«Россия и Европа. 1462-1921. В 3-х книгах»

617

Описание

Трилогия известного историка и политического мыслителя Александра Янова посвящена происхождению и перспективам европейской традиции России. Вопреки общепринятому сегодня - и в России, и на Западе - мнению, что традиция эта ведет начало лишь с XVIII в. (будь то с царствования Петра I или Екатерины II), автор, опираясь на множество бесспорных исторических фактов, демонстрирует, что и родилась-то Россия страной европейской. Это правда, что с самого начала противостояла ее "договорной" (европейской) традиции вольных дружинников соперничающая с нею традиция евразийская (холопская). Более того, после победы иосифлянской Контрреформации и вдохновленной ею самодержавной революции Ивана IV в середине XVI в. холопская традиция возобладала. Но правда и то, что предшествовали этому не только три с половиной века Киевско-Новгородской Руси, но и Европейское столетие России (1480-1560), которому главным образом и посвящена первая книга трилогии. Холопская традиция хорошо потрудилась за отведенные ей четыре с лишним века. Начиная от православного фундаментализма и обязательной службы дворянства,...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Россия и Европа. 1462-1921. В 3-х книгах (fb2) - Россия и Европа. 1462-1921. В 3-х книгах (Россия и Европа) 6189K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Львович Янов

Издательство благодарит Владимира Зиновьевича Черного и Владимира Владимировича Преображенского за содействие оказанное публикации этой трилогии

Янов АЛ.

Я 64 Россия и Европа. 1462—1921. В 3-х книгах.

Кн. первая. Европейское столетие России. 1480-1560: [трилогия] / Александр Янов. — М.: Новый Хронограф, 200В. — 696 с.

Трилогия известного историка и политического мыслителя Александра Янова посвящена про­исхождению и перспективам европейской традиции России. Вопреки общепринятому сегод­ня — и в России и на Западе — мнению, что традиция эта ведет начало лишь с XVIII века (будь то с царствования Петра I или Екатерины II), автор, опираясь на множество бесспорных исто­рических фактов, демонстрирует, что и родилась-то Россия страной европейской. Это прав­да, что с самого начала противостояла её «договорной» (европейской) традиции вольных дру­жинников соперничающая с нею традиция евразийская (холопская). Более того, после побе­ды иосифлянской Контр реформации и вдохновленной ею самодержавной революции Ивана IV в середине XVI века холопская традиция возобладала. Но правда и то, что предшествовали этому не только три с половиной века Киевско-Новгородской Руси, но и Европейское столетие России (1480-1560), которому главным образом и посвящена первая книга трилогии.

Нет спора, холопская традиция хорошо потрудилась за отведенные ей четыре с лишним века. Начиная от православного фундаментализма и обязательной службы дворянства, за­крепостивших злиты страны, до тотального порабощения крестьян, от «сакральности» само­державия до экспансионистской империи и мифологии Третьего Рима, создала она, казалось, несокрушимую антиевропейскую крепость, предназначенную ее увековечить. И тем не менее наследники Европейского столетия сумели между 1696 и 1991 гг. не только пробить бреши в стенах холопской крепости, но и дотла разрушить все её институциональные бастионы. Ни­чего от неё не осталось после 1991, кроме идейного наследства.

В результате, заключает автор, перспективы европейской традиции в XXI веке зависят от того, сумеют ли новые поколения добиться такого же успеха в идейной войне против наслед­ников холопской традиции, какого добились их предшественники в войне за институты рос­сийской государственности. Агентство С IP РГБ

© Янов А.Л., автор. 2008 ISBN 978-5-94881-064-5 © Новый хронограф, 2008

Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского, а также Александра Николаевича Яковлева, товарища по оружию, посвящается эта трилогия

9 Вступительное слово к трилогии Введение

21 Реакция высоколобых. Проблема гарантий. «Климатическая» закавыка. Старинный спор. Динамика русской истории. Попытка «неоевразийцев». Завещание Федотова. Русь и Россия. Интеллектуальная контрреформа. Простое сравнение. В чем не прав Петр Струве. Два древа фактов. Происхождение «маятника». Разгадка трагедии? Откуда двойственность традиции? Проверка Правящего Стереотипа. Парадокс «поколения поротых». Последний шанс.

Часть ПЕРВАЯ

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

63 Глава ПЕРВАЯ Завязка трагедии

Точка отсчета. Процветание. Деградация. Происхождение катастрофы. Альтернатива. На пути в Европу. Поворот на Германы. Катастрофа. Иваниана. Историографический кошмар. Для ума загадка? «Экспертиза без мудрости». Случай Карамзина. Реабилитируя сослагательное наклонение. Попытка оправдания жанра.

105 Глава ВТОРАЯ Первостроитель

Проверка мифа. Великий зодчий. «Вотчина» и «Отчина». Новгородская контроверза. Исторический эксперимент. Финал эксперимента. Очередной бастион мифа. Метаморфоза. Загадка Юрьева дня. Земская реформа. Реформация против Реконкисты.

149 Глава ТРЕТЬЯ Иосифляне и нестяжатели

Деньги против барщины. Две коалиций. Ошибка Валлерстайна. В странной компании. Власть Правящего Стереотипа. Наследие ига. В поисках православного протестантизма. Церковное нестроение. Иосифлянство. Путаница. Подготовка к штурму. Первый штурм. Неудача. Ирония истории. Упущенный шанс. Стагнация. Пиррова победа иосифлян. А кто без греха?

215 Глава ЧЕТВЕРТАЯ Перед грозой

Загадка «избранной Рады». Великая реформа. Политическая база реформы. Еще одна загадка. Отступление в современность. Главная ошибка. Вторая ошибка. Проблемы военной реформы. Контратака. Антитатарская стратегия. Цена ошибки. На западном направлении. Последний компромисс. Еще одно отступление в современность. На южном фронте. Что мы знаем и чего мы не знаем. Крестный путь. Вот как это было. Вначале была Европа. Суд истории и суд историков. Метаистория?

Часть ВТОРАЯ ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

283 Глава ПЯТАЯ Крепостная историография

«Как беззаконная комета...» Страдания «истинной науки». Потерянный рай «равновесия». В поисках замены. Определение Авреха. Подо льдом «истинной науки». Карательная экспедиция. Заключительный аккорд. Предварительные итоги.

313 Глава ШЕСТАЯ Деспотисты

Злоключения Карла Виттфогеля. Заключительная формулировка. Повторение пройденного. Особенности «русского деспотизма». Фейерверк метафор. «Монгольская Россия»? Попутное замечание. Чего не понял Виттфогель. «Византийская Россия»? Опять география? Первое знамение? Путаница. Египет как модель России? Время «гражданских бурь». Распад теории. Сопоставим страницы. Логика Пайпса. Эпигоны. Западный консенсус.

355 Глава СЕДЬМАЯ Язык, на котором мы спорим

«Миросистемный анализ». Два слова о методологии. Условия задачи. Сложности. Первый шаг деспотологии. «Отклонения» абсолютной монархии. Равенство без свободы. Роль Карла Виттфогеля. Феномен тотальной власти. Парадокс абсолютизма. Неограниченно/ограниченная монархия. «Политическая смерть». Политический кентавр. Герцен при деспотизме? Финансовый хаос. Культурные ограничения власти. Приключения янки. Историческая функция абсолютизма. Привычный вопрос. Самодержавная государственность. Первые странности. Удержать от крови власть. Драма русской аристократии. Пункт седьмой. Постскриптум. Террор^Предварительные итоги. Почему «Иваниана»?

Часть ТРЕТЬЯ

ИВАНИАНА

417 Введение кИваниане

Болдинская осень русской культуры. Конец старой модели. Сколько на Земле цивилизаций? Отречение. Течение времени или история? Маскарад. Парадоксы постмодернизма. Оправдание архаики. Как быть с религией? Произвол. Почему это произошло. Где кончается аналогия. Лабиринт. Глядя «сверху» и «снизу». «Научная» амальгама, ■f Размышления Веселовского. Наука и национальная драма. Диссиденты Иванианы.

457 Глава ВОСЬМАЯ Первоэпоха

Колебания Ключевского. Природа Московского государства. Та самая двойственность. Зачем нужен был Земский собор? Альтернативы. Время выбора. Кто «отстаивал существующее»? Политическое банкротство боярства. Первый «историографический кошмар». Контратака Щербатова. Отступление Карамзина. Догадка Погодина. «Раскрутим» гипотезу. Спор царя с реформаторами. Передержка. Ошеломляющий вывод. Пролегомены ко второй эпохе.

497 Глава ДЕВЯТАЯ Государственный миф

«Россия — не Европа». Националисты. Вызов Кавелина. Русифицируя Гегеля. «Сравнение невозможно»? Интеллектуальное наследство Кавелина. Теория и реальность. «Прелести кнута». Какон это делает? Символ прогресса. «Болезнь старого общества». «И страшна была жатва». «Неизбежность опричного террора». Феномен славянофильства. Что говорит история. Конец парадокса. Капитуляция славянофилов. Тень Курбского. На стороне тирана. Измена кому? Испытание мифа. Нам недано предугадать... Жупел олигархии. Ключевский: ошибка царя? Ошибка Ключевского. А была ли бомба-то? Третьего не дано? Ключевский и Тойнби. Спор Платонова с Ключевским. Спор с Платоновым и Ключевским. Попутные заметки.

575 Глава ДЕСЯТАЯ Повторение трагедии

«Аграрный переворот». «Сплошное недоразумение». Парадокс Покровского. Политический смысл «коллективизации». Новая опричнина. Задание тов. И.В. Сталина. Милитаристская апология опричнины. Дух эпохи. Альтернатива тирана. Грехопадение. Средневековое видение. Разоблачение мифа. Традиция Сопротивления.

625 Глава ОДИ Н НАДЦАТАЯ Последняя коронация?

Мятеж Дубровского. Серый консенсус. Сакральная формула. Атаки шестидесятников. Маневры Скрынникова. Несостоявшееся «переосмысление». После «1861 года». Следующее поколение. Религиозный аспект. Справочник. Мощь Правящего Стереотипа. Главный вывод.

665 ЗАКЛЮЧЕНИЕ Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Нефть и «русский реванш». Возрождение традиции. Судьба новой парадигмы. Тревожные знамения. Случай Ключевского. Что, однако, по поводу русской magna carta? Опять на роковом перепутье?

685 Именной указатель

Россия и Европа. 1462-1921

Самые знаменитые, вошедшие во все хрестоматии, строки из «Апологии сумасшедшего» Петра Яковлевича Чаадаева обычно цитируются так: «Я не научился любить свою родину с закрыты­ми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами». Это гордые слова и не удивительно, что они так часто цитируются: они делают честь народу, давшего миру такого мыслителя.

Продолжение этой цитаты, однако, отнюдь не менее значитель­но. Может быть, более. Вот как заканчивается оборванная на се­редине мысль Чаадаева: «Я нахожу, что человек может быть по­лезен своей стране только в том случае, если ясно видит её; я ду­маю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной».

С тем, как именно видел свою страну Чаадаев и что имел он в ви-

4*

ду под истиной, которой обязан был отечеству, читатель трило­гии подробно познакомится во второй её книге. Самое сжатое представление об этом дают нам строки из третьего его Филосо­фического письма 1829 года: «Скоро мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток... и, наверное, нам нельзя будет дол­го оставаться в нашем одиночестве. [Это] ставит всю нашу буду­щую судьбу в зависимость от судеб европейского сообщества. Поэтому чем больше мы будем стараться слиться с ним, тем луч­ше это будет для нас».

Не менее существенно, что с этим суждением Чаадаева безого­ворочно согласился и Пушкин, который, как мы помним, вовсе

не всегда соглашался со своим старшим товарищем. «Горе стра­не, — ответил в этом случае Александр Сергеевич, — находящей­ся вне европейской системы».

Скажу честно, когда я впервые прочитал эти строки, а было это, как понимает читатель, в достаточно нежном возрасте, поразили они меня словно громом. Как могли, думал я, руководители Рос­сии на протяжении столетий не понимать того, что было азбучно ясно Пушкину и Чаадаеву почти двести лет назад? А именно, что сознательно оставляя страну «в одиночестве», «вне европей­ской системы», обрекают они свой народ на горе? Ведь это поис­тине уму непостижимо! Повзрослев, я нашел ответы на многие вопросы. Но на этот, признаюсь, ответа я так и не нашел.

Так или иначе, в переводе на современный академический жар­гон истина Чаадаева сводилась к следующему: он предложил по­стоянно действующий критерий политической модернизации России. В отличие от всех других форм модернизации (экономи­ческой, культурной или религиозной) политическая модерниза­ция, если отвлечься на минуту от всех её институциональных сложностей, вроде разделения властей или независимости суда, означает в конечном счете нечто вполне элементарное: гаран­тии от произвола власти.

Во второй четверти XIX века, во времена Чаадаева и Пушкина, Европа была единственной частью тогдашней политической вселенной, сумевшей этот произвол минимизировать. Нужен был, однако, гениальный без преувеличения прогностический дар, чтобы в их время предугадать, что только Европа — несмо­тря на все откаты, эпизодический регресс и даже братоубий­ственные гражданские войны, вроде наполеоновских, — в си­лах самопроизвольно довести свою политическую модерниза­цию до конца. Другими словами, элиминировать произвол власти.

Тем более трудно это было предвидеть, что два важнейших евро­пейских сообщества — германское (со времен первых романти­ков XIX века) и российское (со времен Николая I) — обнаружили отчетливую тенденцию противопоставлять себя остальной Евро­пе. Такие выпадения из «великой семьи европейской», говоря словами Чаадаева, с несомненностью обличали своего рода, ес­ли хотите, политическую недостаточность этих сообществ, их не­способность к самопроизвольной политической модернизации.

Это обстоятельство не только затрудняло прогноз, но и обостря­ло в глазах русских мыслителей необходимость компенсировать политическую недостаточность России «слиянием» с Европой, по выражению того же Чаадаева.

2 У немцев не было своего Чаадаева. И у Иоганна Вольфганга Ге­те, к которому относятся они так же, как мы к Пушкину, никакой особенной тревоги это странное «выпадение» Германии из Ев­ропы, тоже, сколько я знаю, не вызвало. Ничем хорошим тем не менее закончиться оно не могло. Не это ли имел в виду крупней­ший английский историк А.П.Тейлор, когда писал полтора столе­тия спустя: «То, что германская история закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что реки впадают в море»? Так или иначе, понадобились эпохальные поражения в двух мировых войнах, чтобы Германия воссоединилась с Европой.

Россия, однако, тоже не послушалась грозного предостереже­ния самого выдающегося из своих политических мыслителей. Почему не послушалась, подробно, конечно, обсуждено в трило­гии. Важно для современного читателя то, что заплатила она за небрежение советом Чаадаева неимоверно, умопомрачительно дорого — не только затянувшимся на столетия крестьянским рабством или десятками миллионов жизней, поглощенных ГУЛА- Гом, но и тем, что оказалась отрезанной от нормальной (евро­пейской, по Чаадаеву) жизни, обречена мириться с произволом

власти и с унизительной второсортностью своего быта, не гово­ря уже о неуверенности в завтрашнем дне, терзающей её и по сию пору (достаточно вспомнить хотя бы о «проблеме 2008»).

Но главное, обречена оказалась страна мириться с тем, что бре­ла по истории спотыкаясь, то и дело попадая в глубокие, затяги­вавшиеся на долгие годы, если не на поколения, исторические тупики.

Я не думаю, что кому-нибудь в России нужно объяснять, что та­кое исторический тупик. Союз Советских Социалистических Рес­публик, в котором большинство из нас прожило часть своей жиз­ни, был одним из таких российских тупиков. Мы тотчас поймём это, вспомнив, что едва он закончился, обнаружили мы вдруг, что жизнь придется начинать с чистого, так сказать, листа, беспо­щадно меняя в ней ВСЁ — от основ повседневного бытия до ин­дивидуальной психологии. Менять, признавая тем самым, что страна десятилетиями шла в никуда.

Или, как сказал известный американский историк проф. Н.В. Ря­занове кий по поводу другого такого тупика, «Россия так и не на­верстала тридцать лет, потерянных при Николае I». Потерянные поколения — вот что такое исторический тупик.

Еще важнее, однако, для современного читателя то, что и сегод­няшние лидеры страны по-прежнему ведут её курсом, противо­положным совету Чаадаева. Курсом, вполне возможно чрева­тым еще одним историческим тупиком.

Многие в России такой курс поддерживают, некоторые против него возражают, но и те и другие не в силах доказать ни пра­вильность, ни ошибочность этого курса для будущего страны. Да и возможно ли доказать это, опираясь на жизненный опыт одно- го-двух поколений, на которые вынуждены опираться те, кто принимает сегодня судьбоносные решения?

3 Это особенно обидно потому, что способ доказать правоту (или неправоту) Чаадаева существует. Больше того, это единственный способ понять, вопреки Тютчеву, Россию умом. В просторечии называется он «история страны». В случае, конечно, если исто­рия эта понимается не селективно, не как вчерашняя лишь или позавчерашняя, но во всей ее «общности и целостности», исполь­зуя выражение, употребленное в совсем другой, как мы увидим, связи известным мыслителем XIX века Н. Я. Данилевским.

В конце концов за двадцать поколений своей государственности не раз стояла Россия на аналогичных исторических перекрест­ках, опять и опять выбирая путь в будущее. Порою выбор её ли­деров был правильным, но нередко оказывался он и ошибкой. Иногда непростительной, грубейшей. По крайней мере, трижды заводил он страну в болота исторических тупиков, выход из ко­торых требовал от народа огромных, бывало, и страшных жертв. Так вытаскивал Россию из московитского болота XVII века Петр I. Так вытаскивал её из николаевского болота в середине XIX века Александр II. Так, наконец, под напором «снизу» выво­дили её из тупика советского в конце XX века Горбачев и Ельцин. И опять и опять приходилось подданным Российской империи во всех этих случаях начинать жизнь с чистого листа, невольно при­знавая таким образом, что десятилетиями страна шла навстречу

катастрофе. »

Отсюда замысел трилогии.

Почему, в самом деле, не попробовать нам с читателем опереть­ся на опыт всех двадцати поколений, живших и умерших на этой земле с самого начала её государственного существования? На опыт всех стратегий, выбиравшихся её лидерами на протяже­нии пяти столетий?

Драматическая и для большинства читателей совершенно не­ожиданная картина откроется нам, едва попытаемся мы это еде- лать. Все магистрали и закоулки отечественной истории окажут­ся перед нами как на ладони. И все роковые ошибки тоже.

Увидим мы, например, как, стряхнув с себя более чем двухвеко­вое варварское иго, расцвела страна, вступив во главе со своим первостроителем великим князем Иваном III в эпоху, которую я назвал Европейским столетием России (1480-1560). Увидим поразительные для своего времени, нередко опережавшие тог­дашнюю Европу реформы, которые открывали, казалось, перед страной перспективу дальнейшего роста и процветания.

Но увидим мы также и катастрофу. Увидим гибель всех этих на­дежд в нескончаемой четвертьвековой войне с Европой, дотла разорившей страну. И в первом на Руси тотальном терроре царя Ивана IV, известного в потомстве под именем Грозного, который, по словам Николая Михайловича Карамзина, «по какому-то ад­скому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сёк головы людей, славнейшихдобродетелями».

Еще страшнее, однако, оказалось то, что диктатуре Грозного ца­ря удалось институционализировать эту новую в русской исто­рии военно-имперскую государственность, положив начало по­рабощению большинства соотечественников и «сакральному самодержавию». Наглухо отрезав Россию от Европы, она поста­вила страну на грань распада в бурях Смутного времени и в ко­нечном счете ввергла её в затяжной исторический тупик Моско­вии. Тот самый, из которого и пришлось большой кровью извле­кать Россию столетие спустя Петру.

4 Здесь, во вступительном слове, не место подробно описывать то, что увидим мы в русской истории дальше, попытавшись опереть­ся на опыт двадцати её поколений. Всё это читатель найдёт в три­логии. Скажем лишь, что так история России и продолжалась: эпохи сравнительного благополучия перемежались эпохами де­градации, которые один из основоположников славянофильства Иван Васильевич Киреевский очень выразительно характеризо­вал как «оцепенение духовной деятельности». И как увидим мы в трилогии, странным образом всегда настигала Россию дегра­дация, едва «отрезалась» она от Европы — в полном согласии с истиной Чаадаева. Именно со времени национальной ка­тастрофы середины XVI века и обречена была страна на столе­тия «догоняющего равития».

Я, впрочем, никакой особенной задачи и не ставил перед этим вступительным словом, кроме того, чтобы показать, что страте­гии лидеров России на протяжении всей истории её государ­ственности действительно определяли её судьбу на поколения вперед. Так было во времена Ивана III и Ивана IV, повторилось и при Алексее и Петре Романовых, при Екатерине II и Николае I, так же, как и при Александре III или Сталине. Едва ли есть у нас поэтому основания полагать, что выбор сегодняшних лидеров не отразится на судьбе наших внуков.

И, конечно же, подтвердил обзор всех двадцати поколений рос­сийской государственности, которые пройдут перед читателем в трилогии, что Пушкин был прав: каждое выпадение из «евро­пейской системы», подобное ли московитскому, или николаев­скому, или советскому, и впрямь приносили России горе. Боль­шое неизбывное горе для слишком многих, кто, подобно ему, родился на этой земле с душой и талантом.

Просвещенный читатель заметит, конечно, что — за исключением дат — название трилогии повторяет заголовок знаменитой книги Николая Яковлевича Данилевского, впервые опубликованной в 1869 году и ставшей при Александре III своего рода библией тог­дашнего русского национализма. Данилевский проповедовал войну с Европой «во всей её общности и целостности». И хотя он был уверен, что Европа «гниёт» и обречена на судьбу Китая, кото­рый, по его мнению, сгнил уже в i86o-e, Данилевский был испол­нен решимости слегка подтолкнуть историю, ускорив гибель ев­ропейской цивилизации. В этом смысле он был самым выдаю­щимся, пожалуй, предшественником большевиков.

Шестое издание его книги, которое увидело свет в 1995 году, и дис­куссия, вновь развернувшаяся вокруг идей Данилевского на зака­те XX века (подробно рассмотренная во второй книге трилогии), свидетельствуют, что, несмотря на их очевидную архаичность, идеи его отнюдь не утратили власти над умами наших современников.

Я говорю о тех ненавистниках Европы, которых Чаадаев в свое время саркастически назвал «новыми учителями». «Кто не зна­ет, — писал он, — что мнимо-национальная реакция дошла у на­ших новых учителей до степени настоящей мономании. Теперь уже речь идет не о благоденствии страны, как раньше... доволь­но быть русским: одно это вмещает в себя все возможные блага, не исключая и спасения души».

Сегодняшние «новые учителя» идут в своём поклонении Дани­левскому еще дальше, чем царские. Если в 1880-е проф. К.Н. Бе­стужев-Рюмин всего лишь приравнял его идеи к открытию Ко­перника, то один из наших современников назвал свою книгу о Данилевском «Славянский Нострадамус». Другой, кстати, д-р исторических наук и старший научный сотрудник академическо­го Института российской истории, убежден, что эти идеи были «взглядом, брошенным на историю не с кочки зрения европей­ской цивилизации, а с высоты космоса и одновременно с высо­ты Божественного устроения всего сущего на всё в человечес­ком мире и вокруг него». А третий, духовное лицо, совершенно уверен, что всякий, кто смеет возразить против идей Данилев­ского, смотрит на историю «глазами диавола».

Я не стану здесь возражать сегодняшним эпигонам Данилевско­го. Вполне убедительно ответил им еще 120 лет назад великий русский философ Владимир Сергеевич Соловьев, когда писал: «Утверждаясь в своем национальном эгоизме, обособляясь от прочего христианского мира, Россия всегда оказывалась бес­сильною произвести что бы то ни было великое или хотя бы про­сто значительное. Только при самом тесном внешнем и внутрен­нем общении с Европой русская жизнь действительно произво­дила великие политические и культурные явления (реформы Петра Великого, поэзия Пушкина)».

Короче говоря, выбор названия для трилогии не случаен. Оно призвано подчеркнуть её открытую полемическую направлен­ность по отношению к одноименному сочинению Н.Я. Данилев­ского и его сегодняшним единомышленникам.

Я знаю — как не знать? — что и в России и в Европе выросла за столетия мощная индустрия исторического мифотворчества, ста­вящая себе целью убедить публику, что они чужие друг другу — всегда были чужими и всегда будут. Даже принадлежат к разным «цивилизациям». Приложили к этому руку и классики западной историографии. В унисон с «мономанией» отечественных певцов национального эгоизма они тоже полностью игнорировали Евро­пейское столетие России и порожденную им либеральную тради­цию в её политической культуре. И тоже пропагандировали миф о прошлом России как о тысячелетнем царстве рабства и деспо­тизма. Как увидит читатель в первой книге трилогии, аргументы их очень подробно рассмотрены и безосновательность их пока­зана, надеюсь, достаточно убедительно.

Сложнее с отечественной псевдоакадемической «мономанией» в духе А.С. Панарина, А.Г. Дугина или Н.А. Нарочницкой. Сложнее потому, что эти пропагандисты национального эгоизма опериру­ют не аргументами (о документах и говорить нечего), но расхожи­ми прописями полуторавековой давности, вроде «мистического одиночества России» или её «мессианского величия и призва­ния». Подменяя рациональную аргументацию туманным — вино­ват, не нашел другого слова! — бормотанием, которое невозмож­но верифицировать, эта эпигонская манера, по сути, исключает осмысленную дискуссию и провоцирует оппонентов на не вполне академическую резкость. Можно поэтому понять акад. Д.С. Лиха­чева, когда он так им возражал: «Я думаю, что всякий национа­лизм есть психологическая аберрация. Или точнее, поскольку вызван он комплексом неполноценности, я сказал бы, что это психиатрическая аберрация».

В отличие от Дмитрия Сергеевича, однако, я не стану обижать певцов национального эгоизма подозрениями по поводу их душевного здоровья. Я лишь обращу внимание читателя на се­годняшнюю реальность, сложившуюся в результате того, что именно этот национальный эгоизм отнял у России европей­скую способность к самопроизвольной политической модер­низации, обрекая ее тем самым на многовековой произвол власти.

7 Читатель не найдет в трилогии стандартного, строго хронологиче­ского описания прошлого России (он легко это отыщет в школь­ных или вузовских учебниках). Трилогия предлагает ему то, чего в учебниках нет. А именно многовековую историю национально­го горя, т.е. повторяющихся выпадений России из Европы и свя­занных с ними национальных катастроф.

Первая её книга состоит из трех практически равных частей. Од­на посвящена подробному исследованию Европейского столе­тия России; другая — теоретическому осмыслению его катастро­фы в отечественной и западной исторической литературе; по­следняя, наконец, — старинному историографическому спору о сути этой катастрофы. Я назвал этот затянувшийся на четыре столетия и впервые собранный здесь по кирпичику судьбонос­ный спор Иванианой (по имени его зачинателя).

Во второй книге читатель познакомится с московитским выпаде­нием из Европы XVII века и — особенно подробно — с междуна­родной дискуссией о смысле следующего выпадения во второй четверти XIX столетия. Тогда, при Николае I, Россия словно бы вернулась на три десятилетия к московитскому «духовному оце­пенению», насколько возможно было это после Петра. Тогда же и идеология Грозного царя получила свою законченную форму Православия, Самодержавия и Народности.

Время для столь же фундаментального исследования советского выпадения из Европы просто еще не пришло: страна не изжила его покуда в своем духовном опыте. Отсюда и эпигонство сегод­няшних певцов национального эгоизма (у которых не нашел я, сколько ни старался, ничего кроме унылых перепевов старых ми­фов). Так или иначе, тема эта остаётся на долю молодого поколе­ния историков, тех, кто сегодня еще на университетской скамье.

Третья книга о том, почему постниколаевская российская элита оказалась неспособна освободиться от губительного идейного на­следства николаевской эпохи (подобно тому как постсталинская элита не сумела освободиться от идейного влияния сталинизма). Ведь именно в результате этой её неспособности и привело паде­ние векового самодержавия в 1917-м лишь к его реставрации. Ина­че говоря, к очередному — советскому — историческому тупику.

Все без исключения историки признают, что без Первой миро­вой войны Октябрьская революция никогда бы не случилась. Никто, однако, сколько я знаю, не ставит даже вопрос о том, не­избежно ли было участие России в этой, совершенно не нужной ей с точки зрения её национальных интересов войне. О том, дру­гими словами, не была ли сама эта война для России лишь ре­зультатом так до самого конца и непреодоленного идейного на­следства николаевской эпохи, о котором мы говорим? Вывод, следующий из постановки этого вопроса, совершенно, согласи­тесь, неожиданный: будь николаевское наследство вовремя преодолено, никакой большевистской революции в России мог­ло просто не быть. И советского исторического тупика тоже.

Вопрос,короче говоря, такой: как объяснить участие России в этой роковой для неё войне?

Он, естественно, и стоит в центре третьей книги. Им, однако, ис­черпывается лишь академическая сторона проблемы. На самом деле ставит заключительная книга трилогии перед современным читателем куда более насущные и вполне практические вопро­сы: преодолено ли сегодня идейное влияние советской эпохи? И, следовательно, возможно ли предотвратить новый историчес­кий тупик в XXI веке? И, если возможно, то как?

Другими словами, спрашиваю я, прав ли был Александр Никола­евич Яковлев в своей удивительной — и страшной — эпитафии нашему переходному времени, гласящей, что «наше будущее уже с нами, но наше прошлое еще впереди»?

Введений 21

Более пятисот лет центральная пробле­ма в определении Европы состояла в том, включать или исключать из неё Россию.

Норман Дэвис

Сентябрь — октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги «Россия против России».1 Тем более казалось мне такое обсуждение необходимым, что написана бы­ла книга в жанре, если можно так выразиться, предостережения. В том же, иначе говоря, жанре, в каком написаны, допустим, последние пе­ред Крымской войной письма Петра Яковлевича Чаадаева или «Наци­ональный вопрос в России» Владимира Сергеевича Соловьева.

Современники, как мы знаем, их предостережений не услыша­ли. Несмотря даже на то, что как писатели — и мыслители — превос­ходили они меня многократно. Потому-то и нужно мне было выяс­нить, услышали ли мои современники меня. В конце концов строил я свои аргументы на мощном фундаменте: ведь аналогичные предос­тережения моих предшественников полностью подтвердились.

Мы будем еще говорить о них подробно. Сейчас лишь один при­мер. Вот что писал в 1855 году Чаадаев: «новые учителя [так окрестил он идеологов режима, царствовавшего тогда Николая I] хотят водво­рить на русской почве новый моральный строй, нимало не догадыва­ясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем са­мым обособляемся от них политически, [рвём] нашу братскую связь с великой семьей европейской».2 Как увидим мы в трилогии, постнико­лаевские поколения российской элиты так никогда и не поняли смысл этого предостережения. А оно междутем предрекало им гибель.

А. Л. Янов. Россия против России, Сибирский хронограф, Новосибирск, 1999.

2 П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, т. 2, М., 1913, с. 281.

Ибо то, что Чаадаев называл «великой семьей европейской», было тогда и остается теперь — символом и воплощением политиче­ской модернизации (иначе говоря, как мы уже знаем, способности страны сопротивляться произволу власти и её бюрократии). Обособ­ляясь от Европы морально, Россия на самом деле отказывалась от этой модернизации.

Чаадаев принадлежал к пушкинскому, самому, пожалуй, интел­лектуально одаренному и совершенно европейскому поколению в русской истории. Ему было невыносимо видеть, как страна соб­ственными руками порывает со своей единственной надеждой стать свободной.

И дело было не только в том, что, бросив вызов Европе, Россия обрекла себя, как он был уверен, на катастрофическое поражение в Крыму. Дело было в том, как отнесутся к этому поражению элиты постниколаевских поколений на очередном историческом пере­крестке, на котором они неминуемо после него окажутся.

Станет оно для них стимулом к примирению, даже к «слиянию» с европейской семьей, как писал Чаадаев еще в «Апологии сумас­шедшего», и, следовательно к политической модернизации? Или окажется для них крымский позор стимулом к отчуждению от Евро­пы, к тому, чтобы «начать жить своим умом», руководясь при этом идеей реванша за пережитое при Николае унижение?

Таков был выбор, стоявший перед культурной элитой России в середине XIX века. Она могла последовать заветам пушкинского антисамодержавного поколения, ради которых вышли на площадь в 1825 году декабристы. Но могла и предать их. О последствиях тако­го предательства и предупреждал Чаадаев.

Надо ли напоминать читателю о том, что постниколаевские эли­ты предпочли «жить своим умом», морально обособившись от Евро­пы? Или о том, как страшно расплатились они за это после октября 1917, когда были практически уничтожены.

Не помог им, увы, «свой ум». Так или иначе, в результате оказа­лась в 2000 году новая, постсоветская культурная элита на том же — чаадаевском, если хотите, — перекрестке и тот же перед нею чаада- евский выбор.

Так научила её чему-нибудь роковая ошибка её дореволюцион­ных предшественников? Способна она теперь — две национальных катастрофы и полтора столетия спустя — принять эстафету пушкин­ского поколения? Или хотя бы просто понять, от чего предостерегали её Чаадаев и Пушкин?

Введение

Так или примерно так изложил я своим собеседникам смысл «России против России». Понимаю, что несколько выжатых досуха фраз крадуту мысли и глубину аргументации и живость реальных де­талей. Но по крайней мере читательтеперь знает, о чем был спор.

Реакция высоколобых

А был он долгий и трудный. В итоге, сколько я могу судить, большинство собеседников в многочисленных аудиториях, к которым я обращался — и в дюжине академических институтов и се­минаров, и в печати, и в радиодискуссиях, и даже по телевидению, — со мною не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргу­ментов. Напротив, книга вроде бы всем, включая оппонентов, понра­вилась. Разногласия уходили куда глубже. Большинство собеседни­ков отказалось представить себе Россию органической и неотъемле­мой частью Европы. Такой же, допустим, как сегодняшняя Германия. Обнаружилось^ другими словами, что в споре между заветами пуш­кинского поколения и предавшими их наследниками постсоветская культурная элита — на стороне наследников. И моральное обособле­ние России от Европы для неё по-прежнему sine qua поп.

Соображения оппонентов были самые разные — от тривиальных до высоко рафинированных. Одни, например, недоумевали по по­воду того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посуд­ной лавке Европы, которую еще Константин Леонтьев пренебрежи­тельно назвал когда-то всего лишь «атлантическим берегом велико­го Азиатского материка». Другим казалось унизительным, что «народу-богоносцу» следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу. Третьи полагали, что именно после 1825 года

Россия как раз и сосредоточилась на поисках своего подлинного на­ционального характера и, что поделаешь, если поиски эти как раз и обнаружили её неевропейский характер? Короче говоря, в ход по­шел весь арсенал идей, выработанных культурной элитой постнико­лаевских поколений для оправдания своего предательства заветов поколения пушкинского.

Четвертые, наконец, цитировали того же Леонтьева, завещавше­го, что «России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социаль­ной жизни человечества». Или современного московского филосо­фа (Вадима Межуева), уверенного, что «Россия, живущая по зако­нам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой». Ибо и не страна она вовсе, но «ог­ромная культурная и цивилизационная идея».

Ну как было с этим спорить? Тут ведь, как и после крымской ката­строфы, совершенно очевидно говорило уязвленное национальное самолюбие. Куда денешься, отвечал я на цитаты цитатой. Не знаю, почему она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи саркасти­чески описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов времен Веймарской республики. И звучали эти речи так: «Герман­ские девственницы девственнее, германская преданность самоот­верженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материа­листическом Западе и вообще где бы то ни было в мире».

Не забудем, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокомерные речи, это, говоря словами B.C. Соловьева, «наци­ональное самообожание». Не пришлось ли ей из-за них пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного XX века — в 1918-м, 1933-м и 1945-м? И горьким был для неё хлеб иностранной оккупации.

Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила немецких тев­тонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторствуют друг перед дру­гом в захолустных пивнушках о духовном превосходстве своей стра­ны над материалистической Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Германию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистамв пивнушках, а не в академических институтах. Короче, она призна­ла себя Европой, а своихтевтонофилов маргинализовала. И судьба её изменилась словно по волшебству.

Но разве меньше швыряло в XX веке из стороны в сторону Рос­сию? Разве не приходилось ей уже устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие строки Максимилиана Волошина

С Россией кончено. На последях Её мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях.

Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: «Русь слиня­ла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». Не холодеет у вас от этих слов сердце?

Так почему же и три поколения спустя после этого страшного при­говора, даже после того, как наследница «слинявшей» розановской Руси, советская сверхдержава, опять «слиняла» в августе 91-го — и, заметим, точно так же, как её предшественница, в два дня, самое большее в три, — почему и после всего этого Россия ничему в отличие от Германии не научилась? Не отправила своих славянофильствую­щих из академических институтов в захолустные пивнушки?

Введение

И в результате по-прежнему отказывается признать себя Евро­пой, опять отвечая на простые вопросы все той же высокомерной риторикой. Ведь дважды уже — в одном лишь столетии дважды! — продемонстрировала эта риторика свою эфемерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руководясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от «национального самоуничтожения», говоря словами того же Соловьева.

Проблема гарантий

Готов признать, что погорячился. Не следова­ло, конечно, вступать в столь жестокую полемику с высоколобыми из академических институтов. С другой стороны, однако, очевидноведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильст­вующими коллегами, не нашли аргументов, способных их переубе­дить. И потом оченьуж нелепо и провокационно звучали заклинания этих славянофильствующих — на фоне разоренной страны — в мо­мент, когда её будущее зависело оттого, сумеет ли она обрести ев­ропейскую идентичность.

Пожалуй, единственным мне оправданием служит то, что в ау­диториях без академических претензий (или откровенно враж­дебных) — мне ведь пришлось защищать свою книгу и перед семи­наром, высшим авторитетом которого является знаменитый нис­провергатель Запада и «малого народа» Игорь Шафаревич, и дискутировать на «Эхе Москвы» с секретарем ЦК КПРФ по идео­логии — апеллировал я исключительно к здравому смыслу. При­мерно так.

Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно обсуждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны вопросы. В частности, почему и после трагедии 1917 года Россия снова — по второму кру­гу — забрела в тот же неевропейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы оказалось невозможно. И, что еще актуальнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, готова она пойти все тем же неевропейским путём — по третьему кругу? За­думались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический «маят­ник», два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу царей, а затем и её красную наследницу?

Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтобы не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возможности свободно её обсуждать, как мы её разгадаем? А не разгадав, сможем ли предот­вратить новый взмах рокового «маятника»? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через пятнадцать лет и через двадцать сможем мы обсуждать эту нашу жестокую пробле­му так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Тогда объясните мне, почему в Европе они есть, а у нас их нету?

Так что же на самом деле мешает нам стремиться стать частью этой «Европы гарантий»?

«Климатическая» закавыка

Признаться, вразумительных ответов на эти элементарные вопросы я так и не получил. Если не считать, ко­нечно, темпераментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его мно­гочисленных единомышленников). Два обстоятельства, полагают они, закрывали (и закрывают) России путь в Европу — климат и расстоя­ния. Прежде всего «приполярный характер климата: на обогрев жи­лищ и обогрев тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем европеец. У того русской зимы нет, зато на 8о% территории Фран­ции и 50 % Германии растет виноград. Добавим к этому, что 70 % тер­ритории России — это вариант «Аляски», [где] пахотные культивиро­ванные земли занимают всего 13-15% (в Голландии, например, куль­тивированных земель, даже если на них растут тюльпаны, — 95 %)». Та же история с расстояниями: «второе базовое отличие от Европы — то, что там ю км., в Европейской России — юо, а в Сибири и все 300».3 Иначе говоря, география — это судьба.

Введение

Все вроде бы верно. Опущена лишь малость. Россия в дополне­ние ко всему сказанному еще и богатейшая страна планеты. И чер­ноземы у неё сказочные, и пшеница лучшая в мире, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вместе взятых, и недра — от нефти и газа до золота и алмазов — несказанно богаты. Сравнить ли её с Японией, недра которой вообще пусты? Или с Израилем, где при вековом господстве арабов были одни солончаки да пустыни? Но ведь ни Японии, ни Израилю не помешала неблагодарная геогра­фия обзавестись гарантиями от произвола власти. При всех клима­тических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смысле Европой. Так может, не в винограде и не в тюль­панах здесь дело?

И вообще популярный миф — будто холодный климат мешает России конкурировать на равных с соперницами, к которым гео-

б.Г. Сироткин. Демократия по-русски, M., 1999, с. 6.

графия благосклонна, относится, скорее, к доиндустриальной эре, ко временам Монтескье. В современном мире северные страны более чем конкурентоспособны. Сравните, допустим, утонувшую в снегах Норвегию (ВВП на душу населения 54,360 долларов) с сол­нечной Мексикой (6.450). И даже ледяная Исландия (41,910) на­много перегнала жаркий Ливан (5,880). А сравнивать, скажем, хо­лодную Швецию (38,920) с горячей Малайзией (4,750) и вовсе не имеет смысла.

А что до российских расстояний, то, сколько я знаю, гигантские пространства между атлантическим и тихоокеанском побережьями едва ли помешали Соединенным Штатам добиться гарантий от про­извола власти. Коли уж на то пошло, то, несмотря на умопомрачи­тельные — по европейским меркам — расстояния, США оказались в этом смысле Европой задолго до самой Европы. Короче, похоже, что «расстояния» имеют такое же отношение к европейскому выбо­ру России, как виноград или тюльпаны.

Другими словами, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей «климати­ческого» обоснования неевропейского характера русской государ­ственности) сводится на самом деле к тому, определяет ли география судьбу страны. Сироткин уверен, что определяет. Рассуждения об «азиатском способе производства»4 и об «азиатско-византийской надстройке»5 пронизывают его статьи и речи.

Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические рекомендации: «рынок нужен... но не западно-европейская и тем более не американская его модель, а своя, евразийская (по типу нэпа) — капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Бы­ла бы только политическая воля у будущих государственников».6

Тут, впрочем, возникает интересная семантическая проблема. Что такое в конечном счете государство, если не корпорация чинов-

и Там же, с. 13.

Там же, с. 17.

Там же, с. 18.

ников, бюрократов? Так вот, допустим, что кто-нибудь провозгласил бы: «Наша главная цель — создать сильную бюрократию!» Проф. Си- роткин, надо полагать, первым бы от такого безумца отшатнулся. Но стоит слегка перестроить эту фразу и провозгласить, что «наша главная цель создать сильное государство» (не сильную страну, за­метьте, но государство), как тот же проф. Сироткин тотчас проголосу­ет за неё обеими руками. Кто бы объяснил мне эту странность пове­дения ученого, интеллигентного человека, прекрасно понимающе­го, что «государство» и «бюрократия» в сущности одно и то же? И как это связано с «азиатским способом производства», за который он готов стоять до последнего?

Старинным спор

Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практи­чески полное её совпадение с вердиктом классической западной ис­ториографии. Четверть века назад, когда я готовил к изданию в Аме­рике очень еще приблизительную версию этой книги — ей впервые предстояло тогда увидеть свет под названием «The Origins of Autocracy»,[1] — споров о природе русской политической традиции то­же было предостаточно. Но тогда ситуация выглядела куда яснее.

На одной стороне баррикады стояли, как еще предстоит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаи­вавшие на том же самом, что защищает сегодня В.Г. Сироткин, на па­терналистском, «азиатско-византийском» характере русской госу­дарственности. Между собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфогель[2] или Тибор Самуэли[3] вслед за Марксом[4] утверждали, что политическая культура России по происхождению монгольская, то

Арнолд Тойнби был, напротив, уверен, что византийская,[5] а Ричард Пайпс вообще полагал культуру эту эллинистической, «патримони­альной».[6] Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала её от восточного деспотизма.

Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно, настаивали на европейской природе русской го­сударственности, непримиримость обеих позиций была очевидна.Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, осталась. Парадокс лишь в том, что классики западной историографии неожи­данно получили мощное подкрепление. Большинство высоколобых в свободной постсоветской России встало на их сторону. Прав ока­зался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчест­ве, что, «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему пе­ред новыми поколениями России».[7]Старинный спор славянофилов и западников, волновавший рус­скую культурную элиту на протяжении пяти поколений, и впрямь воз­родился. И опять упускают из виду обе стороны, что спор их решения не имеет. Ибо намного важнее всех их непримиримых противоре­чий глубинная общность обеих позиций. Ибо и те и другие абсолют­но убеждены, что у России была лишь одна политическая тради­ция — патерналистская (назовите её хоть евразийской, или монголь­ской, или византийской). Другими словами, обе стороны нимало не сомневаются в том, что за неимением лучшего термина назвал бы я Правящим Стереотипом мировой историографии. Несмотря даже на то, что Стереотип этот откровенно противоречит фактам русской ис­тории, в которой, как я сейчас попытаюсь показать, патерналистская и европейская традиции не только живут как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.

Динамика русской истории

Более того, упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм политической культуры России, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг её цивилиза- ционной парадигмы от европейской, заданной ей в 1480-ые Ива­ном III Великим, к патерналистской — после самодержавной рево­люции Грозного царя в 1560-е (в результате которой страна, совсем как в 1917-м, неожиданно утратила не только свою традиционную по­литическую ориентацию, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спустя. А именно столь же катастрофический и насильственный обратный сдвиг к европейской ориентации при Петре (на который Россия, соб­ственно, и ответила, по известному выражению Герцена, «колос­сальным явлением Пушкина»).

А ведь для того, чтобы это объяснить, можно даже провести, если угодно, своего рода исторический эксперимент. Например, такой. Одновременно с Россией Петра, Екатерины и Александра I сущест­вовала в Европе еще одна могущественная евразийская империя, бывшая притом сверхдержавой, Блистательная Порта, как требова­ла она себя именовать, в просторечии Турция. И как увидит читатель во второй книге трилогии, она тоже пыталась модернизироваться и обрести европейскую идентичность. На самом деле весь XIX век пронизан отчаянными попытками Порты совершить то, что сделал с Россией Петр. Некоторым из её султанов даже пророчили судьбу Петра. Не помогло, однако.Так никогда и не вошла Блистательная Порта в концерт великих европейских держав. Напротив, неумолимо продолжала она скатываться к положению «больного человека Евро­пы». об обретении европейской идентичности и говорить нечего.

Введение

А теперь сравним её неудачу с тем, что произошло после драма- тического поворота Петра с Россией. Уже при Екатерине играла она ПеРвые роли в европейском концерте великих держав. А при Алек- Сандре I, по словам известного русского историка А.Е. Преснякова, «могло казаться, что процесс европеизации России доходит до край­них своих пределов. Разработка проектов политического преобразо­вания империи подготовляла переход государственного строя к евро­пейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Рос­сию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской полити­ческой системы; конституционное Царство Польское становилось об­разцом общего переустройства империи».[8] И что еще важнее, вырос­ло в России при Александре вполне европейское поколение образо­ванной молодежи, готовой рискнуть своей вполне благополучной жизнью ради уничтожения крестьянского рабства и самодержавия . Короче, не прошло и столетия после Петра, как российская элита вер­нула себе утраченную при Грозном европейскую идентичность.

И все лишь затем, чтобы еще через столетие настиг её новый ги­гантский взмах исторического «маятника» и она, по сути, вернулась в 1917 году к ориентации Грозного. А потом — всего лишь три поколе­ния спустя — новый взмах «маятника» в 1991-м. И новое возвраще­ние к европейской ориентации. Как объяснить эту странную динами­ку русской истории, не допустив, что работают в ней две противопо­ложные традиции?Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и рестав­рации, непримиримое противостояние либералов и консерваторов терзали Европу на протяжении столетий. Но не до такой же степени, чтобы страны её теряли свою европейскую идентичность. А Россия, как мы видели, теряла. Ведь после каждого цивилизационного сдви­га представала перед наблюдателем совсем, по сути, другая страна. Ну что, собственно, общего было между угрюмыми московитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое «латин­ство» было анафемой, и петербургским изнеженным вельможеством, которое по-французски говорило лучше, чем по-русски?Но ведь точно так же отличались от александровского дворян­ства, для которого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. И хотя рассуждали теперь эти подьячие не

о вселенской победе православия, а совсем даже наоборот, о тор­жестве безбожного социализма, но погрязшая в буржуазном зле еретическая Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как «латинство» у их прапрадедов.

Введение

Попробуйте, если сможете, вывести этот «маятник», в монумен­тальных взмахах которого страна теряла и вновь обретала, и снова теряла и опять обретала европейскую идентичность из какого-нибудь одного политического корня.

Попытка «неоевразийцев»

А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая «не­оевразийская» школа в российской политологии во главе с двумя московскими учеными — заведующим кафедрой философии Бау­манского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политиче­ских наук МГУ покойным ныне (мир праху его!) А.С. Панариным (о маргинальных «евразийцах», мутящих сегодня воду на обочинах российской политики под руководством Александра Дугина, я уже и не говорю.) Вот основные идеи серьезных людей, профессоров, как В.Г. Сироткин . Во-первых, исключительность России. Ильин: «Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север — развитый мир, Юг — отстойник цивилизации, Россия — балансир между ними».15 Панарин вторит: «Одиночество России в мире носило мистический характер... Дар эсхатологического предчувствия породил духовное величие России^и её великое одиночество».16

Во-вторых, обреченность Запада (он же «развитый Север»), ко­торый вдобавок не только не ценит своего «балансира», но и явно к нему недоброжелателен: «Россию хотят загнать в третий мир» (он же «отстойник цивилизации».)17 Впрочем, «дело и в общей цивили- ззционной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступа- юЩей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюме-

16 17

РеФормы и контрреформы в России (далее Реформы), М., 1996, с. 208. Там же, с. 254.

там Же> с. 255.

^ Яиоа

ризма... С позиций глобалистики вестернизация давно и безнадеж­но самоисчерпалась».18

В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдер- жавность «балансира»: «Любая партия в России рано или поздно об­наруживает — для того чтобы сохранить власть, ей необходима госу­дарственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашени­ем мирового величия и призвания России». Почему так? Да просто потому, что «законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы».19

Что такое «законы производства власти», нам не объясняют. Из­вестно лишь, куда «они ведут». Отсюда «главный парадокс нашей новейшей политической истории... основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположныетем, с которых они начинали свою реформатор­скую деятельность. Неистовые западники станут „восточниками", предающими анафеме „вавилонскую блудницу" Америку. Либера­лы, адепты теории „государство-минимум", они превратятся в за­конченных этатистов. Мондиалисты и космополиты станут национа­листами. Критики империи... станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV».20

И это вовсе не метафора, человек настолько уверен в своём пророчестве, что говорит именно об «основателях нынешнего режи­ма», которым «уже завтра» предстояло превратиться в собственную противоположность. А имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить автору, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавчера перевоплотиться в Зюганова, Дугина или Макашова.

В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, поскольку она «арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу её несимфонийности, раскольнос- ти»21 Тем более, что если «европейские реформы кумулятивны, оте­чественные возвратны»22

Там же, с. 9.

Новый мир, 1995» № 9, с. 137. 1

Там же, Реформы, с. 240.

Реформы, с. 205.

В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует реформировать, опираясь на «усиление реформационной роли государства как регуля­тора производства, распределения, а также разумное сочетание рыноч­ных и планово-регулирующих начал, позволяющее наращивать произ­водительность труда ... развертывать инвестиционный комплекс».23А как же быть с «несимфонийностью, раскольностью» России и с «возвратностью отечественных реформ»? И что делать с идеей врожденной её сверхдержавности, позволяющей, с одной стороны, «сплотить российский этнос вокруг идеи величия России»,24 а с дру­гой — заставляющей соседей в ужасе от неё отшатываться? И как «развертывать инвестиционный комплекс», если Запад хочет «за­гнать Россию в третий мир», даром что сам задыхается в своей «ци- вилизационной тупиковости»?

Введение

Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у наших неоев­разийцев, как видим, не сходятся. И не в том даже, что идеи их впол- нетривиальны (всякий, кто хоть бегло просмотрит «Россию против России», без труда найдет в ней десятки аналогичных цитат из славя­нофильствовавших мыслителей XIX века, начиная от исключительно­сти России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверх­державности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясня­ет страшную динамику русской истории, тот роковой её «маятник», для обсуждения которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.

Завещание Федотова

И не потому вовсе не объясняет, что лидерам нео­евразийства недостает таланта или эрудиции. Напротив, множество их книг и статей обличают эрудицию недюжинную.25 Причина другая. Точнее всех, по-моему, сказал о ней тот же Федотов: «Наша история

2 Там же, с. 193,

Там же, с. 12 м т 1амже.

>

например: В.В. Ильин, АС Панарин. Философия политики, M., 1994; Россия: °пыт национально-государственной идеологии, М., 1994; Российская государствен- н°сть: истоки, традиции, перспективы, М., 1997; Российская цивилизация, М., 2000.

снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристи­ческая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи».26 Вот же в чем действительная причина неконструктивнос­ти идей наших неоевразийцев: они продолжают работать в ключе всетого же архаического «канона», об исчерпанности которого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Правящего Сте­реотипа, что завел в тупик не одно поколение российских и запад­ных историков.

На самом деле «канон» этот всемогущ у них до такой степени, что способен «превращать» современников, того же, скажем, Гайда­ра, в собственную противоположность независимо даже от его воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный «ка­нон», по сути, лишает сегодняшних актеров на политической сцене свободы выбора. Разумеется, перед нами чистой воды историчес­кий фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику советских вож­дей непосредственно из художеств татарских ханов или византий­ских цезарей?

Федотов, однако, предложил, как мы еще увидим, и выход из этого заколдованного круга. «Вполне мыслима, — писал он, — новая национальная схема [или, как сказали бы сегодня, новая парадигма национальной истории]». Только нужно для этого заново «изучать историю России, любовно вглядываться в её черты, вырывать в её земле закопанные клады».27 Вот же чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в плену Правящего Стереотипа.

Междутем первой последовала завету Федотова замечательная плеяда советских историков 1960-х (А.А. Зимин, С.О. Шмидт, А.И. Ко- панев, С.М. Каштанов, Ю.К. Бегунов, Н.Я. Казакова, Я.С. Лурье, Н.Е. Носов, Г.Н. Моисеева, Д.П. Маковский). В частности, обнаружи­ли они в архивах, во многих случаях провинциальных, документаль-

Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 66. Там же.

ные доказательства не только жестокой борьбы между церковью и государством за церковную Реформацию и не только мощного хо- зяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезап­но и катастрофически оборванного самодержавной революцией Грозного. И даже не только вполне неожиданное становление силь­ного среднего класса, если хотите, московской предбуржуазии. Са­мым удивительным в этом заново вырытом «кладе» был совершенно европейский характер Великой реформы 1550-х, свидетельствовав­ший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как «абсолютизм европейского типа».28

Введение

Мы, конечно, очень подробно поговорим обо всем этом в трило­гии. Сейчас подчеркнем лишь историческое значение бреши, проби­той уже в 1960-е в окаменевшей догме Правящего Стереотипа. Чтобы представить себе масштабы этого «клада», однако, понадо­бится небольшое историческое отступление.

Русь и Россия

Никто, сколько я знаю, не оспари­вает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Нов- городский конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов вос­принимался в мире как сообщество вполне европейское. Доказыва­ется это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за норвежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа Анна Ярославна стала правительницей Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императора Генриха IV. И хотя впоследствии они разо­шлись, тот факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит сам за себя.

Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европей­ским, но еще протогосударственным. И потому нежизнеспособным. в отличие от сложившихся европейских государств, которые тоже

вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольской конницы (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под её ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, «татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля».

Спор между историками идет поэтому лишь о том, каким именно государством вышла десять поколений спустя Москва из-под степно­го ярма. Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю «спор». Правя­щий Стереотип мировой историографии безапелляционно утвержда­ет, что Россия вышла из-под ига деспотическим монстром. Вышла, иначе говоря, наследницей вовсе не своей собственной историчес­кой предшественницы, европейской Руси, а чужой монгольской Ор­ды. Приговор историков, иначе говоря, был такой: вековое иго ко­ренным образом изменило саму цивилизационную природу страны, европейская Русь превратилась в азиатско-византийскую Московию.

Пожалуй, точнее других сформулировал эту предполагаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. «Колыбелью Моско­вии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичнос­тью, — была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая тря­сина монгольского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала ис­полнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингизханом... Современная Россия есть не более, чем метаморфоза этой Московии».[9]

К началу XX века версия о монгольском происхождении России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае знаменитый британский географ Халфорд Макиндер, прозванный «отцом геопо­литики», повторил её в 1904 году как нечто общепринятое: «Рос­сия — заместительница монгольской империи. Её давление на Скан­динавию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь повторяет центробежные рейды степняков».[10] И когда в 1914-м пробил для гер­манских социал-демократов час решать, за войну они или против, именно на этотобронзовевший ктому времени Стереотип и сосла­лись они в свое оправдание: Германия не может не подняться на за­щиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока мон­гольских орд. И уже как о чем-то не требующем доказательств рас­суждал, оправдывая нацистскую агрессию, о «русско-монгольской державе» Альфред Розенберг в злополучном «Мифе XX века». Коро­че, несмотря на колоссальные и вполне европейские явления Пуш­кина, Толстого или Чайковского, Европа по-прежнему воспринима­ла Россию примерно так же, как Блистательную Порту. То есть как чу­жеродное, азиатское тело.

Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному Стереотипу и отечественные мыслители и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чичерин или Геор­гий Плеханов — чистой воды западники, заметьте, — тоже ведь нахо­дили главную отличительную черту русской политической культуры в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что «азиаты мы с раскосыми и жадными очами»? И разве не повторял почти буквально жестокие инвективы Маркса — и Розен- берга — родоначальник евразийства князь Николай Трубецкой, ут­верждая, что «русский царь явился наследником монгольского хана. „Свержение татарского ига" свелось... к перенесению ханской став­ки в Москву... Московский царь [оказался] носителем татарской го­сударственности»?31 И разве не поддакивал им всем уже в наши дни Лев Гумилев? *

В такой, давно уже поросший тиной омут Правящего Стереотипа русской истории и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот, первый вопрос на засыпку — как говорили в мое время студен­ты, — откуда в дебрях «татарской государственности», в этом «хрис­тианизированном татарском царстве», как называл Московию еще Николай Бердяев, взялась вдруг Великая реформа 1550-х, заменив­шая феодальных «кормленщиков» не какими-нибудь евразийскими

"·С. Трубецкой. Отуранском элементе в русской культуре, Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, M., 1993, с. 72.

баскаками, но вполне европейским местным самоуправлением и су­дом «целовальников» (присяжных)? Откуда взялся пункт 98 Судеб­ника 1550 года, юридически запрещавший царю принимать новые законы единолично?

Введение

Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзопов­ским языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что, естественно, когда ставишь под вопрос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломляющих открытий, не сокрушили старую парадигму. Но бре­ши пробили они в ней зияющие. Достаточные, во всяком случае, для того, чтобы, освободившись от гипноза 150-летней догмы, подой­ти к ней с открытыми глазами.

Интеллектуальная контрреформа

К сожалению, их отважная инициатива не была поддержана ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней версии моей книги). Я не говорю уже о том, что Правящий Стереотип отнюдь не со­бирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия на­учного, так сказать, капитала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я ис­пытал силу этого сопротивления, когда буквально со всех концов све­та посыпались на мою бедную Autocracy суровые большей частью ре­цензии (я еще расскажу о них подробно в Заключении этой книги).

Но еще очевиднее сказалась мощь старой парадигмы в свобод­ной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятни­ков по-прежнему не осмыслены, интеллектуальная реформа бо-х оказалась подавлена неоевразийской контрреформой и историчес­кая мысль все еще пережевывает зады «старого канона». Вотлишь один пример. В 2000 году вышла в серии «Жизнь замечательных лю­дей» первая в Москве серьезная монографическая работа об Иване III. Ее автор Николай Борисов объясняет свой интерес к родоначаль­нику европейской традиции России, ни на йоту не отклоняясь от Правящего Стереотипа: «при диктатуре особое значение имеет лич­ность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... государя всея Руси Ивана III».32 Хорош «диктатор», дозволявший — в отличие, допустим, от датского короля Христиана III или английско­го Генриха VIII — проклинать себя с церковных амвонов и в конеч­ном счете потерпевший жесточайшее поражение от церковной ие­рархии! Но автор, рассуждая вдобавок о «евразийской монархии», идет дальше. Он объявляет своего героя «родоначальником крепо­стного строя» и, словно бы этого мало, «царем-поработителем».33 Как еще увидит читатель, даже самые дремучие западные привер­женцы Правящего Стереотипа такого себе не позволяли.

Простое сравнение

Между тем особенно странно выглядит всё это именно в России, чьи историки не могут ведь попросту забыть о Пуш­кине, европейском поэте parexellence. И вообще обо всем предшест­вовавшем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении, к которому принадлежал Пушкин. О поколе­нии, представлявшем, по словам Герцена, всё, что было «талантливо­го, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»34 Решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декаб­риста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему «единой народ-богоносец — русский народ»35 Или Михаила Лунина — рассуждающим, как Бердяев, о «славянской расе во главе с Россией, которая призывается к определяющей роли в жизни че­ловечества».36 Не только не было, не могло быть ничего подобного У пушкинского поколения.

Николай Борисов. Иван III, М., 2000, с. ю. Там же, с. 11.

А-И. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, т. 13, М., 1958, с. 43.

Введение

Достоевский. Собр. Соч. в 30 томах, т. ю, Л., 1974, с. 200. Н.А. Бердяев. Судьба России, М., 1990, с. ю.

Там, где у славянофильствующих «империя», у декабристов бы­ла «федерация». Там, где у тех «мировое величие и призвание», у них было нормальное европейское государство — без крестьян­ского рабства и самовластья. Там, где утех «мировое одиночество России», у них, вспомним Чаадаева, «братская связь с великой се­мьей европейской». Короче, европеизм был для пушкинского поко­ления естественным, как дыхание.

Введение

Достаточно ведь просто сравнить его с культурной элитой поко­ления Достоевского, чтобы убедиться — даже общей почвы для спо­ра быть у них не могло. Ну, можете ли вы, право, представить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык Сергей Муравь- ев-Апостол, не убоявшийся виселицы ради русской свободы, и Кон­стантин Леонтьев, убежденный, что «русский народ специально не создан для свободы»?[11] И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, помилуйте, взя­лось в этом «татарском царстве» такое совершенно европейское по­коление, как декабристы?

В чем не прав Петр Струве

Но если у Правящего Стереотипа нет ответа ни на вызов шестидесятников, ни на вопрос о происхож­дении декабристов, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оставаться для нас Моисеевой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он «давно уже звучит фальшью»? Тем более, что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начинаются. Вот, пожалуйста, еще одна.

Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике «Из глуби­ны», что видит истоки трагедии российской государственности в собы­тиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потря­сенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного тайного сове­та (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал

эти события в книге «Тень Грозного царя»,38 и нет поэтому надобности их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и не прав.

Правой втом, что между 19января и 25 февраля 1730 года Моск­ва действительно оказалась в преддверии политической револю­ции. Послепетровское поколение точно так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самовластья. «Русские, — доносил из Москвы французский резидент Маньян, — опасаются самовласт­ного правления, которое может повторяться до тех пор, пока рус­ские государи будут столь неограниченны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержавие».39 Подтверждает его наблюдение и испанский посол герцог де Лирия: русские намерены, пишетон, «считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хра­нение, чтобы в продолжение её жизни составить свой план управле­ния на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: первая — следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая — взять пример с управления Польши, имея выборного мо­нарха, руки которого связаны республикой. И третья — учредить ре­спублику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно».40

На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать кон­ституционных проектов циркулировали втом роковом месяце в мос­ковском обществе. Здесь-то и заключалась беда этого, по сути, декаб­ристского поколения, неожиданно для самого себя вышедшего на политическуюйрену за столетие до декабристов. Не доверяли друг Другу, не смогли договориться.

Но не причины поражения русских конституционалистов XVIII ве­ка нас здесь, в отличие от Струве, занимают: ясно, что самодержа­вие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от самодержавного кошмара. Это ведь все «птен-

АлександрЯнов. Тень Грозного царя, М., 1997. А А. Корсаков. Воцарение Анны Иоанновны, Казань, 1880, с. 90. Там же, с. 91-92.

цы гнезда Петрова», император умер лишь за пять лет до этого, а все без исключения модели их конституций заимствованы почему-то не из чингизханского курултая, как следовало бы из Правящего Стерео­типа, но из современной им Европы.

Оказалось, что драма декабризма — конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образованным поколением Чацких — вовсе не случайный, нечаянный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Ибо и у петровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще од­но поколение русских конституционалистов. И рассказ мой на са­мом деле о нём.

Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондоне на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинается с послепетровской шляхты. И происхождение его очевидно: Петр прорубил окно в Евро­пу — вот и хлынули через него в «патримониальную» державу евро­пейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, Кон­ституцию Михаила Салтыкова, написанную в 1610 году, когда консти­туцией еще и не пахло ни во Франции, ни тем более в Германии? Каким ветром, по-вашему, занесло в Москву идею конституционной монархии в эту глухую для европейского либерализма пору? Уж не из Польши ли с её выборным королем и анекдотическим Сеймом, где государственные дела решались, как впоследствии в СССР, еди­ногласно и «не позволям!» любого подвыпившего шляхтича срывало любое решение?

Элементарный, в сущности, вопрос. Мне и в голову не приходи­ло, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что про­фессор Пайпс, автор классической «России при старом режиме», просто не знал, о чем я говорю. Да загляните хоть в указатель его книги, тем даже Салтычиха присутствует, а Салтыкова нет. Удиви­тельно ли, что в плену у Правящего Стереотипа оказался А.С. Пана- рин, если компанию ему там составляет Ричард Пайпс?

И речь ведь не о каком-то незначительном историческом эпизо­де. Если верить В.О. Ключевскому, документ 4 февраля 1610 года — «это целый основной закон конституционной монархии, устанавли­вающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных».41 И ни следа, ни намёка не наблюдалось в этом проекте основного закона на польскую смесь единогласия и анархии, обрек­шей в конечном счете страну на потерю государственной независи­мости. Напротив, то был очень серьёзный документ. Настолько серь­ёзный, что даже Б.Н. Чичерин — такой ядовитый критик русской го­сударственности, что до него и Пайпсу далеко, — вынужден был признать: документ Салтыкова «содержит в себе значительные огра­ничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, рус­ское государство приняло бы совершенно другой вид».42

Введение

Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно «декабрист­ское» поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, раз­гар московитского чингизханства?

Два древа фактов

А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформа­цию при Иване III, когда, как еще увидит читатель, политическая тер­пимость была в Москве в ренессансном, можно сказать, цвету. До та­кой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 годами можно было даже говорить о «Московских Афи­нах», которых»попросту не заметил, подобно Пайпсу, современный российский автор монографии об Иване III.

Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Правящему Стереотипу, начинала свой исторический путь Россия в 1480-е вовсе не наследни­цей чингизханской орды, но обыкновенным североевропейским го­сударством, мало чем отличавшимся отДании или Швеции, а в поли­тическом смысле куда более прогрессивным, чем Литва или Пруссия.

tf.O. Ключевский. Сочинения, т. 3, М., 1957, с. 44.

42 г-

ь.АУ. Чичерин. О народном представительстве, М., 1899, с. 540.

Во всяком случае Москва первой в Европе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипо­тезу о «татарской государственности» бессмысленной: какая, поми­луйте, церковная Реформация в степной империи?) и первой же сре­ди великих европейских держав попыталась стать конституционной монархией. Не говоря уже, что оказалась она способной создать в середине XVI века вполне европейское местное самоуправление и Судебник 1550 года, который даёт нам, как мы еще увидим, серьез­ные основания считать его своего рода русской Magna Carta И еще важнее, как убедительно документировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, но в обратном направлении, с Запада в Россию.43

Таково одно древо фактов, полностью опровергающее старую парадигму. Наряду с ним, однако, существует и другое, словно бы подтверждающее её. Как мы еще в этой книге увидим, борьба за церковную Реформацию закончилась в России, в отличие от её севе­роевропейских соседей, сокрушительным поражением государства. Конституционные устремления боярских реформаторов XVI—XVII ве­ков точно так же, как и послепетровских шляхтичей XVIII, не говоря уже о декабристах, были жестоко подавлены. Местное самоуправле­ние и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, люди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А «европейское столетие» России и вовсе исчезнет из памяти потомков.

Что же говорит нам это сопоставление? Совершенно ведь ясно, что и впрямь невозможно представить себе два этих древа, европей­ское и патерналистское, выросшими из одного корня. Поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы этот разговор. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные политические традиции.

Европейская (с её гарантиями от произвола власти, с её консти­туционными ограничениями, с политической терпимостью и отрица­нием государственного патернализма). И патерналистская (с её про­возглашением исключительности России, с государственной идеоло­гией, с мечтой о сверхдержавности и о «мессианском величии и призвании»).

Происхождение «маятника»

Рецензент упрекнул меня однажды, что я лишь нанизываю одну на другую смысловые ассоциации вместо то­го, чтобы дать точное определение этих традиций. Я, правда, дал уже такое определение в самом начале этого введения. Но повторю: ев­ропейская традиция России делает её способной к политической мо­дернизации, патерналистская делает такую модернизацию невоз­можной. Тем более, что, в отличие от европейских государств, здесь обе эти традиции более или менее равны по силе. Из этой немысли­мой коллизии и происходит грозный российский «маятник», один из всесокрушающих взмахов которого вызвал у Максимилиана Воло­шина образ крушения мира (помните, «С Россией кончено»?) Если подумать, однако, то иначе ведь и быть не могло. Каждый раз, когда после десятилетий созревания модернизации она, казалось, получа­ла шанс стать необратимой, её вдруг с громом обрушивала патерна­листская реакция. Не имело при этом значения, под какой идеологи­ческой личинрй это происходило — торжества Третьего Рима или Третьего Интернационала. Суть дела оставалась неизменной: воз­вращался произвол власти — и предстояло отныне стране жить «по понятиям» её новых хозяев.

Введение

Вот примеры. Впервые политическая модернизация достигла в России критической точки в 1550-е, когда статья 98 нового Судебни­ка, превратила, по сути, царя в председателя думской коллегии. Во второй раз случилось это в промежутке между 1800 и 1820-ми, ко­гда — в дополнение ктому, что слышали мы уже отА.Е. Преснякова, — в числе реформ, предложенных неформальным Комитетом «моло- ДЫх друзей» императора, оказалась, между прочим, и Хартия русско­го народа, предусматривавшая не только гарантии индивидуальной

свободы и религиозной терпимости, но и независимости суда.44 В тре­тий раз произошло это в феврале 1917 года, когда Россия, наконец, избавилась от ига четырехсотлетнего «сакрального» самодержавия.

И трижды разворачивала её историю вспять патерналистская реакция, воскрешая произвол власти. На самом деле «с Россией кончено» могли сказать, подобно Волошину, и ошеломленные со­временники самодержавной революции Грозного в 1560-е. И не только могли, говорили. Ибо казалось им, что «возненавидел вдруг царь грады земли своей»45 и «стал мятежником в собственном госу­дарстве».46 И трудно было узнать свою страну современникам Нико­лая I, когда после десятилетий европеизации, «люди стали вдруг опасаться, — по словам А.В. Никитенко, — за каждый день свой, ду­мая, что он может оказаться последним в кругу друзей и род­ных».47 А по выражению Л/1.П. Погодина, «во всяком незнакомом че­ловеке подразумевался шпион»48

Введение

Такова, выходит, тайна загадочного русского «маятника». В какой другой, спрашивается, форме могла воплотиться в критические мину­ты смертельная конфронтация двух непримиримых и равных по силе традиций — произвола и гарантий — в сердце одной страны? Боксеры называют такие ситуации клинчем, шахматисты — патом. Разница лишь втом, что, в отличие от спорта, оказывались тут на кону милли­оны человеческих жизней. Затем, собственно, и пишу я эту книгу, что­бы предложить выход из этого, казалось бы, заколдованного круга.

Разгадка трагедии?

Как бы то ни было, гипотеза о принципиаль­ной двойственности российской политической традиции или, говоря словами Федотова, «новая национальная схема», имеет одно пре-

Aiatole G. Mazur. The First Russian Revolution, Stanford, 1937, p. 20.

Цит. no: A/A. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.

В.О. Ключевский. Цит. соч., т.з, с. 198.

Цит. по: История России в XIX веке, М., 1907, вып.6, с, 446.

М.П. Погодин. Исто р и ко-политические письма и записки, М., 1874, с. 258.

имущество перед Правящим Стереотипом и вытекающей из него ста­рой парадигмой русской истории: она объясняет всё, что для них не­объяснимо. Например, открытие шестидесятников тотчас и перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с «новой схемой». Точно так же, как и ликвидация Судебника 1550 года в ходе самодержавной революции. Еще важнее, что тотчас перестают казаться исторически­ми аномалиями и либеральные конституционные движения, неиз­менно возрождавшиеся в России, начиная с XVI века. Не менее, впрочем, существенно, что объясняет нам новая парадигма и гранди­озные цивилизационные обвалы, преследующие Россию на протяже­нии столетий. Объясняет, другими словами, катастрофическую дина­мику русской истории. А стало быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа. С другой стороны, однако, несет она в се­бе и надежду. Оказывается, что так же, как и Германия, Россия не чу­жая «Европе гарантий». И что в историческом споре право было все- таки пушкинское поколение.

Откуда двойственность традиции?

Так или иначе, доказательству жизнеспособности этой гипотезы и посвящена моя трилогия. Я вполне отдаю себе отчет в беспрецедентной сложности этой задачи. И понимаю, что первым шагом к её решению должен стать ответ на элементарный вопрос: от­куда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европе­изма и патернализма. Пытаясь на него ответить, я буду опираться на знаменитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре самодержавной рево­люции. И в еще большей степени на исследования самого надежно­го из знатоков русской политической традиции Василия Осиповича Ключевского.

Введение

До сих пор, говоря о европейском характере Киевско-Новгород- ской Руси, ссылался я главным образом на восприятие великокняже­ского дома его европейскими соседями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей пород­ниться с киевским князем говорит ведь не только о значительности роли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что в европейской семье считали её своей. Но что, если средневековые короли ошибались? Пусть даже и приверженцы Пра­вящего Стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более, что ра­бота Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.

Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершен­но различных отношения сеньора, князя-воителя (или, если хотите, государства) к подданным. Первым было его отношение к своим дворцовым служащим, управлявшим его вотчиной, к холопам и ка­бальным людям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне па­терналистское отношение господина к рабам. Не удивительно, что именно его так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов», как описывал их суть Ключевский. Отсюда и берет начало самодержавная, холопская тра­диция России. В ней господствовало не право, но, как соглашался даже современный славянофильствующий интеллигент (Вадим Ко- жинов), произвол.49 И о гарантиях от него здесь, естественно, не мог­ло быть и речи. С.О. Шмидт назвал это первое отношение древнерус­ского государства к обществу «абсолютизмом, пропитанным азиат­ским варварством».50

Но и второе было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении того же князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком случае нравственно обязательном и зафик­сированном в нормах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.

Отношение это уходило корнями в древний обычай «свободного отъезда» дружинников от князя, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто «отъезжа­ли» от сеньора, посмевшего обращаться с ними, как с холопами.

Вопросы литературы, 1969, № ю, с. 117. Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

В результате сеньоры с патерналистскими склонностями элемен­тарно не выживали в жестокой и перманентной междукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и не­зависимость вольных дружинников имели под собою надежное, по­чище золотого, обеспечение — конкурентоспособность их государя.

Так выглядел исторический фундамент договорной, конституци­онной, если хотите, традиции России. Ибо что есть в конце концов кон­ституция, если не договор общества с государственной бюрократией? И едва примем мы это во внимание, как тотчас перестанут нас удив­лять и Конституция Салтыкова, и послепетровские «Кондиции», и де­кабристские конституционные проекты, и все прочие — вплоть до Кон­ституции ельцинской. Они просто не могли не появиться в России.

Как видим, ошибались-таки не только средневековые короли, но и классики западной историографии. Симбиоз европейской и па­терналистской традиций существовал уже и в киевско-новгородские времена. Другое дело, что ошибались и те и другие не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдаш­ней Руси. Ведь главной заботой князя-воителя как раз и была война, и потому отношения с дружинниками (а стало быть, и договорная традиция), естественно были для него важнее всего прочего. Зака­выка начиналась дальше.

Правящий Стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безнадежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчезла в процессетрансформа- Ции из конгломерата княжеств в единое государство, когда «уехать из Москвы стало неудобно или некуда». Говоря современным язы­ком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Евро­пу, а на выходе «татарское царство». Для всякого, кто хоть раз читал Библию, такое преображение исторических традиций народа в соб­ственную противоположность должно звучать немыслимой ересью. Это ведь равносильно тому, что сказать: пришли евреи в Египет из­бранным народом Божиим, а на выходе из него Господь не признал свой народ — ибо поколения рабства сделали его совсем другим, например, татарским народом.

Проверка Правящего Стереотипа

На деле, однако, выглядело все прямо противо­положным образом. А именно старый киевско-новгородский симби­оз не только не был сломлен монгольским рабством, он укрепился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую фор­му. Бывшие вольные дружинники и бояре-советники превратились в аристократию постмонгольской Руси, в её правительственный класс. Образуется, по словам Ключевского, «абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом». Появля­ется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть».[12]

Введение

В трилогии мы, разумеется, обсудим эту ключевую тему очень подробно. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонголь­ские времена устроен был куда примитивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем, именно хо­лопы управляли хозяйством князя, т.е., как бы парадоксально это сегодня ни звучало, исполняли роль правительственного персона­ла. Делом дружинников было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не ус­траивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него «отъ­езжали». Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя ис­черпало, обрели они взамен право гораздо более ценное — зако­нодательствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, соправителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более европейским народом, чем во­шли в него.

Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Донской гово­рил перед смертью своим боярам: «Я родился перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с вами на многие страны и низ­ложил поганых». Он завещал своим сыновьям: «Слушайтесь бояр,

без их воли ничего не делайте».52 Долгий путь был от этого пред­смертного княжеского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам и боя­рам-советникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Курбскому (и Ключевскому), более чем успешно.

Тогда Россия, как и сейчас, была на перепутье. Дальше дело мог­ло развиваться по-разному. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу и вылившись в конце концов в полноформатную Конституцию. Ту самую, между прочим, что два поколения спустя безуспешно предложил стране Михаил Салтыков. Сохранилась, конечно, и традиция патерналист­ская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной и богатой корпорации тогдашней Москвы, иосифлянской церкви, попытаться повернуть назревшую политическую модернизацию страны вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государствен­ный переворот, коренная ломка существующего строя. Говоря язы­ком K.H. Леонтьева, «Россия должна [была для этого] совершенно сорваться с европейских рельсов».

Так на беду и случилось. Переворот произошел и, как следова­ло ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной рево­люции. Как ничто иное, доказывает этот террор мощь европейской традиции в тогдашней России. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналистского самодержавия поголовно выре­зать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить её лучшие админис­тративные и военные кадры, практически весь накопленный за ев­ропейское столетие интеллектуальный и политический потенциал России?

В ходе этой первой своей цивилизационной катастрофы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европейскую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта первая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо погибала в ней — при свете пожарищ оприч­ной войны против своего народа — доимперская, докрепостничес- кая, досамодержавная Россия.

Е-А. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1986, с.29.

Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патернализм нуж­дался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверхдержавности («першего государство- вания», кактогда говорили) и «мессианского величия и призвания России». Те самые идеи, что так очаровали столетия спустя Достоев­ского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российской государственности В.В. Ильину и А.С. Панарину.

Парадокс «поколения поротых»

Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложенная в этой книге по завету Георгия Федото­ва «новая национальная схема» касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшнюю опасную двойственность куль­турной элиты России. Судя по возражениям моих московских собе­седников, по-прежнему не отдают они себе отчета, что коренится она в губительном дуализме политической традиции, искалечившем историю страны и лежащем, как мы видели, в основе её вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, нынешняя куль­турная элита России освободиться, в отличие от германской, от этого векового дуализма.

И уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если оприч­ная элита, которая помогла Грозному царю совершить самодержав­ную революцию, отнявшую у России её европейскую идентичность, понятия не имела, что ей самой предстояло сгореть в пламени этой революции, то ведь мы-то «поротые». Мы знаем, мы видели, что про­изошло с культурной элитой страны после аналогичной революции семнадцатого года, опять лишившей страну её европейской иден­тичности, возвращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стране не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия.

Введение

И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим наследо­вать— вольным дружинникам Древней Руси или её холопам-страд­никам? По-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатиче­ских, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского на­следства? Или, в лучшем случае, благочестиво ссылаемся на то, что новая государственность обязательно должна опираться на «нацио­нальные традиции России», нимало не задумываясь, на какую имен­но из этих традиций должна она опираться. Ведь и произвол власти и холопство подданных — тоже национальная традиция России...

Последний шанс

Так или иначе, трагедия продолжается. И если эта трилогия поможет пролить некоторый свет на её истоки, ни на что большее я и не претендую. Я лишь прошу читателя не упус­кать из виду одно простое соображение. Заключается оно в том, что даже тотальный террор великой самодержавной революции 1565-1572 годов оказался бессилен похоронить договорную, консти­туционную, европейскую традицию России. Так же, впрочем, как и цензурный террор Николая I в 1830-е, и кровавая вакханалия ста­линского террора в 1930-х. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голову в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец, XX столетия, по-прежнему добиваясь гарантий, которые могли бы за­щитить народ от произвола власти.

Короче, доказано во множестве жестоких исторических экспери­ментов, что речь здесь не о чем-то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский народ. Не может, потому что, вопреки «старому канону», Европа — внутри России.

Введение

Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только в отличие от европейской она не прошла через гор­нило испытаний, через которые прошла её соперница. Её не выреза- ли под корень, чтобы потом объявить несуществующей. Начиная с XVI века, она работала в условиях наибольшего, так сказать, благо­приятствования. Мудрено ли, что, когда, говоря словами Федотова, прошел революционный и контрреволюционный шок, оказаласьона сильнее европейской традиции? И все-таки не в силах оконча­тельно её сокрушить. Теперь, кажется, мы знаем, почему.

Но ведь это обстоятельство и ставит перед нами совершенно не­ожиданный вопрос: а как, собственно, работают исторические тра­диции — не только в России, но повсюду? Как они рождаются и при каких условиях умирают? Как передаются из поколения в поколе­ние? И, вообще, не фантазия ли они? Все-таки четыре столетия длин­ный перегон. Какую, собственно, власть могут иметь над сегодняш­ними умами древние, порожденные совсем другой реальностью представления? Что мы об этом знаем?

Честно говоря, кроме самого факта, что они работают, практиче­ски ничего. Точно так же, как ничего в своё время не знал Дарвин о механизме, посредством которого передаются из поколения в по­коление признаки, унаследованные от наиболее приспособленных особей того или другого вида. Должно было пройти столетие, ро­диться новая наука генетика, открывшая феномен генетической па­мяти, чтобы загадка разъяснилась. Ничего подобного не произошло в общественных науках — по многим причинам.

Отчасти потому, что слишком долго эксплуатировался лишь один, самый очевидный, но и самый зловещий аспект исторических традиций — националистический, кровно-почвенный, приведший в конце концов к нацистской катастрофе. Но отчасти не знаем мы о них ничего и потому, что постмодернистская «революция», захле­стнувшая в последние десятилетия социальные науки, ответила на националистические злоупотребления другой крайностью — ниги­лизмом. Большей частью исторические традиции — утверждали, в частности, историки школы «изобретенных традиций» — это фан­томы, обязанные своим происхождением живому воображению пи­сателей и политиков XIX века. Как писал самый влиятельный из них британский историк Эрик Хобсбаум, «традиции, которые кажутся древними или претендуют на древность, чаще всего оказываются со­всем недавними, а порою и вовсе изобретенными».53

Eric Hobsbaum & Terence Ranger. The Invention of Traditions, Cambridge Univ. Press, 1983. p. 48.

Если ок прав, то пишу я эту трилогию зря. У нас, однако, еще бу­дет возможность с ним поспорить. Здесь обращу внимание читателя совсем на другое. Подумайте, мог ли кто-нибудь вообразить еще полвека назад, что внезапно воскреснет в конце XX столетия давно, казалось, умершая традиция всемирного Исламского Халифата, ухо­дящая корнями в глубокое средневековье — за несколько веков до возникновения Киевско-Новгородской Руси? И что во имя этой не­ожиданно воскресшей традиции будут— в наши дни! — убиватьде- сятки тысяч людей? Как объяснит это Хобсбаум?

Конечно, будьтрадиция Халифата исключением, он мог бы объ­явить её аномалией. Но вот что пишет авторитетный историк Ванг Нинг о нынешнем поколении китайской молодежи: «Для них культу­ра Востока безоговорочно превосходит (superior) западную. И пото­му именно китайской культуре предстоит доминировать в мире».54 Кто мог подумать,что двухтысячелетней давности представление о Китае как о культурной метрополии мира, окруженной варварской периферией, не только уцелело в умах его сегодняшней молодежи, но и возведено ею на пьедестал? Как это объяснить?

Еще удивительнее, однако, когда бывшему сенатору и прези­дентскому кандидату Гэри Харту приходится напоминать читателям Нью-Йорк Тайме — в конце 2004 года! — что «Америка секулярная, а не теократическая республика».55 Ну, кто мог бы предположить, что не умерла еще на родине современной демократии древняя — по американским меркам — пуританская теократическая традиция? И что множеетво серьезных и высокопоставленных людей станет и в наши дни объявлять отделение церкви от государства противоре­чащим Конституции США?

И Россия, конечно, не осталась в стороне от этой всемирной вол­ны возрождения исторических традиций. На самом деле трудно най­ти сегодня высокопоставленного государственного чиновника, кото­рый не утверждал бы в беседах с иностранными гостями, что Москва неустанно ищет модель демократии, соответствующую историчес-

peter Н. Gries. China's New Nationalism, Univ. of California Press, 2004, p. 142. The New York Times, November8,2004.

ким традициям страны. Читатель, наверное, поймет, почему, когда я слышу это, у меня холодеет сердце...

Как бы то ни было, создается впечатление, что традиции вооб­ще не умирают. Что их можно маргинализовать, как поступили со своей тевтонской традицией немцы, сделав тем самым политичес­кую модернизацию Германии необратимой. Но, вопреки постмо­дернистам, их нельзя ни «изобрести», ни убить. Этим и объясняется, я думаю, живучесть европейской традиции в России — несмотря на все злоключения, которые пришлось ей перенести за четыре столе­тия. Но этим же объясняется и живучесть традиции патерналист­ской. И если позволено историку говорить о цели своей работы, то вот она. Попытаться доказать, что также, как в XVI веке, предстоит сегодня России решающий выбор между двумя её древними тради­циями. Разница лишь в том, что если наши предки, сделавшие этот выбор в XVI веке, не имели ни малейшего представления о том, к чему он ведет, то теперь, столетия спустя, мы можем сделать его с открытыми глазами.

Хотя бы потому, что всякий, кто прочитает эту трилогию, уви­дит совершенно отчетливо, к чему привел антиевропейский выбор иосифлянской церкви в начале XVI столетия и воспользовавшего­ся этим роковым выбором Ивана IV. Как мы теперь знаем, царь просто сделал из него логические выводы, позволившие ему раз­вязать в стране тотальный террор, в ходе которого была сокруше­на русская аристократия и закрепощено преобладающее боль­шинство соотечественников. На долгие века. И вот что из этого произошло.

Не сорок лет, но четыреста блуждала страна по имперской пус­тыне. Динамика её истории стала катастрофической. Миллионы соотечественников жили и умерли в рабстве. Гарантии от произво­ла власти оказались недостижимыми. И, как проклятие, витала над нею все эти столетия тень её Грозного царя. Можно, если хотите, за неимением лучшего термина назвать это торжество холопской традиции своего рода мутацией русской государственности, затя­нувшейся на столетия. Но как его ни назови, всему, что имело на­чало, неминуемо предстоит конец.

Закончу поэтому тем, с чего начал. Разве не возьмем мы грех на душу, если не воспользуемся сегодняшним — последним, быть мо­жет, — шансом освободиться от средневекового проклятия, перечерк­нув, наконец, выбор тогдашних церкви и царя? Ничего больше, соб­ственно, и не имел я в виду, когда говорил о жанре предостережения.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КОНЕЦ

ЕВРОПЕЙСКОГО

СТОЛЕТИЯ

РОССИИ

часть первая

конец европейского столетия россии

[глава

ПЕРВАЯ

Завязка

глава вторая глава третья глава четвертая

рагедии

Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

отступление в теорию

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

часть третья

иваниана

одиннадцатая заключение

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первозпоха Государешенный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава первая 65

Завязка трагедии

22 октября 1721 года на празднестве в честь победы во второй Се­верной войне — Россия тогда вернула себе балтийское побережье, отнятое у неё в XVI веке, в ходе первой Северной войны, Ливон­ской, — канцлер Головкин, выражая общее мнение, так сформули­ровал главную заслугу Петра: «Его неусыпными трудами и руковож- дением мы из тьмы небытия в бытие произведены и в общество по­литичных народов присовокуплены».1

Четыре года спустя русский посол в Константинополе Неплюев высказался еще более определенно: «Сей монарх научил нас узна­вать, что и мы люди».2 Полвека спустя это мнение сотрудников Петра подтвердил руководитель внешней политики при Екатерине II граф Панин. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».3

Глава первая Завязка трагедии

Петр извлек Россию из небытия и невежества, научил нас узнавать, что и мы люди. На протяжении столетий стало это убеждение общим местом — и не только для профанов-политиков, но и для экспертов.

Точка отсчета

Один из лучших русских историков Сер­гей Соловьев уверенно писал в своем знаменитом панегирике Пет­ру о России допетровской как о «слабом, бедном, почти неизвест-

. Цит.

по: В.О. Ключевский. Сочинения, М., 1958, т. 4, с. 206.

2

Там же, с. 206-207. 3 Там же, т. 5, с. 340.

3 Янов

александр янов i

Европейское столетие России. 1480-1560

ном народе».4 И коллеги, включая его постоянного оппонента Миха­ила Погодина, были с ним в этом совершенно согласны. И никому как-то не пришло в голову спросить, а когда, собственно, и почему, и как оказалась допетровская Россия в состоянии упомянутого не­бытия и невежества? Почему стать даже «державой второго класса» было для неё счастьем? Или еще проще: а правда ли, что все допет­ровские века были одной сплошной тьмой небытия, из которой Отец Отечества вывел страну к свету, славе и богатству?

Вот лишь один пример, который — на фоне приведенных выше гимнов Петру — выглядит странным диссонансом. Современный анг­лийский историк М. Андерсен, специально изучавший вопрос о взгля­дах англичан на Россию, пишет, что в XVII веке в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого.5 Что, по-вашему, мог он иметь в виду?

А вот еще пример. В 1589 году в Англии были изданы записки Ри­чарда Ченслера, первого англичанина, посетившего Россию в 1553-м, т.е. за полтора столетия до Петра. Одна из глав посвящена царю. И называется она почему-то не «О слабом и бедном царе пребываю­щего в небытии народа» или как-нибудь в этом роде, а напротив: «О великом и могущественном царе России».6 Такое же впечатление вынес и другой англичанин Энтони Дженкинсон. В книге, опублико­ванной в Англии в конце XVI века, он писал: «Здешний царь очень мо­гущественен, ибо он сделал очень много завоеваний как у лифлянд- цев, поляков, литвы и шведов, так и у татар и у язычников».7

Нужны еще примеры? В документах, циркулировавших в XVI ве­ке при дворе и в канцелярии германского императора, говорится, что «Московский великий князь самый могущественный государь в мире после турецкого султана и что от союза с великим князем все­му христианскому миру получилась бы неизреченная польза и бла-

СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, М., 1963, т. 9,с. 560.

M.S. Aiderson. English Views of Russia in the Age of Peter the Great, The American Slavic and East European Review, 1954, April, vol. VIII, N0.2.

Английские путешественники о Московском государстве XVI века (впредь Английские...), Л., 1937, с.55.

Там же, с. 78.

гополучие, была бы также славная встреча и сопротивлениетирани- ческому опаснейшему врагу Турку».8

А вот уже и вовсе удивительное свидетельство, относящееся к августу 1558-го. Французский протестант Юбер Ланге в письме к Кальвину пророчествовал России великое будущее: «Если суждено какой-либо державе в Европе расти, то именно этой».9

Совсем иначе, выходит, обстояло дело со «слабостью и неизве­стностью» допетровской России, нежели выглядит это у классиков нашей историографии. Теперь немного о её «бедности».

\

Глава первая

J^j 0 Завязка трагедии

Тот же Ченслер нашел, что Москва се-

редины XVI века была «в целом больше, чем Лондон с предместья­ми», а размах внутренней торговли, как ни странно, поразил даже ан­гличанина. Вся территория между Ярославлем и Москвой, по кото­рой он проехал, «изобилует маленькими деревушками, которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засеяна хлебом, который жители везут в Москву в громадном количе­стве... Каждое утро вы можете встретить от 700 до 8оо саней, едущих туда с хлебом... Иные везут хлеб в Москву; другие везут его оттуда, и среди них есть такие, что живут не меньше чем за юоо миль».10

За четверть века до Ченслера императорский посол Сигизмунд Герберштейн сообщал, что Россия эффективно использует свое рас­положение между Западом и Востоком, успешно торгуя с обоими: «В Германию отсюда вывозятся меха и воск... в Татарию сёдла, уз­дечки, кожи... суконные и льняные одежды, топоры, иглы, зеркала, кошельки и тому подобное».11

Современный немецкий историк В. Кирхнер заключает, что после завоевания Нарвы в 1558 году Россия стала практически главным цен-

Цит. по: Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 83 (выделено мною. — АЯ.) Там же, с. 6о. Английские..., с. 56.

Герберштейн. Записки о московских делах, Спб., 1908, с.91.

александр янов

Европейское столетие России. 1480-1560

тром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой. Ко­рабли изЛюбека, игнорируя Ригу и Ревель, направлялись в Нарвский порт. Несколько сот судов грузились там ежегодно — из Гамбурга, Ант­верпена, Лондона, Стокгольма, Копенгагена, даже из Франции.12

Монопольное право торговли с Россией принадлежало в Англии Московской компании. Современный историкТ. Виллан сообщает о жалобе членов этой компании Королевскому Тайному Совету в 1573 году. Оказывается, «коварные лица», т.е. не связанные с ком­панией купцы, проводили свои корабли через Зунд с официальным назначением в Данциг или Ревель, а на самом деле направлялись в Нарву.13 Нарушение торговой монополии было делом не только «коварным», но и в высшей степени опасным. Выходит, выгоды мос­ковской торговли перевешивали риск.

Это полностью согласуется с многочисленными сведениями о том, что экономика России в первой половине XVI века пережива­ла бурный подъём. Как и повсюду в Европе, сопровождался он уси­лением дифференциации крестьянства и перетеканием его в горо­да — т.е. стремительной урбанизацией страны, созданием крупного производства и образованием больших капиталов. Множество но­вых городов появилось в это время на русском Севере: Каргополь, Турчасов, Тотьма, Устюжня, Шестаков. Еще больше выстроено было крупных крепостей в центре страны — Тульская, Коломенская, За­райская, Серпуховская, Смоленская, Китай-город в Москве. А менее значительных городов-крепостей выросло в это время несчетно: Курск, Воронеж, Елец, Белгород, Борисов, Царицын на юге, Самара, Уфа, Саратов на востоке, Архангельск, Кола на севере.

Новые города заселялисьтак быстро, что некоторых наблюдателей это даже тревожило. В 1520-х жители Нарвы писали в Ревель: «Вскоре в России никто не возьмется более за соху, все бегут в город и становят­ся купцами... Люди, которые два года назад носили рыбу на рынок или были мясниками, ветошниками и садовниками, сделались пребогаты-

W. Kirchnen Die Bedeutung Narviss in 16 Jahrhundert, Historishe Zeitchrieft, Munchen, 1951, Oct, Bd. 172.

T.S. Willan. The Russian Company and Narva 1558-81, The Slavonic and East European Review, London, 2953, }une% vol XXXI. No. 77.

ми купцами-и ворочают тысячами».14 Документы это подтверждают. На­пример, смоленский купец Афанасий Юдин кредитовал английских коллег на баснословную по тем временам сумму в 6200 рублей (это поч­ти полмиллиона в золотом исчислении конца XIX века). ДьякТютин и Ан- фим Сильвестров кредитовали литовских купцов на 1210 рублей (боль­ше юо тысяч золотом). Член английской компании Антон Марш задол­жал С. Емельянову 1400 рублей, И. Бажену — 945, С Шорину — 525.15

Советский историк Д.П. Маковский предположил даже, что «строительный бум» XVI века играл в тогдашней России ту же роль, что известный железнодорожный бум конца XIX века в индустриали­зации и формировании третьего сословия. То есть, по его мнению, уже тогда сложились экономические предпосылки для социальных и политических процессов, которым суждено было реализоваться лишь три столетия спустя.

У меня решительно нет здесь возможности рассматривать эту ги­потезу. Ограничусь лишь простейшими фактами, логически её под­крепляющими. Сохранились, например, расчеты материалов, кото­рые потребовались для строительства Смоленской крепости. Пошло на него 320 тыс. пудов полосового железа, 15 тыс. пудов прутового железа, миллион гвоздей, 320 тыс. свай. Есть и другие цифры, но не хочется делать текст похожим на прейскурант. И без них нетрудно представить, сколько понадобилось материалов для строительства такого числа новых городов.

И кто-то ведь должен был все эти материалы произвести. Не вез­ли же в самоу деле доски, железо и камень из-за границы. Значит, было в наличии крупное специализированное производство. И не было тогда нужды государству искусственно насаждать его, опекать и регулировать, как станет оно делать при Петре. Крупное частное предпринимательство рождалось спонтанно. Во всяком случае, все предпосылки для него были налицо — и экономический бум, и ры­нок свободной рабочей силы, и свободные капиталы, и правовая за-

Цит. по: АЛ. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 158.

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русско­го государства в XVI веке, Смоленск, i960.

щита частной — не феодальной — собственности, совершенно оче­видная в Судебнике 1550-Г0. В довершение ко всему, как доносил по начальству посланник Ватикана Альберт Кампензе, «Москва весьма богата монетою... ибо ежегодно привозится туда со всех концов Ев­ропы множество денег за товары, не имеющие для москвитян почти никакой ценности, но стоящие весьма дорого в наших краях».16

Короче, как старинные, так и современные источники не оставля­ют ни малейших сомнений в том, что, вопреки классикам, Россия пер­вой половины XVI века была богатой и сильной европейской страной, о «невежестве» и тем более «небытии» которой не могло быть и речи.

Глава первая Завязка трагедии

Так что же, ошибались классики рус­ской историографии?

Нет, так тоже сказать нельзя. Парадокс в том, что они были и правы и неправы. Ибо там, где Ченслер в 1553-м увидел деревни удивитель­но населенные народом, четверть века спустя его соотечественник Флетчер неожиданно обнаружил пустыню. Там, где крестьяне, начи­ная с конца XV века, деятельно расчищали лесные массивы, расши­ряя живущую (т.е. обрабатываемую) пашню, теперь была пустошь. И размеры её поражали воображение.

По писцовым книгам 1573-78 годов в станах Московского уезда числится от 93 до 96 % пустых земель.

В Можайском уезде насчитывается до 86 % пустых деревень, в Переяславле-Залесском — до 70.

Углич, Дмитров, Новгород стояли обугленные и пустые, в Можай­ске было 89 % пустых домов, в Коломне — 92 %.

Живущая пашня новгородской земли, составлявшая в начале века 92 %, в 1580-е составляет уже не больше ю %.

Не лучше была ситуация и в торговле. Вот лишь один пример. В1567 году в посаде Устюжны Железопольской 40 лавок принадлежало «лут- чим людям» (т.е. оптовым торговцам металлическими изделиями), 40

16 Библиотека иностранных писателей о России XV-XVI веков, т. 1, с.111-112.

лавок — «средним» и 44 — «молодшим». При переписи 1597 года «лут- чих» вУстюжне не оказалось вовсе, а «средних» не набралось и десятка. Зато зарегистрировали писцы 17 пустых дворов и 286 дворовых мест.17

И так — повсюду. Страна стремительно деградировала.

Экономические и социальные процессы, совсем еще недавно обещавшие ей стремительный взлет, не просто останавливаются — исчезают, словно их никогда и не было. Прекращается дифференци­ация крестьянства. Пропадаеттрехпольная (паровая) система земле­делия. Разрушается крупное производство. Прекращается урбаниза­ция страны, люди бегут из городов. И так же неудержимо, как только что шло превращение холопов (рабов) в наёмных рабочих, идет их превращение в холопов. «Удельный вес вольного найма как в про­мышленности, так и в сельском хозяйстве в XVI веке безусловно был много и много выше, чем в XVIII», — замечаеттот же Маковский.18

Короче говоря, случилось нечто невероятное, вполне сопостави­мое, по мнению Н.М. Карамзина, с последствиями монгольского по­грома Руси в XIII веке. Буквально на глазах у одного поколения, меж­ду визитами в Москву Ченслера и Флетчера, богатая, могущественная Россия и впрямь превратилась вдруг в «бедную, слабую, почти неиз­вестную» Московию, прозябающую на задворках Европы. И время потекло в ней вспять. Надолго. На полтора столетия. И ко времени Петра Россия, правы классики, действительно погружается в пучину политического и экономического небытия. И действительно на много десятилетий перестали нас считать за людей. И действительно счасть­ем было для России, восставшей при Петре из московитского праха, обрести хотя бы статус «державы второго класса». И на столетия бы­ла она отныне обречена «догонять Европу».

Что же произошло в те роковые четверть века? Какой-нибудь ги­гантский природный катаклизм? Нашествие варваров? Что должно бы­ло случиться в стране, уверенно, как мы видели, шагавшей к процвета­нию и могуществу, чтобы она так внезапно и страшно деградировала?

Е.И, Заозерская. У истоков крупного производства в русской промышленности XV—XVII веков, M., 1970, с. 220.

Д.П. Маковский. Цит. соч., с. 192.

Происхождение катастрофы

Согласитесь, что это очень важный вопрос — не только для прошлого России, но и для её будущего. Что-то очень неладно должно быть в стране, где возможны такие неожиданные и сокрушительные катастрофы.

Я могу с чистой совестью поручиться, что прежде, чем читатель закроет эту книгу, он будет знать ответ на этот вопрос. Во всяком слу­чае у него будет возможность познакомиться с тем, как отвечали на него историки на протяжении всех истекших после катастрофы четы­рех с половиной столетий. В известном смысле ответу на него эта книга, собственно, и посвящена.

Сейчас скажу лишь, что нет, не зарегистрировали исторические хроники в эту фатальную для страны четверть века никаких природ­ных бедствий, никаких варварских нашествий. Катастрофа была всецело делом рук её собственного правительства. Будем справед­ливы, признают это и российская и западная историография. Разно­гласия начинаются дальше.

Глава первая Завязка трагедии

Была ли катастрофа результатом того, что внук великого рефор­матора Ивана III, тоже Иван Васильевич, больше известный под име­нем Г розного царя, внезапно и круто изменил курс национальной по­литики, завещанный стране его дедом, или просто оказался он поче­му-то кровожадным тираном — и политика тут ни при чем? Самый влиятельный из родоначальников русской историографии Н.М. Ка­рамзин держался второго мнения. «По какому-то адскому вдохнове­нию, — убеждал он читателей, — возлюбил Иоанн IV кровь, лил оную без вины и сёк головы людей славнейших добродетелями».19

Понятно, что версия об «адском вдохновении» как причине не­виданной после монгольского погрома национальной катастрофы, едва ли могла удовлетворить позднейших историков (хотя, как мы еще увидим, до сих пор находятся эксперты, пытающиеся объяснить катастрофу патологиями в характере Грозного царя). Большинство,

19 Н.М. Карамзин. Записка о древней и новой России, М., 1991, с. 40.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

однако, склонилось к более материальным её объяснениям. В конце концов едва ли удовлетворило бы кого-нибудь объяснение анало­гичной национальной катастрофы 1917-го «адским вдохновением» Ленина. Впрочем, как мы еще увидим, последователей у Карамзина и в XIX веке было немного.

Некоторые историки ссылались на то, что катастрофический упадок русских городов и закрепощение крестьянства были просто издержками политики централизации страны, которую вслед за де­дом проводил Иван IV. Другие объясняют катастрофу затянувшейся на четверть века и крайне неудачной войной за балтийское побере­жье, результатом которой было разорение страны. Третьи говорят, что сама эта разорительная война была следствием воинственности набиравшего тогда силу служебного дворянства, которое зарилось на богатые прибалтийские земли.

Объединяет все эти разнородные объяснения вот что: ни одно из них даже не пытается связать катастрофу, постигшую Россию в треть­ей четверти XVI века, с последующей её судьбою. Между тем самым важным из её результатов было нечто, далеко выходящее за рамки одной четверти века и определившее будущее страны на столетия вперед — вплоть до наших дней. Я имею в виду Великую Самодер­жавную революцию, т.е. тотальный террор, следствием которого бы­ло не только закрепощение её крестьянства, но и насильственная ликвидация традиционного политического устройства страны. Из «абсолютно^монархии с аристократическим управлением»,20 ка­кой, согласно В.О. Ключевскому была Россия на протяжении её Ев­ропейского столетия, превратилась она в патерналистскую диктату­ру, в которой, по известному выражению М.М. Сперанского, оста­лось «лишь два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи».21

Почему не заметил этой решающей политической метаморфозы Карамзин, понятно. Он исходил из того, что самодержавие было есте­ственным для России политическим строем с самого начала её пра­вославной государственности. Отсюда и «адское вдохновение» как

В.О. Ключевский. Сочинения, т, 2, М., 1957, с. 180. М.М. Сперанский. Проекты и записки, М. — Л., 1963, с. 43.

единственно возможный мотив тотального террора, впервые при­шедшего тогда на pyccityK) землю. Но вот почему не заметили (и про­должают не замечать) этого основополагающего факта последующие поколения историков — действительно загадка.

Это тем более странно, что именно с самодержавной революци­ей связано было и радикальное изменение в международном стату­се русского царя. Отныне был он официально объявлен в Москве единственным в мире покровителем и защитником истинного хрис­тианства — православия. Соответственно изменялся и статус подвла­стной ему России: она теперь претендовала на положение мировой державы («першего государствования», как это тогда называлось).

Отсюда и европейская война, которую развязал, вопреки поли­тике и намерениям своего правительства, первый самодержавный царь России. И едва мы это поймем, происхождение катастрофы, по­стигшей страну в третьей четверти XVI века, тотчас теряет свою зага­дочность. Комбинация непосильной четвертьвековой войны против всей, по сути, Европы и тотального террора, сопряженного с поголо­вным истреблением лучших административных и военных кадров страны, просто не могла не привести к катастрофе.

Конечно, пока это лишь гипотеза, доказательству которой и по­священа эта книга. Лишь одно соображение хотел бы я сейчас доба­вить как, если угодно, мимолетное подтверждение своей гипотезы. То, что родилось при Иване IV под именем «першего государствова­ния», то, что привело к национальной катастрофе, с описания кото­рой начинается эта книга, не умерло, как бы парадоксально это ни звучало, и в наши дни. Только сейчас называется оно Русским проек­том (или Русским реваншем).

Право, трудно не расслышать это миродержавное притязание Грозного царя в сравнительно недавнем публичном заявлении Г.О. Павловского, человека близкого, по общему мнению, к правящим кругам: «Следует осознать, что в предстоящие годы, по крайней мере, до конца президентского срока Путина и, вероятно, до конца прези­дентства его ближайших преемников, приоритетом российской внеш­ней политики будет превращение России в мировую державу XXI века или, если хотите, возвращение ей статуса мировой державы XXI века».

Глава Первая Завязка трагедии

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Сказано это было на пресс-конференции в Агентстве новостей в присутствии великого множества журналистов. Павловский под­черкнул, что цель «отвоевания статуса мировой державы» разделя­ют «не только власти России, но и её общество и даже оппозиция».22 Тем не менее, никто из присутствующих даже не спросил его, что именно имеет он в виду. Отстранение от дел нынешней мировой дер­жавы, Соединенных Штатов, весьма, как мы знаем, ревниво относя­щихся к своему статусу? Или восстановление биполярной структуры мира, как во времена СССР? Или что? Должен ведь у «приоритета внешней политики» быть какой-нибудь план его реализации. И должны его авторы отдавать себе отчет, что так же, как во времена Ивана Грозного, претензия на першее государствование чревата большой войной.

Глава первая Завязка трагедии

Так выглядит сегодня Русский проект, родившийся при Иване Грозном, который, собственно, и предпринял первую попытку его осуществления. Никто, увы, не напомнил Павловскому, чем кончи­лось это в третьей четверти XVI века. Как, впрочем, и все другие по­пытки в этом направлении — в XIX и XX веках. Не говоря уже о том, что при удручающе незначительном весе России в международной экономике (2 % мирового ВВП) претензия на миродержавность про­изводит эффект, скорее, комический. Но это уже другая тема. У неё другие черты и другие герои. И обсуждать её предстоит нам, соответ­ственно, в других книгах этой трилогии.

Альтернатива

Сейчас, однако, начать придется издалека.

В середине XIII века неостановимая, казалось, лава азиатской вар­варской конницы, нахлынувшая из монгольских степей, растоптала Русь на своём пути в Европу. Только на Венгерской равнине, где за­канчивается великий азиатский клин степей, ведущий из Сибири в Европу, была эта лава остановлена и хлынула назад в Азию. Но вся

RIA Novosti, Feb. 3, 2005.

(обратный перевод с английского).

восточная часть того, что некогда было Киевско-Новгородской Ру­сью, оказалась на столетия отдаленной европейской провинцией ги­гантской степной империи, Золотой Орды.

Лишь два с половиной столетия спустя вновь задышала Русь и началось то, что я — по аналогии с процессом, происходившим в то же примерно время на западной окраине Европы, в Испании, — на­зываю русской Реконкистой: отвоевание национальной территории. Десять поколений понадобились Москве, чтобы собрать по кусочкам раздробленную землю и к концу XV века отвоевать свою независи­мость. В 1480-м последний хан Золотой Орды Ахмат был встречен московской армией на дальних подступах к столице, на реке Угра и, не решившись на открытый бой, отступил. Отступление преврати­лось в бегство. Ахмат сложил голову в Ногайских степях от татарской же сабли. Золотая Орда перестала существовать. Россия начинала свой исторический марш.

И начинала она его на волне национально-освободительного движения столь успешно, что три поколения после этого страна бы­ла, словно пытаясь наверстать упущенное в монгольском рабстве время, в непрерывном наступлении. И так же, как в случае Испании, могло показаться, что она осознаёт некую историческую цель и упорно идёт к её реализации. Но цель эта, насколько можно рекон­струировать её сейчас непредвзятому наблюдателю, была, в отличие от Испании, похоже, двоякой. Требовала она как завершения Рекон­кисты, так и успешной церковной Реформации. Только добившись успеха в обоих этих предприятиях, могла Россия вернуться в евро­пейскую семью народов не слабейшей запоздалой сестрой, но рав­ноправным партнером, одной из великих держав Европы.

Международная ситуация этой цели благоприятствовала. Парал­лельно с распадом северного ударного кулака азиатской конницы стремительно набирал силу новый, южный её кулак — османские турки. В 1453 году они сокрушили Византийскую империю, в 1459-м завоевали Сербию, в 1463-м — Боснию и к концу XV века — с покоре­нием в 1499-м Черногории — в их руках был весь Балканский полу­остров. А подчинив себе в 1475 году Крымское царство и захватив Керчь, турки, по сути, превратили Черное море в османское озеро.

Мало кто сомневался после этого в Европе, что новая евразий­ская сверхдержава представляла смертельную опасность её жизнен­ным центрам. Последние сомнения отпали, когда в 1526 году пала под ударами османской конницы Венгрия. Вопрос, казалось, был те­перь лишь в том — кто следующий? Мартин Лютер даже пытался обосновать необходимость церковной Реформации тем, что, не пройдя через духовное возрождение, Европа неминуемо станет до­бычей новой евразийской сверхдержавы.23

Из этого изменения политической геометрии в Европе и могла вырасти новая конструктивная роль России. Ибо шли теперь варва­ры не с Востока, как три столетия назад, а с Юга, рассекая Европу на две части. На пути азиатской конницы лежала теперь не Россия, а Германия. А Москва оказывалась в позиции важнейшего потенци­ального союзника для любой антитурецкой коалиции.

С высоты нашего времени хорошо видно, какая развертывалась перед нею тогда драматическая альтернатива. Отказавшись от при­вычки судить по готовым результатам (готовый результат есть нуль, как говорил Гегель, дух отлетел уже в нём от живого тела истории), мы зато обретаем способность увидеть всё богатство возможностей, все развилки предстоявшего России исторического путешествия, увидеть выбор, перед которым она стояла, во всей его полноте.

И едва оказываемся мы в этой позиции, нам тотчас же становит­ся ясно, что заключался этот выбор вовсе не в том, завершит или не завершит она свою Реконкисту. Вопрос был лишь в том, какой це­ною будет она завершена. Ценой, как сказал однажды Герцен, «уду­шения всего, что было в русской жизни свободного», убивая своих Пушкиных и Мандельштамов, изгоняя своих Курбских и Герценов, или, напротив, употребляя это духовное богатство на пользу страны. Короче, состоял выбор в том, завершит ли Россия Реконкисту на пу­ти в Евразию или в Европу.

Вот почему определяющую роль играла в этом выборе наряду с Реконкистой церковная Реформация. Именно от её успеха зависе­ло, как употреблены будут культурные ресурсы страны, сосредото-

23 Д. Егоров. Идея турецкой реформации в XVI веке, Русская мысль, 1907, кн. 7.

ценные в ту пору в церковных кругах. Поможет ли церковь вернуть возрождающуюся Россию к европейской традиции Киевско-Новго- родской Руси, ускорив таким образом её воссоединение с Европой, от которой страна была насильственно отрезана варварским нашес­твием, или, напротив, станет она могущественным препятствием на этом пути?

Я постараюсь показать в этой книге читателю, как почти целое столетие колебалась Москва перед этой цивилизационной альтерна­тивой. Показать, когда и почему предпочла она Европе Евразию. И как привёл её этот роковой выбор к той самой опустошительной национальной катастрофе, с описания которой начиналась эта гла­ва. Но не станем забегать вперед.

Глава первая Завязка трагедии

Европу

Если наша реконструкция исторических це-

лей Москвы после обретения ею независимости верна, то нетрудно очертить и задачи, от исполнения которых зависела реализация этих целей. Очевидно, что в первую очередь предстояло ей избавиться от последствий ордынского плена. Их было, разумеется, много, этих последствий, но два самых главных били в глаза.

Во-первых, феодальная дезинтеграция создала глубокую пута­ницу в её экономической и правовой структуре — как единое целое страна практически не существовала. Требовались серьезные адми­нистративные и политические реформы. Во-вторых, церковь, быв­шая на протяжении почти всего колониального периода фавориткой завоевателей, завладела в результате третью всего земельного фон­да страны, главного тогда её богатства. И, что еще важнее, неумоли­мо продолжала отнимать у правительства всё большую его долю. Это тяжелое наследство степного ярма было, впрочем, составной частью всё той же феодальной дезинтеграции. Не отняв у церкви в процессе Реформации её материальные богатства, не освободив её таким об­разом для исполнения духовной и культурной миссии, центральная власть не могла, по сути, стать властью (по крайней мере в европей­ском варианте развития России).

Были, конечно, и другие задачи. Например, покуда страна лежа­ла раздавленная железной монгольской пятой, всю западную часть бывшей Киевско-Новгородской Руси оккупировала Литва. Я не гово­рю уже о том, что осколки Золотой Орды, малые татарские орды, во­все не исчезли с распадом бывшей степной империи. Они преобра­зовались в террористические гангстерские союзы, по-прежнему уг­рожавшие самому существованию России. Казанская и Ногайская орды держали под контролем великий волжский путь в Иран и Сред­нюю Азию. Крымская орда распоряжалась всем югом страны с его богатейшими черноземами. Еще важнее, однако, было то, что инспи­рируемые османской Турцией, могли они в любой момент возобно­вить (и возобновляли) былые колониальные претензии Золотой Ор­ды. И, наконец, лишенная морских портов страна была отрезана от Европы. Восстановить с ней морскую связь можно было, используя Белое море, а еще лучше — завоевав порт на Балтике.

Чего нельзя было сделать, это реализовать все цели одновремен­но. Страна нуждалась в глубоко продуманной и гибкой национальной стратегии, рассчитанной на много десятилетий вперед. С подробным разговором о ней мы, однако, повременим. Просто перечислим, что удалось сделать за первое после завоевания независимости столетие в самом начале истории русской государственности, покуда не была она обращена вспять той самой самодержавной революцией, о кото­рой мы только что говорили и которая безвозвратно перечеркнула все достижения Европейского столетия. Вот что сумела сделать за это время Москва.

Завершить воссоединение страны, на несколько веков опере­див Германию и Италию, а если сравнивать с Испанией или Франци­ей — без гражданских войн, малой кровью, превратившись из конг­ломерата феодальных княжеств в единое государство (символом этого единства стали Судебники 1497 и 1550 годов, установившие в стране единое правовое пространство).

На поколение раньше своих северо-европейских соседей встать на путь церковной Реформации.

Создать местное земское самоуправление и суд присяжных.

Преодолеть средневековую «патримониальность» (при которой

государство рассматривалось как вотчина, «patrimony» княжеского рода), превратившись в сословную монархию. Говоря словами совре­менного историка, «монархия уже не могла им [самоуправляющимся сословиям] диктовать, а должна была с ними договариваться».24

Создать национальное сословное представительство (Зем­ский Собор).

Разгромить две из трех малых татарских орд, Казанскую и Но­гайскую, взяв тем самым под свой контроль великий волжский путь.

Научиться использовать для международной торговли Белое море, а затем и завоевать морской порт на Балтике (Нарву), пользо­вавшийся, как мы помним, такой необыкновенной популярностью у европейских купцов.

Отвоевать у Литвы ряд важнейших западнорусских городов, включая Смоленск.

Достижения, как видим, колоссальные. Но еще более крупный задел подготовлен был на будущее — для последнего мощного рыв­ка и окончательного воссоединения с Европой.Экономический бум первой половины XVI века, стремительное и ничем не ограниченное (напротив, поощряемое государством) раз­витие спонтанных процессов крестьянской дифференциации и рост городов, распространение частной (не феодальной) собственности — * всё это постепенно создавало русскую предбуржуазию, третье, если хотите, сословие, способное в конечном счете стать, как повсюду в Европе, могильщиком косного и малоподвижного средневековья.

На протяжении всего этого столетия в стране шла бурная — и со­вершенно открытая — интеллектуальная дискуссия о её будущем, главным образом в связи с перспективой церковной Реформации. Именно это и имею я в виду под «Европейским столетием России» — время, когда самодержавия еще не было, когда русское крестьян­ство было еще свободным и договорная традиция еще преобладала, когда общество еще принимало активное участие в обсуждении пер­спектив страны. На ученом языке — время, когда Россия развива­лась в рамках европейской парадигмы.

24 Борис Флоря. Иван Грозный, Мм 1999, с. 52-53-

Новые и старые социальные элиты, естественно, конкурировали друг с другом, но ничего похожего на ту истребительную войну меж­ду ними, которая началась после 1560 года в ходе самодержавной революции, не наблюдалось. Тем более, что крестьянство, из-за ко­торого весь сыр-бор впоследствии и разгорелся, оставалось в Евро­пейском столетии свободным.

То же самое — где-то раньше, где-то позже — происходило в этот период практически во всех европейских странах. Москва, как и Ки- евско-Новгородская Русь, обещала стать государством, которое ни­кому из современников не пришло бы в голову считать особым, не таким, как другие, выпадающим из европейской семьи. И уж тем бо­лее наследницей чингизханской империи.

на I ерманы Завязка трагедии

Глава первая

Но чем дальше заходили в Москве европейские ре-

формы, тем ожесточеннее, как мы уже знаем, становилось сопро­тивление.

В первую очередь потому, что иосифлянская церковь, напуган­ная мощной попыткой реформации при Иване III, перешла после его смерти в идеологическое контрнаступление. Искусно, как мы еще увидим, связав Реформацию с религиозной ересью, она выработала универсальную идейную платформу, предназначенную навсегда по­ложить конец покушениям государства на монастырские земли. Это и была платфбрма самодержавной революции.

В обмен на сохранение церковных богатств царю предлагались неограниченная власть внутри страны и тот самый статус вселенско­го защитника единственно истинной христианской веры, который лег в основу претензий России на миродержавность. Соблазн ока­зался неотразим. Во всяком случае, для Ивана IV.

Во-вторых, наряду с процессом крестьянской дифференциации, порождавшим, как повсюду в Европе, российскую предбуржуазию, в стране шел параллельный процесс дифференциации феодальной. И центральный бюрократический аппарат все больше и больше опирал­ся против боярской аристократии на стремительно растущий класс слу­жебного дворянства. То был офицерский корпус новой армии центра­лизованного государства, с которым оно — из-за недостатка денег в каз­не — расплачивалось землей, раздаваемой в условное (поместное) вла­дение. Вместе, разумеется, с обрабатывавшими её крестьянами.

Так же, как церковь нуждалась в самодержавной государствен­ности, чтобы сохранить свои гигантские земельные богатства, слу­жебное дворянство нуждалось в ней, чтобы закрепить за его помес­тьями крестьян, норовивших перебежать на более свободные бояр­ские земли. Другими словами, складывался военно-церковный блок, жизненно заинтересованный в режиме самодержавной влас­ти, способной подавить сопротивление боярской аристократии, кре­стьянства и предбуржуазии.

В ситуации такого неустойчивого баланса политических сил и развертывающейся идеологической контратаки церкви решаю­щую роль приобретала личность царя. Он оказался арбитром, в ру­ках которого сосредоточились практически неограниченные полно­мочия определить исторический выбор страны.

Фокусом этого выбора неожиданно стал вопрос стратегический. Речь шла о том, продолжить ли блестяще начавшееся в конце 1550-х наступление против последнего осколка Золотой Орды, Крымского ханства, и стоявшей за ним Османской сверхдержавы (присоеди­нившись тем самым де-факто к европейской антитурецкой коали­ции). Или бросить вызов Европе, завоевав Прибалтику (Ливонию), «повернуть, — говоря языком царя, — на Германы», избрав таким образом стратегию, по сути, протурецкую и оказавшись де-факто членом антиевропейской коалиции.

Непредубежденному читателю очевидно, что и выбора-то ника­кого тут на самом деле не было. Никто не угрожал Москве с Запада и уж тем более из Ливонии, которая тихо угасала на задворках Евро­пы, тогда как оставлять открытой южную границу было смертельно опасно. Соглашался с этим даже евразиец.

Г.В. Вернадский, в принципе признававший, что царь Иван был прав в споре с собственным правительством, которое отчаянно на­стаивало на антитатарской стратегии. «Попытка [царя] добиться вы­хода России к Балтийскому морю, — писал он, — не являлась его лич­ной причудой. Россия нуждалась в выходе на запад и для торговли, и для развития культурных связей».25

И тем не менее даже Вернадский должен был признать, что «на этой стадии Москва не могла отсрочить решение крымского вопро­са, ливонский же вопрос такую отсрочку допускал. Реальная дилем­ма, с которой столкнулся царь Иван, означала не выбор между вой­ной против Крыма и натиском на Ливонию, а выбор между войной с одним Крымом или на два фронта — с Крымом и Ливонией. Иван выбрал последнее, и результат оказался катастрофическим».26

И кроме того, кому вообще могло прийти в тогдашней Москве в голову после столетий, проведенных в ордынском плену, избрать протатарскую стратегию? Ведь крымчаки, окопавшиеся за Переко­пом, давно уже стали в народном сознании символом этого веково­го унижения. Более того, они продолжали торговать на всех азиат­ских базарах сотнями тысяч захваченных ими в непрекращающихся набегах русских рабов. Мудрено ли в этих условиях, что московское правительство считало антитатарскую стратегию не только един­ственно правильной, но и естественной для тогдашней России наци­ональной политикой?

Церковь, правда, считала иначе. Идеологическая опасность За­пада была для неё страшнее военной угрозы с юга. Тем более, что церковная Реформация, словно лесной пожар, распространялась уже тогда по всей Северной Европе. А материальный аспект этой Ре­формации ме^кдутем как раз в конфискации монастырских земель и состоял. Следовательно, продолжи Россия марш в Европу, начатый при Иване 111, не удержать было монастырям свои земли.

Еще важнее, впрочем, была позиция царя. К концу 1550-х он уже вполне проникся внушенной ему церковниками идеологией само­державной революции. Она, между тем, предусматривала, как мы уже знаем, что приоритетом внешней политики должна стать вовсе не защита южных рубежей страны оттатарской угрозы, но обрете­ние Россией статуса мировой державы. И лучшего способа для реа-

Георгий Вернадский. Русская история, M., 1997, с. 99.

G. Vernadsky: A History of Russia, Yale Univ. Press, 1969, vol.5, part 1, p. 90-91.

лизации этой цели, нежели ударить по «мягкому подбрюшью» нена­вистного церковникам «латинства», неожиданно оказавшегося рас­садником грозной для них Реформации, нельзя было и придумать. Короче говоря, России предстоял «поворот на Германы».

Что произошло в результате этого стратегического выбора, об­щеизвестно. В 1560 году царь совершил государственный перево­рот, разогнав своё строптивое правительство. После учреждения оп­ричнины переворот этот перешел в самодержавную революцию, со­провождавшуюся массовым террором, который, в свою очередь, перерос в террор тотальный. В результате репрессий погибли не только сторонники антитатарской стратегии, но и их оппоненты, под­державшие переворот. А в конце концов и сами инициаторы терро­ра. Все лучшие дипломатические, военные и административные кад­ры страны были истреблены под корень.

Напоминаю я здесь об этом лишь для того, чтобы показать чита­телю, как неосмотрительна оказалась мировая историография в ин­терпретации общеизвестного. Никто, в частности, не обратил внима­ния на сам факт, что именно антиевропейский выбор царя (принци­пиально новый для тогдашней Москвы) заставил его — впервые в русской истории — прибегнуть к политическому террору. Причем террору тотальному, предназначенному истребить не только тогдаш­нюю элиту страны, но, по сути, и то государственное устройство, с которым вышла она из-под степного ярма.

Другими словами, связь между затянувшейся на целое поколе­ние Ливонской войной и установлением в Москве самодержавной диктатуры прошла каким-то образом мимо мировой историогра­фии. Между тем, из неё, из этой основополагающей связи, как раз и следует, что евразийское самовластье принесла России именно культурно-политическая ориентация на обретение статуса миро­вой державы. В ней, собственно, и состояла суть самодержавной революции.

Государственное устройство, завещанное стране Иваном III и ре­формистским поколением 1550-х, требовалось для этого разрушить дотла. Ибо не обещало оно ни неограниченной власти царю, ни га­рантии иосифлянской церкви, что Реформация не будет возобнов­лена, ни надежды на обретение статуса мировой державы. Церкви нужно было отрезать страну от Европы, царю — «першее государ- ствование», служебному дворянству — прибалтийские земли. И до­биться всего этого без тотального террора оказалось в тогдашней Москве невозможно.

Катастрофа

Впрочем, вполне может быть, что гипотеза моя неверна. В конце концов, я — заинтересованное лицо, Я говорю — или пытаюсь говорить — от имени своего потерянного поколения и вообще от имени интеллигенции, которую самодержа­вие традиционно давило и которая столь же традиционно находи­лась к нему в оппозиции. И никто еще не доказал, что интересы ин­теллигенции непременно совпадают с национальными интересами.

Да, мы видели в начале главы, как внезапная катастрофа русских городов и русского крестьянства, случившаяся как раз в эти роковые четверть века Ливонской войны, превратила население преуспеваю­щей страны в «слабый, бедный, почти неизвестный народ». Видели, как именно в эти годы начала вдруг неумолимо погружаться Россия во тьму «небытия и невежества». Но, может быть, перед нами просто хронологическое совпадение? Может, по какой-то другой причине неожиданно устремилась страна от цивилизации к варварству? По­пробуем поэтому взглянуть на дело под другим углом зрения, на этот раз непосредственно связанным с «поворотом на Германы».

Глава первая Завязка трагедии

Ведь и с международным престижем России тоже случилось во время Ливонской войны что-то очень странное. Документы говорят нам: в начале этого поворота царь демонстративно отказался назы­вать в официальной переписке «братьями» королей Швеции и Да­нии, утверждая, что такое амикошонство дозволяет он лишь вели­чайшим суверенам тогдашнего мира — турецкому султану и герман­скому императору. Только что разбранил он «пошлою девицей» королеву Англии Елизавету и третировал как плебея в монаршей се­мье польского короля Стефана Батория. Только что в презрительном письме первому русскому политическому эмигранту князю Курбско­му похвалялся, что Бог на его стороне, доказательством чему — по­бедоносные знамена Москвы, развевающиеся над Прибалтикой. И что, коли б не изменники, подобные Курбскому, завоевал бы он с Божией помощью и всю Германию. Короче, в начале войны Россия была на вершине своего могущества.

И вдруг всё словно по волшебству переменилось. Как и предви­дело репрессированное Грозным правительство, повернув на Гер­маны, царь открыл южную границу, по сути, пригласив татар атако­вать Москву. И в самом деле, в 1571 году Россия оказывается не в си­лах защитить собственную столицу от крымского хана, сжегшего её на глазах у изумленной Европы. Мало того, уходя из сожженной Мос­квы, оставил хан сбежавшему в Ярославль, затем в Вологду царю та­кое послание: «А ты не пришел и против нас не стал, а еще хвалился, что-де я государь Московский. Были бы в тебе стыд и дородство, так ты бы пришел против нас и стоял». Пусть читатель на минуту предста­вит себе, каково было царю, добивавшемуся для России статуса ми­ровой державы и отказывавшемуся «сноситься братством» с евро­пейскими государями, выслушивать такое унизительное — и публич­ное — нравоучение от басурманского разбойника. Выслушивать — и не посметь ответить.

Впрочем, то ли еще придётся ему выслушать десятилетие спустя от победоносного «латинского» еретика Батория, вторгшегося по­добно хану на российскую территорию! Обозвав царя Фараоном мо­сковским и волком в овечьем стаде, Баторий также «не забыл, — по словам Р.Ю. Виппера, — кольнуть Ивана в самое уязвимое место: „Почему ты не приехал к нам со своими войсками, почему своих подданных не оборонял? И бедная курица перед ястребом и орлом птенцов своих крыльями покрывает, а ты, орел двуглавый (ибо тако­ва твоя печать), прячешься"».27

Падение престижа Москвы доходит до того, что сама она — впер­вые после Угры! — становится предметом вожделения жадных сосе­дей. Никто больше в Европе не предсказывает ей блестящего буду­щего. Напротив, предсказывают ей новое татарское завоевание.

27 Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 161.

И действительно, крымский хан уже распределил области рус­ского государства между своими мурзами и дал своим купцам пра­во беспошлинной торговли в России, которую он опять — будто в старые колониальные времена — рассматривал как данницу Ор­ды. Письмо сбежавшего из Москвы бывшего опричника Генриха Штадена германскому императору так и называется: «План, как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана завоевать русскую землю». Один завоеватель спешил опе­редить другого.

И спесивый царь, опустошивший и терроризировавший свою страну, начинает вдруг сооружать в непроходимых вологодских ле­сах неприступную крепость — в надежде спрятаться в ней от соб­ственного народа. И на всякий случай вступает в переписку с «по­шлою девицей», выговаривая себе право политического убежища в Лондоне.28 В конечном счете, Москва потеряла не только 101 ли­вонский город — всё, что за четверть века завоевала, — но и пять ключевых русских городов впридачу. Все это пришлось отдать поля­кам. Шведам отдали балтийское побережье, то самое «окно в Евро­пу», которое полтора столетия спустя ценою еще одной четвертьве­ковой бойни пришлось отвоевывать Петру.

Французский историкXVII века де Ту вообще благосклонно отно­сившийся к Ивану Грозному, вынужден был завершить свой панеги­рик неожиданно печальным эпилогом: «Так кончилась Московская война, в которой царь Иван плохо поддержал репутацию своих предков... Вся страна по Днепру от Чернигова и по Двине до Стари­цы, края Новгородский и Ладожский были вконец разорены. Царь потерял больше 300 тысяч человек, около 40 тысяч были отведены в плен. Эти потери обратили области Великих Лук, Заволочья, Новго­рода и Пскова в пустыню, потому что вся молодежь этого края погиб­ла в войне, а старики не оставили по себе потомства».29

Де Ту ошибался. Он не знал, что по тогдашним подсчетам до 8оо тысяч человек погибло и было уведено в плен татарами только после

Там же. Там же, с. 175.

александр янов i

Европейское столетие России. 1480-1560

их похода на Москву в 1571-м. Учитывая, что население тогдашней России составляло около десяти миллионов человек, получается, что жизнью каждого десятого, тяжелейшими территориальными по­терями, неслыханным национальным унижением расплачивалась поставленная на колени страна за попытку своего царя осуществить первый в истории Русский проект.

Как сырьевой рынок и как удобный способ сообщения с Перси­ей она, конечно, никуда не делась и после Ливонской войны. Пере­стала она существовать лишь как один из центров мировой торгов­ли и европейской политики. И не в том беда была, что её больше не боялись, а в том, что перестали замечать. Из европейского Кон­гресса исключили Москву еще в 1570 году в Штеттине, в разгар Ли­вонской войны.30 Еще хуже было то, что, как пишет один из лучших американских историков России Альфред Рибер, «теоретики меж­дународных отношений, даже утопические мыслители, конструиро­вавшие мировой порядок, не рассматривали больше Москву как часть Великой Христианской Республики, составлявшей тогда сооб­щество цивилизованных народов».31 Вот же чем объясняется заме­чание М. Андерсена, на которого мы ссылались в начале этой гла­вы, что в XVII веке знали о России в Англии меньше, чем за столетие до этого. Короче, первая попытка обрести статус мировой державы привела не только к полному разорению страны, но и к её отлуче­нию от Европы.

Тут мне, наверное, самое время отказаться от выводов. Ибо в противном случае пришлось бы констатировать, что интересы ин­теллигенции, от имени которой я пытаюсь здесь говорить, действи­тельно каким-то образом совпадают с национальными интересами России.

AlfredRieber. Persistent Factors in Russian Foreign Policy in Hugh Ragsdale, ed„ Imperial Russian Foreign Policy, Cambridge Univ. Press, 1993, p. 347.

Ibid., p. 347-348.

I - Глава первая

Иваниана. Завязка трагедии

Историографический кошмар

Так, по крайней мере, свидетельствуют факты. Но не так думали русские историки. Их заключение было прямо противопо­ложным. От одного из них вы могли услышать, что именно в своем ре­шении выступить против Европы «Иван Грозный встаёт как великий политик» (И.И. Смирнов). От другого, что именно в Ливонской войне «встаёт во весь рост крупная фигура повелителя народов и великого патриота» (Р.Ю. Виппер). От третьего, что царь «предвосхитил Петра и проявил государственную проницательность» (С.В. Бахрушин).

Это всё советские историки. Но ведь и подавляющее большин­ство их дореволюционных коллег придерживалось аналогичной точ­ки зрения. И уж во всяком случае никто из них (за исключением Н.И. Костомарова и, как мы уже знаем, Вернадского) никогда не ин­терпретировал Русский проект Грозного царя и Ливонскую войну как историческую катастрофу, породившую евразийское самодер­жавие. Никто даже не попытался серьезно рассмотреть альтернати­вы этой войне, словно бы «поворот на Германы» был естественной, единственно возможной для России стратегией в середине XVI века. То же самое, как мы уже знаем, повторилось и в XX веке с вопросом об участии России в Первой мировой войне

Почему? *

Для меня этот вопрос имеет столь же драматическое значение, как и вопрос о причинах катастрофы. В самом деле, о жизни Ивана Грозного и его характере, о его терроре и опричнине написана за четыре столетия без преувеличения целая библиотека: статьи, моно­графии, памфлеты, диссертации, оды, романы — тома и тома. И нет в них примиренных коллизий. Шквал противоречий, неукоснительно воспроизводящийся из книги в книгу, из поколения в поколение, из века в век — вот что такое на самом деле Иваниана.

Всё, что историки, романисты, диссертанты и поэты думали о се­годняшнем дне своей страны, пытались они обосновать, подтвердить,

александр янов i

Европейское столетие России. 1480-1560

подчеркнуть или оправдать, обращаясь к гигантской фигуре Ивана Грозного. Русская история не стояла на месте. И вместе с нею двига­лись интерпретации, апологии, обвинения и оправдания ключевого её персонажа. Зачем далеко ходить, видим мы это и в сегодняшней Моск­ве, где диссидентские группы внутри православной церкви яростно настаивают даже не на политической реабилитации Грозного, как их предшественники, но на причислении его к лику святых. Другими сло­вами, на моральном его оправдании, на канонизации державного па­лача и «неистового кровопийцы», говоря словами Карамзина, на про­славлении царя, по поводу которого С.М. Соловьев заклинал потом­ков: «Да не произнесет историк слово оправдания такому человеку».

Впрочем, ни К. Душенов, редактор журнала «Русь православ­ная», ни А. Елисеев, редактор другого диссидентского журнала «Царь-град», возглавляющие кампанию прославления Грозного, не историки. И не обнаружили они никаких новых документов, позво­ляющих столь беспардонно ревизовать приговор Карамзина и Со­ловьева. Но недостаточно лишь объявить их неистовство «религи­озной истерикой и кликушеством», как делает историк-богослов А.Л. Дворкин.32 Недостаточно потому, что они, как и все прежние апологеты Грозного царя, точно отражают тенденции своего време­ни (в данном случае беспрецедентную моральную деградацию зна­чительной части общества). И прав был поэтому митрополит Крутиц­кий и Коломенский Ювеналий, когда заметил в докладе архиерей­скому собору в октябре 2004 года, что «вопрос о прославлении Ивана Грозного — вопрос не столько веры, религиозного чувства или достоверного исторического знания, сколько вопрос обще­ственно-политической борьбы».33

И так было всегда — на протяжении всех четырех столетий ивани- аны. В этом смысле тема Грозного царя в русской литературе есть, по сути, модель истории русского общественного сознания (даже в одном этом качестве заслуживает она специального исследования — и потому именно Иваниане посвящены заключительные главы этой книги).

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 306. Цит. по А.Л. Дворкин, с. 315.

Много раз на протяжении русской истории лучшие из лучших, честнейшие из исследователей признавались в отчаянии, что загад­ка Ивана Грозного скорее всего вообще не имеет решения. И потому не может иметь конца Иваниана. По крайней мере до тех пор, поку­да не закончится история России.

В XVIII веке Михайло Щербатов произнёс по этому поводу злопо­лучную, ставшую классической фразу, что царь Иван «в столь раз­ных видах представляется, что часто не единым человеком являет­ся».34 В XIX веке знаменитый тогда идеолог русского народничества Николай Михайловский писал: «Так-то рушатся одна за другою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях вырабо­тать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногла­сия есть нечто фантастическое... Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»35

Уже в XX веке один из самых замечательных советских истори­ков Степан Веселовский горько заметил: «Со времени Карамзина и Соловьева было найдено и опубликовано очень большое количест­во новых источников, отечественных и иностранных, но созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколе­бать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».36 (Удивительно ли, заметим в скобках, что именно Веселовский и назвал эту ситуацию историо­графическим кошмаром?)

Да, многое было в Иваниане — были открытия и были разочаро­вания, были надежды и было отчаяние. Но нас в данном случае инте­ресует не то, что в ней было, а то, чего в ней не было. А не было

М.М. Щербатов. История российская с древнейших времен, Спб., 1903, т.2, с. 832.

Н.К. Михайловский. Иван Грозный в русской литературе, Сочинения» т. 6, Спб., 1909, с. 135.

СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 335.

в ней, как мы уже упоминали, гипотезы о Грозном царе как о праро­дителе, чтобы не сказать изобретателе русского самодержавия. И представления о Русском проекте и о Ливонской войне как о свое­го рода алхимической лаборатории, в которой родилось это чудо­вищное политическое устройство и закалилась «мутация» русской государственности, обрекшая Россию на повторяющуюся нацио­нальную трагедию, тоже не было. И опять спрашиваю я: почему?

Глава первая Завязка трагедии

Может быть, недоставало необходимых для

этого документов или текстологических исследований, которые от­крыли бы глаза историкам? Увы, их было более чем достаточно. Зна­ли это эксперты и в России, и на Западе. «Можно считать, — писал в 1964 году в книге, опубликованной в Москве, Александр Зимин, — что основные сохранившиеся материалы по истории опричнины в настоящее время уже опубликованы».37 Еще более решительно признал это Энтони Гробовский в 1969-м в книге, опубликованной в Нью-Йорке: «Дискуссия об Иване IV идет не по поводу мелких дета­лей — нет согласия по вопросу о смысле всего периода. Едва ли мож­но обвинить в этом недостаток источников. Даже беглое ознакомле­ние с работами Карамзина и Соловьева и, например, Зимина и Смирнова обнаруживает, что основные источники были доступны и известны уже Карамзину и что преимущество Зимина и Смирнова перед Соловьевым крайне незначительно»38

Так ведь и я о том же — о «смысле всего периода», который заве­домо невозможно постичь, не выходя за его рамки, как невозможно судить о природе семени, не зная, что из него произросло. Согласить­ся со Щербатовым, или с Михайловским, или с Карамзиным, что смысл Иванова царствования навсегда останется «для ума загадкой», могут лишь эксперты, добровольно замкнувшие себя в XVI веке.

А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 55.

AGrobovski. The Chosen Council of Ivan IV: A Reinterpretation, Theo Gaus'Sons, Inc., New York, 1969, p. 25.

Но ведь то, что сотворил над Россией Грозный, не умерло вместе с ним. Победившая патерналистская традиция, закрепленная в мощ­ных институтах самодержавия и крепостничества, отрезала стране путь к политической модернизации — на столетия. Гегемония государ­ства над обществом стала политической основой нашей трагедии. Не поняв этого, историки-эксперты прошли мимо её завязки.

Глава первая Завязка трагедии

оез мудрости»

Так назвал свою статью в Нью-Йоркском журнале Харперс Эрвин Чаргофф из Колумбийского университета. Истосковавшись, очевидно, по временам, когда «кропотливая под­борка источников сопровождала, но не подменяла проницательные исторические обобщения», пришел он к неожиданному и парадок­сальному заключению, что «там, где торжествует экспертиза, исчеза­ет мудрость».39

Я склонен с ним согласиться, хотя мой угол зрения несколько иной. Эксперт, который видит назначение своей работы в простом описании фактов истории, «как они были», презрительно сбрасывая со счетов все её несбывшиеся сюжеты, всё богатство нереализован­ных в ней возможностей, вводит, мне кажется, читателей в заблуж­дение. Ибо историю невозможно написать раз и навсегда — канони­зировать её, как средневекового святого, или прикрепить к земле, как средневекового крестьянина. Ибо она движется, и поэтому факт, который вчера мог казаться экспертам незначащим и не заслужива­ющим упоминания, может завтра оказаться решающим. И никому не дано знать этого наперед.

«Экспертиза

Знаменитый американский поэт-квакер Джон Гринлиф Виттиер почти полтора столетия назад нечаянно сформулировал кредо такой «экспертизы без мудрости»:

Из всех печальных слов на нашем языке Печальнейшие эти — а если бы!

39 Ervin Chargoff. Knowledge without Wisdom, Harpers, May 1980.

Впоследствии отлились эти лирические строки во вполне проза­ический канон современного эксперта, хотя и имеет он дело, в отли­чие от поэта, вовсе не с индивидуальной судьбой, но с судьбами на­родов. Вот он, этот канон: История не знает сослагательного накло­нения. Победителей, другими словами, не судят.

Но ведь таким образом мы вторично осуждаем побежденных — навсегда лишая их права на апелляцию. Более того, из участника ис­торического процесса эксперт становится таким образом чем-то вроде клерка в суде истории, бесстрастно регистрирующем приго­вор судьбы. И сама история превращается из живой школы челове­ческого опыта в компендиум различных сведений о том или о сём, годный разве что для тренировки памяти студентов.

Такова была суть вызова, который бросил я западным экспертам в своей The Origins of Autocracy.40 Эксперты, однако, тоже за словом в карман не лезли. Они обвинили меня в откровенной пристрастнос­ти, в злоупотреблении гипотезами и сослагательным наклонением. Но самое главное, в схематичности моих исторических построений, предназначенных вытащить подспудный смысл из «фактов, как они были», смысл, без которого, я уверен, факты эти, по сути, немы.

Все упреки верны. С другой стороны, однако, как не быть при­страстным, если задача состоит в выкорчевывании буквально сотен глубоко укоренившихся в мировой историографии мифов о России, создатели и пропагандисты которых тоже ведь не были беспристра­стны? А что до схематичности, точно такие же обвинения могли быть предъявлены — и, как мы еще в заключении к этой книге увидим, — предъявлялись и самому блестящему из историков России, которых я знаю, Василию Осиповичу Ключевскому. Вот как он от них защи­щался: «Историческая схема или формула, выражающая известный процесс, необходима, чтобы понять смысл этого процесса, найти его причины и указать его следствия. Факт, не приведенный в схему, есть смутное представление, из которого нельзя сделать научное употребление».41

Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, 19B1. B.O. Ключевский. Сочинения, т. 6, с. 143.

Часть первая

Глава первая Завязка трагедии

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Другими словами, спорить можно, по мнению Ключевского, об обоснованности той или другой концептуальной схемы, но оспа­ривать схематичность исторических построений саму по себе бес­смысленно, ибо постижение истории предполагает схему. А она, в свою очередь, предполагает принятие или отвержение всех других возможных схем (вариантов) исторического развития. Серьезная схема, иначе говоря, принципиально гипотетична. Если, конечно, она не предназначена для превращения в догму.

Случай Карамзина

Вернемся на минуту к Карамзину — и мы в этом убедимся. Карамзин отказался от суждения о Грозном. Царь Иван не вмещался в его схему необходимости — и благодетельности — само­державия для России, и Карамзин, по сути, капитулировал перед сложностью темы. «Характер Иоанна, героя добродетели в юности и неистового кровопийцы в летах мужества и старости, — восклик­нул он всердцах, — есть для ума загадка».42 И ни в одной ученой го­лове не родился почему-то самый простой, по-детски бесхитрост­ный, но, право же, такой естественный для любознательного ума во­прос: а что было бы с Россией, со всеми последующими её поколениями, включая и наше, «если бы» загадочный Иоанн этот не перенес болезни, которая и в самом деле едва не свела его в марте 1553 года в могулу, и таким образом не успел превратиться из «ге­роя добродетели» в «неистового кровопийцу»?

Мы знаем, почему советские, скажем, эксперты не задали себе этот простой вопрос: он не влезал в их догму. Ну как же, возникла в се­редине XVI века историческая необходимость в завоевании Прибалти­ки—и впрямь ведь нужен был России выход к морю. И потому, умри даже Иоанн «героем добродетели», всё равно нашелся бы какой-ни­будь другой «неистовый кровопийца», который столь же решительно бросил бы страну в эту «бездну истребления» (как вынужден был сквозь зубы назвать Ливонскую войну даже самый непримиримый из

42 Цит. по: Н.К. Михайловский. Сочинения, т. 6, с. 131.

апологетов Грозного академик Р.Ю. Виппер). Однако же, сильно отда­ёт от такого ответа обыкновенным историческим фатализмом.

Возникла, видите ли, такая необходимость — и не нам, стало быть, судить Грозного за то, что он оказался прилежным её исполни­телем. Действительная проблема, однако, в том, что это вообще не ответ. Ибо никто еще не объяснил, почему вдруг возникла она, эта не­обходимость, именно в середине XVI века? И по какой такой причине оказалась она более настоятельной, нежели очевидная для всякого непредубежденного наблюдателя необходимость защитить страну от непрекращающихся набегов крымского хищника? И тем более от претензий султана рассматривать Россию как свою данницу?

Ведь и стремлением добиться выхода к морю оправдать эту за­воевательную авантюру невозможно. Хотя бы потому, что еще 12 мая 1558 года после первого же штурма Нарва сдалась русским вой­скам, и первоклассный порт на Балтике был таким образом России обеспечен. Но в чем же, скажите, состояла после этого необходи­мость воевать еще 23 года?

Глава первая Завязка трагедии

сослагательное наклонение

Еще более очевидно станет это, если мы примем во вниманиете нереализованные исторические возможнос­ти, что были безжалостно перечеркнуты этой чудовищной метамор-

Так вот, этих кошмарных 23 лет, бессмысленно потраченных на разорение страны, на террор, на нелепую попытку обрести статус ми­ровой державы, их-то как раз и можно было избежать, возглавляй то­гда страну вместо «неистового кровопийцы» лидер, продолжавший осторожную, взвешенную политику его деда? Поскольку нет у экспер­тов ответов на эти вопросы (и, что еще хуже, они просто не приходили им в голову), то не разумно ли в этом случае действительно спросить, что было бы с Россией, не доживи «герой добродетели» до превра­щения в «неистового кровопийцу»?

фозой царя Ивана. Вернемся на минуту в эпоху его деда. Описывая её, эксперт, конечно, заметит, что церковная Реформация победила в XVI веке во всех без исключения североевропейских странах и лишь в соседней с ними России она потерпела поражение. Почему?

Не забудем, что практически, в грубо материальном смысле по­беда церковной реформации означала, что и в Швеции, и в Дании, и в Норвегии, и в Финляндии и даже в Исландии земельный голод служебного дворянства был к середине XVI века удовлетворен за счет конфискации монастырскихземель.

В результате военно-церковные союзы в этих странах распались, наследственная аристократия уцелела и крепостное право не рас­пространилось за пределы земель, конфискованных у монастырей. Иначе говоря, основной массив крестьянства остался в них свобод­ным. В одной лишь России, которая первой в Европе начала при Ива­не III политическую кампанию по конфискации монастырскихземель, сложилось все прямо противоположным образом. Военно-церков- ный союз во главе с царем сокрушил в ней политическую силу на­следственной аристократии и крепостничество оказалось тотальным. Зато монастырские земли в ней во владении церкви остались.

Так почемуже именно Россия оказалась исключением из обще­го правила?

Честно говоря, я не помню, чтобы классики западной историо­графии когда-либо задавались таким вопросом. Не задавались им и российски^историки. Но если бы даже и задал его себе, напри­мер, советский эксперт, он, скорее всего, ответил бы на него точно так же, как и на вопрос о причинах Ливонской войны, т.е. ссылкой на историческую необходимость. Либо, как сделал, допустим, Пле­ханов, в «Истории русской общественной мысли», на то, что, в отли­чие от её европейских соседей, в России господствовал азиатский деспотизм.

Правда, вынося свой приговор, Плеханов не обратил внимания на очевидное в нём противоречие. Ибо деспотизм означаеттоталь- ность государственной власти, в принципе не допускающей никаких других институтов, способных с нею конкурировать. А в России Ива­на III такой конкурирующий институт как раз был. Более того, оказал-

4 Янов ся он тогда настолько могущественней государственной власти, что нанёс ей в 1490-е решающее поражение. Результатом этого пораже­ния как раз и стала самодержавная революция Грозного царя.

Короче, все это выглядит, скорее, как попытка отделаться от во­проса, нежели как ответ на него. Отнесись мы к нему серьёзно, то единственный «факт», который мы сможем констатировать, состоял втом, что группы интересов, представлявшие в тогдашней России патерналистскую традицию, оказались в 1490-е сильнее государ­ственной власти (которая стояла тогда на стороне традиции евро­пейской). И в принципе, имея в виду, что церковь была в ту пору единственным интеллектуальным центром страны, а светская интел­лигенция находилась в состоянии зачаточном, поражение власти ни­сколько неудивительно. Просто некому оказалось тогда выработать конкурентоспособную идеологию Реформации, на которую власть могла бы опереться. А поскольку в те досамодержавные времена принципиальные политические споры решались еще в России не террором, а именно идеологическими аргументами, то победа цер­ковников была в том десятилетии, собственно, предрешена.

Сам по себе, вырванный из исторического контекста «факт» этот ничего еще, однако, не говорит нам о том, почему всего лишь два поколения спустя, в поворотный момент русской истории, оказалась московская элита до такой степени антитурецкой (и проевропей- ской), что для своего «поворота на Германы» Грозному пришлось бу­квально истребить её на корню. Это ведь тоже факт. И попробуйте объяснить его, не заметив еще одного факта, а именно стремитель­ного возмужания светской интеллигенции на протяжении первой по­ловины XVI века.

И едва заметим мы этот факт, как нам тотчас же станет ясно, что единственное, чего недоставало Ивану III для завершения Реформа­ции в 1490-е, — это её мощного идеологического обоснования. И именно оно было уже, как мы еще увидим, в Москве 1550-х созда­но. И, поняв это, мы ничуть не удивимся всепоглощающему страху победителей-иосифлян. Ибо окажись в момент, когда они утратили идеологическую монополию, на московском престоле государь мас­штаба Ивана III и продолжи он начатую в конце XV века политику, не­минуемо пришлось бы им распрощаться со своими драгоценными земными (в буквальном смысле) богатствами — навсегда.

Именно для того чтобы предупредить такое развитие событий, и нужно было им сохранить на престоле Ивана IV, легко внушаемого, трусливого, аморального и готового, в отличие от его великого деда, поставить интересы своего патологического честолюбия выше инте­ресов страны. Это и впрямь стало в 1550-е исторической необходи­мостью — для собственников монастырских земель и врагов Рефор­мации. Для ставшей к тому времени на ноги светской — и нестяжа­тельской — интеллигенции, однако, исторической необходимостью было нечто прямо противоположное. А именно возрождение рефор­маторской традиции Ивана III. И для этого московскому правительст­ву действительно нужен был другой царь. Столкнулись здесь, короче говоря, две исторические необходимости. Исход этой схватки как раз и зависел от того, оправится ли Иван IV от смертельно опасной болезни. На беду России он оправился. Стране предстояла эпоха «неистового кровопийцы».

Видите, как далеко завело нас одно бесхитростное «если бы». И не такое уж оказалось оно детское. Навсегда осталась бы темной для нас без него основополагающая фаза вековой борьбы европей­ской и патерналистской парадигм в русской истории. Не одно лишь прошлое между тем, но и будущее страны зависело, оказалось на по­верку, от нашего представления об этой фазе.

Не буду голословным, вот пример. В феврале 2005 года главный *

конкурент Г.О. Павловского в области политтехнологической экс­пертизы С.А. Белковский тоже дал пресс-конференцию, где во имя «тысячелетней традиции России» требовал восстановления в стране «Православия, Самодержавия и Народности».43 И опять-таки никто его не спросил, откуда, собственно, взялась эта «тысячелетняятра- диция», которая служила ему главным аргументом для предлагаемо­го им переустройства современной России. Между тем одного рас­смотренного здесь эпизода больше, чем достаточно, чтобы не оста­лось ни малейшего сомнения, что до самодержавной революции

AIF Press Center, Februarys, 2005.

(обратный перевод с английского).

Грозного царя никакой такой «тысячелетней традиции» Правосла­вия, Самодержавия и Народности в России просто не существовало. И что опираются поэтому все его планы лишь на одну из древних тра­диций русской государственности, на холопскую, патерналистскую традицию, которая впервые победила в России — благодаря страху иосифлян и «неистовому кровопийце» — лишь в 1560-е, немедленно погрузив при этом страну в пучину разорения, террора и «духовного оцепенения».

Я отнюдь не хочу сказать, что Белковский, равно как и его конку­рент, — специалисты в чем бы то ни было, кроме сиюминутной по- литтехнологии, и уж тем более русской истории. Их знание о ней со­вершенно очевидно не выходит за пределы советской средней шко­лы. Но все-таки и в школьных учебниках, по которым они учились, представлена была, пусть и в мистифицированном виде, историчес­кая экспертиза своего времени. И она, как видим — попробуйте не согласиться с Эрвином Чаргоффом — действительно была напрочь лишена мудрости.

Что же касается исторического фатализма, заключенного в при­вычном отрицании сослагательного наклонения в истории, то всё о нем знал — задолго до Чаргоффа — наш замечательный соотечест­венник Александр Иванович Герцен. Послушаем его.

«Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматрива­ет в событиях безусловную их необходимость — это абстрактная идея, туманная теория, внесённая спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основание про­изойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и всё, что можно допустить. Ход исто­рии далеко не так предопределен, как обычно думают».[13]

По всем этим причинам, если в следующий раз высокомерный эксперт станет при вас, читатель, декламировать, что история не знает сослагательного наклонения, спросите его: «А почему, соб­ственно, нет?»

Попытка оправдания жанра

И все-таки жанр этой трилогии требует оправдания. Пока что я знаю лишь одно: она безусловно вызовет у экспертов удивление, чтобы не сказать отвращение. И в первую очередь пото­му, что переполнена этими самыми «если бы», которые, как слыша­ли мы только что от Герцена, обладают свойством дерзко перевора­чивать все наши представления об истории с головы на ноги.

Я понимаю экспертов, я им даже сочувствую. Вот смотрите. Лю­ди уютно устроились в гигантском интеллектуальном огороде, копа­ют каждый свою грядку — кто XV век, кто XVII, а кто XX. Описывают себе факты «как они были», никого за оградой своего участка не трогают, все, что за пределами их грядки, презрительно именуют «историософией» и смирились уже с последним унижением своей профессии: история учит только тому, что ничему не учит.

Можно, если хотите, сравнить их и с жильцами современного многоквартирного дома, которым нечего сообщить друг другу — у каждого своя жизнь и свои заботы. Зато живется им, сколько это вообще в наше время возможно, спокойно и комфортно. И вдруг яв­ляется автор, который, грубо нарушая правила игры, заявляет, что интересуют его не столько факты «как они были» — в XV ли веке или в XX — сколько история эта как целое, её сквозное действие, её об­щий смысл. 1ф-1ыми словами, как раз то, чему она учит.

Глава первая Завязка трагедии

Невозможно ведь удовлетворить такой интерес, не топча чужие грядки (или, если вам ближе вторая метафора, не вторгаясь в чужие квартиры). Ибо как иначе соотнести поиск национальной — и циви- лизационной — идентичности в постимперской, посткрепостничес­кой и постсамодержавной России с аналогичным поиском в доим- перской, докрепостнической и досамодержавной Москве? Согласи­тесь, что просто не могут эксперты не встретить в штыки такую беспардонную попытку вломиться в чужие квартиры (или грядки). И каждый непременно найдет в ней тысячу микроскопических оши­бок — в том, что касается его конкретной грядки.

Что ж, ошибки в таком предприятии неизбежны. Но их ведь, если относятся они к отдельным деталям исторической картины, испра­вить нетрудно. Разве в этом заключается главная сегодня опасность для исторической науки о России? Она в том, что с разделом истори­ческого поля на комфортные грядки, история перестает работать. Поле попросту, как мы только что видели, зарастает чертополохом мифов. В результате мы сами лишаем себя возможности учиться на ошибках предшествовавших нам поколений.

И вот, пожалуйста, результат. В сегодняшних учебниках русской истории последний из наследников Грозного царя Иосиф Сталин не­ожиданно предстаёт, совсем как его прародитель в писаниях аполо­гетов, образцовым менеджером страны, а вовсе не «неистовым кро­вопийцей». Оказывается, иначе говоря, что мучительный многове­ковой опыт Иванианы пропал даром. Во всяком случае никому даже в голову не приходит применить его к анализу возрождения мифа, оправдывающего тирана.

И касается это не только мелких сегодняшних приспособленцев, но и серьезных историков. Сошлюсь в заключение на опыт одного из лучших американских экспертов по России XVII века Роберта Крам- ми. Он, конечно, не ровня нашим «политологам». Крамми настоя­щий ученый, замечательный специалист по истории российской эли­ты. Вот суть его точки зрения. Российская элита была уникальна, не похожа ни на какую другую. С одной стороны, была она вотчинной, аристократической «и жила совершенно так же, как европейские её двойники, на доходы с земли, которой владела на правах собствен­ности, и от власти над крестьянами, обрабатывавшими эту землю». С другой стороны, однако, «она была так же заперта в клетке обяза- тельной службы абсолютному самодержцу, как элита Оттоманской империи. Вот эта комбинация собственности на землю... и обяза­тельной службы делала московскую элиту уникальной».45

В принципе у меня нет возражений. Я тоже исхожу из того, что политическая система, установившаяся после начала «мутации»

45 RobertCrummey. The Seventinth-Century Moscow Service Elite in Comparative Perspective, Paper presented in the 93 Annual Meeting of the American Historical Association, December 1978.

русской государственности, навязанной ей самодержавной рево­люцией Ивана Грозного, была уникальной. Именно по этой причине и настаиваю я на принципиальном отличии русского Самодержавия как от европейского Абсолютизма (где, в частности, никогда не бы­ло обязательной службы), так и от оттоманского Деспотизма (где элита в принципе не могла трансформироваться в наследственную аристократию).

Единственное, что поразило меня в исторической схеме Крам- ми, — это хронология. Ведь на самом деле до середины XVI века обя­зательной службы в России не было и два столетия спустя она была отменена императрицей Екатериной. Употребляя критерий Крамми, получим, что русская политическая система была уникальной лишь на протяжении этих двух столетий. А до того? А после? Походила она тогда на своих «европейских двойников»? Или на элиту Оттоманской империи? В первом случае мы не можем избежать вопроса, почему вдруг оказалась она уникальной именно в XVI веке. Во втором, поче­му, в отличие от оттоманской элиты, сумела она все-таки вырваться из клетки обязательной службы.

Крамми между тем спокойно оставляет эти вопросы висеть в воздухе: чужая грядка. Пусть ломают себе над ними голову истори­ки России XV века. Или XVIII. С графической точностью вырисовыва­ется здесь перед нами опасность раздела исторического поля на грядки. История русской аристократии, которой занимается Крам­ми, и впрямь»замечательно интересна (и мы еще поговорим о ней подробно). Но если и учит чему-нибудь его опыт, то лишь тому, что добровольно запираясь в такую же клетку, в какой, согласно ему, оказалась русская элита XVI—XVII веков, эксперт лишает себя воз­можности научить нас чему бы то ни было.

Кто спорит, исследования отдельных периодов — хлеб историче­ской науки. Но не хлебом единым жива она. В особенности в ситуа­ции грандиозного цивилизационного сдвига, когда на глазах рушат­ся вековые представления об отечественной истории. Когда то, что вчера еще казалось общепринятым, на поверку оказывается триви­альным заблуждением, а то, на что никто вчера не обращал внима­ния — решающе важным, а порою и смертельно опасным. В такой исторический момент эксперт обезоруживает себя патологическим ужасом перед сослагательным наклонением, который на самом де­ле есть не более, чем страх выйти иэ своей обжитой квартиры на не­предсказуемую улицу. В результате события, периоды, факты искус­ственно вычленяются из исторического потока, рвутся связи, лома­ются сквозные линии, смещаются акценты. Исчезает смысл, то самое, что Эрвин Чаргофф называет мудростью.

Я понимаю, что все эти аргументы нисколько не приблизили ме­ня к определению жанра этой книги, где нерасторжимо переплелись факты «как они были» и их нетривиальные интерпретации, анализ и гипотезы, теория и авторская исповедь. Но может быть, в глазах читателя, по крайней мере, оправдали эти аргументы мой безымян­ный жанр.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая Завязка трагедии

ВТОРАЯ

Первбстроитель

глава третья Иосифляне и нестяжатели

i глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

часть вторая

ГЛАВА

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава пятая глава шестая глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава вторая 107

Первостроитель

Согласно расхожему представлению, Москва на заре ее государ­ственного существования была чем-то вроде узкой подковки, зажа­той между литовским молотом и татарской наковальней. Злая судь­ба заперла ее на скудном северном пятачке, где даже и хлеба вдо­воль не произрастало. Что-то подобное несчастной древней Иудее, стиснутой между борющимися колоссами, Ассирией и Египтом, — с тем еще невыгодным для Москвы добавлением, что выхода к морю у нее не было и климат здесь, как мы уже слышали от моих оппонен­тов 2ооо года, был ужасный.

Более благополучные страны могли позволить себе жить для реа­лизации национальных целей. Москва не могла. Ее «национальное выживание, — как объясняет нам британский эксперт Тибор Самуэ- ли, — зависело от перманентной мобилизации ее скудных ресурсов для обороны»*Это было «для нее вопросом жизни и смерти».1 Просто не существовало в такой ситуации других вариантов государственно­го устройства, кроме самодержавной диктатуры и тотальной милита­ризации. Выбора не было. Такая страна могла жить лишь на перма­нентно осадном положении. Куда денешься, на войне как на войне.

Из этого географического представления вырос междутем еще один мощный бастион старого мифа о «России — азиатском мон­стре». Ибо чем же еще в самом деле могла стать страна, напрягав­шая все силы, чтобы просто выжить во враждебном окружении, если не «московским вариантом азиатского деспотизма»?2 И возник этот

TiborSzamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 88.

Ibid.

монстр задолго до того, как Иван IV возложил на себя царскую коро­ну. Грозный царь лишь потуже закрутил гайки.

Представлению о том, что самозащита и национальное выжива­ние были главной заботой новорожденного Московского государ­ства, не чужды и отечественные историки — даже те, кого оскорбля­ло отлучение России от европейской цивилизации. Вот, например, как формулировал этот миф Николай Павлов-Сильванский. «Внеш­ние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование с восточными и западными соседями требовали крайнего напряжения народных сил», в результате чего «в обществе развито было сознание о первейшей обязанности каждого поддан­ного служить государству по мере сил и жертвовать собою для защи­ты русской земли».3

Миф этот так уже почтенно стар, что вроде бы даже и неловко подвергать его сомнению. Но верен ли он?

А.Л. Шлецер, оставивший нам первую периодизацию русской ис­тории, открывает третий её период именно временем Ивана III. И на­зывает он его почему-то не эпохой национального выживания, а как раз напротив «Россия победоносная (vitrix)». В прямом согласии со Шлецером описывает начало государственного существования России в царствование Ивана III (занявшего практически всю вторую полови­ну XV века) один из самых авторитетных знатоков дела Сергей Михай­лович Соловьев: «Относительно бедствий политических и физических должно заметить, что для областей, доставшихся Иоанну в наследство от отца, его правление было самым спокойным, самым счастливым временем: татарские нападения касались только границ; но этих напа­дений было очень немного, вред, ими причиненный, очень незначите­лен... остальные войны были наступательные со стороны Москвы: враг не показывался в пределах торжествующего государства».4

Где же «упорная борьба за существование»? Где корчи нацио­нального выживания? Если верить Шлецеру и Соловьеву, ничего это-

3 Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные. Изд. 2-е, Спб., 1909» с- 223.

k СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, М., i960, с. 174-175.

го просто не было. Как раз напротив, редко случалось в истории, чтобы юная страна была так обласкана судьбою, как Москва в эту первоначальную пору ее расцвета.

Кому же верить? Давайте не поверим никому и попробуем разо­браться самостоятельно.

Глава вторая Первостроитель

Проверка ми

К счастью, есть для этого один, хоть и кос-

венный, но в высшей степени эффективный способ. Я имею в виду вектор национальной миграции. То есть, проще говоря, куда бегут люди — в страну или из нее. Не всем ведь, как мы знаем даже из не­давнего советского опыта, нравится жить в условиях постоянной ску­дости и осадного положения. Ясно, что если тогдашняя Россия и впрямь судорожно боролась за существование и строила «москов­ский вариант азиатского деспотизма», едва ли, согласитесь, стали бы стремиться в нее люди из более благополучных и менее милита­ризованных западных стран.

Показательна и позиция правительства в вопросах эмиграции. Немыслимо, например, представить себе брежневское правительст­во, выступающим с громогласными декларациями в защиту права граждан на свободный выезд из страны. Напротив, объявляла она эмигрантов изменниками родины и рассматривала всякую помощь им со стороны Запада как вмешательство в свои внутренние дела. Так и положено вести себя государству, из которого бегут.

Проблема лишь в том, что в царствование Ивана III ситуация бы­ла прямо противоположной: бежали — с Запада в Москву.

Литовский сосед Ивана, великий князь Казимир, был большой дипломат. Серией глубоких и блестяще продуманных интриг он до­бился того, что после его смерти сыновья его, Казимировичи, заня­ли один за другим четыре центральноевропейских престола: поль­ский, чешский, венгерский и, естественно, литовский, на котором уселся будущий зять Ивана III Александр. Это был самый большой ус- пехЛитвы за всю ее историю. И вольности ее бояр не шли ни в какое сравнение с устойчивым, но все-таки скромным положением мое-ковской аристократии. Были у Вильно свои неприятности — у кого их не было? — но жизнь и смерть ее на карте тогда не стояли и лито­вским вариантом азиатского деспотизма назвать ее не посмел бы и Тибор Самуэли.

И все-таки стрелка миграции почему-то четко указывала тогда на Москву.

Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто — сов­сем, как брежневское правительство — клеймил их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал гражданские права и, в частности, право человека выбирать, где ему жить? Москвичи.

Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вяземские, Одоев­ские, Новосильские, Глинские, Трубецкие и т.д., это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были и неудачливые. В 1482-м, напри­мер, бояре Ольшанский, Оленкович и Вельский собирались «отсес- ти» на Москву. Король успел: «Ольшанского стял да Оленковича», убежал один Федор Вельский. Удивительно ли, что так зол был лито­вский властелин на «зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III: «Князи Вяземские и Мезецкие наши были слуги, а зрадивши нас присяги свои, и втекли до твоея земли как то лихие люди; а ко мне бы втекли, от нас нетого бы заслужили, как той зрадцы».5 Королев­ская душа жаждала мести. Я бы, грозился он, головы с плеч посни­мал твоим «зрадцам», коли бы «втекли» они ко мне. Но втом-то и бе­да его была, что не к нему они «втекали».

А московское правительство изощрялось тогда в подыскании оправдательных аргументов для королевских «зрадцев», оно их при­ветствовало и ласкало, королю не выдавало и никакой измены в по­беге их не усматривало. Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашкович со многими дворянами. Из Вильно потребовали их депортации, ссылаясь на договор, якобы обусловливавший «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов, лихих людей». Москва хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора сказано

5 МЛ. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 187-188.

буквально «татя, беглеца, холопа, робу, должника по исправе выда- ти», а разве великий пан — тать? Или холоп? Или лихой человек? На­против, «Остафей же Дашкович у короля был метной человек и вое­вода бывал, а лихова имени про него не слыхали никакова... а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды».6

Видите, как неколебимо стояла тогда Москва за гражданские пра­ва? И как точно их понимала? Раз беглец не учинил никакой шкоды, т.е. сбежал не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и даже с боль­шим либеральным пафосом настаивала она на праве личного полити­ческого выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину». Как писал в своем от­вете королю Иван III: «и наперед того при нас и при наших предках и при его предках меж нас на обе стороны люди ездили без отказа».7

На чем настаивает здесь великий князь? Не на том ли, что под­данные короля (как и его собственные) не рабы, принадлежащие го­сударству, а свободные люди? Разумеется, можно заподозрить его в лицемерии. Но и в этом случае «гарнизонная ментальность», преоб­ладавшая, согласно мифу, в тогдашней Москве, просто неправдопо­добна. Мыслимо ли в самом деле, чтобы брежневское правительство в сколь угодно демагогических целях принялось вдруг защищать пра­во граждан на свободный выезд из страны, да еще объявляя его оте­чественной традицией? И у политического лицемерия есть ведь свои пределы. ♦

Я вовсе не хочу этим сказать, что тогдашняя Москва была более либеральна, нежели Вильно. Конечно же, оба правительства были в равной мере жестоки и авторитарны. Средневековье есть средне­вековье. Ничуть не больше озабочен был Иван III соблюдением гражданских прав своих подданных, чем зять его, великий князь ли­товский Александр или, допустим, их младший современник Христи­ан II, король датский. Не подлежит сомнению, что Иван уморил в тем­нице родного брата и, поставленный перед выбором между люби-

Там же, с. 189.

Там же, с. 191.

мой женой и любимым внуком, уже коронованным в 1498 году на царство, не только отнял у него корону, но и отдал его на гибель.

Единственное, в чем могли быть уверены перебегавшие к нему вельможи: если не воспротивятся они его политическим планам, их жизнь и их собственность будут при нём неприкосновенны. И в том, конечно, что ни при каких обстоятельствах не произойдет при нем ничего подобного тому, что совершил тотже Христиан II, когда заво­евал Швецию (я говорю о знаменитой «стокгольмской кровавой ба­не», в которой была перебита вся местная знать). Другими словами, уверены могли быть перебежчики в том, что политика Москвы при Иване III была совершенно предсказуема. И поэтому речь у нас о другом: по какой-то причине московскому правительству просто выгодно было в Европейское столетие России защищать право на эмиграцию, а литовскому — нет.И еще вопрос: почему, если уж чувствовали все эти люди себя так неуютно в Литве, не бежали они, скажем, в Чехию или в Венгрию, где уж бесспорно никаких ужасов деспотизма не наблюдалось? Мо­гут сказать, что просто православные бежали из католической Литвы в православную Москву. Но почему же тогда после 1560 года стрелка миграции повернулась вдруг на 180 градусов и те же православные сплошным потоком устремились из Москвы в католическую Литву?

Опять, как и в случае с международным престижем Москвы, ко­торый мы только что обсуждали, переменилось всё, как по волшеб­ству. Теперь уже Вильно видит в сбежавших не «зрадцев», а почтен­ных политэмигрантов, а Москва кипит злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашает на весь мир, что «во всей вселенной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король, исполнившись вдруг либерализма и гуманности, снисхо­дительно разъясняет Ивану Грозному: «таковых людей, которые от­чизны оставивши, отзневоленья и кровопролитья горла свои уно­сят», пожалеть нужно, а не выдавать тирану. И вообще выдавать эмигрантов, «кого Бог от смерти внесет», недостойно, оказывается, христианского государя. Как резюмирует известный русский исто­рик Михаил Дьяконов, «обстоятельства круто изменились: почти не­прерывной вереницей отъездчики тянутся из Москвы в Литву. Соот­ветственно видоизменились и взгляды московских и литовских пра­вительственных сфер».8

Тщательно документированное исследование Дьяконова ставит под вопрос нетолько старые западные мифы, но и сравнительно но­вый отечественный. Я имею в виду миф о «Русской системе» Ю.С. Пивоварова и А.И. Фурсова.9 Совсем как Карл Виттфогель, при­думавший «Русско-монгольскую систему» еще за несколько десяти­летий до них, авторы объясняют азиатские ужасы постмонгольской Москвы влиянием ига. Просто, мол, не повезло России. Попав од­нажды под каток варварской оккупации, так никогда и не освободи­лась она от заимствованной у завоевателей формы власти. И ис­правно продолжает, говоря известными уже нам словами классика, «играть роль раба ставшего рабовладельцем».

Вопросы, которые при этом возникают в свете исследования Дьяконова элементарны. Неужели князья Воротынские или Вязем­ские, Трубецкие или Одоевские могли в здравом уме и твердой па­мяти предпочесть кошмар русско-монгольского правления сравни­тельно либеральной власти своих литовских государей? И сознатель­но—с опасностью для жизни — ввергнуть судьбу близких им людей, не говоря уже о собственных семьях, в лапы московского деспота? Ведь и в самом деле, предположив, что все эти просвещенные для своего времени вельможи по доброй воле предпочли рабство сво­боде, мы отказываем им всем в обыкновенном здравом смысле.

И почему-то именно после 1560 года потянулись вдруг «непре­рывной вереницей», говоря словами Дьяконова, «отъездчики» об­ратно в Литву. Почему? Неожиданно прозрели послетрех поколе­ний жизни в Москве? Право, нужно совсем не уважать страшный — ибо что, кроме смерти, страшнее эмиграции? — выбор сотен и ты­сяч своих предков, чтобы с легким сердцем его игнорировать. Впрочем, я не уверен, что авторы «Русской системы» знакомы с ис­следованием Дьяконова. Не уверен даже, что имеют они представ­ление о «Русско-монгольской системе» другого знаменитого марк-

Там же, с. 193.

Пивоваров ЮФурсов А. Русская система / Рубежи, 1996, № 3.

систа-расстриги Карла Виттфогеля, о которой нам еще предстоит говорить очень подробно.

Я не знаю, почему Ю.С. Пивоваров и А.И. Фурсов убеждены, по­добно Марксу, в необратимости политических последствий монголь­ского ига. Но честно говоря, куда больше волнует меня, что верят им не одни лишь маргинальные неоевразийцы, но и самые серьезные и вполне либеральные ученые, которые, как сказано в недавней культурологической книге, «следовали по проложенному ими [т.е. Пивоваровым и Фурсовым] курсу».10Несмотря даже на то, что замечательное исследование Дьяконо­ва, не говоря уже об открытиях советских историков 1960-х, не гово­ря даже об общепризнанном в русской историографии факте вне­запного катастрофического падения международного престижа Москвы после капитуляции в Ливонской войне, совершенно ясно свидетельствуют о чем-то прямо противоположном. Ведь опять и опять возвращает всё это нас к тому, что вовсе не во времена ига, но именно в 1560-е случилось в Москве нечто и впрямь непоправи­мое. Сейчас мы уже знаем, что это было.В Москве произошла самодержавная революция — и кончилось ее Европейское столетие. Её политика перестала быть предсказуе­мой. А для государства, которое начало в ней складываться, даже эпитет «гарнизонное» звучал комплиментом. И «затворил» в нем царь своих подданных, как писал Андрей Курбский, «аки во адове твердыне».Никогда больше московское правительство не выступит публич­но в защиту свободной эмиграции, а люди побегут из Москвы не­удержимо. И длиться это будет долго, столетиями.

Даже когда, полвека спустя после самодержавной революции, Борис Годунов отправит 18 молодых людей в Европу набираться там ума-разума, 17 из них станут невозвращенцами. У Григория Котоши- хина, эмигрировавшего в Швецию и оставившего нам первое систе­матическое описание московской жизни середины XVII века, чита-

10 Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Лковенко. История России: конец или но­вое начало? М., 2005, с. 188.

ем; «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посыла­ют, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и воль­ность благую, начали б свою веру отменять и приставать к другим и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили... А который бы человек, князь или боярин, или кто-ни­будь сам, или сына или брата своего послал в иные государства без ведомости, не бив челом государю, а такому бы человеку за такое дело поставлено было б в измену».11

Это, впрочем, нам хорошо знакомо. Единственное, что узнали мы здесь впервые — было и в прошлом России время, когда она то­же обладала магнитными свойствами, притягивавшими к ней люд­ские и интеллектуальные ресурсы сопредельныхдержав.Иначе говоря, не была она на заре своего государственного бы­тия ни гарнизонным государством, борющимся за национальное вы­живание, как думал Павлов-Сильванский, ни московским вариантом азиатского деспотизма, как считал Самуэли, ни «Русской системой», как убеждены Пивоваров и Фурсов. А была тогда Москва державой здоровой, растущей, с надеждой смотрящей в будущее и к тому же сильной. Не она зависела от своих восточных соседей, некогда гроз­ных татар, а сама содержала на жаловании толпу татарских цареви­чей со всеми их «людишками» (представьте себе, татары тоже эмиг­рировали тогда в православную Москву, даром что мусульмане). И не Литва наступала на Москву, а Москва на Литву и — после ряда блестящих побед — отняла у нее 19 городов, в том числе Чернигов, Гомель, Брянск и Путивль. Сын германского императора Максими­лиан сватался к дочери Ивана III. Внук государя Димитрий впервые венчан был 4 февраля 1498 года по царскому обряду, и дед возло­жил на него знаменитую шапку Мономаха.

Так где же литовский молот, где татарская наковальня? Кто угро­жал национальному существованию тогдашней Москвы? Напротив, завершая свою Реконкисту, она сама угрожала национальному сущес­твованию соседей. Это они были исторически обречены: не прошло

11 О России в царствование Алексея Михайловича. Сочиненье Григория Котошихина. Изд. 4-е, Спб., 1906, с. 53.

и столетия, как пали от московского меча и Казанская и Ногайская ор­ды. Да и крымскому хищнику за Перекопом, когда б не роковой «по­ворот на Германы», ни за что не удержаться было еще два столетия.

Не выдерживает, как видим, проверки и этот миф.

Глава вторая Первостроитель

Вопрос, однако, остаётся. Почему-то ведь поверили именно ему, а не Шлецеру, не Соловьеву, не Дьяконову, даже не шестидесятни­кам Копаневу или Шмидту сегодняшние либеральные культурологи. По какой-то причине оказалась им ближе мрачная, фаталистическая ретроспектива «Русской системы». По какой? Это один из самых сложных вопросов, с которыми мне приходилось сталкиваться. И по­тому читателю придётся подождать с ответом на него до заключи­тельной главы трилогии, которая так, собственно, и называется «По­следний спор».

Великий зодчий

А сейчас важнее для нас, что, когда в мар­те 1462-го юный князь Иван III вступал на престол, Москва не только не была еще великой европейской державой — какой он ее 43 года спустя оставил, — она и единым-то государством была разве что по имени. Еще формально считалась она данницей Орды. Еще опасней­шие в прошлом конкуренты — великие княжества Тверское, Рязан­ское, Ростовское и Ярославское — жили сами по себе, лавируя по­рою между Москвой и Литвой. Еще в вольных городах Новгороде, Пскове и Хлынове (Вятке) бушевали народные веча, и решения их нередко носили антимосковский характер. Еще северная колони­альная империя Новгорода, простиравшаяся за Урал, Москве не подчинялась, отрезая ее как от Белого моря, так и от Балтики. Еще удельные братья великого князя способны были поднять на него меч. Еще жила память о том, как во время предыдущей гражданской войны был ослеплен и сослан своим племянником Димитрием Ше- мякой отец Ивана Василий II, прозванный Темным.

Вот из такого разношерстного и неподатливого материала пред­стояло князю Ивану собрать свою «отчину», построить страну, завер­шая дело предков — собирателей Московской Руси. В этом состояла

первая часть его жизни. Или его политической стратегии (что в на­шем случае одно и то же — никакие другие страсти, кроме политиче­ских, князя, похоже, не волновали).

Он был из рода Ивана Калиты, не только «издавна кровопив- ственного», как писал впоследствии Курбский, но и наделенного не­слыханным фамильным упорством. Деды в этом роду не смущались быстротечностью дней человеческих, веря, что начатое ими додела­ют внуки и правнуки. От этого рода и пошла на Руси поговорка «не сразу Москва строилась». Каждый умел следовать за счастливой пра­дедовской звездой, словно внутри у него был политический компас.

И все-таки отличался от них князь Иван кардинально. Один из классиков русской историографии С.Ф. Платонов заметил по этому поводу: «До середины XV века московские князья еще были удель­ными владельцами, которых трудно назвать политическими деятеля­ми... Политика этих князей не государственная».12 Другое дело Иван III. «Рожденный и воспитанный данником степной Орды, — пишет о нём Карамзин, — сделался он одним из знаменитейших государей в Европе... без учения, без наставлений, руководствуемый только природным умом, он дал себе мудрые правила в политике внешней и внутренней».13

Добивался своего Иван III смело, но осторожно, с большим поли­тическим тактом и по возможности малой кровью. Во всяком случае с большим тактом и с меньшей кровью, нежели его французский со­временник Дюдовик XI. В этом отношении походил он, скорее, на ан­глийского своего коллегу Генриха VII. Так же, как и тот, был он скуп, расчетлив, сух, лишен предрассудков и дальновиден. Так же, как и тот, считал, что худой мир лучше доброй ссоры. Всюду, где можно было избежать драки, предпочитал уступать.

Не было в его характере ни претенциозного упрямства, ни высо­комерия и безумной жажды первенствовать во всем, которыми стра­дал его внук. И трусом, как этот внук, он не был. Но умел льстить без зазрения совести, когда было нужно. Поистине рожден он был вели-

12

С.Ф. Платонов. Лекции по русской истории, 5-е изд., Спб., 1907, с. 130.

1 з

Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 6, Спб., 1892, с. 236.

ким князем компромисса. Никогда не играл ва-банк, уважал против­ника, если тот заслуживал уважения, и всегда оставлял ему возмож­ность почетного отступления. Превыше всего ставил князь предание, самый сильный, как мы помним, аргумент средневековой политиче­ской логики — «старину».14

Откуда нам знать, каким был человек, не оставивший ни одного написанного его рукою памятника? — спросил меня однажды изве­стный американский эксперт с некоторым даже негодованием. Я не говорю уже, что редко писали в те времена государи собственной рукой документы и даже письма. Для этого были писцы, дьяки. Обра­щу лишь внимание читателя на то, что, видимо, никогда не попада­лись этому эксперту книги Николая Ивановича Костомарова, тоже, между прочим, классика русской историографии. Потому что, попа­дись они ему, он мог бы прочитать такую, например, характеристику Ивана III: «Холодный, рассудительный, с черствым сердцем, непре­клонный в преследовании избранной цели, скрытный, чрезвычайно осторожный; во всех его действиях видна постепенность, даже мед­лительность... он никогда не увлекался, зато поступал решительно, когда дело созрело до того, что успех несомненен».15 Откуда, инте­ресно, мог знать это Костомаров? Надо полагать, оттуда же, откуда знаю и я. Из монументального памятника, который оставил после се­бя князь Иван.

И памятником этим была не только созданная им великая держа­ва, но и самый процесс ее созидания. Не только то, что было сделано, но и то, как это было сделано — при помощи каких маневров, подхо­дов, интриг, посольств, браков и переговоров. Нет недостатка в доку­ментальном материале, чтобы рассмотреть, как сквозь всю эту хаоти­ческую мозаику, все словно бы бессвязные курбеты политической акробатики проступают монументальные архитектурные формы, как

Единственным русским царем, которого можно поставить в один ряд с Иваном lit, ка­жется мне, как это ни парадоксально, Ленин времен НЭПа. Даже стиль политического маневра совпадает у них, хотя консерватор Иван маскировал свои революционные акции под продолжение «старины», а революционер Ленин, воскрешая крестьянскую «старину», маскировал это под продолжение революции.

/

Н.И. Костомаров. Русская история в жизнеописаниях её деятелей, кн. 1, M., 1990, с. 9.

из разрозненных тактических акций складывается далеко наперед продуманная стратегия, отражающая не только манеру, особенности политического творчества великого зодчего, но и его характер.

Московское государство было тем зданием, которое творил он — терпеливо, как муравей, и вдохновенно, как Микеланджело. Я не знаю, остались ли после великого итальянца счета, написанные его рукою, но если и нет — сердце Ватикана после него осталось, Собор Святого Петра. Осталось, ибо в отличие от Ивана III, посчастливилось Микеланджело не иметь внука, осквернившего дело его жизни.

Отличало князя Ивана от всех последующих русских царей, ка­жется мне, непогрешимое, как абсолютный слух у музыканта, чув­ство стратегии. Не найдете вы у него ни одного политического шага, как бы ни был он незначителен, который в свое время, пусть и много лет спустя, не оказался бы ступенькой к поставленной им себе с са­мого начала цели. Шел он к ней долго, с упорством и спокойствием государственного мужа, ищущего не сиюминутной, непременно при­жизненной выгоды, не сенсационного эффекта, но основания но­вой, фундаментальной исторической традиции.

Ну, кто мог бы сказать, например, в 1477-м, что конфискация мо­настырских земель в Новгороде — мера, затерявшаяся в массе дру­гих, связанных с реинтеграцией северной «отчины», — окажется на самом деле много лет спустя деталью гигантского плана церковной Реформации, акции общенационального значения, которая и в го­лову не могла бы прийти его предшественникам? Кто угадал бы на­перед, что сентиментальный интерес отнюдь не сентиментального Ивана к скромной секте «заволжских старцев», людей не от мира се­го, монахов, покинувших монастыри и живших в одиноких лесных скитах, что интерес этот был на самом деле началом широкого плана создания мощной политической партии «нестяжателей», предназна­ченной стать идейным штабом этой Реформации?

И вот так во всем, что он делал. Он был живой загадкой для со­временников. Циничный прагматик, реалист, известный своей цеп­костью и практицизмом, он жил словно в каком-то ином, непонятном им измерении. Об этом, впрочем, у нас еще будет случай погово­рить. А сейчас — о второй части его жизни.

«Вотчина» и «отчина»

К восьмидесятым годамXV века фамильная звезда, что вела за собою десять поколений московских князей, угасла. Дальше вести она не могла. Россия — то, что осталось от древнего Киевско- Новгородского конгломерата после монгольского погрома и не было проглочено Литвой или Польшей, — была собрана, стала единым госу­дарством. И что же? На наших глазах человек, исчерпавший прежнюю традицию, тотчас зажигает новую звезду, которая тоже, как мог он ду­мать, станет фамильной. Он создает новое поприще, достойное того, чтобы состязались на нем его внуки и правнуки, как сам он состязался на поприще «собирания» Руси со своими дедами и прадедами.

Очень точно и кратко сформулировал это тот же С.Ф. Платонов: «Когда он начал княжить, его княжество было окружено почти отовсю­ду русскими владениями... В конце своего княжения он имел лишь ино­верных и иноплеменных соседей — шведов, немцев, литву, татар».16

Глава вторая Первостроитель

И вот что самое во всем этом замечательное: человек, которому суждено было прожить как бы две жизни, в двух абсолютно непохо­жих мирах — сначала в суетном и склочном мире междукняжеских распрей и удельных раздоров, а затем в мире большой политики и общенациональных задач — человек этот чувствовал себя дома в обоих мирах. Мало того, он уже в первой своей жизни подготовил все важные плацдармы, все исходные точки для второй — не про­винциального московского князя, а государя европейской держа­вы. Едва был закончен процесс «собирания», продолжаться москов­ская Реконкиста могла лишь на арене европейской политики.

До этого Русь была «вотчиной», родовой собственностью одной княжеской семьи. Теперь превращалась она в нечто принципиально отличное — в «отчину», в народ, в члена европейской семьи наро­дов. И соответственно «вотчинный уклад», «вотчинная менталь- ность» становились анахронизмом. «Отчина» — национальное госу­дарство — требовала новой идейной платформы, новых единых

16 СФ. Платонов. Учебник русской истории для средней школы, ч. 1, Прага, 1925, с. 115.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

стандартов и норм национальной жизни, даже новых слов, обозна­чающих прежде не существовавшие понятия.

Судя по его действиям, великий князь хорошо это понимал. К со­жалению, современным западным экспертам такое понимание дает­ся с трудом. Уж не язык ли тому виною? Даже мы, говорящие по-рус­ски, не сразу улавливаем разницу между словами «отчина» и «вотчи­на». Корень у них общий, да и по смыслу они частично совпадают — то, что досталось в наследство от отцов. В реальной политической жизни XV века, однако, значение этих слов разошлось — до полной противоположности.

Слово «отчина» употреблялось теперь главным образом во внешнеполитическом контексте и звучало как «отчизна», «отечест­во». Оно наделялось высоким идейным смыслом: в нем воплощался призыв к восстановлению поруганной родины. А «вотчина» означа­ла теперь не великокняжеский домен, как прежде, но лишь бояр­скую наследственную собственность.

Кстати, аналогичную внутреннюю трансформацию пережил и термин «старина». Он тоже стал звучать как политический лозунг, означающий общее прошлое всех русских земель. Вместе с лозун­гом «отчины», под которым имелось в виду их общее будущее, он со­здавал цельную идеологическую конструкцию, и этот символ нацио­нального единства цементировал всю внешнеполитическую страте­гию Ивана III.

А на английский оба слова переводятся одинаково — «patrimo­ny» (случается, впрочем, что путают их и отечественные авторы). На­пример, Николай Борисов, цитируя великокняжеское послание нов­городцам, начинавшееся словами «Отчина моя великий Новгород», так комментирует реакцию новгородцев: «Им не понравилось, что московский князь называет Новгород своей вотчиной».17

На этой семантической путанице вырос еще один миф о России как о «патримониальном государстве» — собственности её царей.18

Н. Борисов. Иван III, м., 2000, с. 228.

Наиболее полное изложение этого мифа читатель найдет в Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.

Но ведь достаточно просто задуматься: почему-то же сохранились в лексиконе оба термина! Ведь «отчина» не вытеснила «вотчину»: на право боярской собственности Иван III, в отличие от внука, никог­да не покушался. Как иначе мог бы привлечь он к себе князей и бояр из Литвы, из Твери и Рязани, бежавших к нему со своими вотчина­ми? На этой вотчинной основе и формировал он свою аристократи­ческую элиту.

И сформировал он ее настолько мощной, что внуку его, действи­тельно исходившему из архаической «вотчинной» концепции госу­дарства как царской собственности, понадобились революция и то­тальный террор, чтобы сломить сопротивление аристократической элиты, созданной его дедом.

Но ведь толкование Грозного было всего лишь реакционной по­пыткой вернуть страну в догосударственную ее эпоху. Что сказать, однако, о современных экспертах, безоговорочно принимающих его «патримониальное» толкование, даже не заметив жесточайшего конфликта между политическими представлениями внука и деда?

Глава вторая Первостроитель

контроверза

Сложность истории не всегда усложня­ет жизнь историка. Порою она облегчает нам споры. Я не знаю, на­пример, как можно было бы сейчас опровергнуть «патримониаль­ный» миф, наглядно продемонстрировав читателю принципиальную разницу между традициями «отчины» и «вотчины», когда бы не ана­логичные акции в отношении Новгорода, предпринятые дедом и вну­ком и разделенные между собою столетием. Словно бы нарочно по­ставила история такой эксперимент, чтобы с графической, можно сказать, скульптурной рельефностью запечатлеть эту разницу. Все, что требуется втаких случаях от историка — это просто её заметить.

Новгородская

Однако, поскольку тема новгородской республики и её традици­онных вольностей болезненна в сегодняшней России, придется нам предварить разговор об этом эксперименте заметками о связанной с ним контроверзе.

Когда.Иван III взошел на престол, Новгород, как мы уже знаем, представлял собою автономное политическое тело в том сложном и неуправляемом конгломерате, который условно назывался Мос­ковским государством. Так же, как германские торговые города, родственные ему по политической структуре, Новгород, собственно, был олигархической республикой, чем-то вроде русского Карфаге­на. Формально высшим органом власти считалось в нем всенарод­ное вече. Оно ежегодно избирало посадника (президента республи­ки) и тысяцкого (генерала, командовавшего народным ополчением), и те ведали администрацией, военным делом и юстицией. Реально же это выборное правительство контролировал, говоря словами В.О. Ключевского, считающегося лучшим знатоком вопроса, «Совет господ, Herrenrath, как называли его немцы, или господа, как он на­зывался в Пскове. В истории политической жизни Новгорода этот бо­ярский совет имел гораздо большее значение, чем вече, бывшее обыкновенно послушным его орудием».19

Это тем более бросалось в глаза, что вече, конечно, не было представительным учреждением, делегатов туда не избирали. Про­сто, заслышав звон колокола, все граждане города бежали на сход­ку. И потому «на вече не могло быть ни правильного обсуждения во­проса, ни правильного голосования. Решение составлялось на глаз, лучше сказать, на слух, скорее по силе криков, чем по большинству голосов. Когда вече разделялось на партии, приговор вырабатывал­ся насильственным способом, посредством драки: осилившая сто­рона и признавалась большинством».20 Еще хуже обстояло дело, ког­да страсти достигали такого накала, что враждующие партии собира­ли свои отдельные веча, одно на Софийской стороне, другое на Торговой. В этих случаях исход «голосования» решался буквально побоищем двух огромных толп на большом Волховском мосту.

При всем том, однако, вольности Новгорода были вполне реаль­ны. Выражались они главным образом в двух вещах. Во-первых, новгородцы свободно избирали должностных лиц республики. Во-

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 73, 72.

Там же, с. 69.

вторых, с князьями, которых они приглашали для защиты своих владе­ний, отношения у них были договорные (и, согласно договору, во внут­ренние дела республики князья вмешиваться не могли). А поскольку «устройство новгородской земли... было лишь дальнейшим развитием основ, лежавших в общественном быту старших городов Киевской Ру­си»,21 то вольности Новгорода были живым свидетельством того, что, вопреки Карамзину, Русь от начала до конца оставалась вполне евро­пейской страной, где самодержавием и не пахло. Так или иначе, нов­городцам было что терять. Такова одна сторона контроверзы.

Другая состоит втом, что, не присоединив Новгород, новорож­денное российское государство практически не имело шансов стать органической частью Европы. Просто потому, что новгородская им­перия контролировала весь Север страны (самую развитую и про­цветающую в ту пору её часть), отрезая тем самым России возмож­ность непосредственной коммуникации с Западом. В буквальном смысле: новгородские владения действительно перекрывали все её выходы к морям — не только к Балтийскому, но и к Белому. А если еще иметь в виду, что от сухопутных связей с Европой Москва была тогда отгорожена, как выразился один коллега из Вильнюса, «могу­чим литовским задом», то независимость Новгорода обрекала её на полную изоляцию от Европы.Короче говоря, не присоединив новгородские земли, которые князь Иван справедливо считал своей «прародительской отчиной» (в конце концов страна от самого своего начала была Киевско-Нов- городской Русью), Москва не только не могла завершить свою Ре­конкисту, но и оказывалась безнадежно отброшенной в Азию. Вот и спрашивается: что было важнее для будущего России — сохранить новгородские вольности или все-таки дать стране шанс стать евро­пейской державой?

Честно говоря, я не знаю историков, кроме Ключевского, кото­рые всерьез задумывались бы над этой коварной контроверзой. Для советской историографии, например, проблемы тут вообще не существовало: централизация страны была для неё высшей, безус-

21 Там же, с. 75.

ловной ценностью (как мы еще увидим в Иваниане, именно необхо­димостью этой централизации ухитрялась она оправдывать даже зверства опричнины, а не только ликвидацию новгородских вольно­стей). Для большей части дореволюционной и эмигрантской исто­риографии проблема Новгорода состояла не столько в его вольно­стях, сколько в том, что он служил яблоком раздора между Литвой и Москвой, чтобы не сказать, между «латинством» и православием. И потому, как с полным сознанием своей правоты восклицает эмиг­рантский историк Василий Алексеев: «Со стороны православной Москвы это была действительно борьба за Родину и за Веру!»22 Для западной историографии проблемы тут и вовсе не было. Ясно же, что не мог московский деспотизм мириться с новгородскими вольностями. Так над чем тут задумываться?

Самое интересное, однако, в другом. Даже в книге, призванной, казалось бы, служить обобщающим итогом постсоветской историогра­фии (с обязывающим названием «История человечества, т. VIII. Рос­сия»), проблема по-прежнему выглядит двусмысленно. С одной сто­роны, «для России борьба с католицизмом... означала защиту от идеологической агрессии западных стран».23 С другой, однако, «объ­ективно победа этой [пролитовской партии в Новгороде] означала бы сохранение городских свобод, избавление от тяжелой руки Москвы и движение по пути других восточноевропейских стран, находящихся в орбите европейского цивилизационного развития».24

Но что означало бы это для России, отрезанной от Европы? Об этом ни слова. Никакой контроверзы нет. Впрочем, имея в виду, что все царствование князя Ивана проходит у авторов этого тома под рубрикой «Формирование государства по евразийской моде­ли»,25 изоляция России от «латинской» Европы их нисколько не забо­тит: всё равно ведь принципиально другая у нее,евразийская, «мо­дель государственности», другая, извините, цивилизация.

22

S. Алексеев. Роль церкви в создании Русского государства, Спб., 2003, с. 44.

История человечества, т. 8. Россия, M., 2004, с. 21.

т

Там же.

Там же, с. 129.

Похоже, что единственным серьезным историком, который вы'- сказал свою точку зрения на новгородскую контроверзу ясно и не­двусмысленно, был всетотже Ключевский. «Уничтожение особенно­сти земских частей независимо от их политической формы, — гово­рит он, — было жертвой, которую требовало благо земли, становящейся строго централизованным и однообразно устроен­ным государством».26 Другими словами, как ни жаль нам новгород­ских вольностей, но они были обречены.Чего, однако, никто, сколько я знаю, не заметил, — Иван III, ка­жется, думал иначе. В конце концов, Новгород был богатейшей и процветающей частью его «прародительской отчины», её сокро­вищницей, живой нитью связывавшей её с Европой. И если для того чтобы сохранить эту сокровищницу, требовалась даже очень широ­кая автономия республики, великий князь, судя во всяком случае по результатам его первого похода на Новгород в 1471 году, был готов и на это — при условии, конечно, что пролитовская партия в Совете господ Новгорода сложит оружие раз и навсегда. Это, конечно, гипо­теза. Но судите сами.

Как пишет британский эксперт Джон Феннелл в книге «Иван Ве­ликий», «на протяжении шестидесятых напряжение [между Москвой и Новгородом] росло. Раскол Новгорода... становился все более оп­ределенным и вел к беспорядкам в городе... пролитовская фракция становилась все более сильной и дерзкой. Она действовала так, слов­но пыталась спровоцировать Ивана на акт финального возмездия».27 Представителей великого князя публично оскорбляли; земли, в прошлом уступленные Москве, были снова захвачены. Платить на­логи республика отказывалась. Могла демонстративно пригласить на княжение сына Димитрия Шемяки, ослепившего в свое время от­ца великого князя. Обычным делом были переговоры с Казимиром литовским. И в довершение ко всему архиепископ новгородский вступил в контакте киевским митрополитом, ставленником этого са­мого Казимира.

8.0, Ключевский. Цит. соч., с. 102.

J.LJ. Fennell. Ivan the Great of Moscow, London, 1961, p. 36.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Что удивляет тут больше всего — это терпение великого князя. Почему в самом деле даже перед лицом открытых провокаций мед­лил он призвать к порядку мятежную отчину? От нерешительности? Из малодушия? Можно поверить в это, если не знать, какая могучая и беспощадная воля, какой хитрый умысел стояли за этими колеба­ниями. Ивану III нужно было, чтобы все поверили: он не решается на экспедицию против Новгорода. Это было частью его плана. Так же думает и Феннелл: «Одни лишь оскорбления... вряд ли могли быть использованы как предлог для серьезной экспедиции, предназна­ченной сокрушить то, что в конце концов было русским православ­ным государством».28

Если припомнить на минуту, что столетие спустя Иван Грозный тоже предпринял новгородскую экспедицию, превратившую тот же русский православный город в пустыню без какого бы то ни было предлога (если не считать, конечно, стандартного обвинения в «из­мене», какие фабриковались тогда на опричной карательной кухне тысячами), это объяснение может, пожалуй, выглядеть до смешного наивным. Представить Грозного царя спрашивающим себя, доста­точно ли у него оснований для карательной экспедиции, — за преде­лами человеческого воображения.

Тем более необъяснимо, на первый взгляд, что такое словно бы само собою напрашивающееся сравнение даже в голову не пришло Джону Феннеллу. А ведь оно тотчас же продемонстрировало бы про­пасть между д&дом и внуком, между «отчинным» и «вотчинным» представлением о своей стране, между, если хотите, европейской и патерналистской Россией. Впрочем, после знакомства в предшест­вующей главе с аналогичным опытом Роберта Крамми, читателя ед­ва ли удивит упущение Феннелла. Опять ведь грядка не та...

Как бы то ни было, даже когда измена Новгорода, и политичес­кая и конфессиональная, стала очевидной, и тогда великий князь не бросился опрометью его наказывать. Он разыграл эту локальную ре- волюцию, как опытный гроссмейстер сложную шахматную партию. И вовсе не новгородцы, которые действовали крайне неуклюже

Ibid.

и беспрестанно попадались в великокняжеские ловушки, были его настоящими противниками, а сама «старина» со всем её могущест­венным авторитетом: новгородские вольности были ее воплощени­ем. Просто нагрянуть в один прекрасный день и стереть город с лица земли, как сделал его внук, Иван III не мог. Мысль его работала принципиально иначе. И замысел, как можно понять, заключался в том, чтобы предоставить Новгороду первым нарушить священную «старину». Вот тогда он и выступит — не разрушителем, а охраните­лем национального предания. Выступит против ниспровергателей «старины». Его атака должна была выглядеть лишь как ответный удар, как акт национальной самозащиты.

И он, конечно, дождался. Новгородцы заключили с Казимиром договор, «докончание». И тогда великий князь выступил против Нов­города. 14 июля 1471-го он нанес сокрушительное поражение рес­публиканской армии на реке Шелони. Республика лежала у его ног, безоружная и беззащитная. Казалось, наступила минута, которую он терпеливо ждал целое десятилетие. И что же? Использовал он свою победу, чтобы разгромить Новгород политически? Разграбить его богатства? Уничтожить его вольности? Читатель мой уже, надеюсь, понимает, что должен был сделать наш герой в этой ситуации. Ко­нечно же, он вступил в переговоры и согласился на компромисс. В договоре рядом со словами, подтверждающими, что Новгород есть «наша отчина», стояло: «мужи вольные новгородские». Други­ми словами, Новгороду действительно была предложена автономия. Вечевой колокол у него во всяком случае остался.

Даже Феннелл, сын страны компромисса, с удивлением замеча­ет: «И все-таки Иван показал замечательное милосердие».29 Согласи­тесь, для русского царя получить такой комплимент от британца — де­ло почти неслыханное. Правда, и это не смогло поколебать изначаль­ной убежденности нашего автора в том, что Россия страна от века тоталитарная и ничего иного строить князю Ивану было не дано, так сказать, по определению. Просто, как и большинство западных исто­риков, Феннелл при всех обстоятельствах сохраняет верность Правя-

29 Ibid., р. 46.

щему Стереотипу, даже если эти обстоятельства ему полностью про­тиворечат. Не вмещается в нее европейская Россия — и все тут. Оста­валось лишь недоумевать: «Почему нужно было терпеть еще семь лет аномалию независимой свободолюбивой республики в том, что ста­новилось централизованным тоталитарным государством?»30

Но ведь ответ напрашивается сам собою. В отличие от будущих историков, великий князь подходил к проблеме без всяких стереоти­пов. Он экспериментировал. Пробовал разные формы сосущество­вания прошлого с будущим. В 1471 году Новгороду был дан шанс ин­тегрироваться в рождающееся национальное государство на правах автономной республики — с максимальным сохранением его воль­ностей. Окажись Новгород в состоянии при этих условиях разгро­мить пролитовскую партию в своем Совете господ, так бы, вполне возможно, оно и было.

, . w Глава вторая

И сто рическии| <^<^0.™,., эксперимент

Но нет, не в силах в это поверить вы­ученики Правящего Стереотипа — ни западные, ни отечественные. Не могут они принять очевидное свидетельство истории, даже когда оно бьёт в глаза. И самое любопытное — объяснения, которые дают они «милосердию» князя Ивана, вполне правдоподобны.

Феннел, Аапример, пишет: «Конечно, жесткие методы на этой стадии не облегчили бы задачу управления городом; его [Ивана] не­сомненная непопулярность среди определенных членов [новгород­ской] общины возросла бы; лидеры оппозиции стали бы выглядеть жертвами в глазах публики; торговцы, чьей поддержкой Иван весь­ма дорожил, могли стать противниками московского дела и таким образом сорвать её [Москвы] экономическую программу».31

Нечто подобное предлагает читателю и Борисов: «князь Иван не хотел задевать самолюбие всего Новгорода. Напротив, он надеялся

ibid.

'bid., p. 47.

5 Янов

расколоть городскую общину изнутри и привлечь на свою сторону основную её часть. Горожане должны были увидеть в нём не завое­вателя, а защитника, не разрушителя всего и вся, а строителя».[14]

Все верно. Но выгляни эти эксперты за пределы своей грядки, они тотчас убедились бы, что ни одно из этих соображений не могло даже возникнуть в уме самодержавного правителя, руководившего­ся «вотчинными» представлениями о принадлежащей ему стране, как не пришло оно на ум тому же Ивану Грозному во время его нов­городской экспедиции 1570-Г0. Новгородских торговцев разграбил он беспощадно, ничуть не заботясь ни о московской экономичес­кой программе, ни тем более о своей репутации «среди определен­ных членов общины». Этих «определенных членов» — вместе, впро­чем, с неопределенными — он просто подверг массовой экзекуции. И уж конечно, мысль, что «жесткие методы», если позволительно так назвать устроенную им в Новгороде кровавую баню, не смогут «облегчить задачу управления городом», не остановила его ни на минуту. Все слои населения города — и бояре, и духовенство, и бо­гатые купцы, и бедные посадские люди, и даже нищие, которые по­среди свирепой зимы были изгнаны замерзать заживо за пределы городских стен, — истреблялись методически, безжалостно, целы­ми семьями.

Так почему же внук пренебрег соображениями, которые, со­гласно русскому и западному биографам князя Ивана, были для негс>определяющими? Что лежало в основе этой поразительной разницы? Свести разговор к несходству характеров деда и внука было бы, согласитесь, в нашем случае сверхупрощением. Ибо пе­ред нами не просто разные люди, но политики, живущие словно бы в разных временных измерениях. Если политическое мышление де­да пронизано заботой о будущем его отчины, внуку, в полном со­гласии с «евразийской моделью государственности», страна пред­ставлялась безгласной собственностью, «вотчиной», которой он вправе распоряжаться, как ему заблагорассудится. Нельзя даже сказать, что он был лишен чувства ответственности за судьбу госу­дарства. Просто эта судьба не существовала для него вне его соб­ственной судьбы.

Для того, однако, чтобы удивиться этой ошеломляющей разнице, чтобы сопоставить политическое мышление деда и внука по отноше­нию к Новгороду, чтобы понять различия между их экспедициями как исторический эксперимент, требовалось, если помнит читатель, выйти за пределы своей грядки, не говоря уже о пределах Правяще­го Стереотипа. Увы, этого биографы, что русский что британский, сделать даже не попытались.

Вернемся, впрочем, к деду. Нет, не справился Новгород с усло­виями своей автономии, не смирилась со своим поражением анти­московская партия. Опять затеяла она интриги с Литвой — и опять пошло за нею вече. Доказательства были налицо. Через семь лет после первого похода Иван III, вооруженный, как всегда, солидными документальными уликами, снова выступил против мятежной отчи­ны. И снова она была у его ног. И — что вы думаете? — он опять дает Феннелу повод воскликнуть: «Можно только удивляться тому терпе­нию, с которым Иван проводил переговоры».33

Впрочем, терпениетерпением, но на этот раз великий князь рас­правился с антимосковской партией радикально и жестоко: ее лиде­ры были сосланы, а некоторые казнены, вечевой колокол снят, це­лые роды потенциальных крамольников переселены на юг и на их место посажены верные люди.

Что ж, компромиссная комбинация «отчины» с «вольными мужа­ми» не сработала. И признав свое поражение, великий князь ликви­дировал «вольности». Но даже и тогда расправился он с антимосков­ской партией, а не с Новгородом. Пусть и лишенный автономии Новго­род нужен был ему как часть «отчины» — живая, здоровая и богатая, а не обращенная в пепел.

Академик М.Н.Тихомиров авторитетно подтверждает, что именно так и обстояло дело после второго новгородского похода князя Ива­на: «Присоединение Великого Новгорода к России отнюдь не приве­ло к падению его экономического значения. Наоборот, после присо-

Л/../. Fennel!. Op.cit., p. 51.

единения к Российскому государству Новгород поднялся на новую высшую ступень своего экономического развития. И даже остатки прежней новгородской вольности сохранялись еще очень долго».34

Финал эксперимента

Так или иначе, столетие спустя, перед походом Гроз­ного, это все еще был Великий Новгород, богатейший город земли русской, самый развитый, самый культурный, все еще жемчужина русской короны. Но там, где проходила опричнина, и трава не росла. «Опричные судьи вели дознание с помощью жесточайших пыток... опальных жгли на огне... привязывали к саням длинной веревкой, во­локли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей... летописец говорит, что одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и то­порами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть...»35

Никогда больше не суждено было Новгороду стать Великим.

Глава вторая Первостроитель

А междутем, к 1570-му в нем давно уже не было ни республики, ни Совета господ, ни веча, ни автономии, ни даже антирусской пар­тии. Не было больше врагов России в Новгороде. И тем не менее ар­мия и полиция, институты, созданные для поддержания обществен­ного порядка, обрушились на собственный, совершенно беззащит­ный от них народ, растерзали его, надругались над ним, превратив жемчужину в прах.

Бессмысленная жестокость? Но в том-то и дело, что террор был лишь формой событий, сутью его был обыкновенный грабеж. Сразу же после погрома в городе опричники вдруг принялись за монасты­ри. ^ак говорит летописец, «по скончаниютого государь со своими воинскими людьми начат ездити около Великого Новгорода по мо­настырям». Результаты этого вояжа не оставляют сомнений в его це­лях: «Государев разгром явился полной катастрофой для новгород-

М.Н. Тихомиров. Российское государство XV-XVII веков, М., 1973, с. 310. Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 150.

ских монастырей. Черное духовенство было ограблено до нитки... Опричники ограбили Софийский собор, забрали драгоценную цер­ковную утварь и иконы, выломали из алтаря древние Корсунские врата».36 И словно специально, чтобы продемонстрировать, как ма­ло в этом деле значила новгородская «измена», экспедиция тотчас обрушилась и на монастыри псковские — они тоже были обчищены, у монахов отняли не только деньги, но и кресты, иконы, драгоцен­ную церковную утварь и книги. Даже колокола опричники сняли с соборов и увезли.37

Глава вторая Первостроитель

Полностью опустошен был, разумеется, и сам бывший Великий Новгород. «Опричники произвели форменное нападение на город. Они разграбили новгородский торг... Простые товары, такие, как са­ло, воск, лен, они сваливали в большие кучи и сжигали (этой зимою на русском Севере царил страшный голод, именно потому скопи­лось в Новгороде так много нищих). В дни погрома были уничтожены большие запасы товаров, предназначенные для торговли с Западом. Ограблению подверглись не только торги, но и дома посадских лю­дей. Опричники ломали ворота, выставляли двери, били окна, горо­жан, которые пытались противиться, убивали на месте».38 И что еще страшнее, «младенцев к матерям своим вязаху и повеле метати в реку...».

Очередной бастион мифа

Атеперь маленький тест для читателя. Вот его условия.

Ничего подобного массовым убийствам и тотальному грабежу, учиненному Грозным в 1570 г., в Новгороде во время обеих экс­педиций Ивана ill не наблюдалось.

Кровавые погромы, подобные новгородскому, учинены были на Руси лишь монгольскими завоевателями, например, в Рязани или во Владимире. До Новгорода монголы не дошли.

ЯГ. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 54; Иван Грозный, с. 150.

ЯГ. Скрынников. Там же, с. 59.

ЯГ. Скрынников. Иван Грозный, с. 152.

Вопросы:

Исходя из этого, охарактеризовали ли бы вы новгородский по­гром 1570-Г0 как логическое продолжение политики Ивана ill или как завершение того, что недоделали кочевые погромщи­ки?

Имея в виду вековое мифотворчество в исторической литерату­ре, какой из этих двух ответов предпочли, вы думаете, современ­ные эксперты?

Читатель, хоть бегло познакомившийся с фактами, представленны­ми здесь на его суд, без труда ответит на эти вопросы. Нет, ничего об­щего не имел опричный погром Новгорода с политикой Ивана III. Да, если погром этот что-нибудь в русской истории и напоминает, то именно беспощадную монгольскую экзекуцию русских городов (как мы помним, даже Н.М. Карамзин приравнял этот погром к монголь­скому погрому Руси). И да, наконец: предпочли современные экс­перты, в согласии с требованиями Правящего Стереотипа, ответ пря­мо противоположный.

Другими словами, трактуют они новгородские экспедиции деда и внука одинаково. Обе представлены как последовательное из­ничтожение свободолюбивой республики тоталитарной Москвой. Просто дед его начал, а внук закончил. Как ни удивлен был, напри­мер, Феннелл милосердием и терпением своего героя, это ничуть, если помнит читатель, не поколебало его изначального убеждения, что строил великий князь не европейскую державу, но именно то­талитарного монстра. Как ни восхищен Борисов «гениальным пла­ном» кнчзя Ивана, всё равно считает он его планом «удушения Новгорода». Короче говоря, имеем мы здесь дело с очередным ба­стионом мифа. И это обстоятельство вынуждает нас суммировать прошедший перед нами исторический эксперимент в более стро- гихтерминах.

Смешно отрицать то общее, что было между двумя новгородски­ми акциями. Обе были жестоки, обе связаны с казнями, преследова­ниями и конфискациями. И в конечном счете предназначены были обеспечить успешное продолжение определенного государственно­го курса. Но на этом, как мы видели, сходство их и кончается.

Ибо в первом случае Москву привела в Новгород логика Рекон­кисты и интеграции в Европу, а во втором — логика самодержавной революции, отрезавшей страну от Европы.

В первом случае акция диктовалась императивом воссоедине­ния страны и государственного строительства; во втором — сообра­жениями экспроприации имущества подданных.

В первом случае режим соответственно старался сохранить нов­городские богатства, заставив их функционировать как часть нацио­нальной экономики; во втором — просто уничтожил все, что не мог присвоить.

Между прочим, опричной экзекуции Новгорода предшествовали любопытные события, подкрепляющие это заключение. Как раз перед походом Грозный инспектировал новую, строящуюся в непроходимых вологодских лесах крепость, чудо современной ему фортификации. А на случай, если и эта твердыня не защитила бы царя, в окрестностях ее была заложена верфь. Английские мастера готовили там целый флот, способный вывезти московские сокровища в Соловки и даль­ше—в Англию. Посол Андрей Совин привёз согласие королевы Елиза­веты на просьбу царя предоставить ему политическое убежище.

Вологда расположена так далеко на севере страны, что непри­ятельское вторжение ей никак угрожать не могло. Значит, не от внешнего врага намеревался в ней прятаться Грозный. От кого же тогда, если не от собственного народа? Но действительно ли надеял­ся он в вологодской крепости отсидеться?

Похоже, что нет. Похоже, все-таки готовился сбежать. И если так, то новгородская экзекуция могла быть продиктована во-первых, же­ланием, что называется, хлопнуть дверью перед тем, как покинуть Россию. А во-вторых, — вполне прозаическим намерением начать жизнь в Англии не с пустыми руками. Это, конечно, всего лишь пред­положение. Но мне такой финал кажется не только правдоподоб­ным, но и совершенно логичным для этого царствования.

Как бы то ни было, однако, принципиальная разница между ре­зультатами походов на Новгород деда и внука очевидна. Более того, она буквально бросается в глаза каждому исследователю тех вре­мен. Вот пример.

Р.Б. Мюллер, историк Карелии (принадлежавшей до московских походов Новгородской республике), нечаянно затрагивает нашу те­му. Причем, книга её издана была еще в сталинские времена, когда Грозный считался героем России и писать о нём правду было попро­сту опасно. Тем не менее честный и совершенно аполитичный иссле­дователь не мог не заметить, что после того, как Иван III включил Ка­релию в состав Московского государства, стала она «процветающей крестьянской страной». А итогом экспедиции Грозного оказались «небывалое запустение и упадок... Население было разорено».39 Со­гласитесь, что разница между процветанием и разорением не требу­ет комментариев.

Глава вторая Первостроитель

Я все это к тому, что исторический эксперимент, так подробно нами здесь рассмотренный, заслуживает места, которое мы ему по­святили: на наших глазах рухнул еще один бастион старого мифа.

Метаморфоза

Строился этот миф, однако, столетия­ми. Мы еще увидим, что сотрудничали в его воздвижении такие за­мечательные мастера, какАрнолд Тойнби или Константин Кавелин. И потому немало других его бастионов встретится еще на нашем пу­ти—и самые грозные из них впереди.

Важно, что читатель, я уверен, уже заметил в фундаменте всего этого векового мифотворчества один и тот же постулат о непрерыв­ности, однолинейности истории Московского государства. Ну, не могут люд|/допустить мысли, что вышло оно из лона степной импе­рии не деспотическим или, по крайней мере, «патримониальным» монстром. И стоит им убедить в этом читателей, как тотчас все раз­личия между либеральной, если возможно употребить этоттермин по отношению к позднему Средневековью, Москвой Ивана III и са­модержавной Москвой Грозного начинают выглядеть не заслужи­вающими внимания. Несмотря даже на то, что она,как мы видели,

39 Р.Б. Мюллер. Очерки по истории Карелии XVI—XVII веков, Петрозаводск, 1947. с. 90-91.

равняется разнице между процветанием и разорением. Самое большее, что соглашаются признать эксперты — это разность тем­пераментов обоих правителей. А в остальном все они одним мир- ром мазаны...

И верят ведь читатели. Вот хоть самый недавний пример. В кон­це 2005 года вышла, как мы уже говорили, замечательно либераль­ная и очень серьезная книга трёх авторов о русской истории от Вла­димира Святого до Владимира Путина «История россии. Конец или новое начало?» Правда, авторы не историки, но в высшей степени квалифицированные и просвещенные читатели исторической лите­ратуры. И что же? Уловили они принципиальную разницу между до- самодержавной Россией и патерналистской диктатурой Грозного? Иначе говоря, между страной, в которую бегут, и той, из которой бе­гут? Между крестьянством процветающим и разоренным? Свобод­ным и закрепощенным?

Ничуть. Либеральная традиция России по-прежнему начинается для них вовсе не с Ивана III, а с Петра III: «Искать истоки отечествен­ной либеральной традиции в более ранних временах не кажется нам продуктивным по той простой причине, что до указа Петра III узако- нивания сословных и индивидуальных прав Россия не знала».40

Вот так. «Не кажется продуктивным» — и всё. Это очень напоми­нает распространенное, как мы еще увидим, среди западных исто­риков клише, что частная собственность появилась в России при Екатерине II (т.е. в то же примерно время, когда авторам книги «ка­жется продуктивным» искать истоки либеральной традиции). Но как же в таком случае быть, может спросить читатель, с крестьянской ал­лодиальной собственностью, обнаруженной А.И. Копаневым в доку­ментах 1552 года, т.е. за два столетия до времен Екатерины, не гово­ря уже о древних наследственных вотчинах ? Как быть с монастыр­ской собственностью, дожившей до времен Екатерины? Да никак! Нет ничего подобного в доступном западным историкам клише, а на нети суда нет.

40 Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Яковенко. История России: конец или но­вое начало? М., 2005, с. 696.

Но ведь то же самое и с либеральной традицией. Ибо что же, собственно, произошло при Петре III, попросту говоря? Был отменен закон об обязательной службе дворянства. Так ведь при Иване III — и вообще до середины XVI века — никакого такого закона и в поми­не не было, поскольку не было и обязательной службы. Почему же, спрашивается, датировать возникновение отечественной либераль­ной традиции временем отмены закона, которого до Ивана Грозно­го попросту не существовало?

Ведь здесь та самая проблема уникальности русской элиты, ко­торую, как мы помним, поставил во главу угла своего исследования Роберт Крамми. Но даже он готов был признать, что до введения за­кона об обязательной службе русская элита ничем, собственно, не отличалась от европейской. По какой же, спрашивается, причине от­казывают ей в этом авторы новейшей «Русской истории»? Право же, трудно найти этому другое объяснение, кроме того, что они тоже ос­таются в плену старого мифа об однолинейности истории Москов­ского государства.

Здесь между тем Ахиллесова пята мифа. Ибо как бы ни был миф этот изощрен, не может он, однако, зачеркнуть очевидный факт, что при Иване III предпочитали почему-то люди с Запада бежать в «дес­потическую Московию», тогда как после самодержавной революции 1560-т столь же неудержимо устремились они на Запад. Навсегда необъяснимой останется для мифа и неожиданная народно-хозяй­ственная катастрофа, постигшая Россию как раз в годы Ливонской войны, та самая, с которой, как помнит читатель, и началось её скольжение к «евразийской модели государственности». И даже ро­ковую разницу между новгородскими экспедициями деда и внука объяснить он не сможет.

Казалось бы, из всего этого следует неопровержимо, что именно в 1560-м произошла в московской истории какая-то эпохальная ме­таморфоза, ничуть не менее значительная, нежели та, что повтори­лась три с половиной столетия спустя в 1917-м. Между тем тысячи то­мов написаны о большевистской революции и о том, как ошеломля­юще отличалась постреволюционная Россия от дореволюционной. Никому и в голову не приходит в этом отличии усомниться. И в то же время за одну уже мысль о совершенно аналогичном отличии между Россией досамодержавной и послеопричной многие мои коллеги на Западе — да и в России — готовы меня с пуговицами съесть.

Но почему, собственно? Ведь даже из фактов, которые уже при­ведены, очевидно, что после 1560 года перед нами просто другая страна. И не в том лишь дело, что самодержавная Россия так же не походит на досамодержавную, как советская империя после 1917-го не походит на царскую. Тут метаморфоза куда глубже. Ведь Россия Ивана III была не только досамодержавной. Она была еще и докре- постнической. Больше того, она была доимперской. И по одной уже этой причине застрахованной от губительных мечтаний о «першем государствовании», что обуревали Ивана Грозного, т.е. о том, что Павловский величает сегодня статусом «мировой державы», а Бел- ковский «государством-цивилизацией».

Нет, не посещали такие опасные фантазии ни Ивана III, ни выра­щенное им европейское поколение реформистской элиты, которо­му предстояли, как мы помним, дела более серьезные, например, борьба за местное самоуправление в России и за Судебник 1550 с его русской Magna Carta Короче, их Россия просто принадле­жала к другому, если хотите, политическому классу, к классу вели­ких держав Европы. И уж такой-то глубины метаморфоза заслужи­вает, казалось бы, объяснения, по меньшей мере, столь же серьез­ного, как и его повторение в 1917-м. Тем более, что в обоих случаях

речь шла, по сути, об одном и том же, о внезапном выпадении Рос- *

сии из Европы.

Допускаю, что моим оппонентам может не нравиться такое объ­яснение разницы между процветанием и разорением. Но ведь ника­кого другого они не предлагают. Хуже того, просто ее игнорируют. И потому, пусть уж не посетует читатель, нету нас с ним иного выхо­да, кроме как сокрушать один за другим бастионы мифа по мере то­го, как будем мы о них спотыкаться. С тем и обращаемся мы сейчас к очередному его бастиону, в основе которого лежит утверждение, что с IX по XVII век русское крестьянство прошло однолинейный — а как же иначе? — путь от свободного (в средневековом смысле) ста­туса к закрепощению и рабству.

Загадка Юрьева дня

В общем, картина рисуется такая. Крестьянское самоуправление постепенно разрушалось по мере того, как поме­щики захватывали черные, т.е. формально государственные, а фак­тически крестьянские земли. Так же постепенно, начиная с середи­ны XV века, ограничивалась свобода передвижения крестьян. И ро­ковой рубеж перейден был как раз в царствование Ивана 111 (потому, собственно, и называет, его если помнит читатель, Николай Борисов «царем-поработителем»).

По традиции в Юрьев день крестьяне имели право покидать лендлорда. Судебник 1497 г. придал этому обычаю силу государ­ственного закона. Толкуется это так, что именно Иван III, сведя сво­боду крестьянского передвижения к двум неделям, заложил основу крепостного права. Отсюда оставался лишь один шаг к полному «за­креплению» крестьян — к введению Грозным «заповедных лет», за­прещавших какое бы то ни было их передвижение. Так и преврати­лось крестьянство в безгласную, беспощадно эксплуатируемую мас­су, мертвую в законе. Улавливаете мифическую «однолинейность»?

Глава вторая Первостроитель

А теперь посмотрим, как обстояло дело в действительности, от­талкиваясь от одной из классических, по установившемуся мнению, работ — «Лорд и крестьянин в России» Джерома Блэма. «Уже в кон­це XV века, — категорически утверждает автор, — право крестьян­ского передвижения было урезано. Судебник 1497-го зафиксировал две недели на Юрьев день осенью (25 ноября) как единственное за­конное время, когда крестьянин мог покинуть лендлорда, а также тя­желый штраф, который он должен был уплатить, прежде чем уйти».41

Для Блэма, конечно, не секрет, что Юрьев день придуман не Иваном III. Он был лишь «официальным признанием древнего права крестьянина на уход, защищавшим его от попыток сеньора отнять у него эту привилегию. Если лендлорд пытался удержать его против

41 Jerome Blum. Lord and Peasant in Russia from the Ninth to the Nineteenth Century, Princeton University Press, 1961, p. 247. Emphasis added.

Часть первая \ Гпава вторая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврВОСТрОИТвЛЬ

воли, крестьянин мог обратиться к властям и вынудить сеньора при­знать его свободу уйти».42 «В свете этих гарантий, — продолжает Блэм, — выглядит вполне правдоподобно, что крестьянин распола­гал полной свободой передвижения, если он исполнял резонные ус­ловия, установленные законом». Блэм даже соглашается с Б,Н. Чи­чериным, одним из первых историков русского крестьянства, писав­шим в 1858 году, что «свобода передвижения была универсальным феноменом в старой России до конца XVI века».43

Въедливый читатель заметит, наверное, что в одной и той же фразе Блэм почему-то трактует Юрьев день и как «право» крестьяни­на и как его «привилегию» (что, конечно, совсем разные вещи). И «тяжелый штраф» через две страницы превращается у него в «ре­зонные условия, установленные законом». Но эти странные погреш­ности меркнут перед главным, концептуальным противоречием. Ибо, с одной стороны, признает он, что свобода передвижения была «полной», а с другой, утверждает, что она была «урезана». Пытаясь как-то свести концы с концами, Блэм говорит, что юрист Чичерин просто «путает законодательство с историческим фактом». Хоть за­кон и защищал свободу передвижения, «крестьянину становилось все труднее покинуть лендлорда, поскольку сеньор мог употребить различные уловки, как законные, так и незаконные, чтоб удержать его»44 Но концы тут же расходятся еще дальше, потому что Блэм, по сути, нечаянно опровергает классический тезис старого мифа. Полу­чается веды* что тоталитарное государство, несмотря на свое пред­полагаемое всемогущество, было бессильно заставить помещика уважать свой закон.

На самом деле запутался тут Блэм окончательно. Хотя бы потому, что вовсе не только юрист Чичерин, но и такие крупнейшие, если не самые крупные специалисты по истории русского крестьянства, как М.А. Дьяконов и Б.Д. Греков, были уверены: несмотря на все «улов­ки лендлордов», Юрьев день вполне реально работал еще много де-

'bid Emphasis added.

ibid., о. 249. Emphasis added.

Ibid.

сятилетий после издания Судебника Ивана III. У Дьяконова нет ни ма­лейшего сомнения, что до второй половины XVI века крестьяне сво­бодно уходили от помещиков.45 Греков, ссылаясь на документы Во­локоламского монастыря, приводит конкретные цифры крестьян­ского выхода по годам.46

А сверх того в нашем распоряжении есть ведь и свидетельство очевидца. Опричник Генрих Штаден, бежавший за границу до введе­ния «заповедных лет», категорически утверждает, что все крестьяне страны имеют в Юрьев день свободный выход.47 Едва ли можно запо­дозрить лютого врага России Штадена в идеализации московских порядков. И тем более в недостатке информации: он сам был поме­щиком и испытал силу Юрьева дня на собственном опыте.

Принимая все это во внимание, получаем картину прямо проти­воположную той, которую предложил нам Блэм. Выходит, что судеб­ник 1497 года не только не урезал свободу крестьянского передви­жения, он ее законодательно защищал от тех самых «уловок», кото­рыми пытались удержать крестьян помещики, был, иначе говоря, своего рода «крестьянской конституцией» Ивана III. Никто, с другой стороны, не оспаривает, что, отменив Юрьев день, «заповедные го­ды» Грозного свободу эту уничтожили. Где же тут, спрашивается, однолинейность крестьянского закрепощения, если один законо­датель защищал крестьянскую свободу передвижения, а другой её запретил?

Глава вторая Первостроитель

Земская

Еще очевиднее станет для нас это драматичес-

кое различие между крестьянским законодательством деда и внука, едва обратимся мы к истории земского самоуправления. Ибо имен­но законодательство Ивана III подготовило проведенную несколько

М.А Дьяконов. Очерки по истории сельского населения в Московском государстве XVI—XVII веков. Спб., 1898.

Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946. Г.Штаден. О Москве Ивана Грозного, М., 1925, с. 123.

десятилетий спустя грандиозную земскую реформу, которая переда­ла власть в уездах в руки «лутчих людей», т.е. представителей зажи­точного крестьянства и поднимающегося купечества. В частности, статья 38 его Судебника запрещает наместникам творить суд «без старосты и без лутчих людей».48 Конечно, это был всего лишь первый шаг к тем радикальным новшествам, которые предусматривает, на­пример, найденная А.И. Копаневым Пинежская грамота от 25 фев­раля 1552 года. Здесь царь соглашается на полное устранение наме­стника от суда и администрации и указывает избирать «из их же во­лостных крестьян выборных лутчих людей», «излюбленных голов», которым и надлежит «во всех делах земских управы чинить по наше­му Судебнику».49

Так далеко законодательство Ивана III еще не шло. Но именно оно, тем не менее, знаменовало новый взгляд законодателя на об­щество. Процессы дефеодализации вызывают у него явное сочув­ствие. Например, в статье 12 Судебника 1497 г. «дети боярские до­брые» приравниваются в качестве свидетелей на суде к «добрым черным крестьянам-целовальникам», т.е. к обычным черносошным крестьянам, избиравшимся населением («целовавшим крест») для выполнения административных обязанностей.50

Д.П. Маковский подчеркивает очень важную разницу между ус­тавной грамотой Двинской земли XIV века и Белозерской грамотой Ивана III (1488 г.): в последней уже не видно боярских привилегий. Иван III обращается не к боярам, как сделал его прадед, а к «людям белозерским — горожанам, становым и волостным людям».51 Маков­ский же заметил, что «Судебник 1497 г. охраняет всякую собствен­ность, в том числе и крестьянскую. В этом Судебнике покончено с феодальным правом наследования „Русской Правды" [согласно

п

«Памятники русского права» (далее Памятники), вып. Ill, М., 1955, с. 366.

А.И. Копанев. Уставная земская грамота трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года. Исторический архив, т. VIII, 1952.

Памятники, вып. Ill, с. 359.

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русско­го государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 96.

которому имущество крестьянина, умершего бездетным, переходит к лендлорду]... не выделены в праве наследования в привилегиро­ванное положение бояре и дружинники, т.е. феодалы, как это имело место в [Русской Правде]».52 Еще более существенной и новаторской выглядит в этом Судебнике защита не только движимого имущества крестьянина, но и — впервые в русском праве — его земли. Короче говоря, Иван ill не прикреплял крестьян к земле, а закреплял за ни­ми землю. Именно в этом смысле и можно сказать, что Юрьев день был своего рода «крестьянской конституцией» России Ивана III.

Опять-таки это всего лишь подступ к Судебнику 1550 года, где ан­тифеодальный пафос звучит уже совершенно отчетливо. Например, кардинально пересматривается принцип возмещения за бесчестье. «Русская Правда» XII века защищала жизнь и честь княжеского дру­жинника двойным — по сравнению с другими свободными людь­ми — штрафом. Теперь плата за бесчестье устанавливается «против доходу». За оскорбление «торговым людям и посадским людям и всем середним» (т.е. со средним доходом) назначается тот же штраф (5 рублей), что и за оскорбление «боярского человека добро­го». А в отношении к «гостем болшим», т.е. богатым купцам, почте­ние еще больше: штраф за их оскорбление достигает 50 рублей, в десять раз больше, чем за оскорбление княжеских дружинников.53

В сущности, это уже эмбрион современного правосознания. Не­ужто и правда Россия в первой половине XVI века превращалась в буржуазную страну, как думал Маковский? Боюсь, это преувели­чение и дело объясняется проще — элементарной заботой о про­цветании «отчины», заботой, обострявшей зрение законодателя. Он начинает вдруг понимать, что «торговые и посадские люди» и вообще «все середние» (т.е. третье сословие, предбуржуазия) представляют для страны ценность не меньшую, чем солдаты. А бо­гатых купцов и подавно следует беречь, как зеницу ока. Чем больше их и чем они богаче, тем богаче страна. Поэтому они для России до­роже солдат. Законодатель даже высчитал во сколько раз дороже:

Там же, с. 97.

Памятники, вып. IV, М., 1956, с. 238.

в десять! (Ну, мыслимо ли, право, такое в «гарнизонном государ­стве»? Очевидно ведь, что пропагандисты мифа не удосужились да­же заглянуть в документы).

Понятно, зачем это делалось. Повышение социального престижа «середних» предпринимателей и купцов предназначено было обес­печить приток новых кадров в эти страты населения. Законодатель­ство развязывало руки наследникам великого князя, подталкивая их двигаться по его пути дальше.

Нужно ли упоминать, что ни Юрьев день, ни земская реформа, ни рационализация законодательства не пережили Ливонскую вой­ну и опричнину? Массовый террор и тотальный грабеж на столетия раздавили эти первые, еще хрупкие ростки Нового времени. Беше­ное контрнаступление средневековья, чем, по сути, и была самодер­жавная революция, отбросило страну далеко назад — к дорефор­менным временам. В Уложении царя Алексея (1649 г-) ни одной из этих реформ нет уже и в помине. Крестьянин «мертв в законе» — и вдобавок безнадежно прикреплен к земле.

Глава вторая Первостроитель

Ну вот, позади, кажется, развалины еще одного бастиона мифа...

Реформация против Реконкисты

Менее всего намерен я писать здесь биографию Ивана III. Но на одном конфликте, придавшем второй половине его царствования отчетливый привкус трагедии, я должен все-таки оста­новиться подробнее. Конфликт заключался в столкновении между дву­мя непримиримыми императивами, диктовавшими всю его стратегию.

Первым была, мы помним, Реконкиста, восстановление древней отчины — от Белого моря до Черного. Вторым — необходимость пре­одолеть последнее наследство монгольского ига, т.е. отвоевать у мо­настырей треть земельных фондов страны, которые иосифлянская церковь захватила с благословения завоевателей. В этом смысле Церковная Реформация тоже была, если хотите, Реконкистой, толь­ко внутриполитической.

Тем более, что, в отличие от внешних оппонентов, церковь про­должала набирать силу. Она была самым активным предпринимате­лем и самым богатым ростовщиком страны. Землевладельцы заве­щали ей имущество на помин своих душ, чтобы молилась она за них вечно. Она захватывала, покупала, отсуживала, отбирала за долги все новые и новые земли, «обеляя» их своими неприступными, как вражеская крепость, иммунитетами (т.е. привилегией не платить на­логи). Она становилась все богаче, а государство все беднее.

Как писал Б.Д. Греков, вотчины Троице-Сергиевского монастыря «росли на боярских костях».54 А вот что находим у А.И. Копанева о Ки- рилло-Белозерском собрате Троицы: «Вотчины светских феодалов, обширные в XV веке, исчезли к концу XVI почти целиком. Крупнейший феодал края, Кирилло-Белозерский монастырь, забрал в свои руки большинство вотчинных земель».55 Короче, экономическая власть церкви распространялась по стране стремительно, как поветрие. Еще несколько поколений, и иосифлянские авторитеты, уже в конце XV века учившие, что «священство выше царства», того и гляди ока­жутся правы. И попадет правительство в такую же кабальную зависи­мость от церкви, в какую попадали обезземеленные крестьяне.

Если даже поверить церковникам, что богатство их есть имущес­тво вдов и сирот и калик перехожих, то есть что церковь исполняет функцию своего рода министерства социального вспомоществова­ния, то и в этом случае оказалось бы, что государство существует для содержания бедных, а не для реализации национальных целей.

Как видим, церковная Реформация и впрямь была логическим продолжением присоединения Твери и Новгорода. Ибо роль ее нис­колько не отличалась оттой, что играли в отчине эти города. Имея собственную администрацию, полновластно творя в своих владени­ях суд и расправу, не платя налоги и разоряя горожан конкуренцией своих ремесленников, иосифлянская церковь была государством в государстве, очагом сепаратизма, классическим воплощением

Б.Д. Греков. Цит. соч., с. 604.

А.И. Копонев. История землевладения Белозерского края в XVI—XVII веках, М. — Л., 1951, с. 181.

Часть первая Глава вторая 147

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврВОСТрОИТвЛЬ

Средневековья. Короче, выбора у Ивана III не было — церковному землевладению так же следовало положить конец, как положен он был удельным княжествам и вечевым городам.

Но тут как раз и подстерегала великого князя стратегическая ло­вушка. Тут было ядро исторической драмы, ибо любое покушение на церковь подрывало его позицию каклидера Реконкисты.

Ибо путь ее лежал через Вильно. Литовская империя, на три чет­верти по меньшей мере состоявшая из православных, расположи­лась на землях, принадлежавших, согласно «старине», Киевско — Новгодской Руси. Не расчленив Литву, нечего было и думать о вос­становлении отчины. Поэтому стратегия Реконкисты состояла в том, чтобы поднять гигантскую православную массу империи против ка­толической метрополии, взорвав ее изнутри. Вот тогда вместо «мо­гучего литовского зада», которым Европа была столетиями обраще­на к России, повернулась бы она к нам лицом.

Стратегическое чутье и на этот раз не обмануло Ивана III. Ибо в конечном счете все произошло именно так, как он предвидел, — и православная Литва восстала в конечном счете против католичес­кой метрополии, и церковь лишилась своих земель. Только случи­лось это много поколений спустя после его смерти, при царях другой династии и совсем не так, как он задумал.

Его проблема состояла в том, что сокрушение «литовского зада» вступало в практически неразрешимое противоречие со стратегией внутриполитической Реконкисты. Ибо православие было единствен­ным знаменем, под которым можно было взорвать Литву. И церковь — как хранительницу святыни, как материальное и духовное воплоще­ние православия, должно было «поднимать высоко», а не унижать.

В этом, собственно, и заключалась непримиримость двух импе­ративов его стратегии: Реконкиста отрицала Реформацию. Но я ду­маю — и постараюсь это сейчас показать, — что великий князь на­шел решение. Было оно, естественно, в духе всей его политики. Так же, как сыграл он на расколе в Новгороде, так же, как намеревался он расколоть Литву, попытается Иван III расколоть церковь.

Тут, однако, задача, предстоявшая ему, была несопоставимо сложнее. Ибо и в Литве, и в Новгороде тектонические трещины были

налицо, их следовало лишь углубить, превратив в инструмент раско­ла. С церковью, как мы скоро увидим, все обстояло куда сложнее. Но задача была по плечу великому макиавеллисту. И хотя первой реформационный штурм церковь отразила так же, как отразила первый штурм Литва, это отнюдь не смутило Ивана III. Он, как мы ви­дели хоть на примере новгородской экспедиции, умел отступать — и возвращаться. Только на этот раз судьба не оставила ему времени для второй попытки: в разгар штурма его разбил паралич.

Впрочем, мысль о том, что он не успеет закончить начатое, нико­гда великого князя не пугала. Как мы уже знаем, исходил он из того, что потомки последуют за его звездой, как сам он следовал за звез­дой Ивана Калиты и Димитрия Донского и — не один, так другой, не другой, тактретий — завершатто, что он не успел. Оказалось, одна­ко, что законы, управлявшие Московской родовой вотчиной его предков, не работали в воссозданной им отчине.

Презумпция Ивана III не сработала. Потомки его предали. Траге­дия первостроителя России положила начало нашей трагедии.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Завязка трагедии Первостроитель

глава первая глава вторая

ТРЕТЬЯ

ГЛАВА

ляне стяжатели

глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

Иоси и н

часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава пятая

глава шестая

глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава третья 151

Иосифляне и не стяжатели

До сих пор я пытался сфокусировать внимание читателя на одной главной мысли: вопреки постулату Правящего Стереотипа об одно- линейности московской истории, самодержавная революция Гроз­ного просто не могла быть продолжением государственного дела Ивана III. Мы видели, как она его разрушала. И разрушила. Дотла.

Отказавшись от императива Реконкисты и повернув «на Герма­ны», революция эта положила начало первому в русской истории выпадению страны из Европы и одновременно с ним грандиозному мифу об особой, альтернативной Christendom, как называлась тогда христианская цивилизация, судьбе России.

Отказавшись от рационального законодательства и милитаризо­вав всю хозяйственную жизнь страны, подчинив ее целям несконча­емой войны, революция эта вызвала опустошительную экономичес­кую катастрофу, с описания которой и начинается эта книга.

Отказавшись от императива церковной Реформации, револю­ция Грозного царя, как увидим мы в этой главе, не только обрекла русское крестьянство на вековое рабство, но и на целое столетие по­грузила страну в фундаменталистскую пучину Московии, где земля еще в XVII веке — после Коперника, Галилея и Ньютона — считалась четырехугольной, а геометрия и астрономия — «богопротивными».

Отказавшись от идейного плюрализма, запугав и деморализовав страну массовым террором, она вернула её в глубокое Средневековье.

Россия просто стала другой страной.

И когда Геннадий Зюганов, пытаясь исторически обосновать не­обходимость реставрации СССР как «евразийской твердыни», с гор­достью именует Ивана Грозного «подлинным основателем россий­ской геополитической державы», он, пусть и не подозревая об истин­ном смысле этого заявления, совершенно прав.1 Ибо если первостро- ителем европейской России был Иван III, то начало евразийской «адо­вой твердыне» и впрямь положил Грозный. И в этом смысле он дей­ствительно оказался основателем новой военно-имперской державы.

Так или иначе, до сих пор сюжет властно требовал сосредото­читься не столько на социальных силах, что стояли за политическим курсом каждого из главных персонажей нашей трагедии, сколько на характеристике самих этих персонажей и их политики. Теперь при­шло время подробнее разобраться в том, что именно сделало кру­шение курса Ивана III наиболее вероятной, говоря языком Герцена, из исторических возможностей, стоявших тогда перед Россией.

Деньги против барщины

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Начнем, естественно, с судьбы крестьянства, т.е. подавляющего большинства населения страны. При Иване III жило оно еще в традиционных волостных общинах, обрабатывая либо черную (государственную), либо частновладельческую (церковную, боярскую, помещичью) землю и платило за это оброк — главным об­разом натуральный. Экономический рывок страны в первой полови­не XVI века, подготовленный европейским курсом великого князя, создал неслыханные раньше возможности быстрого обогащения за счет результатов земледельческого труда — и почтенная крестьян­ская «старина» начала необратимо рушиться. Парадокс состоял в том, что рушилась она по совершенно разным, даже противопо­ложным причинам.

С одной стороны, в России, как и повсюду в Северо-Восточной Европе, развивалась, как мы помним, феодальная дифференциа­ция. Проще говоря, посколькутогдашнее государство предпочитало расплачиваться с офицерами своей армии именно землей (с сидя-

1 Геннадий Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 31,43.

щими на ней крестьянами, конечно), то рядом с наследственными вотчинами, росли, как грибы после дождя, временные, условные — на срок службы — «поместья».

Как всякие временные владельцы, помещики, естественно, не были заинтересованы в рациональной эксплуатации своей земли — зачем, если через три-пять лет может она принадлежать кому-нибудь другому? — ни тем более в судьбе сидевших на ней крестьян. Един­ственный их интерес состоял в том, чтобы извлечь из крестьянского труда немедленную — и, конечно, максимальную — выгоду. Тем бо­лее, что хлеб дорожал и на его продаже можно было заработать при­личные деньги. Традиционные, фиксированные, если не в законе, то в обычае, натуральные повинности помещиков не устраивали. Тре­бовали они поэтому от крестьян обрабатывать барскую запашку, урожай с которой можно было сразу же обратить в деньги. Так и ро­дилась на Руси та уродливая форма эксплуатации крестьянского тру­да, что впоследствии получила название барщины.

Поскольку это нововведение ни законом, ни обычаем не регули­ровалось, барская запашка постоянно росла за счет крестьянских земель. Н.Е. Носов называет это «процессом поглощения черных во­лостных земель поместным землевладением».2

В результате, как правильно описывал Джером Блэм, происхо­дил распад традиционной крестьянской общины. Помещик узурпи­ровал её права. Одного, впрочем, Блэм и эксперты его направления, как и следовало ожидать, не заметили. Зато обратили на это главное внимание советские историки-шестидесятники. Я говорю о том, что на протяжении всего досамодержавного столетия перевод крестьян с оброка на барщину был всего лишь малозаметной, можно сказать, теневой экономической тенденцией. Юрьев день Ивана III стоял на страже крестьянских интересов. И те из помещиков, кто перебарщи­вал, вполне могли в очередном ноябре остаться вообще без кресть­ян. Уходили от жадных помещиков обычно на боярские земли, где барщины, как правило, не было.

Н.Е. Носов. Становление сословно-представительных учреждений в России, Л., 1969, с. 284.

Разумеется, помещики за это бояр ненавидели. И Юрьев день тоже. Разумеется, мечтали они прикрепить крестьян к земле, закре­постить их, как мы бы теперь сказали. Но покуда властвовала в рус­ской деревне «конституция» Ивана III, даже самые жадные из них вынуждены были с нею считаться. Именно по этой причине в дерев­не доопричного столетия преобладала вовсе не та тенденция, кото­рую описывал Блэм. Преобладала историческая соперница барщи­ны — перевод крестьянского оброка на деньги.

Другими словами, параллельно с феодальной дифференциаци­ей шел в русской деревне противостоящий ей социальный про­цесс — дифференциация крестьянская. А она по логике вещей и к результату должна была вести противоположному. Не к барщин­ной, то есть, экспроприации крестьянства и тем более не к его за­крепощению, но к образованию мощной прослойки богатой кресть­янской предбуржуазии, «кулаков» — на языке товарища Сталина.

Масштабы этой дифференциации были в то столетие огромны. В особенности на Севере, который после новгородской экспедиции Ивана III и конфискации там церковных земель стал, по словам С.Ф. Платонова, «крестьянской страной».3 Из отдаленной окраины государства превратился тогда Север в самый оживленный его реги­он. Можно сказать, что Россия повернулась лицом к Северу. Ком­мерческое и рабочее население устремилось к северным гаваням. Ожили не только торговые пути, но и целые регионы, связанные с ними. Крестьянская дифференциация преображала Россию, делая ее хозяйство, по сути, неотличимым от экономики североевропей­ских соседей.

Одним из самых замечательных открытий историков-шестиде- сятников была, как, наверное, помнит читатель, обнаруженная А.И. Копаневым «Уставная земская грамота трех волостей Двинско­го уезда 25 февраля 1552 года». Вот его заключение: «Активная мо­билизация крестьянских земель, явствующая из Двинских докумен­тов, привела к гигантской концентрации земель в руках некоторых

3 С.Ф. Платонов. Проблема русского севера в новейшей историографии, Летопись за­нятий археографической комиссии, вып. XXXV, Л., 1929, с. 107.

крестьян и к обезземеливанию других». И не о каких-то клочках зем­ли, достававшихся богатым крестьянам, шла здесь речь, они покупа­ли целые деревни.

И самое неожиданное: двинские документы свидетельствуют, по словам Копанева, что «деревни или части деревень стали объек­том купли-продажи без каких бы то ни было ограничений». Перехо­дила земля из рук в руки «навсегда», т.е. «как собственность, как ал- лодиум, утративший все следы феодального держания».4

Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодальной диффе­ренциации полным ходом, оказывается, шла в русской деревне дефе- одализация. Иначе говоря, земля становилась частной крестьянской собственностью. «Окрестьянивались» даже мелкие и средние бояр­ские семьи. В блестящем генеалогическом исследовании боярского рода Амосовых Н.Е. Носов детально проследил их судьбу на протяже­нии четырех столетий. Складывалась она так. Приспосабливаясь к но­вым экономическим условиям, бояре Амосовы очень скоро преврати­лись просто в богатых крестьян (впоследствии они оказались крупней­шими архангелогородскими купцами петровской эпохи).

Короче, в России появились крестьяне-собственники несопоста­вимо более могущественные и богатые, нежели помещики. И при­надлежали им как аллодиум, т.е. как частная собственность, не толь­ко пашни, огороды, сенокосы, звериные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные про­мыслы, ремесленные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строгановых, с тысячами вольнонаемных рабочих.

Другое дело, что оба социальных процесса, одновременно, как видим, протекавших в русской деревне в досамодержавное столе­тие — феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализа- ция, — оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распадалась. В одном случае под давлением барщины, в другом — денег. Ибо там, где есть «лутчие люди», обязательно должны быть и «худшие». Русские акты того времени пестрят упоми-

4 А.И. Копанев. К вопросу о структуре землевладения на Двине в XV-XVI веках, Вопросы аграрной истории, материалы научной конференции по истории сельского хозяйства Европейского Севера СССР, Вологда, 1968, с. 450.

наниями о «бобылях», «детенышах», «казаках», «изорниках» — все эти названия относятся к обезземеленной сельской бедноте, зара­батывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила.

И тем не менее разница между результатами обоих процессов, одинаково разрушительных для традиционной общины, была громад­ной. Великолепно описал еётотже Носов. Да, говоритон, крестьян­ская дифференциация приводит к тому, что старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального «верховного» собственника волостных земель и угодий и становится просто админи- стративно-тяглой территориальной единицей. Но зато превращается она теперь в «черный волостной мир, объединяющий крестьян-алло- дистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства».5

Прямо противоположные последствия имел распад общины в результате экспроприации ее земель помещиками. Они «подрыва­ли устои волостного крестьянского мира, лишали волостных богате­ев их основной опоры, а следовательно, закрывали пути для обуржу- азивания крестьянства в целом, что и произошло в центральных районах Северо-Восточной Руси в XVI веке, во время и после оприч­нины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея».6 Короче, единственной альтернативой обуржуазиванию деревни оказывалась, как и в советские времена, барщина, несущая с собою крепостничество и в конечном счете рабство.

Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о коллекти­визации русской деревни, нет нужды объяснять, с кем на самом де­ле спорили здесь историки-шестидесятники, писавшие о дооприч- ном столетии. Аналогия ведь и впрямь жуткая. История повторилась буквально на наших глазах.

Конкретная плоть событий отличалась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстояло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадаю-

Н.Е. Носов. Цит. соч., с. 283.

Там же, с. 284.

щихся традиционных общин — помещикам-барщинникам или «лут- чим людям» русского крестьянства, объединенным в новую аллоди­альную общину. Но в перспективе спор этот нисколько не отличался оттого, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И вXVI и в XX веке выбор был один и тот же — между социальным движени­ем и социальным тупиком, между Новым временем и Средневековь­ем, между превращением русского крестьянства в сильное и неза­висимое сословие, как произошло это в североевропейских стра­нах, соседствующих с Россией, и его порабощением. Потому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий политолог Рихард Лоу- энтал, прочитав в рукописи американское издание этой книги, что Сталин — это Иван Грозный плюс немножко электрификации.7

Глава третья и нестяжатели

коалиции иосиФляне

Итак, я говорю, что именно исторический дис-

пут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической жизни в России в дооп- ричное столетие. И уже слышу возражение: обе эти конкурирующие социальные силы были едва заметны на московской политической авансцене, где яростно схватились вовсе не они, а совсем другие конкуренты — боярство и церковь. И уж если эта глава, судя по на­званию, посвящена борьбе идейной, то для наших героев — и для «лутчих люде»» русского крестьянства и для помещиков — вроде бы вообще не было назначено ролей в этой исторической драме.

На самом деле все три измерения борьбы — идейное, социаль­ное и экономическое — переплелись в тогдашней России, как и в се­годняшней, теснейшим образом. Это, собственно, и составляет ос­новную сложность всякой переходной эпохи. Кто стоит с кем? Кто представляет кого? Чьи интересы совпадают и чьи расходятся? И в чем состоят эти интересы?

Чтобы упростить разматывание этого запутанного клубка, попы­таемся сгруппировать главных актеров тогдашней исторической

7 See Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Berkeley, University of California Press, p. 213.

сцены по главному же признаку: какая власть была им нужна? За что они выступали — за ограничение царской власти или за ее неогра­ниченность, самодержавие, одним словом произвол? Иначе говоря, кто из них стоял за политическую модернизацию страны, а кто — против? Ибо, как мы уже говорили, в конечном счете смысл полити­ческой модернизации и состоит в институциональных гарантиях от произвола власти.

Именно поэтому и была, скажем, борьба английских баронов за свою корпоративную независимость, которая привела к рождению в 1215 году Хартии Вольностей, борьбой за политическую модерни­зацию страны. Важно здесь для нас одно: тогдашняя русская аристо­кратия, боярство, и мы это скоро увидим, боролась за свою корпо­ративную независимость точно так же, как и английские бароны. И что еще более интересно, на каком-то этапе этой борьбы добилась того же результата, что и ее коллеги в Англии. Я имею в виду опять- таки знаменитый пункт 98 Судебника 1550 года, который мы уже упо­минали, назвав его русской Magna Carta Но об этом нам предстоит еще говорить в Иваниане подробно.

Сейчас заметим только, что интересы боярства, по определению защищавшего свои наследственные привилегии, а значит и социаль­ные ограничения власти, во всяком случае не противоречили инте­ресам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические ограничения власти.

Н.Е. Носов отважился пойти даже дальше. Говоря о боярстве, он утверждает, что «объективно в силу своего экономического положе­ния как сословия крупных земельных собственников, оно было ме­нее заинтересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и сред- непоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в ук­реплении военно-бюрократического самодержавного строя».8

Несмотря на осторожность этого ответственного высказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциальной политической коалиции

8 Н.Е. Носов. Цит. соч., с. п.

боярства и «лутчих людей». Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии (подобно тому, как Хрущев, защищая на XX съезде интересы партийной иерархии от сталинского произвола,невольно защищал в то же время интересы большинства населения).

И еще был один естественный союзник у этой коалиции: рефор- мационное течение в русском православии, известное под именем нестяжательства. Нестяжатели были откровенными противниками произвола власти и, стало быть, так же, как бояре и крестьянская предбуржуазия, стояли за её ограничение. Вопрос о связях нестяжа­телей с боярством давно решен в русской историографии положи­тельно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к бояр­ству и усматривавшие поэтому в нестяжательстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспаривали.

Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырисовы­вается у нас вполне представительный реформаторский треугольник, заинтересованный в политической модернизации России: нестяжа­тельство — боярство — предбуржуазия. Каждый из этих актеров по- своему видел пределы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходились на том, что такие пределы необходимы.

А теперь заглянем в лагерь контрреформы, кровно заинтересо­ванный в утверждении на Руси самодержавия. И произвола. Первое, что бросается нам здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидят бояр и Юрьев день. Ограничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в произвольной власти, спо­собной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кро­ме самодержавного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить «крестьянскую конституцию» Ивана III. Разумеется, не от­казались бы помещики и от монастырских земель. Но не в ситуации, когда церковники оказывались самыми сильными их политически­ми союзниками.

Роль церкви в назревающей схватке была, как мы уже говорили, яснее всего. У нее не было врага страшнее Реформации. Просто не­мыслимо было разрушить реформационное наследие Ивана III без

власти самодержавной, неограниченной. Только при этом условии могли надеяться церковники натравить помещиков на крестьянские и боярские земли вместо собственных.

Еще одну, дополнявшую этот военно-церковный союз, грань анти­европейского треугольника составляла, конечно, государственная бю­рократия, «партия дьяков», как назвали её впоследствии историки, то­же по определению стремившаяся к неограниченности своей власти.

Наконец, идеологическую грань контрреформистского треу­гольника представляло иосифлянство, сильное церковное течение, посвятившее себя защите монастырских земель.

Эта альтернативная коалиция, заинтересованная в неограни­ченной царской власти и, следовательно, в самодержавной револю­ции, сложилась задолго до рождения Ивана Грозного. На самом де­ле добилась она серьезных успехов еще при его отце, великом князе Василии. Просто Василий был личностью слишком незначительной. Он оказался неспособен ни на продолжение реформаторских пла­нов Ивана III, ни на их разрушение. В результате коалиция реформа­торов, пришедшая к власти на волне народного возмущения в годы отрочества Ивана IV, снова поставила под сомнение все успехи цер­ковников в предшествующее царствование. Естественно, они долж­ны были удесятерить свои усилия.

Для меня решающая связь горестной судьбы русского крестьян­ства с успехом иосифлян, предотвративших при Грозном секуляри­зацию церковных земель, несомненна. Но чтобы убедить читателя, остановлюсь на этой теме, которую почему-то оставили в последние годы без внимания отечественные историки, подробнее.9

-- у w Глава третья

О ш и 6 ка В а л л е р ста и н а | иоси*ляне и

История, в отличие от бокса, редко решает спор противобор­ствующих идейных тенденций чистой победой, нокаутом. Она склон­на к компромиссам. Обычно присуждает она победу, так сказать,

9 См., например, Владимир Кобрин. Иван Грозный, M., 1989; Борис Флоря. Иван Гроз­ный, M., 1999; Николай Борисов. Иван III, М.» 2000.

по очкам — и то после долгого кружного пути, когда зачинатели борьбы давно уже покинули историческую сцену.

После блестящей эпохи европейского Возрождения, когда мог­ло казаться, что вся ткань общественной жизни стремительно рацио­нализируется и дело идет к отделению церкви от государства, при­шло время в высшей степени иррациональных религиозных войн эпохи Контрреформации. И все лишь затем, чтобы много поколений спустя церковь действительно была отделена от государства.

Аналогия подходит и к той вековой борьбе между барщиной и де­нежной рентой, о которой у нас речь. В первой половине XVI века могло казаться, что рента побеждает и Европа на пороге эпохальных буржуазных реформ (именно это и имели в виду, как мы помним, Ма­ковский и Носов). Потом, однако, прокатилась по континенту мощная волна реакции и вопреки всем ожиданиям победительницей оказа­лась барщина (во всяком случае, на востоке Европы). И все лишь за­тем, чтобы столетия спустя история присудила-таки окончательную победу денежной ренте.

Есть масса объяснений, почему в результате этих капризов исто­рии Восточная Европа оказалась в XVII веке в тисках «второго издания крепостного права». Самое популярное из них предложил крупнейший современный историк Иммануил Валлерстайн в книге The Modern World System. Согласно ему, рождение капитализма вЗападной Европе оказалось фатальным для Восточной. За превращение Запада во «все­мирную фабрику» Восток заплатил превращением в «европейскую кладовую». Это «всемирное разделение труда» и привело повсюду в Восточной Европе, включая Россию, к закрепощению крестьянства.10

Универсальность зтого объяснения поначалу покоряет. Но лишь до тех пор, покуда не присмотримся мы к деталям колоссальной кар­тины, нарисованной Валлерстайном. А присмотревшись, обнаружи­ваем мы вдруг, что на самом деле была она куда более сложной. Оказывается, в частности, что в североевропейских странах, сумев­ших в XVI веке провести церковную Реформацию, т.е. утолить земель-

10 Immartuel Wallerstein. The Modern World System: Capitalist Agriculture and the Origin of the European World Economy in the Sixteenth Century, NY, 1974.

6 Янов

ный голод своих помещиков за счет монастырских земель, крепост­ничество так и осталось явлением периферийным, т.е. не вышло за пределы бывших церковных имений, конфискованных государством.

На черных землях, как и на тех, что принадлежали вотчинной аристократии, процесс дефеодализации, начавшийся в XV веке, продолжался в этих странах как ни в чем не бывало. Естественно по­этому, что в свободных от крепостного права секторах народного хо­зяйства кокон предбуржуазии смог уже в XVIII веке превратиться в бабочку, расправить крылья и полететь. Короче говоря, тотальным крепостничество стало в Восточной Европе лишь там, где Реформа­ция потерпела поражение, т.е. в странах католических. И в России.

Ошибка Валлерстайна таким образом в том, что он смешал в од­ну кучу две совершенно разные модели того, как отозвалось на Вос­токе Европы рождение капитализма на Западе (назовем их условно польской и шведской). Выходит, что не одни лишь анонимные эконо­мические силы, которыми оперирует Валлерстайн, но и вполне кон­кретные национальные элиты несли ответственность за распростра­нение в своих странах крепостного рабства.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Ведь разница между этими моделями поведения национальных элит бросается в глаза. Достаточно одного взгляда на историю, допус­тим, Дании или Швеции, тоже северных и тоже культурно отсталых стран, судьба которых, как и судьба России, решалась в историческом споре между барщиной и денежной рентой. Обеим, как и России, при­шлось отведать и вкус феодальной реакции и произвол тиранов а la Грозный (иные из их королей во всяком случае были несомненными параноиками). С большой степенью вероятности можно сказать, что и Дания, и Швеция побывали на самом краю той самодержавной про­пасти, в которую провалилась Россия. Но не упали. Почему?

В странной компании

Причин, наверное, немало. Но решающей выглядит все-таки секуляризация церковных земель, благодаря которой этим странам удалось, в отличие от России, сохранить и мощь своей аристокра­тии, и будущее крестьянской предбуржуазии.

Когда в 1536 г. король датский Христиан ill арестовал епископов и отнял у монастырей их земли, утроив тем самым королевский до­мен, для помещиков, которым эти земли главным образом и доста­лись, наступил золотой век. Но затронула барщина в Дании лишь один этот сектор национальной экономики. Крепостное право не распространилось, как поветрие, по всей стране и никогда не стало государственной политикой. Даже во второй половине XVII века, ког­да русское — и польское — крестьянство было уже безнадежно за­крепощено, барщину в Дании несло лишь 20 % крестьян, а продажа их без земли вообще не получила распространения.

Шведский пример еще нагляднее. После секуляризации цер­ковных земель в руках помещиков сосредоточилась половина всех пахотных площадей страны. Возник даже страх «лифляндского рабства», т.е. тотального закрепощения крестьян. Но страхом он и остался.

Сравним это с опытом католической Польши, где то же самое «лифляндское рабство» как раз и стало тотальным, — и разница ста­нет очевидной. Католическая модель реакции Восточной Европы на рождение капитализма резко, можно сказать судьбоносно, отлича­лась от протестантской.

Выходит, русское крестьянство вовсе не было, вопреки Валлер- стайну, обречено на тотальное закрепощение. И не была русская аристократия обречена на опричный разгром и вековое унижение. И не было самодержавие судьбою России. Оно стало ею. Стало пото­му, что самые её могущественные политические элиты, и в первую очередь иосифлянская церковь, предпочли именно католическую модель реакции на рождение капитализма. Как, однако, оказалась православная Россия в одной компании с католиками?

В конце концов, не было у русской церкви более заклятого вра­га, нежели католичество, «латинство», как презрительно именует она его и по сию пору. Даже в XX веке продолжали эту традицию не­нависти современные иосифляне-евразийцы. Вот что писал уже в 1922 г. их главный идеолог Петр Савицкий: «Обращающиеся в ла­тинство... подвержены гибели духовной; идут от Истины полной к из­вращению Истины, от Церкви Христовой к сообществу, предавшему

начала церковные в жертву человеческой гордыне».11 И подчерки­вая свое отвращение, обрушивает он на католичество самое страш­ное в его устах проклятие: «Следует понимать, что в некотором смыс­ле большевизм и латинство... суть соратники и союзники».12 Читатель легко может представить себе, что говорили о латинстве предшест­венники Савицкого в XV веке. Для них оно было в буквальном смыс­ле «соратником и союзником» самого Сатаны — анафема, ересь, ис­чадие ада. И тем не менее...

И тем не менее едва оказались на кону частно-хозяйственные интересы церкви, едва стала она перед выбором между земным бо­гатством (или, если хотите, «человеческой гордыней») и «полной Ис­тиной», говоря языком Савицкого, без колебаний выбрала она именно «гордыню». Более того, как мы сейчас увидим, дралась она за свои богатства до последнего, с ничуть не меньшей яростью, чем «латинские» контрреформаторские силы в католической Европе. Согласитесь, что тут странная неувязка, представляющая, естествен­но, некоторые неудобства для современных её апологетов.

Например, в официальном подарочном издании «История чело­вечества, том VIII. Россия» (впредь мы станем именовать его в инте­ресах краткости Том VIII), подготовленном в 2003 году Институтом истории РАН на деньги ЮНЕСКО, главной заслугой православной церкви перед страной провозглашена «борьба с католической аг­рессией Запада».13 И ни слова о том, что русская церковь заняла от­кровенно католическую позицию в отношении отечественной Ре­формации, всеми силами сопротивляясь родному государству. О том, что она не только предпочла, подобно католицизму, собствен­ное материальное благополучие духовному служению и благополу­чию страны, но и, нисколько не скрываясь, ему подражала.

Тому есть документальные подтверждения. Новгородский архие­пископ Геннадий, главный в своё время борец с ересью (и с нестя­жательством), писал в Москву митрополиту Зосиме: «Сказывал ми

«Россия и латинство», Берлин, 1923, с. п.

Там же.

История человечества, т. VIII. Россия, М., 2003, с. 136. (Далее Том VIII).

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

посол цесарев про Шпанского короля, как он свою очистил землю, и аз с тех речей список к тебе послал. И ты бы, господине, великому князю о том пристойно говорил, не токмо ради спасения его, но и че­сти для государя великого князя».14

Почему следовало убеждать великого князя подражать страш­ному примеру «Шпанского короля» (речь о Фердинанде II Католике, известном массовыми казнями инаковерующих) и в чем состояла связь между еретиками и нестяжателями, подробно объясняет нам один из крупнейших современных историков русской церкви А.В. Карташев. Предварим его лишь одним замечанием: министр иностранных дел Ивана III, великий дьяк Федор Курицын объявлен был церковниками «начальником еретиков» и именно его чародей­ством, а вовсе не вполне земным и очевидным стремлением ликви­дировать в России церковное «государство в государстве», и по сию пору объясняют историки русской церкви реформационную политику великого князя.Так вот, Карташев пишет: «Странный либерализм Москвы проис­текал от временной „диктатуры сердца" Ф. Курицына. Чарами его секретного салона увлекался сам великий князь и его невестка, вдо­ва рано умершего его старшего сына Елена Стефановна. Лукавым прикрытием их свободомыслию служила идеалистическая пропо­ведь свободной религиозной совести целой аскетической школы так называемых заволжских старцев [нестяжателей]. Геннадий призы­вал к беспощадному истреблению еретиков».15

Но представление об этой неожиданной католической ярости православной церкви — лишь один из неожиданных выводов, кото­рые принес нам анализ Реформации. На примере тех же протес­тантских Дании, Норвегии, Швеции или Исландии видим мы, что именно благодаря секуляризации церковных земель найден был в них компромисс между разными элитами и институтами обще­ства, позволивший им предотвратить воцарение самодержавного произвола.

Цит. по: Ав. Карташев. Очерки по истории Русской церкви, Париж, 1959» с* 495*

15 Там же, с. 381.

Но именно этого решающего компромисса между элитами как раз и старались не допустить в России иосифляне. Они настаивали не только на «беспощадном истреблении еретиков», но и на ис­треблении нестяжателей, чья проповедь свободной религиозной совести, оказывается, служила, как слышали мы только что от А.В. Карташева, «лукавым прикрытием... странного либерализма Москвы» Ивана III. И вообще весь смысл иосифлянской доктрины сводился, как объясняет нам другой современный историк-богос- лов А.Л. Дворкин, к тому, что «главная задача православного царя [состояла в] защите церкви».16

Правда, Дворкин, как и Карташев до него, как, впрочем, и все другие историки церкви, не уточняет, что на самом деле имели под этим в виду идеологи иосифлянства всего лишь защиту вполне зем­ных богатств, гигантских монастырских владений.

Известно, между тем, что лидер иосифлян преподобный Иосиф, игумен Волоцкого монастыря, вполне открыто учил: православный царь, уклонившийся от своей «главной задачи» (читай: защищать церковные земли), и не царь вовсе, а «неправедный властитель, слу­га диавола и тиран», по каковой причине подданные свободны от послушания ему.17 Тот же самый, заметьте, приём — угроза отлуче­ния от церкви, — которым пользовались римские папы против непо­корных императоров. Больше того, призыв к восстанию против ца­ря, оказавшегося «слугою диавола», содержится вовсе не в каком- нибудь самиздатском документе, тайно передававшемся из рук в руки, но в широко известном сочинении преподобного Иосифа «Просветитель» (полное название «Просветитель или обличение ереси жидовствующих»).

Согласитесь, что тут перед нами ответ сразу на несколько вопро­сов, касающихся «странного либерализма» Ивана III. Во-первых, от­четливо видим мы здесь, на какой страшный риск шел великий князь, поддерживая нестяжателей и покушаясь на монастырские земли. Во-вторых, совершенно понятно становится, какова цена ут-

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 54.

Там же, с. 55.

верждениям, что был он таким же самодержцем, как Грозный. Допу­стил бы самодержец свободное распространение в стране такой от­кровенной антиправительственной крамолы, как «Просветитель»? В-третьих, наконец, очевидно здесь, что иосифлянская кампания по «обличению жидовствующих» была не более, чем призывом к терро­ру не только против еретиков, но и всех покушавшихся на церков­ные земли, включая великого князя. Короче, не остается сомнений, что русское иосифлянство было составной частью европейской ка­толической Контрреформации.

И последнее, наконец — по счету, не по значению. Секуляриза­ция монастырскихземель в протестантской Восточной Европе на­всегда оторвала церковь от защиты частнохозяйственных интересов и тем самым развязала ее культурную независимость и творческую силу. Лишившись материальных богатств, церковь могла сосредото­читься на сохранении того единственного богатства, которое у нее оставалось, — духовного.

И это даёт нам все основания констатировать: победа право­славной Контрреформации лишила Россию и преимущества сильно­го и просвещенного духовенства. Отсюда фундаменталистское «ду­ховное оцепенение», по выражению И.В. Киреевского, Московии XVII века. Я не говорю уже о том, что победа эта сделала неизбеж­ным формирование реакционного военно-церковного союза. С это­го момента для самодержавной революции не хватало лишь нового Андрея Бф-олюбского, который, как мы знаем, еще в середине XII века совершил аналогичную попытку (и был за это убит собственны­ми боярами). Иван Грозный с успехом исполнил роль, которая не удалась ни Боголюбскому, ни отцу Ивана Василию III. Мы еще по­дробно обсудим, почему удалась она именно ему.

Конечно, не предотвратила Реформация в Северной Европе ни контрнаступления Средневековья, ни тирании монархов. Но она со­здала условия, при которых закрепощение крестьян не стало тоталь­ным и тирания одного параноика не превратилась в вековое само­державие. Какие угодно люди могли появляться там на престоле, но учинить что-либо подобное опричнине, отлучив страну от Европы, оказалось им не по зубам.

Совсем иначе, стало быть, могла сложиться наша исто­рия, последуй Россия антикатолическому примеру своих северных соседей. Тому самому, на который еще задолго до этих соседей ори­ентировал ее Иван III. Ведь государственный строй, установленный им в стране при самом ее рождении, был куда ближе к шведскому, нежели к польскому. То была на самом деле обычная для тогдашней Европы «абсолютная монархия с аристократическим управлением», как определит ее впоследствии В.О. Ключевский. Абсолютная мо­нархия, то есть вполне совместимая с привилегиями боярства и очень даже, как мы видели, благоприятная для формирования сильной крестьянской предбуржуазии. Все, казалось, предвидел первостроитель, создавая свою страну. Все, кроме двух вещей.

Во-первых, не было в его распоряжении самого мощного из по­литических инструментов, которыми располагали его северные кол­леги. Ибо во всех без исключения странах, восставших в первой по­ловине XVI века против вселенской католической иерархии, опира­лась монархия на национальные движения, видевшие во власти Рима ненавистное им иностранное господство, своего рода папист­ское иго, если угодно. Все эти дерзкие короли, будь то Густав Ваза в Швеции или Генрих VIII в Англии, пусть даже и не шли их намере­ния дальшетривиальной конфискации монастырских земель, неиз­менно облекались в мантии освободителей национальной церкви от вселенской иерархии.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Власть Правящего Стереотипа

Второе обстоятельство, которого не мог предвидеть первострои­тель, заключалось в том, что, сокрушив наследников Орды, малые татарские ханства, Россия неизбежно должна была оказаться в не­мыслимой для ее северных соседей ситуации — перед гигантскими малонаселенными просторами Сибири, где, в отличие от скученной Европы, не было защищенных границ. И потому искушение воен­но-имперской экспансии станет для нее непреодолимым. Но об этом, втором отличии от Европы, об имперском соблазне, говорили

Часть первая

конец европейского столетия россии

мы подробно в «России против России».18 Здесь остановимся на пер­вом. Состояло оно в том, что не мог великий князь облечься в обыч­ную для европейских монархов мантию освободителя национальной церкви от вселенской иерархии. Ибо никакой вселенской иерархии русская церковь не противостояла.

Более того, после Флорентийской унии 1439 г., когда Константи­нопольская патриархия в поисках спасения от турецкого нашествия согласилась в отчаянии на папский сюзеренитет, — даже греческое православие стало в глазах москвичей сомнительным и чуть не кра­мольным. Короче говоря, уже в середине XV века стояли государ­ство и церковь в Москве друг против друга на одной и той же нацио­нальной почве.

Конечно, с точки зрения Правящего Стереотипа, это не имело ровно никакого значения. Ибо в любом случае следовало церкви быть беззащитной пред азиатским всемогуществом государства. А собственности ей вообще по чину не полагалось, тем более на главное по тем временам богатство, землю. Ибо никто, кроме госу­дарства, собственности в азиатских деспотиях иметь не мог. Тем-то и отличались они от европейских абсолютных монархий, что вся собственность в стране принадлежала одному суверену.

И чтобы чего доброго не подумал читатель, что спор наш о време­нах давно прошедших, вот вам самый недавний, самый свежий при­мер живучести — и могущества — Правящего Стереотипа. В начале мая 2000 Лэда такая солидная организация, как Совет Взаимодей­ствия (Interaction Council), состоящая из бывших глав правительств, созвала в Стокгольме представительную конференцию, посвящен­ную будущему России. Пригласили виднейших экспертов, в том чис­ле и из Москвы. И что вы думаете? Одним из главных препятствий свободному рынку в сегодняшней России объявлено было в резолю­ции то обстоятельство, что «сама идея частной собственности — в ос­новном на землю — появилась в России лишь в 1785 году. До этого все принадлежало царю».19

18

А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.

19 New York Herald Tribune, May 5, 2000.

И никто, включая московских экспертов, не протестовал, не на­помнил конференции, что еще за три столетия до 1785 года Ивану III, которому, если верить Правящему Стереотипу, должна была безраз­дельно принадлежать вся собственность в стране, приходилось отча­янно бороться за землю с церковью, крупнейшим её собственником. Что, более того, богатство и авторитет этого несуществовавшего, со­гласно Стереотипу, собственника земли вовсе не равнялись силе и авторитету государя. Церковь была намного сильнее.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Теперь, я надеюсь, читатель понимает, почему ЮНЕСКО могла финансировать издание VIII тома, где, конечно же, и речи нет о борь­бе за землю между великим князем и церковью. И уж тем более о борьбе за неё между «лутчими» людьми российской деревни и по­мещиками. И вообще о том, что борьба за землю, собственно, и бы­ла той осью, вокруг которой вертелась вся история досамодержав- ной России.

Наследие ига

Когда Москва лишь грезила о единстве Руси и верховенстве над нею, когда покой, наступивший при Иване III, ей еще только снился, была уже русская церковь едина и жестко цент­рализована. Таких мощных привилегий и иммунитетов, каких она добилась, не знала, возможно, ни одна другая церковь в Европе. И всем этим обязана она была не Константинополю и не Москве, а монголам. Именно они принесли ей богатство и могущество. И ес­ли уж искать корни монгольского влияния на Москву, то, как ни па­радоксально это звучит, искать их следовало бы прежде всего в цер­кви времен ига. Недаром уже в XVI веке, столетие спустя после осво­бождения от Золотой Орды, именно на её «ярлыки», не стесняясь, ссылались московские иереи, защищая свои феодальные гнезда.

А были эти ярлыки неслыханно щедры. От церкви, — гласит один ханский указ, имевший силу закона, — «не надобе им дань, и тамга, и поплужное, ни ям, ни подводы, ни война, ни корм, во всех пошлинах не надобе им ни которая царева пошлина». И не только от церкви, но и от всех, кому она покровительствовала, не

надобе была Орде пошлина: «а что церковные люди, мастера, со- кольницы или которые слуги и работницы и кто ни будет из людей тех да замают ни на что, ни на работу, ни на сторожу». Помимо га­рантии церковных имуществ, освобождения от всех пошлин и нало­гов, повинностей и постоев, и вообще от всех тягот ига, вручалось еще церкви верховное право суда и управления своими подданны­ми: «а знает митрополит в правду, и право судит и управляет люди своя в чем ни буди: и в разбое, и в поличном, и в татьбе, и во всяких делех ведает сам митрополит один или кому прикажет».20 Удиви­тельно ли, что по подсчетам известного историка церкви митропо­лита Макария за двести лет ига основано было на Руси 180 новых монастырей?21

Поистине посреди повергнутой, разграбленной и униженной страны стояла та церковь, как заповедный нетронутый остров, как твердыня благополучия.

Но завоеватели вовсе не были филантропами. Они платили цер­кви — за коллаборационизм, за то, что она положила к их ногам ду­ховный свой меч. У нас нет сейчас нужды отслеживать, как склады­вались на протяжении столетий ее отношения с монгольским сюзе­реном и как, когда пришло время, она ему изменила. Но долго не имела Орда оснований жалеть о своей щедрости. В XIV веке, напри­мер, церковь помогла ей разгромить антимонгольское восстание в Твери. Как бы то ни было, не церковь была обязана Москве своим возвышением и могуществом, а Москва — церкви.

Несомненно, что Иван III был первым русским государем, осоз­навшим роковую опасность этого наследия ига. Да и мудрено ли? Да­же авторы Тома VIII не могли не заметить, что невозможно было для него «согласиться с существованием государства в государстве». Тем более, что «церковь с её огромным религиозным влиянием, зе­мельными богатствами, многочисленными льготами стала порою со­перничать с великокняжеской властью»22 Но великому князю тем не

М.Н. Покровский. Очерк истории русской культуры, изд. 3-е, М., Мир, с. 218.

Митрополит Макарий. История Русской церкви, т. VII, Спб., 1891, с. 54.

22 Том VIII, с. 136.

менее приходилось считаться с церковным землевладением как со священной «стариной».

Мало того, как мы помним, не смел он уронить нравственный ав­торитет церкви, чтобы не выпустить из рук самый мощный инстру­мент русской Реконкисты — православно-католический антагонизм Литвы. Одним словом, не мог он, подобно Густаву Вазе или Генриху VIII, просто освободить иосифлянскую церковь от обязанностей, как сказали бы сейчас, хозяйствующего субъекта. Противоборство с ней требовало глубокой, хитроумной и коварной стратегии. Причем в области, где он, прагматичнейший профессиональный политик, был менее всего искушен: следовало искать бреши в идеологичес­кой броне противника.

В поисках православного протестантизма

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Правда, первая брешь всегда была на­лицо. Я имею в виду старый церковный спор о пределах вмеша­тельства государства в церковные дела. Если в XIV веке митрополит Киприан, а в XV — Фотий утверждали полную независимость церкви от государства, то уже в начале того же XIV века Акиндин защищал право великого князя судить самого митрополита. На той же пози­ции стояли Кирилл Белозерский, митрополит Иона, Иосиф Волоц- кий, старец Филофей и даже учителя раскола. И спор этот был вовсе не схоластический, а сугубо утилитарный. Ибо в храмине русской церкви рано завелся коварный внутренний червь. И справиться с ним мечом духовным, в открытой идейной схватке, церковь, заня­тая в основном делами земными, светскими, чтобы не сказать част- но-хозяйственными, не умела. Требовался меч железный, велико­княжеский.

Червем этим была ересь. Это на ее голову призывали церковные публицисты княжеские громы и молнии, расписываясь, конечно, тем самым в своей идейной немощи, но и давая государству легаль­ный, самой церковью признанный повод для вмешательства в ее внутренние дела.

Менее дальновидный, чем Иван III, лидер заключил бы отсюда, что ересь и должна стать тем политическим скальпелем, которым можно взрезать земную плоть иосифлянской церкви. Многие при его дворе на это, похоже, и рассчитывали. Как мы помним, Елена Стефановна, его сноха и мать венчанного на царство Димитрия, воз­главляла влиятельный еретический кружок, прочно обосновавший­ся в палатах великого князя. Позиции еретиков были сильны и в пра­вительстве. В частности, несомненным еретиком считался, как мы уже тоже слышали, один из самых близких Ивану III людей, знамени­тый дипломат дьяк Федор Курицын.23

Но великий князь смотрел на вещи глубже. Он мог покровитель­ствовать еретикам, но сам стать еретиком не мог: православие нуж­но было ему во всей чистоте, во всём блеске своего авторитета. И поэтому нуждался он в чем-то совсем другом. В чем-то, что позво­лило бы ему лишить церковь ее земель в защиту истинного право­славия. Из чего следовало бы, что именно церковное землевладе­ние и есть ересь.

Нам теперь ясно, что нуждался он в протестантизме. Но он ведь даже не подозревал о его существовании. Зато великий князь хоро­шо знал, какую предстояло ему выстроить стратегию. Ему необходи­мы были две борющиеся внутри церкви партии, которыми он мог бы манипулировать, как делал он это в Новгороде, в Казани и пытался делать в Литве. Одной из этих партий было иосифлянство. Но где взять другую?

И великий маккиавелист предпринял нечто беспрецедентное в европейской истории. Перефразируя Вольтера, можно обозначить его решение так: если православного протестантизма не существо­вало, его следовало придумать.

Правда, и независимо от его намерений существовала смирен­ная секта заволжских старцев, на либерализм которой так горько

Я.С. Лурье. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI в., Л., 1960, с. 183.

жаловался, как мы помним, А.В. Карташев. Старцы убегали в леса от соблазнов монастырского любостяжания и проповедовали скитский подвиг: «умное делание». Они учили: «Кто молится только устами, а об уме небрежет, тот молится воздуху, Бог уму внимает». Иными словами, не постом, воздержанием и дисциплинарными мерами до­стигается подлинная близость к Богу, а тем, чтобы «умом блюсти сердце», чтобы позитивной работой разума контролировать греш­ные страсти и помыслы, идущие от мира и плоти.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Мы не совершим ошибки, истолковав эту доктрину как русский вариантпредпротестантизма, созвучный устремлениям предбуржуа­зии. Но доктрина эта находилась тогда в самой ранней и нежной ста­дии — росток, не успевший еще пустить корни в грубую церковную толщу. Он был слаб и беззащитен — подходи и дави. Скорее намек, чем свершение. И надобна была вся цепкость взгляда Ивана III, чтобы просто заметить кротких старцев. Да еще и вытащить их на по­литическую арену. И тем более — втянуть в орбиту яростных страстей человеческих, от которых они как раз и бежали. Чтобы, короче, пре­вратить смиренное подвижничество в родоначальника, если хотите, русской интеллигенции, даже в некое подобие политической пар­тии, вошедшей в русскую историю под именем нестяжательства.

Церковное нестроение

В 1490-е русская церковь была в полном разброде, нимало не отличаясь этим, впрочем, от всех европейских церквей того време­ни. Её потрясали ереси, а чтобы создать серьезное обновленческое движение, требовались квалифицированные кадры, которых не бы­ло, требовалось высокое сознание долга перед страной, чему обита­тели тогдашних монастырей, прагматики и бизнесмены, были глубо­ко чужды. Жадность съедала дисциплину, разврат — духовные цели, гнилой туман цинизма пронизывал элиты страны. Церковь была ус­пешным ростовщиком, предпринимателем и землевладельцем, но она перестала быть пастырем народным, интеллектуальным и ду­ховным лидером нации. И ясно было это всем.

Часть первая

конец европейского столетия россии

В известных царских вопросах Собору 1551 года церковное не­строение описано так страстно и ярко, словно бы автором их был са­мый знаменитый публицист нестяжательства, русский Лютер, князь- инок Вассиан Патрикеев. «В монастыри поступают не ради спасения своей души... а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе села, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется?.. И такое бесчиние и совершенное нерадение о церкви Божией и о монастырском строении... на ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях все делается не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого про­сить нам милости у Бога?»24

Хорошо слышно, как сквозит в этом тексте не один лишь полити­ческий расчет, но сама растревоженная и ужаснувшаяся собствен­ному падению религиозная совесть. Что-то надо с церковью делать, иначе всем нам не будет прощения — ни на этом свете, ни тем более на том. Таков был общий идеологический тон жизни России в доса- модержавное столетие. Церковь нуждалась в образованных, интел­лигентных и бескорыстных людях. Нуждалась в духовном порыве и очищении. Даже если не существовало бы проблемы церковных земель, Реформация была для нее императивом.

Впрочем, ничего специфически российского тут не было, то же самое переживали все поднимающиеся европейские страны. Сама история бросила вызов главному идеологическому институту обще­ства, единственно возможному тогда генератору его идей. И ответ русской церкви на этот вызов тоже был, как мы сейчас увидим, типи­чен для поднимающихся европейских стран.

Негоже, однако, забывать, что первой в Европе, на поколение раньше других, поставила этот судьбоносный вопрос на повестку дня государственной политики именно Россия. И что демонстрируя мощь своего европейского потенциала, первой же объявит она себя в 1610

АС. Павлов. Исторический очерк секуляризации церковных земель в России, Одесса, 1871, с. 113.

году конституционной монархией. Но об этом в другом месте. Сейчас лишь вздохнем: какая, право, жалость, что драгоценное это наслед­ство словно бы бесследно потеряно, растворилось в чреве известно­го уже нам Правящего Стереотипа — что, кстати, и доказала майская 2000 года конференция в Стокгольме, которую мы упоминали.

Иосифлянство

В чем состоял реформационный аргумент нестя­жателей и их духовного лидера знаменитого русского монаха и пи­сателя Нила Сорского, читателю уже, конечно, догадаться не трудно. Реформация нужна была им, чтобы освободить церковь от любостя­жания для исполнения ее естественной функции духовного водите­ля нации. Впервые представился ей шанс стряхнуть греховный прах наследия ига, стать интеллектуальным штабом России. Политичес­кая необходимость, вдохновлявшая их державного покровителя, и уж тем более экономическая необходимость защитить интересы хрупкой русской предбуржуазии родоначальников нестяжательства не волновали. Для них Реформация начиналась и кончалась рефор­мой церкви.

Разумеется, они вступались за еретиков, их возмущала жесто­кая эксплуатация крестьян на монастырских землях, они вообще защищали всех обиженных и гонимых и в этом смысле выступали, говоря современным языком, как своего рода средневековое дви­жение в защиту прав человека. Историки русской церкви едино­душно именуют их — с оттенком презрения — либералами. Но поли­тической артикуляции идеи их, в особенности поначалу, лишены были полностью.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Зато их оппоненты, возглавленные, как мы уже знаем, Иосифом Волоцким, политизированы были с самого начала — и до мозга кос­тей. Еще в 1889 году М.А. Дьяконов обратил внимание на то, что именно Иосифу принадлежал «революционный тезис» о необходи­мости сопротивляться воле государя, отступившего от главной своей задачи — защиты церкви. Знаем мы и то, что в пылу борьбы против

реформаторских планов Ивана III иосифляне — впервые в русской литературе — выдвинули доктрину о правомерности восстания про­тив государственной власти. И аргументы их были изобретательны­ми и вескими.

Печального факта церковного нестроения они не оспаривали, не­обходимости реформ не отрицали. Более того, претендовали на роль истинных реформаторов. Да, стяжание пагубно для монахов, согла­шался преподобный Иосиф. Но для монахов как индивидов, подвер­женных нравственной порче, а не для монастырей как институтов, обеспечивающих функционирование православия. «Правда, что ино­ки грешат, но церкви Божии и монастыри ни в чем не согрешают».25

Обратите внимание на поразительное сходство этого аргумента с тем, что столько лет вдалбливали нам голову «иосифляне» XX века. Поистине этот шедевр диалектической мистики сумел пережить сто­летия. Отдельные партийцы (сейчас чаще говорят «личности»), дей­ствующие от имени Партии, могут оказаться порочны и даже пре­ступны. Но сама Партия, существующая как бы помимо этих «личнос­тей», ни в чем не согрешает, что бы ни творилось во имя её. Партия непогрешима, ибо полна нечеловеческого мистического величия. Она стоит между человеком и небом, виноват, счастливым завтра, и на ней всегда почиет благодать. За грехи ответственны личности, исключим их из рядов, вынесем из Мавзолея. Ибо Партии принадле­жит лишь слава успехов и свершений.

Но именно в этом и состояла логика Иосифа. Монах уходит от мира и присутствует в нем уже не как индивид, но как частица Церк­ви, как орудие воли Всевышнего. Отсюда задача реформы, которую он предложил: возрождение истинных (так и хочется сказать ленин­ских) норм монастырской жизни. Растворение индивидуальности в Церкви и таким образом коренное оздоровление монастырской общественности. Нетрудно заметить здесь, как мы уже говорили, что также, как нестяжательство несомненно было православным прото- протестантизмом, иосифлянство предварило аргумент европейской католической Контрреформации.

25 Там же, с. 97.

Читателя не должно смущать употребление в этом контексте ев­ропейских терминов. Как объясняет нам очень сведущий в этих де­лах современный историк — богослов АЛ. Дворкин, «ни одна сто­рона русской жизни, и тем более русская политическая мысль, не избежала влияния западных идей. Не была исключением и идеоло­гия нестяжателей. Питомец гуманистов преподобный Максим Грек, много путешествовавший дипломат Федор Карпов, новгородский выходец „Благовещенский протопоп" Сильвестр — все они испыта­ли многостороннее воздействие западного стиля жизни».26 Другое дело, зачем понадобилось Дворкину так старательно подчеркивать европейское идейное влияние на лидеров нестяжательства и вооб­ще на тогдашнюю русскую мысль. Но об этом мы подробно погово­рим в Иваниане.

Как бы то ни было, кроме философских соображений, которыми трудно было тронуть сердце великого князя, у Иосифа были и впол­не прагматические. Например, «если у монастырей не будет сел, то как постричься почетному и благородному человеку, а если не будет почетных и благородных старцев, то откуда взять людей в митропо­литы, епископы и на другие церковные власти? И так... самая вера поколеблется».27

Это был сильный аргумент. Откуда в самом деле возьмутся гра­мотные и культурные кадры, необходимые для устроения церкви, если все станут по скитам добывать себе пропитание собственными руками, какучил, например, лидер нестяжателей при Иване III Нил Сорский? Иосиф точно нащупал здесь социальную неконструктив­ность раннего нестяжательства. В России, в отличие от Запада, не было университетов и духовных академий. И поэтому простая заме­на монастырей скитами ничего хорошего и впрямь не обещала.

Заметим, однако, что принятие нестяжательской — реформаци- онной — альтернативы как раз и освободило бы церковь для реше­ния этой проблемы. Разгруженная от непосильного бремени дел, связанных с управлением огромным имуществом, она должна была

А.Л. Дворкин. Цит. Соч., с. 54.

А.С. Павлов, Цит. Соч., с. 39.

Часть первая

конец европейского столетия россии

бы раньше или позже переключиться на создание университетов и академий. Какой же еще могла она найти путь, если желала вли­ять на духовную жизнь нации? А предложение Иосифа превратить в университеты сами монастыри со всеми их громадными земель­ными владениями, требовавшими менеджериальной хватки, а во­все не духовной высоты, вело на самом деле в тупик. Если бы и впрямь превратились они в академии, то разве что в сельскохо­зяйственные.

Заметим здесь, что историки русской церкви дружно преумень­шают, чтобы не сказать игнорируют, решающее значение разногла­сий между Нилом и Иосифом по «земельному вопросу». Митрополит Макарий, например, вообще сводил их к различию между двумя ви­дами монашества — общежительным и скитским. Нил, по его мне­нию, просто делал ударение на духовном совершенствовании бра- тий. Были, однако, считал он, свои преимущества и у программы Ио­сифа: она давала богатым монастырям возможность «оказывать материальную помощь окружающему населению и странникам».28 Даже Г.П. Федотов обращает главное внимание на то, что Нил, в от­личие от Иосифа, «не хочет быть игуменом или хотя бы учителем... Един бо нам есть Учитель». Конечно, «это недоверие к монашескому послушанию сообщает учению Нила характер духовной свободы».29 Но революционный смысл предложенного Нилом решения «земель­ного вопроса» и у Федотова отодвинут на второй план.

Однако именно «земельный вопрос» и был тем общим звеном, которое в глаз4ах иосифлян делало нестяжателей практически неот­личимыми от еретиков. Вот почему, раздувая роль еретиков и на Святейшем Соборе, метили они на самом деле в нестяжателей. Но вернемся к Иосифу. Он ведь не только говорил и писал, он делал дело. Он был не только блестящим идеологом, но и талантливым ме­неджером, наш московский Лойола. Он действительно превратил свой монастырь в образцовую обитель, в заповедник церковной культуры, в тогдашнюю высшую партийную школу, если угодно, отку-

28

В.И. Алексеев. Роль церкви в создании Русского государства, Спб., 2003, с. 235.

Г.П. Федотов. Святые древней Руси (X-XVII столетий), Нью-Йорк, 1959, с .155.

да вышло несколько поколений русских иереев. Кто же мог в ту пору знать, что так и останется монастырь этот недостижимым идеалом, обязанным исключительно харизматическому лидерству Иосифа?

Можно предположить, что его честолюбивые планы шли значи­тельно дальше его деклараций. Что грезилось ему в перспективе, как окружают царя выпускники его «партийной школы», оттесняя родовитых бояр и безродных дьяков, как диктуют они монарху цер­ковную волю и как высоко поднимается «святительский престол» над царским. Но и без всяких полетов фантазии за версту заметен сильнейший теократический дух, пронизывающий его учение. Не­стяжательские публицисты XVI века различали его отчетливо. И уж тем более не мог не распознать его Иван III с его-то опытом и прони­цательностью.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Я не смею скрыть от читателя, что со

своим взглядом на конфликт нестяжателей и иосифлян и на осново­полагающую роль этого конфликта в русской политической истории я был и, похоже, остаюсь в одиночестве. С западными моими коллега­ми все понятно: какая в самом деле могла быть серьезная идейная борьба в «монгольском», или «тоталитарном», или «патримониаль­ном» царстве? Сложнее обстоит дело с отечественными экспертами. Категорически претендуя на приоритет — «советские исследователи первыми поставили вопрос о социальной роли Нила и его последова­телей», — они так отчаянно себе противоречили, что запутались сами и, боюсь, привели своих читателей в совершенное смятение.

Вот лишь один пример. «Стоиттолько слегка распахнуть мона­шеское одеяние любого из нестяжателей, — писал академик В.А. Ры­баков, — как мы увидим под ним парчу боярского кафтана. Пытаясь отдалить нависающий призрак опричнины, боярин указывал путь

Иосифлянство было серьезным и грозным противником. И имен­но поэтому идеи нестяжателей становились в глазах великого князя уже не только и не просто оправданием секуляризации, но и полити­ческой идеологией.

к вотчинам „непогребенных мертвецов"».30 Что было дурного в по­пытках предотвратить «нависающий призрак опричнины», т.е.то- тального террора и разорения страны, Рыбаков, правда, не объяс­нил. Тем не менее вторили ему авторы практически всех общих кур­сов русской литературы и истории. В академической «Истории русской литературы» читаем: «Идеями Нила Сорского прикрывалась реакционная борьба крупновотчинного боярства... против одержав­шей победу сильной великокняжеской власти». То же самое читаем и в «Очерках по истории СССР»: «За религиозной оболочкой учения Нила Сорского скрывалась внутриклассовая борьба, направленная, в частности, против усилившейся княжеской власти».31

Допустим. Но как же, спрашивается, тогда совместить эту непри­миримую борьбу нестяжательства против великого князя с тем об­щеизвестным фактом, что вовлечение нестяжательства в политичес­кую схватку было делом рук самого великого князя? Об этом ведь с полной определенностью сказано не только у Ключевского («за Ни­лом и его нестяжателями стоит сам Иван III, которому нужны были монастырские земли»), но даже и у советского специалиста Я.С. Лу­рье : «Выступление Нила Сорского было... инсценировано Иваном III; Нил выступил в качестве своеобразного теоретика великокняжес­кой политики в этом вопросе»32

Значит, решительно никакой нужды не было нескромно «распа­хивать монашеские одеяния» на кротких старцах, чтобы узнать истин­ное политическое значение их доктрины. Да, связь между идеями православного протестантизма и боярскими интересами несомнен­на. Но ведь и сам великий князь, как мы видели, стоял на точно тех же позициях, что и его бояре. Загадочным образом на протяжении деся­тилетий не давался этот простой силлогизм советским экспертам.

Еще больше запутались они, однако, в трактовке тогдашних мос­ковских еретиков. Тот же Лурье, например, признавая, что «во главе этого еретического кружка стоял Федор Курицын», утверждал тем не

См. Я с. Лурье. Цит. соч., с. 293. Там же. Там же.

менее двумя страницами ниже, что «русские ереси конца XV века были, как и западные городские ереси, одной из форм революцион­ной оппозиции феодализму».33 Получается, что главным революцио­нером был великий дьяк, министр иностранных дел Ивана III Кури­цын. А поскольку, как говорится о нем в летописном документе, «то­го 6о державный во вся послушася», выходит, что не только великий дьяк, но и сам государь «возглавлял революционную оппозицию фе­одализму». Так отчего бы не возглавить ему заодно и нестяжатель- ско-боярскую «реакционную оппозицию» самому себе?

Подготовка к штурму

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Князь Иван бродил вокруг идеи секуляри­зации давно, готовил ее без спешки, как все, что он делал. Не забу­дем, он действительно был пионером европейской Реформации. В его распоряжении не было исторических прецедентов. И сканди­навский, и германский, и английский опыт принадлежали следую­щему поколению. Самый ранний известный нам случай секуляриза­ции церковных земель произошел в Швейцарии в 1523 году, т.е. че­рез восемнадцать лет после смерти великого князя. В 1527-м Густав Ваза конфисковал монастырские земли в Швеции. В 1536-м секуляри­зация начинается в Англии, Дании, Норвегии и Шотландии, в 1539-м — в Исландии. Во времена Ивана III идея конфискации церковных вла­дений лишь созревала в умах европейских монархов, а к умам этим великий князь по многим причинам доступа не имел. Он пришел к этой идее самостоятельно. Он сам ее изобрел и завещал потомкам как жемчужину своего политического опыта.

В1476-78 гг. входе больших новгородских конфискаций Иван III отнял у местного духовенства часть его земель, «зане те волости ис­покон великих князей, а захватили их [монастыри] сами». Опять, как видим, излюбленная ссылка на «старину». Тем не менее акция могла

33 Там же, с. 183,185.

быть — и была — истолкована лишь как политическая репрессия. Но вот 20 лет спустя читаем вдруг в летописи, что снова «поймал князь великой в Новегороде вотчины церковные и роздал их детям боярским в поместье... по благословению Симона митрополита».

На этот раз «старина» в ход пущена не была. И как репрессию этот акт интерпретировать нельзя было тоже. Скорее, перед нами по­пытка лобовой атаки — без всякого, так сказать, идеологического обеспечения. Таких попыток было несколько. Великий князь поло­жил предел экспансии Кириллова монастыря на Белоозере. Перм­скому епископу предложил возвратить собственность «тем людям, у кого владыка земли и воды и угодья поимел». Всем 30 родам суз­дальских князей запретил завещать монастырям свои земли «по ду­шам», дабы церковь молилась за их благополучие на том свете.

Но очень скоро стало очевидно, что так дело не пойдет. Иерар­хия взволновалась. Нападки на великого князя стали открытыми. Дошло до того, что его начали проклинать с амвонов и писать против него памфлеты (одним из которых и был «Просветитель» преподоб­ного Иосифа). Короче, лобовой атаке церковная твердыня не подда­лась. И напролом, осознав неудачу, Иван III не пошел. Он, как всег­да, отступил — но лишь затем, чтобы, опять-таки как всегда, достичь цели окольным путем.

Г.П. Федотов писал, что «противоположность между заволжскими нестяжателями и иосифлянами поистине огромна, как в самом на­правлении духввной жизни, так и в социальных выводах».34 Великий князь заметил это еще в 1480-е. И этого оказалось достаточно, чтобы он попытался внедрить нестяжателей в в церковную иерархию. Стар­шего современника Нила Сорского, смиренного белозерского пустын­ножителя Паисия Ярославова вдруг приглашают крестить новорожден­ного сына великого князя, а затем неожиданно возносят на вершины иерархии, назначают на ключевой пост игумена Троицкого монастыря. Так суждено было кроткому старцу открыть политическую кампанию.

Одно за другим, в продолжение досамодержавного столетия, выходили затем на политическую арену четыре поколения нестяжа-

Г-П. Федотов. Цит. соч., с. 176.

телей, покуда не были они, подверстанные к еретикам, уничтоже­ны — или бежали из страны — при Иване Грозном.

Паисий был представителем первого, самого еще робкого поко­ления этой славной когорты идейных борцов. Мы встретимся даль­ше с некоторыми из них. И увидим, как на наших глазах будут они расти и мужать, покуда то, что сделает с ними Иван Грозный, не ста­нет начальным актом вековой драмы русской либеральной интелли­генции.

Но сейчас — о Паисии.

Пост троицкого игумена был, по замыслу Ивана III, лишь первым шагом в политической карьере белозерского отшельника. Едва за­болел митрополит Геронтий, Паисий тотчас был рекомендован вели­ким князем на святительскую кафедру, то есть к самому рулю цер­ковной политики.

Но тут Ивана III ожидало первое разочарование. Митрополит вы­здоровел, а Паисий — и это было гораздо хуже — отказался. Как рас­сказывает С.М. Соловьев, старец «объявил также, что никогда не со­гласится стать митрополитом: он по принуждению великого князя согласился быть и троицким игуменом и скоро потом оставил игу­менство, потому что не мог превратить чернецов на Божий путь, на молитву, пост, воздержание. Они хотели даже убить его».35 Вели­кий князь предназначал Паисия для борьбы с иерархией. Но сми­ренный старец не выдержал даже конфликта с развращенными мо­нахами Троицы. Нестяжательское поколение 1480-х было совершен­но не готово к политической борьбе.

Пришлось, скрепя сердце, искать другую, более рискованную опору.

После смерти Геронтия великий князь одобрил назначение на святительскую кафедру архимандрита Симонова монастыря Зоси- мы, подозреваемого — и, возможно, не без оснований — в симпати­ях к еретикам. Еще в 1480-м, будучи в Новгороде, Иван III получил доносы на двух священников-еретиков Дионисия и Алексея. И вмес­то того, чтоб наказать крамольников, как требовали иосифляне,

35 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., i960, с. 185.

увез их с собою в Москву. Оба вдруг сделали головокружительную карьеру: один стал протопопом Успенского, а другой — Архангель­ского собора (можно было бы и это, конечно, объяснить «чарами ли­берального салона» Федора Курицына. Да вот беда, никакого такого «салона» в Москве тогда еще не было). И вот теперь человек, сочув­ствовавший еретикам, возглавил церковную иерархию.

Удивительно ли, что соратник Иосифа, неистовый Геннадий, ар­хиепископ Новгородский, буквально каждый месяц открывавший в своей епархии все новые и новые еретические гнезда и беспре­станно требовавший всероссийской антиеретической кампании, на­тыкался на глухую стену? Дошло до того, что великий князь запретил ему приехать в Москву на церемонию поставления нового митропо­лита, который и сам — Геннадий ни минуты в этом не сомневался — был еретиком. Это был открытый скандал. Могли молчать Геннадий, который в своем послании к Собору 1490 г. писал, что преступно да­же спорить с еретиками о вере, «токмо для того учинити собор, чтоб их казнити — жечи и вешати»?36 Архиепископ, как мы уже знаем, призывал православных брать пример со «шпанских» (испанских) латинов, с того, как они «свою очистили землю»37

И мог ли молчать сам Иосиф, писавший епископу Суздальскому: «С того времени, когда солнце православия воссияло в земле на­шей, у нас никогда не бывало такой ереси. В домах, на дорогах, на рынке все — иноки и миряне — с сомнением рассуждают о вере, основываясь н% на учении пророков, апостолов и святых отцов, а на словах еретиков, отступников христианства, с ними дружатся, учатся от них жидовству. А от митрополита еретики не выходят из дому, да­же спяту него»?38 Ситуация, описываемая Иосифом, напоминает, согласитесь, что-то подозрительно похожее на 1989-й. И письмо пре­подобного звучит, скорее, как жалоба какого-нибудь позднеперест- роечного секретаря обкома на то, что распустилась, мол, улица, не-

Н.А. Казакова и Я.С. Лурье. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века, М. — Л., 1955, с. 381.

Там же, с. 378.

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 190.

сет несусветные, еретические речи, завтра, чего доброго, и отмены шестого пункта потребует. Тем более, что сама власть ей совершен­но очевидно потворствует...

Несмотря, однако, на эту поразительную, согласитесь, переклич­ку событий, разделенных пятью столетиями, перед нами докумен­тальные свидетельства XV века, живой голос участников тогдашних событий. Я не зову читателей определить свое отношение к тому, что бесило Иосифа и Геннадия и что они считали «пиром жидовства» на православной земле, хотя аналогия и напрашивается. Я просто хочу, чтобы читатели оценили, как оживлена была идейная жизнь в Москве в конце XV века, как горячи, как страстны и, главное, мас- совы споры — «в домах, на дорогах, на рынке». Такие же, как в 1989-м, московские Афины. Тем более, что ни одна из конкурирующих док­трин не была еще тогда канонизирована.Я понимаю, до какой степени должно это звучать неожиданно для тех, кому «кажется непродуктивным искать истоки русского ли­берализма» до указа Петра III, но ведь факт: идейный плюрализм не был, оказывается, чужд Москве и за три столетия до этого указа. И этот «странный, — по выражению Карташева, — либерализм Моск­вы», эти неожиданные московские Афины XV века, были, надо пола­гать, как-то связаны с другими обнадеживающими феноменами. И с принципиальным признанием свободы эмиграции, например, и с «проповедью свободной религиозной совести», по словам того же Карташева, и с крестьянской свободой, охраняемой Юрьевым днем, не говоря уже о стремительном развитии русской предбуржуазии.Скептики спросят, пожалуй: а не потому ли правительство не преследовало еретиков, что ересь была ему выгодна? Но ведь не преследовало оно даже самых яростных своих оппонентов, хоть уж тут заподозрить его выгоду мудрено. Тотчас после первых конфиска­ций в Новгороде Геннадий своей волей включил в церковную службу специальное проклятие, анафему на «обидящих святые церкви». Все отлично понимали, кого именно клянут с новгородских амвонов свя­щенники. И ничего, не разжаловали Геннадия, даже анафему не за­претили. В те же годы его единомышленники опубликовали трактат с длиннейшим — на шесть строк — названием, известный почему-то

Часть первая

конец европейского столетия россии

в литературе как «Слово кратко в защиту монастырских имуществ». Авторы «Слова» отнюдь не кратко и вполне открыто поносят царей, которые «закон порушити возможеть»39 И не был трактат запрещен к распространению, и ни один волос не упал с головы его авторов.

Иосиф, между прочим, тоже бесстрашно предавал великого кня­зя проклятию в многочисленных письмах и памфлетах: «Аще и самии венец носящие тоя же вины последовать начнут... да будут прокляты в сие век и в будущий».40 И что же? Да ничего. По-прежнему высоко стоял авторитет оппозиционного громовержца. И очень скоро не бес­пощадный Иосиф, а Иван III, как всегда, станет искать примирения...

Похоже ли все это на безгласную пустыню азиатской империи? Если нет, то как же объяснить, что, рассуждая о «монгольском» дес­потизме России, даже вскользь не упоминают мои коллеги этот пир противоборствующих идей?

Это правда, что срок их был отмерен. Скоро наступит им конец, скоро европейские наблюдатели станут высокомерно иронизиро­вать и ужасаться азиатскому безмолвию Москвы. Но именно поэто­му ведь и важно помнить, что начинала-то Москва не так, что умела она жить и иначе!

Еще очень свежи, намного свежее, чем при Грозном, были тогда воспоминания об иге. Но ничуть, как видим, не мешало это России жить полной жизнью, словно торопясь наверстать потерянные из-за ига десятилетия — спорить, кипеть, обличать, проповедовать. Не было казенного монолога государства перед безмолвствующим народом. Был диалог, была идейная схватка — бурная, открытая и яростная.

И происходило все это, не забудем, в преддверии ожидаемого конца света. Истекало седьмое тысячелетие по православному ка­лендарю, и вот-вот перед глазами погрязшего во грехе человечества должен был явиться грозный судия. Наставало время Страшного Су­да. Страсти были накалены до предела. Иерархия открыто бунтова­ла. Эхо этого бунта докатилось до наших дней. «Неискренняя линия ■ самой власти, — негодовал А.В. Карташев, — свела почти на нет ин-

39 Слово кратко в защиту монастырских имуществ. М„ 1902, с. 25.

4Q

В. Малинин. Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послание, Киев, 1901, с. 129.

квизиторскую ревность архиепископа Геннадия. При дворе царил Курицын. Церковь возглавлял Зосима. Ересь не только не замирала, но, можно сказать, цвела пышным цветом».41

Биограф Ивана III Николай Борисов тоже негодует: «Массовое отречение от христианства происходило на фоне оживления религи­озного энтузиазма еврейских общин на Руси».42 Если иметь в виду, что еврейские общины появились в России три столетия спустя, пос­ле раздела Польши, читателю остается лишь гадать, каким образом удалось Борисову обнаружить оживление их религиозного энтузиаз­ма в 1492 году.

Великого князя обвиняли ни больше ни меньше как в измене. Со­временный историк церкви В.И. Алексеев счел возможным всерьез задать даже такой фантастический вопрос: «Действительно ли ерети­ками была поставлена ясная цель захвата тайным образом, сохраняя личину православия, духовной и светской власти в лице Зосимы и еретички Елены, т.е. разрушения духовной и светской власти в Рус­ском государстве?» Дальше еще страшнее: «Не пользовались ли ере­тиками как агентурой какие-либо иностранные государства?»43

Если такие вопросы задаются сейчас, можно себе представить, что писали и говорили тогда — в канун конца света. Читатель, конеч­но, понимает, как повел себя перед лицом этого бунта иерархии наш герой. Он, как всегда, не стал доводить дело до упора. Он отступил. Но, конечно, как хорошо, я думаю, понимаеттеперь читатель, недале­ко. И не надолго. Однако на церковном Соборе 1490 года победителя­ми оказались иосифляне. Собор выдал Геннадию нескольких новго­родских еретиков, бежавших в Москву под защиту великого князя. Их осудили и возили по новгородским улицам на лошадях, лицом к хвос­ту, в вывороченном наизнанку платье, в венцах из сена и соломы с надписью «Се есть сатанинско воинство». Благочестивые новгород­цы плевали им вслед и кричали: «Вот враги Божии, хулители Христа!»

А.В. Карташев. Цит. соч., с. 497.

Н. Борисов. Повседневная жизнь средневековой Руси накануне Конца Света, М., 2004, с. 39.

В.И. Алексеев. Цит. соч., с. 237.

И тем не менее всероссийской антиеретической кампании, кото­рой исступленно требовали иосифляне, за этим не последовало.

Можно предположить, что таким гамбитом Иван 111 хотел отку­питься от иерархии, повыпустить пар из кипящего котла иосифлян- ских страстей и этой ценой сохранить Курицына, Елену Стефановну и внука Димитрия, которого намеревался венчать на царство. Но можно предположить и другое. Не зародился ли тогда у него в го­лове под влиянием этих новгородских событий замысел, так сказать, большого гамбита, т.е. коварного политического сценария, постав­ленного несколько лет спустя на церковном Соборе 1503 года?

Замысел этот был — обменять ересь на церковные земли.

Глава третья и нестяжатели

На этом он мог выиграть дважды: и как политик,

и как ревнитель чистоты православия. Кто знает, не покровительст­вовал ли великий маккиавелист еретикам специально ради такой комбинации? Это, конечно, всего лишь догадка. Но вот документ, письмо Иосифа архимандриту Митрофану, духовнику великого кня­зя. И в этом письме странный рассказ. Пригласил государь к себе его, Иосифа, совсем еще недавно опального монаха, и вел с ним длинную беседу о делах церковных. И в беседе вдруг выдал «кото­рую держал Алексей протопоп ересь и которую ересь держал Федор Курицын», и даже сноху свою обличил, Елену. Признался, что «ведал ересь их» и просил за это прощения...

Какой смысл могла иметь эта смиренная просьба могуществен­ного повелителя? Это отречение от друзей и советников, которых он многие годы поддерживал? Эта мольба, обращенная к открытому врагу, угрюмому и непримиримому догматику? Как хотите, только один смысл могла иметь вся эта сцена. Она была предложением по­литической сделки.

По-видимому, впрочем, Иосиф остался непримирим. Великий князь снова не преуспел. Правда, и он не торопился исполнить свое обещание — послать по городам «обыскивати еретиков да искоре- нити», т.е. приступить наконец к той самой всероссийской антиере­тической кампании, которой уже четверть века домогались Генна­дий и Иосиф. Во всяком случае через год после этой встречи Иосиф горько сетовал в том же письме Митрофану: «И аз чаял — тогды же государь пошлеть, ино уже тому другой год от великого дня настал, а он, государь, не посылывал»44 Вместо погрома еретиков готовил Иван III, как оказалось, нечто совсем другое, прямо противополож­ное — сокрушительный удар по иерархии.

Время для него наступило в 1503-м, на самом, быть может, дра­матическом церковном Соборе в истории православия. Об этом Со­боре рассказывают восемь разных источников. Иные противоречат друг другу. Об одном из них, известном под названием «Валаамская беседа», историки и вовсе придерживаются противоположных мне­ний. А.А. Зимин полагает, что документ этот нестяжательского проис­хождения,45 а Я.С. Лурье46 и Г.Н. Моисеева47 считают, что написан он иосифлянами. Изложенная здесь версия базируется в основном на классическом труде одесского профессора А.С. Павлова48 с незна­чительными поправками, следующими из найденного лишь в i960 году Ю.К. Бегуновым в пермской библиотеке последнего, восьмого, источника под названием «Слово иное»49

Да, в 1490 году великий князь отступил. В 1503 он вернулся к сво­ей верховной реформационной задаче — секуляризации церковных земель. Как можно предположить, мечтал он об этой минуте с само­го 1480-Г0, когда — еще до решающей конфронтации с ханом Ахма-

НА. Козакове и Я.С. Дурье. Цит. соч., с. 438.

АА. Зимин. О политической доктрине Иосифа Волоцкого. Труды отдела древнерус­ской литературы, т. IX, М. — Л., 1953, с. 170.

Я.С. Лурье. Цит. соч., с. 414.

Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник публицистики XV века, Л., i960, с. 22-23.

AC. Павлов. Цит. соч.

Ю.К, Бегунов. «Слово иное» — новонайденное произведение русской публицистики XV! в. о борьбе Ивана 111 с землевладением церкви. Труды отдела древнерусской лите­ратуры, т. XX, М. — Л., 1964, с. 351.

том на Угре — увёз из Новгорода двух никому неизвестных и подозре­ваемых в ереси священников, чтобы высоко вознести их в москов­ской церковной иерархии. Почти четверть века прошло с той еще не­уверенной, совсем незрелой попытки расколоть эту иерархию, стояв­шую стеной на пути государственной необходимости. И вот сейчас, в 1503-м, когда «нача старец Нил глаголати, чтобы у монастырей сёл не было»,50 могло, наверное, показаться великому князю, что торжес­тво его дальновидного плана близко, наконец, при дверях. Автори­тетная, известная своим благочестием партия единомышленников внутри церковного лагеря была создана — его руками.

Формально Собор созван был для решения чисто практического вопроса: служить ли овдовевшим священникам. Иереи собрались, поговорили и приняли соответствующее постановление — запре­тить. Остались дела третьестепенные. Виднейшие делегаты, и среди них Иосиф, разъехались по домам.

И вдруг перед полупустым уже собранием выступает сам вели­кий князь, и речь его совершенно недвусмысленна. Как передает ее документ, «восхоте князь великой Иван Васильевич у митрополита и у всех владык, и у всех монастырей села поимати и вся к своим со­единит. Митрополита же и владык и всех монастырей из своей каз­ны деньгами издоволити и хлебом изоброчити из своих житниц».51 Посадить, иначе говоря, иосифлянскую знать на зарплату.

И на этом дело не кончилось. Вслед за государем выступили его сыновья Василий и Димитрий, за ними тверской боярин Василий Бо­рисов, за ним великие дьяки, руководители московских приказов, а за ними, наконец, — и в этом, очевидно, было ядро всего великокня­жеского сценария — нестяжатели во главе с лидером второго их поко­ления Нилом Сорским. И на этот раз они уже не робели, как Паисий, а нападали. Они выступали с жаркими речами, обличающими монас­тырское любостяжание как грех и неправедный образ жизни.

Читатель, наверное, заметил, что до сих пор в роли обличителей (великого князя, еретиков и нестяжателей) видели мы исключитель-

ГЛ. Федотов. Цит. соч., с. 156.

А.С. Павлов. Цит. соч., с. 46.

но иосифлян, словно бы им принадлежала монополия на критику. В современных терминах, то была критика консервативная, иерар­хия атаковала государство. Теперь атака начиналась с либерального фланга. Церковь, наконец, раскололась.

Нестяжатели ставили в вину иерархии как раз то самое, в чем она укоряла государство — уклонение от норм благочестия. И это придавало борьбе правительства против иерархии новую основа­тельность и новую остроту. Теперь оно выступало в роли охранителя чистоты православия. По некоторым известиям нестяжатели требо­вали секуляризации не вообще церковного, но лишь монастырского землевладения. Если это верно (а попытка расколоть оппонентов бесспорно в духе всей стратегии Ивана III), то перед нами как раз тот компромиссный путь, на который в следующем поколении вступило в своей войне с церковью правительство Англии. Вместе со всеми остальными фактами говорит это, что перед нами был хорошо орга­низованный штурм церковной твердыни.И гамбит с ересью тоже находит себе место в этом предположе­нии. Как очень сильныйход, предназначенный еще больше утвер­дить государство в новой роли охранителя чистоты православия, он мог быть отложен до следующего Собора. На крайний случай, если штурм 1503-Г0 сорвется.

Впервые русское государство выступало в союзе с либеральной интеллигенцией. И хоть нельзя сказать, что в последний раз, но сле­дующего придется дожидаться долго. Лишь 350 лет спустя, в эпоху Великой Реформы, будет заключен — пусть на короткое время — та­кой союз снова. И тут, как видим, выступил великий князь в роли Ио­анна Предтечи российского европеизма.

. . Глава третья

Н Р\ЛЛ Г? Ч Г? Иосифляне и нестяжатели

Однако в 1503 г., во время первого штурма церковного любостяжания, в позиции его оставалась серь­езная брешь. Я бы, впрочем, сказал, что это была не столько сла­бость Ивана III как организатора и политика, сколько слабость его союзников, незрелость тогдашнего поколения нестяжателей. Это

они, интеллектуалы, должны были точно оценить силу сопротивле­ния иерархии, предвидеть ее аргументы и подготовить контраргу­менты. Они отвечали за идеологическое обеспечение операции. И поражение поэтому потерпели именно они.

Вот как было дело.

Атакованные со всех сторон митрополит с Собором не растеря­лись. Они посовещались, подумали и решили — великому князю в его просьбе отказать. Было написано обширное послание с цитата­ми из Библии, левитских книг, святых отцов и, конечно, татарских ярлыков.

Государь это послание отверг: ни левитские книги, ни татарские ярлыки его не убедили. Собор снова подумал, подготовил второй от­вет, прибавив цитат из Библии, и в полном составе отправился про­читать его государю. Но священные тексты снова оставили великого князя холодным.

Профессор А.С. Павлов, автор до сих пор, по-моему, непре­взойденного исследования о секуляризации церковных земель, опубликованного в Одессе в 1871 году, теряется в догадках: зачем понадобилось редактировать соборный ответ в третий раз? И поче­му именно эта, третья редакция заставила великого князя отсту­пить? «Вероятно, — предполагает Павлов, — он потребовал каких- нибудь дополнительных разъяснений; по крайней мере, Собор еще раз посылал к нему дьяка Леваша с новым докладом, в котором до­словно подтве|*ждалось содержание первого». Но тут же, сам себе противореча, Павлов добавляет, что в третьей редакции «только го­раздо подробнее сказано о русских князьях, наделявших церковь волостями и селами».52

Хорошенькое «только»! Ведь тут же и был решающий для Ивана "I аргумент, хоть и набрел на него Собор лишь с третьего захода (надо полагать, после того, как обратно в Москву спешно примчался Ио­сиф). Вот эта роковая вставка полностью: «Тако жив наших русий- ских странах, при твоих прародителях великих князьях, при в.к. Вла­димире и при сыне его в.к. Ярославе, да и по них при в.к. Всеволоде

52 Там же.

7 Янов

и при в.к. Иване, внуке блаженного Александра... святители и монас­тыри грады, волости, слободы и села и дани церковные держали».53

Надо отдать должное соборным старцам. Против Ивана выдвинута была самая тяжелая идеологическая артиллерия. На «русийскую стари­ну» ни разу но поднял он руку за все долгие сороктри года своего цар­ствования, не будучи оснащен солидной, так сказать, контрстариной. Правило, согласно которому первым должен был нарушить «старину» оппонент, всегда оставалось законом его политического поведения.

В отличие от исследователей позднейших времен, иерархия точ­но нащупала его Ахиллесову пяту. И оказался великий князь перед нею беззащитен. Моральные ламентации и обличения Нила Сорско­го не выдерживали конкуренции с железными канонами предания, а большего второе поколение нестяжателей предложить ему не смог­ло; снова не нашлось в нем воителей и политиков, одни моралисты.

Пройдет совсем немного времени, какое-нибудь десятилетие, и поднимется новая, третья поросль нестяжательства, и набатом за­гремит на Москве язвительная проповедь Нилова ученика Вассиана Патрикеева, с которым не сможет справиться уже и сам Иосиф. И в ней будет именно то, что требовалось для нового штурма церков­ной твердыни. Та самая контрстарина, которой не нашлось в запасе у благочестивого, но политически неподкованного старца Нила.

Вассиан, единомышленник великого князя, был последователь­ным консерватором. Именно в предании, в самой русской истории нашел он нечто прямо противоположное тому, чем запугивали вели­кого князя иерархи. «Испытайте и уразумейте, кто от века из воссияв­ших в святости и соорудивших монастыри заботился приобретать се­ла? Кто молил царей и князей о льготе для себя или об обиде для ок­рестных крестьян? Кто имел с кем-нибудь тяжбу о пределах земель или мучил бичом тела человеческие, или облачал их оковами, или от­нимал у братьев имения?.. Ни Пахомий, ни Евфимий, ни Герасим, ни Афанасий Афонский — ни один из них сам не держался таких пра­вил, ни ученикам своим не предписывал ничего подобного». Далее подробно — с учетом печального опыта — перечисляются «наши ру-

53 Там же, с. 68.

Часть первая

Глава третья и нестяжатели

ия истории Иоси*ляне

Замечательно интересно, как относятся к пораже­нию нестяжателей на штормовом Соборе 1503 года историки рус­ской церкви. Недавно умерший в Америке В.И. Алексеев упоминает,

Там же.

Сочинения преподобного Максима грека в русском переводе, изд. Троице-Сергиев- ской Лавры, ч. 1,1911, с. 72.

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

сийские начальники монашества и чудотворцы» — Антоний и Феодо­сии Печерские, Варлаам Новгородский, Сергий Радонежский, Дмит­рий Прилуцкий, которые «жили в последней нищете так что часто не имели даже дневного хлеба, однако монастыри не запустели от ску­дости, а возрастали и преуспевали во всем, наполнялись иноками, которые трудились своими руками и в поте лица ели хлеб свой».54

Видите отчетливый сдвиг в реформационной риторике нового поколения нестяжателей? Вассиан, в отличие от Нила, уже не пропо­ведует «скитский подвиг». Он не против монастырей, лишь бы их обитатели вместо «заботы о приобретении сел» трудились «своими руками и в поте лица ели хлеб свой». А Иосифу с его диалектической мистикой относительно личностей и коллектива уничтожающе отве­чал Максим Грек: «Смешное что-то ты говоришь и ничем не отличаю­щееся от того, как если бы некоторые многие без закона жили с од­ной блудницей, и будучи в этом обличены, каждый из них стал бы го­ворить о себе — я тут ни в чем не погрешаю, ибо она одинаково составляет общую принадлежность».55

Это уже не было робкое морализаторство их учителя. Это было политическое оружие, ибо изображало современное церковное не­строение как кару Божию за измену древнему преданию, за поруга­ние «нашей русийской старины». Это был уничтожающий ответ иоси- флянскому большинству Собора.

Но было поздно. Не поспела юная русская интеллигенция на по­мощь своемудидеру. 28 июля 1503 года он был наполовину парали­зован, удар «отнял у него ногу, и руку, и глаз».

правда, мимоходом странный парадокс; «Против государства высту­пили государственники иосифляне, а в интересах государства, ус­ловно говоря, либералы, заволжские старцы».56 Но не считая, по-ви­димому, этот удивительный парадокс достойным анализа, автор тут же присоединяется к апологии А.В. Карташева: «Тихая бесшумная победа иосифлянства [на Соборе 1503] очень показательна... Общий ход землевладельческого хозяйства всех творческих сил страны втя­нул, включил в себя собственническую энергию церковного люда — архиерейских кафедр, монастырей и приходских единиц».57 Что это должно означать, ей-богу, не понимаю. На первый взгляд откровен­ная абракадабра. Но читаем дальше: «Сама собою взяла над всеми верх и расцвела, засветилась бенгальским огнем и затрубила побед­ной музыкой, увенчавшая иосифлянскую историософию песнь о Москве — III Риме».58

Выходит, поражение, которое нанесли великому князю и, как признал В.И. Алексеев, даже «государственным интересам» иосиф­ляне, с лихвой перекрывается имперской «песнью о III Риме»? Имен­но так, подтверждает А.В. Карташев, подводя итог изысканиям орто­доксальных историков русской церкви. Пора, говорит он, «пересмо­треть банальное, пресное, гуманистическое оправдание идеологии и поведения заволжцев и признать творческую заслугу величествен­ного опыта питания и сублимации московско-имперского идеала как созидательной формы и оболочки высочайшей христианской (а потому и всемирной) истории путеводной звезды — Третьего и По­следнего Рима».59

Вчитайтесь в это и вы увидите, что перед нами, по сути, очень откровенное признание. Старая уловка — попытка подверстать не­стяжателей к еретикам — не сработала. Срочно требовалось заме­нить её новой — иллюзией имперского величия, соблазном «пер­шего государствования», которое, по мнению иосифлян, несовме-

В.А. Алексеев. Цит. соч., с. 234.

А.В. Карташев. Цит. соч., с. 413.

Там же, с. 414.

Там же, с. 414-415.

стимо с «банальной, пресной, гуманистической» проповедью не­стяжателей. Только опытный маккиавелист разгадал этот новый идеологический трюк, изобретенный иосифлянами как новейшее оправдание церковного любостяжания, с такой же, надо полагать, легкостью, с какой разгадал он прежний. Во всяком случае, даже оказавшись почти недееспособным, пытался князь Иван продол­жать борьбу.

Верно, что на Соборе 1504 года, на котором он уже не мог по бо­лезни присутствовать, большая группа еретиков была выдана иосиф­лянам и многие из них сожжены. Сопровождалась, однако, эта страш­ная акция событием совершенно неожиданным идо сих пор для исто­риков загадочным. Вернувшийся с Собора ликующим триумфатором, пребывавший на вершине своего могущества главный русский инкви­зитор, архиепископ Геннадий, был внезапно низложен.

Как это разгадать?

Прежде всего могут сказать: хороши московские Афины — при свете костров, на которых горели еретики. Я, однако, даже не буду ссылаться на жестокость средневековых нравов повсюду в Европе, на Варфоломеевскую ночь в Париже или на Стокгольмскую крова­вую баню (как делают обычно эпигоны иосифлянства, руководству­ясь бессмертной советской присказкой — а у вас негров линчуют). Я лишь обращу внимание читателя на простой факт, что новгородские костры были результатом поражения Ивана ill, той крайней, отчаян­ной мерой,^которую он не мог уже предотвратить, проиграв все пре­дыдущие схватки. Не он жег еретиков — жгли его враги, полагая, что торжествуют победу над великим князем. А он, я думаю, вовсе не считал выдачу еретиков ключом от крепости, которую сдает непри­ятелю. Это вполне мог быть и обычный его гамбит для нанесения от­ветного удара.

Заглянем еще раз в лабораторию мышления великого реформа­тора. Вспомним, что произошло после того, как группа еретиков бы­ла выдана Геннадию в 1490-м. Произошел первый секуляризацион- ный штурм 1503-Г0. Так не резонно ли и в этом случае предположить, что вслед за второй выдачей еретиков должен был произойти второй штурм? И что Соборы 1503-1504 гг. должны были по замыслу нашего

маккиавелиста оказаться не концом кампании, как толковали и тол­куют их историки русской церкви, а началом нового ее этапа?

Подкреплю эту гипотезу еще одним аргументом. В том же 1503 году победоносная военная кампания против Литвы закончилась по­чему-то не миром, а перемирием. Почему?

Почему, разгромив литовские рати и отвоевав 19 городов, 70 во­лостей, 22 городища и 13 сел, добившись самого блестящего — пос­ле свержения ига — внешнеполитического успеха за все годы своего царствования, решительно отказался великий князь считать дело конченным? Как раз напротив, велено было московским послам сказать крымскому хану Менгли-Гирею, что «великому князю с лито­вским прочного мира нет... Князь великой хочету него своей отчи­ны, всей русской земли. Взял же с ним теперь перемирие, чтоб люди поотдохнули да чтоб взятые города за собою укрепить».60

Кто после этого усомнится, что победа в войне 1500-1503 годов была в глазах Ивана III не концом, а началом кампании Реконкисты, лишь первым штурмом Литвы? Но ведь параллель с секуляризаци- онной кампанией тех же лет сама бросается в глаза. И не случайно до сих пор не объяснено сенсационное низложение Геннадия в час его высшего торжества. А ведь оно и служило вернейшим знаком, что с церковью, как и с Литвой, заключено перемирие, а не мир. И по-другому истолковать этот акт, право же, трудно. Истолковать, я имею в виду, убедительно. Потому что толкования предлагались — как без этого? — но все они рассыпаются от первого же пристально­го взгляда.

Советский историк Ю.К. Бегунов описывает события 1503-1504 гг. как своего рода торг между государством и церковью: «Вы нам кровь еретиков и земельные пожалования — мы вам конкретную идеологическую поддержку, молитвы за царя и провозглашение русского государя единственным защитником православия».61 Но разве такую «идеологическую поддержку» требовалось в тогдаш-

CJИ. Соловьев. Цит. соч., с. 122.

Ю.К. Бегунов. Секуляризация в Европе и Собор 1503 г. в России, Феодальная Россия во всемирно-историческом процессе, М., 1972, с. 47.

ней Москве покупать? Молитва за государя была стандартной час­тью церковного обряда — и до 1503-Г0 и после него. А что глава мос­ковского государства остался после падения Константинополя в 145З Г°АУ единственным защитником православия, известно было уже полстолетия. И самое главное, о каких «новых земельных пожа­лованиях» могла на Соборе 1503 года идти речь, если, как мы виде­ли, суть конфликта сводилась именно ктому, чтобы земли у монас­тырей вообще отобрать?

Другой советский историк С.М. Каштанов не увидел в этом эпи­зоде ничего, кроме скандального провала Ивана III, тем более, что провал этот был, по его мнению, исторически закономерен: «В рус­ском государстве XVI века еще не созрели экономические предпо­сылки для ликвидации феодальной собственности на земли монас­тырей и церквей».62 Какие именно предпосылки не созрели? Неизве­стно. В чем, по крайней мере, должны были такие предпосылки состоять? Тоже неизвестно. И почему созрели эти таинственные предпосылки даже в Исландии, а в Москве нет?

Действительная ирония истории заключалась совсем в другом. А именно в том, что когда великому князю позарез нужна была адек­ватная идейная поддержка, либеральная интеллигенция, им выпес­тованная, для такой поддержки не созрела.

Он просто не дождался следующего поколения нестяжателей. То­го, что могло бросить в лицо иосифлянским иерархам решающий аргумент, который в его руках без сомнения оказался бы смертель­ным для них политическим оружием. Да, благоверные прародители наши, великие князья московские, — положил бы великий князь на стол аргумент Патрикеева, — и впрямь жаловали монастыри «града­ми, волостями, слободами и селами». Этого не отрицаем. Однако, «какая может быть польза благочестивым князьям, принесшим все это Богу, если вы употребляете их приношения неправедно и лихо- имственно, вопреки их благочестивому намерению? Сами вы изоби­луете богатством и объедаетесь сверх иноческой потребы, а братья

С.М. Каштанов. Ограничение феодального иммунитета правительством русского Централизованного государства. Труды Московского Государственного историко-ар- хивного института, т. XI, M., 1958, с. 270-271.

ваши крестьяне, работающие на вас в ваших селах, живут в послед­ней нищете... Как хорошо вы платите благоверным князьям за их благочестивые приношения! Они приносили свое имущество Богу для того, чтоб его угодники... беспрепятственно упражнялись в мо­литве и безмолвии, а вы или обращаете их в деньги, чтоб давать в рост, или храните в кладовых, чтоб после, во время голода, прода­вать за дорогую цену».63

Буквально за несколько десятилетий выросла из отшельников и моралистов в политических деятелей и бойцов (и между прочим, в великолепных публицистов, которых не устыдились бы взять к себе в компанию ни Герцен, ни Достоевский) первая славная когорта рус­ской интеллигенции. Какой короткий путь во времени и какая про­пасть между робким Паисием Ярославовым, убоявшемся монахов Троицы, и Вассианом Патрикеевым, перед которым пасовал Иосиф! Но происходило это уже при другом царе, ничем не напоминавшем Первостроителя. Иван III разбудил источники идейного творчества, и оно теперь развивалось самостоятельно. Росла блестящая интел­лигенция, способная осмыслить отечественную историю, как сам он не умел. Приходили мыслители-профессионалы, способные служить свою службу стране не мечом, не кадилом или сохой, а тем, в чем сильны были только они — духом и мыслью.

Беда была лишь в том, что они опоздали.

Что на самом деле объясняют нам события 1503-1504 гг., это ве­ликий перепуг церковников полвека спустя, когда четвертое нестя­жательское поколение, ученики Вассиана и Максима Грека, продик­товали молодому царю его знаменитые — и убийственные — вопро­сы Стоглавому Собору 1551-го. Впервые после смерти Ивана III грозно заколебалась тогда под их ногами почва. Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы понять: окажись молодой государь хоть сколько-нибудь подобен деду, он бесспорно сделает с их земля­ми то же самое, что уже сделали в его время в Европе Христиан III, Густав Ваза или Генрих VIII.

Подарком судьбы должен был в этих условиях выглядеть в глазах

63 А.С. Павлов. Цит. соч., с. 71.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

церковников внук первостроителя, тщеславный, легко внушаемый и готовый на все ради иллюзии «першего государствования». Вот ко­го без труда удалось им склонить — вместо секуляризации церков­ных земель — к самодержавной революции и к «повороту на Герма­ны». Несмотря даже на парадокс В.И. Алексеева. Помните «государ­ственники иосифляне выступили против государства, а в интересах государства — либералы, заволжские старцы»? Увы, интересы госу­дарства было последним, что волновало Ивана IV — и иосифлян.

Упущенный шанс

Вот почему эксперты, которые отмахивались от серь­езного анализа событий 1503-1504 гг., по сути, лишь повторяли ниги­листическую мысль Г.В. Плеханова, помогая ей тем самым стать гос­подствующей. Вот что он писал: «Спор о монастырских землях, толк­нувший мысль московских духовных публицистов в ту самую сторону, в которую так рано и так смело пошла мысль западных мо- нархомахов, очень скоро окончился мировой сделкой. Иван III поки­нул мысль о секуляризации московских имений и даже согласился на жестокое преследование ненавистных православному духовен­ству жидовствующих, которых еще так недавно и так недвусмыслен­но поддерживал».64

Здесь эпическая борьба государства и церкви, борьба за рус­скую Реформацию, продолжавшаяся на протяжении четырех поко­лений, подается как мимолетный и незначительный эпизод. Неизве­стно, откуда взялся, мелькнул и неизвестно, куда исчез, не оставив по себе следа. Но почему, если уж как бы само собою всплывает сравнение нестяжателей с западными монархомахами, не довести его до логического конца? Откуда взялись на Руси нестяжатели? Да оттуда же, откуда монархомахи. Везде в Европе это раннее и смелое Движение мысли переплетено было с крестьянской свободой, с за­рождением аллодиальной (т.е. вполне частной собственности) и с ро­стом городской предбуржуазии. Так ведь именно это и происходило,

64 Г.В. Плеханов. Сочинения, М, — Л., 1923-27, т. 20, с. 144.

как мы видели, в досамодержавной России. Именно с борьбы денег против барщины и начал я эту главу.

Везде в Европе было это раннее и смелое движение мысли свя­зано с включением в общую государственную систему автономных феодальных образований, конкурирующих с её центром. Так ведь и Россия переживала то же самое. Один за другим пали Ростов, Тверь и Новгород. Оставалась церковь — самая мощная феодальная корпорация средневековой Руси. Везде в Европе борьба с земель­ной собственностью церкви была органично встроена во внутрен­нюю политику складывающихся абсолютных монархий. Так ведь и в России была она лишь продолжением Угры и новгородских экс­педиций.

Как же можно рассчитывать на понимание русской истории и са­мих себя — ее законных наследников, — столь небрежно и высоко­мерно отмахиваясь от ключевого её события? Даже если считать, как Плеханов, что не свершившееся, не давшее результата, не имеет значения. Но ведь и этот ответ в данном случае не проходит. Уж один-то след борьба нестяжательства против иосифлянской иерар­хии во всяком случае оставила — и кому, как не Плеханову, русско­му интеллигенту и оппозиционеру, следовало об этом помнить?

Она оставила традицию русской либеральной мысли. Оставила традицию сочувствия угнетенному маленькому человеку (всё так на­зываемое «крестьянолюбие» русской литературы идет от нестяжате­лей, первым крестьянолюбом был Вассиан). Традицию терпимости к инаковерующему меньшинству (никто в тогдашней Москве, кроме нестяжателей, не боролся против смертных приговоров еретикам). Традицию инакомыслия (и отвагу выступить против устрашающего большинства). Традицию европейского рационального подхода к миру (и веру в разум как высшую силу, данную человеку, противо­поставленную внешней дисциплине и слепому повиновению).

Нестяжательство было началом русского европеизма, течения мысли, много столетий спустя названного западничеством, хотя и возникшего без всякого участия Запада. Это ведь только в писани­ях моих коллег, считающих допетровскую Россию страной фатально­го деспотизма, могла русская интеллигенция внезапно свалиться

с европейских небес в 1830-е. И кстати, идеи заклятых противников западничества, переживающие новое рождение в сегодняшней Рос­сии — «Святая Русь» или «Москва — Третий Рим», — ведь и они, как мы видели, выдвинуты были иосифлянами в ту же эпоху, на волне той же борьбы. Значит, и впрямь была уже в XVI веке в России идео­логически изощренная интеллигенция — и про- и антиевропейская.

Слов нет, предшественники русского радикализма — еретики, «жидовствующие» — были древнее. Но и четыреста лет, согласитесь, достаточный срок для традиции. Едва ли может быть сомнение, что Иоанном Предтечей либеральной интеллигенции был в России Вас- сиан Патрикеев. И окончил он свои дни, как и подобает интеллигент­ному человеку. Осужденный, оплеванный, сосланный в иосифлян- ский монастырь, он не покорился и самому даже инквизиторскому суду дерзал бросать в лицо горькие слова правды. Традиция унасле­довала от него не только мужество, но и интеллектуальную мощь.

Короче, неправ был А.В. Карташев, когда уверенно говорил о «тихом пассивном отступлении нестяжательства» после поражения на Соборе 1503 года.65 Напротив, каждое новое нестяжательское по­коление было активнее и интеллектуально сильнее предыдущего. Вот пример. Нестяжательская литература XVI века (т.е. после 1503 года) полна апелляций к «вселенскому совету» и «всенародным че­ловек», т.е. к созыву национального представительства, идеи, не­слыханной во времена Ивана III. Едва ли может быть сомнение, что Андрей КурУбский, который был учеником Максима Грека, заимство­вал эти идеи именно у нестяжателей. Более того, именно с нестяжа­тельскими его симпатиями, которые при Грозном были приравнены к ереси, и связан, скорее всего, самый его побег в Литву66 Но об этом в Иваниане.

Сейчас скажем лишь, что первый отряд русской интеллигенции, потерпев вместе с Иваном III поражение в схватке с иерархией, все- таки сконструировал, пусть теоретически, орудие, с помощью кото­рого только и можно было сокрушить иосифлянство. Сокрушить,

А.В. Карташев. Цит. соч., с. 413.

См. Борис Флоря. Иван Грозный, M., 1999, с. 156.

причем, цивилизованно, без насилия и разбоя: созвав Земский со­бор и превратив таким образом спор между государством и церко­вью (в котором государство оказалось явно слабее), в спор церкви с нацией.

Конечно, если иметь в виду, что именно в борьбе с церковью как раз и созвал французский король Филипп IV в 1302 г. Генеральные Штаты, нестяжатели тут не были оригинальны (хотя, честно говоря, откуда им было это знать?). Но для России, которая и в 1302-м, да и полтора столетия после этого все еще была глухой провинцией Зо­лотой Орды, идея, согласитесь, потрясающая.По всем этим причинам с чистой совестью можно сказать о пер­вом роковом опоздании русской интеллигенции только одно: упу­щен был великолепный исторический шанс. Упущен, как мы теперь знаем, надолго. Нет, я не о шансе прорубить «окно в Европу», как сделал полтора столетия спустя Петр, я о возможности стать Евро­пой. О том, иначе говоря, чтобы полностью ликвидировать наследие ига и, наверстав упущенные столетия, окончательно уравнять Рос­сию с ее североевропейскими соседями.Да, после смерти князя Ивана лишенные лидера нестяжатели были разбиты. На беду страны и свою собственную, иосифляне по­терпели сокрушительную победу. Но это ведь тривиально. Действи­тельный интерес, причем, решающий для русского прошлого — и для русского будущего, — представляет вопрос о том, была ли их победа неизбежна, фатальна. И никуда нам от него не уйти. Конеч­но, я не могу знать действительных планов Ивана III. Но разве могут их знать мои оппоненты? На каком, например, основании так катего­рически утверждал Плеханов, что «Иван III покинул мысль о секуля­ризации монастырских земель»? Утверждал, ничего практически не зная ни о политических стратегиях «великого князя компромисса», ни о методах, какими разрешал он стоявшие перед страной пробле­мы, ни вообще о его эпохе?

Предлагаемая здесь гипотеза может казаться сколь угодно спор­ной. Но она, по крайней мере, оставляет открытым вопрос: почему Россия, пошедшая по пути церковной Реформации раньше всех в Европе, оказалась неспособна ее осуществить?

—» Глава третья

ГтЗ ГН 3 11ИЯ Иосифляне и нестяжатели

Преемнику нашего героя, Василию, впо­ру было родиться задолго до своего отца. Он был прилежным «соби­рателем», скучным и банальным Рюриковичем, покорным сыном церкви. Впрочем, был он не чужд самодержавных вожделений и в этом смысле напоминал, скорее, Андрея Боголюбского, нежели отца. Только в отличие от честолюбивого владимирского князя XII века, расплатившегося за свои тиранические замыслы смертью от рук собственных бояр, политического воображения лишен был Ва­силий начисто. И потому оказался неспособен ни на государствен­ный переворот, который удался полвека спустя его сыну, ни тем бо­лее на продолжение реформационной политики отца.

Замыслы и свершения Ивана III ничем не отличались для не­го от свершений длинного и однообразного ряда его московских предков. Самое большее, на что его хватало, это копировать отца в деталях. С Псковом, например, сделал он то же самое, что отец с Новгородом. Отселив, однако, из Пскова семьи потенциальных смутьянов, он — в противоположность новгородской экспедиции Ивана III — и пальцем не тронул монастырские села. Отняв в 1514-м у литовцев Смоленск, первым делом обязался он охранять непри­косновенность владений местной иерархии.

Отец в качестве пугала для иосифлян держал при себе еретиков, Василий некоторое время, по инерции, держал нестяжателей, при­близив к себе Вассиана и покровительствуя Максиму Греку. Но он не наступал на церковь, он защищался от нее. С.М. Каштанов пишет, что в 1511-м, когда митрополитом стал сочувствовавший нестяжателям Варлаам, «правительству Василия удалось каким-то образом приос­тановить рост монастырского землевладения».67 Оно произвело час­тичный пересмотр иммунитетных грамот и некоторые из них отмени­ло. Но все это было лишь бледным подобием стратегии отца.

67 С.М. Каштанов. Социально-политическая история России конца XV — первой полови­ны XVI в. М., 1967, с. 257.

А ситуация, междутем, стремительно менялась — и на европей­ской сцене, и в жизни страны.

То, что существовало прежде где-то на втором плане, вышло на авансцену. Могущественная Турция, чье наступление на Европу вре­менно застопорилось, обратила взоры на север. Направляемый ею Крым сумел посадить на казанский престол Саиб-Гирея, брата тог­дашнего перекопского царя. Москву это давно назревавшее объ­единение двух ее заклятых врагов застало врасплох. Очнулась она, лишь когда оба брата явились вдруг в 1521 году прямо под ее стены, заставив Василия искать спасения в бегстве. И хотя объединенное крымско-казанское воинство взять Москву не сумело, перепугались в ней страшно. Даже выдали татарам — словно Угры не было и в по­мине — унизительное обязательство платить им «выход», т.е. попро­сту дань. Да и пленных увели с собою татары, по тогдашним слухам, много тысяч.

Становилось ясно, что за южными рубежами Москвы заклуби­лись грозные силы и ее государственное существование опять по­ставлено на карту. Нельзя было больше жить капиталом, оставлен­ным Иваном III. Он обеспечил русской земле покой от татар на много десятилетий. Но не навсегда же...

Подлежала его стратегия ревизии и по другой причине: раско­лоть Литву, опираясь на ее православно-католические антагониз­мы, стало теперь немыслимо. Бушевавшая в Европе Реформация все изменила. Теперь православные магнаты Литвы думали о союзе не столько с Москвой, сколько с католическими панами, для борь­бы с общим врагом — протестантизмом, стремительно, как повет­рие, охватывавшим городские круги и образованную молодежь в Литве и Польше. Дело шло к унии между этими двумя странами. Уже не личной, как раньше, а государственной, к образованию Ре­чи Посполитой.

Короче говоря, момент для возобновления штурма Литвы был так же безвозвратно упущен Василием, как и момент для второго се- куляризационного штурма внутри страны. Колоссальные усилия, за­траченные Иваном III на разработку антилитовской стратегии, по­шли прахом.

Сколько-нибудь дальновидному политику было ясно, что спустя поколение Москва и впрямь может оказаться зажатой в клещи меж­ду Речью Посполитой и объединенными татарскими ханствами, за спиной которых маячила Турция. Час выбора пробил. Немедлен­но надо было решать: с кем и против кого Москва. Кто ее союзники и кто враги?

Европейские дипломаты настойчиво склоняли ее к антитурецко­му альянсу. И теперь, когда недобитые татарские гнезда трансфор­мировались в гигантский гангстерский союз, способный в одночасье посадить в седло сотни тысяч всадников, такой альянс превращался из платонического пожелания в политический императив. В любом случае, однако, острие московской стратегии следовало повернуть с Запада на Юг. Ситуация требовала повторения Угры.

Зародилась эта мысль, конечно же, в среде нестяжателей. Даже самый миролюбивый из них, Максим Грек, постоянно поучавший ца­ря: «почитай не того, который вопреки правды поощряет тебя к бра- ням и войнам, а того, кто советует тебе любить мир и тишину с сосед­ними народами» — и тот советовал наступать. И именно на Юг. «Про­тив обоих мучителей [т.е. Крыма и Литвы-Польши] стоять неудобно, пагубно, чтоб не сказать невозможно, тем более, что и третий волк ополчается на нас. Это змея, гнездящаяся в Казани». Москва, считал Максим Грек, должна немедленно атаковать Казань и сразу же по­вернуть армию на Крым.68

Для новой Угры, однако, требовался новый Иван III. А его на го­ризонте не бйло. Даже татарский штурм 1521 г. ничему Москву не на­учил. Её внешняя политика оставалась вялой и неповоротливой. Ост­рие её стратегии по-прежнему было повернуто на Запад.

Стагнация парализовала и внутреннюю политику. Церковь про­должала расширять свои владения. О союзе государства с либераль­ной интеллигенцией, так счастливо складывавшемся в начале столе­тия, и речи уже не было. Предоставленные самим себе нестяжатели изнемогали в борьбе с иосифлянами, которые, как мы уже знаем,

68 Сочинения преподобного Максима Грека..., ч. 1, с. 102; В. Ржига. Максим Грек как публицист. Труды отдела древнерусской литературы, т. 1, М. — Л., 1934, с. 113,114.

нашли новую золотую жилу и усердно ее разрабатывали. Тот самый идеологический трюк, что не сработал, как мы помним, в своё время с Иваном III, употребили они теперь с удвоенной силой для просве­щения Василия. Псковский монах-иосифлянин Филофей прямо об­ратился к великому князю с посланием о Москве — «Третьем Риме». Предназначалась ему мессианская роль защитника христианства на земле до второго пришествия Христа: «Един бо ты во всей поднебес­ной христианам царь».

Иосиф, потерпевший поражение в открытой идейной схватке с нестяжателями, естественно, присоединился к призыву Филофея. Он больше не предавался медитациям о царях и тиранах. Вместо это­го объявил он Василия «главою всего», наместником Бога на земле.69 А поскольку «церковное стяжание суть Божье стяжание»,70 надлежа­ло наместнику Бога, разумеется, столь благочестивому делу всячески содействовать (а не покушаться на него, как некоторые). Недурной, согласитесь, обмен: вы нам монастырские богатства, а мы вам иллю­зию. Мудрено ли, что с Иваном III сделка не состоялась?

Тем не менее у предложенной иосифлянами иллюзии былотвер- дое и вполне практическое ядро. И касалось оно вовсе не объявления Василия верховным вождем всего христианского человечества (оце­нить эту высокопарную риторику сможет лишь его сын, Иван IV, у са­мого Василия не доставало для этого воображения), но благослове­ния церкви самодержавного переворота внутри страны. Тем более было это соблазнительно, что плата за такую услугу требовалась срав­нительно скромная. Не столько даже новые земли (земель было боль­ше, чем достаточно), сколько головы вождей нестяжательства. Требо­валось, иначе говоря, от Василия всего лишь пожертвовать юной рус­ской интеллигенцией, а значит, и самим духом московских Афин — драгоценнейшей частью наследия, оставленного России его отцом.

Он пожертвовал. Достаточно просмотреть заметки германского посла Зигмунда фон Герберштейна, дважды посетившего Москву в царствование Василия, чтобы в этом не осталось ни малейшего со-

А. А. Зимин. О политической доктрине Иосифа Волоцкого, с. 175.

В. Малинин. Цит. соч., с. 128.

мнения. То была совсем другая Москва — безмолвная, мрачная, хо­лопская. Но иосифлянам мало оказалось и этого. Им нужно было на­всегда устранить саму возможность возрождения нестяжательства. И другого способа этого добиться, кроме того, чтобы приравнять его к ереси, не существовало. Василий этого не сделал. И потому тира­нические его вожделения умерли вместе с ним. Самодержца из него не получилось.

Но иосифлянство, это правда, набрало при нем большую силу. Существенно укрепил его позиции Даниил, ученик Иосифа и его преемник на посту Волоцкого игумена, которого Василий в 1522 г. поставил митрополитом. Кроме всего прочего, Даниил был изобре­тателем эффективной политической тактики, с большим успехом использованной много поколений спустя другим лидером (тоже ду­ховного воспитания).

Глава третья

пиррова пооеда поляне и нестяжатели иосифлян

То были грозные симптомы. Но так жива еще была

память о царствовании Ивана III и так ничтожен был здравствующий «наместник Бога», что всевластие его сводилось больше к разгово­рам, чем к делу. Василий плыл по течению, дрейфовал. Но при всем том он выдал иосифлянам на расправу их главных врагов, две са-

Покуда нестяжатели писали книги, произносили вдохновенные речи и редактировали соборные тексты, Даниил методично расстав­лял на ключевые посты в иерархии своих людей. Уже через месяц после того, как он стал митрополитом, Даниил поставил епископом Твери брата Иосифа Волоцкого Акакия, а племянник Иосифа Васси- ан Топорков поставлен был епископом в Коломну, Макарий (буду­щий митрополит и сподвижник Ивана Грозного) — архиепископом Новгородским. Из этих людей составлялось соборное большинство и, когда дело доходило до голосования, блестящие нестяжательские вожди оказывались генералами без армии. Так же, как впослед­ствии другойГИосиф, аппаратный гений Даниил давил оппозицию в зародыше.

мые блестящие фигуры тогдашнего московского интеллектуального мира. На Соборе 1525 г. был осужден Максим Грек, на Соборе 1531- го — Вассиан Патрикеев. Оба были сосланы на гибель в иосифлян- ские монастыри. С нестяжательством как с течением мысли, однако, покончено не было. Его обезглавили, но, по крайней мере, не унич­тожили. Не все еще было потеряно.

Еще крепко сидело в седле боярство. И Юрьев день оставался законом. И продолжала развиваться крестьянская предбуржуазия, росли города, судьбоносная дуэль двух экономических тенденций — денег и барщины — продолжалась, и долго еще оставался неясен ее исход. Ничтожество и тиранические замашки Василия вызвали серь­езный кризис, но с его уходом страна могла продолжить свой евро­пейский курс.

Тем более, что пришло еще, не забудем, четвертое поколение нестяжателей. Волею Сильвестра, наставника молодого Ивана IV, бу­дет возведен, подобно его духовному прародителю Паисию, в сан Троицкого игумена старец Артемий, с которым предстояло почти­тельно советоваться царю. И несмотря на интриги Даниила, еще выйдут из школы Нила Сорского и Максима Грека епископы и игуме­ны, еще впереди Стоглавый Собор со знаменитыми царскими во­просами.

Но это и станет финалом.

Собор по видимости внял доводам нестяжателей. Земли, отня­тые церковниками за долги, а также поместья и волости, розданные в малолетство Ивана IV, решено было вернуть владельцам. Однако в свете последующих событий выглядело это лишь тактической улов­кой иосифлян. Всего два года спустя после Стоглава митрополит Ма- карий, использовав в качестве предлога ересь Матвея Башкина, оговорил близкого Курбскому игумена Артемия как «советного» с еретиками, а другого нестяжателя игумена Феодорита как «совет­ного» с Артемием. Их единомышленник, епископ Рязанский Касси- ан, лишен был кафедры. Все они были осуждены и сосланы, а само нестяжательство объявлено ересью.

И это, как мы уже говорили, было, по сути, всё, что требовалось для успеха государственного переворота, самодержавной револю-

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

ции, резко изменившей не только политический курс страны, но и саму природу её государственности. Иван Грозный располагал теперьтем, чего лишены были его неудавшиеся предшественники — и Андрей Боголюбский, и Василий III, — полным и безусловным бла­гословением главного идеологического института XVI века, раз и на­всегда избавленного от страха перед Реформацией.

Не отдавая себе в этом отчета, иосифлянская церковь, полно­стью очистившаяся от нестяжательской «ереси», создала монстра. Если Иван III выдал иосифлянам еретиков, чтобы сохранить нестяжа­телей, то Иван Грозный выдал им нестяжателей, чтобы уничтожить всех — и победителей и побежденных.

Карташев, как и все апологеты иосифлян, думал, конечно, ина­че. Не страх перед церковной Реформацией, не жадная страсть к земным сокровищам, заставлявшая их «мучить бичом тела челове­ческие», полагал он, вдохновляла иосифлянство, а мечта. Правда, на его высокопарном языке звучит мечта эта для современного уха, скорее, трагически. Впрочем, разве не вдохновляет и сегодня рус­ских националистов «величественный опыт московско-имперского идеала как оболочки высочайшей христианской (а потому и всемир­ной) истории путеводной звезды — третьего и последнего Рима»?

Тем более, что если перевести эту полубезумную мечту на язык презренной прозы, означать она можетлишь одно: принести свой народ в жертву на алтарь всемирной империи. Или на языке Грозно­го царя, «першего государствования».

Впрочем, не объясняет и эта страшная мечта простой политичес­кий факт. По какой-то причине государственный переворот, не удав­шийся ни великому князю владимирскому Андрею, ни великому кня­зю московскому Василию, тоже ведь объявленному Филофеем «еди­ным во всей поднебесной христианам царем», удался лишь после того, как уничтожено было нестяжательство. И угроза церковным владениям была таким образом окончательно (так по крайней мере, казалось тогда иосифлянам) устранена. Пусть читатель теперь сам судит, была ли на самом деле иосифлянская церковь соавтором са­модержавной революции царя Ивана, перевернувшей судьбу Рос­сии с ног на голову.

А кто без греха?

Как бы то ни было, политическое инакомыслие ока­залось тогда впервые в русской истории осуждено как религиозная (идеологическая) ересь. Можно сказать, что это был первый полити­ческий процесс в Москве. И самым зловещим предзнаменованием было то, что состоялся он, когда реформистское Правительство ком­промисса, о котором предстоит нам еще говорить подробно и куда на равных входили и иосифлянин Макарий, и покровительствовав­ший нестяжателям Сильвестр, оставалось еще в полной силе.

Только что оно завоевало Казань, навсегда расстроив планы объединения двух татарских ханств и возрождения Золотой Орды. Только что созвало Земский собор, на котором попыталось прими­рить противоборствующие политические силы. Ему удалось создать широкую правящую коалицию. Оно задумало большую программу модернизации страны — и энергично ее осуществляло. И всем этим, надо полагать, было оно так окрылено, что небольшая уступка иоси­флянам, принесение в жертву либеральной интеллигенции, казалось ему не слишком большой трагедией. То была роковая ошибка. Много еще успехов ожидало это реформистское правительство, но будуще­го у него, увы, уже не было.

Хуже всех, однако, пришлось самим иосифлянам. Напрасно то­ропились они торжествовать победу. Напрасно думали, что истреб­ление оппонентов сделает их неуязвимыми. Раздавит их Грозный царь, которого создали они, можно сказать, собственными руками, и оберет до нитки — без всяких соборов, не спрашивая ничьего со­гласия. Собственной волей станет он поставлять и низлагать митро­политов. И убивать их, когда пожелает.

Глава третья Иосифляне и нестяжатели

Смиренный митрополит Филипп, доведенный до крайнего преде­ла, дальше которого отступать, не потеряв лица, нельзя было, осме­лился было высказать Грозному «печалование» о русской земле. Ца­рю, подошедшему к нему в Успенском соборе в шутовском опричном платье, Филипп бросил в лицо горькие слова: «Не узнаю царя в такой одежде. Не узнаю его и в делах царства. Убойся суда Божия. Мы здесьприносим бескровную жертву, а за алтарем льется кровь неповин­ная».71 Он был низложен, а потом задушен. Еще раньше пали протопоп Сильвестр, и глава Правительства компромисса Адашев, и глава Зем­щины Челяднин-Федоров, и руководитель внешней политики Москвы Висковатый, и делавший стремительную карьеру дьяк Василий Щел- калов — все без различия чина и звания, кто отваживался перечить воле кровавого владыки, которая отныне сделалась единственным за­коном на Москве, и единственной церковью, и единственной верой.

Трижды, по крайней мере, заставил Грозный иосифлян запла­тить за безрассудную расправу с оппонентами беспримерным стра­хом и унижением. В первый раз принудил он их всем Собором участ­вовать в омерзительной комедии процесса над их собственным гла­вою, митрополитом Филиппом. Вторично, когда без всяких ссылок на Библию и левитские книги, ограбил псковские и новгородские монастыри. И в третий раз, наконец, когда поставленный им вместо себя шутовской «царь» татарин Симеон отобрал вдруг в один пре­красный день у монастырей все льготные грамоты, выданные им за столетия, и потребовал разорительную мзду за их возвращение. Та­кова была страшная царская шутка.

Так расплатились иосифляне за свои католические иллюзии, зато, что не поняли: перед ними не Иван III, которому можно было противоречить, при котором не приходилось расплачиваться голо­вой за политические разногласия. Они думали, что, возвеличивая царя до небеса соблазняя его сакральной властью, смогут держать его в руках. Оказалось, что они выпустили на волю чудовище.

В этом смысле можно сказать, что даже не знаменитый государ­ственный переворот 1560 года стал началом трагедии России, её первого — рокового — выпадения из Европы. В действительности началась эта трагедия с поражения Первостроителя в 1503 году и с практически незамеченного экспертами истребления иосифля­нами своих либеральных оппонентов полвека спустя.

Почему просмотрели это эксперты? Никто, наверное, не сказал об этом лучше — и горше, — чем Василий Осипович Ключевский:

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 556.

«Нашу русскую историческую литературу нельзя обвинить в недо­статке трудолюбия, она много работала, но я не возведу на нее на­праслину, если скажу, что она сама не знает, что делать с обработан- « ным ею материалом».72

72 Цит no М.В. Нечкина. Василий Осипович Ключевский, М., 1974, с. 260.

часть первая

конец европейского столетия россии

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели

ЗОИ

Крепостная историография Деспотисты

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава первая глава вторая глава третья

ЧЕТВЕРТАЯ

глава

часть вторая

отступление в теорию

глава пятая глава шестая глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава четвертая 217

Перед грозой

Ивану IV было три года, когда в 1533-м умер его отец, великий князь Василий. В восемь он потерял мать. Почуяв слабину наверху, рос­сийская знать словно с цепи сорвалась. Многочисленные клики цар­ских родственников и мощные боярские кланы передрались между собою насмерть. На протяжении десятилетия одна жадная олигар­хия сменяла другую. О стране не думал никто. Слава Богу, до граж­данской войны, в отличие от аналогичной схватки Алой и Белой Роз в Англии, дело в Москве тогда не дошло. Но хаос и сумятица посеяны были страшные.

Россия, дрейфовавшая без руля и без ветрил, сперва отчаянно затосковала повасильевой стагнации (практикуйся в те поры опро­сы общественного мнения, непременно оказался бы покойный Ва­силий самым популярным политиком в тогдашней Москве). Но затем страна, никогда надолго не примирявшаяся с олигархией (т.е. с по­литической властью денег) взорвалась. Дело дошло до массовых волнений в городах и открытого мятежа в столице, смертельно напу­гавшего молодого царя. Москва чуть не сгорела в сильном пожаре.

Результатом всего этого хаоса был «Собор примирения» 1549 го" да. Он привел к власти Правительство компромисса — с мандатом навести порядок, удовлетворить по возможности всех обиженных и примирить ожесточившиеся друг против друга социальные силы.

Загадка

Глава четвертая Перед грозой

«Избранной Рады»

Разумеется, Правительство компромисса — название позднейшее, появившееся потому, что на­до же было историкам как-то его обозначить. До недавнего времени оно отождествлялось с Избранной Радой, упоминаемой Андреем Курбским в его «Истории Ивана IV»: «И нарицались тогда оные со- ветници у него избранная рада. Воистину по делом и наречение имели, понеж все избранное и нарочитое советы своими производи­ли, сиречь: суд праведный, нелицеприятен яко богатому, так и убо­гому еже бывает во царстве наилепшее».1 Термин надолго прижился в классической историографии.

Некоторые историки приводили даже списки членов Избранной Рады, хотя Курбский никаких имен, кроме протопопа Сильвестра, окольничего Алексея Адашева и митрополита Макария, не сообща­ет. Например, известный знаток истории русского права В.И. Серге­евич составил список, в который, кроме упомянутых имен, вошли князь Дмитрий Курлятьев (боярин с 1549 г.), князь Семен Ростов­ский, трое Морозовых — Михаил (боярин с 1549 г.), Владимир (окольничий с 1550 г.) и Лев (окольничий с 1553 г.) и, наконец, естест­венно, сам князь Андрей Курбский (боярин с 1556 г.). М.В. Довнар- Запольский включил в Избранную Раду еще и Максима Грека, дожи­вавшего последние годы в монастыре, епископа Кассиана и игумена Артемия, т.е. всех лидеров тогдашнего нестяжательства, общим чис­лом шестнадцать.[15]

С.В. Бахрушин, в свою очередь, ревизовал в 1954-м и этот спи­сок, отождествив Избранную Раду с царской «Ближней Думой».3 В 1958-м И.И. Смирнов вообще усомнился в ее существовании.

Prince AM. Kurbsky's History of Ivan IV. Edited and translated byj.L.I. Fennel, Cambridge University Press, 1965, p. 21.

По его мнению, речь шла всего лишь о кружке «политических дру­зей» Курбского, которых автор почему-то счел «боярской партией».4 Уже в 2005 году мнение Смирнова категорически одобрила Изабел де /Иадариага, объявив Избранную Раду фикцией, но тем не менее продолжая употреблять этот «фиктивный» термин на протяжении всей своей новой книги «Иван Грозный».5 Согласитесь, что столь странное поведение опытного исследователя заслуживает подроб­ного обсуждения в Иваниане. Так или иначе проблема остается дис­куссионной и по сию пору. Есть, однако, факты бесспорные.

На протяжении 1550-х в России существовало правительство, во главе которого стояли молодой окольничий Алексей Адашев, пользовавшийся до 1560 года исключительным доверием царя, и не­стяжатель протопоп Сильвестр.

Курбский, если и не входил в него формально, разделял его по­зиции и планы реформ. Помимо отзывов князя Андрея, однако, о де­ятельности нового правительства можно судить по его реформам.

Из этих бесспорных фактов мы и будем здесь исходить, а термин Правительство компромисса поможет нам избежать двусмысленнос­ти, связанной с проблематичностью Избранной Рады.

Глава четвертая Перед грозой

Великая реформа

Чтобы войти в курс дела, вспом­ним, как управлялась русская земля до реформы 1550-х. Она дели­лась на области, носившие название уездов. Внутри уездов были две категории владений, каждая со своим особым управлением. Имени­ями крупных лендлордов — церкви и боярства — управляли, как и повсюду в Европе, они сами — на основании иммунитетов (в Моск­ве их называли по-татарски «тарханами»). Центральная власть была

С. В. Бахрушин. Избранная Рада Ивана Грозного, Научные труды, т. 2, М., 1954.

И.И. Смирнов. Очерки политической истории русского государства 30-50-х гг. XVI ве­ка, М. — Л., 1958.

s Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, Yale Univ. Press, 2005.

бессильна их контролировать. Ее агенты по традиции «не въезжали ни во что», т.е. не имели права вмешиваться. И потому правили здесь не столько законы, сколько знакомая нам «старина».

Другую половину уезда составляли земли крестьянские и помещи­чьи. Здесь всем распоряжалась центральная власть в лице своих на­местников, в просторечии «кормленщиков». Эти присылались из Мос­квы, обычно на год или на два. Они обеспечивали порядок, судили и собирали налоги при помощи своей частной администрации, холо­пов, которых возили с собою из уезда в уезд. Свой «корм», т.е. содер­жание, они тоже собирали сами, правительство им ничего не платило.

Знатнейшие семьи жестоко конкурировали между собою за «кормления»,что неудивительно: если наместник попадал в богатый уезд, то за какой-нибудь год мог сделать состояние. Не столько за счет лимитированных сверху «кормов», сколько путем злоупотреб­лений. Гражданские дела в уезде выигрывал обычно тот, кто давал ему большую взятку. Самые бессовестные из наместников вели себя еще непристойнее. Подбрасывали, например, труп во двор крестья­нина побогаче, а потом разоряли его судебными издержками. Не­сколько сфабрикованных дел давали больше дохода, чем весь «корм». А надзор за торговлей! А таможенный контроль!

Легко представить себе, каков был порядок в уездах, если корм­ленщики, можно сказать, жили беспорядком. И больше всех страдали, конечно, те, у кого было что отобрать, — «лутчие люди» русской дерев­ни. Само собой крестьяне не молчали. Едва наместники «съезжали с кормления», их сопровождали в Москву тучи жалобщиков. Москов­ские суды были завалены исками. Еще со времен Ивана III правитель­ство, как мы помним, старалось обуздать кормленщиков. Было, на­пример, введено обязательное участие в суде выборных «целоваль­ников». Но помогало это, видимо, слабо. Во всяком случае, как свидетельствует летопись, «многие грады и волости пусты учинили на­местники и волостели. Из многых лет презрев страх Божий и государ- ские уставы, и много злокозненных дел на них учиниша. Не быша им пастыри и учители, но сотвориша им гонители и разорители».6

6 АЛ Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 435.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Очевидный парадокс. Государство крепло, расходы его росли: разветвлялась столичная бюрократия, началось формирование ре­гулярной армии, неотъемлемой частью войска становилась артилле­рия. За все это надо было платить. И деньги были — страна пережи­вала бурный экономический подъем, люди богатели. Только прави­тельству от этого проку было мало. Одна половина земель была «отарханена» и налогов, стало быть, не платила, а другую «пусты учинили» кормленщики. Короче, традиционная административная система оказалась в XVI веке безнадежным анахронизмом. Все со­глашались, что нужна радикальная реформа. Но какая?

Перед только что пришедшим к власти Правительством компро­мисса открывались две возможности. Первая вполне соответствова­ла бы патерналистской государственности. Почему бы в самом деле не заменить любительскую и временную администрацию кормлен­щиков постоянной администрацией губернаторов (или воевод, как их именовали в Москве XVI века), назначаемых сверху, и содержать этот аппарат за счет казны?

Вторая возможность была прямо противоположна первой. Со­стояла она в том, чтобы логически развить европейскую традицию Ивана III, превратив «целовальников» из простых присяжных засе­дателей в наместничьих судах в полноправных судей. Более того, в «земские», т.е. выборные правительства, поручив им всё управле­ние уездами, включая сбор государственных налогов.

Тут, согласитесь, решающий тест для определения природы мос­ковской государственности в 1550-е. Пойди административное пре­образование по земской линии, оно вполне, я думаю, заслуживало бы титула Великой реформы. В условиях середины XVI века, когда крестьянство еще было свободно, а о цензуре и речи не заходило, это название пристало бы ей куда больше, нежели реформе 1860-х. Ведь суть ее в XIX веке, собственно, и заключалась, кроме освобож­дения крестьян и отмены цензуры, во введении местного земского самоуправления и суда присяжных. В XVI веке то был бы поистине гигантский шаг вперед от архаической «старины». Ибо из всех соци­альных страт выигрывали оттакой реформы вовсе не малочислен­ные тогда помещики, как три столетия спустя, но именно «лутчие лю­ди» русской деревни и городов, больше всех страдавшие от намест­ничьего произвола.

И что же? Именно по этому пути и пошло Правительство ком­промисса. Только сделать его необратимым оно не успело. Сме­нившее его опричное правительство разрушило эту возмутительно либеральную форму правления. Дотла. Выборы были отменены и введено было правление воеводское. Конечно, при известном усилии воображения можно усмотреть прямое родство между зем­ским самоуправлением и воеводской бюрократией. Считал же, как мы помним, Джером Блэм, что закрепощение крестьян было логи­ческим продолжением Юрьева дня. На самом деле эти формы ад­министрации, конечно, отрицали одна другую напрочь. Во всяком случае само московское население понимало это именно так. И долго еще — многие десятилетия — вспоминало оно эту краткую драматическую паузу между кормленщиками и воеводами, как волшебный сон.

Почти столетие спустя, на Земском соборе 1642 г., когда царь Михаил спрашивал, следует ли вести войну с турками за Азов, пред­ставители городов Рязани, Тулы, Коломны, Мещеры, Алексина, Сер­пухова, Калуги и Ярославля отвечали, что отдавать Азов не след, но прежде, чем воевать с турками да татарами, надо бы вспомнить, что «разорены мы, холопи твои, пуще турских и татарских басурма- нов московскою волокитою и от неправд и от неправедных воевод­ских судов». А торговые люди объясняли еще более откровенно: «в городах всякие люди обнищали до конца оттвоих государевых воевод. А при прежних государях... посадские люди судились между собою, воевод в городах не было, воеводы посыланы были в украин­ские (т.е. окраинные) города для бережения от тех же турских, крым­ских и нагайских татар».7

Все перепутала народная память: не было этого «при прежних государях», чтобы «посадские люди судились между собою». Было — лишь в краткий миг при Правительстве компромисса. Но глубоко, видно, запало это мгновение в благодарную народную память,

7 Н.В. Латкин. Земские соборы древней Руси, Спб., 1885, с. 228.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

преобразовавшись в ней в такую мощную «старину», которую даже кровавая опричнина не сумела разрушить. Не на ветер, значит, все-таки брошены были усилия реформаторов 1550-х.

Глава четвертая Перед грозой

Политическая реформы

Итак, два правительства, формально возглавляв-

шихся одним и тем же лицом, царем Иваном IV, и два не просто раз­ных — противоположных — политических курса. Мы уже знаем, что стояла за этим противоречием борьба двух непримиримых социаль­ных тенденций. Тем более странно, согласитесь, что естественный вопрос — почему, под влиянием каких именно сил предпочло мос­ковское правительство в 1550-е воеводской администрации земское самоуправление — никем пока, сколько я знаю, задан не был. А.А. Зимин полагал, что дело было в общей обстановке тех лет: вве­дение воеводской администрации он связывал с Ливонской войной. Но это никак не может служить объяснением. Ведь и местное самоу­правление вводилось в разгар войны.

Я говорю, конечно, о войне Казанской. Она, между прочим, дли­лась четыре года (1547-1552) и прежде, чем завершиться блистатель­ной победой, дважды приводила к тяжелым поражениям, после ко­

торых царь возвращался домой «со многими слезами». И, несмотря на военное время, отказалось Правительство компромисса вводить воеводское правление. Почему?

Первые грамоты, передававшие власть в уездах выборным кре­стьянским собраниям, были лишь ответом на многочисленные прось­бы, жалобы и требования «лутчих людей». Правительство не приду­мало земскую реформу. Оно приняло ее под давлением, если можно так выразиться по отношению к тому далекому веку, общественного мнения. Но ведь и противники, как мы знаем, были у крестьянской предбуржуазии. Значит, существовало нечто более важное, подви­гнувшее правительство на такой либеральный путь. Этим нечто были деньги.

В грамоте, выданной в сентябре 1556 г. Двинскому уезду гово­рится: царь «наместником своим двинским судити и кормов и вся­ких своих доходов имати, а доводчиком и праветчиком их въезжати к ним не велел, а за наместничи и за их пошлинных людей и за вся­кие доходы велел есми их пооброчити, давати им в нашу казну на Москве диаку нашему Путиле Нечаеву с сохи по 20 рублев в москов­ское число да пошлин по два алтына с рубля».8 В этой формуле, кото­рая, по-видимому, была стандартной, нет, на первый взгляд, ничего особенного. Но лишь до тех пор, покуда мы не сравним ее с разме­рами «корма», который уезд платил наместникам до реформы и ко­торый составлял... 1 рубль 26 денег с сохи! Даже вместе со всеми пошлинами он был все равно меньше двух рублей.

Речь, выходит, шла вовсе не о даровании самоуправления уез­дам. Правительство продавало им самоуправление. Причем, за цену в десять (!) раз большую, нежели платили они до реформы. Казалось бы, такое чудовищное усиление налогового пресса должно было вы­звать в уездах если не открытый бунт, то по крайней мере взрыв воз­мущения. Ничего подобного, однако, зарегистрировано не было. Нет и следа крестьянских жалоб на реформу. Напротив, она была воспринята со вздохом облегчения. Это, впрочем, неудивительно, если вспомнить, что такие крестьянские семьи, как Макаровы, Шуль­гины, Окуловы, Поплевины или Родионовы, были достаточно богаты, чтобы платить налоги за целый уезд.

Для советских историков выгода, которую принесла админист­ративная реформа Правительства компромисса сельской и посад­ской предбуржуазии, была более чем достаточным объяснением то­го, почему русские деревни и посады приняли эту реформу с вооду­шевлением. Но ведь не из одних лишь богатеев состояло крестьянское и посадское общество. Большинством все-таки были «люди середние», как называет их летопись. Они-то чему радова­лись? И почему тот краткий исторический миг великой реформы, по­зволявшей «посадским людям судиться между собою», без кормлен­щиков и воевод, отложился в народной памяти как легенда о счаст-

8 АА Зимин. Цит. соч., с. 379.

ливейшем из времен? Можно ли объяснить это одной выгодой, кото­рую получила от неё предбуржуазия? Было, наверное, что-то еще, чему радовалось большинство. И это «что-то» станет очевидно, едва сбросим мы шоры «классовых интересов», которые застили глаза советским историкам.

Вот как выглядела реформа в описании Н.Е. Носова: «Двинские крестьяне откупились or феодального государства и его органов, получив за это широкую судебно-административную автономию. Это была дорогая цена. Но что значил для двинских богатеев „наместни­чий откуп", когда только одни Кологривовы могли при желании взять на откуп весь Двинский уезд! А зато какие это сулило им выго­ды в развитии их наконец-то освобожденной от корыстной опеки фе­одалов-кормленщиков торговой и промышленной деятельности, а главное, в эксплуатации не только всех северных богатств, но и двинской бедноты. И разве это не был шаг (и серьезный шаг) в сторону развития на Двине новых буржуазных отношений?»9 Был, конечно. Но едва ли именно его праздновало «середнее» большин­ство в уездах и посадах. Обыкновенный здравый смысл подсказыва­ет, что праздновало оно на самом деле нечто другое. А именно осво­бождение от кормленщиков, т.е. от произвола власти. Праздновало право «судиться между собою».

Так или иначе, уезды покупали себе право на то, чтобы крестья­не и посадские люди сами распределяли оброк «меж собя... по живо­там и по промыслам», т.е. по доходу отдельных семей. Создание ин­ститута самоуправления сопровождалось, как видим, введением сво­его рода подоходного налога, что принципиально отличало новый институт от старой волостной общины, ориентированной на равен­ство ее членов. Так не значило ли это, что и правительство впервые в русской истории осознало: появился новый слой налогоплательщи­ков, своего рода средний класс, который выгоднее рационально экс­плуатировать, нежели грабить, отдавая на произвол кормленщикам? Осознало, короче, что эта курочка способна нести золотые яйца.

Н.Е. Носов. Становление сословно-представительных учреждений в России, Л., 1969, с. 344-

8 Янов

Динамика реформ просматривается четко. Вслед за первым Земским собором 1549-го, открывшим эру местного самоуправле­ния, принят был в 1550 году Судебник, вводивший, наряду с изве­стным уже читателю пунктом 98, который назвали мы русской Magna Carta, еще одно важное новшество — отмену тарханов. Лю­бопытная, согласитесь, возникает картина. С одной стороны, ре­формистское правительство решительно ограничивает власть цер­кви, а с другой, — столь же решительно действует в интересах по­садских людей и крестьянской предбуржуазии. Вот как оно это делает.

По новому Судебнику центральная власть обеспечивала себе право «въезжать» на прежде отарханенные земли. И в то же время, вводя земскую реформу, она отказывалась «въезжать» на земли крестьянские (и в посады). Другими словами, именно крестьяне и городские ремесленники оказывалисьтеперь в привилегирован­ном положении.

Наконец, в 1551 году царь неожиданно выступил на церковном Соборе (известном в истории как Стоглав) с поистине убийственны­ми вопросами иосифлянским иерархам. Мы уже цитировали в пре­дыдущей главе часть этих вопросов. Напомню некоторые из них — и пусть читатель сам судит, действительно ли умерло после Собора 1503 года нестяжательство, как упорно пытались убедить нас марк­систы во главе с Плехановым — в странном альянсе с иосифлянами- историками русской церкви. Вот эти вопросы.

«В монастыри поступают не ради спасения души, а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе сёла, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется? На ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях всё делает­ся не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого просить нам милости от Бога?»10

10 Цит. по: А. С. Павлов. Исторический очерк секуляризации церковных земель в России,

Одесса, 1871, с. 113.

Част ь первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Согласитесь, что такие вопросы уместны были бы в устах Нила Сорского или Вассиана Патрикеева, или, наконец, Максима Грека, которого, как мы помним, М.В. Довнар-Запольский даже зачислил в ряды Избранной Рады. Здесь слышим мы их из уст самого царя. Можно ли назвать их как-нибудь иначе, нежели манифестом четвер­того поколения нестяжателей, вступившего на политическую арену полстолетия спустя после поражения на Соборе 1503 года? Трудно усомниться, что перед нами новая — и, как выяснилось, последняя в XVI веке — попытка секуляризовать монастырские земли.

Иерархия во главе с митрополитом Макарием, конечно, сопро­тивлялась отчаянно. И молодой царь был, разумеется, не чета свое­му великому деду. Он отступил — не для того, чтобы вернуться. Но пе­репуг был среди клерикалов страшный. Нестяжательская идея ока­залась живой и так же, как при Иване III, она была поддержана правительством. И кто знает, что сулила она церкви в будущем? Её следовало окончательно скомпрометировать, приравнять к ереси, убить — теперь уже навсегда. И другого способа сделать это, кроме самодержавной революции, в распоряжении иосифлян не было. Че­рез несколько лет именно это и случится. Но пока что — смотрите, ка­кая разворачивается перед нами программа Правительства компро­мисса: ограничить власть царя (пункт 98 Судебника) — ввести мест­ное самоуправление (земская реформа) — добиться секуляризации монастырских земель (царские вопросы Собору). Это был прямой путь в Европу. Иван III, если мы правильно его охарактеризовали, гордился бы таЛ^ми продолжателями своего дела.

Поистине редчайший в русской истории случай, когда интересы государства полностью совпали с интересами общества. Когда, ина­че говоря, одна и та же мера оказывалась выгодной и тому, и друго­му. Похоже, Носов прав: логика действий правительства точно отра­жала процесс дефеодализации московского общества. Традиция вольных дружинников, казалось, и впрямь выигрывала войну про­тив холопской, покуда...

Покуда самодержавная революция не смела с лица земли и Ве­ликую реформу, и Правительство компромисса, а заодно и его поли­тическую базу.

Еще одна загадка

Но было ли эпохальное поражение реформато­ров 1550-х неотвратимо или имеем мы тут дело с суммой ошибок не­опытных политиков? Другими словами, была ли средневековая «большевистская революция» Грозного царя судьбою России?

Я знаю, что у меня нет предшественников и очень мало едино­мышленников — не только в том, как я отвечаю на этот роковой во­прос, но и в том, что я вообще его ставлю. Однако никто ведь, кроме самых унылых детерминистов, не станет, я думаю, утверждать, что аналогичный «цивилизационный откат»11 в XX веке был неотвратим, неизбежен, фатален. На самом деле, как пытаюсь я очень подробно показать в заключительной книге трилогии, не видать бы большеви­кам Октябрьской революции, как своих ушей, «если бы» не толкнуло императорское правительство в 1914-м Россию в губительную — и совершенно ненужную ей — мировую бойню.

Да, ошибка была усугублена либералами, не догадавшимися после февраля 1917-го вызволить страну из фатальной для нее вой­ны. Да, сумма этих ошибок действительно сделала цивилизацион- ную катастрофу XX века неотвратимой. Но ведь не перестали они от этого быть ошибками.

Глава четвертая Перед грозой

Я настаиваю на этом именно потому, что, оперируя представле­ниями о неизбежности и судьбе, мы не только перелагаем ответ­ственность за исторические события на некие безличные, аноним­ные силы вместо живых, реальных, ошибавшихся людей. Мы, что еще важнее, лишаем себя возможности учиться на их ошибках — способ­ствуя тем самым, пусть невольно, их повторению. Еще хуже, отнима­ем мы таким образом у истории ее главную функцию — учить нас.

Как бы то ни было, если применимо это рассуждение к больше­вистской революции XX века, то почему, собственно, неприменимо оно к ее аналогу в веке XVI? Может быть, разгадка в том, что полити-

11 Так именуют результаты опричнины даже авторы «Истории человечества, т. VIII. Рос­сия» (далее Том VIII), М., 2003, с. 156.

ческие ошибки 1908-1917 гг. не только живы в нашей памяти, но и расписаны во всех подробностях в сотнях томов, тогда как ошиб­ки 1549-15бо-х темны и мало кому известны? Или, может быть, раз­гадка в могуществе Правящего Стереотипа, из-под завалов которого так и не сумела выкарабкаться постсоветская историография — и в неожиданно подкрепившем его «неоевразийском реванше», о котором говорили мы во введении?

Глава четвертая Перед грозой

в современность

Как проверить эту гипотезу? Ничего лучшего для этого, казалось бы, не придумаешь, нежели вниматель­но присмотреться к тому VIII, как раз и претендующему на взгляд, так сказать, с птичьего полета на всю тысячелетнюю историю страны, подводя в известном смысле итоги первому десятилетию постсовет­ской историографии. Другое дело, что авторы этого роскошного по­дарочного тома (больше 8оо крупноформатных страниц убористого шрифта) склоняются как раз к тому, что «цивилизационный откат» XVI века и впрямь был судьбою России. И смешно поэтому говорить о чьих-либо ошибках. И нет в нем, стало быть, виноватых.

Ну, разве что несчастное сиротское детство будущего Грозного ца­ря, из которого вышел он «недоверчивым, пугливым, нервным».12 Нет, конечно, были* добавляют авторы, и другие обстоятельства, повлияв­шие на характер царя. Например, двухсотлетнее ордынское иго. Нель­зя ведь в самом деле забыть, что «Москва перенимала из Орды мно­гие порядки управления, а главное — безусловное и полное подчине­ние золотоордынскому владыке... В этом смысле власть московских князей... сформировалась под влиянием не столько далеких западных королевств... сколько под влиянием близких восточных деспотий».13

Положим, Литва и Польша были все-таки поближе восточных де­спотий. Но так или иначе мы пока что в пределах все того же Правя-

Отступление

Там же, с. 147. Там же, с. 144.

щего Стереотипа. Читатель, надеюсь, помнит его главный постулат, что ордынский «черный ящик» каким-то образом полностью преоб­разовал саму цивилизационную природу русской государственнос­ти. Войдя в него вполне европейской Киевско-Новгородской Русью, вышла из него страна деспотическим монстром. Семь столетий араб­ского владычества так почему-то и не сумели сделать ничего похоже­го с испанской или с португальской государственностью, а вот двух веков золотоордынского владычества оказалось, видите ли, вполне достаточно, чтобы сделать это с государственностью русской.

Всё это, впрочем, абстракции, попытка задним числом объяс­нить самодержавную революцию Грозного. Как, однако, быть с кон­кретными фактами? С Европейским столетием России, например, случившимся, как мы помним, после свержения ига? Как быть с цар­ствованием Ивана III, с вполне европейским преобладанием денег над барщиной, с расцветом идейного плюрализма в 1490-е или с опередившей Европу стратегией церковной Реформации, которые уж никак не могли быть заимствованы у «восточных деспотий», сколь бы близко они ни располагались? Просто потому, что не было и быть не могло ничего подобного в этих деспотиях. Как быть, нако­нец, с реформами Правительства компромисса — с ограничением царской власти или с введением местного самоуправления?

Тут на помощь авторам тома VIII приходит другой, уже известный нам постулат Правящего Стереотипа — об однолинейности развития средневековой Москвы. Помните, Юрьев день как первый шаг кре­постного права или «тоталитаризм» Ивана III как увертюру к тирании Ивана IV?

Оказывается, что влиянием «близких восточных деспотий» мож­но объяснить, по мнению авторов тома VIII, не только революцион­ные события 1560-х, но и вообще «власть великих московских кня­зей, в первую очередь Ивана III, Василия III, а позднее Ивана IV Гроз­ного».14 Иначе говоря, ни расцвета идейного плюрализма при Иване III, ни стратегии Реформации не было, как не было никакой самодержавной революции при Иване IV. Все они одним мирром

14 Там же.

мазаны. И даже то удивительное обстоятельство, что при Иване III люди с Запада бежали в Россию, а в 1560-е они почему-то побежали в противоположном направлении, повисает вдруг в воздухе.

Что поделаешь, словно бы говорят они читателю, у Правящего Стереотипа свои законы и не нам их нарушать. Тем более на деньги ЮНЕСКО, спонсирующей наш том. И ведь правда, так делают мно­гие эксперты — и на Западе и в России. Особенно в России, где по­литики всех цветов спектра рутинно декларируют, что их родина всегда была «страной рабов». И что-то я не слышал, чтобы эксперты публично дезавуировали своих безответственных сограждан. Не­смотря даже на то, что политики эти регулярно ссылаются как на высший свой аргумент на «тысячелетнюю историю России». Иначе говоря, включают в нарисованный ими «холопский» ландшафт не только Европейское столетие России, о котором у нас речь, но даже три с половиной столетия Киевско-Новгородской Руси, когда, как знает любой эксперт, традиция вольных дружинников решительно преобладала над холопской.

Не буду голословным. Вот хоть два примера. Станислав Белков- ский, рьяный державник, не устающий проповедовать императив «возрождения в сегодняшней России Православия, Самодержавия и Народности», ссылается, как мы уже говорили, на всё ту же «тысяче­летнюю историю».15 Но на неё же ссылается и Борис Немцов, либерал и антипод Белковского. Он тоже уверен, что «Российское общество оказалось генетически не подготовлено жить без государственного па­тернализма, ибо тысячелетняя история России есть история рабства».16

Пусть авторы тома VIII делают вид, что не замечают этого торжест­вующего невежества, тиражируемого средствами массовой инфор­мации. Но никто ведь не обязывал их подбрасывать хворосту в огонь, утверждая, что в средневековой Москве «особенно ощути­мо чувствовалось влияние деспотических государств Востока».17 Или что «рабское подчинение монарху... перешло на всю систему отно-

15

■ AIF Press Center, February 8, 2005,

(обратный перевод с английского). Johnson's Russia List, March 18, 2005 (обратный перевод с английского).

17 «Том VIII», с. 143.

шений в России» и «князь или боярин падали ниц перед великим князем», требуя «такого же холопского подчинения от своих васса­лов».18 Сильно ли в самом деле отличаются эти утверждения от зна­менитой фразы основоположника евразийства князя Николая Тру­бецкого, что «так называемое освобождение от татарского ига» све­лось к перенесению ханской ставки из Сарая в Москву?19

Действительная проблема тома VIII, однако, в другом. В том, что его авторы отчаянно противоречат сами себе. Посреди всех их утвер­ждений о «холопском подчинении вассалов» они неожиданно замеча­ют: «Не надо думать, что... власть великого князя была абсолютно не­ограниченной. Существовала Боярская дума... Довольно значитель­ной была власть наместников на местах. При Василии III сложилась и система местничества, с которой было тяжело бороться даже вели­кому князю».20 Мало того, оказывается вдруг, что неизвестно каким образом сложилось в этой «евразийской державе» и сословное пред­ставительство. И объясняется, что это «когда монарх правит совмест­но с представителями сословий». В свою очередь это, оказывается, «говорило о зарождении первых признаков гражданского общества в России, т.е. такого общества, когда сословия получают доступ к влия­нию на решения властей».21 Как, однако, увязывают авторы «холоп­ское подчинение» с «сословным представительством» и тем более с «признаками гражданского общества» — для меня загадка.

Но и это ведь еще не всё. Под влиянием сословий «пришел ко­нец безобразиям кормленщиков, этих насильников, вымогателей и взяточников, кормления были отменены, а на место кормленщи­ков пришли органы местного земского самоуправления. Отныне все дела вершили выборные люди... черносошные крестьяне сами вы­бирали своих управителей — старост и целовальников. Такие же по­рядки были введены в городах, среди посадского населения».22

Там же, с. 146.

Цит. по: Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, Мм 1993, с. 72.

Том VIII, с. 145.

Там же, с. 151.

Там же.

Это в какой же стране, помилуйте, происходило? Неужели в той самой, чью «холопскую» политическую культуру, заимствованную из «ближних восточных деспотий», только что так выразительно живо­писали нам те же авторы? Боюсь, читатель так уже безнадежно те­перь запутан этой фантасмагорической эклектикой, что придётся нам самим распутывать её в Иваниане.Правда, о главном, о пункте 98 Судебника 1550 года, на 8оо страницах тома VIII — ни слова. Но ссылка на позднейшую жалобу Ивана Грозного, адресованную уже не существовавшему Правитель­ству компромисса, каким-то образом уцелела. А в ней, между про­чим, упрек бывшим министрам, что сами они «огосударилися, как хотели, а с меня государство сняли. Словом яз был государь, а делом ничем не владел».23Ничего себе «царство холопов», где царь ничем не владел! Так чем же в таком случае была Москва до рокового момента, когда «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктату­ру»?24 Была она «евразийской державой», где «князь или боярин па­дали ниц перед великим князем» или европейским государством с «сословным представительством» и «признаками гражданского общества»?Вот же где на самом деле загвоздка. Ибо не дает на неё ответа том VIII, в котором безнадежно смешано и то и другое — великий дед с «кровопийственным» внуком, сословное представительство с по­головным холопством, местное самоуправление с «восточным дес­потизмом». Исчезла динамика, исчезла борьба между традицией вольных дружинников и холопской, патерналистской, исчезла живая драма тех решающих лет.

Я понимаю, что том VIII — официозное, подарочное издание, (в нём даже нет именного указателя, но зато открывается оно порт­ретом президента Путина). Но ведь и честь надо знать. Все-таки мар­ка (или бренд, как сейчас сказали бы) академического института к чему-то обязывает. Можно ли представлять миру постсоветскую ис-

Там же, с. 152.

Там же, с. 146.

ториографию как невероятную мешанину, претендуя при этом на подведение итогов её первого десятилетия? Или они и в самом деле так печальны, эти итоги?

Как бы то ни было, давайте все же исходить из фактов.

Глава четвертая Перед грозой

Главная

Выполнить завещание Ивана III и отобрать,

наконец, земли у монастырей Правительство компромисса не суме­ло, хотя и пыталось. А.А. Зимин пишет: «Есть все основания считать творцом царских вопросов [Стоглавому Собору] Сильвестра... Ана­лиз идейного содержания... вопросов показывает несомненную бли­зость их составителей к нестяжателям, фактическим главой которых в середине XVI века был Сильвестр».25 На мой взгляд, это слишком сильное утверждение. Едва ли Сильвестр был главою нестяжателей. Бесспорно, однако, что он и впрямь был сторонником секуляриза­ции. Поэтому, продолжает Зимин, «назревало столкновение между правительством Адашева и Сильвестра, стремившимся использо­вать заинтересованность боярства в ликвидации земельных бо­гатств церкви, и иосифлянским руководством церкви, возглавляв­шимся Макарием»26

На Стоглавом Соборе противники встретились лицом к лицу. Можно сказать, что это и был тот самый второй штурм монастырско­го землевладения, который так и не успел провести в свое время Иван III. Но какже бездарно был он подготовлен!

Буквально накануне Стоглава в число высших иереев был вве­ден нестяжатель, рязанский епископ Кассиан. Но он оказался един­ственным из десяти участников Собора противником иосифлян. Уже такой расклад внутри церковной иерархии предсказывал прави­тельству — несмотря на всю резкость царских вопросов — несомнен­ный проигрыш. Да, кадровые перестановки в иерархии произошли, но начались они лишь после Стоглава. Точно также, как Иван III низ-

А.А. Зимин. Цит. соч., с. 378.

Там же.

ложил после Собора 1504-Г0 главного иосифлянского инквизитора архиепископа новгородского Геннадия, низложен был теперь Фео- досий, тоже новгородский архиепископ, не уступавший Геннадию в непримиримости. Но когда? Через три месяца после рокового го­лосования. И лишь в ноябре 1552-го назначен был на его место не­стяжатель Пимен. Тогда же игуменом Троицы назначается идеолог нестяжательства Артемий, а игуменом суздальского Евфимьевского монастыря его соратник Феодорит.

Все это имело бы смысл, если бы правительство готовило новый, третий секуляризационный штурм. Но оно его не готовило. Более то­го, оно не сумело помешать (\Аакарию организовать, как мы помним, инквизиторский процесс над еретиками в октябре 1553-го, в кото­рый он искусно втянул и Артемия, и Феодорита, а заодно и епископа Кассиана, добившись их отстранения и ссылки (Артемий, впрочем, бежал из Соловецкого монастыря в Литву, где разделил с Курбским судьбу политического изгнанника). Не пришло правительство на вы­ручку собственным идеологам. Такова была его главная ошибка.

Последствия её невозможно преувеличить. Ибо именно здесь упущена была возможность расколоть ту военно-церковную оппози­цию реформам, на которую опиралась впоследствии самодержав­ная революция Грозного (или «установление личной диктатуры», как предпочитают называть её авторы тома VIII). Нет сомнения, что, утолив земельный голод помещиков за счет секуляризованных мо­настырских земель, Правительство компромисса не только на­смерть рассорило бы дворянство с церковью. Оно напрочь лишило бы будущую контрреформу, как её ни назови, политической базы и таким образом сделало бы опричнину, скорее всего, практически невозможной.

Вместо опричнины могли бы в этом случае повториться «Москов­ские Афины» 1490-х с их бурной и открытой полемикой и идейным плюрализмом. С той разницей, что на этот раз позиции утративших как монастырские владения, так и свою интеллектуальную монопо­лию клерикалов были бы раз и навсегда подорваны. Я говорю, что в этом нет сомнения по простой причине: именно так оно и случилось во всей Северной Европе.

Короче, ошибка была поистине роковая. Ибо влияние «близких восточных деспотий», которое авторы тома VIII провозглашают ре­шающим фактором русской истории, могло быть в этом случае ней­трализовано. Тем более, что Сильвестр сумел, по-видимому, убедить царя в пагубности монастырского землевладения и в принципе воз­можно было поэтому обратить его деструктивную энергию не против своего народа, но против клерикалов. Сказал же в конце концов да­же такой скептик, как Б.Н. Чичерин, что ход русской истории был бы совсем другим, «если бы» страна приняла в 1610 году конституцию Михаила Салтыкова. Так почему бы не предположить то же самое, говоря о Стоглавом Соборе 1551 года?

Глава четвертая Перед грозой

Вторая

Вопиющую политическую некомпетентность

проявило Правительство компромисса, однако, не в одном лишь деле нестяжателей. Оно не сумело воспользоваться исторической возмож­ностью, которая сама шла к нему в руки. Ведь в отличие от Ивана III располагало оно решающим политическим инструментом, уж навер­няка способным сломить сопротивление иосифлян. Я говорю, конеч­но, о Земском соборе. Тем более, что в его распоряжении был уже и европейский опыт последних десятилетий. Именно Риксдаг (швед­ский парламент) поддержал Густава Вазу, когда в 1527-м он возглавил штурм церковного землевладения. И семь лет спустя при Генри­хе VIII в Англии именно Реформационный парламент закрыл все мона­стыри в стране. Короче, живой опыт уже доказал, что ни апелляции к иерархии, ни кадровые перестановки не решают дела в такой ги­гантской политической операции. Только нация в лице своих предста­вителей оказалась способной открыто противопоставить себя церкви. Правительство не обратилось к нации. Даже знаменитые царские во­просы 1551-го обращены были к церковному Собору, а не к Земскому.

Известно, что даже с реализацией законов, утвержденных Зем­ским собором, у правительства были серьезные трудности. Напри­мер, исследования Н.Е. Носова показывают, что и административная реформа введена была в два приема — в 1551-1552-м и в 1555-1556-м.

В промежутке как будто имело даже место попятное движение. В те­чение нескольких лет судьба Великой Реформы висела на волоске. Но здесь правительство стояло твердо и усилия его были вознаграж­дены. С отменой тарханов, однако, т.е. с реформой, непосредственно задевавшей интересы церкви, вышло по-другому. И правительство уступило — несмотря даже на то, что сама иосифлянская иерархия проголосовала за новый Судебник. Такова была вторая ошибка ре­форматоров.

Глава четвертая Перед грозой

емы военной

реформы

В связи с Казанской войной и административной ре-

формой на первый план вышла проблема модернизации армии.Тем более была она остра, что теснейшим образом переплелась с той же, как мы уже знаем, определяющей для судеб страны борьбой между «деньгами» и «барщиной». Ведь любительская помещичья конница, составлявшая ядро тогдашней московской армии, жила, как и только что отмененная наместничья администрация, за счет «кормов», которые получала с крестьян на землях, отданных ей в служебное владение. И порядки, которые она там установила, ни­чуть не отличались от наместничьих. Об отношении помещиков к крестьянам во всяком случае вполне можно было сказать словами того же летописца: «не быша им пастыри и учители, но сотвориша го­нители и разорители». Отменив кормленщиков в гражданской адми­нистрации, следовало ли терпеть их в армии?

Тем более, что к середине XVI века едва ли могли оставаться У московских генералов сомнения, что толку от помещичьей конни­цы мало. Недаром же именно в канун отмены «кормлений» в состав армии введен был шеститысячный корпус стрелецкой пехоты. Доста­точно прочитать главу о штурме Казани в «Истории Ивана IV», напи­санной в изгнании Курбским, чтобы увидеть — без стрелецкой пехо­ты и артиллерии победа никогда не была бы одержана.

Короче, национальная безопасность требовала радикальной во­енной реформы, т.е. введения постоянной профессиональной армии

i

с нормальным европейским балансом между каваЬерией и пехотой. Так же, как местное самоуправление было конкурентом воевод, стрельцы стали конкурентами помещиков. И весьма успешными.

Ясно, однако, что такая реформа тотчас лишила бы помещиков той военной монополии, на которой всё в их жизни держалось. И слишком уж ценными союзниками были они для церкви, чтобы она дала их в обиду. Вот какой крутой завязывался вокруг военной реформы политический конфликт. Отмена помещичьих «кормле­ний» должна была казаться правительству столь же необходимой для национальной безопасности государства, сколь и отмена наме­стничьих «кормлений» для его бюджета.

Согласно распространенному стереотипу, несостоятельность по­мещичьей конницы проявилась лишь столетие спустя, в XVH веке. На самом деле первый сигнал о неблагополучии в армии поступил еще в 1501 году, когда магистр Ливонский Плеттенберг напал на Псков и против него была послана огромная армия во главе с луч­шим московским воеводой Даниилом Щеней. Она во много раз пре­восходила ничтожный численно отряд магистра, но сокрушить его не смогла. Какой-то органический порок мешал московским воинам справиться с немецкой пехотой. В чем же было дело? Ответ на этот вопрос дает нам опять-таки европейский опыт.

Еще во времена татарского набега на Москву при Василии тяже­лая швейцарская пехота, возродившая македонскую фалангу, про­гнала с европейских полей сражений закованную в железо рыцар­скую конницу. Но и ей вскоре пришлось уступить место испанским и немецким ландскнехтам: ее сплошное глубокое построение оказа­лось слишком уязвимым для артиллерии и мушкетного огня. С этого момента прогресс военной техники, организации и тактики сводится к тому, что воюющая армия становится сложной системой. Сраже­ния теперь ведут уже не полки, а роты и эскадроны, и требуется от них не только отвага и стойкость, но и профессионализм.

Что могла противопоставить этому московская армия, структура которой, как и во времена Димитрия Донского, по-прежнему своди­лась к разделению на полки сторожевой и главный, правой и левой руки, да еще засадный? Она умела лишь атаковать всей массой и со-

вершенно терялась, ко^да ее бешеный натиск не приводил к немед­ленному успеху. Даже q татарами, как показал опыт Казанской вой­ны, нельзя уже было та|< воевать, а с европейскими армиями и по­давно. Исход Ливонской войны, таким образом, предрешен был за­долго до ее начала.

И снова оказалось на перепутье Правительство компромисса. Возьмем простой пример. 140 рублей, которые платил в казну до реформы тот же Двинский уезд, составляли «корм» одного намест­ника. На 1400 рублей, которые казна получала после администра­тивной реформы, можно было содержать помещичью кавалерию всей Смоленской земли. На эти же деньги, однако, можно было со­держать и полк стрелецкой пехоты. Нужно было выбирать. Выбрав помещичью кавалерию, правительство, по сути, пожертвовало воен­ной реформой. Такова была его третья ошибка.

Глава четвертая Перед грозой

Аза ней последовала и четвертая, логически из нее вытекавшая. Уложение о военной службе 1556-го впервые в русской истории сделало государственную службу обяза­тельной. Тем самым боярские наследственные вотчины фактически превращались в служебные. Едва ли кто-нибудь в правительстве мог предвидеть, к каким последствиям приведет эта акция. Между тем, именно с этого^момента московская элита и оказалась, как мы по­мним, «запертой в клетке обязательной службы, — по словам Робер­та Крамми, — подобно элите Оттоманской империи».27

После такой серии ошибок начинаем мы вдруг догадываться, что всё это были не просто отдельные промахи и неудачи и не одним не­достатком политической воли были они вызваны. Источник ошибок таился, повидимому, в самой идеологии Правительства компромис­са. В чем состоят общенациональные интересы, реформаторы пони­мали прекрасно. Но едва вступали эти интересы в противоречие

Контратака

27 Robert Crummey. The Seventeenth-Century Moscow Service Elite in Comparative Perspective, Paper presented at the 93 Annual Meeting of the American Historical Association, December 1979.

с частными интересами могущественных фракций, представленных

I

в армии, на Земском соборе, при дворе и в самом правительстве, — они пасовали. И заканчивалось дело, как правило, бесцветными компромиссами. Но с каждым таким компромиссом все труднее ста­новилось правительству исполнять роль генератора реформ. Иерар­хия готова была драться не только за церковные земли, но и за свои тарханы, помещики жаждали вовсе не модернизации армии, а но­вых земель и денег — и правительство уступало.

Надо полагать, оно никогда не забывало, в какой момент при­шло к власти и какой получило мандат. Ему должно было казаться, что лучше уступить, чем разрушить ту атмосферу «примирения» и стабилизации, на которую опирается его власть. То было роковое заблуждение.

Покуда не наступило успокоение, компромисс действительно был императивом. Но время шло, и ход событий внятно подсказывал реформаторам, что политика стабилизации имеет свои границы. Ну, можно ли было, право, представлять одновременно нестяжателей и иосифлян? Или «деньги» и «барщину», т.е. крестьянскую предбур- жуазию и помещиков? Сама жизнь на каждом шагу демонстрирова­ла, что пора менять привычную модель политического поведения, выбирать между непримиримыми интересами. Правительство этих подсказок не расслышало. И тем самым открылось для контратаки.

Замечало ли оно, что компромиссы создают всего лишь иллю­зию стабильности? Что позиции контрреформаторов крепнут и — главное — идеологическое их влияние растет не по дням, а по ча­сам? Этого мы не знаем. Но заметить это, бесспорно, можно было. Реформаторы, однако, были деловыми людьми, прагматиками, тех­нократами, как сказали бы сегодня, идеи, «национальная мысль», как назвал это впоследствии Чаадаев, интересовали их мало. Будь это по-иному, разве отдали бы они нестяжателей на растерзание ие­рархии? Разве не забили бы тревогу?

Увы, как всегда в России, контрреформаторы оказались более проницательны. И били они, конечно, в самое уязвимое место про­тивника — по его идейной глухоте. Митрополит Макарий, глава ио- сифлянской иерархии, был наперстником, духовным наставником

юного государя. И, естественно, вход пошел не только весь набор самодержавных представлений, выработанных предыдущим поко­лением иосифлянских идеологов, но и специально сочиненная мит­рополитом для Ивана теория «сакрального царствования». Соглас­но ей, православный царь, «подобно Христу», обладал двумя тела­ми — земным и небесным. Соответственно, в качестве правителя мог он и согрешать, как всякий земной человек, но как воплощение гос­подней воли ошибаться он не мог, поскольку уполномочен «очистить мир от скверны и греха».28 Царский произвол получал таким обра­зом высшую теологическую санкцию.

Заботами иерархии широко распространились в тогдашнем мо­сковском самиздате и памфлеты Ивана Пересветова, которые тоже убеждали царя, что ведет он себя не по-царски. Отчего пала Визан­тия? — спрашивал Пересветов. Из-за ересей, как объясняют летопи­си? Ничего подобного. Пала она из-за того, что слишком доверился император своим «советникам». А вот победитель Византии, турец­кий Махмет-салтан, знал, как поступать с этими «советниками», отто­го и победил. Обнаружив, что администрация не работает, не стал упомянутый Махмет заменять наместников земским самоуправлени­ем, как сделали мягкотелые «советники» русского царя. Напротив, он, к восхищению Пересветова, даже и судить негодных помощни­ков не стал, «только велел их живыми одрати да рек так: есть ли оне обрастут телом опять, ино им вина отдастся. И кожи их велел проде- лати и велед бумаги набити и в судебнях велел железным гвоздием прибити и написати велел на кожах их — без таковыя грозы правды в царстве не мочно ввести... Как конь под царем без узды, так цар­ство без грозы».29

Ну, а кто же должен устроить эту благодатную грозу на Москве? Оказывается, янычарский корпус, скопированный с турецкого об­разца и до такой степени напоминавший позднейшую опричнину, что историки даже сомневались, когда, собственно, были написаны памфлеты Пересветова — до нее или после. Так или иначе, москов-

Priscilla Hunt Ivan IV's Personal Mythology of Kingship, Slavic Review (Winter 1993). В.Ф. Ржига. И.С. Пересветов — публицистXVI века, М., 1908, с. 72.

ское образованное общество ими зачитывалось. «Турецкая прав­да», которую они пропагандировали, стала модной темой разгово­ров. Тем более, что либеральная нестяжательская интеллигенция была к тому времени приведена, как мы помним, к молчанию. Лиде­ры её томились в иосифлянских монастырях или в литовском изгна­нии. Так что и возразить толком на популярную проповедь «турецкой правды» оказалось некому.

Еще важнее была содержавшаяся в тех же памфлетах соблазни­тельная подсказка для царя: «К той бы правде турецкой да верахри- стиянская, ино бы с ними ангели же беседовали».30 Ведь то, что ни при какой погоде невозможно было для победоносного Махмет-сал- тана по причине безнадежного его басурманства — повенчать тер­рор с православием — вполне во власти московского владыки, меч­тавшего, как и Махмет, о быстрых и славных победах.

Одного этого нового воинственного настроения в Кремле и в об­ществе достаточно, кажется, было, чтобы предвидеть направление контратаки. Ведь на самом деле ситуация контрреформаторов в тог­дашней Москве была отчаянная. По мере того, как в результате Ве­ликой реформы крепла и богатела крестьянская предбуржуазия, она становилась практически хозяйкой положения на местах, в уез­дах. Экономический бум тоже работал на неё. Отмена тарханов то­же. По мере введения стрелецких полков теряли влияние помещи­ки — и в армии, и в уездах. Сама жизнь работала против контрре­форматоров. Все, чему они противились, пробивало себе дорогу. И отчаяние толкало их к отчаянным действиям, способным и впрямь повернуть движение истории вспять. На самом деле ничего, кроме «установления личной диктатуры» (то бишь самодержавной револю­ции), кроме, то есть, тотального торжества произвола, спасти их уже не могло. А правительство словно и не догадывалось, что ему объяв­лена война. Не готовилось к ней. Лишь по-прежнему пыталось при­мирить теперь уже очевидно непримиримое.

Три условия нужны были его врагам для успеха. Во-первых, вну­шаемый царь, убежденный, что его земная миссия состоит в «очи-

30 Там же.

щении мира от скверны и греха». Во-вторых, подходящая для испол­нения этой миссии альтернатива принятой правительством антита­тарской стратегии. И в-третьих, наконец, повод поссорить царя с правительством.

Все это слилось воедино в Ливонской войне.

Глава четвертая Перед грозой

стратегия

Её формирование должно было начаться еще в 1520-е, после первого со времен Угры татарского нашествия на Москву. Помните, Максим Грек тогда же и предложил генераль­ную переориентацию московской внешней политики с Запада на Юг, откуда исходила действительная угроза? Увы, услышать его оказа­лось некому. Стратегом князь Василий был никудышним. Кончилось тем, что в ходе общего погрома нестяжателей Максима же и обвини­ли в шпионаже — в пользу турецкого султана, против которого пред­лагал он воевать.

Антитатарская

Естественно, что не прошло и двух десятилетий, как Саиб Гирей снова появился под Москвой с ордою. И на этот раз шли уже с ним от­крыто «турецкого султана люди с пушками и пищалями». Шли нагай- ская, кафинская, астраханская, азовская, белгородская орды. Ожил, казалось, старинный кошмар Москвы. Опять, как при недоброй памя­ти ханах Золотой Орды Тохтамыше, Едигее, Ахмате, двигалась на неё вся большая татарская рать. Опять от имени ребенка-государя (Ивану было 11 лет) призывали воинов за «святые церкви и за православное християнство крепко постоять». Опять, укрепляясь духом, говорили россияне, прочитав призывную грамоту к братьям и сестрам: «Послу­жим государю малому и от большого честь примем... Смертные мы лю­ди, кому случится за веру и за государя до смерти пострадать, то у Бога незабвенно будет, а детям нашим от государя воздаяние будет».31

Страшно подумать, как они ошибались. Кровью и железом воз­даст их детям «большой государь».

С/И. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, с. 445.

Саиб Гирея от Москвы отбили. И на этот раз сигнал грозной опас­ности был, наконец, услышан. С приходом Правительства компро­мисса фронт московской политики, пусть с четвертьвековым опозда­нием, начал поворачиваться на Юг. Первый успех на этом новом ис­торическом повороте — разгром и ликвидацию поволжских ханств — нельзя, однако, было считать финалом новой, антитатарской страте­гии. Ведь оставался Крым. А за ним маячила Турция. И ждать покоя от них отныне было нельзя.

Более того, покорение Казани не улучшило, а ухудшило между­народное положение Москвы. Казань была татарским царством лишь по имени, на самом деле она представляла собою многонацио­нальное государство. Под татарами в ней сидели, как выразился Курбский, пять языков: мордва, черемисы, чуваши, вотяки и башки­ры. Москва неожиданно для самой себя становилась империей.

Между тем весь план Реконкисты, если помнит читатель, опи­рался как раз на принцип национальной и религиозной однородно­сти русского государства. Именно на нем, как мы знаем, и строил Иван III свою стратегию расчленения Литовской империи. Теперь, когда империей оказывалась Москва, очевидно было, что именно на этом и постараются сыграть турки.

Еще в 1520-е крымский хан уверял, что Казань — «юрт наш». По-татарски это как раз и значило «отчина». Отсюда был лишь один шаг, чтобы «юртом нашим» объявил Казань и султан — обретая свя­щенное право добиваться расчленения России. Короче, останавли­ваться на полдороге, не покончив с притязаниями султана раз и на­всегда, было нельзя. Сам статус Москвы как великой державы зави­сел теперь от этого. Просто не могла она вступить в европейскую семью полноправным членом, покуда висела над нею тень зависи­мости от Турции.

Да и в самом непосредственном смысле Крым был смертельно опасен. Он держал под контролем богатейшие области страны. Юг, ее потенциальный хлебный амбар, лежал мертвым — копыта татар­ских коней превратили его в пустыню. Даже не нападая, Крым разо­рял Москву. Даже не имея сил покорить её, способен он был вызвать в ней национальный кризис. Так, по-видимому, и рассуждали поли-

Часть первая

Цена ошибки

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

тики Правительства компромисса. И правота их подтвердилась са­мым жестоким образом. Отказ от антитатарской стратегии и впрямь вызвал в Москве национальный кризис.

Глава четвертая Перед грозой

Поход Девлет Гирея в 1571 году не был обычной татарской грабительской экспедицией. На этот раз шли крымчаки отвоевывать Казань и Астрахань. Не застав царя в Крем­ле, они сожгли Москву. Такого пожара страна еще не видела. Почти всё население города погибло в огне. Те, кто спрятался от огня в ка­менных подвалах, задохнулись от дыма, в том числе главнокоманду­ющий московскими войсками старший боярин Иван Петрович Вель­ский. Улицы были завалены обгоревшими трупами. Их сбрасывали в реку, но так много их было, что и «Москва-река мертвых не проне­сла». Город пришлось заселять заново.

Иван IV, сбежавший из Москвы, бросив свою столицу на произ­вол судьбы, был так перепуган, что соглашался даже отдать Девлет Гирею Астрахань. Но тот издевательски ответил, что одной Астраха­ни ему мало, требовал Казань. Только вмешательству Европы обяза­на была тогда страна своим спасением. Но об этом чуть дальше. Сна­чала о долговременных последствиях нашествия 1571 года. Дело втом, что историки практически единодушно связывают с ним хо- зяйственную'катастрофу, постигшую Россию в 1570-е.

Сошлюсь на М.Н. Покровского: «Весь московский посад татары выжгли дотла и... 17 лет спустя он не был еще полностью восстановлен. Целый ряд городов постигла та же участь. По тогдашним рассказам в одной Москве с окрестностями погибло до 8оо тысяч человек, в плен было уведено 150 тысяч. Общая убыль населения должна была превы­шать миллион, а в царстве Ивана Васильевича едва ли было более ю миллионов жителей [по утверждению авторов тома VIII даже шесть с половиной миллионов]. Притом опустошению подверглись старые и наиболее культурные области: недаром потом московские люди долго считали оттатарского разорения, как вХ1Х векедолго считали „от 12 года". На счет татарского разорения доброю долею приходится

отнести то почти внезапное запустение, какое констатируют исследо­ватели в центральных уездах, начиная именно с 1570-х... Это есть ис­ходный хронологический пункт запустения большей части уездов мос­ковского центра... Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в 50-60-х, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное явление бегства крестьян из центральной области».32

Если вспомнить, что именно с этим внезапным запустением со­ветские историки всегда связывали государственное закрепощение крестьян (правда, даже мельком не упоминая, что причиной этого страшного феномена как раз и был отказ контрреформаторов от ан­титатарской стратегии), то последствия нашествия 1571 г. начинают выглядеть поистине апокалиптическими. Вот как, например, объяс­няет закрепощение крестьян академик Б.Д. Греков в своей классиче­ской работе «Крестьяне на Руси». «По мере разрастания хозяйствен­ной разрухи 70-80-х годов количество крестьянских переходов рос­ло... служилая масса не могла оставаться спокойной. Не могла молчать и власть помещичьего государства. Радикальное и немед­ленное разрешение крестьянского вопроса сделалось неизбежным. Отмена Юрьева дня сделана была в интересах этой прослойки»33

Этот туманный пассаж способен, правда, вызвать больше вопро­сов, чем предложить ответов. Что закрепощение было не в интере­сах крестьян и не в интересах бояр, к которым крестьяне как раз и переходили от помещиков, очевидно. Вопрос в другом: каким это образом «прогрессивные помещики» (кактрактовал их вместе со всей советской историографией Греков) оказались вдруг носителя­ми феодальной реакции? И самое главное, совершенно очевидно получается у Грекова, что не будь «хозяйственной разрухи 70-80-х», не было бы на Руси и крепостничества. Но если судьба России — и уж во всяком случае судьба русского крестьянства — прямо зависела от этой «разрухи», то не следовало ли автору задуматься над вопросом, откуда сама «разруха»-то взялась? Увы, по тем временам задумы­ваться о таких вещах было опасно.

М.Н. Покровский. Избранные произведения, М., 1966, кн. г, с. 320-321.

Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси, М., 1954*т-1. с- 297.

Так или иначе, выходит, что наложила она свой отпечаток на весь ход русской истории. Тем более, что, как мы помним, для Тур­ции было это нашествие лишь прелюдией к расчленению и завоева­нию Москвы. По крайней мере второй поход назначен был уже на следующий год.

По словам Генриха Штадена, в 1572-м «города и уезды русской земли все уже были расписаны и распределены между мурзами, бывшими при крымском царе — кто какую должен держать. При крымском царе было несколько знатных турок, которые должны были наблюдать за этим... Крымский царь похвалялся перед турец­ким кайзером, что возьмет всю русскую землю в течение года, вели­кого князя пленником уведет в Крым и своими мурзами займет рус­скую землю... Он дал своим купцам и многим другим грамоты, чтоб ездили со своими товарами в Казань и Астрахань и торговали там беспошлинно, ибо он — Кайзер и Господин всея Руси».34 Даже Р.Ю. Виппер, самый пылкий из поклонников Грозного, не решался игнорировать это свидетельство: «Штаден учит нас оценить по-насто- ящему... эпоху крымской опасности».35 Тем более, что шли тогда с та­тарами на Москву все её прежние союзники — и нагайцы, и даже, ес­ли верить Штадену, кабардинский князь Темрюк, бывший тесть Ива­на Грозного. Это должно было производить сильное впечатление: уж слишком напоминало оно бегство с тонущего корабля Руси. Словом, в 1572 году готовился для Москвы Ивана IV, если хотите, своего рода Апокалипсис»

Так ведь и вправду была в эти годы страна на грани гибели — ис­тязаемая, деморализованная. Ее лучшие военные кадры были ис­треблены опричниной. Если бы турки действительно смогли в тот мо­мент помочь Девлет Гирею, как помогли они ему в 1571-м, шансов ус­тоять против них практически не было. Но туркам, на наше счастье, было тогда не до походов на Москву. Им неожиданно пришлось пе­рейти к обороне, защищая свои коммуникации с Египтом, которым угрожала испано-венецианская коалиция. Как раз в 1571-м Дон Хуан

Г■ Штаден. Записки о Москве Ивана Грозного. М., 1925, с. 20. Р-Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 115.

Австрийский практически уничтожил турецкий флот при Лепанто (в той самой битве, в которой потерял руку Сервантес).

Так пришла на помочь России в ее критический час Европа. И что же Грозный? Как отплатил он ей за спасение своего царства? Московское посольство повезло султану Селиму II предложение за­ключить союз «на цесаря римского и польского короля, и на чешско­го, и на французского, и на всех государей италийских».36 Уж очень, согласитесь, напоминало это нож в спину Европе.

Султан, впрочем, предложением царя пренебрег. К тому времени Москва, увязшая в Ливонской войне и «выпавшая» из Европы, уже не рассматривалась как великая держава, она утратила всё, что делало союз с нею выгодным или престижным. Оказалась, другими словами, втом состоянии политического «небытия», о котором презрительно, как мы помним, говорили впоследствии петровские дипломаты.

И эта глухая внешнеполитическая изоляция Москвы, вызванная Ливонской войной, привела к тому, что пришлось ей платить дань та­тарам еще целое столетие! Но и такой ценою не могла она обеспе­чить себе покой. Земский собор 1637-го, например, созван был по случаю того, что крымский царевич Сафа Гирей снова «разорил на­ши пределы и грозился на будущий год идти на Москву».37 И снова спрашивал государь у Собора, как стоять ему против неприятеля, чтобы Божии церкви осквернены не были, государство не было ра­зорено и православные люди в полон не попали. Словно вновь был на дворе XIV век, времена Димитрия Донского и Куликовской битвы.

За одну лишь первую половину XVII века уплачено было татарам в качестве «даров», как стыдливо именовалось это московскими по­слами, или в качестве ежегодной дани, как откровенно интерпрети­ровали это в Крыму, до миллиона рублей. А царь в это время уни­женно выпрашивал у английского короля субсидию в 120 тысяч.

Не удовлетворяясь данью, татары уводили русских людей в полон, на продажу в рабство, и число их измерялось сотнями тысяч. Невоз­можно без скорби читать секретную записку Юрия Крижанича: «На

Г. Штаден. Цит. соч., с. 116.

Н.В.Латкин. Цит соч., с. 182.

всех военных кораблях турецких не видно почти никаких гребцов, кроме русских, а в городах и местечках по всей Греции, Палестине, Сирии, Египту и Анатолии, т.е. по всему турецкому царству, такое мно­жество русских рабов, что они обыкновенно спрашиваюту земляков, вновь прибывающих, остались ли еще на Руси какие-нибудь люди».38

Такой ценой заплатила Москва за «поворот на Германы», страте­гическую альтернативу контрреформаторов. Вот когда, по словам со­временного историка, и впрямь оказалась она для Европы «лишь на­званием аморфной географической области, где жили варвары рас­кольники, поклонявшиеся королю-монаху. Никакого интереса для нее, кроме как источник сырых материалов и доходное место для ра­зорившихся балтийских баронов, Россия больше не представляла».39 Понятно теперь,почему писал, как мы помним, английский исследо­ватель М. Андерсен, что «в XVII столетии в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого»?

Глава четвертая Перед грозой

направлении

Как бы ни были серьезны ошибки Пра­вительства компромисса, однако, эту катастрофу оно предвидело, против «поворота на Германы», положившего конец антитатарской стратегии 1550-х, боролось до последнего вздоха. Контрреформато­ры же, напротив, соблазняли царя возможностью быстрой победы над Ливонией. Пора и нам посмотреть, как обстояло в те годы дело на западном направлении.

Ливония (сегодняшняя Прибалтика) и впрямь так основательно со времен Ивана III деградировала, что должна была казаться пере­зревшим плодом, который сам просился в руки завоевателя. Она давно уже перестала быть единым государством, способным себя защищать, и превратилась в аморфный конгломерат торговых горо-

И. Бережков. План завоевания Крыма, Спб., 1891, с. 68.

На западном

Lester Hatchinson. Introduction to Karl Marx' Secret Diplomatic History of the Eighteenth Century, London, 1969, p. 19.

дов, епископских и орденских владений. Вот как описывает ее Ка­рамзин: «Многослойное разделенное правительство было слабо до крайности. Пять епископов, магистр, орденский маршал, восемь ко­мандоров и восемь фохтов владели землею; каждый имел свои го­рода, волости, уставы и нравы».40

Но это была коварная и обманчивая слабость ничейной земли, лежащей между несколькими крупными хищниками. Все они зари­лись на ее порты, ее богатые города и первоклассные крепости. И каждый поджидал, когда другой, самый жадный и глупый, протя­нет к ней руки. Заранее было видно, сколь неблагодарной будет эта затея. Ибо сама слабость Ливонии парадоксально оборачивалась ее главной силой. Там не было единого нервного центра, поразив кото­рый можно вызвать политический паралич государства. Каждую крепость предстояло воевать отдельно. А крепостей были сотни. Та­кую войну ни бурным натиском, ни генеральным сражением не вы­играешь, в ней можно было лишь увязнуть, как в трясине, готовой принять в себя кости целого поколения безрассудных завоевателей.

Тот, кто бросился бы на соблазнительную добычу первым, не только жертвовал престижем, открыто объявляя себя агрессором, но и неизбежно сплотил бы против себя всех остальных хищников, которые под видом восстановления справедливости, за его же счет, взяли бы добычу даром.

Я не говорю уже, что напасть на Ливонию означало бросить вы­зов Европе: Польше, Литве, Швеции, Дании, ганзейским городам и стоявшей за ними Германской империи (Орден был официально под её защитой). Короче, в условиях XVI века это означало европей­скую войну.

Между тем единственное, что действительно интересовало Москву при разделе Ливонии, это первоклассный порт Нарва, расположенный в устье реки Наровы. Еще Иван III предусмотрительно построил на дру­гом её берегу городок, названный его именем (Иван-город). Взять На­рву было для Москвы вопросом одного хорошего штурма, как это

40 Н.М. Карамзин. История государства Российского (далее История...), Спб., 1819, т. 8, с. 261.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

и произошло 11 мая 1558 года. И ни малейшей при этом не было надоб­ности ввязываться в четвертьвековую войну, вызывая на бой всю Евро­пу. Да еще и имея в виду, что к войне на западном направлении Москва была, как мы уже знаем, не готова абсолютно. Это безоговорочно при­знают все русские историки независимо от их отношения к Грозному.

Вот что пишет по этому поводу С.М. Соловьев: «Даже и в войсках литовских или, лучше сказать, между вождями литовскими, не говоря уже о шведах, легко было заметить большую степень военного искус­ства, чем в войсках и воеводах московских. Это было видно из того, что во всех почти значительных столкновениях с западными непри­ятелями в чистом поле московские войска терпели поражения; так было в битвах при Орше, при Уле, в битвах при Лоде, при Вендене»41 Того же мнения держится и М.Н. Покровский: «Феодальные опол­чения московского царя не выдерживали схватки грудь с грудью против регулярных армий Европы. Надо было искать врага по себе, таким казались крымские и поволжские татары».42

Еще удивительнее, что то же самое говорит и Р.Ю. Виппер. «При завоевании Поволжья московские конные армии вели бой с воин­ством себе подобным и руководились стратегией и тактикой весьма простыми. Совсем другое дело — война западная, где приходилось встречаться со сложным военным искусством командиров наемных европейских отрядов: московские войска почти неизменно терпят поражение в открытом поле»43

И, наконец, даже С.В. Бахрушин, сочинявший почти столь же во­сторженные гимны Ливонской войне, что и Виппер, признается со вздохом, что «Россия в XVI веке еще не была подготовлена к реше­нию балтийской проблемы»44 Другое дело, что и эту мрачную оценку почтенный автор умудрился повернуть оптимистически: «Тем более поражает проницательность, с какой Иван IV осознал основную жиз­ненную задачу русской внешней политики и на ней сосредоточил все

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 651. М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 450.

Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 69.

г

С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 84.

силы своего государства».45 Может быть, читатель подскажет мне, где здесь логика? Когда еще такое бывало, чтобы вину в националь­ной катастрофе объявляли доказательством проницательности и го­сударственного ума правителя?

Впрочем, в Иваниану нам еще предстоит углубиться в заключи­тельной части книги. А пока не станем отвлекаться от самого Ивана.

w Глава четвертая

Последний компромисс передо

То, что было несомненно для историков, тем более броса­лось в глаза всем, кто сам участвовал в этих «столкновениях с запад­ным неприятелем в чистом поле» и кому «поворот на Германы» су­лил неминуемую гибель. «Мы же паки о сем, — писал Андрей Курбский, — и паки ко царю стужали и советовали: или бы сам по­тщился идти или войско великое послал в то время на орду, он же не послушал, предукаждающе нам сие и помогающе ему ласкатели, до­брые и верные товарищи трапез и кубков и различных наслаждений друзии, и подобно уже на своих сродных и единоколенных остроту оружия паче нежели поганом готовая».46

Мотивы мятежного князя очень близки тем, по которым Прави­тельство компромисса настаивало на антитатарской стратегии: «Тогда время было над бусурманы християнским царем мститися за многолет­нюю кровь християнскую, беспрестанно проливаему от них и успокои- ти собя и отечества свои вечне, ибо ничего ради другого, но точию того ради и помазаны бывают еже прямо судити и царства, врученные им от Бога, обороняти от нахождения варваров».47 Открывать в такой ситуа­ции второй фронт против христианской Европы должно было казаться князю Андрею и его единомышленникам безумием, чреватым катаст­рофой. (Это понимал, как мы видели, даже евразиец Вернадский.)

На одной чаше весов с антитатарской стратегией лежал, как ви­дим, «прямой суд», а на другой — вместе с отказом от нее — террор

Там же.

Prince AM. Kurbsky's History..., p. 126. Ibid., p. 123-124.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

«на сродных и единоколенных». Правительство понимало, что отто­го, какая чаша перевесит, зависит его жизнь. Есть основания думать, что понимал это и царь. Уже в годы опричнины он восклицал в пись­ме к Курбскому: «Как не вспомнить вечные возражения попа Силь­вестра, Алексея [Адашева] и всех вас против похода на германские города... Сколько мы услышали укоризненных слов от вас — не стоит подробно и рассказывать!»48 Дальше царь откровенно признается: «Что бы плохое ни случилось с нами — всё это из-за германцев»49 Если контрреформаторы и впрямь искали повод поссорить царя с правительством, они, как видим, преуспели.

Правительство, надо полагать, пыталось поставить царя перед фактом: война на юге началась еще в 1556 г. И началась успешно, блестяще. Дьяк Ржевский спустился по Днепру до самого Очакова, разгромил татар, отбил у них скот и коней и благополучно ушел. Эф­фект был неслыханный: татарам впервые было отплачено их же мо­нетой. Москва напала на гангстеров в их собственном логове — и выиграла. Мудрено ли, что Девлет Гирей, собиравшийся чуть поз­же прогуляться на Москву, тотчас забил отбой и согласился даже от­пустить московских пленников, взятых в прошлогоднем набеге?

Тогда-то, по-видимому, настоящий спор в Кремле и разгорелся. Тогда-то «паки и паки» царю «стужали и советовали», что время раз­вивать успех, что Крым воевать можно, что пришло время для новой Угры, дабы окончательно «успокоити собя и отечества свои вечне». Царь, однакЪ, уперся. Он совершенно недвусмысленно хотел вое­вать Европу, а не татар. В начале 1558-го Адашев, похоже, решился на отчаянный компромисс. Он согласился вести войну на два фрон­та. Без всякой дипломатической подготовки к войне с Ливонией, что уже само по себе было отступлением от традиции Ивана III, войска были посланы и на Запад, и на Юг.

Можно представить себе ход рассуждений Адашева. Хотя пере­говоры с Англией об обмене товарами по Белому морю были уже в полном ходу, Нарва, дававшая выход на Балтику, была стране

Послания Ивана Грозного, М.-Л., 1951, с. 317 (выделено мною. — АЯ.).

Там же (выделено мною. — А.Я.).

и впрямь необходима. И эта единственная рациональная цель на за­падном направлении могла быть достигнута практически без войны. Удивительно ли,что расслабились московские воеводы в Ливонии после взятия Нарвы? И что при первой возможности, когда датский король сделал посредническое предложение, Адашев ходатайство­вал о перемирии с ливонцами и добился его?50

Но царь и слышать не хотел о прекращении войны на Западе. «Мне пришлось, — негодует Грозный, — более семи раз посылать к вам, пока вы, наконец, пошли с небольшим числом людей и лишь после многих моих напоминаний взяли свыше 15 городов. Это ли ва­ше старание, если вы берете города после наших писем и напомина­ний, а не по собственному стремлению?»51

_ Глава четвертая

Еще одно отступление передо в современность

В изображении авторов тома VIII это вполне безумное и убийственное, как мы видели, для страны упрямство царя выглядит так: «Окрыленный победами на Востоке Иван IV... повернул свои взо­ры на западные границы... Другого выхода на этих обширных равнин­ных землях не было. В противном случае Московское государство не­пременно подверглось бы агрессии со стороны усилившихся Литвы, Польши, Швеции, по-прежнему опасного Ливонского ордена... Это было плохо для народа... Но это было хорошо для государства».52

В применении к катастрофической Ливонской войне, предопре­делившей, как мы помним, крепостное рабство для русского кресть­янства, этот пассаж звучит, согласитесь, кощунственно. Хотя бы пото­му, что практически не отличается от бахрушинского: к войне за При­балтику Россия Ивана Грозного готова не была, но, развязав её, царь тем не менее обнаружил поразительную проницательность. Разница лишь в том, что С.В. Бахрушин издал свою книгу во времена высокого

Там же, с. 603. Там же, с. 317. Том VIII, с. 152.

сталинизма, а наши авторы оправдывают безответственную авантю­ру Грозного — в XXI веке. И при этом еще уверяют нас, что непосиль­ная для России война на два фронта была «хороша для государства».

Так или иначе, правительство Адашева было совершенно убеж­дено в обратном. До такой степени убеждено, что пошло на отчаян­ный шаг, послав посольство в Вильно с полномочиями предложить литовцам вечный мир. При условии, конечно, что они вместе с Моск­вой выступят против «басурманских врагов христианства». Кремлев­ская «партия мира» выразила готовность отказаться в обмен на это от своих прав на Киев и Правобережную Украину. Уступка была оше­ломляющая. Она свидетельствует, что правительство было готово практически на всё — дабы отвратить от страны трагедию, уготован­ную ей намерением царя открыть второй фронт в Ливонии.Иначе говоря, дело было не в том, что «окрыленный победами на востоке Иван IV повернул свои взоры на западные границы», как трактуют это авторы тома VIII, но в том, что новый курс царя совер­шенно очевидно был чреват национальным несчастьем. Так во вся­ком случае полагало тогдашнее правительство Москвы. Какая, ка­залось бы, после этого цена соображениям авторов тома VIII? В осо­бенности по поводу угрозы со стороны дышавшего на ладан Ливонского ордена?Не тут-то было, однако. На подмогу им неожиданно приходит де Мадариага. Она тоже, оказывается, уверена, что посольство Алфе- рьева в Вилычо было делом рук вовсе не кремлевской партии мира, но самого царя Ивана. И что предлагал он Литве вечный мир вовсе не для общей борьбы с «басурманскими врагами христианства», но для того, чтобы «развязать себе руки в Ливонии».53

Будь она права, однако, такой шаг означал бы, что царь работал против собственного проекта. Хотя бы потому, что ни при каких об­стоятельствах не могла ему гарантировать Литва, что в его завоева­тельные планы в Ливонии не вмешаются еще более опасные — и сильные — противники: шведы, например, или датчане. Даже Удайся ему соблазнить Литву Киевом, чем, спрашивается, умиротво-

Isabelde Madariaga. Op.cit., p. 129.

рил бы он Швецию или Данию? Война с «басурманскими врагами христианства» интересовала их меньше всего и уступок, равноцен­ных отказу от Киева, у него для них не было.

Короче, уступки литовцам, да еще столь экстраординарные, имели смысл лишь в одном случае: если Литва согласилась бы ради Правобережной Украины порвать свой альянс с ханом и вместе с Москвой обрушиться на Крым. Ясно, что вечный мир с Литвой ну­жен был именно кремлевской партии мира как решающий элемент антитатарской стратегии. Но царю-то зачем понадобилось навечно дарить Литве все права на Киев, если она не могла ни развязать ему руки в Ливонии, ни тем более помочь нанести сокрушительный удар по партии мира в Москве?Дело, впрочем, не в одном этом эпизоде. И даже не в том, что де Мадариага совершенно очевидно противоречит самой себе. Дело в том, что работает она в унисон с безнадежно запутавшимися авто­рами тома VIII.Вот смотрите. С одной стороны, она признаёт, что в результате раскола между царем и правительством в Кремле «как будто бы воз­никла партия войны во главе с царем... и партия мира во главе с Адашевым... Последствия этого раскола стали очевидны в кризисе 1559-64 и могли способствовать падению Адашева».54 С другой сто­роны, ничего подобного она, точно так же, как авторы тома VIII, не признает. Не было никакого раскола в самодержавном Кремле — и быть не могло. Ибо царь Иван, который для неё «параноик» и даже «Люцифер»,55 с самого начала, как и подобает самодержцу, прини­мал все политические решения единолично. Откуда, спрашивается, в таком случае взяться расколу в Кремле? Откуда партия мира?

Но ведь именно этой логикой со всеми её противоречиями руко­водятся и авторы тома VIII. Вспомните, ведь и у них, с одной стороны, досамодержавная Москва характеризуется «рабским подчинением монарху» и «всеобщим холопством», а с другой, «сословным пред­ставительством» и «признаками гражданского общества».

Ibid., р. 133.

55 Ibid., р. 382.

Как объяснить это удивительное сходство в новейших трудах по истории Ивана Грозного, опубликованных по обе стороны океана? Я думаю, как в том, так и в другом случае имеем мы дело с конвен­циональными историками, присягнувшими однажды, на заре ту­манной юности на верность Правящему Стереотипу. А он, как мы помним, категорически требует признания, что на выходе из «чер­ного ящика» монгольского ига Москва вдруг утратила какую бы то ни было родственную связь с европейским цивилизационным на­следством Киевско-Новгородской Руси и обрела, наоборот, черты чингизханской империи. Превратилась, короче говоря, в евразий­ского самодержавного монстра, каковой, естественно, не предус­матривает ни «сословного представительства», ни «партии мира» в Кремле, противостоящей самодержцу, ни тем более «признаков гражданского общества».

Это с одной стороны. С другой, однако, пишут ведь эти историки свои книги в XXI веке и не могут же они, подобно российским либе­ральным культурологам, попросту игнорировть всё, что произошло в Иваниане за два столетия после Карамзина. И в особенности про­рыв Ключевского и советских историков-шестидесятников, доказав­ших с документами в руках существование в постмонгольской Моск­ве всех этих немыслимых с точки зрения Правящего Стереотипа фе­номенов. Вот они и мечутся между двумя отрицающими друг друга полюсами этой эклектической модели, сначала признавая, а потом отрицая кремлевскую «партию мира» в 1550-е. Или, в другом случае, сначала утверждая, что «рабское отношение к монарху перешло на всю систему отношений в России», а потом празднуя победу «мест­ного земского самоуправления» и объясняя, что «монарх правил со­вместно с представителями сословий».

Честно говоря, нам очень повезло, что почти одновременно и в России и в Америке появились эти эклектические тома, претенду­ющие на подведение итогов Иванианы за последние десятилетия. Мы совершенно ясно видим в них, до какой степени ослабли пози­ции Правящего Стереотипа в мировой историографии. Да, прихо­дится этим авторам, следуя Стереотипу, признавать, что с самого на­чала была постмонгольская Москва евразийским монстром и поэтому

^ Янов

все бесчинства самодержавной революции Грозного поддаются лишь карамзинскому объяснению, т.е. тому, что «по какому-то ад­скому вдохновению возлюбил иван IV кровь».56

Но приходится им (или придётся) объяснить, почему именно в результате этого «адского вдохновения» вдруг на долгие столетия исчезли в России «признаки гражданского общества». Пока что, впрочем, от этого необходимого объяснения они воздерживаются. Но ведь читателю уже сегодня очевидно, что недалеко ушел из-за этого их воздержания «Люцифер» де Мадариаги от «адского вдохно­вения» Карамзина. И долго ли усидишь на двух стульях?

Глава четвертая Перед грозой

На самом деле трудно даже вообразить себе сейчас курс рус­ской истории в случае, «если бы» царь, по изящному выражению ав­торов тома VIII, не «обратил свои взоры к западной границе». Это была бы просто другая история. Ни опричнины, ни «всероссийского разорения», ни многолетней Смуты, ни затянувшегося на три столе­тия крепостного рабства могло бы в этом случае не быть. А привер­женцы Правящего Стереотипа всё еще готовы оправдывать Иваново злодейство, совершенное над собственной страной тем, что оно «было хорошо для государства» и что у царя «другого выхода не бы­ло». Тем более, что другой выход был. Именно на нём и настаивало отчаянно Правительство компромисса. И одного взгляда на то, как разворачивались в то время военные действия на юге, достаточно, чтобы не осталось сомнений в их правоте.

На южном фронте

Там никаких царских напоминаний воеводам не требовалось. Там на помощь приходили новые союзники — совсем непредвиденные. Выступили казаки, беглецы из центральной Рос­сии, кочевавшие по бескрайнему Дикому полю и растрачивавшие свою энергию и отвагу в разбойных приключениях. Оказалось, что и они теперь были готовы идти умирать за свою страну. Бил челом царю сам «начальникУкрайны», лидер казаков Днепра, князь Дмит-

56 ММ Карамзин. Записка о древней и новой России, M., 1991, с. 220.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

рий Иванович Вишневецкий, присягавший прежде Литве. Теперь он согласен был перейти на царскую службу — лишь бы позволили ему возглавить крымский поход.

Развязывалась цепная реакция национальной войны, поистине Реконкиста. Вишневецкий взял штурмом татарский город Ислам-Кер- мень и вывез пушки из него в поставленный им на Днепре городок на острове Хортица. Два черкесских князя на московской службе взяли еще два татарских города и у хана не хватило сил их вернуть. Его по­пытка штурмовать Хортицу окончилась, по словам С.М. Соловьева, тем, что он «принужден был отступить с большим стыдом и уроном».57 Весною 1559_го> в самый момент перемирия с Ливонией, Данила Ада- шев, брат Алексея, захватил в устье Днепра два турецких корабля, высадил в Крыму десант, опустошил улусы и освободил русских плен­ников — и опять ничего не сумел с ним поделать хан.

По мнению Карамзина, только военная поддержка турок могла спасти тогда татар: «Девлет Гирей трепетал, думал, что Ржевский, Вишневецкий, князья черкесские составляюттолько передовой от­ряд нашего войска; ждал самого Иоанна, просил у него мира, в отча­янии писал султану, что все погибло, если он не спасет Крым».58 Сул­тан спас. Как горестно замечает тот же Карамзин, «мы не следовали указанию перста Божия и дали оправиться неверным. Вишневецкий не удержался на Хортице, когда явились многочисленные дружины турецкие и волошские, присланные Девлет Гирею султаном».59

Как видим, воевать Крым и впрямь было можно. Но одними пар­тизанскими налетами нельзя было его завоевать. Решившись покон­чить с ним, как было покончено с Казанью, следовало готовиться к тя­желой и долгой борьбе. Ведь Крым был отделен от Москвы сотнями километров, а даже Казань, которая была намного ближе, пала не в один день. Еще при Василии построили на полпути туда крепость Ва- сильсурск. Уже при Правительстве компромисса был воздвигнут на­против нее, на другом берегу Волги, Свияжск. Сколько же крепостей

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 493. ^■М. Карамзин. История...., с. 253. Там же, с. 254.

требовалось построить на пути в Крым, в южных степях, продвигаясь все дальше и дальше, цепляясь за каждую версту и каждый рубеж, от­воеванный у татар? Не на год и не на два пришлось бы подчинить стра­ну этому финальному броску Реконкисты, начатой Иваном III, вложить в эту борьбу все её ресурсы. В том числе и внешнеполитические.

Нужно было искать союза с Европой против султана, координиро­вать с ней свои действия. Как показали события 1571 года, когда раз­гром турок европейской коалицией спас Москву от смертельной опас­ности, такая координация была вполне реальна. Но даже с помощью союзников многие годы требовались для завершения Реконкисты. Иван III, открывший эту кампанию еще три поколения назад, счел бы, разумеется, такое национальное усилие совершенно естественным. Но внук его сделан был, как мы уже знаем, совсем из другого теста. Иосифляне убедили его, что он — наследник Августа кесаря по прямой линии и, стало быть, «перший государь», первый в мире, то есть. «По­ворот на Германы» представлялся царю путем к головокружительно­му триумфу, ключом к новому Риму, Третьему Риму — московскому.

Глава четвертая

что мы знаем передай и чего мы незнаем

Мы не знаем и никогда уже, вероятно,

не узнаем, что конкретно происходило в Кремле в те решающие для судеб страны годы. Пытался ли Адашев затевать в противовес плету­щимся против него интригам свои собственные секретные комбина­ции? Следил ли затем, что предпринимает руководитель внешнепо­литического ведомства дьяк Висковатый, личный враг Сильвестра?

Что были по сравнению с этим мировым величием какие-то жал­кие крымчаки? А уж про «советников», стоявших поперек дороги, все объяснил ему еще Пересветов. Разве не «советники» погубили Византию? И разве не умудрился даже басурманский султан стать первым в Европе, содрав с них шкуру? В виду всех этих соображений антитатарская стратегия была обречена. Царь нарывался на едино­борство с Европой. И потому компромисс Адашева оказался для правительства реформаторов последним.

Понимал ли, как опасен для него альянс между Висковатым и митро­политом Макарием, для которого хороша была любая возможность поссорить царя с правительством? Никаких сведений об этом не со­хранилось. Даже о главном мы ничего не можем сказать, о том, на­сколько ясно было Адашеву, что правительство его держится на во­лоске, и бездна, готовая поглотить их всех, уже разверзается.

Мы можем лишь предположить, что сложность политического про­цесса в новой «отчине» оказалась выше разумения наших ранних ре­форматоров. И что им, воспитанным в традициях Ивана III, характер царя был решительно непонятен. Они думали, что он просто капризни­чает, надеялись отвлечь его внимание от Ливонии блестящими побе­дами в Крыму. По-прежнему, как во времена Казани, обращались с ним, как с недорослем. Наверное, он казался им безобидным — жил в свое удовольствие, бесчисленные любовные приключения занима­ли его куда больше, чем скучные государственные заботы.

И основания для такого мнения были. Даже де Мадариага при­знаёт, что «трагедия 1560 года была, вероятно, первым из многих приступов паранойи, полностью разрушившим [психологический] баланс в еще молодом царе».60 Карамзин сказал бы «когда царя впервые посетило адское вдохновение». И это почти буквально со­впадает с гипотезой М.П. Погодина, который, как мы еще увидим, настаивал, что царь вообще не принимал никаких политических ре­шений до 156^ года. Совпадает это также и с наблюдением М.А. Дья­конова, которое мы уже упоминали, и Р.Г. Скрынникова, что именно с 1560 года начинается поток русских беженцев в Литву, постепенно сформировавших в ней заметную «русскую эмиграцию».61 Свиде­тельствуют все эти совпадения, однако, лишь о том, что реально при­ход царя в политику связан был с приступом паранойи и что произо­шел он около 1560 года. Но ничего еще не говорят они нам о том, что происходило с царем до этого рокового года.

Между тем он не только развлекался, но много читал, вел дол­гие серьезные беседы со своими иосифлянскими наставниками,

kabelde Madariaga. Op. cit., p. 376.

Скрынников. Царство террора, Спб., 1992, с. 186.

постепенно усваивал внушаемую ему идею «сакрального царствова­ния». Американский историк Присцилла Хант назовёт это впослед­ствии «персональной мифологией» царя Ивана.62 Возможно, для ок­ружения Адашева и не было секретом содержание этих бесед. Но не имея исторического опыта, который стране лишь предстояло вы­страдать, можно ли было предвидеть, какие страшные побеги дадут эти ядовитые семена? Мог ли тогдашний прагматический политик, для которого идеи, как мы уже знаем, вообще были чем-то, скорее, эфемерным и незначительным, вникнуть в эту неуязвимую, казалось, мессианскую логику: если Москва, согласно иосифлянским заветам, и впрямь Третий Рим, то не должна ли она стать им реально? Не обя­зан ли, иначе говоря, царь России действительно возродить Римскую империю, принести истинную, т.е. православную веру и на всё ерети­ческое пространство Европы, спасти от вечных мук заблудшие души европейских варваров? А начинать нужно было именно с покорения Германии, путь к которой лежал через Ливонию. Ну, какие, право, на­добны дипломатические калькуляции наместнику Бога на земле?

И о том, какие мотивы заставляли лидеров контрреформы вну­шать царю эти безумные идеи, мы тоже не столько знаем, сколько до­гадываемся. Ведь не могло у них быть никакой рациональной страте­гии, которую они, пусть даже ошибочно, противопоставили бы анти­татарской: серьезной альтернативы ей просто не существовало. Но зато иррациональные цели царя должны были казаться этим лю­дям более чем разумными. Ибо «поворот на Германы» означал ведь неминуемую гибель ненавистного им — и опасного — правительства, связавшего свою судьбу с антитатарской стратегией. И с его падени­ем наступил бы конец всей затеянной этим правительством пере­стройки, из которой раньше или позже неминуемо проистекло бы са­мое для них страшное — православная Реформация. И, стало быть, банкротство всего церковного бизнеса, приносившего им неисчис­лимые прибыли, власть и почет. Это, конечно, лишь догадка, хотя и очень уж похожая на правду. Пусть попробует читатель предложить более правдоподобное объяснение этой самоубийственной логики.

62 Priscilla Hunt Op. cit.

Перебью себя на минуту, заметив, что есть люди, предлагающие довольно правдоподобное объяснение всей этой контроверзы. Чита­тель может и не знать, что в сегодняшней Москве существует некое «Опричное братство во имя преподобного Иосифа Волоцкого». При­чем, «братья-опричники» совершенно убеждены, что, сохраняя свя­щенную память их патрона, Россия непременно дождется возвращения «Последнего царя, Великой Омеги русского самодержавия... подобно­го Альфе самодержавия Иоанну Грозному».63 Допустим. Но при чем здесь, спрашивается, преподобный Иосиф? Он-то закончил свои зем­ные дни еще в 1515 году за полтора десятилетия до рождения «Альфы самодержавия». Так что о прямой связи Иосифа Волоцкого с Грозным и речи быть не может. Но что по поводу связи идейной? Если именно это подразумевают «братья-опричники», то, может быть, просвещен­ные православные богословы, высмеивающие их как «религиозных истериков и кликуш», не так уж и правы? Ведь и на самом деле идейная связь между проповедью канонизированного настоятеля Волоколам­ского монастыря и паранойей «Альфы самодержавия» действительно бесспорна, что, впрочем, никак не противоречит нашему объяснению.

Только вот как и через кого эта связь практически осуществля­лась, мы не знаем. И едва ли когда-нибудь узнаем.

Но зато совершенно точно знаем мы то, чего не могли знать эти близорукие, алчные контрреформаторы. Знаем, в частности, что ко­варная их интрига, которая должна была, наверное, казаться им ше­девром придворного искусства, по сути, развязала «большевистскую революцию» XVI века, чреватую для страны, по выражению Владими­ра Сергеевича Соловьева, национальным самоуничтожением.

Интрига удалась. И что же? Иных из этой преуспевшей компании обезглавили, других посадили на кол, третьих разрубили на куски, четвертых задушили. И еще мы знаем, что все эти расчетливые дель­цы сами навлекли на себя такую страшную судьбу. Ибо если перед царем все рабы, то кто, извините, они сами? И если все зло «от со­ветников», то чем советы Висковатого или Макария лучше советов Адашева и Сильвестра?

Цит. по Самодержавие духа, М., 2003, с. 27.

Крестный путь

Важно, однако, другое. Едва до­бились своего Макарий и Висковатый, занавес над этим неожидан­но либеральным столетием русской истории упал. Погасли софиты, опустела сцена. И всё бесконечно, безнадежно запуталось. Осталась лишь тысяча вопросов.

Непонятно стало, чем было все, что прошло до сих пор перед на­шими глазами, — либеральным интермеццо в гарнизонной симфо­нии, которому никогда не суждено повториться? Туманным сном, рассеявшимся навеки? Непонятно, что, собственно, признать зако­номерным: наступление этого золотого века или его трагический ко­нец. Непонятно даже, кого считать отцом-основателем современ­ной — и будущей — России: деда или внука.

Правомерно ли задавать такие вопросы? Профессионально ли? Как ответить на них? И существуют ли в принципе такие ответы? Я не знаю. Но давайте попробуем.

Глава четвертая Перед грозой

Для начала изложим то, что составляло душу этого далекого сто­летия в самой наивной и непрофессиональной, в самой презирае­мой экспертами форме: «а если бы...»

Допустим, что земское самоуправление, введенное в России Ве­ликой Реформой 1550-х (вместе с судом присяжных) не погибло и не было заменено, по выражению А.А. Зимина, «в бурные годы дли­тельных войн Ивана Грозного воеводской формой наместничьего управления».64 Допустим, что Земский собор, созванный в 1549'м» смог превратиться в национальное представительство, в нечто вро­де шведского риксдага или датского риксрода или даже француз­ских Генеральных штатов. Допустим, и статья 98 Судебника 1550 го­да, гласившая, как мы уже знаем, что новые законы принимаются только «со всех бояр приговору», действительно сыграла ту роль, для которой предназначалась, т.е. конституционного ограничения

64 А.А. Зимин. Цит. соч., с. 435.

власти.65 Допустим, что земельный голод дворянства был и впрямь удовлетворен за счет секуляризации монастырских земель, за что боролись нестяжатели. Допустим далее, что замена любительской помещичьей конницы регулярной армией действительно произо­шла — и военная монополия помещиков подорвана — еще в XVI ве­ке. Допустим, наконец, что тотальная экспроприация крестьянских земель была в результате предотвращена, наследственные вотчины не были приравнены к служебным — и русская элита не уподобилась элите Оттоманской империи.

Фантастика? Многие рецензенты моей книги, даже в самой ран­ней ее — американской — версии, были уверены, что да, фантастика. Вот лишь один пример: анонимная внутренняя рецензия для изда­тельства калифорнийского университета, которому я четверть века назад предложил ее рукопись. Впрочем, честно говоря, по жаляще­му, ядовитому стилю аноним был вполне узнаваем. Как я позже уз­нал, рецензия принадлежала перу моего тогдашнего коллеги по ка­федре, ныне покойного (царство ему небесное), Мартина Мэлиа.

«Рукопись Янова, — писал он, — напоминает мне „Закат Евро­пы" Освальда Шпенглера — не по содержанию, а по структуре: на­бор гипотез, иногда замечательно интересных и свежих, но скреп­ленных между собою лишь нагромождением „если бы" или „допус­тим". Допустим, например, что церковная Реформация победила в России в середине XVI века. В этом случае у неё была бы совсем другая история. Может быть. Но Реформация ведь не победила. В чем же тогда смысл этого допущения? Во всяком случае это не ака­демическая история. Относится эта рукопись, скорее, к области на­учной фантастики. Случайно ли издательство Принстонского универ­ситета отказалось в своё время публиковать книгу Шпенглера? Ко­нечно, нет. Просто у академического издательства более строгие критерии, чем у коммерческого. Рукопись Шпенглера этим критери­ям не отвечала, не отвечает и рукопись Янова».

В-И. Сергеевич. Русские юридические древности, т. 2, Спб., 1909, с. 369. Автор класси­ческого труда по истории русского права придерживается именно такой точки зрения на статью 98: «Это несомненное ограничение царской власти и новость: царь только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов».

К счастью, издательство отдало рукопись на рецензию не одному, а трем экспертам. Мэлия оказался в меньшинстве — и книга увидела свет. Читатель уже, наверное, догадался, что мои аргументы в защиту сослагательного наклонения в первой главе нового издания книги — на самом деле полемика с подходом к истории конвенциональных экспертов, подобных Мэлиа. Нет смысла поэтому их здесь повторять.

Тем более, что в действительности речь лишь об одном, совер­шенно конкретном допущении, о том, на которое, собственно, и ссы­лался Мэлиа. Вот его суть: могла ли русская история сложиться ина­че, не отдай реформистское правительство на съедение иосифлян- ским клерикалам своих идейных союзников, нестяжателей, и не пойди в результате Россия в середине XVI века по католическому «польскому» пути вместо реформаторского «шведского»? Что же, спрашивается «неакадемического» в гипотезе, что в решающем в ту пору «земельном вопросе» перед Россией был не единственный путь тотального закрепощения крестьянства, как думают Мэлиа или Вал- лерстайн и вместе с ним подавляющее большинство конвенциональ­ных историков, а выбор между двумя совершенно разными путями.

Что «неакадемического» в этой гипотезе, если все северные сосе­ди России, тоже северной в ту пору, в этом никто не сомневается, стра­ны (я подчеркиваю, не отдельные страны, а все), — и Швеция, и Дания, и Норвегия, и Финляндия — действительно пошли по второму, некре­постническому пути и произошло это именно из-за победы в них та­мошнего нестяжательства? В моем представлении неакадемично как раз то, что историки даже не попытались предложить хоть какое-то объ­яснение, почему православная Москва пошла по католическому пути, оказавшись таким образом единственным исключением из правила.

Я вполне допускаю, что объяснение, которое предлагаю я в этой книге, может моим оппонентам не нравиться. Ну и предложили бы собственное. В таком случае читатель мог бы сравнить разные объ­яснения и сам решить, какое из них «академическое», а какое нет.

Хорошо, пойдем дальше. Да, иосифлянство выиграло бой за свои монастырские земли. Да, самодержавная революция Грозного — и с нею сокрушительная победа древней холопской традиции — оказа­лись в результате неминуемыми. Более того, холопство было в ходе

Часть первая Глава четвертая 2Ь7\ КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ

этой революции, так сказать, институционализировано, завещав стране три главных своих столпа — самодержавие, крестьянское рабство и им­перию. И еще, конечно, идеологию «сакрального царства» и «першего государствования», которая объясняла, почему именно эти институцио­нальные столпы холопства как раз и необходимы России для счастья.

Но разве исключает это элементарный факт, что досамодержав- ное столетие тоже оставило России своё наследство, сформулиро­ванное нетолько в письмах Курбского царю, но и в реформах Ива­на III и Правительства компромисса? Я говорю и о «крестьянской конституции» Юрьева дня, и о частной собственности на землю, и о благородном движении нестяжателей, и о земском самоуправле­нии, и о Боярской думе,бывшей, если верить Ключевскому, сопра- вительницей царя, и о пункте 98 Судебника, превращавшем эти ог­раничения власти в юридические гарантии от произвола. Ведь все это было, даже авторы тома VIII этого, как мы видели, не отрицают. И разве не обязанность историка это объяснить?

Так что же, скажите, фантастического в том, чтобы представить се­бе всю дальнейшую русскую историю в терминах непримиримой борьбы двух этих программ (условно говоря, программ Грозного и Курбского,о которых мы, разумеется, подробно поговорим в Ивани- ане)?Ая ведь, собственно, ничего другого в этой книги и не предлагаю, только факты, из которых сам собою вырисовывается тот мучительно- медленный, чтобы не сказать крестный путь, усеянный миллионами жертв, на котдрый обрекла Россию победа иосифлян и Ивана IV.

В подтексте метили оппоненты, конечно, в другое, в то, что, по их мнению, в книге подразумевалось. А именно в то, что из бесспорно­го, как, я надеюсь, не сомневается теперь читатель, факта векового соперничества двух отрицающих друг друга программ национально­го строительства следует якобы у меня неизбежность победы про­граммы Курбского, политической модернизации России, другими словами. Ничего подобного, однако, я не только не говорил, но и не подразумевал. Просто потому, что в истории нет ничего неизбежно­го. Фатализм, скорее, по ведомству того дореволюционного «нацио­нального канона», что уже в 1930-е звучал, по словам Г.П. Федотова, нестерпимой фальшью.

На самом деле говорю я лишь, что смертельная борьба двух этих программ, буквально пронизавшая прошлое России, открывает пе­ред нею возможность выбора между ними в будущем. Говорю я так­же, что эта идея выбора программы национального строительства никогда, как мы сейчас увидим, не умирала в России на протяжении всех столетий, протекших после торжества иосифлян и Грозного.

Более того, одержала она за эти столетия серию замечательных побед, разрушив, по сути, все институциональные основы, на кото­рых держалась.программа Грозного. И держится поэтому сегодня его программа, скорее, на ментальной инерции, нежели на твердых основаниях, увековечивших её, казалось, после первой самодер­жавной революции. И это вовсе не голословные утверждения, как попытаюсь я сейчас показать.

Глава четвертая Перед грозой

Поначалу либеральная программа Курбского

и впрямь терпела практически непрерывные поражения. Первая по­пытка реализовать статью 98, т.е. избавиться от самодержавия, про­изошла уже полвека спустя после публикации Судебника при Васи­лии Шуйском 17 мая 1606 года. Как говорит В.О. Ключевский, «воца­рение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия это­го ограничения официально изложил в разосланной по областям за­писи, на которой он целовал крест при воцарении».66 Как объяснили бы это неожиданное отречение от программы Грозного Мэлиа или де Мадариага, не говоря уже об отечественных авторах тома VIII и «Рус­ской системы»? Тем, что кончилось оно ничем?

Следующая попытка была сделана еще через четыре года 4 фев­раля 1610-Г0 — в первой русской конституции Михаила Салтыкова. Тот же Ключевский, как мы помним, уверен был, что «это целый ос­новной закон конституционной монархии».67 И тот же Чичерин вы-

В.О. Ключевский. Курс русской истории, М., 1937, ч. 3, с. 37. Там же, с. 44.

нужден был признать, что, если бы документ этот был реализован в начале XVII века, «русское государство приняло бы совершенно иной вид».68 Как объяснили бы эту попытку мои оппоненты (если они, конечно, в отличие от Ричарда Пайпса, о ней слышали). Тем, что и она погибла в огне смуты?

Следующая попытка прорыва предпринята была Верховным Тайным советом в «Кондициях» Дмитрия Голицына 23 января 1730 года. Откуда взялись эти «Кондиции», по сути, конституция послепет­ровской России, оппоненты тоже не объясняют. Им достаточно того, что неудачной оказалась и она.

Нет смысла перечислять здесь все другие конституционные про­екты, предложенные европейскими реформаторами России в XVIII — начале XIX века (подробно о них во второй книге трилогии). Ясно лишь, что ни к чему не привели и они.

Но потом ситуация начала вдруг меняться. В частности, в середи­не XIX века рухнул первый столп программы Грозного — трехсотлет­нее крестьянское рабство. А потом и статья 98 была-таки «приведе­на в исполнение» — через 356 лет после ее принятия и через 300 лет после первой попытки ее реализации — 6 мая 1906 года. Увы, лишь для того, чтобы снова быть сокрушенной в октябре 1917-го. Но и сно­ва возродиться в мае 1989-го.

И так во всём остальном. Поражения стали сменяться победами. Программа Курбского решительно одерживала верх над соперницей. При Петре I создана была регулярная армия; при Петре III отменена обязательная служба дворянства; при Екатерине II секуляризованы мо­настырские земли, при Александре II возродилось земское самоуправ­ление (вместе с судом присяжных); в феврале 1917-го обрушился вто­рой столп программы Грозного — «сакральное» самодержавие; в дека­бре 1991-готретий — империя. «Русская система» затрещала по швам.

Кто спорит, мечта о «першем государствовании» и вековые им­перские амбиции, заимствованные из программы Грозного, с нами и по сей день (достаточно послушать Михаила Леонтьева и присмот- · реться к политике российского правительства, чтобы в этом не осталось

68 Б.И. Чичерин. О народном представительстве. М., 1889, с. 151.

сомнений). Но ведь почвы под ними больше нет, столпы, о которые столетиями бились, как об стенку, русские реформаторы, в руинах? По этой причине опасно зашаталась сегодня программа Грозного — вместе с древней холопской традицией, на которой она основана.

Не я это доказываю, доказывает история. Планы и намерения реформаторов досамодержавного столетия оказались реализованы (пусть не до конца, но в принципе). И означать это может лишь одно: повестка дня политической истории России и впрямь была запро­граммирована именно в её Европейском столетии на пятнадцать по­колений вперед. Может быть, и на двадцать.И для того чтобы снова повернуть ее вспять, нужен новый Грозный, или новый Сталин, или, по крайней мере, новый Николай I. Возможны они в XXI веке? Если нет, то возможность выбора европейской программы для России ос­тается. И уж во всяком случае ровно ничего нет в этой гипотезе «не­академического».

Конечно, революция Грозного и впрямь запутала дело до невоз­можности, превратив исполнение планов его современников поис­тине в крестный путь. Самодержавие искажало и мистифицировало их реформы, разрушая европейскую комплексность, с какой они были задуманы в досамодержавное столетие. Оно пыталось исполь­зовать их в своих интересах, а когда это оказывалось невозможным, снова их уничтожало. Дело растянулось на века, последняя точка не поставлена и поныне.

Но может ли все это отменить простой факт, что даже оно, это вполне евразийское самодержавие, оказалось не в состоянии игно­рировать европейские реформы XVI века? Выбросить их, как люби­ли выражаться мои советские коллеги, на свалку истории? Раньше или позже, в той или в другой форме, оно вынуждено было к ним возвращаться. Выгнанные через дверь, упорно влезали они в окно. Значит, и впрямь имеем мы здесь дело не с чем-то эфемерным, а, напротив, почвенным, традиционным. С такой, одним словом, цепкой «стариной», которую оказалось невозможно выкорчевать даже повторяющимся тотальным террором. Короче, как бы пара­доксально это ни звучало, настоящими почвенниками в России ока­зались именно русские европейцы.

Ни в коем случае не настаиваю я, что судьба страны сложилась бы в случае победы нестяжателей безоблачно. Вместо тех препятствий, которые мы сейчас мысленно с ее пути убираем, подстерегали бы её, конечно, другие. Бесспорно тут лишь одно. «Если бы» наработанному Москвой в течение её досамодержавного столетия дано было укре­питься, укорениться в почве народной жизни, войти в политическую культуру, в ментальность общества — ничем не отличалась бы сегодня Россия от стран, которые кто с уважением, кто с завистью, а кто и со злобной иронией называет цивилизованными.

Глава четвертая Перед грозой

Потому и необходим, потому и актуален сегодня подроб­ный рассказ о досамодержавном столетии. Слишком уж многие из нас, битые и перебитые за последние годы, склоняются к тому, как видели мы хоть на примере обсуждения «России против России» осенью 2ооо года, что не для нас она, европейская модель полити­ческого бытия. Не тот калибр, не та родословная, не то, если хотите, природное амплуа. Неважно потому ли, что мы лучше Европы, как думают националисты, или потому, что хуже, как полагают разочаро ванные либералы, — в этой точке непримиримые мнения сходятся.

А значит, если додумать этот силлогизм до логического конца, можно сказать, что, допустим, террор Грозного (как, впрочем, и Ста­лина) был лищь мучительной, горячечной реакцией отторжения несо­вместимых с русской органикой элементов европейского устройства. Всех тех, что по неразумию или по злой воле пытались привить Рос­сии ее самозванные реформаторы, начиная с Ивана III. Бывает в кон­це концов, что живой организм гибнет после пересадки чуждых ему органов или тканей. Сказал же нечто очень похожее по поводу граж­данской войны XX века Н.А. Бердяев. Природные русские, полагал он, в смертельно опасном для страны катаклизме изгоняли в этой войне из тела России чуждую и искусственно навязанную ей Европу.

Вначале была Европа

Я уверен, однако, что ничего подобного не пришло бы в голову такому серьезному мыслителю, как Бердяев, имей он хоть малейшее представление о досамодержавном столетии. Просто потому, что не­мыслимо ведь, право, даже представить себе более природных рус­ских, чем, скажем, великий князь Иван или монах Патрикеев, околь­ничий Адашев, боярин Салтыков или протопоп Сильвестр. Страшно далеки были они от Европы. И в то же время все, совершенное ими, было, как мы видели, пронизано самым что ни на есть европейским духом. Более того, как мы опять-таки видели, в некоторых отношени­ях они Европу даже опередили. Это-то как объяснить?

Просто для Бердяева (как и для всей мировой историографии) европейская история России начиналась с Петра. Иначе говоря, с середины. Действительное её начало эксперты отдали мифотвор- цам без боя. Отсюда и «христианизированное татарское царство», и «наследница империи Чингизхана», и прочий, как теперь уже с чи­стой совестью может сказать читатель, евразийский вздор, с кото­рым повстречались мы в зачине этой книги.

Не ведали, даже не заподозрили все эти авторы, что как раз в начале, т.е. в первой половине XVI века, когда закладывались ос­новы политической истории всех молодых европейских государств, Москва была одним из них. Именно эти десятилетия были тем гнез­дом, откуда вылетели все европейские орлы. И все европейские яст­ребы. Именнотогда вышла на простор мировой политики и юная мо­сковская держава.

Завоевав в середине века поволжские царства, в ореоле быст­рой и основательной победы, вооруженная каспийскими шелками и уральской пушниной, что были не дешевле индийских сокровищ, стремительно богатея и освобождаясь от наследия ига, вступала она в европейскую семью, претендуя в ней на первые роли.

Мы видели, каким восприимчивым и динамичным было тогда мо­сковское общество, как смело бралось оно за решение проблем, ко­торые людям со средневековым мышлением должны были казаться не менее головокружительными, чем нам контакты с инопланетянами. Российский интеллект имел тогда дело с той же реальностью, что и ев­ропейский, и следовал, как мог убедиться читатель, той же логике. По­чему же должен был получиться иной результат? Закон всемирного тя­готения мог быть сформулирован в любой точке земного простран­ства, но работает он и в любой другой его точке. И тем не менее...

И тем не менее мутации, оказывается, случаются не только в биологии, но и в истории. Неспособность реформаторов 1550-х расколоть могущественный военно-церковный альянс, усугублен­ный внушаемостью и склонностью к паранойе верховного арбитра, царя, резко, до неузнаваемости изменила всю траекторию развития страны — на столетия вперед. Несмотря даже на то, что результат этой роковой ошибки сказался практически немедленно. И уже чет­верть века спустя, увязнув в бесконечной и бесплодной войне, рас­теряв весь свой блеск и обаяние, не в силах больше оградить соб­ственную столицу от дерзкого крымчака, сжегшего Москву на глазах у изумленной Европы, Россия отброшена в разряд держав третьесте­пенных, во тьму евразийского «небытия».

Татары, как мы видели, собираются завоевать ее снова, и сбе­жавший из Москвы опричник посылает германскому императору ме­морандум о том, как опередить Орду, завоевав Москву раньше. На­сторожились стервятники, почуяв трупный запах.

А запах этот шел от Москвы, вчера еще могущественной, а теперь корчившейся и погибавшей под руками Грозного царя. Самодержав­ная грёза о «першем государствовании», грёза, для осуществления которой понадобилось снести на Москве все думающие головы, при­вела — в полном согласии с безумной логикой самодержавия — к ре­зультату противоположного свойства: страна разваливалась, отдан­ная на произвол всех смут Смутного времени.

Даже иностранному наблюдателю, посетившему Россию четыре года спустя после смерти Грозного (царь умер в марте 1584-го), оче­видно было: ожидает ее что-то страшное. Вот удивительное пророче­ство Джиля Флетчера: «И эта порочная политика и тираническая практика (хотя сейчас она и прекращена) так взволновала страну, так наполнила ее чувством смертельной ненависти, что она не успо­коится (как это кажется теперь), покуда не вспыхнет пламенем граж­данской войны».69 Так начиналась история самодержавной, импер­ской, крепостнической России.

6. Fletcher. Of the Russe Common Wealth, reprinted from Hukluyt Society Publications, NY, no date, p. 34.

Вотже что на самом деле произошло с ней тогда. Она была на­сильственно сбита с европейской орбиты. Я вовсе не хочу сказать, что произошло это случайно. Двойственность политической культу­ры присутствовала в России, как мы уже говорили, задолго до Гроз­ного. Европейская договорная, конституционная, если хотите, тради­ция вольных дружинников с самого начала сосуществовала в ней с патерналистской, холопской. Другое дело, что победа этой холоп­ской традиции над своей соперницей вовсе не была запрограммиро­вана фатально. Мы видели, какие мощные работали над ней силы. И как успешно они работали. Видели мы также, как серия роковых ошибок тогдашних реформаторов дала возможность военно-церков­ному альянсу восторжествовать над европейским началом России. Но разве отменяет всё это тот, пусть основательно забытый, пусть по­гребенный, как древняя Троя, под тяжелыми слоями мифов, но все- таки несомненный, все-таки основополагающий факт, что сначала была Европа?

Глава четвертая

Суд ИСТОРИИ Перед грозой

И суд историков

Легко было предсказать, что первое

русское издание этой книги будетточно так же встречено в штыки местными экспертами, как и американское. И что особенное их раз­дражение вызовут те же самые «если бы», о которых подробно гово­рили мы в первой главе. Так оно, конечно, и случилось.

Я утверждаю, например, что вся четырехвековая политическая история России после самодержавной революции Грозного оказа­лась, по сути, запрограммированной на много поколений вперед ре­форматорами Европейского столетия. А рецензент почтенного либе­рального издания, которое я не стану здесь называть, вырывает из контекста один абзац и язвительно замечает: «По Янову получается, что все государственные преобразования, осуществленные в России на протяжении XVIII — начала XX вв., могли быть проведены в жизнь еще в середине XVI в.» На самом деле какие-то из них и впрямь мог­ли, «если бы» тогдашние реформаторы не совершили тех жестоких

Часть первая Гпава четвертая 275

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ

ошибок, которые мы здесь так подробно рассмотрели, другим, на­верное, пришлось бы ждать своего времени.

Но разве меняется от этого суть дела? Непреложным ведь остает­ся факт, что поставлены были эти реформы в повестку дня всех по­следующих столетий русской истории именно в середине XVI века. И не поняв этого, обречены были бы мы остаться на уровне авторов тома VIII, уверяющих нас, что «у Ивана Грозного просто не было друго­го выхода». Так к чему же, спрашивается, весь этот сарказм, основан­ный к тому же на элементарной подтасовке, к чему сравнения моей работы с «альтернативной историей», сиречь научной фантастикой?

Да всё к тому же. Не могут эксперты, воспитанные на историчес­ком фатализме, на том, что Герцен назвал в свое время, как мы по­мним, «абстрактной идеей, туманной теорией, внесенной спекуля­тивной философией в историю и естествознание», примириться с «если бы», т.е.с «нереализованными возможностями» истории, как назвал их Юрий Михайлович Лотман, ломающими всю их рутину. И тем более не могут они примириться с тем, что книга о прошлом принимает столь непосредственное участие в насущном, чтобы не сказать судьбоносном сегодняшнем споре.

Ведь настоящая идейная война, так отчаянно напоминающая схватку нестяжателей с иосифлянами, идет сегодня в России. И так же, как та старинная идейная битва, определяет она будущее стра­ны. Что для Москвы Европа — родина, «вторая мать», как сказал од­нажды Федор^остоевский/0 или чужая «мышиная нора», как выра­жается сегодняшний наследник холопской традиции?71 Националь­ные ли корни у сегодняшних нестяжателей? Или импортирован весь их мыслительный багаж в наше самобытное отечество вместе с ко­ка-колой и сникерсами?

Самые смелые из современных западных мыслителей допускают, что «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»/2 Или, что «Россия 2000 года мало чем отличается от России

Цит. по: Владимир Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 69.

Дмитрий Рагозин. Мы вернем себе Россию, М., 2003.

Tim McDanieL The Agony of the Russian Idea, Princeton University Press, 1996, p. 52.

1900».73 Иначе говоря, допускают они, что последнее, затянувшееся почти на всё XX столетие евразийско-советское отклонение россий­ской ветви от европейского древа было зря потраченным временем, нелепым топтанием на месте — в момент, когда Европа стремитель­но рванулась вперед, в новое историческое измерение. Но копают эти мыслители лишь в самом верхнем, легко доступном слое.

Глубже, намного, как мы видели, глубже уходят корни этого конфликта. Я постараюсь это показать в следующей, теоретической части первой книги трилогии. Но разве не вытекает даже из того, что мы уже знаем: просто не могло быть современных нестяжателей (как и современных иосифлян), самой войны между ними быть не могло без древнего спора, подробно в этой книге описанного. Спо­ра, который свидетельствует неопровержимо: Европа действитель­но внутри России.

Глава четвертая Перед грозой

Посмотрим теперь на дело с другой сто-

роны. Это имеет смысл потому, что даже если читатель согласился с заключением, к которому мы здесь пришли, серьезные теоретичес­кие или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы всё равно остаются. Ну такой, например. Пусть Москва действительно на­чинала своё государственное существование в рамках европейской цивилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилизационном смысле) не стала, то чем она тогда стала? Азией? Или ни тем и ни дру-

73 Waine Merry. Whither Russia?, PBS, May 9, 2000.

И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, казалось бы, те­ме суда истории и суда историков. И снова доказывает, что негоже историку уподобляться средневековому хронисту или канцелярско­му клерку в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает по­бежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их пред­взято. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но — и что много важнее — в будущем.

гим, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»,74 как выражается, скажем, Николай Борисов, автор един­ственной, как мы уже знаем, отечественной биографии Ивана III? В «мистическом одиночестве», как уточняет Александр Панарин?75

Приверженцы новейшей патерналистской школы в постсовет­ской историографии колеблются, похоже, между двумя главными ги­потезами о происхождении русской государственности. Авторы тома VIII, к примеру, решительно, как мы видели, склоняются к неоевра­зийскому «особнячеству» России, по определению B.C. Соловьева, тогда как Борисов вроде бы еще не сделал окончательного выбора между чистым, так сказать, чингизханством (в духе Правящего Сте­реотипа) и евразийством. С одной стороны, он пишет, что «основан­ная на азиатских, по сути, принципах московская монархия была не­совместима с западно-европейской системой ценностей».76 С другой стороны, однако, оговаривается он, подлая Европа тем не менее «коварно предлагала России свою систему ценностей, сознавая её губительность для великой евразийской монархии».77

В обеих версиях патерналистской школы, однако, ключевое слово, конечно, «несовместимость». В обеих версиях коварство Европы одинаково заключается в том, что она сознательно предла­гала — и предлагает — России яд под видом чуждой ей и губитель­ной для неё «системы ценностей», предназначенной, понятное де­ло, её отравить. Или, как выразился однажды Г.А. Зюганов, для то­го, чтобы «ослабить Россию, а если удастся, то и уничтожить». Слава богу, р*адуется Борисов, русское государство всегда было начеку. Даже «в тех случаях, когда насущная необходимость за­ставляла российское правительство пользоваться материальными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы вместе с водой не зачерпнуть и жабу».78 Происходило это главным обра-

Н. Борисов. Иван III, M., 2000, с. 500.

Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 240.

Н. Борисов. Цит. соч., с. 499.

Там же.

Там же.

зом потому, что «русские в глубине души всегда считали себя наро­дом, избранным Богом»/9

А заимствовать материальные достижения у Европы приходи­лось вовсе не из-за того, что без них «великой евразийской монар­хии» угрожала тотальная деградация, но исключительно по причине своего рода государственной тоски. Потому, что «бремя историчес­кого одиночества порой становилось невыносимым».80

Удивительно ли, спрошу я читателя, что расходимся мы с патерна­листской школой в принципе, так сказать, изначально? Удивительно ли также, что ровно ничего он, читатель, не узнает из монографии Бори­сова ни о церковной Реформации, ни о Великой земской реформе, ни о «лутчих людях» русской деревни, а судьбоносной борьбе нестяжа­телей против иосифлянства посвящен в 650-страничной книге лишь один нейтральный абзац? Иван III у него, как мы помним, «создатель самодержавия».81 И в государстве, которое он построил, «много от же­стокой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Золотой Ор­ды»82 Важно лишь то, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе русской государствен­ности, бушевавших в 1960-е и на Западе и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.

Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI ве­ка была общепринятым для европейских мыслителей определением азиатской государственности (крупнейший её знаток Карл Виттфо- гель называл деспотию «системой тотальной власти».83 В противопо­ложность ей политическим псевдонимом европейской государствен­ности полагалась «абсолютная монархия» (или, как называл её Мон­тескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тогдашних споров сможет читатель понять, почему вокруг противостояния европейского абсолютизма

Там же, с. 500.

Там же.

Там же, с. 633.

Там же, с. 627.

Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.

Часть первая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

и восточной деспотии ломалось столько копий. И что, собственно, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, ког­да предварял в 1964 году сборник статей на эту тему вопросом: «Где место России в истории? Следует ли её рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»84

Короче говоря, сводилось все в теоретических или, если хотите, метаисторических дискуссиях 1960-х к тому, что я называю биполяр­ной моделью, т.е. к выбору между европейским абсолютизмом и во­сточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автоматически зачис­лялась по ведомству азиатских «систем тотальной власти».Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных метаисторических обсуждений нашего предмета. Никогда еще не было ничего подобного столь представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И, боюсь, не будет. Во всяком случае том VIII и «Иван Грозный» де Мадариаги — дурное предзнаменование. Иваниана, похоже, деградирует. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавли­ваться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова и вообще чингисханской школы в постсоветской историографии, хотя они и бросаются в глаза. Ну, вот один пример. Мы слышали от Борисова, что московская монархия основана была «на азиатских принципах», но также и жалобы на её «историческое одиночество». Но ведь вокруг тогдашней Москвы было сколько угодно таких деспо­тий с «азиатскими принципами» — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Оттоманская империя, и Персид­ская, и Китайская. Откуда же одиночество-то?

Ну, что тут скажешь? Разве что еще раз посочувствуешь Перво- строителю России, уж очень крупно не повезло ему с биографом. Но куда интереснее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно серьезные тео­ретики в СССР и на Западе в 1960-х.

84 Cited in Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981, p. VIII.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ГЛАВА|ПЯТДЯ

исто

Крепрстная

риография

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

глава шестая Деспотисты i глава седьмая Язык, на котором мы спорим

котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава пятая i 285

Крепостная историография

Настолько жгучей казалась в ту пору эта метаисторическая загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские исто­рики — несмотря даже на жесткую, чтобы не сказать крепостную за­висимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ле­нинской науки.

Конечно же им, обложенным со всех сторон, как флажками, ав­торитетными высказываниями классиков Маркса, Энгельса, Ленина (до 1953-гототже ранг имел и генералиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядовые), нелегко приходилось в таких теоретичес­ких спорах. Ну, посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс в — 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональным историком не был и «высказывания» их противоречили друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Всё, что изрекли класси­ки, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под стра­хом тяжелых наказаний — не подлежало. На страже стояла целая ар­мия полуграмотных охотников за ведьмами, мало что знавших об ис­тории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свирепее.

В сталинские времена ревизионистов ожидали Гулаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Платонов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, напри­мер, или от возможности публиковать результаты своих исследова­ний. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том имен­но и состоит, чтобы исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.

Когда советские историки пытались реинтерпретировать (не ре­визовать, Боже сохрани, всего лишь реинтерпретировать!) высказы­вания классиков, выглядело это если не героическим, то, по край­ней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтер- претация покажется ревизией.

В некотором смысле ситуация историков России была в ту пору хуже той, в котором работали средневековые схоласты. Ибо страда­ли они как от обилия священных «высказываний», так и от их дефи­цита. Но главным образом из-за того, что по большей части изрече­ния классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.

Гпава пятая Крепостная историография

комета...»

Спросив любого советского историка, чем руководил­ся он, анализируя политическое развитие любой страны, ответ вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в оп­ределенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), по­рождая тем самым непримиримую классовую борьбу. Та расшаты­вает существующую политическую структуру («надстройку»), что в конечном счете ведет к революции, в ходе которой победивший класс «ломает старую государственную машину», воздвигая на ее месте новый аппарат классового господства (см. историю Нидерлан­дов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII). И история страны на­чиналась как бы с чистого листа.

Так говорили классики. Таков был закон.

«Как беззаконная

Что было, однако, делать с этим законом историку России, спе­циализировавшемуся, допустим, на тех же XVI—XIX веках? Произво­дительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производствен­ные отношения. Классовая борьба, которой положено было расша­тывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного без­результатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» подни­малась эта надстройка, словно феникс из пепла, и как ни в чем не бывало гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Со­ответственно не разрушалась в эти столетия и старая государствен­ная машина. И аппарат нового классового господства, которому по­ложено было строиться на ее обломках, решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков — возникать. Короче, рус­ское самодержавие XVI-XVIII веков вело себя — буквально по Пуш­кину, — как беззаконная комета в кругу расчисленных светил.

Но каково было, спрашивается, работать с этой «кометой» истори­ку России? Как объяснить это вопиюще неграмотное поведение над­стройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скуд­ного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффективной классовой борьбы?

Глава пятая Крепостная историография

«истинной науки»

Но совершенно уже невыносимой стано­вилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные классиками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК КПСС. Самый важный их взнос состоял в простом, но непреложном постулате, согласно которому истории России предписывалось раз­виваться в направлении от феодальной раздробленности к абсолют­ной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем, за­щита этого постулата почиталась ни больше ни меньше как патриоти­ческим долгом историков.

Страдания

Другими словами, из страха, что Россию могут чего доброго за­числить по ведомству восточного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что провозглашают сегодня неоевразийцы (включая главного редакто­ра—и автора — Тома VIII, исполнявшего в ту пору, как это ни пара­доксально, роль одного из главных жрецов в храме священных «вы­сказываний»). Вот они и доказывали, что самодержавие вовсе не

было уникально, что Россия, напротив, была более или менее как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, неограниченная власть царей отождествлена была не только с европейским абсолютизмом, но и с «прогрессивным движением истории» и оттого становилась совсем уж неотличимой от Моисее­вой скрижали.

Конечно, не подозревали по невежеству чиновники, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как из­вестно, утверждала, что «до Смутного времени Россия шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успе­хи на 40 или 50 лет».1 При этом самодержавная революция Грозного, как раз эту Смуту и вызвавшая, выпадала, если можно так выразить­ся, из теоретической тележки — как у Екатерины, так и у советских чиновников.

Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержителей- классиков (и императрицы), допустили по обыкновению чиновники промашку, не подумали о том, как следует поступать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказываниями». Как легко себе представить, такие коллизии приводили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 г. советско-итальянской конференции о крестьянской войне начала XVII века (как трактовалась в совет­ской историографии та же Смута), академик Л.В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше, чем на столетие».2 Это был скандал.

Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам от­рицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обратное. Ибо классовой борьбе по­ложено было ускорять «прогрессивное движение истории» (т.е.

Цит. поАА Коро-Мурзо, Л.В. Поляков. Реформатор, M., 1994. с. 63.

Л.В. Черепнин. К вопросу о складывании абсолютной монархии в России. Документы советско-итальянской конференции историков, М., 1968, с. 38.

в данном случае переход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамоль­ную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое на­блюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотичес­кому постулату важнее в глазах начальства, чем следование «выска­зываниям». Намекнул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.

Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка устано­вить абсолютизм, связанная с политикой Ивана Грозного... выли­лась в открытую диктатуру крепостников, приняв форму самого чу­довищного деспотизма», Черепнин тем не менее продолжал, не пе­реводя дыхания: «ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере рас­чистила путь абсолютизму».3 Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспотизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузовский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил : «опричнина носила прогрессивный характер»?4

Как видим, коллизии между «высказываниями» классиков и пат­риотическим долгом заводили советскую историографию в самые беспросветные тупики, где царствование Ивана Грозного представало вдруг предвестием европейского абсолютизма в России, а «чудовищ­ный деспотизм» залогом прогресса. Но действительный ее парадокс состоял все-таки в другом. Объявив себя единственной обладательни­цей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — не­смотря даже на то, что обеими руками открещивалась от правосла­вия, преклонившись перед атеистическими идолами.

Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не дало ей даже · подступиться к обсуждению тех ключевых вопросов, о которых мы

Там же, с. 24-25. 4 история СССР. м., 1966, с. 212.

10 Янов

говорили. Гигантские цивилизационные сдвиги и «выпадения» из Европы, потрясавшие Россию на протяжении четырех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita

w Глава пятая

PI 0Т6 Dя Н Н Ы И кРепостная историография

рай «равновесия»

С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе русского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 г. в журнале «История СССР». Все препирательства о «соотношении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отняв­шие массу энергии у ее участников, оставлю я в стороне. Хотя бы по­тому, что они игнорировали известный уже нам факт: после оприч­ного разгрома крестьянской предбуржуазии входе самодержавной революции Грозного во второй половине XVI века крепостное право заблокировало каналы формирования среднего класса. Какая пос­ле этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на по­литический процесс в России? В блокировании среднего класса и состояла, в частности, уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.

Инициатором, однако, был известный советский историк А.Я. Ав- рех. И начал он ее, естественно, с реинтерпретации «высказываний» Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, та­кой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Влади­мир Ильич явно себе противоречил. Втом же докладе Черепнина, например, на одной странице фигурируют две ленинские цитаты, с порога отрицающие друг друга. Первая утверждает, что «Самодер­жавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма прав­ления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераз­дельно (неограниченно) царю». Вторая опровергает первую: «Рус­ское самодержавие XVI века с боярской думой и боярской аристократией не похоже на самодержавие XVIII века...»

Спрашивается, если самодержавие есть власть неограниченная, то могла ли она в то же время быть ограниченной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограниче­нием самодержавия, сомнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитет­ное суждение В.О. Ключевского, единственного русского историка, специально изучавшего структуру, функции и динамику Боярской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообразовываться с боярской ие­рархией, что эта дума есть постоянно действующее учреждение... словом, что это не государев только, но и государственный совет».5 С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е.В. Тарле, кате­горически утверждавшего, что «абсолютизм ограниченный есть ло­гический и фактический абсурд».6

Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу од­ного из ее участников Н.И. Павленко, гласящую, что «история ста­новления абсолютизма есть история освобождения самодержавия от боярской думы».7 Констатирую, что, руководясь противоречащи­ми друг другу высказываниями классика № з, мы неминуемо прихо­дим к своего рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки серы. В част­ности «абсолютизм», «деспотизм», «самодержавие» употребляются через запятую, как синонимы, безнадежно запутывая вопрос о ре­альных формах организации монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из об­щей массы неограниченных монархий тот самый абсолютизм, кото­рому и посвящена была дискуссия.

По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подстерегала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтер- претации той из ленинских цитат, которая была в те годы общеупот­ребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопе-

8-0. Ключевский. Боярская Дума древней Руси, 1909, с. 330.

Тарле. падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 54. История СССР, 1970, №4, с. 54.

дии, — говорит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В.И. Ле­нина, что это неограниченная монархия... Но подходит ли это опре­деление в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе различие между абсолютной монархией и во­сточным деспотизмом? И что сказать по поводу прав человека, ска­жем, при Иване Грозном?... Доказывать, что Иван был ограничен­ным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже».8

Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «ском­прометировать идею равновесия». Какого равновесия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Ленина, отрицающим специфи­ку абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз утверждающее. Энгельс объясняет, что абсолю­тизм — это когда «борющиеся классы достигаюттакого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную само­стоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся по­средница между ними. Такова абсолютная монархия XVII—XVI11 ве­ков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга».9

Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследований об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явления, какого бы порядка они ни были».10 Как видим, едва попытался Аврех столкнуть классиков лба­ми, пришлось ему бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с «высказыванием» Ленина в том, что оно не позволяет изучать аб­солютизм, то «высказывание» Энгельса попросту не имеет отноше­ния к русской истории. В самом деле, два поколения советских уче­ных облазили ее в поисках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ива­на Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо полагать пото-

А.Я. Аврех. Русский абсолютизм и его роль в утверждении капитализма в России, История СССР, 1968, № 2, с. 83, 85 (выделено мною. — А.Я.).

Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, 48 томов, М., 1955-77. т. 21, с. 172.

10 А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 83.

му, что ничего подобного там и не было. Или, как выражается Ав- рех, по причине «полного отсутствия доказательств существования равновесия».11

Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Аврех начинает с признания, немыслимого в устах представителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше ус­пехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутаннее и ту­манней становится ее сущность».12

В поисках замены

Глава пятая Крепостная историография

Конечно же, попыток найти сколько-ни­будь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии не перечесть. Чем плохо, напри­мер, равновесие между «самой реакционной стратой боярства» и «прогрессивными», даром что крепостники, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что были на самом деле тогдашние помещи­ки лишь своего рода средневековым «новым классом» (по термино­логии Милована Джиласа), янычарами феодальной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это пол­ная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо дела, а слово. Ведь вся суть высказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что абсолютизм есть продукт равновесия сил принципиаль­но разных класов, носителей различных способов производства, ре­зультат буржуазного развития страны».13

Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьян­ством. Ну, ровня ли на самом деле растоптанное, политически несу­ществующее, «мертвое в законе» крестьянство мощному и способ­ному влиять на государственную власть классу крепостников? Но за-

Тамже, с. 85. Там же, с. 82. Там же, с. 87.

чем было думать о каких-то там жизненных реалиях, когда само про­силось в руки прелестное «высказывание» Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататор­ской, лежит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбутаких преобразований».14 Смотрите, как заме­чательно сходится этот трудный пасьянс у Б.В. Поршнева: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централизации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма».15

Допустим. Но почему, собственно, борьба между эксплуатируе­мыми и эксплуататорами непременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между евро­пейским абсолютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и ломались в дискуссии копья, исчезала безнадежно.

Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии А.Н. Чис- тозвонов неожиданно признался: «тщательный анализ высказыва­ний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не могут быть втиснуты в предлагаемые модели».16 Понятно также, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусственными альтернативами энгельсовскому равно­весию, решается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедент­ный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.

Глава пятая Крепостная историография

Авреха

Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу батареей ленинских «высказываний». И что даже после мощ­ной цитатной артподготовки пытается он представить свое опреде-

В.И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 9, с. 333-334.

Б.В. Поршнев. Феодализм и народные массы, М.р 1964, с. 354.

Определение

АН. Чистозвонов. Некоторые аспекты проблемы генезиса абсолютизма, Вопросы ис­тории, 1968, № 5, с. 49.

ление всего лишь логическим продолжением этих «высказываний»: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в приведенных словах В.И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы пред­чувствуем, конечно, и Аврех наверняка предчувствовал, что таких опытных инквизиторов, как С.Н. Покровский или А.Н. Сахаров (тот самый нынешний главный редактор евразийского Тома VII! и,следо­вательно — такова ирония истории, — яростный ревизионист марк­сизма-ленинизма) на мякине не проведешь. Но, как говорится, на­звался груздем, полезай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — это такая феодальная монархия, которой присуща в силу ее внутренней природы способность эволюционировать и превращаться в буржу­азную монархию».17

А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты отделяют аб­солютистское государство от, скажем, феодального государства мо­сковских царей? Главное отличие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вернее только деспотией. Под последней мы разу­меем форму неограниченной самодержавной власти, когда воля де­спота является единственным законом, режим личного произвола, не считающийся с законностью и законами обычными или фиксиро­ванными. Абсолютизм сознательно выступает против такого порядка вещей».18

Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Дрсамодержавная Россия с ее наследственной аристо­кратией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьян­ством и растущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («не* способным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независи­мую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам политически стагнировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.

А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 89. (выделено мною. —А.Я,).

Там же, с. 85.

Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней мере, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в косвенной форме, но впервые вводила в советскую историографию категорию полити­ческой модернизации (пусть и под туманным псевдонимом «способ­ности к эволюции»). «Высказывания» классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических формаций. Буржуазная монархия могла сменить феодальную, но о том, что разные виды мо­нархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в русской исто­рии оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по край­ней мере в хронологическом смысле). Самодержавие было объяв­лено одновременно и деспотическим (в период Московского цар­ства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патриотический постулат не допускал и намека на деспо­тизм в России, перед нами безусловная ересь.И в-третьих, наконец, при всей бедности и противоречивости ав- реховской дефиниции, замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от «высказываний» классиков, по­пытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо, то есть, не только от классиков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК КПСС.Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дискуссию. Случайно ли совпала она с Пражской весной? Если нужно доказа­тельство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитар­ной империи тотчас эхом отзывался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направле­ниям. Порыв к независимому мышлению мог привести к результа­там совершенно неожиданным. Но, с другой стороны, эта прежде­временная попытка своего рода восстания крепостных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавле­на карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили конец Пражской весне, казалось, что движется дис­куссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.

_ Глава пятая

ПОДО ЛЬДОМ кРепостная историография

«истинной науки»

В статье, следовавшей непосредственно за публикацией Авреха, М.Л. Павлова-Сильванская нашла его точку зре­ния, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотиз­мом, «перспективной».19 Смущал ее лишь безнадежно «надстроеч­ный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономи­ческой базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г.В. Плеха­нов ... поставивший знак равенства между царизмом и восточным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргу­ментировал свою точку зрения особенностями аграрного строя Рос­сии».20 Соответственно, заключает автор, «неограниченная монар­хия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспотии — централизованной неограниченной монархии, которая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общинной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закре­пощения крестьянства и перехода к внешней экспансии». «Таков, — говорит Павлова-Сильванская, — исходный пункт эволюции».21

С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехано­вым делало его тезис вроде бы более ортодоксальным, подводя под него марксистский «базис». Но, с другой, оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрного строя России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XV111 веке эволюциони­ровать — несмотря на то, что базис оставался неподвижным? При­чем, у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции неспособ-

М.П. Павлова-Сильванская. К вопросу об особенностях абсолютизма в России, История СССР, 1968, № 4, с. 77.

Там же, с. 85.

Там же.

на» (и тут он, кстати, мог бы опереться на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак равенства между деспотизмом и стагнаци­ей).22 Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эво­люции деспотизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволю­ции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.

Тем не менее отчаянная попытка мыслить независимо оказалась заразительной. И уже следующий участник дискуссии А.Л. Шапиро усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозно­го: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управле­ния и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реаль­но, а не юридически) его власть».23 Так какое же это, спрашивается, самодержавие? Более того, масштабы этих ограничений в первой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540 — начале 1550-х заключалась в возникновении центральных и в общем рас­пространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму политического строя для этого времени правильнее характеризо­вать как разделенную власть царя и Боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской думой и сословно-предста- вительными учреждениями».24Замечательно смелая, согласитесь, для своего времени — да, че­стно говоря, и для нынешнего — мысль и по сию пору необъяснимая, как мы видели, для авторов Тома VIII.

Далее Шапиро совершенно логично указывает на роль самодер­жавной революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функциютеррора: «Из членов Думы, получивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько тер­роризированы, что не смели прекословить проявлениям самовлас­тия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [боль-

К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные письма, М., 1948, с. 77.

А.Л. Шапиро. Об абсолютизме в России, История СССР, 1968, № 5, с. 71.

Там же, с. 72.

ше] не оказывали влияния на опричную политику, которую прихо­дится рассматривать как политику самодержавную».25

Шапиро даже догадывается, что «опричнина была скорее госу­дарством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «судорожного самодержавия» наступило известное его размягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточением.26 В частности, «петровское царствование оз­наменовалось полной ликвидацией Боярской думы и Земских собо­ров и полной победой самодержавно-абсолютистского строя»27 Од­ним словом, динамика русской политической системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», какуверял нас когда-то С.М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монар­хии», как объясняет А.Я. Аврех.

Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслабляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, совершенно отличный от европейского абсолютизма. Исследовате­лю понятно даже, в чем корень этого отличия.

Одним словом, выступление Шапиро впервые поставило как пе­ред участниками дискуссии, так и перед читателями действительно серьезные вопросы. Ибо если не было самодержавие ни деспотиз­мом (потому что так и не смогло выкорчевать аристократию), ни аб­солютизмом (европейские абсолютные монархии несовместимы ни с крепостничеством, ни с полным разрушением сословных учрежде­ний), то чем оно было? Ни одна деталь этого загадочного поведения самодержавия не ускользнула, казалось, от проницательного взгля­да Шапиро. И все-таки не складывались у него все эти детали в еди­ную картину. По-прежнему, как мы видели, пишет он «самодержав­но-абсолютистский» через дефис. Что же держит его на поводке, не позволяя выйти за пределы точных, но мимолетных наблюдений?

Там же, с. 74.

Там же, с. 82 (выделено мною. — А.Я.). Там же.

«Высказывания»? Но хотя Шапиро и отдает им обильную дань, де­лает он это, скорее, в манере московских князей, откупавшихся от монголов лишь затем, чтобы развязать себе руки. Патриотический постулат? Но бесспорно ведь, что руководится Шапиро в своем ана­лизе не столько его предписаниями, сколько исследованиями исто- риков-шестидесятников, тех же Зимина, Шмидта и Копанева, на ко­торых опираюсь и я. Так что же в этом случае заставляет его рассмат­ривать русское самодержавие лишь как экзотический вариант европейского абсолютизма?

Тем и ценна для нас его работа, что видим мы здесь отчетливо, как под слоем священных «высказываний» и патриотических пос­тулатов, висевших, подобно гирям, на ногах советских историков, вырисовывалось еще более глубокое и мощное препятствие для рационального анализа. Перед нами знакомая логика биполярной модели. Если Аврех напутал и никаким деспотизмом самодержавие не было, то чем оно было? Правильно, абсолютизмом. Другого вы­бора царствовавшая в ту пору метаисторическая модель просто не оставляла.

Карательная

И все же, как видим, лед был сломан. Пусть лишь робкими тонки­ми ручейками, но потекла независимая от «высказываний» мысль. Дискуссия совершенно очевидно переставала напоминать препира­тельства средневековых схоластов. Значит, глубоко подо льдом вы­сокомерной и бесплодной «истинной науки» источники свободного творчества все-таки сохранились. Конечно, их можно было снова за­сыпать ледяными торосами. Но могли они и растопить лед.

Глава пятая Крепостная историография

экспедиция

Не в этот раз, однако. Сигнал для охоты за ведьмами уже прозвучал. Военные каратели раздавили Пражскую весну. Седлали коней и идеологические каратели — рыцари «клас­совой борьбы» и жрецы священных «высказываний». Уже в самом начале 1969 г. А.И. Давидович и С.А. Покровский выпустили первый

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

оглушительный залп по Авреху, обвинив его в «попытке противопо­ставить исторический процесс на Западе... и в России».28

Не могло быть, утверждали они, «никакого фундаментального различия между русским абсолютизмом и классическим [европей­ским]».29 Почему? Потому, оказывается, что, как сказал Ленин, лю­бой абсолютизм есть результат борьбы эксплуатируемых классов против эксплуататоров. «Восстания в городах середины XVII века и крестьянская война 1670-71 гг. показали господствующему классу феодалов необходимость поступиться средневековыми привилегия­ми в пользу неограниченной власти царя для успешной борьбы с мя­тежным народом».30

Разгром Авреха казался неминуемым: бичи «высказываний» за­свистали над его головой. Однако в азарте охоты каратели и не за­метили, как попали в собственную ловушку. Они говорили, что «Ле­нин определял русский абсолютизм как помещичье государство» (см. Полное собрание сочинений, т. 17, с. 309)» как «крепостничес­кое самодержавие» (там же, с. 310), как «диктатуру крепостников» (там же, с. 325), как «помещичье правительство самодержавного ца­ря» (там же, т.20, с. 329). Ну и что? — спросит неискушенный чита­тель. А то, что «в свете всех этих высказываний классиков марксиз­ма-ленинизма со всей наглядностью видно, что выводы А. Авреха об абсолютизме... — это очевидное искажение исторической действи­тельности». Искажение, поскольку из «высказываний» бесспорно следует, что Абсолютизм (самодержавие)... есть воплощение дикта­туры дворян-крепостников».31

И тут ловушка захлопнулась. Ибо что же тогда сказать о класси­ческом абсолютизме, где и следа «диктатуры крепостников», как, впрочем, и самих крепостников, не было? Мыслима ли в самом деле диктатура несуществующего класса? А если ее там не было, то что ос-

А.И. Давидович, СЛ. Покровский. О классовой сущности и этапах развития русского абсолютизма, История СССР, 1969, № 1, с. 65.

Там же, с. 62.

Там же, с. 65.

Там же, с. 60-61.

тается отленинского определения абсолютизма? Короче, едва при­говорив к высшей мере Авреха и провозгласив ересью любое «про­тивопоставление русского и классического абсолютизма».32 охотни­ки нечаянно впали в еще более страшную ересь. Они сделали какое бы то ни было сравнение абсолютизма и самодержавия невозмож­ным. Только обличить их было уже некому: охота на ведьм имеет свою логику.

Следующий каратель С.М. Троицкий ударил по Авреху с другой позиции, обвинив его в отрыве надстройки от базиса, в «стремлении объяснить происхождение абсолютизма в России, не связывая его с генезисом буржуазных отношений».33 По всем правилам доноса о политической неблагонадежности вскрывается подозрительная близость концепции обвиняемого Авреха А. Я. к взглядам буржуаз­ного историка Милюкова П.Н. Хотя каждому нормальному советско­му человеку должно быть ясно, что не в таком мутном источнике, а «в трудах классиков марксизма-ленинизма имеются ценные указа­ния, помогающие нам выяснить, какие исторические причины вы­звали переход к абсолютной монархии в России».34 Что ж, посмот­рим, как помогли «ценные указания» Троицкому. «Действительно русская буржуазия, — признает он, — была экономически слаба и малочисленна на ранних этапах своего развития»35 Но ведь в XIV-XV веках слаба она была и во Франции, и в Голландии. «А раз так, то она нуждалась в поддержке королевской власти. И королев­ская власть помогла ей. А русской буржуазии помогала царская власть». И вот под влиянием «требований буржуазии» и её «борьбы за их осуществление с господствующим классом феодалов» в Рос­сии формировался абсолютизм.

Проблема лишь в том, что, говоря о «равновесии», Энгельс, как мы помним, имел в виду вовсе не слабость буржуазии, а ее силу.

Там же, с. 62.

С.М. Троицкий. О некоторых спорных вопросах истории абсолютизма, История СССР, 1969, № з, с. 135.

Там же, с. 139.

Там же, с. 142.

Именно то обстоятельство, что сравнялась она в силе со слабеющим дворянством, и сделало абсолютистское государство независимым от обеих социальных групп. Но в России-то, в отличие от Европы, дворянство не только не слабело, а, наоборот, крепло. Более того, согласно «высказыванию» Ленина, оно даже «осуществляло дикта­туру крепостников-помещиков». Так как же совместить диктатуру дворянства с независимостью от него самодержавия? А никак. Тро­ицкий и не пытается.

Вместо этого берется он за Павлову-Сильванскую. В особеннос­ти раздражает его, что она тоже основывается на «ценных указаниях классиков», например на указании Ленина об «азиатской девствен­ности русского деспотизма».36 В отчаянной попытке загнать обратно этого джинна, по возмутительной небрежности редакции выпущен­ного из бутылки, Троицкий решается на нечто экстраординарное: он переворачивает концепцию Авреха с ног на голову.

Согласно предложенной им новой периодизации русской по­литической истории, с XV до середины XVII века длилась в ней эпо­ха сословно-представительных учреждений, с середины XVII до конца XVIII царствовал абсолютизм, а в XIX и XX (разумеется, до 1917 года) — что бы вы думали? Деспотия. «Усиление черт деспо­тизма, „азиатчины" во внутренней и внешней политике российско­го абсолютизма происходило с конца XVIII — начала XIX века, когда в результате победы буржуазных революций в значительной части государств Западной Европы утвердились капитализм, парламент­ский строй, буржуазные свободы. В России же в первой половине XIX века сохранялся крепостной строй, усиливалась реакция во внутренней политике, царизм явился главной силой Священного союза и душителем свободы. Именно с этого времени, по нашему мнению, и можно говорить о нарастании черт „деспотизма" и „ази­атчины" в политике российского абсолютизма. В.И. Ленин в 1905-м писал о „русском самодержавии, отставшем от истории на целое столетие"».37

В.И. Ленин. Цит. соч., с. 381.

С.М. Троицкий. Цит. соч., с. 148.

Значит, как раз в то время, когда отменена была предварительная цензура, освобождено от крепостного рабства крестьянство, введено городское самоуправление, началась стремительная экономическая модернизация страны и даже легализована политическая оппозиция, когда впервые после самодержавной революции Ивана Грозного от­четливо проступили контуры реальных, как сказал бы А.Л. Шапиро, ог­раничений власти — как раз тогда и воцарилась в России деспотия? То есть не абсолютизм вырос из деспотии, как думал Аврех, а совсем даже наоборот — деспотия из абсолютизма? Вот ведь какой вздор пришлось печатать редакции, потратившей четыре года на серьезную дискуссию!

Аврех, как мы помним, начал ее с атаки, пусть почтительной, на «высказывание» Энгельса о равновесии и на ленинское «высказы­вание», стиравшее разницу между абсолютизмом, самодержавием и деспотией. Карательная экспедиция, попросту умолчав об Энгельсе, восстановила «высказывание» Ленина во всей его торжествующей не­лепости. Выходит, что в конце дискуссии вернулись мы к ее началу — с пустыми руками.

Глава пятая Крепостная историография

аккорд

Можно бы по этому поводу вспомнить библейское «...И возвращаются ветры на круги своя». Имея в виду нашу тему, од­нако, уместнее, наверное, припомнить тут набросанную в предыду­щих главах историю досамодержавного столетия России — с его не­опытными реформаторами, пытавшимися пусть наощупь и спотыка­ясь, но вывести страну на магистральный путь политической модернизации. И с карательной экспедицией Грозного, не только уничтожившей в свирепой контратаке все результаты их работы, но и провозгласившей, что станет отныне ее судьбою тупиковое са­модержавие. Пусть приблизительно, пусть в микромасштабе, но та­кую вот печальную картину продемонстрировала нам на исходе 1960-х дискуссия об абсолютизме в журнале «История СССР».

Заключительный

Худшее, однако, было еще впереди, когда на сцене появился в роли мини-Грозного главный охотник Андрей Н. Сахаров — двой­ной тезка знаменитого диссидента и потому, наверное, особенно свирепый в доказательствах своей лояльности. Прежде всего он проставил, так сказать, отметки — и мятежникам, и карателям. Чита­тель может, впрочем, заранее представить себе, что двойку схлопо­чет Павлова-Сильванская — за то, что зловредно «вслед за Аврехом, обнаруживает плодородную почву, на которой выросла типичная вос­точная деспотия, зародившаяся где-то в период образования русского централизованного государства». А Шапиро так и вовсе два с минусом (минус за то, что слишком уж много внимания уделил крепостничест­ву, сочтя его «главным и определяющим для оценки русского абсолю­тизма».38 Аврех отделается двойкой с плюсом (плюс за то, что при всей своей крамольной дерзости заметил-таки «соотношение феодального и буржуазного в природе и политике абсолютизма»39

Совсем другое дело Троицкий. Он удостаивается пятерки ибо, «в отличие от названных авторов, основную социально-экономичес­кую тенденцию, которая привела Россию к абсолютизму, видит в за­рождении буржуазных отношений в феодальном базисе». А уж Дави­дович и Покровский, подчеркнувшие «значительное влияние ... классовой борьбы трудящихся масс на всю политику феодального государства» заслужили и вовсе пятерку с плюсом.40

Но лидер, как положено, идет дальше их всех. Он не станет стыд­ливо умалчивать о терроре Ивана Грозного «в эпоху сословно-пред- ставительной монархии», как делает Троицкий. И тем более не будет, подобно Шагтиро, отвлекать внимание публики такими мелочами в русском политическом процессе, как истребление представитель­ных учреждений или тотальное воцарение крепостничества. И вооб­ще намерен А.Н. Сахаров не защищаться, а нападать — на восточный деспотизм... Западной Европы.

Ясно, что для такой операции священные «высказывания» были бы лишь обузой. Достаточно напомнить читателю хоть некоторые из

А.Н. Сахаров. Исторические факторы образования русского абсолютизма, История СССР, 1971, № 1, с. т.

Там же, с. 112. 1амже.

них. «Даже освободившись [от ига], Московия продолжала испол­нять свою традиционную роль раба как рабовладельца». Разве это не коварный удар в спину патриотическому постулату? И не от како­го-нибудь Шапиро, которого легко поставить на место, но от самого классика № i41 А кто сказал, что «Русское самодержавие... поддер­живается средствами азиатского деспотизма и произвольного прав­ления, которых мы на Западе даже представить себе не можем»? Павлова-Сильванская? Увы, сам классик № 2 42 А кто называл само­державие «азиатски диким»,43 «азиатски девственным»44 «насыщен­ным азиатским варварством»?45 Мы уже знаем кто. Ну, словно изде­вались классики над «истинной наукой».

Нет уж, для обвинения Европы в азиатском варварстве требова­лась совсем другая традиция. Впрочем, и она была под рукой. Я го­ворю о той традиции, что до виртуозности развита была поколения­ми домохозяек в борьбе за место на коммунальных кухнях: «От дуры слышу!» Право же, я не преувеличиваю. Судите сами.

«Между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уже велика... Централизация государства во Франции, особенно при Людовике XI, тоже отмечена всеми чертами „восточного деспотизма"... Елизаве­та I и Иван IV решали в интересах феодального класса примерно од­ни и те же исторические задачи, и методы решения этих задач были примерно одинаковыми. Западноевропейские феодальные монар­хии XV-XVI веков недалеко продвинулись по части демократии по сравнению с опричниной Ивана Грозного... Абсолютистские монар­хии Европы, опередившие по времени становления русский абсо­лютизм, преподали самодержавию впечатляющие уроки, как надо бороться с собственным народом. В этих уроках было все — и поли­цейщина, и варварские методы выжимания народных средств,

KarlMarx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969, p. 121.

Карл Маркс Избранные произведения, М., 1933, т. 2, с. 537-

В.И. Ленин. Цит. соч., т. 12, с. ю.

Там же, т. 9, с. 381,

Там же, т. 20, с. 387.

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

и жестокость, и средневековые репрессии, словом, вся та „азиатчи­на", которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолю­тизму... [Если мы попытаемся сравнить абсолютистские режимы в Рос­сии XVIII-XIX вв. и, скажем, Англии и Франции XVI-XVII вв., то окажет­ся, что] и там и тут „дитя предбуржуазного периода" не отличалось особым гуманизмом... и камеры Бастилии и Тауэра не уступали по сво­ей крепости казематам Шлиссельбурга и Алексеевского равелина».46

Заметим, что массовое насилие в Европе, выходившей из Сред­невековья, приравнивается здесь к политическому террору в совре­менной России (которая и четыре столетия спустя все еще была, как мы знаем, «дитя предбуржуазного периода»). Но даже независимо от этой подтасовки, нет ли у читателя впечатления, что, по слову Шек­спира, «эта леди протестует слишком много»? Конечно же, если все зло, принесенное человечеству авторитарными режимами, поста­вить в счет именно европейскому абсолютизму, то в этой непрогляд­ной тьме все кошки будут серы. Но даже в ней, впрочем, сера была Россия по особому.

Не знали, например, страны европейского абсолютизма ни кре­постного рабства, ни обязательной службы, ни блокирования сред­него класса, о которых так тщательно умалчивал тогда Сахаров, опи­сывая ужасы азиатского деспотизма в Европе. Не знали и повторяв­шихся вплоть до самого XX века реставраций террора — порою тотального. И направленного, главное, вовсе не против врагов коро­ля или каких-йибудь гугенотов, но против каждого Ивана Денисови­ча, которому судила судьба родиться в это время на этой земле.

Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этих бедствий в официальных актах времен опричнины, продолжав­ших механически, как пустые жернова, крутиться и крутиться, опи­сывая то, чего уже нет на свете. «В деревне в Кюлекше, — читаем в одном из таких актов, — лук Игнатки Лукьянова запустел от оприч­нины — опричники живот пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... лук Еремейки Афанасова запустел от оп­ричнины — опричники живот пограбили, а самого убили, а детей

А.Н. Сахаров. Цит. соч., с. 114,115,119.

у него нет... Лук Мелентейки запустел от опричнины — опричники живот пограбили, скотину засекли, сам безвестно сбежал...»47

И тянутся, и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумаж­ные версты этой хроники человеческого страдания. Снова лук (учас­ток) запустел, снова живот (имущество) пограбили, снова сам сгинул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество синклита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на государеву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся вина которых заключалась в том, что был у них «живот», который можно погра­бить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля бы­ла, которую можно отнять — пусть хоть потом «запустеет».

В Англии того времени тоже сгоняли с земли крестьян и, хотя не грабили их и не убивали, насилие то вошло в поговорку («овцы съе­дали людей»). Но творилось там это насилие отдельными лендлорда­ми, тогда как в России совершало его правительство, перед которым страна была беззащитна. И если в Англии было это насилие делом рук растущего класса предбуржуазии, который на следующем шагу устроит там политическую революцию, добившись ограничения вла­сти королей, в России направлено оно было как раз против этой предбуржуазии. И целью его было — увековечить брутальное само­державие. Короче говоря, Англия платила эту страшную цену за свое освобождение, а Россия за свое закрепощение.

Кто спорит, режимы Елизаветы Английской, Ивана Грозного и шаха Аббаса Персидского одинаково «недалеко продвинулись по части демократии». Но ведь это трюизм. Ибо совсем в другом была действительная разница между этими режимами. В том, что абсолю­тизм Елизаветы нечаянно способствовал политической модерниза­ции Англии (благодаря чему освободилась она от государственного произвола на столетия раньше других), тогда как самодержавие Грозного на века заблокировало модернизацию России, а деспотиз­му шаха Аббаса и сегодняшний Иран обязан средневековым режи­мом аятолл. Значит, действительная разница между ними — в разно­сти их политических потенциалов. Или, чтобы совсем уж было понят-

47 Цит. по И.И. Смирнов. Иван Грозный, Л., 1944, с. 99.

но, абсолютизм, самодержавие и деспотизм в разной степени меша­ли избавлению своих народов от государственного произвола.

Это в метаисторическом смысле. А практически читатель ведь и сам видит, что, обозлившись на предательство классиков и предло­жив в качестве определения восточного деспотизма самодельный критерий (насилие), А.Н. Сахаров, один из главных тогда жрецов марксистской ортодоксии, нечаянно приравнял к Персии шаха Аб- баса не только Англию, но и Россию. В результате оказалось совер­шенно невозможно ответить даже на самые простые вопросы. На­пример, чем отличается самодержавие от деспотизма. Или от абсо­лютизма. Или — как случилось, что в тот самый момент, когда в крови и в муках зарождались в Европе современные производи­тельные силы, в России они разрушались. Или почему, когда Шекс­пир и Сервантес, Бруно и Декарт, Галилей, Бэкон и Монтень возвес­тили Европе первую, еще робкую зарю современной цивилизации, пожары и колокола опричнины возвещали России долгие века само­державного произвола.

Глава пятая Крепостная историография

ИТОГИ

Читатель мог убедиться, насколько они неутешительны. Чем глубже проникали мы в лабораторию «истинной науки», тем боль­ше убеждались, что за фасадом высокомерных претензий на абсолют­ную истину лежала лишь куча парадоксов, полная теоретическая бес­помощность, дефиниционный хаос. Абсолютизм рос в нем из деспо­тии, как объясняли нам одни участники дискуссии, а деспотия из абсолютизма, как думали другие; «прогрессивный класс» нес с собою крепостное рабство, а восточный деспотизм обитал в Западной Евро­пе. И так далее и тому подобное — и не было этой путанице конца.

Предварительные

Нет, язык на котором спорила советская историография, не до­ведет нас до Киева. Не только неспособна оказалась она опреде­лить, к какому классу политических систем относилось самодержа­вие, не только не строила по завету Г.П. Федотова «новый нацио­нальный канон», ей просто не с чем было подступиться к такому

строительству — ни теоретических предпосылок, ни рабочих гипо­тез, ни даже элементарных дефиниций. Ну, что сказали бы вы, чита­тель, о физике, который под протоном на самом деле имел в виду, скажем, электрон, или о химике, который под элементом подразуме­вал всю периодическую систему Менделеева? А в «истинной науке», как мы только что видели, сходили с рук и не такие операции.

Ни в какой степени, конечно, не умаляет это обстоятельство ре­зультатов серьезного, кропотливого труда трех поколений советских историков, работавших над частными проблемами прошлого России — в областях, далеких от ортодоксальной метаистории и вообще от всего, что жестко контролировалось «высказываниями» классиков и идеоло­гическими правилами имперской игры. Тем более, что результаты эти были порою великолепны. Мы видели их хотя бы на примере шестиде­сятников, раскопавших в архивах историю борьбы Ивана III за церков­ную Реформацию и Великой реформы 1550-х. Даже в области метаис­тории оказались мы свидетелями неожиданной и блестящей догадки А.Л. Шапиро о природе государственности в досамодержавной России.

Понятно, что большинство этих тружеников исторического фрон­та, во всяком случае те из них, кто дожил до эпохального крушения «истинной науки», вздохнули с облегчением. Для них, перефразируя знаменитые строки Пушкина, адресованные декабристам, падение тяжких оков «высказываний» означало то, что и обещал поэт, — сво­боду. И чувствовали они себя, надо полагать, как крепостные в фев­рале 1861 года.

Сложнее сложилась судьба жрецов «истинной науки», тех, кто, как мы видели, с энтузиазмом участвовал в карательной экспедиции 1970-1971 годов. Тех, кто, как А.И. Давидович и С.А. Покровский, ис­кренне верили, что «абсолютизм (самодержавие) есть воплощение диктатуры дворян-крепостников». Или как А.Н. Сахаров, что запад­но-европейские монархии XV-XVI веков «преподали самодержавию всю ту азиатчину, которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму».

На самом деле замечательно интересно, как пережили круше­ние марксистской ортодоксии её жрецы. Перед ними, похоже, было три пути. Можно было пойти на баррикады, до конца защищая свою

веру — и, фигурально говоря, умереть за неё, как протопоп Аввакум. Можно было замкнуться в секту, подобно архаистам из «Беседы» ад­мирала Шишкова. Можно было, наконец, перебежать на сторону конкурирующей ортодоксии. И не просто перебежать, но добиваться и в ней положения жрецов и охотников за еретиками. Стать, короче говоря, кем-то вроде архиепископа Геннадия — но уже на службе новой, в прошлом еретической, веры.

Честно говоря, я не слышал о марксистских Аввакумах среди русских историков. Марксистских Шишковых тоже, сколько я могу судить, не очень много. Зато ярчайший пример марксистского Ген­надия у нас перед глазами. Во всяком случае в писаниях А.Н. Саха­рова, главного редактора Тома VIII, претендующего на роль верхов­ного жреца постсоветской ортодоксии, и речи больше нет о восточ­ной деспотии в Западной Европе. И опричнина Грозного уже не сравнивается с правлением Елизаветы Английской. Напротив. «Са­модержавная власть, — по его теперешнему мнению, — складыва­лась во Франции, в Англии, в некоторых других странах Европы. Но нигде всевластие монарха, принижение подданных перед лицом власти не имело такого характера, как в России».48

Метаморфоза Сахарова, впрочем, совершенно понятна. Его но­вая ортодоксия требует прямо противоположного тому, чего требо­вала старая. Нет больше нужды обвинять еретиков «в попытке про­тивопоставить исторический процесс на Западе и в России». Как раз наоборот, неоевразийская ортодоксия именно этого противопостав­ления и требует. Россия и Европа просто разные цивилизации — вот что пытается теперь доказать Сахаров. И всё потому, что «ни в одной стране не было необходимости в таком сплочении народа вокруг го­сударя из-за смертельной опасности неустанной борьбы с Ордой, с западными крестоносцами, то есть с совершенно чуждыми нацио­нальными и религиозными силами»49

Вот и вернулись мы к Правящему Стереотипу. К его главному ми­фу, что «национальное выживание России зависело от перманент-

ДО

Том VIII. Россия, с. 144.

ной мобилизации её скудных ресурсов для обороны», в результате чего и оказалась она «московским вариантом азиатского деспотиз­ма».50 Я подробно говорил об зтом мифе в начале второй главы сво- * ей книги и нет поэтому надобности опровергать его снова. Скажу лишь, что как раз в пору «смертельной опасности и неустанной борь­бы с Ордой, с западными крестоносцами», крестьянство в России было свободным и никакой «всевластной монархии» в ней не сущес­твовало. Крестьянство было закрепощено и «всевластная монар­хия» явилась на свет как раз тогда, когда Россия перешла в наступ­ление на этих самых «западных крестоносцев».

Интереснее то, что и в 2003-м Сахаров по-прежнему, как мы только что видели, понятия не имел о принципиальной разнице меж­ду русским самодержавием и европейским абсолютизмом. Как и в 1971 году, самодержавие для него универсально (оно и «во Фран­ции, и в Англии, и в некоторых других странах Европы»). Дефиници- онный хаос продолжает бушевать в Томе VIII. Что ж, полжизни, про­веденной в роли надсмотрщика за чистотой марксистских риз «ис­тинной науки», даром не проходят. Тем не менее метаморфоза

Сахарова, согласитесь, в высшей степени поучительна.

* * *

И всё-таки я не жалею труда, потраченного на анализ проблем совет­ской историографии (хотя и оставила она нас всего лишь с очеред­ным мифом о русском абсолютизме). Во всяком случае читатель мог убедиться в том, как и по сей день всё неясно, зыбко и неустойчиво в области философии русской истории. В той, если угодно, метаисто- рии, которая необходима нам для окончательной расчистки терри­тории русского прошлого от чертополоха искажающих ее мифов. Мы увидим в следующей главе, добавитли нам ясности аналогичный анализ историографии западной.

50 TiborSzamueli. The Russian Tradition, London, 1976, p. 88.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

глава пятая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

Крепостная историография

ШЕСТАЯ

потисты»

ГЛАВА

глава седьмая Язык, на котором мы спорим

часть третья

иваниана

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Вопрос о месте самодержавия среди других систем политической ор­ганизации общества вовсе не настолько занимал западных истори­ков России даже в 1960-е, чтобы затевать о нем дискуссии, затягивав­шиеся на годы. Да и не казался он им таким уж спорным. Никто из них не сомневался, что «русский абсолютизм», на котором, как мы только что видели, сошлись после жестокой баталии советские историки, не более чем миф. Того обстоятельства, что Россия, в отличие от стран Европы, оказалась «неспособна навязать политической власти какие бы то ни было ограничения»,1 было для них более чем достаточно, чтобы отрицать ее принадлежность к европейской семье народов.

Вот как саркастически описал это рутинное отношение западных экспертов к России мой бывший коллега по кафедре в Беркли, кото­рого я уже упоминал, Мартин Мэлиа. В ход шел, — пишет он, — стан­дартный набор отрицаний. Было в России соперничество между средневековой церковью и империей? Нет. Были феодализм и ры­царство? Нет. Были Ренессанс и Реформация? Нет. Если еще доба­вить к этому ее национальную историю, которая не увенчалась сво­бодой, приговор ясен: Россия — страна, по сути, не европейская. А раз не европейская, значит, азиатская, варварская.2

Короче, спор шел не столько о том, принадлежит или нет Россия к Европе, сколько о том, к какому именно из неевропейских полити­ческих семейств ее отнести. И наметились в этом споре три главные школы. Лидером первой из них — «русско-монгольской» (двойника,

Richard Pipes. Russia under the Old Regime, New York, 1974, p. XXL 2 Martin Malia. Russia under the Western Eyes, Harvard Univ. Press, 1999, p. 129.

как, я надеюсь, помнит читатель, популярной отечественной «Рус­ской системы») — бесспорно был тогда Карл Виттфогель, такой же, какА.Н. Сахаров, марксист-расстрига, но, в отличие от него, готовый идти в своей борьбе до конца и прославившийся знаменитым то­мом, который так и назывался «Восточный деспотизм».

Самым известным из представителей второй — «византийской» (или тоталитарной) — школы был Арнолд Тойнби. Третью, нако­нец, — эллинистическую (или «патримониальную») — представляет Ричард Пайпс.

Не соглашаясь ни с одной из этих школ, скажу, что спорить с ни­ми уж наверняка интереснее, чем со жрецами священных «высказы­ваний». Хотя бы потому, что они не бьют поклонов ни в чью сторону и полагаются, главным образом, на собственные идеи — как, впро­чем, и предрассудки. Тем не менее скажу сразу, что, сколько я могу судить, к реалиям политического процесса в России теории их име­ют ничуть не большее отношение, чем цитированные в предыдущей главе «высказывания». Все они выглядят одинаково предзаданны- ми, априорными. Контраст между ними и тем, что действительно происходило в русской истории, я и постараюсь сейчас показать — так подробно, как возможно.

Гпава шестая «Деспотисты»

Злоключения

Карла Виттфогеля

Этот знаменитый в своё время исто­рик совершенно не похож на стандартного западного эксперта. Его книга — образец науки воинствующей.3 Она бесконечно далека от модной сейчас в нашей гуманитарной области кокетливой «объек­тивности». Ей нет дела до «политкорректности». Чувства юмора, впрочем, Виттфогель лишен тоже. Что-то смертельно-серьезное, ри­гористическое пронизывает его стиль, что-то среднее между пури­танской суровостью и пафосом крестоносца. Текст его дышит поле­микой и кипит страстью.

3 Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.

Как в свое время его отечество, Германия, воюет Виттфогель на два фронта и движется в четырех направлениях сразу. Тут вам и ме­тодология, и метаистория, и самый приземленный эмпирический рассказ о фактах «как они были», и откровенная политика. Работу его поэтому очень сложно анализировать: до такой степени все в ней связано в один тугой узел, что невозможно ни принять, ни от­вергнуть её целиком. Вот это смешение жанров и есть вторая фунда­ментальная черта его концепции. И потому прежде, чем спорить с ним, есть смысл разбить теорию Виттфогеля на составные части и оценивать каждую по отдельности.

Нет ничего легче, чем унизить его, сказав, что представление о вос­точном деспотизме есть лишь историческое измерение современной концепции тоталитаризма. Или, перефразируя М.Н. Покровского, тота­литаризм, опрокинутый в прошлое. Легко и посмеяться над ним, как сделал известный израильский социолог С.Н. Эйзенштадт, заметив яз­вительно, что «если кто-нибудь желает писать о коммунизме и о Стали­не, совсем не обязательно это делать, описывая восточный деспотизм».4 Такие аргументы хороши, чтобы отвергнуть Виттфогеля. Чтобы понять его, они бесполезны. А понять его, как мы еще увидим, очень важно. Хотя бы потому, что его влияние очень заметно среди постсо­ветских либеральных историков. Так или иначе, в этой области вою­ет он на своем «западном» фронте. Тут важно помнить две вещи. Во- первых, история и политика откровенно слиты у Виттфогеля, в отли­чие от коллег, в единое целое, как корни и ветви дерева: одно не может быть понято без другого. А, во-вторых, междисциплинарный подход работает для него лишь в контексте мировой истории, взятой опять-таки как целое. Таковы его постулаты. Можно с ними не согла­шаться. Можно сожалеть, что он сам, как правило, им не следует. Но нельзя спорить с ним, не поняв их.

В методологическом плане концепция его сводится к яростному отрицанию марксистского постулата об однолинейности историчес­кого процесса. Как для всякого бывшего марксиста, это больная для · него тема, и он много раз к ней возвращается. Универсальность

4 S.N. Eisenshadt. «The Study of Oriental Despotisms as Systems of Total Power» in The Journal of Asian Studies, 47 (Mayi958), p. 435-36.

марксизма, его высокомерная уверенность, что провозглашенные им «формации» одинаково подходят для всех стран и народов, беси­ла Виттфогеля. Он противопоставил ей методологию «многолиней- ности» общественного развития.

К удивлению критиков, однако, Виттфогель оказался решительно не в состоянии своей методологии следовать. Во всяком случае цент­ральный тезис его теории состоит как раз в единственности исходного исторического пункта деспотизма. Расположен этот пункт, полагал он, в засушливых районах Азии и Ближнего Востока, где люди не могли прокормить себя без искусственного орошения. Именно жизненная необходимость в строительстве гигантских ирригационных сооруже­ний и привела, по Виттфогелю, к формированию менеджериаль- но-бюрократических элит, поработивших общество. Потому и пред­почитает он называть деспотизм «гидравлической» или «агромене- джериальной» цивилизацией. Короче, подобно уже известному нам проф. Сироткину, он тоже думает, что география — это судьба.

Но тут вдруг и наталкивается эта элегантная концепция на непре­одолимое препятствие. Оказывается, что многие страны, вполне от­вечающие его собственному описанию деспотизма, расположены были очень далеко от засушливой сферы. Для человека непредубеж­денного и тем более проповедующего, как Виттфогель, «многоли- нейность» исторического развития, препятствием бы это, конечно, не стало. Он просто предположил бы, что возникает деспотизм и по каким-то другим, «негидравлическим» причинам. Но вместо этого элементарного предположения автор делает нечто прямо противо­положное. Он начинает вдруг выстраивать сложнейшую иерархию деспотизмов, берущую начало в той же гидравлике.

В дополнение к «плотному» или «ядерному» деспотизму включа­ет эта иерархическая семья множество разных «типов» и «подти­пов», в частности, деспотизмы «маргинальные» и даже «полумарги­нальные», не имеющие уже не малейшего отношения к искусствен­ной ирригации. Мало-помалу весь мир за пределами Западной Европы и Японии — совершенно независимо от количества выпада­ющих в нем осадков — втягивается таким странным образом в во­ронку «гидравлической цивилизации».

В этом пункте методология Виттфогеля с пугающей ясностью об­ретает черты той самой универсальности, которую он так ненавидел в марксизме. Разве что вместо «однолинейного» евангелия от Карла Маркса возникает перед нами «двухлинейное» (или, если хотите, би­полярное) евангелие от Карла Виттфогеля. А это уже прямо связано с проблемой «русского деспотизма».

Глава шестая «Деспотисты»

формулировка

Первоначально (в ранних статьях 1950-х и, конечно, в главной своей книге) Виттфогель утверждал категори­чески, что с младых, так сказать, ногтей Россия безусловно принад­лежала к этому деспотическому семейству. Выстраивалось это у него таким замысловатым образом. «Ядерный» деспотизм был в Китае. Когда в первой половине XIII века Китай оказался жемчужиной мон­гольской короны, он «заразил» своей политической организацией культурно отсталых завоевателей. И, двинувшись на Запад, монголы понесли с собою эту китайскую «заразу».

Поскольку, однако, «ядерным» деспотизмом стать монгольская империя не могла по причине полного равнодушия к земледелию, тем более ирригационному, пришлось ей удовольствоваться стату­сом «маргинального». А завоевав Киевско-Новгородскую Русь, пре­вратила она свою новую западную колонию соответственно в «под­тип полумаргинального деспотизма». В некое, то есть очень-очень отдаленное, но все-таки несомненное политическое подобие Китая.

Заключительная

Схема, как видите, и впрямь сложноватая. И уязвимая. Во вся­ком случае когда, шесть лет спустя после выхода книги ей бросили вызов в Slavic Review некоторые историки (год спустя дискуссия вы­шла отдельной книгой), Виттфогель попытался изложить ее более ос­новательно. Вот его заключительная формулировка: «Византия и монголы Золотой Орды были теми двумя восточными государства­ми, которые больше всего влияли на Россию [в допетровскую эпоху]. Все согласны, что в Киевский период, когда византийское влияние было особенно велико, русское общество оставалось плюралисти­ческим („многоцентровым")... тогда как в конце монгольского пери­ода возникло в Москве одноцентровое общество, доминируемое са­модержавным государством. Как свидетельствуют факты, самодер­жавие исполняло ряд менеджериальных функций, которые государ­ства позднефеодальной и постфеодальной Европы не исполняли- Свидетельствуют они также, с другой стороны, что многие государ­ства на Востоке исполняли эти функции».5

Глава шестая «Деспотисты»

Повторение пройденного

Разумеется, Виттфогель и пред­ставления не имел, что лишь повторял на своем «гидравлическом» языке идеи русских евразийцев, без всякой гидравлики пришедших к аналогичному выводу, по крайней мере, за четыре десятилетия до него. Вот что писал, например, еще в начале 1920-х один из осново­положников евразийства Николай Трубецкой: «Господствовавший прежде в исторических учебниках взгляд, по которому основа рус­ского государства была заложена в так называемой Киевской Руси, вряд ли может быть признан правильным. То государство или та группа мелких, более или менее самостоятельных княжеств, кото­рых объединяют под именем Киевской Руси, совершенно не совпа­дает с тем русским государством, которое мы в настоящее время считаем своим отечеством... В исторической перспективе то совре­менное государство, которое можно называть и Россией и СССР (де­ло не в названии) есть часть великой монгольской монархии, осно­ванной Чингизханом».6

Как на ладони здесь перед нами негласное сотрудничество меж­ду русскими националистами и «ястребами» западной историогра­фии, когда идеологи противоположных вроде бы конфессий едино­душно отлучают Россию от Европы. Началось это странное сотрудни-

Karl A WittfogeL Russia and the East: A Comparison and Contrast, In The Development of the USSR: An Exchange of Views, ed. by Donald W. Treadgold, Seattle, 1964 (farther referred to as Treadgold, ed.), pp. 352-353.

H.C. Трубецкой. История. Культура. Язык, M., 1995» с. 211, 213 .

чество, впрочем, как, я надеюсь, помнит читатель, очень давно, еще в XV веке, когда ненавистники «латинства», иосифляне в трогатель­ном согласии со своими заклятыми врагами католиками сорвали в России церковную Реформацию.

Но те, старые иосифляне, не объявляли себя, по крайней мере, прямыми наследниками только что изгнанных тогда с русской земли бусурманских завоевателей. И не подозревали, в отличие от совре­менных неоиосифлян, что ярлык «чингизханства» обрекает Россию на такое же изгойство в семье цивилизованных наций, на какое об­рекал в глазах античных мыслителей Персидскую империю ярлык «варварства». Но странным образом нисколько не беспокоит чин- гизханское родство неоиосифлян XX века. Напротив, они этим из­гойством своей страны гордятся.

«Без татарщины не было бы России», провозглашал главный идеолог евразийства Петр Савицкий.7 «Московское государство возникло благодаря татарскому игу», вторил ему Николай Трубец­кой.8 А Михаил Шахматов пошел дальше всех: он приписывал мон­гольскому нашествию «облагороживающее влияние на построение русских понятий о государственной власти».9 В чем конкретно за­ключалось благородство этого влияния, разъясняет нам евразий­ский историк Сергей Пушкарев: «Ханы татарские не имеют надоб­ности входить в соглашение с народом. Они достаточно сильны, что­бы приказывать ему».10 Ну и русские князья, естественно, хотя и «перестали 6Ъпъ суверенными государями, ибо должны были при­знать себя подданными татарского царя», но зато... «могли, в слу­чае столкновения с подвластным русским населением, опираться на татарскую силу».11

7 П.Н. Савицкий. Степь и оседлость, Евразийский Временник, кн. 4, Берлин, 1923, с. 372.

g

Н.С. Трубецкой. О туранском элементе в русской культуре, Евразийский временник, кн. 4, Берлин, 1923, с. 372.

9 М. Шахматов. Подвиг власти, там же, кн. 3, с. 59.

10 С.Г. Пушкарев. Обзор русской истории, М., 1991, с. 93.

it

Там же.

1 1 Янов

Само собою разумеется, что «в татарскую эпоху слово вече полу­чило значение мятежного сборища».12 Ни на минуту не сомневаюсь я, что наблюдения эти, по крайней мере, частично верны. Так оно, вероятно, во многих случаях и было. Но гордиться этим?..

Читатель ведь тоже вправе спросить: если подавление собствен­ного народа с помощью свирепых степных завоевателей называть «облагороживающим», то что же тогда назвать предательством и коллаборационизмом? Право, очень уж извращенным надо обла­дать умом, чтобы полагать благородным «закрепощение народа на службе государству», которое тоже, как беспристрастно сообщает нам другой евразийский историк Георгий Вернадский, унаследова­но было от завоевателей.13 В конце концов разве не именно это за­крепощение народа государством и имел в виду, говоря о «русском деспотизме», Виттфогель? Даже советская историография была, как мы помним, куда в этом смысле щепетильнее.

С евразийцами, впрочем, все ясно. Просто в их научном арсена­ле отсутствует решающая для Виттфогеля категория свободы. Та са­мая, что отличает современные представления об истории от сред­невековых. Без этой фундаментальной категории не существует ни различия между абсолютизмом и деспотией, ни понятия политичес­кой модернизации, ни вообще какого бы то ни было смысла в исто­рии. Ибо от чего к чему в этом случае прогрессировало бы человече­ство? Георг Вильгельм Фридрих Гегель сформулировал эту катего­рию еще полтора столетия назад, положив начало современному представлению об истории. «Всемирная история есть прогресс в осознании свободы — прогресс, который мы должны познать в его необходимости».14

Отказавшись от категории свободы, евразийство обрекло себя на средневековое представление об истории.

Там же.

Г.В. Вернадский. Монголы и Русь, Тверь — Москва, 1997, с. 345. u Г.В.Ф. Гегель. Лекции по философии истории, Спб., 1993, с. 64.

Глава шестая «Деспотисты»

«русского деспотизма»

Но Виттфогель-то жил и дышал ге­гелевской формулой. Как же случилось, что он оказался, пусть и не подозревая об этом, в компании евразийцев? Ведь не мог же он не видеть очевидного. А именно, что наряду с воспетой евразийцами «татарщиной», в самой институциональной динамике постмонголь­ской России было больше чем достаточно черт, роднивших ее как раз с абсолютными монархиями Европы.

Перед ним ведь была очень странная, поражавшая своей зага­дочной двойственностью политическая структура. Историк, столь ис­тово преданный «многолинейности общественного развития», дол­жен был, казалось, обрадоваться еще одной «линии» как интригую­щей задаче, если не как интеллектуальному вызову. Увы, то же противоречие, что преследовало Виттфогеля в сфере методологии, не оставляет его и в сфере метаистории. Он опять пренебрегает ло­гикой собственной концепции. Опять пытается насильно втиснуть не­поддающуюся политическую структуру в заранее приготовленную для нее нишу. К чести его скажем, впрочем, что в 1963 году он, по крайней мере, заметил (в отличие от авторов «Русской системы») трудности, связанные с этой экстравагантной задачей.Перечислим их в порядке, предложенном им самим. Прежде всего, монголы, которым положено было «заразить Россию китай­ским опытом», никогда ее, в отличие от Китая, не оккупировали, ею непосредственно не управляли, не жили на ее территории и не сме­шивались с местным населением. Это, естественно, делало сомни­тельной тотальность деспотического «заражения», которой требова­ла его гипотеза. Скажем заранее, что Виттфогель попытался обойти эту трудность при помощи странной метафоры «дистанционного контроля» (remote control).

Особенности

Во-вторых, когда юное московское государство сбросило мон­гольское иго, начало оно строиться почему-то, как могли мы с чита­телем убедиться, по образцу европейскому, а вовсе не монгольско­му. Почти целое столетие понадобилось прежде, чем стало оно при­обретать черты, давшие Виттфогелю повод рассматривать его как деспотическое. Эта парадоксальная прореха во времени (которую тот же Георгий Вернадский обозначил метафорой «эффект отложен­ного действия») тоже ведь требует объяснения. Если в первом слу­чае имели мы дело с «дистанционным управлением» в измерении пространственном, то здесь сталкиваемся мы с ним уже во времен­ном измерении.

Третья особенность «русского деспотизма» заключалась в том, что, испытав влияние «европейской коммерческой и индустриаль­ной революции», повел он себя просто скандально. То есть совсем не так, как надлежало вести себя всякому уважающему себя деспо­тизму, пусть даже в полумаргинальном статусе. А именно вступил он на стезю не только промышленной и коммерческой, но и институци­ональной трансформации. Более того, радикально сменил самую свою цивилизационную ориентацию.Ни с каким другим деспотическим государством, будь оно «мар­гинальным», как Монгольская империя, или «полумаргинальным», как Оттоманская, ничего подобного по какой-то причине не произо­шло. И это еще мягко говоря. Ибо, как увидим мы во второй книге трилогии, многократно пыталась Оттоманская империя, начиная с XVIII века, повторить европейский военно-индустриальный про­рыв Петра, но так и не удалось это ей на протяжении двух столетий. Почему?Четвертая, наконец, особенность состояла в том, что, в отличие от деспотизма любого статуса, русское государство не обладало аб­солютным контролем ни над личностью, ни — что еще для Виттфоге- ля важнее — над собственностью своей элиты. Попытавшись обрести такой контроль во второй половине XVI века, оно практически не­медленно, как мы еще увидим, его утратило.Я говорил лишь о тех трудностях в классификации России как де­спотического государства, на которые обратил внимание сам Виттфогель. Посмотрим теперь, удастся ли ему их преодолеть.

Глава шестая «Деспотисты»

метафор

По поводу первой трудности сказать ему, как легко было предвидеть, нечего. Кроме того, что «ди­станционный контроль монголов над Россией представляет серьез­ную проблему и требует дальнейших исследований». Что, впрочем, не помешало автору тут же и использовать этот проблематичный контроль как объяснение второй трудности, т.е. необычайной «мед­ленности трансформации России в деспотическое государство». Вот как он это делает.

Фейерверк

«Мы не знаем, ускорили или замедлили этот процесс центро­бежные политические порядки Киевской Руси... Нельзя сомневать­ся, однако, что монгольские завоеватели России ослабили те силы, которые до 1237 г. ограничивали власть князей, что они использо­вали восточные методы управления, чтобы держать эксплуатируе­мую ими Россию в прострации и что они не хотели создавать в ней сильное — и способное бросить им политический вызов — агродес- потическое государство. Поэтому семена системы тотальной влас­ти, которые они посеяли, могли прорасти, лишь когда кончился монгольский период... Можно сказать, что институциональная бом­ба замедленного действия взорвалась, когда рухнул монгольский контроль».15 ^

Что, собственно, должна означать эта новая метафора (ничуть не менее экстравагантная, чем аналогичная метафора Вернадско­го), читателю остается только гадать. Рецензенты спрашивали, но Виттфогель, сколько я знаю, никогда не объяснил. Еще непонят­нее, почему растянулся этот «взрыв» на много поколений. Ясно од­но: весь этот фейерверк метафор, вполне, может быть, уместных в поэме, выглядел бы подозрительно даже в научно-фантастичес- ком романе. Как описание реального исторического процесса он звучит фантастически. Тем более, что никаких подтверждающих его фактов просто не существует.

Treodgold, ed., p. 331.

Не пытались, например, монголы ослабить «те силы, которые до 1237 года ограничивали власть князей». Если главной из этих «сил» была наследственная собственность, вотчины тогдашней москов­ской аристократии, то завоеватели не только их не ослабили, но, по крайней мере, в случае с церковью, в огромной степени, как мы помним, усилили. Действительно серьезный вопрос, однако, в дру­гом. Почему, вырвавшись из-под монгольского ига с нетронутой ари­стократической традицией (и частной собственностью на землю), об­ратилась вдруг Москва к тому, что Виттфогель называет «методами тотальной власти», а проще говоря, к беспощадной расправе со сво­ей аристократией лишь три поколения спустя?

Даже верный оруженосец Виттфогеля Тибор Самуэли говорит, что «его объяснение только создает проблему». Создает потому, что «со­вершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей преж­ней политической традиции России, пустила вдруг в ней корни и рас­цвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения вос­точным деспотизмом. Так дело не пойдет».16

Глава шестая «Деспотисты»

Россия»?

Еще более безнадежна третья труд­ность, которую отчаянно пытается преодолеть Виттфогель. Я говорю о странной способности «русского деспотизма» к институциональ­ной трансформации. Тут Виттфогель предлагает нам объяснение лишь чисто географическое: Россия, мол, была ближе других агро- деспотизмов к Европе. (Этот аргумент, заметим в скобках, почти бук­вально воспроизведен в новейшей работе «Русская история: конец или новое начало?» Вот как он там выглядит: «Отличие последующих судеб России и Османской империи предопределено тем, что пер-

«Монгольская

16 TiborSzamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 87.

вая раньше столкнулась с идущим из Европы вызовом в виде воен­но-технологических инноваций».17

Этот географический аргумент, впрочем, не требует никакого специального опровержения. Достаточно просто взглянуть на карту. Оттоманская империя была расположена не только намного ближе, чем Россия, к центру военно-технологических инноваций, но и нахо­дилась с ним в практически непрерывной войне, столкнувшись, сле­довательно, с необходимостью их заимствования несопоставимо раньше России. Для кого уж и впрямь было такое заимствование во­просом жизни и смерти, это как раз для Турции. И если до самого XX века оказалась она имунной и к европейской индустриальной рево­люции и тем более к трансформации в секулярное государство, то меньше всего виновата в этом география.

Виттфогель, отдадим ему должное, сам видит здесь закавыку, но объяснение его выглядит в этом случае еще более экзотическим, чем в случае с «институциональной бомбой». Состоит оно в том, что по сравнению с Оттоманской Турцией, «Россия была достаточно не­зависима, чтобы встретить новый вызов».18

Остается совершенно темным, что означает этот загадочный аргу­мент. Неужели то, что в начале XVIII века (когда Россия, согласно Виттфогелю, начала свою трансформацию), Турция была «недоста­точно независима» для аналогичного ответа на вызов Европы? От ко­го в таком случае она зависела? На самом деле Оттоманская империя была еще тогда великой и могущественной державой. Более того, как свидетельствует исход русско-турецкой войны 1711 года, она была сильнее России. И более независимой тоже. Хотя бы потому, что не нуждалась ни в голландских шкиперах, ни в шотландских генералах, ни в шведских политических советниках, в которых так отчаянно нуж­далась Россия — именно из-за того, что трансформировалась.

Короче, ситуация была прямо противоположной: Оттоманская империя оказалась более независимой, чем Россия — именно из-за своей неспособности к трансформации. А чтобы было окончатель-

www. liberal.ru/booki.asp.?num=i78.

Treadgold, ed.,p. 332.

но ясно — из-за неспособности усвоить европейскую цивилизаци- онную парадигму.

Наконец, последнюю, четвертую особенность «русского деспо­тизма» Виттфогель комментируеттак: «Превращение условного зем­левладения в частное в 1762 году освободило правительство от од­ной из его важных менеджериальных обязанностей... Но еще до это­го режим взвалил на себя другую: управление и надзор за новой (в особенности тяжелой) индустрией. В конце XVIII века на государ­ственных предприятиях было занято почти две трети рабочих. И хотя в XIX веке частный сектор заметно расширился, до освобождения крестьян большая часть рабочих продолжала трудиться на государ­ственных предприятиях... К1900 году правительство все еще контро­лировало, либо непосредственно, либо посредством лицензий око­ло 45 % всех крупных современных предприятий».19Это рассуждение тоже создает проблему — даже несколько проб­лем. Прежде всего требует объяснения сам исходный пункт автора. Я говорю о «превращении» условного землевладения в частное, т.е. о феномене ни в каком деспотическом государстве невозможном. В конце концов Виттфогель основывает всю свою концепцию «то­тальной власти» на одной цитате из Маркса: «В Азии государство — верховный собственник земли. Суверенитет здесь и есть собствен­ность на землю в национальном масштабе... Никакой частной соб­ственности здесь не существует».20

Как же в таком случае объяснить «превращение» 1762 года? Сле­дует ли нам думать, что с этого года самодержавие перестает быть восточным деспотизмом? Я не говорю уже о том, что вотчинное, т.е. частное и наследственное землевладение практически никогда, как мы еще увидим, не переставало в России существовать. Ведь это очевидная аномалия и, даже принадлежи здесь государству вся про­мышленность, ровно ничего это обстоятельство не изменило бы. Тем более, что, согласно самому Виттфогелю, вся промышленность в России государству тоже не принадлежала. Мало того, чем дальше,

Ibid., р. 336.

Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, т. 25, ч. 1, с. 354.

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

тем большая ее часть оказывалась именно в частных руках. Опять же ведь не сходятся здесь концы с концами.

Глава шестая «Деспотисты»

Как видим, не сумел Виттфогель преодолеть сформулированные им самим трудности. Не влезала Россия в нишу «одноцентрового по­лумаргинального подтипа», предназначенного для нее в его теории. Боюсь, что заключение, которое неумолимо из этого следует, для его теории убийственно. «Монгольской России» просто не существовало.

Попутное замечание

Надеюсь, у читателя не осталось сомнений, что пе­ред нами жестокое поражение историка. И вовсе не одной лишь его попытки причислить Россию к деспотической семье. Это было пора­жение всей его тевтонски-тяжеловесной методологии, которая на­смерть привязала одну из главных в истории форм политической ор­ганизации общества к «гидравлике», вынудив автора выстраивать громоздкую иерархию агродеспотизмов.

Очевидная уязвимость этой методологии не должна, однако, за­ставить нас выплеснуть, как говорится, вместе с водой и младенца. К сожалению, именно это принято сегодня делать в ультрасовремен­ной «цивилизационной» и «миросистемной» литературе. Достаточ­но сказать, что самый модный в наши дни автор этого направления Сэмюэл Хантингтон даже не упомянул Виттфогеля в числе семнадца­ти (!) своих предшественников, хотя состоят в этом списке и куда ме­нее значительные фигуры.21

Отчасти объясняется это, наверное, парализующей современ­ных историков диктатурой «политкорректности» (в конце концов прикреплен деспотизм у Виттфогеля к Азии, а политическая модер­низация — к Европе. Между тем сказать, что европоцентризм нынче не в моде, значит ничего не сказать. Он практически приравнен к на­рушению общественных приличий). Еще важнее, однако, другое. Виттфогелю просто не повезло. Введенная им в современный науч-

21 Samuel Huntington. The Clash of Civilizations and the Remaking of World Order, New York, 1996, p. 40.

ный оборот (а точнее, конечно, возрожденная) категория «политичес­кой цивилизации» пришлась не ко двору господствующей сегодня ре­лятивистской школе «цивилизации культурной», которая, подобно ев­разийству, отвергает гегелевскую формулу политического прогресса.

Эта школа определяет цивилизацию, по словам виднейшего из ее современных лидеров Иммануила Валлерстайна, как «особое спле­тение (concatenation) мировоззрений, обычаев, структур и культуры (как материальной, так и высокой), которое формирует своего рода историческое целое и сосуществует (хотя и не всегда одновременно) с другими разновидностями этого феномена».22 Категория свободы здесь, как видим, отсутствует — точно так же, как и у евразийцев.

Да и вообще сравните эту расплывчатую формулу с классически четкой гегелевской и разница тотчас бросится в глаза. Виттфогель, принадлежавший к гегелевской традиции, обратил внимание на то, что на протяжении большей части человеческой истории преоблада­ла своего рода антицивилизация, делавшая политическое развитие невозможным. Более того, деспотия неспособна была не только к саморазвитию, но и к саморазрушению. И в этом смысле стояла она вне истории. Единственный способ открыть её для «осознания свободы», говоря гегелевским языком, состоял в том, чтобы ее раз­рушить. История, как мы ее знаем, просто не состоялась бы, не будь антицивилизация, которую Виттфогель обозначил как восточный де­спотизм, устранена с исторической сцены.

Я не могу, конечно, знать, что сказал бы по этому поводу Виттфо­гель в сегодняшних условиях убийственной политкорректности. Но ду­маю почему-то, что он со своей воинствующей наукой не стал бы ис­кать убежища в туманных формулах «миросистемного анализа». И уж, конечно, не прибег бы, как Хантингтон, к еще более примитивному об­ходному маневру, положив, по сути, в основу цивилизации конфес­сию.23 Скорей всего он и сегодня сказал бы то, что сказал в 1957 г. У нас, впрочем, будет еще повод об этом поговорить. А сейчас, как по­мнит читатель, ожидает нас следующая школа «русского деспотизма».

Cited in ibid.

Ibid., p 42.

Чего не понял Виттфогель

Для него, как мы видели, было поче­му-то принципиально важно, что именно монголы, а не византийцы оказались прародителями «русского деспотизма». Он писал: «Влия­ние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно было в основном культурным. Как китайское влияние на Японию, оно не изменило се­рьезно положение с властью, классами и собственностью... Одно лишь татарское из всех восточных влияний было решающим как в разруше­нии недеспотической Киевской Руси, так и в основании деспотическо­го государства в Московской и пост-Московской России».24

Глава шестая «Деспотисты»

Хотя Виттфогель и не смог, как мы видели, доказать свой тезис, он в принципе вполне легитимен. Во всяком случае ничего оскорби­тельного я в нем не вижу. Евразийцы так и вовсе этим гордятся. Тем не менее западных его критиков возмущало почему-то именно это. Во всяком случае они категорически настаивали, что формирова­лась Россия именно под византийским, а вовсе не под монгольским влиянием. Виттфогель и сам чувствовал их раздражение.

И вот как он на него отвечал: «Допустим, политические институ­ты царской России не только напоминали византийские, но действи­тельно из них произошли. И что же из этого следует? Если бы Визан­тийская империя была многоцентровым обществом средневекового западного типа, тогда это и впрямь было бы существенно — хотя и странно, поскольку царская Россия (как все согласны) была, в от­личие от Запада, обществом одноцентровым. Но если Византийская империя была лишь вариантом восточного деспотизма (как вытека­ет из сравнительного институционального анализа), то что мы выиг­рываем, предложив в качестве модели для Московии Византию? Мы лишь заменяем в этом случае уродливую татарскую картину более привлекательным в культурном смысле восточно-деспотическим прародителем».25

Karl A Wittfogel. Oriental Despotism, p. 224-25. Treadgold, ed„ p. 355.

Виттфогель искренне недоумевал. Ему казалось прозрачно яс­ным, что от замены татарского бешмета византийской парчой ров­но ничего в природе «русского деспотизма» не менялось. Чего он так никогда и не понял, это что он и его критики просто говорили на разных языках. Им и в голову не приходило оспаривать суть дела. Просто они представляли другую, непонятную бывшему марксисту школу «цивилизационного» направления. Не прозаическая, но зато базисная «гидравлика», а надстроечная «культура» лежала в осно­ве ихтеорий. Короче, не понял Виттфогель, что присутствовал при первых залпах великой войны «цивилизационных» школ, войны, в которой материалистическому «базису» суждено было потерпеть решающее поражение. Жестче всех, естественно, критиковал его сам патриарх «культурно-религиозной» школы Арнолд Тойнби.

Глава шестая «Деспотисты»

Россия»?

«На протяжении почти тысячелетия, — писал Тойнби, — рус­ские... были членами не западной, но византийской цивилизации... Намеренно и с полным сознанием заимствуя византийское наслед­ство... русские переняли и традиционную византийскую вражду к За­паду; и это определило отношение России к Западу не только до ре­волюции 1917 г., но и после нее... В этой долгой и мрачной борьбе за сохранение своей независимости русские искали спасения в поли­тическом институте, который был проклятием средневекового ви­зантийского мира.

«Византииская

Чувствуя, что их единственный шанс выжить заключался в бес­пощадной концентрации политической власти, они выработали для себя русскую версию византийского тоталитарного государства... Дважды получило это московское политическое здание новый фа­сад — сначала при Петре Великом, затем при Ленине — но сущность его осталась неизменной, и сегодняшний Советский Союз, как и ве­ликое княжество Московское в XIV веке, воспроизводит все рель­ефные черты Восточно-Римской империи... Под серпом и молотом,

ч'

как под крестом, Россия все та же Святая Русь и Москва все тот же Третий Рим».26

Вроде бы всё это не так уже сильно отличается от восточного де­спотизма Виттфогеля. За исключением того, что виттфогелевские монголы здесь табу, о них и речи нет, словно бы и не было их в рус­ской истории. О гидравлике тем более. И вообще «тоталитаризм» оз­начает для Тойнби вовсе не то, что для Виттфогеля. Вот как понимает его Тойнби: «Борьба между церковью и государством закончилась тем, что церковь оказалась практически одним из департаментов средневекового византийского государства; и, низведя церковь до такого положения, государство сделалосьтоталитарным»27 Вот и вся премудрость.

Тойнби предлагает нам замечательно интересный, но, к сожале­нию, не имеющий отношения к делу рассказ о счастливой неудаче Карла Великого, не сумевшего воссоздать Западную империю, и о фатальном успехе Льва Сирийца, преуспевшего в воссоздании Восточной; об эпохальном расколе между западным и восточным христианством, который был, оказывается, всего лишь материаль­ным воплощением тысячелетней вражды между римлянами и грека­ми, и о тому подобных завлекательных сюжетах.

Чем, однако, правильнее попытка объяснить политический про­цесс в России вековой неприязнью Афин к Риму, нежели попытка Виттфогеля вывести его из монгольского нашествия как переносчи­ка гидравлич§ской «заразы», мы из критики Тойнби так и не узнаем. И оттого выглядит его теория ничуть не менее фантастической. И уяз­вимой. Вотлишь один пример.

«В Византийском... государстве, — пишет Тойнби, — церковь мо­жет быть христианской или марксистской, но коль скоро является она орудием секулярного государства, оно остается тоталитарным». Ну, прежде всего далеко не каждый согласится, что марксистская церковь в СССР была «орудием секулярного государства». Многие, пожалуй, возразят, что как раз наоборот, секулярное государство

26

A Toynbee. «Russia's Byzantine Heritage», Horizon 16 (August 1947), p. 83,87, 94, 95.

27 lbid.,p.93.

оказалось там орудием марксистской церкви. Во всяком случае со­ветские диссиденты ратовали, как известно, не столько за отделение церкви от государства, сколько за отделение государства от церкви (отмены 6 статьи Конституции).

Я не говорю уже о действительно серьезных возражениях. О том, например, что «церковное» истолкование тоталитаризма ос­тавляет совершенно необъяснимым, каким, собственно, образом, несмотря на всю лютую римско-афинскую контроверзу, оказалась почему-то церковь в досамодержавной России сильнее государства. И не только в XIV веке, когда, согласно теории византийского тотали­таризма, следовало ей стать «департаментом секулярного государ­ства», но и полтора столетия спустя, когда оказалась в силах сорвать церковную Реформацию, нанеся смертельный удар стратегии Ива­на III. До такой степени несообразно это с реальностью московской истории, что именно для заполнения столь загадочной прорехи во времени и придумали, как помнит читатель, Виттфогель и Вернад­ский свои знаменитые метафоры.

Глава шестая «Деспотисты»

Приходится, как это ни странно, заключить, что они просто были куда лучше Тойнби осведомлены о реальном положении дел в Мос­ковии XIV—XVI веков. Откуда иначе взялись бы «институциональная бомба» и «эффект отложенного действия»?

Опять география?

Я не знаю, честно говоря, нужны ли еще при­меры откровенной легковесности византийской интерпретации рус­ской политической истории, предложенной Тойнби. Но вот на вся­кий случай еще один. Он сам неосторожно задает вопрос, по сути, фатальный для его теории. «Почему, — спрашивает он, — византий­ский Константинополь пал, тогда как византийская Москва выжи­ла?» Вот его ответ: «Ключ к обеим историческим загадкам в визан­тийском институте тоталитарного государства».28 Но вправду ли от­крывает этот предполагаемый ключ оба замка? Мы можем заранеесказать, что нет. И что точно так же, как беспощадно раскритикован­ному им Виттфогелю, придется Тойнби прибегнуть к совсем другому ключу, чтобы решить свою загадку.

Читатель, может быть, помнит, как объяснял Виттфогель, почему деспотическая Москва ответила на вызов «европейской коммерчес­кой и промышленной революции» совсем иначе, нежели деспотичес­кий Стамбул. Он сослался на вечный аргумент, к которому всегда при­бегают политические философы, когда не осталось у них философ­ских аргументов, — на географию. Москва, мол, была ближе к Европе.

А что же Тойнби? Послушаем. «Россия, — говорит он, — обязана своим выживанием в раннее средневековье [в соответствии с обе­щанным „ключом", это предложение должно было, конечно, закан­чиваться „византийскому институту тоталитарного государства"]. На самом деле к нашему удивлению заканчивается она совсем ина­че: „счастливой географической случайности"».29 Ну, чем же это, право, убедительнее аргумента Виттфогеля? По одной версии «счастливая географическая случайность» заключалась в том, что Москва была ближе к Европе, а по другой в том, что она была даль­ше от нее, — вот и вся разница.

Это, впрочем, понятно. Как в самом деле может гипотеза, осно­ванная на анализе конфликтов между Иоанном Златоустом и императ­рицей Евдоксией или между императором Юстинианом и Папой Силь- вериусом объяснить введение крепостного права при Иване Грозном и его отмену п(5и Александре И? Грандиозную смену культурно-полити­ческой ориентации России при Петре, заколачивание петровского «окна» после 1917-го и новое «окно в Европу» при Горбачеве? Ну, ни­как, право, не могла одна-единственная идеология, унаследованная Россией от Византии, объяснить все эти разнонаправленные цивили- зационные сдвиги и политические трансформации.

Выходит, что «византийская Россия» Тойнби точно такой же фан­том, как и «монгольская Русь» Виттфогеля. Просто оба были больше заинтересованы в подтверждении своих глобальных конструкций, нежели в реальных проблемах истории одной конкретной страны.

Первое знамение?

И тем не менее до сравнительно недавнего времени эта метаисторическая дуэль в западной историографии по поводу России исчерпывалась конкуренцией между монгольской и византийской моделями, С появлением в 1974 году «России при старом режиме» Ричарда Пайпса получила эта дискуссия, однако, совсем новое измерение. Российская философско-историческая мысль, однако, по обыкновению отстаёт. И потому старая дуэль об­ретает в ней, похоже, новую жизнь — в конфронтацию с неоевразий­ством Тома VIII снова вступает византийская модель Тойнби.

Я, правда, могу судить об этом лишь по письму одного яркого московского публициста, которое недавно получил. Тезис автора, впрочем,тривиален. По сути он совпадает с тезисом Тойнби (стой, правда, разницей, что тот предложил его в разгар холодной войны, а мой корреспондент — в 2005 году). Вот как он звучит: «Принадле­жавшая со времени реформ Петра Великого к Европе Россия никог­да не была, не есть и не станет Западом». Надо полагать, что под «За­падом» автор имеет в виду не географию, а политическую модерни­зацию, другими словами элементарные гарантии от произвола власти. Но самое интересное начинается с того, как автор объясня­ет, почему обречена Россия на такой произвол.

Глава шестая «Деспотисты»

«Реперные точки тут такие: 1203-1204 гг., когда вторгшиеся в Византию крестоносцы, носители западной идеи, берут штурмом Константинополь и учреждают на месте Византии Латинскую импе­рию; 988-989 гг., когда Россия получает христианство из рук Визан­тии; 395 г., когда император Феодосий разделяет Римскую империю между своими сыновьями Аркадием и Гонорием и появляется на свет Восточная Римская империя. Если мы пройдёмся по указанным хронологическим пунктам в обратном направлении, то четко уви­дим: после своего минимального оформления варягами Русь ab ovo попадает в силовое поле Византии и вместе с православным христи­анством (культурой) заимствует у неё тип государственности. А когда пришедшие с запада крестоносцы сооружают на месте разрушенной Восточной империи химерическую Латинскую империю, они вгоня­ют в подсознание всех православных христиан: у них нет врага страшнее, чем Запад».

Простите за длинную цитату: я хотел, чтобы логика отечественно­го Тойнби была предельно ясна. Конечно, она примитивнее, чем у прототипа, хотя и отождествляет, как он, религию с государствен­ностью. Но тут ведь и загвоздка. Даты не совпадают. Религию-то за­имствовала Россия у греков в X веке, а государственность её стала самодержавной в XVI (это не говоря уже, что русское самодержавие так же мало общего имело с византийской деспотией, как и с евро­пейским абсолютизмом). Мы помним, что Георгий Вернадский даже специальный термин придумал для сравнительно небольшого лага во времени — «эффект замедленного действия». Но не на шесть же в самом деле столетий замедленного! Автор, к сожалению, и не пы­тается этот гигантский лаг объяснить.

А что до «подсознания православныххристиан», то разбой сред­невековых крестоносцев, вопреки утверждению автора, почему-то не отпугнул от Запада даже прямых наследников Византии, право­славных греков. И украинцев, между прочим, тоже. И румын. И бол­гар. И грузин. Так что я уж и не знаю, право, причем здесь крестонос­цы, не говоря уже об Аркадии и Гонории.

Глава шестая «Деспотисты»

Не удивительно, что книга

его оказалась необычайно популярной в 1970-е. Когда я рекомендо­вал ее своим студентам в Калифорнийском университете Беркли в качестве обязательного чтения, оказалось, что все 12 (!) ее экзем­пляров в университетской библиотеке были на руках. Никогда ниче­го подобного не происходило ни с одной другой из рекомендован­ных мною книг.

Концы с концами не сошлись у Тойнби. Естественно, не сходятся они и у моего корреспондента. Упоминаю я здесь об этом лишь из опасения, что неовизантийская логика автора окажется только пер­вым знамениел^еще одного метаисторического мифа. Просто, так сказать, из соображений профилактики. Но вернемся к Пайпсу.

Подход Пайпса к русской истории казался на первый взгляд фун­даментально новым. Хотя бы уже тем, что автор с порога отвергал са­му идею о русской государственности как о восточном деспотизме — как в монгольском, так и в византийском её варианте. Вот что писал он по этому поводу: «Можно было ожидать, что еще на заре своей ис­тории Россия усвоит нечто вроде... режима „деспотического" или „азиатского" типа... По многим причинам, однако, развитие ее пошло по несколько другому пути... В ней не было ничего подобного цент­ральному экономическому управлению вплоть до введения в 1918 г. военного коммунизма. Но даже если б такое управление требова­лось, естественные условия страны предотвратили бы его введение. Достаточно обратить внимание на трудности, связанные с транспор­том и коммуникациями в эпоху до железных дорог и телеграфа, что­бы понять, что о масштабах контроля и надзора, без которых немыс­лим восточный деспотизм, здесь не могло быть и речи».30

Согласитесь, что после абстрактных «гидравлических» и «тотали­тарных» тирад Виттфогеля и Тойнби, подход Пайпса действительно выглядел свежим и серьезным. Во всяком случае впервые за осмыс­ление метаисторических аспектов российской государственности взялся эксперт по национальной истории, а не мыслитель-глобалист, для которого Россия была лишь одним из многих объектов исследо­вания. Вместо надоевших «монгольско-византийских» параллелей предложена была концепция «патримониальной [по-русски, вотчин­ной] монархии». То есть общество, где «суверенитет и собственность сливаются до пункта, в котором становятся неразличимы», где «кон­фликты между суверенностью и собственностью не возникают и воз­никнуть не могут, поскольку, как в случае примитивной семьи, воз­главляемой paterfamilias, они одно и то же»31

Человека, хоть сколько-нибудь знакомого с марксистской лите­ратурой или хотя бы читавшего Виттфогеля, настораживало здесь лишь то, что формулировка Пайпса неожиданно звучала, как цитата из Маркса (помните, «в Азии суверенитет и есть собственность на

Richard Pipes. Op. cit., p. 20.

Ibid., p. 22-23.

отступление 8 теорию «Деспотисты»

землю, концентрированная в национальном масштабе»?). Тем более странным казалось это совпадение, что формулировка Маркса отно­силась как раз к тому самому восточному деспотизму, который Пайпс только что так решительно отверг в качестве теоретической модели русской государственности.

Глава шестая «Деспотисты»

К сожалению, путаница эта оказалась лишь началом того, что приготовил для нас автор дальше.

Египет как модель России?

Совершенно даже независимо оттого, заим­ствовал Пайпс свою формулу у Маркса или пришел к ней самостоя­тельно, всё его теоретическое построение оказалось, как мы сейчас увидим, одной сплошной непроходимой путаницей, по сравнению с которой даже метафоры Виттфогеля и дефиниции Валлерстайна вы­глядят образцом ясности. Вот пример. Нам говорят: «Деспот нарушает права собственности подданных; патримониальный правитель не при­знает их существования. Отсюда следует, что в патримониальной сис­теме не может быть четкого различения между государством и обще­ством, поскольку такое различение постулирует право человека на контроль над вещами и (там, где есть рабство) над другими людьми».32 Но мало того, что в России государство и общество друг от друга не отличались, сама «идея государства отсутствовала в России до се­редины XVII века».33 А поскольку, как мы уже знаем, собственность как главный источник социальных конфликтов отсутствовала тоже, читателю невольно придется заключить, что царили в этой удиви­тельной «примитивной семье» мир, благодать и полная бескон­фликтность. Да такие, что для paterfamilias править ею было одно удовольствие. Неудивительно поэтому, что даже самодержавная ре­волюция Ивана Грозного уместилась у Пайпса в двух абзацах. И те напоминают, скорее, эпическую семейную хронику, нежели револю-

Ibid., р.23. Ibid.

цию. Более того, автор замечает, что «метод, использованный [Гроз­ным], по сути, не отличался оттого, который был использован Ива­ном III на территории завоеванного Новгорода».34

Но все хорошее на свете, как известно, кончается. И вот в сере­дине XVII века «идея государства» в России вдруг, наконец, каким-то образом возникает. Почему? Появилась к этому времени частная собственность? Рухнула «примитивная семья» вместе с «патримони­альной ментальностью»,35 и царь перестал быть paterfamilias? Так должен был бы заключить читатель на странице 70. Тот, однако, кто дочитал до страницы 85, узнает вдруг нечто прямо противополож­ное. А именно, что «трансформация России в вотчину правителя... завершилась в XVII веке».36 То есть как раз тогда, когда «идея госу­дарства» возникла. Как объяснить эту головоломку?

Очень просто. На странице 70 Пайпс все еще витал в эмпиреях «патримониальной» теории, а на странице 85 он уже спустился на грешную землю — и к собственному изумлению обнаружил, что пе­ред ним совершенно нета страна, которую описывала его теория. Виттфогелю и Тойнби, скажем прямо, было легче. Они провозглаша­ли свои глобальные теории, а потом пытались втиснуть конкретную страну, в нашем случае Россию, в предусмотренную для неё нишу. Своей специальностью полагали они, так сказать, алгебру мировой истории. Для Пайпса как историка России это невозможно. Ему при­шлось заниматься арифметикой, если можно так выразиться, т.е. скрупулезно сверять теорию с фактами. Именно это как раз и обе­щало стать его главным преимуществом перед предшественниками. На самом деле оказалось это его главной слабостью. Ибо история России отчаянно бунтовала против его теории.

Но прежде, чем мы приглядимся к этому бунту, еще несколько слов о его теории. Монголы и византийцы в качестве прародителей российской государственности выпали в ней, как мы видели, из те­лежки. Кто вместо них? «Классические примеры таких режимов

Ibid., р. 7.

Ibid., р. 95.

можно найти среди эллинистических государств, возникших после распада империи Александра Великого, например, в Птолемеев- ском Египте (305-30 до н.э.) или в государстве Атталидов в Пергаме (283-133 до н.э.)»37

Почему, собственно, предпочел Пайпс птолемеевский Египет им­перии Чингизхана в качестве модели для России, остается только га­дать. Может быть, потому, что Птолемеи были, в отличие от ханов, обожествлены. Или потому, что монголы не могли при всем своем мо­гуществе похвастать таким патриархальным миром и согласием, ка­кой предписывала России патримониальная теория. Но в принципе не так уж это и важно, поскольку 74 страницы спустя Птолемеи тоже вылетели из тележки вслед за монголами и византийцами. И мы вдруг узнаем, что «московская служилая элита, от которой по прямой ли­нии происходят и дворянство императорской России и коммунисти­ческий аппарат России советской, представляет уникальный фено­мен в истории социальных институтов».38

Глава шестая

В амплуа теоретика Пайпс объяснил нам, что — в связи с хро­ническим отсутствием в России конфликтов, связанных с частной собственностью — царили в ней под эгидой ее paterfamilias беспри­мерные мир и согласие. А что говорит история? До середины XVII века, рассказывает нам тот же Пайпс, но уже в амплуа историка, страна была ареной «гражданских бурь, беспрецедентных даже для России, когда государство и общество были вовлечены в не­прерывный конфликт, в котором первое пыталось навязать обще­ству свою волю, а последнее предпринимало отчаянные попытки этого избежать»39 (При том, заметим в скобках, что ни государства, ни общества еще, как мы слышали от Пайпса-теоретика, тогда и не существовало).

Ibid., р. 85 (emphases added). Ibid., p. 23.

Ibid., p. 97 (emphases added).

Так или иначе смысл «непрерывного конфликта» заключался в том, что, «стараясь построить свою империю по образцу княжеско­го домена — сделать Россию своей вотчиной, — царям пришлось по­ложить конец традиционному праву передвижения свободного на­селения: все землевладельцы должны были служить московскому правителю, что означало превращение их вотчин в поместья». Ина­че говоря, «земельная собственность должна была превратиться в служебное владение, зависящее от благоволения царя».40

Короче, в отличие от Тойнби история не позволяет Пайпсу объ­явить Россию изначально тоталитарной (как, впрочем, и «патримо­ниальной»). А в отличие от Виттфогеля убежден он, что загадочная «институциональная бомба» взорвалась в России, по крайней мере, на полтора столетия позже. Более того, до середины XVI века, до то­го, как государство «экспроприировало общество»,41 «собствен­ность в России была традиционно отделена от службы» и существо­вала в ней сильная аристократия, не только «гордившаяся своим происхождением», но и «сознательно отделявшая себя от парвеню из служилого дворянства».42 И цари «вынуждены были уважать эту систему, если не хотели рисковать восстанием против них объеди­ненной оппозиции ведущих семей страны»43

Все это, впрочем, не мешало коварному «патримониальному» государству интриговать против могучей аристократии еще с сере­дины XV века. Нет, оно «не вырастало из общества и не было навяза­но ему сверху. Скорее, оно росло с ним бок о бок и кусок за куском его проглатывало»,44 покуда, наконец, не довело «процесс экспро­приации до конца».45 (Как понимает читатель, Пайпс-историк гово­рит здесь о «проглатывании» общества, которого, согласно его соб­ственной теории, еще и в помине не было).

Ibid., р. 85.

Ibid., р. 86.

Ibid., р. 94.

Ibid., р. 89.

Ibid., р. 90.

Так или иначе, государство преуспело. Время «гражданских бурь» закончилось — вся собственность в стране принадлежала те­перь paterfamilias и безмятежная семейная жизнь в России, нако­нец, началась: «система, которую мы описали, стала настолько им- мунна к давлению снизу, что, по крайней мере в теории, она должна была себя увековечить».46

Глава шестая «Деспотисты»

Распад теории

И все было бы с этой те­орией в порядке, когда бы не одно странное обстоятельство. Я имею в виду, что это самое «патримониальное» государство, столетиями, как мы слышали, интриговавшее против собственности подданных, неожиданно начинает вести себя совершенно нелогично, чтобы не сказать нелепо. Оно вдруг возвращает подданным собственность, с таким трудом и такой ценою у них вырванную. Пайпс и сам не мо­жет этого не заметить. «В 1785 г., — озадаченно сообщает он читате­лю, — при Екатерине II... частная собственность опять появляется в России».47 Видите теперь, откуда взялся 1785 год на Стокгольмской конференции Совета Взаимодействия в мае гооо-го?

Обратимся, однако, к элементарной арифметике, уж ее-то как будто бы должен знать даже наш теоретик. Если «патримониальное» государство восторжествовало в России во второй половине XVII ве­ка, а во второй половине XVIII оно уже было отменено, то сколько де­сятилетий — даже полностью соглашаясь с теорией Пайпса — оно в ней существовало? Выходит, что речь-то у нас вовсе не о «России при старом режиме», как обещает заголовок книги, но лишь об од­ном столетии.

Если бы хоть так! К сожалению, время, зарезервированное Пайпсом для «старого режима», будет, как мы сейчас увидим, сжи­маться, подобно шагреневой коже, неумолимо. И нет никакой нуж-

(bid., р. 94. Ibid., р. 112.

ды загонять автора в эту ловушку, он целеустремленно шагает в нее сам. Вот смотрите. «Во второй половине XVII века из 888 тысяч тяг­ловых (т.е. облагаемых налогом. — АЛ.) хозяйств России, 67 % сиде­ло на земле, принадлежавшей боярам и дворянству... и 13,3 % дер­жала церковь. Другими словами, 80,3 % тягловых хозяйств были под частным контролем. Государству принадлежало лишь 9,3 %».48

Продолжим наши вычисления. Если уже к концу XVII века соб­ственность четверых из каждых пяти детей российского paterfamilias была под частным контролем, сколько оставалось ему лет для патри­мониального управления своей «примитивной семьей»? Пятьдесят? Увы, ситуация еще хуже. Ибо вопреки утверждению Пайпса, москов­ское государство никогда не смогло ликвидировать в стране част­ную собственность.

Это правда, что традиционная клановая собственность сгорела в огне самодержавной революции Грозного и была частично заме­нена поместьями. Но одновременно с ликвидацией традиционных вотчин, сами поместья стали практически немедленно превращать­ся в новые вотчины. Вот что рассказал нам об этом в своей послед­ней работе один из лучших знатоков феодальной собственности в России покойный Анатолий Михайлович Сахаров: «Поместья всё больше и больше адаптируются к интересам своих владельцев и об­наруживают всё больше вотчинных элементов. Со временем они преобразовывались в так называемые „выслуженные вотчины". Эта концепция, кажется, была впервые употреблена в указе 1572 г., где клановым вотчинам противопоставлены „вотчины, дарованные го­сударем". Продажа запустелых поместий как вотчин — с единствен­ным условием, что покупатель не имеет права передавать их монас­тырю, — берет начало в тот же период. Практика продажи поместий как вотчин была широко распространена в первой половине XVII ве­ка вместе с дарованием поместий как вотчин как вознаграждения за службу. Больше того, после Смутного времени установилась точная норма: одна пятая поместья была „выслуженной вотчиной". Нужда казны в деньгах и попытка добиться твердой поддержки дворянства

Часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

были причинами этой трансформации поместий в вотчины, которая постоянно возрастала в XVI и в начале XVII века».49

Глава шестая «Деспотисты»

Итак, на наших глазах осталась русская история без единого деся­тилетия, пригодного для «старого режима», иначе говоря, для «режи­ма», исключавшего частную, вотчинную собственность. Просто некуда оказалось этот «старый режим» больше приткнуть. И с ним распадает­ся, уходит в небытие теория «патримониальной России», претендо­вавшая на то, чтобы заменить своих классических соперниц — «мон­гольскую» и «византийскую».

Сопоставим страницы

Из фундаментального разрыва между теорией и исто­рией вытекает у Пайпса такая массированная серия фактических противоречий, что бедные мои студенты стонали, спрашивая в отча­янии: да перечитывал ли свой текст автор прежде, чем отдать его в печать? (И тем более, добавлю от себя, в перевод на русский?) Вот лишь несколько примеров.

На странице 86 читаем: «Распространение царского домена на всю страну вполне сопоставимо с революцией сверху. И сопротивле­ние было соответствующим». А на странице 172: «Русское государ­ство формировалось, не встречая сопротивления со стороны укоре­ненных земельных интересов — абсолютно фундаментальный факт его исторической эволюции».

На странице 85 узнаем, что «государство и общество были во­влечены в непрерывный конфликт», связанный с ликвидацией част­ной собственности на землю, а еще через 87 страниц, что «на протя­жении трех столетий, отделяющих царствование Ивана ill от царство­вания Екатерины II, русский эквивалент аристократической элиты владел землей лишь по милости государства».

Но как же, помилуйте, примирить отсутствие «укорененных зе­мельных интересов» с «непрерывной борьбой» эа их искоренение?

h9 A.M. Сахаров. Об эволюции феодальной собственности на землю в Российском государствеXVI века, История СССР, 1978, № 4, с. 28.

Как согласовать сильное вотчинное боярство, о котором сам автор говорит, что созданная им Дума «в XIV, XV и в первой половине XVI века была... отчетливо аристократической»,50 с «землевладением по милости государства»? Как в стране, где даже идеи государства и общества не существовало, могли они быть вовлечены в то же са­мое время в многовековую смертельную борьбу между собою? По­чему «патримониальное» государство, столько лет конспирировав­шее против частной собственности, принялось вдруг разрушать ре­зультаты своей Многовековой конспирации? Вполне законные, согласитесь, вопросы. Ни на один из них не смог я своим студентам ответить.

Как, вероятно, заметил читатель, моя роль в критике «России при старом режиме» минимальна. Автор сам без посторонней помощи разрушил свою «патримониальную» теорию, проглатывая ее, пользу­ясь его собственным выражением, кусок за куском.

— Глава шестая

J IО Г И КЗ «Деспотисты»

Пайпса

Спору нет, не было ему нужды следовать логике Тойнби, или Виттфогеля, или А.Н. Сахарова. Но собственной-то логике следовать был он обязан. И, как это ни странно — после стольких несообразностей и противоречий самому себе — некая логика в его работе и впрямь присутствует. К сожале­нию, однако, это логика все той же биполярной модели, которую Пайпс столь решительно отмел в своем теоретическом введении.

Одобрительно цитируя знаменитого французского мыслителя XVI века Жана Бодена, о котором речь у нас еще впереди, Пайпс, по сути, признал, что заимствовал свою модель России как «патримо­ниальной монархии» у него. Боден, правда, называл ее иначе. Вот что писал он за четыре столетия до Пайпса: отличительная характе­ристика сеньериальной монархии в том, что «принц становится гос­подином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими

50 Richard Pipes, Op. cit. p. 104.

как глава семьи своими рабами... В Европе есть лишь два таких ре­жима, один вТурции, другой в Московии, хотя они очень распро­странены в Азии и в Африке. В Западной Европе народы не потер­пели бы такого правительства».51

Так вот же она перед нами, та самая черно-белая версия полити­ческой вселенной, которую мы только что слышали от Виттфогеля. Логика ее элементарна: если русская государственность отличалась от европейского абсолютизма, то была она... чем? Конечно, восточ­ным деспотизмом. Виттфогель сказал бы «гидравлического полу­маргинального подтипа». Пайпс говорит «патримониального (сенье- риального) типа». Названия разнятся, но суть остается. Список дес­потических черт тот же. Суверенная власть государства над всем национальным продуктом страны и над личностью подданных. Отсут­ствие реальных политических альтернатив и, следовательно, полити­ческой оппозиции («не видно путей, какими население Московии могло бы изменить систему даже если б оно этого пожелало»). Или в одной фразе: политическая система, не способная к трансформа­ции, не говоря уже о саморазвитии.

И если, несмотря на это, российская политическая система, в от­личие от своих предполагаемых эллинистических или восточно-дес- потических прародителей, все-таки развивалась (не может Пайпс как профессиональный историк России отрицать очевидное), то объясняется это... чем бы вы думали, читатель? «Из всех режимов эл­линистического и восточно-деспотического типа Россия была ближе *

всех к Западной Европе».52 Нет, это уже не Виттфогель. И не Тойнби. Это Пайпс. Неприкосновенный, так сказать, запас — на случай, когда не работают теоретические аргументы — у всех у них в загашнике один и тот же последний довод — географический. В последнем сче­те теория у них неизменно капитулирует перед географией. Пере­фразируя известное выражение маркиза де Кюстина, можно ска­зать, что «патримониальное государство» Ричарда Пайпса есть дес­потизм, умеряемый географией.

53 Cited in ibid, p. 106.

Так с чем же остались мы после второй попытки получить хоть какое-то непротиворечивое представление о природе и происхож­дении русской государственности — опираясь на этот раз на идеи корифеев западной историографии? Честно говоря, всё с тем же ощущением, с каким остались в конце предыдущей главы. С ощу­щением, то есть, что всё по-прежнему зыбко, неясно и неустойчиво в области философии русской истории. Вся и разница в том, что об­зор советской попытки создать метаисторию русской государствен­ности оставил нас с мифом о «русском абсолютизме», а обзор за­падной...

Как все дороги вели когда-то в Рим, все западные метаисториче- ские интерпретации русской истории, которые мы рассмотрели, не­отвратимо ведут к спору о природе «русского деспотизма». И стало быть, к той самой биполярной модели, которая, как мог уже, я ду­маю, убедиться читатель, делает объяснение русского историческо­го процесса невозможным.

Глава шестая «Деспотисты»

При всем том бесплодность западных дискуссий очень серьезно отличалась по своим послед­ствиям от никчемности дискуссии советской. Едва ли кого-нибудь за­ботит сегодня «соотношение феодального и буржуазного в политике русского абсолютизма», которое так отчаянно волновало советских историков. И «высказывания» на этот счет Ленина выглядят в наши дни, скорее, курьёзом — даже для авторов Тома VIII. А вот проблемы азиатского происхождения русской государственности, поставлен­ные Виттфогелем и Пайпсом, по-прежнему в центре историографи­ческих дискуссий их сегодняшних эпигонов. Более того, они в значи­тельной — я бы сказал даже опасной — степени влияют на взгляды политиков, пытающихся выработать стратегию Запада в отношении постсоветской России.

Эпигоны

Тон теперешних дискуссий задал тот же Пайпс. По его мнению, «немедленная задача России состоит в строительстве нации-госу- дарства». И потому «национализм, который Запад оставил далеко

позади, трактуя его как доктрину реакционную, тем не менее про­грессивен на той исторической ступени, на которой находится сегодня Россия».53 Расшифровывает для нас эту странную сентен­цию современный эксперт младшего поколения, известный бри­танский историк Джеффри Хоскинг. Он замечает: «Царская Россия была, по сути, азиатской империей, которая управлялась космопо­литической аристократией, собиравшей дань с подвластных ей народов».54

Отсюда вытекает, что «гигантские усилия, потраченные на строи­тельство империи воспрепятствовали попытке создать русскую на­цию. Для традиционных азиатских империй это было бы несущест­венно, проблема, однако, была в том, что [именно эта азиатская им­перия], Россия, пыталась стать еще и европейской державой».55 Как видим, азиатский характер русской государственности даже не об­суждается, он попросту постулируется — как неоспоримое наслед­ство дискуссий 1960-х.

Другое дело, что эти странные европейские претензии азиатской державы оставили после распада империи «русских сиротами».56 Ибо сменившая империю «Российская Федерация есть не нация-го- сударство, но лишь кровоточащий обрубок империи».57 И, естест­венно, «русские — не нация».58

Почему? Попытке ответить на этот вопрос Хоскинг посвятил уве­систый том под заглавием «Россия: народ и империя». И начинает он эту драматическую историю с Петра. Оказывается, это он, злодей, в своём безумном «стремлении секуляризовать и европеизировать» азиатскую Русь «растоптал её национальный миф», согласно которо-

New York Times Book Review, May 25,1997.

jeoffrey Hosking and Robert Service, eds., Russian Nationalism : Past and Present (hence forth Nationalism), London, 1998, p. 2.

Ibid., p. 18.

Ibid., p. 5.

Ibid.

ibid.

му «русские были избранным народом, строившим единственную христианскую империю в мире».59

В результате вместо «смиренной, скромной, святой и решитель­но женственной Руси» получили мы «грандиозную, космополитичес­кую, секулярную и, наплевать на грамматику, мужественную» Рос­сийскую империю.60 Конечно, любой, хоть сколько-нибудь знающий свой предмет историк, мог бы напомнить Хоскингу, что, начиная с середины XVI века, когда кончается повесть о России европейской, доимперской (о трагедии, то есть, о которой мы и рассказывали в предыдущих главах), и до конца XVII, т.е. до Петра эта «скромная» и «женственная» Русь вполне мужественно присоединяла к себе (ци­ник, пожалуй, сказал бы захватывала) ежегодно по 35 тысяч квад­ратных километров чужой территории — другими словами, по целой стране размером с Голландию. Но ведь и сам Хоскинг нечаянно про­говаривается, что «национальный миф» Московии, собственно, в строительстве империи и состоял, пусть даже «единственной хрис­тианской империи».Честно говоря, не возьми Хоскинг в эпиграфы к своей книге вы­ражение покойного (мир праху его) ностальгирующего славянофила Георгия Гачева «Русь была жертвой России», мы бы поначалу и не поняли, по какой причине принимает он так близко к сердцу судьбу разрушенной Петром культурно бесплодной, тупиковой (и агрессив­ной) Московии. Только впоследствии выясняется, что именно из эле­гических изысканий Гачева и сделал Хоскинг свой невероятный на первый взгляд вывод, что слово «российский» обозначает сегодня в России империю, тогда как слово «русский» — нацию.

Иначе говоря, противостояние между петровской Россией и допетровской Русью равносильно для Хоскинга конфронтации между империей и национализмом. Потому-то и полагает он, что, покуда Российская Федерация не станет русским государством (иначе говоря, «Россией для русских»), так и будет она оставаться «обрубком империи». Короче, доверившись славянофильской

Jeoffrey Hosking. Russia: People and Empire, Harvaed Univ. Press, 1997, Р- XIX.

Ibid., p. 2.

тоске Гачева, написал Хоскинг на самом деле теоретическое посо­бие для современных русских этно-националистов, для «придур­ков», как всердцах назвал их президент Путин. Увы, ничего этого не заметили западные рецензенты, осыпавшие книгу Хоскинга комплиментами.

Западный консенсус

Не в первый раз замечаем мы это противоестественное взаимодействие между самыми темными силами традиционалистской реакции в России и западными «попут­чиками». Впервые видели мы его еще в XV веке, когда неистовый иосифлянин Геннадий, архиепископ Новгородский, взял себе в на­ставники в деле истребления инаковерующих испанского короля Фердинанда Католика.

Глава шестая «Деспотисты»

Потом снова встретились мы с этим взаимодействием в 1920-е, когда в ответ на провозглашение России «монгольской ордой» гордо объявили евразийцы: да, мы наследники Чингизхана! И вот сейчас прославление русского национализма как единственно возможного спасителя бывшей «азиатской империи», вплоть до дифирамбов Жи­риновскому («Как в своих лозунгах, так и в своей фразеологии... Ли- берально-Демократическая партия России под руководством Влади­мира Жириновского отвечает духовным нуждам израненного русско­го самосознания и гордости»)61 услышали мы от либерального британского историка.

И Ричард Пайпс со своим «патримониальным государством» вы­глядит в этом контексте неким соединительным звеном между «ази­атской империей» Карла Виттфогеля и сегодняшней апологией рус­ского национализма, ставшей основой нынешнего консенсуса за­падной историографии. Ибо согласно с Пайпсом и Хоскингом большинство современных западных историков. И Астрид Туминез

Цит. по Западники и националисты: возможен ли диалог? (далее Диалог), М., 2003, с. 366.

в книге «Русский национализм с 1856 года» спрашивает: «Было ли когда-нибудь в России создано национальное государство?» И сама себе отвечает: «Научный консенсус утверждает, что нет».62

А поскольку, по её мнению, именно «национализм есть клей, скрепляющий современные государства», то его Западу и следует в России поддерживать.63 Той же точки зрения придерживаются и Джон Дэнлоп в книге «Новые русские националисты», и Саймон Диксон в работе «Русский национализм: прошлое и настоящее»64, и практически все, пишущие об этом предмете эксперты, которых мне приходилось читать. Консенсус он консенсус и есть.

Невозможно отделаться от ощущения, что для этих авторов в постсоветской политической драме есть лишь два действующих ли­ца: национализм и империя. Ясно, что для них империя хуже нацио­нализма. И потому приходится выбрать наименьшее зло. Куда де­нешься, пришлось напомнить коллегам (в статье, опубликованной в вашингтонском журнале «Demokratizatsia») заключение блестяще­го соотечественника Хоскинга Майкла Хэйуорда, что «принцип наци­онализма с самого начала был неразрывно связан как в теории, так и на практике с идеей войны» и поэтому «в строительстве нации-го- сударства, как и в революции, повивальной бабкой истории всегда было насилие»65

Особенно, добавлю, если вовлечена в это перекройка границ (а в строительство нации-государства в Европе она, как правило, во­влечена). Так во всяком случае свидетельствует опыт распада Отто­манской, Австро-Венгерской или Югославской империй. Как пишет И.А. Зевелев, «строительство наций на обломках империй всегда де­ло этно-националистов. Кемалистская Турция начала свой экспери­мент со строительством национального государства с того, что под-

Astrid Tuminez. Russian Nationalism since 1856. Ideology and the Makingof Foreign

Policy, Lanham, MD, 2000, p. 29.

Ibid.

Nationalism, p. 367.

Cit. in Demokratizatsia, p. 560.

Ibid., p. 56.

вергла геноциду и изгнанию свои армянские, греческие и курдские меньшинства... Сербия и Хорватия оказались в аналогичном случае агрессивно-националистическими и начали немедленно перекраи­вать силой карту бывшей Югославии».66

Можно ли сомневаться, что, избери в 1996 году Россия в прези­денты не Бориса Ельцина, а «истинного строителя нации» Геннадия Зюганова, мы почти наверняка имели бы сегодня на руках войну с Казахстаном — за «Южную Сибирь и Зауралье», как называет эти северные области соседней республики А.И. Солженицын67 и с Укра­иной (за Крым)?

Пришлось также напомнить коллегам, что русский национа­лизм, как и сербский, никогда не противостоял империи, всегда был имперским. И в этом качестве противостоял он — от имени им­перии — исключительно «германо-романской цивилизации». Коро­че, никакой конфронтации между национализмом и империей, на которой настаивает современный западный консенсус, попросту не существует. На самом деле противостоит в России империи тре­тье действующее лицо, которого западные эксперты просто не за­метили. Я говорю, конечно, о Федерации. Той самой, про которую декабрист Сергей Трубецкой еще в 1820-е писал, как мы еще уви­дим, что «только федеральное управление соглашает величие на­рода и свободу граждан».

* "к "к

*

Вот как далеко завело нас обсуждение бесплодных идей западных «деспотистов». Нет, они вовсе не безобидны, эти идеи. Иные из них (Антонио Грамши назвал их «идеями-гегемонами») чреваты нацио­нальными катастрофами. Печально, но факт: сегодняшний запад­ный метаисторический консенсус эпигонов дискуссии 1960-х со­вершенно очевидно подталкивает Россию именно на такой путь. Однако критика этих дискуссий — и их последствий — не выход из положения. Выход в том, чтобы противопоставить идеям западного

67 Ibid.

12 Янов

консенсуса другие, более близкие к реальности русской истории идеи о природе и происхождении русской государственности. Это невероятно трудное предприятие. Но что делать, если другого вы­хода нет?

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография «Деспотисты»

СЕДЬМАЯ

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Язык, (ia котором мы спбрим

часть третья иваниана

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. настал ли момент Ключевского?

»

глава седлая I 3571

Язык, на котором мы спорим

Спросим себя сначала, почему, говоря словами американского экс­перта Сирила Блейка, «ни одно общество в современном мире не было объектом столь конфликтующих между собою постулатов и ин­терпретаций, как Россия»?1 Почему, например, так категорически отвергла западная историография основополагающий постулат со­ветских коллег, что не существует «никакого фундаментального различия между русским самодержавием и классическим (евро­пейским) абсолютизмом»?2 Из-за марксистской претензии на по­следнюю истину? Допустим. Но вот ведь А.Н. Сахаров и в постмарк- систской своей ипостаси продолжает, как мы видели, утверждать, что «самодержавная власть складывалась и во Франции, и в Анг­лии...»3 Поверили ему в 2003 году? Пусть ни при каких обстоятельст­вах не назовет он теперь европейский абсолютизм «восточной дес­потией», как в 1971-м, все равно ведь не поверили. Но если не в марксизме дело, то в чем?

Я думаю, как это ни странно, что в языке. В том, иначе говоря, что так никогда толком и не выяснила для себя советская историография смысл терминов, которыми она оперировала, А когда отдельные смельчаки, как А.Я. Аврех, пытались обратить её внимание на то, что «абсолютизм тема не только важная, но и коварная. Чем больше ус­пехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутанней и ту-

Quoted in Donald Treadgold (ed.). The Development of the USSR. An Exchange ofViews, Seattle, 1964, p. 202.

История СССР, 1969, № l, с. 65.

История человечества, том VIII. Россия, М., 2003, с. 144.

манней становится её сущность»,4 их, как мы видели, затоптали и за­ставили замолчать. А уж о том, чтобы выяснить разницу между само­державием и «восточным деспотизмом» речи и вовсе не было.

Еще хуже, что и корифеи западной историографии XX века ока­зались столь же твердокаменными в своем априорном убеждении, что Россия принадлежит к деспотическому семейству. И точно так же, как их советские коллеги, никогда не смогли договориться меж­ду собою, что, собственно, имели они в виду под «азиатской импери­ей». В результате их сегодняшние эпигоны, как Джеффри Хоскинг или Астрид Туминез, употребляют эти термины, словно они сами со­бою разумеются.

Короче сколько-нибудь конструктивный диалог между западны­ми и советскими историками оказался невозможным. Да и не могло это быть иначе, коль скоро даже для самих себя не выяснили спор­щики, что же именно они отстаивают. У них просто не было общего языка. Вместо него было то, что я называю дефиниционным хаосом. Ну, представьте себе диалог о происхождении человека, при кото­ром одни ученые имели бы в виду млекопитающих, а другие, как слу­чается порою сегодня в Америке, Адама и Еву? Что получилось бы из такого диалога?

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

«Миросистемный анализ»

Это всё, конечно, об историках традиционных. Помо­жет ли нам, однако, ультрасовременная миросистемная (или мега- историческая) школа, для того, казалось бы, и придуманная, чтобы «снять», говоря гегелевским языком, это непримиримое противоре-

4 История СССР, 1968, № 2, с. 82.

А мы, читатели, зажатые между этими непримиримыми полюса­ми, оказались перед той же старой и не имеющей решения дилем­мой. Или — или, говорят нам, выбирайте между черным и белым, между азиатской империей и абсолютизмом — и третьего не дано.

чие? Посмотрим. Вот концепция её признанного лидера Иммануила Валлерстайна. Термины, которыми он оперирует, нисколько не по­хожи на те, что мы слышали от традиционных историков (и, отдадим ему должное, употреблять их удобнее). Во всяком случае ни деспо­тизма вам тут, ни абсолютизма, не говоря уже о такой экзотике, как «патримониальное государство» или «евразийство».

Вкратце суть дела у него сводится к следующему. На протяже­нии всего начального периода человеческой истории — времени «мир-империй» на языке Валлерстайна, — от 8ооо года до н.э. до 1500 года нашей, никакой, собственно, истории не было. Во вся­ком случае в смысле политической динамики и социальных транс­формаций, как мы сегодня это понимаем. Вместо истории был лишь грандиозный провал во времени, на девять с половиной тысяч лет затянувшаяся стагнация, черная дыра, бессмысленное топтание на месте, состоявшее из «процесса расширения и сокращения, кото­рые, похоже, являются их [мир-империй] судьбой».5

Конечно, и в это время появлялись на земле островки динамиче­ского развития, которые Валлерстайн называет «мир-экономики». Описывает он их, правда, довольно расплывчато: «обширные нерав­ные цепи из объединенных структур производства, рассеченные многочисленными политическими структурами».6 Как бы то ни было, все девять с половиной тысяч лет оказывались эти «обширные цепи» по разным причинам «слабой формой» и «никогда долго не жили... они либо распадались, либо поглощались мир-империей, либо трансформировались в неё (через внутреннюю экспансию какой-ли­бо одной политической единицы)».7

Так вот и продолжалось всё, примерно, до 1500 года, когда вдруг «одна такая мир-экономика сумела избежать этой судьбы. По причи­нам, которые требуют объяснения, современная миросистема роди­лась из консолидации мировой экономики. Вследствие этого у нее

Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, альманах «Время мира», № 1, Ново­сибирск, 1998, с. 115.

Там же.

было время достичь своего полного развития в качестве капиталис­тической системы».8 Говоря общепонятным языком, началась исто­рия. Течение времени обрело вдруг смысл, который еще полтора столетия назад сформулировал Гегель (разумеется, «миросистем- ный анализ» никаких таких выводов из изложенной выше теории не делает. По причине политической корректности гегелевские терми­ны как «прогресс в осознании свободы» для него табу, хотя именно они здесь вроде бы логически следуют).

Как видим, масштабы исследования и дефиниции, неясность ко­торых преследовала традиционных историков, изменились здесь до неузнаваемости. Но помогает ли нам это выскользнуть из старой би­полярной ловушки? Посмотрим, что имеет в виду Валлерстайн под «мир-империями». Оказывается, что в них «основной логикой систе­мы является взимание дани с непосредственных производителей (главным образом сельских...), которая передается вверх к центру и перераспределяется через тонкую, но важнейшую сеть чиновни­ков».9 Вам это ничего не напоминает, читатель? Для меня тут почти буквальное описание виттфогелевского «агродеспотизма». Здесь и дань, которая взимается с непосредственных производителей, и монополия государства на национальный доход страны, и «агро- менеджериальная элита», поработившая общество.

Добавим к этому, что Валлерстайн употребляет слово «история» в применении к периоду «мир-империй» в кавычках,10 и увидим, что автор практически во всем соглашается с Виттфогелем (и, заметим в скобках, с Марксом). Только Маркс называл это «азиатским спосо­бом производства», а Виттфогель заключил, что большая часть исто­рии человечества приходится на эру хронически застойной антици­вилизации. Так или иначе перед нами неожиданно возникает, пусть в маске «мир-империй», один из полюсов всё той же биполярной модели, тот самый, к которому классики западной историографии на наших глазах настойчиво пытались привязать Россию.

Там же.

Там же.

10 Там же.

Мало того, разве не Европу имеет в виду Валлерстайн, когда го­ворит о динамичной «мир-экономике», стремительно вдруг про­рвавшей около 1500 года многотысячелетний деспотический за­стой? Конечно, Европу. И хотя упоминает он, что прорыв этот слу­чился «по причинам, которые требуют объяснения» (и которые, добавим в скобках, так никогда и не были, сколько я знаю, толком объяснены), мы очень скоро увидим, что произошел он именно по причине беспрецедентного во всемирной истории европейского феномена. Я имею в виду крушение империи в Европе и утвержде­ние абсолютизма.

Дважды (при Карле Великом в 8оо году и при Карле V Габсбурге в 1525-м) пыталась Европа возродить идею «Единой христианской империи», провозгласив своих кандидатов Dominus Mundi, и дваж­ды рассыпалась эта империя в прах под ударами коалиций незави­симых государств. Результатом было первое торжество «мир-эконо­мики». Так на самом деле кончилась историческая пустота «мир-им- перии». И началась история.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасо­временный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем бо­лее, что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот терминологичес­кий маскарад не меняет нисколько. Все та же перед нами старая- престарая традиционная биполярная модель. И место России меж­ду её непримиримыми полюсами так же темно, как и раньше.

Два слова о методологии

Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга. Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-ни­будь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь де­ло в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми

познакомились мы в теоретических главах и в работах «макроисто- рической» школы. И те и другие, независимо от масштабов исследо­вания, остались, как мы видели, пленниками одной и той же анти­кварной модели политической вселенной, которая внушена была экспертам неизвестно кем и неизвестно когда.

Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экс­пертами. Я вовсе не единственный, кто это заметил. Джон Мейнард Кейнс поделился однажды аналогичным наблюдением (конечно, из своей области). «Идеи экономистов и политических философов, — писал он, — правильны они или нет, более могущественны, чем при­нято думать. Они, по сути, и правят миром. [Даже] вполне практичес­кие люди, уверенные, что свободны от каких бы то ни было интел­лектуальных влияний, на самом деле рабы какого-нибудь давно за­бытого экономиста».11 Так или иначе, похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.

Я не знаю, существует ли общепринятая методологическая сере­дина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр филосо­фии национальной истории, который позволил бы избежать как бли­зорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой без сомнения существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии и в России он традицион­но был исключительным доменом националистов. Изобрели его, как мы уже упоминали, немецкие романтики эпохи наполеоновских войн, так называемые тевтонофилы. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kuttur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно, приписавшие Kultur России, ос­тавив мещанскую Zivilization Европе, объединив её таким образом под именем некой «романо-германской» цивилизации.

11 Cited in Martin Malia. The Soviet Tragedy, NY, 1994.

Георгий Петрович Федотов объяснил, как миф Sonderweg завое­вывал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные ис­следования национальных и имперских проблем, — писал он, — ока­зались предоставленными историкам националистического направ­ления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поне­воле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интел­лигенции наивное представление, что русское государство, в отли­чие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией».12

Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все круп­ные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз — националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — го­ворит В.В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические, — символизируя разные пути движения человечес­тва по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом стро­гом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».13

Только выводы из этой архаической модели делают неоевразий­цы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения За­падной и Восточной суперцивилизаций»,14 Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам «вечном распу-

Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, т. 1, с. 318.

Российская цивилизация, M., 2000, с. 87.

Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 206.

тье». Тут могут быть и диктатура, и свобода, и вообще любая полити­ческая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашени­ем мирового величия и призвания России».15 Короче, обыкновен­ный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную тер­минологию.

Чтобы придать этой обветшалой тевтонофильской схеме основа­тельность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на дей­ствительно серьезную культурологическую концепцию покойного

А.С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вы-

f

текающей из этого «раскольности» русского общества.16 При бли­жайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни со схемой Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, ком­промиссная «срединная культура» действительно в России неразви­та, что вполне естественно вытекает из непримиримой междуусоб- ной войны двух отрицающих друг друга и равных по силе политичес­ких традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера, неотъемлемое свойство русской культуры тем не менее в том, что она развивается. И притом именно в сторону утверждения той самой «срединной культуры», которой ей недоставало.17 Стало быть, «вечное распутье» оказывается тут ни при чем.

Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлейзинге- ра младшего «Циклы американской истории».18 И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском университете, но потому, что он и впрямь,

Новый мир, 1995, № 9, с. 137.

Российский цивилизационный космос (к 70-летию А.С. Ахиезера), M., 1999.

См., например, А/7. Давыдов. Духовной жаждою томим. Пушкин и становление «сре­динной культуры» в России, M., 1999 или его же Поверить Лермонтову. Личность и со­циальная патология в России, M. — Алматы, 2006.

Arthur М. Schleisingerjr. The Cycles of American History, Boston, 1986.

сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового во­проса о месте своей страны в политической вселенной. И «собствен­ный путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала её опасным гнездом монар­хических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Тве­на или ОТенри и вы увидите, до какой степени презирали янки Ев­ропу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлейзингера, поверхностная отчужденность уступала место глу­бинному родству.

Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «соб­ственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка — лишь ветвь евро­пейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остат­ки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы мессианские эксцессы президентства Буша и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).Другое дело, что под «циклами» разумел Шлейзингер лишь чере­дование динамичных и застойных периодов в американской исто­рии, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие

от трехфазных исторических циклов России, не имели американ- *

ские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая её политическую модернизацию.

Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей ча­стью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно обор­ваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны со сменой культурно-политическойориентации страны, проходят в России, как правило, в беспощад­ном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частнос­ти, не могут российские мыслители договориться не только что о ро­ли Ельцина, но вот уже три столетия даже о роли Петра в истории России. Я и сам в этом смысле грешен: в ранних моих работах Петр и впрямь, случалось, фигурировал в роли контрреформатора).

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

По сравнению с этой повторяющейся национальной драмой циклы Шлейзингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либе­ральная философия русской истории должна писаться совсем ина­че. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.

Условия задачи

Направление, в котором предстоит нам теперь дви­нуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформу­лированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отно­шении России то, что удалось доказать Шлейзингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской ци­вилизации, какой на протяжении столетий была Америка? Как объ­яснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов биполярной модели, так очаровавшей теоретиков 1960-х, но и сама эта модель, по сути, анахронизм? Как, по крайней мере, приступить к выработке общего языка, на котором был бы возможен диалог между российскими и западными историками?

Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только про­зрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мысля­щие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, не­обходимого — и систематического — описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели как азиатской империи, так и ев-

Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ропейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопо­ставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам по­ложить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.

Глава седьмая

С Л О^КН О СТИ Язык'на котором мы спорим

Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-им­перий» Валлерстайн, существовало много деспотических госу­дарств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-им­перия» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. кро­хотную «мир-экономику» Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя прогло­тить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте цар­ство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ри­чард Пайпс.

Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прослав­ленный ими как прародитель России Чингизхан с гордостью провоз­глашал: «величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проли­вать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, пригла­шенный в 1219 г- на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразий­цы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров».19 С другой стороны, потомки того же Чингизхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассаси- нов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного риту­ала. А халиф Аль Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В Xl-то веке...

19 Felipe Fernandez-Arnesto. Millenium, New York, 1995, p. 130.

Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает полити­ческие традиции, конкурировавшие в древнем Китае — Конфуциан­ство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосиф- лянством в XV—XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппози­ции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепле­ние государства средствами насильственной законности и социаль­но-политического. контроля».20 Победил, разумеется, Легализм. Об этом мы, впрочем, еще поговорим подробней.

Всё это были деспотические государства и найти между ними об­щее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье, как мы помним, считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротво­ренной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных ти­пов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существо­вали, т.е., скорее, нечто вроде парадигм, нежели реальных госу­дарств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная труд­ность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он не­минуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные за­мечания. А теперь к делу.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

деспотологии

Уже Аристотель знал, что помимо трех пра-

вильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их назы­вал) форм политической организации, свойственных цивилизован­ной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для сво-

20 AmitaiEtzioni. From Empire to Community, NY, 2004, p. 58.

бодного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследствен­ная и деспотическая»,21 напоминает очень хорошо известную циви­лизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо ти­рания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся полити­ческой вселенной, тогда как деспотизм вечен.

Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов человек был для него живот­ным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у вар­варов ничего подобного не допускает, то считаться людьми варва­ры, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным при­знакам они все-таки являлись людьми. Тут была дилемма.

Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслите­лей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь ин­струментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Поддан­ный деспотического государства для него потенциальный раб (и ста­ло быть, не человек).

Нельзя, конечно, не сказать, что интерес его к этим потенциаль­ным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современно­го зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристоте­ля к этому феномену было, скорее, пропагандистским, нежели акаде­мическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой «мир-империи» подавить «мир-экономику». Каждый дела­ет, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либераль­ным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, — идеями.

При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспо­тизм как перманентную тиранию, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании,

21 Аристотель. Политика, М., 1911, с. 139.

которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду инте­ресы одного правителя».22 Представим себе народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.

«Отклонения» абсолютной монархии

Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим поли­сам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сме­нилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристо­тель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархи­ей, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» снова разда­вили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо европей­ские абсолютные монархии оказались на самом деле парадоксом.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, «отклонить­ся» ктирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политичес­кая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтобы удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в сво­ей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.

Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режи­ма, при которых «принц становится господином над вещами и лич-

22 Там же, с. 112.

ностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими ра­бами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Воден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании до­стигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, ба­рон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.

Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убеж­ден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он её, как ни странно это сегод­ня звучит, etat de droit, правовое государство в переводе на русский) сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме».23 Конечно, Монтескье не сложил ору­жия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. На­против, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.

Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афо­ризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают де­рево у корня А достают его — вотвам деспотическое правление».24 На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристоте­ля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его ис­торическую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, го­воря об эпохе «мир-империи» как об историческом провале.

Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережи­ла XVIII век. Она ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма

Шарль Монтескье. О духе законов, Спбм 1908, с. 127.

24 Там же, с. 64.

к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-импе- рии» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показать­ся, окончательное. Соответственно и деспотология (как хотел бы я назвать науку о деспотизме) утратила свое качество идейного ору­жия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер акаде­мический.

Глава седьмая

Pg R Р Н ГТВ О ЯзЫН' на котором мы спорим

без свободы

Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиат­ское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой дес- потологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристо­кратии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Мон­тескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.

Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «ра­венством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсо­лютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Ки­тае, но без следа свободы, формой правления по необходимости яв­ляется деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вер­тится; следовательно, благосостояние страны и народа зависиттоль- ко от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково униже­ны... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый мо­жет достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в челове­ке, но о рабском сознании».25

25 G.W.F. Gegei. Lectures on the Philosophy of History, London, 1861, p. 130,133-134» 137,145.

При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались оттех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого вни­мания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но го­ворят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на де­ле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умею­щие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчая­ние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высо­кой чести и славы».26

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Виттфогеля

Так выглядели первые шаги науки о деспо­тизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы · видели, на протяжении столетий, чтобы высветить для нас суть этой

26 Ю. Крижанич. Политика, Мм 1968, с. 438.

Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собствен­ности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России многие националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, так же, как «ничтожества и отчаяния», которые описывал Крижанич. Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но ^ишь марионетки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.

формы политической организации общества. Оказалось, что боль­шая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, не подозревая о существовании самого даже понятия «внутреннее до­стоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное от­крытие.

Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Со­здал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уве­ренности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я да­же, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не гово­ря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академи­ческим занятием.

Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого наступления «мир-импе­рии» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах .То­масу Манну, например, именно так тогда и казалось. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, кото­рой отличаются тоталитарные режимы».27

Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в го­лову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его по­лис Великая Армада «царя царей» Дария. В конце концов Персид­ская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам вар­варскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-Г0.

27 Cited in David Gress. From Plato to NATO: The Idea of the West and Its Opponents, NY, 1998, p. 488.

И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не бы­ло ли деспотическое нашествие нацизма лишь своего рода инобыти­ем древнеперсидского?

Смертельный ужас 1940-Г0 и сталинская угроза десятилетие спу­стя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, по­трясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не пона­слышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методич­ное, хотя и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение историче­ской подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в са­мый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На са­мом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспо­тизм» лишь первым академическим исследованием, специально по­священным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизиро­ван. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.

Феномен тотальной

ф

власти

Конечно, он сам себе страшно напор­тил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и про­изводственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неуди­вительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так

и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки.28 Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и пре­следователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древ­нему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожидан­ным признанием: «Восточный деспотизм Виттфогеля — важная кни­га, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнитель­ных исследованиях»29 Дай Бог каждому таких оппонентов.

Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (до­полняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опу­ская «гидравлические» аллюзии).

Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении го­сударством результатов хозяйственного процесса страны. С совре­менной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингизхана).

Пункт второй. В экономическихтерминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономи­ческой модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).

Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации полити­ческой. Возникает то, что можно было бы назвать простым политиче­ским воспроизводством или, если угодно, перманентной политичес­кой стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).

Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильнос- ти деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество

28 Книга Виттфогеля была встречена буквально в штыки многими серьезными специ­алистами, включая историка А Тойнби (American Political Science Review, March 1958, vol. 52, No. 1), социолога С Эйзенштадта (Journal of Asian Studies, May 1958, vol. 17, No. 3), синолога В. Эберхардта (American Sociological Review, 1958, vol. 23, No. 4), специалиста no Золотой Орде Б. Шпулера (Slavic Review, Dec. 1963) и специалиста no сравнительной социологии С. Андрески (Elements of Comparative Sociology, London, 1964).

29 S. Andresky. Op. cit., p. 164.

сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат пред­ставляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном зна­чении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».30

Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна. Их равенство пе­ред лицом деспота воспринимается как естественный порядок ве­щей (так подтверждается наблюдение Гегеля).

Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляе­мых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «уп­равляющих», полная хаотичность того, что социологи называют про­цессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспо­тизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается на­блюдение Крижанича.

Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме поня­тия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо отего ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богат­ством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабиль­ная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как^ например, в случае Византии, становились легкой до­бычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсо­лютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).

Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего совре­менника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда бы не воспринималась всеми её участниками как естественное уст­ройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И, как смерть, внушала она страх. Причем, страх универ-

30 Karl A WittfogeL Oriental Despotism, Vale University Press, 1957, p. 303.

сальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до са­мого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип обще­ства». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современ­ный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотиче­ском правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве пер­вые места, то все потеряно».31 Другими словами, конец страха озна­чал конец деспота, порою конец династии.

Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он ко­нец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означа­ла невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудо­вищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идей­ный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух- трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете живот­ное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше».32

В результате альтернативных моделей политической организа­ции общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравли­ческого общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики прави­тельства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режи­ма, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов

Шарль Монтескье. Цит. соч., с. 31_32-

Там же, с. 64.

они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, не­компетентных представителей которого они устраняли. Герои знаме­нитого китайского бандитского романа „Чжу-ху-чуан" не могли при­думать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюр­ную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».33

Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом ис­правления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность пер­сональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно не­стабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как поли­тическая система.

Естественно, что в фокусе политической активности деспота ока­зывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, ко­торые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате... становиться ма­рионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду приви­легии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят коро­лям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благо­родным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».34

Вот почеглу начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за тысячу лет суще­ствования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.

Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тоталь­ной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражес­ких нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от само­го деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, мож-

К. A Wittfogel. Op. cit., p. 134. Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 599.

но сказать, что деспотизм напоминает, скорее, явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель

опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.

★ * *

Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный порт­рет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персид­ской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической без­жизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятно- стности. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне исто­рии. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.

Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описа­нии деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилиза­цию — с её «осознанием свободы» и «внутренним достоинством чело­века». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.

Парадокс абсолютизма

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Существование этого парадокса невоз­можно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые мо­нархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (им­ператора, царя, короля или великого князя), которому Господь не­посредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти

государи одинаково провозглашали неограниченность своей влас­ти. И все одинаково на нее претендовали.

Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королев­ское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было раз­личие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлени­ем». Мерсьедела Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предска­зывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если аб­солютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, не­смотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших исто­риков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.

Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способ­ной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Ти­пологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальнос­ти, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?

Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыс­лителей ничегд подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас свое­го рода политической таблицей, более или менее адекватно описы­вающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам не использовать на­ше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.

Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был ос­нован на тотальном присвоении государством результатов хозяй­ственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписанного общественного контрак­та, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые доку­ментальные материалы).

Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в бе­седе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, де­спотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Тур­ции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не огра­ничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой прав­де» — как в теории, так и на практике.

Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некото­рые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; пункт 98 в Московском судебнике 1550-Г0 года и Нидер­ландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции; плаха, на которой сложил голо­ву Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге ЛюдовикуXVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.

Так это было на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей ог­ромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим, на первый взгляд, радика­лом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем су­веренные государи, установленные им как его лейтенанты для управ­ления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказы-

вает в уважении самому Богу, образом которого является он на зем­ле».35 Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наобо­рот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечат­ление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.

И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархи­ческом радикализме имущество подданных рассматривал тем не ме­нее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категори­чески утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.

Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чин- гизхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концеп­ции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имуществен­ным суверенитетом подданных.

Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был пара­доксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-им­перий», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.

. . й Глава седьмая

ПЁ0ГПЯНИЧ6НН0/ Язык*нак°тоР°ммыспорим

ограниченная монархия

В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли сущест-

35 Н.Н. Кареев. Западно-европейская абсолютная монархия XVI, XVII и XVIII веков, Спб., 1908, с. 330.

вовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и пото­му простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ог­раничениями власти.

Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной мо­нархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным прав­лением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этихограничений — экономическое.

Поскольку выглядит это всё так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Совре­менник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нужда­ясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтобы разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вмес­то этого оборотистый монарх принялся торговать судебными долж­ностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судеб­ные парламенты.

Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности ку­пить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверя­ли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие ти­ранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и прави­тельство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, дан­ное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, мате­риальным.

Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: «Неограни­ченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоя­тельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нару­шить право собственности».36 Как видим, Боден вовсе не был поли-

36 Там же, с. 130 (выделено мною. — А.Я.).

тическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную прак­тику своего времени.

А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, ка­залось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV—XVIII веков: на латентных ог­раничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, "что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали,

чем речь.)

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

смерть»

Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никог­да не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй», ибо именно они сделали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Ев­ропы. Дальше дело пойдет быстрее.

Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспан­сии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.

Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имуществен­ное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобрете­на была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.

«Политическая

3 Янов

Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляриза­ции общества, абсолютным монархиям была свойственна многосту­пенчатая иерархия социальных слоев.

Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского аб­солютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.

Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, кото­рые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т.е. распад традици­онной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Ев­ропе закончены, ничто не препятствовало там стремительному пере­теканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения бы­ла упорядоченность мобильности вертикальной.

Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократичес­кой элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мо­щью аристократии и жестокой конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследствен­ных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не глав­ным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множест­во конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией лишь как с противником политическим. Са­мо её существование сомнению никогда не подвергалось.

В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощ­ное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было ли­шить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулич­ки, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопро­вождалась государственной изменой, его можно было и обезгла­вить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.

Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспе­чивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физи­ческое выживание), оно создавало самую возможность политичес­кой борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точ­ки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

кентавр

Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристо­кратии в неожиданном прорыве от застойной «мир-империи» к ди­намичной «мир-экономике», который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.

Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые полити­ческие трансформации, вплоть до триумфа демократии, записыва­ются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неогра­ниченно/ограниченная государственность, что позволила сформи­роваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, ина­че говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономик» угаснуть и раствориться в застойном мире, как не­изменна происходило со всеми прежними ее вспышками.

Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристо­кратия помешала. Она предохранила абсолютистскую государствен­ность от превращения в деспотизм.

Политический

Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ог­раничениями власти привел нас к еще более неожиданному пара­доксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято .противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода по­литический кентавр.

Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулиро­вать так: аристократия была необходимым — и достаточным — усло­вием возникновения демократии; без первой не было бы последней.

Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социаль­ных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктату­рой деспотической «мир-империи».

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

деспотизме?

Пункт восьмой. Универсальный страх, как

объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспо­тизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, что­бы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора».37 Благодаря латент­ным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором»38

Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтес­кье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтобы не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного грабежа. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной моно­полии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.

Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сво­дилась к конституции, не умели объяснить этот «странный либера-

КЛ Wittfogel. Op. cit., p. 141. Ibid., p. 143.

лизм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, нотам никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме про­сто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.

Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», по­кровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астро­номам. И те, работая в политически нечувствительных областях, до­стигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лес­синга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.

Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической < оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.

Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолю­тистской государственности от деспотизма (он, впрочем, называл его «людодерством») Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отли­чий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения влас­ти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве правосудие». И следовательно, «единственным сред­ством, которым подданные могут защититься от злодеяний королев­ских слуг».39

Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привиле­гии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «лю- додерству» (Турция), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (Польша). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с дру­гими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не

39 Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 438.

дают родовитым сесть себе на шею,А0 Поэтому, с точки зрения Кри- жанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он счи­тал главной характеристикой деспотии.

Финансовый хаос

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Мне очень не хотелось бы, чтобы читатель за­ключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ни­чего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему при­ходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой ав­торитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы виде­ли, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные рели­гиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пе­режитки Средневековья в организации хозяйства, как правило, обо­рачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.

Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и дохо­ды их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финан­совая безвыходность подтолкнула одного английского короля к со­зыву Долгого парламента и одного французского — к созыву Гене­ральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансово­го краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции — в восемнадцать раз.

Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что куроч­ка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолю-

А0 Там же, с. 593.

Часть вторая I Глава седьмая 391

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ ЯЗЫК, НЭ КОТОрОМ МЫ СПОрИМ

тизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практико­вал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то по­следний его парализовал, не давал ему встать на ноги.

. - Глава седьмая

FvV/l bTV ПНЫ9 Язык, на котором мы спорим

ограничения власти

Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гу­маннее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнит­ную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недо­стижима и сколько бы ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.

Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме опи­санных выше латентных ограничений власти — экономических, соци­альных и идеологических — существовал еще где-то в глубине евро­пейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт огра­ничений — назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмот­рим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.

Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бврод подданных политическую проблему — мятеж и го­сударственную измену. Допустим, считали они своим долгом регули­ровать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе предста­вить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претен­довал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.

А вот в России, например, власти никогда не сомневались в сво­ем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот,

усматривал в ношении бороды оскорбление общественных прили­чий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную при­вилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».

Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее дру­гое — подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их кре­постью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собствен­ного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.

Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь пре­красной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лер­монтова, жизнью, муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за по­кушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие вре­мена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европей­ской стране.

Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Ев­ропе собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь уст­роил, — по словам В.О. Ключевского, — дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все лишь затем, чтобы творить по приказу Грозного «людодерство», т.е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтобы превратить ее молодежь «в штатных, — по выражению того же Клю­чевского, — разбойников»?41

Просто порог чувствительности, за которым включались защит­ные механизмы от произвола власти, оказался в российской куль-

A1 В.О. Ключевский. Сочинения (изд. первое), т. 2, с. 188.

турной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, куль­турные ограничения власти были в России существенно ослаблены.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

тической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего бы­ло бы определить её (во всяком случае в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повсе­дневного поведения и унаследованную от предшествующих поколе­ний в качестве культурной традиции.

С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» — класси­ческое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки пора­жен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на уп­равление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое не­довольство образом правления и предложили изменить его, эта шес­терка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника кото­рой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шесте­ро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны пе­ретасовать карты и снова сдать их».42

Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютист­ской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической

42 Марк Твен. Янки при дворе короля Артура, Рига, 1949» с. 43.

культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пури­танских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неос­поримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».*3

Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обра­тим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингизхана, ки­тайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение из­менить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристо­кратической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.

Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими по­рядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских им­периях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и са­мая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтобы за­душить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.

. - Глава седьмая

\Л сто d и ч б екая Язык»на кот°р°м мы спорим

функция абсолютизма

Конечно, прав был наш янки, мысль отом, чтобы перетасовать карты и сдать их снова, несовместима с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означа­ла независимые от государства источники существования. «Прин­цип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотичес­кий «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше

А3 Там же, с. 130.

достаточно для молодежи страны, чтобы облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «по­литической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и от­чаяния», говоря словами Крижанича.

И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культур­ная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти сто­летиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изме­нить форму правления во всякое время, как найдёт нужным», не ста­ла нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский «прогресс в осознании свободы».

Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограниче­ния власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государ­ством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстай- на по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империи» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок менеджера.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

вычный вопрос

Так отвечаю я на вопрос о том, чем же в конечном счете оп­ределяется способность (или неспособность) страны к политической модернизации, вопрос, которым годами преследуют меня рецензен-

Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограниче­ний власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании, И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтобы создать предпосылки политической цивилизации.

ты. Вот что пишет один из них: «Вам придётся объяснить, какие кон­кретно элементы реальности являются носителями способности об­щества к политической модернизации. Это гены? Географическое положение? Некие вечные и неизменные структуры языка? В по­следних двух случаях ваши оппоненты вас наверняка побьют: тради­ция географического детерминизма от Челена до Паршева явно ра­ботает не на вас, и дискуссия, например, о понятиях свободы и воли в русском языке — тоже. Что касается генов, то это расизм».

Конечно же, я'сам этот вопрос и спровоцировал своим утвер­ждением, что некоторые исторические обстоятельства, как, ска­жем, решающее поражение церковной Реформации после смерти Ивана III, самодержавная революция Грозного полвека спустя и то­тальное закрепощение крестьянства привели к первому — и важ­нейшему — выпадению России из Европы, лишив её тем самым спо­собности к самопроизвольной политической модернизации. Важно здесь, впрочем, другое. Как мы только что видели, воображение ре­цензента истощилось, перечислив гены, географию и структуру языка как возможные причины вековой неспособности России к политической модернизации. Истощилось, несмотря на то, что всё перечисленное не имеет ни малейшего отношения к этой самой мо­дернизации, тогда как причины, имеющие к ней прямое отноше­ние, исторические, например, даже не упомянуты. А они между тем на поверхности.

Ибо если европейский абсолютизм со своими латентными огра­ничениями власти действительно был, как попытался я здесь пока­зать, политической школой человечества, то Россия-то ведь прошла в этой школе лишь начальные классы. Этого хватило, чтобы она ни­когда не стала восточной деспотией. Но этого оказалось недостаточ­но, чтобы самостоятельно вернуться н утраченной ею в середине XVI века форме политической организации общества, которую истори­ки называют абсолютной монархией и которая — единственная, как мы видели, из всех таких форм — наделена способностью к само­произвольной политической модернизации.

Именно это и постараюсь я сейчас показать, описав — в самых общих, конечно, чертах — основные свойства самодержавной госу-

дарственное™ в сравнении как со свойствами деспотизма, система­тизированными Виттфогелем, так и со свойствами европейского аб­солютизма.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

государственность

Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадек­ватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Соответственно одна оказалась способной к политической модернизации, а другая неспособной даже к само­разрушению.

Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утвер­ждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь го­ворить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений долж­на теперь стать очевидной и для школьника.

Самодержавная

Понятно, в частности, что хотя «гидравлика» и играла существен­ную роль в формировании авторитарной государственности в Египте, Месопотамии или Китае, возникнуть могла она и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», жи­вущие лишь войной и грабежом, были на заре государственности ес­тественной формой политической организации общества. Куда важ­нее здесь для нас другое. А именно, что без латентных ограничений власти оказалось невозможным вырваться из ловушки политической

стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», кото­рые, собственно, и являлись душою деспотизма.

Короче, дефиниционному хаосу мы можем уже, надеюсь, поло­жить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остано­вить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания наше­го предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчис­тить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.

Замечу, однако, с самого начала, что под российской государ­ственностью будем мы иметь здесь в виду лишь форму, которую при­няла она на том отрезке исторического путешествия страны, когда в ходе революции Г розного царя и было, собственно, изобретено са­модержавие. Я имею в виду, короче говоря, государственность, ко­торая при всех своих головокружительных метаморфозах просущес­твовала в России с 1560-х почти до нашего времени.

Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным обра­зом потому, что досамодержавную и докрепостническую, другими словами, европейскую форму российской государственности мы до­статочно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европей­ская, абсолютистская эра действительно в русской истории сущест­вовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это про­сто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились.

Подчеркну лишь, что, как нам теперь очевидно, ни открытая борьба четырех поколений нестяжателей против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его «крестьянская кон­ституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное русскому крестьянству точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не толь­ко государево, но — по выражению В.О.Ключевского — государ­ственное», ни российская Magna Carta (статья 98 Судебника 1550 го-

да) не могли явиться ни при каком политическом строе, кроме абсо­лютизма. И в этом смысле утверждение, что в русской истории «сна­чала была Европа», не только совершенно оправдано, но и докумен­тировано.

Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий са­модержавной государственности со всеми ее реформами и контрре­формами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империи», длившейся тысяче­летиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с ко­торым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодер­жавная государственность в сравнении с обоими полюсами бипо­лярной модели.

Р_ Гпава седьмая

I I Р П R Ы Р Язык, на котором мы спорим

странности

Пункт первый. Мы видели, что в «мир- империях» государство попросту присваивало себе весь националь­ный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью это­го продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное го­сударство?

Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами л впрямь присваивало национальный продукт. Но в от­личие от «мир-империи», лишь временами. Если в эпохи Ивана Гроз­ного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских импе­ратриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тоталь­ный характер.

Впервые это странное непостоянство самодержавной государ­ственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых нало­гах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, за­седавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кри­вая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойствен­ные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя по­рою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо сле­довала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).

Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы по­мним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т.е. более или менее по­ступательное развитие хозяйства. Самодержавная государствен­ность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модерни- зационной активности с длинными периодами прострации, застоя.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Удержать от крови власть

Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политиче­ского развития самодержавной России ни в терминах простого по­литического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспо-

44 AlexanderGershenkron. Economic Backwardness in Historical Perspective, Cambridge, Mass., 1962.

Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гер- шенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Эко­номическая отсталость в исторической перспективе».44 Как эконо­мист он, однако, не связал этот парадокс с особенностями самодер­жавной государственности.

тиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ог­раничений власти, т.е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей сте­пени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, за­данной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.

Достаточно сравнить Россию допетровскую (с её дьяками, при­казами и «духовным оцепенением», по выражению И.В. Киреевско­го) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще евро­пейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бю­рократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её зем­ствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и всё это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтобы уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институцио­нальными изменениями.

Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пуль­сировала — *о сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобиль­ность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталин­ского «третьего издания крепостничества», она никогда не достига­ла той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамо- державной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль» которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от сред­него класса, выступить в качестве соединительного звена между на­родом и элитными слоями общества.

Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной

мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конеч­но, не было — ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в «мир-им- перии». Было, как во всем остальном, и то и другое. Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил рос­сийские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредска­зуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столь­ко раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые форму­лировки.

За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколе­ние, люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и яко­бинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исхо­дит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забо­та — «удержать от крови народ». И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.

Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дель­цам казалось, что они вполне надежно окопались за своими письмо- водительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как дру­гие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому ки­расирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А но­вый государь велел А.И.Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, атам скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».45

Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офице­рами, легко представить, что делал он со «штафирками». Оба люби­мых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные лю-

45 К.Ф. Валишевский. Сын великой Екатерины, изд. А.С. Суворина, 6. д., с. 132.

ди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов — «Захарушка» — заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Сек- ретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита импе­ратрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая — высылка за границу, — секретари его Альтести и Грабовский, угоди­ли, конечно, в ту же Петропавловку.

Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопом­рачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в не­сколько часов весь государственный и правовой порядок был пере­вернут вверх дном; все пружины государственной власти были по­ломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие на­значения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необра­зованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способ­ствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние ка­зармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных

QBHCTKOB».

А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, по­ручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из нчих, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, посе­девших в походах».[16]

И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуще­ствовать с аристократией.

w Глава седьмая

Драма русской язык>нак0т°Р0ммысп0Рим аристократии

Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть мо­жет, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские само­держцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку им­ператора Павла в ходе одной из самых безобидных, во всяком слу­чае, кратковременных российских контрреформ заменить екатери­нинскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более уди­вительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, призванные заменить вот­чинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчин­ников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.

Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верх­ним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возро­дить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспе­ченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доно­сил своему правительству английский посланник Финч, кирасир­ский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.

Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, со­гласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Би- рон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, долж­но было «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность под­жидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних

утвердить новый режим, как был, в свою очередь, свергнут лейб- гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот ока­зался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!

В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стам­бульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили се­бе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обя­зательной службы. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успо­коились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы един­ственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произ­вол сменился стабильностью.

А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, за­вещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная об­ласть [т.е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему урожен- ному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в осно­ву знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархи^. Там деспот».

Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европей­ского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно старто­вал заново. На месте только что демонтированной аристократии вы­растала новая. И самодержавная государственность ничего не мог­ла с этим поделать.

Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот про­цесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютист­ских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз вое-ставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостни­чества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтобы ради­кально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

седьмой. Постскриптум

Пришедшая ей на смену совет-

екая элита была, само собою, опять служебной, как и послепетров­ская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при импе­ратрицах XVIII века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Толь­ко на этот раз «всеконечная область» продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советско­го аналога Земских Соборов — Центрального Комитета партии — и аналога Боярской думы — Политбюро, Сталин истребил нарождав­шуюся «комиссарскую» аристократию в зародыше. С этой точки зре­ния, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой поло­жить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?

Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала всетотжетрадиционный процесс аристократизации. Ре­жим Брежнева сего политикой стабильности кадров и «номенклату­рой» был решающим шагом в этом направлении. Короче, и в совет­ском своем инобытии самодержавная государственность продолжа­ла воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной Рос­сии определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренес- сансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабля­ясь, то «отклоняясь» от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.

_ Гпава седьмая

I Р О О О О Язык, на котором мы спорим

Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только мас­штабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.

Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульса­цию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».

Там можно пошептать в беседах И, казни не боясь, в обедах За здравие царей не пить, Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ее на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, · Не щелкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы вьявь им не хохочут И сажей не марают рож.

Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не ме­шался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спо­койным».47 Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, од­нако, не зависела.

1/1 нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «при- месы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержа­вие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!

Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа ут­ра—и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в казематли?

А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац- парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было реше­ние судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столона­чальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием серд­ца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Си­бирь, постыдное исключение из службы или производство в следую­щий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офице­ры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемода­ны, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собира­ют тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».48

Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним чис-

Г.В. Плеханов. Собр. соч., М., 1925, т. 21, с. з6~37-

К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 158. (выделено мною.— Д.Я.).

лом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближай­ших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Ви- це-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в ап­реле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатичес­кой, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхо­лия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом».49 В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, ко­торый, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в бук­вальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».50

Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж го­ворить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Россий­ской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской из­бе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчи­ка, из-за которого может погибнуть в тюрьме».51

Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведе­ния, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужас­ное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способ­ных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».

Там же, с. 159.

Там же.

Архив князя Воронцова, М., 1970, т. XXI, с. 323.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

ИТОГИ

Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ог­раничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что- нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной го­сударственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андре­ем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в от­личие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодер­жавной государственности, как и аристократизация элиты.

Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предваритель­ные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.

Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфоге­ля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фа­зы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные вре­мена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.

Если европейские монархии модернизировались более или ме­нее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стре­мительно (в институциональном и технико-производственном смыс­лах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном от­резке её прошлого в России не было — и не могло быть — европей­ского абсолютизма.

Предварительные

Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одно­го политического берега (того — с относительно полным набором ла­тентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).

Глава седьмая

П Q U р /\Л V Язык, на котором мы спорим

«Иваниана»?

Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфлик­тующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя деся­тилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говори­ли по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были глав­ными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ло­же биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в не­доумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.

Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое вы­сказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естест­венно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в мо­ре».52 Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить воз­никновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разде­ленная Германия может быть свободной Германией».53 И он был от­нюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.

Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию

А}.P. Taylor: The Course of German History, London. 1945, p. 2. Ibid.

и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпре­тации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как на­ция завершила, — утверждал он, — свой исторический курс».54 Это в 1945 году!

При всем том прав был Блей к: в 1960-е русская история действи­тельно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпрета­ций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как анта­гонист в холоднбй войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, евро­пейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком слу­чае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущев­ская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...

Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историо­графия, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликту­ющих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком спо­ре бо-х решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.

Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой части этой книги с европейским началом русской государ­ственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не раствори­лась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматическо­го отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.

В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рожде­ния той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Уви­дим, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сто­рону — и пожелавшая забыть о своих корнях.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

#

*

1ИВАНИАНА

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

часть третья

иваниана

Введение

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

к Иваниане

Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

14 Янов

Введение 419 к Иваниане

Вот я всё пишу и доказываю и новые аргументы привожу — и до та­кой степени кажется мне всё это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на вопросе: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель уже давно всё понял? Может быть, дальнейшие до­казательства буду? ему попросту скучны?

К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у ме­ня под ногами.

Один из рецензентов первого русского издания этой книги срав­нил её с работой Генриха Шлимана, раскопавшего под многовеко­выми наслоениями гомеровскую Трою. Слов нет, это очень лестное для меня сравнение. Только, судя по тому, что происходит вокруг, моя «Троя» всё еще погребена под многовековыми наслоениями мифов. И большинство рецензентов (не говоря уже о читателях) по- прежнему не веритв само её существование. Вотлишьтри примера, требующие новых усилий, нового спора, новых аргументов.

Первый настиг меня в Интернете в бурном обсуждении моей статьи в Московских новостях «Опасное перепутье» о неожиданной отставке Ельцина.1 Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться, наконец, в Европу, где, собственно, и начиналась пять сто­летий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность». Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение.

1 Московские новости, 5 января 2000.

«Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т.е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными кня­жествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто до­ходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может „возвращаться" в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».

Почему же не считают? Я не встречал еще серьезного историка, который усомнился бы в том, что Киевско-Новгородская Русь была европейской страной. А это все-таки три с половиной столетия, треть всей русской истории. Не думает же в самом деле анонимный Олег, что история России началась с ордынского нашествия. Это во-пер­вых. А во-вторых, если уж считать Россию страной евразийской, обя­занной всем своим будущим невежественным кочевникам, то поче­му тогда не счесть, скажем, Испанию страной евроафриканской? Ведь для этого куда больше оснований, чем в случае российского ев­разийства — и географических, и этнологических, и даже тех, что ка­саются длительности иноземного ига.

Вот смотрите. Геологически Пиренейский полуостров составляет часть африканского континента и отделен от него лишь узким Гиб­ралтарским проливом (тогда как от Европы отделяет его высокий горный хребет). Древнейшее население полуострова — иберы, вы­ходцы из Африки, родственные тамошним берберам (не зря же и по сию пору называют этот полуостров Иберийским). А что до влияния завоевателей на будущую государственность покоренной страны, то может ли сравниться влияние на испанскую государственность Омейядов, несопоставимо более культурных, нежели Орда, с влия­нием монголов на русскую? Ведь еще Пушкин знал, что «татаре не мавры, они не оставили нам ни алгебры, ни Аристотеля». Я не гово­рю уже, что продолжалось господство мавров над Испанией не два века, как ордынское над Россией, но семь.

Подумаем, семьсот лет провела страна под арабским владычест­вом! Но найдем ли мы сегодня хоть одного испанца, который усом­нился бы в принадлежности его страны к Европе? А в России таких хоть пруд пруди. Почему? Не всё те же ли мифы виноваты?

Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня не­сколько дней спустя в Нью-Йорк Тайме, в статье ее московского кор­респондента Майкла Вайнса.2 Статья была, конечно, тоже про Ельци­на, Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать 1100-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюш­ки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т.е. с Гроз­ного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе ре­дакторы почтенной газеты, помещая её без проверки на первой по­лосе? Да по той же причине, по какой интернетовский Олег не счел Россию «когда-либо бывшей в Европе». Редакторов Нью-Йорк Тайме учили этим мифам в университетах, Олегу втолковали их телевизион­ные проповедники вроде Александра Дугина или Алексея Пушкова.

Третий пример касается даже и не России непосредственно, а власти мифов. Более того, он дает нам возможность присутство­вать при самом рождении мифа. Тот же Алексей Пушков в совмест­ной программе радио «Эхо Москвы» и телевидения RTVi (которая то­гда называлавь«Персонально ваш») 8 апреля 2005 года ядовито за­метил: «Не нужно переоценивать западную демократию, там тоже что начальство прикажет, то судья и решит». Ведущий передачи иг­норировал это ошеломляющее замечание, зрители (программа ин­терактивная) тоже просто пропустили его мимо ушей.

Между тем замечание это первостепенно важно и напрямую свя­зано с нашей темой. Потому ведь и императивно для современной России воссоединиться с Европой, что это единственно возможный для неё путь к политической модернизации. Ведь, как мы уже гово­рили, действительный смысл этой модернизации, если отвлечься от

2 The New York Times January 9, 2000.

всей её сложной институциональной аранжировки, состоит именно в гарантиях от произвола власти. Независимый суд является живым воплощением этой гарантии. Лишите Европу (и Запад) независимого суда — и все аргументы, которые я здесь приводил, тотчас теряют смысл. Зачем, спрашивается, стремиться в неё России, если и там всётотже Шемякин, виноват, Басманный суд?

Согласитесь, что мифотворческая реплика Пушкова слишком се­рьезна, чтобы принять или отвергнуть её без проверки. Вот и попро­буем на примере одного недавнего эпизода, всколыхнувшего в мар­те 2005 года всю Америку, её проверить. Не знаю, обратили ли на этот эпизод внимание российские СМИ. Но вот вкратце его суть. На протяжении 15 лет молодая женщина Терри Шайво лежала в ко­ме. Она больше не воспринимала мир и надежды на её выздоровле­ние не было. Муж Терри решил, наконец, прекратить это бессмыс­ленное мучение. Он обратился в суд за разрешением отключить же­ну от аппарата искусственного питания — вопреки воле её родителей. Суд первой инстанции в штате «Флорида» согласился с ним, апелляционный тоже, Верховный суд штата тоже.

Тогда родители Терри обратились к начальству. Губернатор Фло­риды, брат президента Буша, попросил суд пересмотреть его реше­ние. Суд отказался. Консервативная пресса подняла шум на всю страну, требуя предотвратить «судебное убийство». Вдело вмешал­ся Конгресс США. Созванный на чрезвычайное заседание (конгрес­смены были тогда на каникулах), он принял новый закон, позволяю­щий в этом единственном случае передать семейный конфликт фе­деральному суду. Президент специально прилетел со своего ранчо в Вашингтон на несколько часов, чтобы его подписать.

Федеральный суд рассмотрел дело и согласился с судьями шта­та. Высшее «начальство страны», включая президента и Конгресс, потребовало вмешательства Верховного Суда Соединенных Штатов. Верховный Суд отказался принять дело к рассмотрению. И 85 % оп­рошенных стали на сторону судей против «начальства». И губернато­ру Флориды, и президенту США пришлось проглотить «оскорбление власти». Вот как на самом деле обстоит дело с независимостью суда в Америке. О Европе я уж и не говорю. Вспомним хотя бы итальян­ских судей, беспощадно преследовавших премьера Берлускони. Вот она — политическая модернизация в действии. Не знает об этом Алексей Пушков, или попросту не может представить себе общество без Басманного суда, или лжет — судить читателю. На наших глазах он попытался создать миф — и покуда это сошло ему с рук.

Введение к Иваниане

ьолдинская осень русской культуры

Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не

сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории рус­ского прошлого и к распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Например, лет 150 назад свою разгадку природы русской государственности пред­ложили предшественники Пушкова, славянофилы. Привлекатель­ность её была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: всё было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на неё зловещий «черный вихрь с Запада», инструментом которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной кре­пости для враждебного Святой Руси европейского влияния. В ре­зультате Россия перестала быть Россией, превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».

История,Однако, подвергла соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном истори­ческом повороте, страна вдруг действительно вернулась в допетров­ский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофила­ми петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, по словам того же Федотова, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать «латинство» (под псевдони­мом буржуазности). Одним словом, как и желали славянофилы,страна снова получила возможность развиваться отдельно от Евро­пы, надежно закрытая от всяких еретических влияний.

И что же? Стало людям жить лучше в «холоде этой изоляции и са­моизоляции», по выражению президента Медведева? Родился в стране новый Пушкин? Расцвела её культура? «Архипелаг Гулаг» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы. Да разве еще «басманный суд», бесперебойно поставляв­ший Гулагу все новые и новые жертвы.

Тем не менее даже такое очевидное банкротство предложенной славянофилами «национальной схемы» ни на минуту не предосте­регло того же Солженицына от славянофильского объяснения на­шей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золо­тым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иро­нии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы).

Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славя­нофильский. Вот он в двух словах; период, предшествующий совре­менному (в одном случае допетровский, в другом — доленинский) механически объявляется золотым веком. И виновником катастро­фы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враж­дебного Запада. Вот и вся разгадка. Согласитесь, что это XVII век, по­пытка применить механическую методологию к сложнейшим реали­ям эйнштейновской политической вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно, что откры­тость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, иска­зить, убить её. Между тем достаточно одного взгляда на русскую ис­торию, чтобы увидеть, что в действительности дело обстояло прямо противоположным образом.

Разве не породила европейская эпоха России, связанная с име­нем Ивана III, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека и Вассиана Патрикеева? И разве не создала следующая за нею европейская эпоха, связанная с именем Петра, великую культуру? И совершенно при этом несущес­твенно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, ес­ли верить Остерману, относился к Европе чисто потребительски, дес­кать, нужна она нам лишь не несколько десятилетий, а потом мы по­вернемся к ней задом.

Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько деся­тилетий затянулись на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила Россия «на императорский приказ об­разоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столе­тие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знамени­тая фраза, было в Москве по цензурным причинам непроизноси­мо, полностью принял его точку зрения и сам патриарх русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, её гению, и Россия от­ветила ему».

Короче, важно, что открытие «вихрю с Запада» неизменно при­носило русской культуре её Болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя обломки и «духовное оцепене­ние». В этой открытости миру, по свидетельству истории, секрет пло­доношения русской культуры.

Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив её в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М.С. Горбачев. Такие гигантские цивилизацион- ные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна новая Ве­ликая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топо­ром пытался навязать России Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Ивана III.

Именно поэтому главное в статье, так рассердившей интернетов­ского критика, заключалось в том, что страна так и будет идти от кри­зиса к кризису, покуда её элиты не решили, наконец, куда она идёт. Каждый, кто когда-нибудь садился за руль, знает, как опасно водите­лю нажимать одновременно на зажигание и на тормоз, особенно наперепутье. В нашем случае на перепутье между дорогой, ведущей в Европу, и той, что ведет к новой «ордынской» деградации.

Если, однако, выбор между новой «Ордой» и старой Европой бу­дет сделан в пользу Европы, то требует он прежде всего стратегии возвращения — глубоко и тщательно продуманной. И долговремен­ной. Ибо — не станем себя обманывать — путь не будет ни легким, ни быстрым. Смысл этой стратегии, естественно, в том, чтобы со­здать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу.

У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое — читатель может дополнить этот спи­сок. Но ведь и историческое тоже. И если речь о возвращении в Евро­пу, то историческое, может быть, в первую очередь. Ибо до тех пор, по­куда обе стороны руководятся в своей политике мифами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении русской государственнос­ти, как делают не одни лишь безвестные интернетовские комментато­ры, но и их телевизионные наставники, опирающиеся, в свою очередь, на очень даже известных авторов «Русской системы»), будем мы лишь расширять пропасть между Россией и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через пропасть мост, покуда это еще возможно.

Введение к Иваниане

И первым шагом к строительству этого моста может быть лишь расчистка почвы от мусора мифов. А как это без истории сделаешь? Для того, по сути, и пишу я Иваниану, чтобы она, подобно гигантскому экскаватору, расчистила территорию от этого мусора, помогая тем са­мым строительству моста в Европу. Как знаем мы со времен Аристоте­ля, каждый делает, что может.

Конец старой модели

Одной из главных задач теоретической части этой книги было разрушить общепринятую биполярную мо­дель политической вселенной. Иначе говоря, тот фундаментальный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская ми­фотворческая толща, как тина, облепившая наш предмет (и продол­жающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.

Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось само­державие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, по­добно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отож­дествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей для этого сюжета книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает.3 Только рождение новой парадигмы (по Куну) или «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что са­модержавная государственность явила нам новый, если хотите, «по­люс» политической вселенной, хотя и положено ей было, согласно старой парадигме иметь не больше двух.

И добро бы ограничивалось дело одной самодержавной Росси­ей. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию нового времени. Они-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было национальное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией и фантасмагоричес­кими «национальными идеями». Разве не провозгласил в 1920-е Мус­солини главной миссией своего режима возрождение величия Древ­него Рима?у\ разве не объявил в 1930-е Гитлер, что «Германия тбо станет мировой державой, либо её вообще не будет»?4 Так к какому из «полюсов» традиционной модели отнести германскую и итальян­скую государственность?

Но дело ведь не ограничивается и Европой. Как быть, например, с Японией, которую тоже никто из западных теоретиков не решился зачислить по ведомству какого бы то ни было из традиционных по­люсов? Так что же, еще один перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую

Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.

Cited in Norman Davies. Europe. A History, Oxford Univ. Press, 1996, p. 548.

вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она — не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.

По сути, подтверждает это в своей знаменитой книге о предстоя­щем «столкновении цивилизаций» и Сэмюэл Хантингтон. «Впервые в мировой истории, — пишет он, — глобальная политика стала мно­гополярной и мультицивилизационной».5 Он, правда, добавляет к предложенной здесь многополярной парадигме политической все­ленной еще и «мультицивилизационность». Но с этой странностью его концепции предстоит нам разобраться чуть дальше. Как бы то ни было, однако, едва отправим мы биполярную старушку на заслужен­ный отдых, как тотчас обнаружится любопытная параллель.Та же Япония, никогда, по общему мнению, не имевшая никако­го отношения к азиатскому деспотизму, расположена-то все-таки в Азии. И вдобавок еще прожила по меньшей мере 8о % своего исто­рического времени с военно-имперской государственностью, подо­зрительно напоминающей самодержавие. И религия её меньше все­го похожа на христианство. При всем том никто почему-то не сомне­вается, что принадлежит она к европейскому семейству. Выходит, не в географии, не в религии и даже не в самодержавии дело. Так на каком же основании отказывать в этом России? Тем более, имея в виду, что культурный и политический её центр всегда находился в Европе, что религия её христианская и самодержавный отрезок её прошлого занял не больше 50 % её исторического времени? Не точ­нее ли было бы сказать, подобно британскому историку Рене Аль­брехту, писавшему в статье «Два специальных случая: Англия и Рос­сия», что «как и русские, англичане были несомненными европей­цами, только с особыми неевропейскими интересами»?6

Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в поль­зу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали по­куда, что я неправ и происхождение ее на самом деле, скажем, «ор­дынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумарги-

Samuel Hantington. The Clash of Civilizations and the Remaking of the World Order, NY, 1996, p. 20.

Norman Davies. Op. cit.., p. 18.

нальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлу­чение России от Европы неминуемо оказывается проблематич­ным — по крайней мере в смыслетеоретическом.

Сколько на Земле цивилизаций?

Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «мультицивилиза- ционное» поветрие несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в ос­нову политического прогресса категорию свободы. Что, впрочем, требует отдельного и очень подробного разговора.

Тем более, что именно это мультицивилизационное и тоже, каза­лось бы, вполне западное поветрие, а не, допустим, идеи независи­мости суда или реального разделения властей так стремительно, можно сказать во мгновение ока, завоевало российскую политичес­кую и научно-гуманитарную элиту. Почему? Что соблазнило её в этом крайне, как мы скоро увидим, сомнительном постмодернистском подходе к философии истории? Не то же ли самое, что соблазнило ее в биполярной модели, т.е. возможность отлучения России от Европы?

Введение к Иваниане

Вот смотрите. Три четверти столетия жила Россия с одной, но за­то «единственно верной» идеей. В 1991 году идея эта приказала дол­го жить. Не успели, однако, пропеть ей отходную, как тотчас нача­лись в пропагандистском и гуманитарно-научном сообществах лихо­радочные поиски заменителя. Новой, так сказать, национальной идеи, которая по-прежнему все бы нам объясняла и всех объединя­ла. Короче, исполняла функции усопшей. Копья ломались долго. Но потом как-то нечаянно обнаружилось, что победительницей в этой перепалке оказалась идея цивилизационной исключительно­сти России. Во всяком случае, если верить Эмилю Паину,что эту са­мую «цивилизационную исключительность ныне прославляют все: от митрополита Кирилла до московского мэра Юрия Лужкова и глав­ного кремлевского идеолога Владислава Суркова, от левого идеоло­га Александа Проханова до правого политика Анатолия Чубайса».

Тем более, что и властям предержащим тоже требуется как-то объяснять свою политику как на международной арене, так и во вну­тренней политике. Скажем так. У них там цивилизация западная, а у нас своя, русская. Так разве не должно быть всё разное у разных цивилизаций, в том числе и демократия? У них, допустим, упраздне­ние реального разделения властей считалось бы тиранией, а у нас оно считается суверенной демократией.

В научном сообществе, призванном обеспечить теоретическое обоснование этой идеи, ситуация тоже для неё благоприятная. Здесь самым ярким свидетельством новой национальной идеи стала, как мы уже знаем, ошеломляющая метаморфоза историка, член-кора РАН А.Н. Сахарова, главного в прошлом блюстителя чистоты марк­систских риз советской историографии, а ныне страстного пропо­ведника «русской цивилизации»/ Что уж и говорить о менее значи­тельных персонажах, которые наперегонки пишут учебники по «ис­тории цивилизаций» и вообще совершенно уверены, что модная терминология, которую они употребляют, есть опять «единственно верный» подход к истории и политике, и, как прежде с марксизмом- ленинизмом, даже сомнений в этом у них не возникает.

Сомнения, между тем, есть. И серьезные. Ничуть не менее серь­езные, чем были в свое время у диссидентствующих еретиков по по­воду покойного марксизма-ленинизма.

—ч Введение к Иваниане

Отречение

Хотя бы потому, что, если в России эта внезапная победа официозного постмодернизма выглядит как простая замена одной догмы на другую, то в большом мире постмо­дернистское поветрие оказалось медленным и мучительным отрече­нием от основ, заложенных столетия назад классиками политичес­кой мысли. В первую очередь, конечно, Аристотелем и Гегелем.

Скажем, во времена Аристотеля считалось, что главным отличием цивилизованных людей от варваров является их неотъемлемое пра-

7 См., например, подарочное издание История человечества. Том VIII. Россия (Все снос­ки далее на Том VIII), M., 2003. Том вышел под редакцией А.Н. Сахарова и большая его часть им же написана.

во «участвовать в суде и в совете», служившее им надежной гаранти­ей от произвола власти. Иначе говоря, свобода отождествлялась для Аристотеля с политической модернизацией. Ибо, как мы уже знаем, суть этой модернизации как раз в этих гарантиях и заключается.

Даже в страшном сне не могло присниться Аристотелю, что вар­варская Персидская империя, пожелавшая в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины, есть всего лишь соседняя цивилизация, имеющая по сравнению с ними даже определенные преимущества (например, «опыт имперостроительства», как сказал бы сегодня А.Н. Сахаров). Теоретическую базу под этот удивитель­ный с точки зрения Аристотеля постулат, ставящий на одну доску свободу и деспотизм, подвел, впрочем, американец Сэмюэл Хан­тингтон, провозгласивший, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована».8

Как бы то ни было, 24 столетия спустя после Аристотеля другой великий европейский мыслитель выразил его представление о ци­вилизованности и варварстве культур и народов в строгой, как мы помним, формуле, гласившей, что всемирная история есть «про­гресс в осознании свободы» (или «в обретении человеком внутрен­него достоинства», как сказал он в другом месте). Из формулы Геге­ля естественно вытекало, что народы, которые не ставят себе целью обретение человеком «внутреннего достоинства», не являются ци­вилизованными. Или что, по его мнению, было то же самое, остают­ся варварами — до тех пор, покуда они себе эту цель не поставили. *

Введение киваниане

Течение времени или история?

Увы, день, когда европейские мыслители XX века отреклись от своих классических учителей, настал намного раньше всеобщей свободы. И Аристотеля и Гегеля сочли они закосневшими в «европоцентризме». Освальд Шпенглер приравнял аристотелев­ское представление о варварстве к птолемеевской модели мира.

8 SamuelHantington, ibid., p. 41.

И представил себя кем-то вроде Коперника, возглавляющего «муль- тицивилизационную» революцию в истории и политике. Короче го­воря, сердились они на классиков очень сильно, рассматривая их заботу о внутреннем достоинстве человека как совершенно неподо­бающую серьезным ученым.

И, естественно, обнаружили во тьме варварства множество ци­вилизаций, пусть нисколько не озабоченных гарантиями от произво­ла власти, но вполне тем не менее равноценных, по их мнению, ари­стотелевскому свободному миру. Справедливо указывали при этом серьезные ученые на достижения многих, хотя и живших в свирепых деспотиях, но «по-своему цивилизованных» народов в области архи­тектуры, астрономии, алгебры, изящной словесности и вообще во всех сферах культуры, не имевших отношения к политике и неспособ­ных поэтому бросить вызов власти деспота. Так или иначе, варвар­ство исчезло из их лексикона. И с ним исчезли какие бы то ни было объективные критерии цивилизованности культур и народов. Отныне Персидская империя могла претендовать на статус «цивилизации» ничуть не меньше демократических Афин.

Одно лишь упустили из виду постмодернистские мыслители: ве­ковой деспотизм не проходит даром. Отсутствие политической мо­дернизации, всё то, что Аристотель считал варварством, оказалось способно и на самом деле законсервировать народы в Средневеко­вье. И страшно впоследствии аукнуться. Например, сегодняшним ис­ламским фанатизмом.

Я знаю (и подробно расскажу о нем во второй книге трилогии читателю), чьим именно открытием было это торжество политичес­кого — и морального — релятивизма. Нет сомнения, однако, что ав­торитетом эту новую «мультицивилизационную» парадигму надели­ли основополагающие работы Арнолда Тойнби «Наука истории»9 и Фернана Броделя «История цивилизаций»,10 а популярной в широ­ких элитных массах, особенно в России, сделала её уже упомянутое «Столкновение цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона.

9 Arnold Toynbee. Study of history, london, Oxford Univ. Press, 12 vols., 1934-1961, vol. 1, p. 154.

10 Fernand Brodel. On History, Chicago univ. Press, 1980, p. XXXIII.

Эти солидные ученые книги нанесли почти столь же сокруши­тельный удар по классической формуле цивилизованности, как са­модержавная революция Грозного царя по социально-политическо­му устройству Москвы Ивана III. Я не уверен, можно ли еще спасти классическую формулу от этого нового, варварского, если хотите, набега академической конницы. Во всяком случае у меня перед гла­зами пример, который заставляет в этом усомниться.

Я говорю об Иммануиле Валлерстайне. Именно под его пером, как мы помним, предстала перед нами большая часть прошлого че­ловечества — с VIII века до н.э. до 1500 года нашей — как некий гран­диозный провал во времени.

Исключения, понятно, были. Например, классические Эллада и Рим, заложившие основы современной философии, политической мысли, истории, юриспруденции, не говоря уже о категориях свобо­ды и ограничений власти. Одним словом всего, что в представлении Аристотеля противостояло варварству.

При всем том классические Эллада и Рим не сумели обеспечить непрерывность исторического процесса. В результате их тоже, со­гласно Валлерстайну, поглотила бездна, т.е. гигантская варварская ойкумена, напрочь лишенная политической динамики (а стало быть, и прогресса в осознании свободы).

И что же? Уберегла Валлерстайна его собственная историчес­кая концепция оттого, чтобы оказаться одним из самых преданных последователей того же Фернана Броделя, убежденного, как и Хан­тингтон, в том, что вся тогдашняя ойкумена была «по-своему циви­лизована»? Отнюдь. И получилось вот что. В качестве лидера мега- исторической школы в современной историографии Валлерстайн нисколько не сомневается, что существование всех этих варвар­ских «цивилизаций» сводилось, говоря его собственными слова­ми, «к процессу расширения и сокращения [имперских террито­рий], которое, похоже, являлось их судьбой».11 Зато в качестве ру­ководителя Центра Фернана Броделя он тем не менее обязан

11 Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, Время мира, № 1, Новосибирск, 1998, с. 115.

усматривать в этом бессмысленном «процессе» некий высший «ци- вилизационный» смысл.

Но ведь в этом противоречии как раз и состоит главное разли­чие между классическим и постмодернистским подходами к истории и политике. Если классический подход кладет в основу прогресса ка­тегории свободы и человеческого достоинства, внося тем самым в прошлое смысл и превращая тем самым течение времени в исто­рию, то «мультицивилизационный» подход проделывает операцию прямо противоположную, превращая историю в бессмысленное те­чение времени — в процесс расширения и сокращения территорий.

_ _ Введение к Иваниане

Маскарад

Если тем не менее столько перво­классных умов (и еще больше их эпигонов) освятили своим автори­тетом именно эту «противоположную операцию», то попытка про­бить в ней брешь выглядит в наши дни предприятием довольно без­надежным. И все-таки давайте попробуем.

Начнем с постмодернистского определения цивилизации. Вот как выглядит оно у Хантингтона: «Цивилизацию определяют как об­щие культурные элементы — язык, история, религия, обычаи, инсти­туты, так и субъективная самоидентификация».[17] А.Н. Сахаров — в постмарксистской, конечно, ипостаси — согласен: «характер, при­вычки, традиция живущих в стране людей... отличия от других об­ществ. Это и называется цивилизацией».[18]

Дело здесь даже не в том, что «прогресс в осознании свободы» или «внутреннего достоинства человека», не говоря уже об «участии в суде и совете», которые некогда отличали цивилизацию от варвар­ства, бесследно исчезли из этих определений. Беда в том, что непо­нятно, по какой, собственно, причине следует отныне называть все эти «общекультурные элементы» цивилизацией, если испокон веков назывались они своим собственным именем, т.е. культурой?

Культур и в самом деле на белом свете много. Столько же, сколько народов: у каждого своя. Но вотА.Н. Сахаров почему-то пишет всё это в главе «Зарождение русской цивилизации». Между тем даже Хантинг­тон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом оп­ределении цивилизации».14 Признает и больше: «Цивилизация это и есть в широком смысле культура».15 Но что же в таком случае мы при­обретаем, объявив «культуру в широком смысле» цивилизацией? Что дает нам для понимания истории и политики этот маскарад? И нельзя ведь сказать, чтобы не понимали значения этого переодевания даже сами постмодернисты. Не назвал же Хантингтон свою знаменитую кни­гу «Столкновением культур». Согласитесь, что звучало бы это несопо­ставимо менее эффектно, чем «Столкновение цивилизаций». Многие, пожалуй, сочли бы его предсказание нелепым.

_ Введение к Иваниане

Парадоксы постмодернизма

И тут невольно закрадывается подо­зрение: да об одном ли и том же сюжете говорили Аристотель и Ге­гель, с одной стороны, и Тойнби с Броделем (и примкнувшим к ним Валлерстайном), с другой? Классики, как мы видели, очень ясно и точно сформулировали критерии цивилизованности культур и на­родов. И цель их тоже ясна: объяснить, при каких условиях возмо­жен переход от варварства к цивилизованности. *

А постмодернисты, их-то цель какова? Показать, что никакого варварства не существовало — и не существует — и все культуры между собою равны? Но почему в таком случае лишь ничтожное меньшинство культур возведено ими в генеральский ранг «цивили­заций», а остальные отсеяны как второсортные? Как объяснить эту странную дискриминацию культур, их разделение на элитные и ря­довые? И еще непонятнее: какими, собственно, критериями руково­дятся постмодернисты при этом разделении?

15

u S. Hantington. Op. cit., p. 42.

Ibid., p. 41.

И почему никто из постмодернистов не объясняет причину этого парадокса. Другими словами, не дает нам никаких оснований пред­полагать, что затеянный ими маскарад подчиняется каким бы то ни было правилам.

^ Введение к Иваниане

Оправдание архаики

Между тем маскарад этот вовсе не без­обидный. В особенности, когда один из главных его распорядите­лей Арнолд Тойнби категорически провозгласил, что «цивилизация есть тотальность» и никто из постмодернистов против этого не воз­разил — и не возражает.16 Но что же иное может это означать, если не противопоставление одной «тотальности» другой? Со всеми вы­текающими из этого последствиями? Например, с тотальной соли­дарностью, когда все народы одной «цивилизации» обязаны встать на защиту «своих», каковы бы они, эти свои, ни были? Как встала в XVII веке Швеция на защиту протестантских немецких князей, а Франция на защиту католических. Или как встала в 1914 году, об­рекая себя — и мир — на политическую катастрофу, на защиту сер­бов Россия. Но и это еще не все. «Тотальность» предполагает, меж­ду прочим, также этнические чистки. Предполагает и массовые дви­жения под лозунгами «цивилизационной» чистоты вроде «России для русских».

Хуже того, с триумфом «мультицивилизационного» подхода да­же террористы-убийцы из какой-нибудь Хезболлы или Аль Каеды для нас теперь и не варвары вовсе, а, напротив, гордые защитники сво­ей цивилизации, равноправные участники их «столкновения», до­блестно отражающие нашествие «крестоносцев». И публике даже в голову не приходит спрашивать об их отношении к внутреннему до­стоинству человека и уж тем более к свободе: сказано ведь нам, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована». Удивляться ли после этого, что «цивилизованность» Персидской империи требова-

16 Quoted in Fernand Brodel. On History, p. 20a.

ла в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины (или в наши дни Израиль)?

И это еще не все. Приобщая к лону цивилизации архаику древ­них деспотий, постмодернистское поветрие в истории и политике су­щественно затрудняет изучение всего, что препятствовало — и пре­пятствует — политической модернизации стран Ислама. И тем са­мым косвенно помогает сегодняшним фанатикам прикрывать свою культурную отсталость особенностями их веры. Такова, выходит, объективная функция этого подхода: в «мультицивилизационной» темноте все кошки одинаково серы.

Введение к Иваниане

с религией?

Парадоксально, но постмодер-

нисты видят главное свое преимущество именно в том, в чем они на­иболее уязвимы. «Важнейшим из объективных элементов цивилиза­ции, — говорит Хантингтон, — является религия».17 И поясняет, что «люди одного и того же этнического происхождения и говорящие на одном и том же языке, но разных конфессий могут истреблять друг друга, как случилось в Ливане, в бывшей Югославии и на [Индий­ском] субконтиненте».18

Словно бы люди одной и той же конфессии (принадлежащие, со­гласно этой логике, к одной цивилизации), не истребляют друг друга столь же свирепо. Как наблюдаем мы, например, в сегодняшнем Ираке, где резня между шиитами и суннитами достигла пика. И ведь началось это не вчера. Разве еще в VII веке не убили шииты всех трех первых суннитских халифов? И разве не продолжалась эта резня столетиями — в беспрерывных войнах между шиитской Персией и суннитской Турцией? И разве, наконец, не помогали «христиан­нейшие» короли Франции туркам в войнах против своих единовер­цев Г абсбургов?

S. Hantington. Op. cit., p. 42. Ibid.

Несмотря на всё это, единомышленники Хантингтона почему-то уверены, что именно непримиримость разных конфессий делает «тотальность» цивилизаций неразрушимой, вечной, если хотите. Так ли? Начнем с того, что сама связка «религии — цивилизации» не вы­держивает пристального взгляда. Даже если принять все посылки постмодернистов, всё равно не сходятся у них концы с концами. По­тому что существуют «цивилизации», не опирающиеся на одну опре­деленную религию, и существуют мировые религии, которые не ста­ли основой какой-либо «цивилизации».

Возьмем хоть первую в истории монотеистическую религию иуда­изм (одна из сект которого превратилась впоследствии в христиан­ство). Иудаизм не положил начало никакой «цивилизации», Израиль принадлежит, скорее, цивилизации европейской. А ведь есть еще и буддизм. Подобно христианству, он не прижился в стране, в которой увидел свет, но, изгнанный из Индии, широко разошелся по миру. И если христианство завоевало северную Евразию, буддизм практиче­ски завоевал южную — от Лаоса до Кореи и от Монголии до Тайланда, не говоря уже о Тибете. И тем не менее основой «цивилизации» он то­же не стал. Во всяком случае никто из постмодернистов «буддистскую цивилизацию», сколько я знаю, не упоминает.

И, наоборот, непонятно, какая именно религия является «важ­нейшим объективным элементом», допустим, китайской «цивилиза­ции». Конфуцианство? Буддизм? А «цивилизации» японской? Буд­дизм? Шинтоизм? А что если Хантингтон прав и у нас на глазах скла­дывается «цивилизация» африканская? Какая в этом случае религия будет править бал в Африке?

Но вот пример еще более наглядный. Будь постмодернисты пра­вы, Германия с её католическим югом и протестантским севером просто не состоялась бы как нация-государство. Не состоялась бы и Европа. Во всяком случае во второй четверти XVII века, когда вражда между этими конфессиями вылилась в кровавую Тридцати­летнюю войну, в которую как раз и вмешались католическая Фран­ция и протестантская Швеция, мир между ними казался невозмож­ным. Тем более, что конфликт двух германских «цивилизаций» на глазах превратился в общеевропейский.

Если и было когда-нибудь в истории «столкновение цивилиза­ций», то как раз в этой, затянувшейся на целое поколение беспощад­ной конфессиональной войне оно и случилось. Решений конфликта, казалось тогда, было лишь два: либо массовый переход протестан­тов в католичество, либо распад страны и исчезновение христиан­ства как общей религии. И чем же закончилось дело, какая из двух цивилизационных «тотальностей» победила?

Да никакая. Потому что на самом деле был еще и третий, цивили­зованный в аристотелевском понимании экуменический выход из конфликта конфессий. Поэтому и кончилось дело в Германии (и в Ев­ропе) вовсе не массовым переходом протестантов в католичество и уж тем более не исчезновением христианства. Кончилось прими­рением конфессий и растворением, если можно так выразиться, двух европейских «цивилизаций» в одной. Это, конечно, если пове­рить Хантингтону, что религия действительно является «важнейшим элементом цивилизации».

Так, может быть, никаких таких «цивилизаций»-тотальностей и не было? Тем более, что непримиримые якобы конфессии слились впоследствии в единую «западную цивилизацию», в существовании которой у Хантингтона нет сегодня ни малейших сомнений — несмот­ря на раздиравшую её триста лет назад свирепую конфессиональ­ную войну, нисколько не уступавшую сегодняшней резне между ши­итами и суннитами. Вспомните хотя бы Варфоломеевскую ночь.

Как бы то4ни было, история снова на наших глазах подтверждает сегодня, что никаких «цивилизаций», ядром которых являются рели­гии, не бывает. Это правда, что православная Россия и по сей день не примирилась с западным христианством. Зато подавляющее большинство православных народов — греки, болгары, румыны, черногорцы, киприоты, молдаване, македонцы, украинцы, грузины, даже сербы — отчаянно стремятся сегодня в лоно вроде бы чуждой им, если верить постмодернистам, западной цивилизации. Какой после этого может быть разговор о «православной цивилизации»? Распалась ведь она на наших глазах, эта «цивилизация».

Бесспорно, что многие мусульманские народы и сегодня объяс­няют вековую отсталость своей политической культуры, происходя-

щую из их деспотического прошлого, так небрежно раскассирован­ного постмодернистами, непримиримой конфессиональной рознью с «крестоносцами» и иудеями. Но не так ли еще в XIX веке объясняли свою политическую несовместимость с «латинами» те же православ­ные народы, соблазняя российских панславистов?

Но вот несколько поколений спустя видим мы прямо противопо­ложную картину. Так какая же, скажите, цена «тотальным цивилиза­циям» постмодернистов, пытающихся, вопреки не только истории, но и тому, что наблюдаем мы своими глазами, увековечить конфес­сиональную рознь, возведя её в ранг вечного закона истории?

Введение к Иваниане

Но все-таки самым убийственным аргументом против постмодернистского подхода к истории и полити­ке остается его абсолютная произвольность. Хантингтон, допустим, без конца повторяет, что лишь «семь или восемь из всего множества культур» достойны возведения в ранг цивилизаций. Но как же в та­ком случае быть с утверждением Тойнби, который насчитывал сна­чала 21 цивилизацию, потом 23?

Допустим, что многие из двух дюжин тойнбианских «цивилиза­ций» сегодня мертвы. А Хантингтон имеет в виду лишь те, что и по сию пору живы (кстати, таких у Тойнби всего пять, а не 7 или 8). Но что же делать с коллегой Хантингтона Филипом Багби, в «Культу­ре и истории» которого лишь одиннадцать «цивилизаций» как исто­рических, так и современных?19 И как быть с Кэролом Квигли, в чьей «Эволюции цивилизаций» находится место для 16 исторических — и еще, возможно, для восьми «дополнительных»?20 Тем более, что у Мэтью Мэлко в «Природе цивилизаций» всего 12 исторических, из которых дожили до наших дней пять, как у Тойнби, но не те, что уТойнби (китайская, японская, индийская, исламская и западная).21

Произвол

РЬШр Bagby. Culture and history, London, 1958. Carotl Quigly. The Evolution of Civilizations, NU, 1965. Matthew Meiko. Nature of Civilizations, Boston, 1969.

Крупнейший американский историкУильям Макнилл не согла­сен. В его «Возвышении Запада» цивилизаций всего 9, столько же, сколько у Броделя.22 И только в« Закате Запада» Освальда Шпенгле­ра23 число цивилизаций более или менее совпадает с тем, что пред­лагает нам Хантингтон — 8 (правда, «русской цивилизации» никто из них, включая Данилевского, почему-то не обнаружил. Единственное «государство-цивилизация», которое они упоминают, — Япония ). Другие, впрочем, добавляют еще латиноамериканскую и православ­ную, а Хантингтон, как мы уже говорили, даже африканскую.

Так кто же все-таки из наших уважаемых мэтров прав? И сколько на самом деле на земле цивилизаций? Как не знал я ответа на этот вопрос, когда начал знакомиться с массивной «мультицивилизаци- онной» литературой, так и по сию пору не знаю. Каждый из авторов очень убедительно доказывает именно свою правоту и пока его чи­таешь, соблазнительно с ним согласиться. Но лишь до тех пор, поку­да не начинаешь читать другого. А в целом — ответа нет. Тем более, что многочисленные проповедники «мультицивилизационного» под­хода даже и не пытаются, я не говорю примирить, но хотя как-то объ­яснить свои расхождения. Словом, невозможно избавиться от ощу­щения хаоса и произвола, безраздельно царящих в этом теоретичес­ком королевстве.

* * *

*

Так с чем же оставляю я читателя? Выходит, с необходимостью сде­лать собственный выбор между классиками, у которых все ясно, и модными постмодернистами с их дефиниционным произволом. Впечатление ведь такое, что они просто не заметили принципиаль­ного различия между универсальной и полной достоинства гегелев­ской цивилизованностью, четко отделяющей свободных людей от варваров, и мутным «мультицивилизационным» подходом, ставя­щим на одну доску жертвы террора и их палачей.

William h. Mcneil. The rise of the west, uruv. Of chicago press, 1963.

OswaldSpengler. Untergangof the abenlandes, Munchen, 1936. (Конечно, Шпенглер, со­гласно германской традиции, употребляет здесь термин kultur).

Зачем, однако, может спросить читатель, простому интеллигент­ному человеку в сегодняшней России вникать в разницу между клас­сической проблемой перехода от варварства к Цивилизации (с за­главной буквы) и постмодернистской идеей множественности «ци­вилизаций» (со строчной)?

Затем, вернемся к началу нашего разговора, что именно в сегод­няшней России эта постмодернистское поветрие на глазах трансфор­мируется в новую «единственно верную» идею, способную завести не только нас с вами, но и наших правителей, ученых и пропагандистов в такой же политический тупик, в какой уже завел нас однажды марк­сизм-ленинизм. И было бы по меньшей мере неосмотрительно дове­риться произволу постмодернистов.

Так или иначе, я честно положил карты на стол. Я понимаю, что в наши дни открыто выступить против Валлерстайна или Хантингто­на далеко не так страшно, как в советские времена выступить про­тив Маркса или Ленина. В интеллектуальных кругах, однако, это та­кая же ересь, как нестяжательство в глазах иосифлян. И все-таки это нужно. Хотя бы для того, чтобы у читателя не осталось сомнений, что, когда я употребляю термин «цивилизационная катастрофа», имею я в виду лишь отречение России от ее собственных цивилиза- ционных корней.

Введение к Иваниане

ЭТО

произошло

Заметим прежде всего, что

и сам главный архитектор этого отречения Грозный царь вполне от­давал себе отчет в том, что разрушает традицию предков, отторгает страну от её корней. Сознавал, другими словами, что с точки зрения священной в его время «старины» попытка его нелигитимна. Это за­метил еще Ключевский: «Сам царь Иван смотрел на учрежденную им опричнину как на свое частное владение, на особый двор или удел, который он выделил из состава государства... Иван как бы при­знавал, что остальная русская земля составляла ведомство Совета,

состоявшего из потомков её бывших властителей... из которых со­стояло московское боярство, заседавшее в земской думе».24

Именно поэтому вся неопричная часть России, Земщина, управ­лявшаяся, как и прежде, аристократической Думой и её администра­тивным аппаратом, была отстранена царем от участия в политичес­ких решениях. Она оказалась как бы европейским островом в бушу­ющем вокруг неё океане деспотической опричнины. Я говорю «европейским» потому, что латентные ограничения власти продол­жали работать на территории Земщины, тогда как в царском уделе существовать они перестали.

В этой — первой в России попытке уничтожения латентных огра­ничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной револю­ции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-ой — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в од­ной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизглади­мый след на всей её последующей истории.

Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспо­тизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что ев­ропейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслы­ханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись ц переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объ­ятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспыш­ка новой звезды, сотворение самодержавия.

Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в Рос­сии неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к поли­тической модернизации и реформы никогда не сходили с её повест-

24 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2,1937, с. 189-190.

ки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.

В конце концов европейская история полна «отклонений мо­нархии ктирании», говоря словами Аристотеля, пусть и нетаких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заста­вить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о дес­потизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вмес­те с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не на­шлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная револю­ция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделав­шими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.

Я имею в виду в первую очередь крушение православной Ре­формации, самыми очевидными результатами которого были пер­вая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализирова­но, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего со­словия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот са­мый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоева­ния мира.

Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиат­ские и византийские влияния, на века пленившие западную исто­риографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культур­ные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Рефор­мации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.

Где кончается аналогия

Я понимаю скептиков, сомневающихся в са­мой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.

Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом Рос­сии на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на гру­бейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже про­тив их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, со­званная после революции пятого года, подтвердила европейский век­тор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.

А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европей­ское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же са­модержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — де­монстративно отрицая не только юридические, но и латентные огра­ничения власти ?

Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.

Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизаци­онной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единоду­шен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катас­трофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напо­мнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.

Введение к Иваниане

Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об

Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях вырабо­тать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногла­сия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25

Введение к Иваниане

идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно рас­положить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит втом, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.

Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» дисси­дент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или ко­гда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учеб-

25 Н.К. Михайлове кий. Сочинения, т. 6, Спб., 1909, с. 134.

Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен рос­сийской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Бори­сович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», про­изошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» ока­залась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту са­мую загадочную из ее загадок.

никах «представителями реакционной буржуазно-дворянской исто­риографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.

Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, про­сто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних слу­чаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественни­ки оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни по­рицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.

Сегодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К.Д. Кавелина на статью М.Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтобы не сказать издевательски, разносит сво­его предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [ в 1825 году] неизвестных и недо­ступных. Предрассудков было несравненно больше,.. Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской исто­рии, внес в неЬ совершенно противоестественное воззрение».26

Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрас­судков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т.е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и едино­мышленник Кавелина С.М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих».27

К.Д. Кавелин. Сочинения, ч. 2, М., 1889, с. 134.

Н.К Михайловский. Цит. соч., с. 134.

Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заме­тил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, пра­деда и провел связь даже дальше вглубь времен, но разногласие не прекратилось».28 А еще через полвека С.Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «созревание исторической науки по­двигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу че­ловеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».29

Введение к Иваниане

Все это, однако, не помешало С.Ф. Платонову как раз в промежут­ке между двумя этими столь пессимистическими констатациями пред­ставить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От „Исто­рии Российской" князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда Р.Ю. Виппера „Иван Грозный" (1922 год) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода».30 Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..

Глядя «сверху» и «снизу»

После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма, говоря словами А.А. Зимина, произвело переворот в исторической науке»,31 все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Ес-

Тамже.СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М, 1963, с. 35.С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 5.А.А. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 31.

ли они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «пред­рассудков», то первый лидер советской историографии М.Н. По­кровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгля­ды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смот­рит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных».32

И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», об­наружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей»,33 то для Покров­ского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем „я" и не желаю­щего ничего знать, помимо этого драгоценного „я", никаких полити­ческих принципов и общественных обязанностей».34

Введение к Иваниане

Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловь­ев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно, оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу» и «сверху».

«Научная» амальгама

Сначала И.И. Полосин, смотря, как положено советско­му историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл оп­ричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня».35 Не в силах, однако, отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» своего конечно, времени (отражая,

М.Н. Покровский. Избранные произведения, кн. 3, M., 1967, с. 239. С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, i960, с. 707- М.Н. Покровский. Цит.соч., кн. 1, M., 1966, с. 256.

И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI — начала XVII вв., М., 1963, С. 20.

15 Ячов

по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же самой опричнине «военно-самодержавный коммунизм».36

Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей откро­венностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепост­ничеством. Казалось бы, заслуживал он за такую откровенность пор­ки—и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепо­стнического смысла опричнины, в другом — за её неожиданную реабилитацию. Нельзя же в самом деле так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могу­чим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опере­дить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.

До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (кото­рый, хотя и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские исто­рики смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провоз­гласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р.Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный об­раз Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».37

Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьян. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустя­ках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу». Современный поэт Наум Коржавин за­мечательно точно схватил суть этой «научной» амальгамы в одной строфе, посвященной другому московскому князю:

Там же, с. 14.

Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 31.

Был ты видом довольно противен, Сердцем подл, — но не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь.

_ Введение к Иваниане

Размышления Веселовского

Так или иначе, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографиче­ским кошмаром» С.Б. Веселовский. Он много размышлял о проис­хождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опублико­ванной, разумеется, лишь четверть века спустя.

«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Гроз­ном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искаже­ний старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о трилогии В. Кос- тылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него „пе­редовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и сме­лым". С. Голубев в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и кле­веты врагов Ивана Грозного „мы впервые видим на сцене подлин­ную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля". Приблизительно так же высказался академик Державин: „Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование". Итак, реабилитация личности и государственной де­ятельности Ивана есть новость, последнее слово советской истори­ческой науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, две­сти лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»38

А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Ка­велин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели се­бя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Весе- ловского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а за­одно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».

Во-первых, полагает он, — дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», один словом, профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что ци­тировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому пат­риоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и про­фессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдав­шим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетари­ата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов,тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил на­учному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного».39

Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интел­лект нации от ее предрассудков и — в противоположность професси­оналам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот

СБ. Веселовский. Цит. соч., с. 36-37- И.И. Смирнов. Иван Грозный, л., 1944» с- 5- как заканчивает он девятый том своей Истории государства Рос­сийского: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережи­ла его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели...но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретениетрех царств Монгольских; доказательства дел ужас­ных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Ка­зань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современника­ми. История злопамятнее народа».40

Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-про­фессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без вся­кого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а имен­но как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждает­ся фактами первый тезис Веселовского.

«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, чтй для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного».41 Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди об­щественное сознание России от жесточайшего рецидива «историо­графического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского мало что нам объясняет.

Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 9, Спб., 1821, с. 472.

С.Б. Веселовский. Цит. соч., с. 37.

. . Введение кИваниане

Наука

и национальная драма

Степан Борисович был ве­ликолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне со­чувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочув­ствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное откло­нение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кош­маром вглубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадеж­ных, попросту сказать, насквозь прогнивших».42

Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселов­ский действительно сражались по одну сторону баррикад в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского само­державия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в серд­це одного народа, расколотом надвое.

Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшим две совершенно разные плоскости историче­ского бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле оконча­тельное решение теоретического спора о прошлом страны немысли­мо, покуда не утратит оно своей практической актуальности.

Ибо никакая степень зрелости науки не способна освободить об­щественное сознание от древней и мощной патерналистской тради­ции. Изжить ее общество может только в собственном историческом

42 И.И. Полосин. Цит. соч., с. 19.

опыте. А наука, сколько бы новых первоисточников ни ввела она в оборот, заменить этот опыт не в силах (разве не разворачивается перед нашими глазами сейчас совершенно такая же история с од­ним из свирепейших наследников Грозного Иосифом Сталиным?)

Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обще­ству — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной пробле­ме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаме­нитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Ми- хайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были, ско­рее, диссидентами, нежели оппозиционерами.

__ Введение к Иваниане

Диссиденты Иванианы

Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей кри­тике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы патерналистской традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретичес­ки, ни исторически. Не увидели, другими словами, что одним лишь самодержавным своим отрезком история России не исчерпывается. И что холопская традиция, из которой этот отрезок вырос, лишь часть её исторического предания.

Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предло­жить, это опыт других, более благополучных, более цивилизованных стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Вот почему так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, чужих этих стран, антигосу­дарственниками и антипатриотами. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.

Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Гроз­ного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на эту хо­лопскую традицию, но и на предрассудки нации, дважды пережив­шей цивилизационную катастрофу. И на внедренное в массовое со­знание могучее стремление к оправданию сильной власти держав­ного Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммировал уже в 2000 году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, Рос­сии хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей её как империю».*3

Потому-то неизменно и оказывались диссиденты Иванианы безо­ружны перед апологетами самодержавия. Ибо что значили все пер­воисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно, что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.

Только противопоставив холопской традиции России её соб­ственную европейскую традицию, ничуть, как мы видели, не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. И только разобравшись в причинах много­численных поражений европейских реформ, рожденных этой аль­тернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшест­венников, были бы они в силах противостоять на равных апологетам «людодерства».

Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Грозного и оприч­ников русской историографии. Точно так же, как потерпели пораже­ние их прародители, реформаторы XVI века — от рук самого Грозно­го и его опричников. В следующих главах Иванианы я постараюсь показать, как это происходило.

43 Российская цивилизация, М., 2000, с. 125.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

ГЛАВА

Крепостная историография «Деспотисты»

ВОСЬМАЯ

Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане

Пёрвоэпоха

Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава восьмая I 459

Первоэпоха

Естественно было бы начать Иваниану с Курбского. Просто потому, что именно его знаменитая переписка с царем как раз и образует её хронологическое начало. Разумеется, за протекшие с тех пор четыре с половиной столетия переписка эта толковалась много и по разно­му, но лишь однажды, в начале 1970-х, нашелся человек, который от­важился заявить, что никакой переписки вообще не было, что она подделка, апокриф.1 Человек этот, гарвардский профессор Эдвард Киннон, даже получил за оригинальность своей гипотезы высокую академическую премию. Как её после этого игнорировать?

Что поделаешь, придется начинать Иваниану с разговора о Кин- ноне: не могу же я, право, опираться на документы, само существова­ние которых подвергнуто сомнению. Впрочем, история с книгой Кин- нона забавная, в известном смысле даже драматическая. Целый год работал он, не поднимая головы, в московских архивах, а потом — забыл почти готовую рукопись в трамвае. Её никогда не нашли. И вос­становить её по памяти было практически невозможно: сложнейший текстологический анализ, на котором она была основана, нельзя бы­ло воспроизвести без текстов. А их под рукой больше не было.

И потому, похоже, что профессору Киннону дали премию, скорее, за смелость гипотезы и экстраординарное упорство, с которым он все-таки попытался восстановить по памяти потерянную рукопись, нежели за действительно научное достижение. Говорю я так потому, что по отзывам опытнейших экспертов-текстологов ничего, кроме «фантастической пирамиды спекуляций», у него не получилось. Это

Edward I. Кеппап. The Kurbsky-Groznyi apokripha, Harvard univ. Press, 1971.

я цитировал крупнейшего специалиста по русской литературе XVI-XVIII веков кембриджского профессора Н. Андреева.2

Известный советский историк Р. Скрынников пришел к анало­гичному печальному выводу: «обещанное Кинноном внимательное чтение источников сводится к неточным и произвольных их интер­претациям, а законы вероятности служат мостом к бездоказатель­ным и фантастическим умозаключениям».3

Я не текстолог и мне трудно компетентно судить, до какой степе­ни правы рецензенты в своей уничтожающей критике. Насторожило меня другое. Едва автор выходит за пределы чистой текстологии, вся его конструкция начинает вдруг звучать как-то даже не вполне про­фессионально. Вот пример. Киннон утверждает, что «у Курбского... неясно, во что он верит, кроме жалоб на личную тиранию Ивана, тог­да как Иван большей частью пытается оправдать свои действия тоже личными и историческими основаниями, а не какой-либо последо­вательной теоретической программой».4 Иначе говоря, пустячный какой-то личный спор, в котором идеями и не пахло.

Нужно совсем плохо знать русскую историографию, однако, что­бы в 1970-е, почти столетие спустя после работ Ключевского, посвя­щенных этой переписке, всё еще не уразуметь, что за обоими спор­щиками стояли вековые традиции русской государственности, при­чем, не только отличные друг от друга, но и противоположные. Это еще, может быть, простительно было бы глобалистам таким, как Тойнби или Виттфогель, которые по-русски не читали и о Ключев­ском знали лишь понаслышке. Но даже студент, специализирующий­ся на русской истории, такие вещи знать обязан.

Это правда, что Ключевский, как мы скоро увидим, не всегда твердо придерживался своей первоначальной позиции, но аргумен­тов в пользу подлинности и экстраординарной важности переписки привел он больше чем достаточно. И уж слишком ученически нужно следовать Правящему Стереотипу, чтобы их попросту не заметить.

Н. Андреев. Мнимая тема, Новый журнал, кн. 109,1972, с. 270.

Р.Г. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973, с. 128.

EdwardL Keenan. Op. cit., р. 6о.

Если в подтверждение «безидейности» Курбского Киннон хотя бы ссылается на исследования замечательного датского историка Норретрандерса, доказавшего, что мятежный князь вовсе не был за­щитником «старого феодального порядка» или «олигархической точки зрения», то в подтверждение идейной пустоты царя Ивана Киннон вообще ни на что не ссылается, даже на тексты самого царя. Однако доказательства Норретрандерса, хотя сами по себе и хоро­ши, просто не имеют отношения к делу, поскольку и без них очевид­но из текста писем, что Курбский защищал традиции Ивана III, а во­все не олигархию и тем более не старый феодальный порядок.

Я готов был бы согласиться с Кинноном, скажи он, что Курбский за­щищал традицию Ивана III не лучшим образом. Но он ведь не обсуждал политическое содержание переписки, он отрицал его с порога. Такой инфантильный экстремизм заставляет меня согласиться с заключением профессора Андреева: «Жаль, что Эдвард Киннон бросил свою громад­ную энергию и неистощимое воображение на создание мнимой темы».5

Глава восьмая Первоэпоха

Теперь, когда мы убедились, что переписка Курбского с царем и впрямь исторический факт, можно с чистой совестью приступить к её анализу. Точнее, продолжить анализ Василия Осиповича Клю­чевского, который первым открыл в ней роковую дихотомию, прони­завшую русскую политическую традицию с самого её начала. Отда­вая должное первоокрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, со­ревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.

Колебания Ключевского

«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны, — пишет Ключев­ский, — убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был вое­водой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он на-

5 Н. Андреев. Цит. соч., с. 272. See also S.A Zenkovsky Prince Kurbsky — Tsar Ivan corre­spondence, The Russian Review 32 (1973).

писал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам „словесной мудрости ритор", как его звали современники... отвечал ему длин­ным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564-1579 гг».

Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... по­литические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который осно­ван не на личном усмотрении самовластья, а на участии „синклита", боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делить­ся своими царскими думами не с одними великородными и правди­выми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора...

„Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и по­лезного совета ... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте ду­шевной". Под этими всенародными человеками Курбский мог разу­меть только собрание людей, призываемых для совета из разных со­словий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского собора в управлении. Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительствен­ное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управ­лении не были уже в то время идеалами, не могли быть политически­ми мечтами [поскольку] были уже в то время политическими факта­ми... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого».6

Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как за­ключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоял за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоял за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?

6 В. О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 164.

Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на от­дельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыс­лей боярства, защитником которого выступил Курбский. „Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью" — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. „Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть облада- ему своими рабами?" Все рабы и рабы и никого больше, кроме ра­бов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не толь­ко нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия само­державия свелась к одному простому заключению: „жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же". Для подобной форму­лы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные кня­зья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной тео­рии самодержавия и даже выражались теми же словами: „Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню"... Такова политическая программа царя Ивана».7

Но если ещеудельные князья за 200 и 300 лет до Грозного испо­ведовали в отношении «своих холопей» туже самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее».8 Согласи­тесь, здесь что-То необъяснимое, по крайней мере, необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?

Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то несуразность объяснить: «Чувствуется... что какое- то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политиче­ских образа мыслей, а два политических настроения».9 Что должен

Там же, с. 166-167.

Там же, с. 167,168-169.

Там же, с. 170.

означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдругзаявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили».10

Глава восьмая Первоэпоха

Мыслимо ли, однако, чтобы обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недоволь­ны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объясне­ние смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспоко­ящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.

Природа Московского государства

«Что такое было на самом деле Московское государ­ство в XVI веке?» — спрашивает он уже в следующей лекции. «Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом. Не было политического зако­нодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организаци­ей, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одно­временно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стес­нявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать».11

Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То са­мое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховную власть,

Там же. Там же.

юридически неограниченную, и тем не менее вынужденную сосуще­ствовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивав­шей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неогра­ниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограни­чениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворе­ния в океане хронически застойной «мир-империи», говоря языком Валлерстайна. Понятно, короче говоря, что у самого крупного знато­ка средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения: еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.

Глава восьмая

la самая двойственность

Здесь — корень дела. Здесь

ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержит­ся, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политичес­кой традиции русского Средневековья. Объяснил, то есть, что с са­мого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали

12 Там же, с. 180.

Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожало­вал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых».12 Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на не­ограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраня­ли аристократию от принятия политических решений. Но в «холо­пов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжа­ловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?

в России два не только отличных друг от друга, но я прямо противо­положных отношения государя к «земле» (т.е. к обществу), о кото­рых говорили мы во введении.

Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчин­ника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отно­шение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.

Но и вторая, договорная традиция, которую отстаивал Курбский, была ничуть не менее древней. В России не было, в отличие от сред­невековой Европы, формального феодализма в смысле строгой ие­рархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обы­чай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Во всяком случае эффект был тот же са­мый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Они определяли свою судьбу са­ми. И князь не смел обращаться с ними, как с холопами.

Мало того, однако, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит Правящему Сте­реотипу, гласящему, что эти, латентные ограничения власти, на мо­ем языке, постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване III из княжеского конгломе­рата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало не­куда или неудобно».13

На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо про­тивоположным образом. Короче, лишь в одном смысле можно ска­зать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали сущес­твующее». В том, что каждая из них опиралась на одинаково древ­нюю и легитимную традицию. Ни в каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «действующего порядка» в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить:

13 Там же, с. 181.

Зачем нужен был Земский собор?

В своей докторской диссертациии «Бояр­ская Дума древней Руси» Ключевский показал, что формировалась аристократия в России именно в процессе становления централизо­ванного государства, была, если хотите, одной из главных его функ­ций. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых центральных ве­домств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администри­ровала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский.

Вот его главный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ве­домств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства».14

Глава восьмая Первоэпоха

Короче, никакой несовместимости между Думой и бюрократией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти с ограниченным лидерством в сфере законодательной. Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.

Стабильна ли, однако, была такая система? Сам уже факт введе­ния в 1549 ГОДУ в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «все­народным человекам». И были у нее для этого очень серьезные ос-

u В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси, М., 1909, с. 162.

нования. Исторический опыт двух поколений после Ивана ill проде­монстрировал опасную трещину в отношениях между исполнитель­ной и законодательной властями.

С одной стороны, царствование Василия III (1505-15ЗЗ) показа­ло, что в случае, если лидер стремится к диктатуре, боярская Дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т.е. в нарушении пра­вил политической игры, установленных Иваном III, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному приня­тию решений со своими дьяками, и Дума не смогла защитить от рас­правы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.

С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537-1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передрав­шиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах, в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления стране угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.

Именно эту роль по замыслу нестяжателей и призван был испол­нить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, при­званных от всех городов и уездов, чтобы заседать «погодно», т.е. по­стоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело».15 На современном языке речь шла о со­словном представительстве, составными частями которого могли бы стать и боярская Дума (как палата лордов) и освященный Собор ие­рархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского кресть­янства и городов (как третье сословие). Наконец — и для идеологов

15 Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник русской публицистики середины XVI века, М. — Л., 1958.

Глава восьмая Первоэпоха

нестяжательства в этом, наверное, было самое главное, — толькота­кой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосиф­лян церковной Реформации. Только он мог противопоставить ие­рархам волю нации.

Глава восьмая Первоэпоха

Нестабильность существующего по­рядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по- разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С од­ной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение арис­тократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютист­ской государственности — самодержавную революцию.

Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из не­стяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором».16

Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам то странное на первый взгляд об­стоятельство, что боярин Кубский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напро­тив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политичес­ких решений). Судя, наконец, потому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский собор, оно, по-види­мому, считало необходимым как юридическое закрепление привиле­гий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».

Альтернативы

Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим поряд­ком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали суще­ствующее». Более того, это полностью его исключает. Просто потому, что порядок, существовавший в Москве 1550-го напоминал, как это ни странно, порядок в Москве года 2000. Иначе говоря, он был в те­кучем состоянии, был развилкой — переходом в неведомое.

Глава восьмая Первоэпоха

Никогда раньше, например, не было

в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между со­бою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привыч­ные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказ­ной администрации».17 Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правитель­ства, а как носителя... государственной воли».18

Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже жи­вом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и чет­верти века не прошло со времени, когда императорский посол Си- гизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Запис­ках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Го-

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.

Там же, с. 395.

сударь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светски­ми, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имущес­твом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользует­ся таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость на­рода требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».19

Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тира­ническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических про­цессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикее­вым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречи­ли государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ри­чард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели не­мецкое «латинство».)И все-так^трудно, согласитесь, представить себе, чтобы полити­ческая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — под­нявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и на­ционального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существую­щий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И по­лон роковых предчувствий.

Страна переживала время выбора, который определит ее буду­щее на четыре столетия вперед. Оттого предпочтет ли она альтер-

19

С. Герберштейн. Записки о Московии, Спб., 1866, с. 28.

нативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников мос­ковского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объ­яснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим на­строением», какдумал Ключевский.

Глава восьмая

кто «отстаивал пеРв°эп°*а существующее»?

Я не намерен вступать здесь с ним

в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток ад­министративной культуры средневековой Москвы.20 Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собствен­ных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к пере­писке Курбского с царем, я должен сделать здесь.

Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто, хотя и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «ни прави­тельственное значение боярского совета, ни участие Земского со­бора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 156O году мечтой участие Земского собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го не осуществив­шейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Зем­ский собор XVI века не вышел ни всеземским, ни постоянным, еже­годно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над управлением».21

Уже в 1970-е известный советский историк Н.И. Павленко признавался со вздохом, что «о боярской Думе... мы сейчас знаем не больше, чем было известно Ключевскому около 90 лет назад». (История СССР, 1970, № 4, с. 54).

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.

Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельнос­ти Правительства компромисса и посланий Курбского, — никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной страте­гии, ни тем более конкретных политических инструментов. Прави­тельство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуж­дение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюро­кратией, как секуляризация церковных земель, как военная рефор­ма, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в ре­шающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.

Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руково­дить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более, что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формули­ровку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за действующий порядок».

И уж тем более нельзя сказать, что стоял за этот порядок царь Иван, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание хо­лопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские вре­мена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, хо­лопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть тракто­вать их как рабов. А когда Грозный попытался распространить «вот­чинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, насильственно нарушал нравственно обязательную «старину». Дру­гими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.

Глава восьмая Первоэпоха

банкротство боярства

Можно, конечно, сказать в оправда­ние московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероят­но, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-цер­ковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государствен­ными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое ли­дерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознатель­ный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отра­жению их неминуемого контрнаступления.

Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих лю­дей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспуд­но формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политиче­ские мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У бо­ярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.

Политическое

Я старался избавить здесь читателей от необходимости следо­вать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего | разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей спо- \ собностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если \ попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал сове­там своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.

Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы: А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голу­бом» (реформистском) и «черном» (террористическом); Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.

Глава восьмая Первоэпоха

«историографический кошмар»

Издатель посланий Курбского акаде­мик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основопо­лагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома „Истории государства Российского" у нас признавали Иоанна госу­дарем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще бо­лее — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он же­стокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Ка­рамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние го­ды своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был при­мером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счас­тью отечества».22

Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с ис­торическими источниками мнение его действительности не отвеча­ет. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Гроз­ного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению бук­вально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не

} о

Первый

Цит. по: ЕЛ. Белое. Об историческом знамени и русского боярства, Спб., 1886, с. 49.

только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открыва­ется таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24

Для современников он был Иваном-Мучителем и время его за­печатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое мон­гольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со сто­роны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевер­нула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежни­ком в собственном государстве».26 Еще более решительно непри­язнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чуд­ного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоре­чив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27

Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но ска­зано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28

Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания само­державия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-

Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.

Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.

В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.

Там же. \

Там же.

АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.

евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы оби­рать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого прав­ления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.

Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Пер­вые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым яр­ким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могу­щества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татище­ву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объ­яснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится чита­тель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспут­ных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удер­жать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять по­томки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «вра­га внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре вино­ваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.

Таким образом, уже в пору первого «историографического кош­мара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским

Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.

М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.

В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.

представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, ока­залось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпи­зоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущест­во России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения са­модержавной власти, но как способность к устрашению мира.

«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправда­ны, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».

Глава восьмая Первоэпоха

Щербатова

К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консерва­тивной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в от­личие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, ког­да любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, рабо­лепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее пре­стижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к не­ограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой само­держцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33

Контратака

ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.

Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недо­статка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.

Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обра­щается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово ко­торого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.

Об этой сложности социально-психологического восприятия ис­торической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либераль­ных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.

Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее про­тиворечие? Как совместить в одном лице проницательного рефор­матора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»

и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доми­нировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.

Отступление Карамзина

К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляция­ми. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинако­вы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоя­тельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетель­ное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.35

Глава восьмая Первоэпоха

Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал пре­ступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, по­чему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». То­же под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карам­зин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым челове­ком является». Последний, принципиальный сторонник «просве­щенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлет­ворился констатацией, что тут «для ума загадка».

И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому на­шествию36 не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудитьГроз- ного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость ти-

RfchardHellie. Ivan the Terrible: „Paranoia", Evil Advisors, Institutional Restraints and Social Control, Paper presented at the XIII Annual Southern Conference on Slavic Studies, Nov. 19/8.

УИ.УИ. Щербатов. Цит. соч., кн. 3, с. 222.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., т. д, с. 440.

рану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы приз­раком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проница­тельный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени му­жества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неук­лонно следовал великим намерениям своего деда».37

Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — от­ступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «за­гадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике ти­рану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.

Глава восьмая Первоэпоха

Догадка

Лукавство концепции Карамзина не ускользну-

ло от проницательных современников. Пушкин, например, язвитель­но писал в 1818-м:

В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.

Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историо­графию не столько своей концепцией «просвещенного самодержа­вия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внима­ние ученых и,художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзи­на стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков.38 Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.

Там же., с. 440-441.

Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 130.

1 6 Янов

Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «пад­ший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»,39 то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечест­ва драгова».40 Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешено­го, который 24 года купался в крови подданных?»41

Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, со­здавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, созна­тельно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая луч­шим стремлениям своего времени».42

Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Ива­нианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, ока­зывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «оприч­ному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожи­данной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был

В.Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4,1954, с. 505.

К.Ф. Рылеев. Полн. собр. соч., М., 1934, с. 155.

Декабрист Лунин, Сочинения и письма, Пг., 1923, с. 8о.

Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 131.

большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Ма- дариага Люцифером.

«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим пра­вославным эзотериком. Иоанн IVутверждает благой, в целом, харак­тер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Раз­ум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные оприч­ники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».43

Оппонент Елисеева, историк православной церкви А.Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед чи­тателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзин- ском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что „последний христианский царь", призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кро­вожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».44 Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхище­ние сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирам­бом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проница­тельным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем имен­но это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.

. html.

А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 185.

Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожи­данно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Ио­анна за средние годы его царствования»45; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и го­сударственный образователь»,46то Погодин, подобно андерсенов­скому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении».47 Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царство­вания, заключил Погодин. «Очевидно — это [т.е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»48Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в пе­реписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), по­нятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или админист­ративной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы ска­зать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться пе­ред ним своими подвигами»49

Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава».50 «Во взятии Астрахани, точ­но, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не прини-

М.П. Погодин. Историко-критические отрывки, М., 1846, с. 251.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 443.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 246.

Там же, с. 247.

Там же.

Там же, с. 248.

мал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?»51 Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «вой­на с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»52

Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Тати­щева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его послани­ях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бун­тов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».53

Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публи­ку—и историков — усомниться во всем, что считалось до него об­щепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правле­ния Грозного. Поюдин был первым, кто бросил вызов этому стерео­типу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не со­держало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась воз­можность перейти, наконец, от размышлений над психологически­ми коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.

Там же, с. 251. Там же, с. 256.

НМ. Михайловский. Цитсоч., с. 160-161.

«Раскрутим» гипотезу

И ведь вправду можно было прий­ти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибатель­ным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя, то есть, его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппо­нентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую мо­дель московской политики, из которой исходили в то время и про- славители и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоно­сов и Рылеев.

Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представле­нии, что царь был всемогущ. Всем им русская история представля­лась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окружен­ное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодер­жавие уже существовало в России середины XVI века.

Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не ру­ководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удава­лось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» тра­дицию противопоставили они воле самодержца?

Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они са­ми собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппо­ненты никогда их не задали. И совершенно же ясно, почему.

Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и да­же самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В.И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:

Глава восьмая Первоэпоха

А) Земский собор должен был стать «руководителем в деле исправле­ния администрации» (что, разумеется, фактически лишало бы ца­ря неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);

Б) Русская Magna Carta, Судебник 1550 года юридически лишал его

неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.

Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда бы не положила ему предел самодержавная революция, вел к устране­нию последних остатков традиции «удельного вотчинника». Нефор­мальные латентные ограничения власти перерастали в институцио­нальные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержа­вие, т.е. на власть неограниченную?

Глава восьмая

Lnop царя Первоэпоха

с реформаторами

Но и это лишь цветочки. Мы сей-

час увидим, что ведет его догадка к еще более невероятным заклю­чениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому автор­ство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника».54 И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство ре-

54 Послания Ивана Грозного. М. — Л.,1951, с. 307.

Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельст­вовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать само­державие в России в принципе невозможным, раз и навсегда марги- нализовать холопскую традицию. Между тем для Погодина (как и для Карамзина), самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, мог ли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевид­но, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ве­дет логическое «раскручивание» его удивительной догадки.

форм, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неог­раниченность, опасное покушение на царские прерогативы и в ко­нечном счете гибель страны и веры?

Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоя­тельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-хто, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую по­литическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Парадокс в том, что прав-то был царь.

Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погоди­на. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышле­ний царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был ис­торик, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьячес­ким умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до край­ности разрушительной, нигилистической с его точки зрения и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.

У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России олигархический режим, ужасы которого он испытал в дет­стве. И он не жалеет красок, чтобы разъяснить его пагубность. Это правда, что с современной, и тем более с феминистской точки зре­ния, аналогия его критики не выдерживает, но смысл ее совершен­но понятен: «так же, как женщина не способна остановиться на еди­ном решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию».55

55 Там же, с. 299.

Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбско­го, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духов­ных и советников, и как погибли те государства!»56 И дальше, повторяя Ивана Пересветова, «тебе чего захотелось, того, что случилось с грека­ми, погубившими царство и предавшимися туркам?»57 Отказ от само­державия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных наро­дах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют».58 А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.

Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убе­дить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и ре­дактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на кня­зя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью ска­зать, не было даже формально адресовано „князю Андрею". Адреса­том послания было „всё Российское царство"».59 Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).

Глава восьмая Первоэпоха

И правильно не позволяя. Ибо имей «всё Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила

Передержка

Там же, с. 298. Там же, с. 294. Там же, с. 307. Там же, с. 470-471.

реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т.е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел только — и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания дер­жавы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вот­чинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России не было), но «любосо- ветность» его деда Ивана III.

В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский да­же не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладаему быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представ­лялась им естественной формой русской государственности. Царь передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он ви­дел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсе­нале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не бы­ло предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской ограниченно/неограниченной альтернативы.

Глава восьмая Первоэпоха

Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэто­му, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипо­тезу, столь оскорбительную, на первый взгляд, для Грозного, Пого­дин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.

Ошеломляющий вывод

Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом тер­рор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбско­му. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Пого­диным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства, не

говоря уже о подробном описании политического процесса в Крем­ле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался отнюдь не только в попытке маргинализовать традицию «удельного вотчинни­ка», а стало быть, и самой возможности самодержавия, но и в посте­пенном превращении царя в своего рода председателя правительст­венной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.

Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «совето­ваться тайком от нас».60 Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева» и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы».61 Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение на руководящую роль в стране Земского собора, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые переста­новки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники» 62 Иначе говоря, персо­нальные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формиро­вания высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распреде­лять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ва­ше желание и усмотрение».63

В результате царь, утративший контроль над ключевыми позици­ями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т.е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало по малу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равня­ли с вами».64 «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось

Там же, с. 307.

Там же.

Там же.

Там же.

сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу госу­дарства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен быть государем на словах, а вы — наделе»?65

Образование правительственного совета, предполагавшее кол­легиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей — взяли под свою власть»66Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болез­ненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ве­дет речь, конституционная. Очевидно, другими словами, что спор шел именно о серьезной попытке создать на Руси конституционную монархию.Более того, даже если Иван преувеличил степень серьезности этой попытки, вывод, который следует из его упреков, все равно ошеломляет. Я во всяком случае никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершен­но понятно, откуда всего лишь два поколения спустя в разгромлен­ной постопричной России взялась столь артикулированная, отточен­ная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же в самом деле революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.

Тем более, что основные пункты этой конституции (так, «основ­ным законом конституционной монархии», назвал Ключевский до­говор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салты­ковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями вре­мен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учре-

Там же, с. 295.

там же, с. 288.

дительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще ни­каких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то от­нимать не будет».67

Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Гроз­ного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосиф- лянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей не­стяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в среде тогдашних интеллектуалов долгие годы. И просто не могли поэтому не руково­диться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.Короче, если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчет­ливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепен­ное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новатор­ских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государ­ственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая по­пытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Рос-

' сию, в особенности допетровскую, от Европы.

67 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 44,43,42.

И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной догадке одного ультра­консерватора николаевских времен, высказанной почти два столе­тия назад...

Пролегомены ко второй эпохе

К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова, не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция госу­дарства как венца исторического процесса. Она проглотила нажив­ку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в исто­рии мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохнов­ляющее уравнение Россию.

Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель без сомнения уди­вился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-ис- торические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, ос­новное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была во второй четверти XIX века европейской сверхдержавой.

Глава восьмая Первоэпоха

В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее государствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Рос­сия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с на­ми и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках полити­ческая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотимрешить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи».68 Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуа­ции полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного, какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?

Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом кон­фликте в руках царя. Он мог опереться на иосифлянское духовен­ство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы по­мним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей ар­мии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились дого­вориться). А реформаторам — после того как они отказались выне­сти свою политическую программу на Земский собор, — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми пере­становками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной мо­нархии была обречена.

Ну и слава Богу, — ответила бы на это русская историография се­редины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу По­година. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Евро­пы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы тяжелые времена. Назревал второй «исто­риографический йошмар».

И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально- психологического осознания исторической истины. И опять нет у нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темперамент­ных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану дале­ко-далеко от его гипотезы.

Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и по­авторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобит­ся как аргумент в их философско-исторической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспрен­ностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив, наконец, русскую историю в строгую науку.

]

Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — имена­ми, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключев­ский. Они ожидают нас в следующей главе.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха

ДЕВЯТАЯ

Государственный

глава

одиннадцатая заключение

миф

глава десятая ПоВТОрвНИв ТрЭГвДИИ

Последняя коронация?

ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава девятая I 499

Государственный

миф

Sic transit gloria mundi, говорили древние. Едва ли кто-нибудь в исто­рии российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Каве­лин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.

Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университет­ским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удо­стоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Алек­сандра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Ге­гель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник уме­ренных буржуазных преобразований при сохранении неограничен­ной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...

Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, ко­нечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Вели­кой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в кон­це 1850-х с тем, чтобы завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России.

Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впослед­ствии обычно не сентиментальный Лев Толстой, — все писали, чита­ли, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неот­ложном восторге».1 Такие ожидания — а в памяти не остался никто, кроме императора. Как это объяснить?

Впрочем, нам с читателем предстоит еще подробно обсудить судьбу кавелинского и вообще постниколаевских поколений русских западников в заключительной книге трилогии. Так что не станем за­бегать вперед. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на Александра Головнина, министра народного просвещения, одно­го из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаев­ского десятилетия, опыт, который нас психологически искале­чил».2 В том смысле искалечил, что блестящие русские европейцы и голубой воды западники неожиданно оказались в результате этого опыта русскими националистами. Жестокая метаморфоза...

_ Глава девятая ^ РО С С И Я Государственный миф

не Европа»

И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической дик­татуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европей­ским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный само­державию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «проти­воестественные воззрения». И заключалась эта «противоестествен­ность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мне­нию Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую исто­рию... сточки зрения европейской истории».3

Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выгля-

Л.Н. Толстой. Собр. соч., т. 3, М., 1979. с- 357-

Bruce W. Lincoln, In the Vanguard of Reform, Northern Illinois University Press, 1982, p. 209.

К.Д. Кавелин. Сочинения, M., 1859, ч. 2, с. 112.

дела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало миро­вой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.

Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, проис­ходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, одна­ко, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам об­суждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого то­ма карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удиви­тельную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствова­ние Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!Так или иначе для националистов уникальность России, конеч­но, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые ре­форматоры», был западником. Причем, самым влиятельным, пожа­луй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (ко­торый был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замеча­тельным мерилом влиятельности Кавелина.«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И филосо­фом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состо­ит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России бы­ла своя история, нисколько не похожая на историю ни одного евро­пейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить

. на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».4

4 В./". Белинский. Собр. соч. в трех томах, т. 3» М., 1948, с. 644.

Националисты

Создалась парадоксальная ситуация. Непо­стижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже прези­равшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и то­го же постулата.

О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче за­щищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уни­кальности России.Ядром её было представление о русском народе как об общнос­ти принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько го­сударственными, сколько кровными и нравственными узами. Рус­ские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стре­мились к контролю общества над правительством и совершенно по­этому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.

Глава девятая Государственный миф

Согласно славянофильской теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Ричарда Пайпса. А ко­му же в нормальной семье надобны юридические ограничения влас­ти отца? В социально-экономическом плане эта теория опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток Средневековья, сознательно эксплуати­руемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.

Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «общинно- коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка».5 Или еще ярче*, «капита­лизм не приживается и никогда не приживется на российской поч­ве».6 Воттак, во всем мире капитализм прижился, а у нас не прижи­вется. Никогда.Иначе говоря, уникальна Россия вовсе не в том тривиальном смысле, в каком уникальна каждая страна, но в том, что должна не­пременно противостоять миру. Противостоять, причем, не только в прозаических вопросах о форме хозяйствования, но и в высших сферах бытия. Покойный профессор А.С. Панарин, например, объ­яснял это так: в отличие от всех других национальных сообществ, «в русской традиции укоренены мессианские предчувствия». И «ве­ликое одиночество России в мире» проистекает из этого опять же уникального «эсхатологического дара».7150 лет назад славянофилы формулировали это немножко иначе, от чего, впрочем, смысл дела не менялся.Русским, находили они, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному зна­нию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Короче, во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философ­ском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевро­пейском характере России.

Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным её недостат­ком было то, что, ориентируясь как на идеальный образец русской жизни на культурно застойную Московию XVII века, на такое же, как

ГЛ. Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 75.

Там же.

А.С. Панарин. Реформы и контрреформы в России, М., 1994, с. 254.

в XX веке, «столетие изоляции и самоизоляции», по выражению пре­зидента Медведева, их теория обрекала страну на вечный застой в вечнодвижущемся мире — и в конечном счете на катастрофу.

Вызов Кавелина

Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту сла­вянофилов и ударил Кавелин? Он обратил внимание публики на то, что слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно не­отличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тог­дашние русские интеллектуалы считали воплощением историческо­го застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Яковлевич Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае что «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого во­круг нас остался только прах»,8 а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».9

Таким образом именно в последовательности славянофильской теории уникальности России и обнаружил Кавелин её изъян. И имен­но поэтому так настойчиво подчеркивал, что «наша история пред­ставляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следова­тельно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого на­чала всё повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, кото­рый не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке».10

Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политичес­кая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории».11 Иначе говоря, если,

/7.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. до. Там же, с. 20.

Глава девятая Государственный миф

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 308 (выделено мною. — А.Я.). Там же, ч. 2, с. 454-455 (выделено мною. — А.Я.).

в отличие от Востока, мы развиваемся, то в отличие от Европы, дви­гателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не об­щество, «Земля», как думают славянофилы).

В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество (того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество, допустим, Прусское или Японское госу­дарства, Кавелин, естественно, не заметил). Контекст мировой исто­рии для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет ве­ками «стоять на одной точке».

Глава девятая

То был решительный вызов славянофилам на их собствен-

ном поле. Но для того чтобы он по настоящему сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппо­нентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западничес­ком лагере не был способен на интеллектуальное предприятие тако­го масштаба. Константин Дмитриевич, человек европейски образо­ванный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии на­звано было государственной (или юридической) школой в русской историографии.

Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень ус­ловным. Уникальность России была для него постулатом столь же не­пререкаемым, как и для славянофилов. И трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчерки­вал принципиальное отличие России от Европы еще более рельеф­но, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи не­мецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рациона­листа и государственника Гегеля.

Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фа­зы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков кол­лектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, на­конец, «государственную», где происходит знаменитое диалектичес­кое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную геге­левскую триаду, Кавелин меняете ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что, в отличие от Гегеля, он демонстративно создает не схему развития человечества, но тео­ретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»).12

Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающе­му её государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государ­ственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от ге­гелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны —и «создает личность».

Глава девятая Государственный миф

невозможно»?

Как видим, отрицание отрицания при­сутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и лич­ностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего оно не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля госу­дарство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, су­ществовавшими задолго до его возникновения. Функция государ­ства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Каве-

«Сравнение

12 /7.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 13.

лина, с другой стороны, личность — странный привесок к политичес­кому единству, ничем не обусловленный и непонятно зачем сущест­вующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего она ему понадобилась.

Одновременно всё дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «Землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтобы доказать: «У нас и у них [в Европе] во­прос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно».13

Глава девятая

Интеллектуальное государственныйМИф наследство Кавелина

Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с геге­левской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — воен­но-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно тор­жество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства.

Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант личнос­ти от произвола власти, а кавелинское было гарантом бесправия этой самой личности. Смысл дела состоял для Кавелина вовсе не в свободе личности, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а сильное госу­дарство совмещало в себе для него функции демиурга и цели исто­рии. И поэтому всё, что содействовало его укреплению, автоматиче­ски оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, ис­купленными, все преступления во имя его оправданными.

«Государственная необходимость» (таинственным и необъяснен- ным образом совпавшая у Кавелина с «началом личности») станови­лась паролем, разрешающим всетайны, все нравственные сомне­ния, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заим­ствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.

И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им государственной школы оказались такие первоклассные эксперты и блестящие интеллектуалы, как С.М. Соло­вьев, Б.Н. Чичерин, А.Д. Градовский, Н.П. Павлов-Сильванский, П.Н. Милюков, Г.В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоре­чия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.

«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; всё прочно, всё определенно, благодаря кам­ню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно не­бывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить се­бе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старин­ный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление пра­вительства ловить, сажать и прикреплять».14

«Достаточно взглянуть на её [России] географическое положе­ние, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по кото­рым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь долж­но было развиться не столько начало права... сколько начало влас­ти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и раз-

u С.М. Соловьев. История России, изд. Общественная польза, Спб., б/д., кн. 3, с. 664.

бросанное население в единое государственное тело... То обще­ственное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от госу­дарства».15

«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государствен­ной организации; относительно России удобнее будет принять об­ратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная ор­ганизация обусловила государственный строй».16

«Основным началом русского общественного строя московско­го времени было полное подчинение личности интересам государ­ства, — услышим мы от Павлова-Сильванского. — Внешние обстоя­тельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существова­ние... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу».17

«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самооборо­ны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо боль­ше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Вос­точных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и Восточных деспотий], у нас получится следующий итог: госу­дарство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на ко­торые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено бы­ло наложить гораздо более тяжелое иго на свое население».18

Б.Н. Чичерин. О народном представительстве. M., 1899, с. 524-525.

П.Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры, Спб., 1896, с. 113-114.

Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные, 2-е изд., Спб., 1909, с. 223.

Г.В. Плеханов. Сочинения, M. — Л., 1925, т. 20, с. 87-88.

Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утвер­ждали, что в России не было феодализма, а другие, что был. Одни гово­рили, что в основе её неевропейского характера лежат различия меж­ду камнем и деревом, а другие, указывали на «деревянность» средне­векового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что самодержавное государство выковывалось в «борьбе со степью», т.е. с кочевниками, непрерывно нападавшими на Русь. А другие возража­ли, что «борьба со степью» приходится на XI—XIII века, когда никакого самодержавия не было, и страна, напротив, распалась на удельные княжества, тогда как в середине XVI века, когда самодержавие и впрямь создавалось, никакой «степи» уже и в помине не было. И та же история с «полным подчинением личности государству». Одни объ­ясняли его «упорной борьбой Руси за существование», а другие обра­щали внимание на то, что возникло это «полное подчинение» лишь во времена Ливонской войны, не имевшей никакого отношения к «борь­бе за существование, но развязанной Россией во имя завоевания При­балтики (а, если верить Ивану Г розному, то и «всей Г ермании»).

Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Ка­велина. В том во всяком случае смысле, что все безоговорочно при­няли его основополагающий тезис: самодержавное государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложи­лось — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геопо­литических или экономических — это уже зависело от пристрастий каждого из них) условиях.

Деревянная страна с редким населением, разбросанным по ма­лоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, ок­руженная со всех сторон врагами, — какое же еще в самом деле мог­ло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостни­ческое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страш­ным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.

Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не толь­ко с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блес-

ком. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обос­нованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно по­ставить им в упрек — они решали задачу с заранее известным отве­том. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Ка­велиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но по­чему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.

Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал могущес­твенный «Государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения император­ской России.

__ Гпава девятая

IP О Г) И Я Г осударственный миф

и реальность

Читатель уже, наверное, до­гадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «се­мейственной» и всеспасающей «государственной» фаз русской исто­рии и нашел себе место в концепции Кавелина Иван Грозный, неожи­данно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного досто­инства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого передсоблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два ве­личайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Раз­деленные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, на­зывая его своим образцом, и ставил выше себя».19

И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Ка­велин: «Иоанн IVхотел совершенно уничтожить вельможество и ок­ружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких зад­них мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и непонятое потом­ством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славяно­филы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботли­вость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не ска­жет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворян­ство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществ­лена потом Петром Великим».20

Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, на­сколько фантастична концепция Кавелина и поэтому нам просто нет смысла сравнивать её с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности и крестьянской сво­боды вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.

В конце концов излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следую­щим образом: «Современное состояние России представляет внут­ренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверя­ющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ос­лабление нравственных начал в обществе дошли до огромных раз­меров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [и создающая в России] тип полицейского государства».21

Там же, с. 355,362.

Теория государства у славянофилов, (далееТеория...) Спб., 1889, с. 38, 39,37,9.

Глава девятая Государственный миф

Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоот­верженно, оказывается, защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Г розного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможест­во», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновид­ность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.

«Прелести кнута»

Короче, Кавелин писал так, словно на Петре рус­ская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладе­ния, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, он и сам принадлежал), а есть лишь одно «начало личного достоин­ства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была иско­мым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди инте­ресуются русскойусторией; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем из­лишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX ве­ка объясняют его достаточно... Её судьба совсем особенная, исклю­чительная... Это делает её явлением совершенно новым, небывалым в истории».22

Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшит­ся», попробуй нами не интересоваться — вот же что говорит нам Ка­велин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу сто­летием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики.

1 7 Янов

Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать её под цивилизованным гри­мом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины XIX века. По сути, всё, что сде­лал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложе­нии: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, предста­вив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходи­мым условием «личного достоинства».

Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю рус­скую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопо­ставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был пер­вым, кто внес в русскую историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами».23

Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и во­обще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постули­ровал свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдаш­него русского уха всё было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые пол­ностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано ху­дожественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее из­ложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Ка­велин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.

Если после Карамзина представлялась эта эпоха трагедией стра­ны, то под пером Кавелина оказалась она трагедией царя. «Неисто­вый кровопийца», «злодей, зверь с подъяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросивше­го вызов неумолимой судьбе.

Как он это делает?

«Древняя до-Иоанновская Русь пред­ставляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей дру­гого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями».24 Чего только ни делал царь Иван, чтобы вывести страну из этой не­пробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» за­стой! Он «уничтожил областных правителей и всё местное управле­ние отдал в полное заведование самих общин».25 Не помогло.

Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее члена­ми».26 Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству».27 По­скольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.

Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дья­кам... вельможи почти отстранены от гражданских дел».28 Он настига­ет их и в самой Думе: «И в неё вводит начала личного достоинства».29 Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связыва­ют ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимаю­щих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить.

Там же, с. 357.

Там же, с. 361.

Там же, с. 362.

Там же, с. 361.

Глава девятая Государственный миф

Там же, с. 361-362.

«Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт».30

Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мерт­ва, нереформируема вся славянофильская «Земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улуч­шить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей».31

Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опе­редившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судь­бой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриар­хальной, тогда еще бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осу­ществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него неснос­ной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IVтак глубоко пал именно потому, что был велик».32 Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», нари­сованного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пе­ра Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемог­ший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле пре­вращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь со­жаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.

Там же, с. 363.

Там же, с. 351» 361.

Там же» с. 355-356.

иваниана Г осударственный миф

Символ прогресса

И как было с этим спорить со­временникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, пося­гнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке, Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стреми­тельно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриоти­ческую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивав­шем самые основы миросозерцания русского человека.

Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натис­ком теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ за­стоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.

Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опрични­ну. ЛаментацииЪлоралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим сущест­вованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержа­вие— Грозному.

Глава девятая Государственный миф

Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Пози­тивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «не­обходимость самовластья» в историческую необходимость.

Глава девятая

«Болезнь старого Государственный миф

общества»

Кавелин был теоретиком государственной шко­лы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточника­ми, орнаментировать историческими событиями выпало на долю ав­тора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме букваль­но — не позволял живой материал истории, которым пренебрегтео- ретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловь­ев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.

Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выгля­дит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по срав­нению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она бы­ла первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Пого­дин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев не­обычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пере­жить десятилетия.

В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в поль­зу... Ивана Грозного».33 Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество

33 Там же, ч. 2, с. 597.

поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней не­сообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоан­не IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество бы­ло помешано на переходе, на отъезде».34

Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетво­рило»35 И резюмирует:

«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем»36

Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «пра­во отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драго­ценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы по­мним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земель­ный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не кресть­янских и тем более не боярских земель), Земский собор и законода­тельное ограничение царской власти. О конституции думала она тог­да, а вовсе не о «свободе перехода».

Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопро­сом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, кото-

34 СМ. Соловьев. История отношений между русскими князьями Рюрикова дома, М., с. 597-

3s К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 2, с. 597, 596.

рую Соловьев изображает как государственную необходимость, оз­начала для крестьян рабство. Надолго, На столетия.

Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Ио­анн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».37

Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с живо­трепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехо­да». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной не­обходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необ­ходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обы­чай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государ­ственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстриру­ет «великий ум [и] правосудие».38 На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая спра­ведливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.

Там же, с. 656, 645-646,678.

«И страшна была жатва»

При всем том Соловьев был истори­ком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного по­священа в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловье­ву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она по­вергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замеча­тельный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признал­ся, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько отто­го, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существо­вать общество, которое смотрело на него без негодования.

Глава девятая Государственный миф

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заме­тил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, со­ставленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепет­ною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, оста­навливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречи­вых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жес­токость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они

39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.

поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было време­ни покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали вне­запно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского по­гребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая род­ственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40

Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточни­ки А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которо­го цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветле­ние разума» в зрелище массовых убийств, специально совершае­мых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Боль­шей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новы­ми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами ано­нимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государствен­ной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраичес­кой логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Исто­рии России» остался он верен абсолютному приоритету «государ­ственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем стран­но, — восклицает он, — смешение исторического объяснения

40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.

явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духов­ных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семена­ми—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправда­ния такому человеку».41

Глава девятая Государственный миф

опричного террора»

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче вы­сокое душевное благородство и нравственную человеческую чисто­ту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевид­ному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холод­ные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объектив­ной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной не­пристойности политики, имевшей целью массовое физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душев­ным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «оп­ричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что пред­ставление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —

«Неизбежность

С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.

сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленни­ков? Идейная конструкция, увы, неумолима.

Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы пра­во бросить камень в И.И. Смирнова.

★ * *

После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опро­вергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргумен­тами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опрични­ну как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошед­ший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направле­ний будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Ва­силий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.

Глава девятая

фЈ|-|0{\ДЈ|-| Государственный миф

славянофильства

Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассмат­ривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажет­ся, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в са­мом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограничен­ная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».44

Как совместить несовместимое: неограниченность власти с не­ограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяс­нены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения кон­венциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.

Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славяно­филов может выглядеть невероятной разве что в глазах янки Марка Твена, воспитанного в чистой, беспримесной демократической тра­диции. Но янки все-таки исключение во всемирной истории. Подав­ляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империи», прошла при авторитариз­ме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перерастав­шем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невоз­можной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоста­вить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?

Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, ухо­дящих корнями в далекое, пусть воображаемое, но не тираничес­кое прошлое, утогдашнего общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось · оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Ки-

44 К.С. Аксаков. Сочинения исторические, т. i, Мм 1889, с. 284.

тае V века до н.э. или в России века XIX? В этом широком смысле сла­вянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оп­позицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предот­вратить окончательное вырождение тиранического режима в деспо­тизм, перестроив государство в соответствии с религиозными нор­мами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.

На самом деле, однако, священные книги служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было де­формировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде биб­лейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не бо­лее чем романтическая вера, что содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы обнаружим под ним вечное и не­изменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола пра­вителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы увидим, я ду­маю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у айа- толлы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.

Глава девятая Государственный миф

история

Примерно в одно и то же время, около

500 года до н.э. в разных концах ойкумены складываются два проти­воположных политических миропонимания. Культура древнегречес­ких полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества

Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она вер­на, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.

над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т.е. о Законе как о способе легализации правительственного произ­вола. Другими словами, контроля государства над обществом.

Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить от­вращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути, семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.

Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов кото­рого аббат Бодо рассматривал древнекитайскую империю как обра­зец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества».45

Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы пра­вителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда сто­летие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства вде­ла земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем администра­тивным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшемся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Государство не хозяин «Земли», не её начальство, но лишь внеш­няя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.

И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» как богдыханов, так и патер­налистской диктатуре Людовика XIV и Официальной Народности (в России при Николае I), т.е. каким бы то ни было претензиям госу­дарства на моральное руководство обществом. Из этого противопо-

45 Цит. по: Е.В. Тарле. Падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 99.

ставяения проистекала особая, чтобы не сказать сакральная цен­ность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, её живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся к простому народу, — писал по этому поводу один из идео­логов славянофильства Ю.Ф. Самарин, — по той же причине, по кото­рой они [французы] сочувствуют аристократии, т.е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. консерватизма, — черная изба крестьянина».46

Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно та­кое же религиозное, если угодно, почтение к сельскому труду и кресть­янству как к идеальной основе нации составляло и ядро концепции французских физиократов — на том самом Западе, коренное отли­чие которого от России он стремился продемонстрировать.

Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н.э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что пе­риод с V по II век до н.э. был в Китае эпохой жестокой борьбы меж­ду Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа.

Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под именем конфуцианства, есть, по-видимому, лишь остаточное явле­ние уже исчезнувшей в Китае этико-политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н.э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской государственной школы, ведавшей адаптацией конфуцианства к нуждам богдыханского деспотизма) учил: «когда народ слаб — го­сударство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ».47

Цит. по: Евг. Соловьев. Очерки из истории русской литературы XIX века, Спб., 1907, с. 98.

/

Цит. по: В. Рубин. Идеология и культура древнего Китая, М., 1970, с. 84. Представление о судьбе учения Конфуция принадлежит автору этой во многих отношениях замеча­тельной книги.

Аналогичную схему — но с противоположным результатом — де­монстрирует история Франции. После того, как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе сТюрго (1774-1776), об­наружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспо­тизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империи» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, в России не привело ни к тому, ни к другому. Здесь оно лишь положило начало ли­беральному национализму (определив таким образом, заметим в скобках, её судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед).48 Вот что говорит нам, между прочим, история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.

Глава девятая

ПЗрЗДОКСЗ Государственный миф

Мы скоро увидим, насколько это наше отступле-

ние в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромле­но государственной школой Кавелина-Соловьева. Одно тем не ме­нее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно, что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем За­паде и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным преду­преждением «Осторожно: деспотизм!».

Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, ни­кем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась. И в этом смысле все иеремиады сла­вянофилов против своего правительства были совершенно логичны.

Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим».49 Что установилось «иго государства над

А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.

Введение.

землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — за­воевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно- подданный народ — значение раба-невольника».50 Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услыши­те вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славя­нофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древ­него Л и. То есть представления о нации как об одной большой Семье.

И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ог­раничения власти юридически — в конституциях. Наивными потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасными потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало по­дорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительст­венного совершенства, наделали республик, настроили конститу­ций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту».51

За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от ниги­лизма и анархии, от расслабления и деградации (представьте на ми­нуту, какой новостью были для меня в наши дни совершенно анало­гичные предсказания Александра Проханова и Михаила Леонтье­ва — опоздавшие всего лишь на какие-нибудь полтора столетия). Что, однако, из этих несбывшихся прогнозов следовало? Конечно же, замкнуть наглухо свою суверенную крепость, не допустить в род­ную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была, по мнению тогдашних националистов, первейшая обязан­ность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот. Широко распахнуло оно ворота родной крепости для чуждого духа, предало семейную традицию. И как всякий оккупаци­онный режим, оказалось, по их мнению, деспотизмом. Вот формули-

Ранние славянофилы, М., 1910, с. 86.

Теория..., с. 31.

ровка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает со­юз с землей и подчиняет её себе».52

Опять, как видим, всё здесь совершенно логично, ничего ново­го, тем более парадоксального. Сам Конфуций, надо полагать, под­писался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).

Глава девятая Государственный миф

славянофилов

Но если, как мы теперь понимаем, «пра­вительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То са­мое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной мо- сковитской традиции, которая, естественно, ничего общего не име­ла с Европой. Но как конкретно?

Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что политические реко­мендации славянофилов буквально совпали с «политической меч­той» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее кре­стьянское большинство Собора смело бы все конституционные при­тязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофи­лы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».53

Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи други­ми, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Не­смотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо про-

К.С. Аксаков. Цит. соч., с. 355.

Капитуляция

Цит. по: П.А. Зайончковский. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1880 гг., М.,1964, с. 452.

тивоположные.Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.

Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потом­ков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усили­ям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благо­датной московской нации-семье крепостного права, которое они са­ми же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли рус­ские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государ­ственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чис­той совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам при­вязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы се­мейного благополучия Москвы.Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на ме­сте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и кре­постничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.Признать это было бы фатальным ударом не только по историче­ской концепции славянофилов, но и по всей их политической док­трине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею ихдалекие потомки.Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими

отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уж ве­лика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссель­бурга.54 Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтоже­но [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно уста­новлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Ели­завете — свыше 89 тысяч».55 «Обилие казней» при Грозном, заклю­чал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».56

Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность каз­ненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отноше­ния к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Гроз­ного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «оби­лия казней», ни закрепощения крестьян.Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовест­ные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофи­лов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно гово­ря, несерьезно.

Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государ­ства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катаст­рофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обна-

История СССР, 1971, № 1, с. 114,

В.В. Кожинов. Судьба России, М., 1990, с. 52.

Там же, с. 51.

руживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, кото­рые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.

Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда гово­рил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государ­ственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как чело­век по преимуществу практический. У первого преобладало вообра­жение, а у второго — воля».57 Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «созна­нием государственности», но игрою воображения. Он был импульси­вен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без систе­мы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.

Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к каме­рам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашу­мевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Моск­витянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорби­тельная для человеческого достоинства... что бывают времена, ког­да гениальный человек не может не сделаться извергом, когда ис­порченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяж­кую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».58

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 255.

Москвитянин, 1847, № 2, с. 163.

Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорби­тельных для человеческого достоинства ситуаций».59 Зато, снисхо­дительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих со­временников».60Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегод­ня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправ­дывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена?Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и са­ми были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, бы­ло для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвер­гали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не най­дем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.

Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убеж­денных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулирова­ли перед государственниками.

К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 410.

Там же, с. 412.

Глава девятая

I р U L. Государственный миф

Курбского

Вот и подошли мы к апо­логетическому направлению Иванианы, представители которого вы­дают свою школу подобострастными похвалами в адрес отцов-осно­вателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую чеховское письмо к ученому сосе­ду), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочи­нения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на по­прище отечественной истории руководили меня».61

И правда, за душою у Горского была одна-единственная идея о «борьбе старого против нового», оброненная Соловьевым в VI то­ме «Истории России» и развернутая автором в пышный и многослов­ный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда бы не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обра­тилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого на­правления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил откре­щиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Кни­гу его во всяком случае в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.

«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торже­ство над началами ей противоположными, хотел воцарить её в рус­ском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоден­ствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для совре­менников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Бояр­ство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского

61 С. Горский. Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского, Казань, 1856, с. 15.

национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».62

Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Осталь­ное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спу­стя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за кото­рой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь про­фессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследо­вания. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы

' s

внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпо­хи Грозного.

Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».63

Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится слож­нее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, ору­жия в изгнании* Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный че­ловек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».64

Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотно­шения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд боль-

Там же, с. 412; Сочинения И. Пересветова, M. — Л., 1956, с. 35; И.И. Смирнов, цит. соч., с. 18 (выделено мною. — А.Я.).

С. Горский. Цит. соч., с. 373.

Цит. по: А. Янов. Альтернатива, Молодой коммунист, 1974, № 2, с. 72.

шинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подры­вающей самые основы нашего государственного строя».65

Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказыва­лось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протес­туя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить ина­че? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаем­ся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе си­лу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя люб­ви к народу русскому».66

Глава девятая Государственный миф

Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотиз­му рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится чита­тель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего соб­ственного изгнания из СССР.

На стороне тирана

Вернемся, однако, к проблеме политической эмиг­рации. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демо­кратов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, провед-

Там же, с. 74. Там же, с. 71.

ший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отече­ства. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства из­менниками, всех судили, как Горский князя Андрея.

А потом случился 1917-й.

И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — слов­но бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.

Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен пись­мами «перепиской царя с изменником».67 Другой комментатор к «По­сланиям Ивана Грозного» говорил о Курбском и обо всей группе рус­ских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхо- зин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступниках»68 И у профессора Р.Г. Скрын- никова уже в 1970-е не нашлось для князя Андрея других выражений, кроме как «изменнические переговоры», «изменнические сноше­ния», «история измены». И даже не спросил он — измены кому?

А когда раздался в журнале «Юность» тихий голос поэта — не ис­торика — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского: чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, когда тиран сокрушает вашу страну?69 — группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС сигнал о том, что ав­тор «зовет молодежь к предательству».70 И ни один историк не всту­пился за Олега Чухонцева.

Ясно, конечно, что поступок Курбского ассоциировался в голо­вах бдительных генералов с предательством их бывшего коллеги ге­нерала Власова в Отечественной войне. Ясно, с другой стороны, что серьезный историк вполне мог бы объяснить им, а заодно и всему

Послания Ивана Грозного (далее Послания...), М., 1951, с. 459.

Там же, с. 469, 471.

Олег Чухонцев. Повествование о Курбском, Юность, 1968, № 1, с. 29.

Григорий Свирский. На лобном месте, Лондон, 1979, с. 431.

честному народу, разницу между тотальной войной XX века, где на кону стояло само существование России, и позднесредневековой войной государей, где решалась лишь судьба тирана (царь и впрямь совсем недолго прожил после своего эпохального поражения). Вдо­бавок речь в 1560-1570 годы шла вовсе не о защите отечества, но об откровенной агрессии против другой страны, о захвате чужой зем­ли. И стало быть, изменил Курбский вовсе не России, но тирану, гу­бившему его отечество. Увы, не нашлось такого историка в России, а на Западе и подавно — ни в 1970-е, ни в 1980-е, ни в 1990-е...

Вот я и говорю, что касаемся мы здесь самого чувствительного места Иванианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозер­цания русских «государственников». Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура государственного мифа так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За четыре с половиной столетия — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивает­ся, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Гор­ского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заим­ствовал — у того, чьи выражения цитировали комментаторы к «По­сланиям Ивана Грозного». Утого единственного, кто ничего не заим­ствовал, —утирана.Вот и добрались мы, наконец, до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «изменника». И, что самое здесь интерес­ное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стоялоза свободу личного политического выбора. Пусть из корыст­ных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политичес­кую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и из­девалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т.е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гла­сил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла.71

Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он о царском со­ветнике и прославленном своей отвагой полководце — о герое. А вот Курбского это смущало. Ибо чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И пото­му суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предла­гало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благоче­стив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»72Так не за то ли, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — не за то ли, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея изменником русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?

Глава девятая

измена кому. госудаРственныймиФ

»

I

Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX

тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его последователям. И это в общем- то понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Анд­рея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монас­тырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее

Послания..., с. 286. Там же.

ужасало будущим».73 Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить чело­века, который в момент тотального террора не стал дожидаться, ког­да придутза ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означа­ла, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, оттемного слуха, от злого навета...

«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совес­ти искать убежища от гонителя в самой Литве».74 Простить ему не мог Карамзин другого: «к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Рос­сию».75 Казалось бы, великолепный историк, переживший ужас и три­умф Отечественной войны 1812 года, должен был видеть разницу между нею и грабительской авантюрой царя, которого сам же назвал мучителем. И тираном, между прочим, тоже. Но нет, и он не видел.

С Карамзиным, впрочем, всё понятно. Тиран-мучитель, каким бы он ни был, олицетворял тем не менее самодержавие. А самодержа­вие было для него священным Палладиумом, душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, со­вершенно разделявший эту карамзинскую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»76

Но послереволюционные-то профессора должны, казалось, быть свободны от средневекового идолопоклонства. Что им Гекуба, спра­шивается? Во всяком случае для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли куда дальше Карамзина. Ну, вот вам про­фессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспри­страстных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Ан­дрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не под-

Я./И. Карамзин. История государства Российского, Спб., 1821, т. 9, с. 23.

Там же, с. 68.

Там же.

К.Н> Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, М., 1912-1914, т. 7, с. 206-207.

вергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовал­ся властью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был под­куплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения».77

А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] ца­рю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, при­ступившим к всенародному погублению своих воевод и советни­ков»78 И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный персональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 года] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шиш­кина, Сатиных ... Казнь прославленных воевод символизировала ко­нец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При „либеральном" режиме Адашева смертная казнь ни разу не при­менялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. пред­вещали наступление опричного террора против боярства»/9Так неужели, по мнению профессора, боярин Курбский меньше него понимал, что происходит и что «настоящее, — говоря словами Карамзина, — ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах со­бытий».80 Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной - ив условиях тотального террора единственно воз­можной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал*свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напраши­вающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?

И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герце­ну, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников,

71 PJ. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского: парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973. с. 61.

Там же, с. 53.

Там же, с. 47.

Там же, с. 52.

но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слыша­ли, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?

Глава девятая Государственный миф

Испытание

Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда

не вернемся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Старина, — говорит Горский, — была для Курбско­го второю природою, была для него плотью и кровью, была насущ­ной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни».81

Читатель помнит, что «старина» была главным принципом поли­тики Ивана III. Она означала национальное предание и порушенную монголами Киевско-Новгородскую Русь, означала крестьянскую свободу и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к поли­тическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамо­лой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Андрею Гор­ский? Оказывается, ту самую, за которую боролся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обы­чая боярского совета? Какую выгоду могла она извлечь из старин­ной своей политики? Ничего, кроме гибели и вреда».82

Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские «государственники» всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничение власти, за обычай боярско­го совета и Земский собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжание и против «лукавых мнихов глаголемых осифлянских», объявленную во времена Курбского ересью (о чем,

С. Горский. Цит. соч., с. 413. Там же.

к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский историк.83 Од­ним словом, за политическое наследство европейского столетия страны. Ибо именно от этого наследства, полагают они, проистечь могутлишь «гибель и вред России».

Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обычай ландтагов. И Дания одну только пользу извлекла из церковного нестяжательства. Почему же лишь России должна была «нести гибель» старинная политика Ива­на III? Ни от кого — от Татищева до Скрынникова — не услышим мы ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Словно бы самодержавие было императивом для России, историче­ской необходимостью, неизбежностью, судьбой.

Почему? Потому, подразумевается, что она изначально была не­европейской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с его величеством мифом? Кто испытывает его на прочность? Зада­вать ему вопросы значит ведь не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, это больше, чем крамола, это не принято в при­личном обществе. Испытаем его, однако.

Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская старина в се­редине XVI века. И церковные тарханы, и боярский совет, «конститу­ционное», как определил его Ключевский, учреждение, только без

конституционной хартии, и обычай взимать с крестьян фиксирован- *

ные налоги «по старине, как давали прежним помещикам», и кресть­янские переходы, законодательно гарантированные Юрьевым днем, — всё, что сокрушал своим террором Грозный, — всё это были традиционные формы ограничения произвола власти, те самые, что мы назвали латентными. Часть из них действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Реформы 1550-х.

Стоит лишь очень кратко напомнить её свершения и планы ре­форматоров, чтобы это стало очевидно. Чем, если не модернизаци-

18 Янов ей, была замена администрации «кормленщиков» самоуправляю­щимися крестьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарха­нов и созыв Земского собора? Чем было начало борьбы за «консти­туционную хартию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в посланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обычным, чтобы не ска­зать рутинным путем своих северных соседей? Шла в Европу.

Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его по­ставила, но о самом их существовании.

В этом и заключалась роковая разница между традиционной ев­ропейской государственностью России, «стариной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразийской. «Новым» на его языке бы­ло самодержавие. И стало быть, спор между царем и «изменником» шел вовсе не о том, быть или не быть российской монархии, как изо­бражает его миф, но о том какой быть этой монархии — европей­ской или евразийской.

До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России ста­тья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратить­ся из-за границы» как измену родине. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над «изменником». А за­одно и того, что господство государственной школы в Иваниане дав­но уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно пре­вратилось в историческое обоснование произвола, насилия госу­дарства над личностью.

Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничтожает своих советников («сильных во Израиле» — у Курбского). Тиран не советуется с сосло­виями и страной («нелюбосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.

иваниана Государственный миф

Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эмигрантом, ед­ва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажности. Просто потому, что они не отож­дествляют судьбу тирана с судьбою отечества. А русские историки, выходит, отождествляют. И означать это может лишь одно: гарантиям от произвола власти они предпочли державное могущество России. Короче говоря, Курбскому предпочли Ивана Грозного. Вот к какому печальному выводу привело нас испытание государственного мифа.

Нам не дано предугадать...

И даром это вековое предпочтение рус­ской историографии, конечно, не прошло: именно на нём основыва­ют сегодня свои диатрибы златоусты реакции. Послушаем на минуту хоть самого темпераментного из них все того же Александра Проха­нова. На что, вы думаете, если не на это предпочтение, опирается он, восклицая: «Русский народ... не забыл казней Ивана Грозного, разо­рения Твери и Новгорода, плахи и клещи палача, безумства Алек­сандровской слободы»?. И тем не менее «выбирая между Курбским и Иваном, он выбрал Ивана».84 Вот как. Оказывается, что выбирая между гарантиями от произвола власти, за которые бился Курбский, и клещами опричного палача, Проханов (и читатели газеты Завтра, которых он принимает за русский народ) предпочитает клещи.

Глава девятая Государственный миф

О/

Смешно было бы спрашивать у него, во имя чего понадобился ему столь извращенный, чтобы не сказать мазохистский выбор. Смешно потому, что мы уже не раз слышали в Иваниане ответ на этот вопрос. Слышали от Ломоносова. Слышали от основателя государ­ственной школы Кавелина: «чтоб россов целый мир страшился». Ка­велин, правда, добавлял к этому государственническому кредо еще и «начало личности». Я уже говорил, что прибавка эта была искус­ственная, ни из чего не вытекавшая и ни к чему самодержавие не обязывавшая, своего рода либеральный пластырь на железном кор­пусе державной логической конструкции. И глядя на то, как легко стряхнул этот пластырь Проханов, у читателя есть возможность про­верить это моё утверждение. Его выбор обнажает конструкцию: пусть рвут нам царские опричники ноздри клещами, лишь бы мир трепетал, заслышав державную поступь имперских легионов. А от­сюда уже лишь один шаг к апологии Сталина.

И Проханов его, разумеется, делает. «Прав тот, — соглашается он, — кто думает, что Сталин это не только парады сорок первого и сорок пятого годов... Сталин это Гулаг, расстрелы, бесчисленные тюремные вагоны в Сибирь, обездоленное крестьянство, подневоль­ный труд на каналах». Ну и что? — ответил, как мы помним, на анало­гичный аргумент по поводу Грозного Кавелин — «надобно умышлен­но закрыть глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких ос­корбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показыва­ет, насколько он был выше своих современников».

Следуя этой логике, Проханов тоже спрашивает: ну и что? «Всё это входит в памятник грозного времени беспощадному сверхчело­веку, согнувшему ось земли».85 И про «дело Иоанна», виноват, Ста­лина, оставшееся «от ужасов того времени», Проханов, естественно, не забывает. Он объясняет нам про «великую красную цивилиза­цию, подобной которой не знало человечество во времена фарао­нов, эллинизма, древнего и нового времени»86 Объясняет, хотя и праха не осталось от этой «цивилизации» уже несколько десятиле­тий спустя после смерти «сверхчеловека».

Без сомнения Кавелин содрогнулся бы, доведись ему предугадать, как страшно отзовутся его академические экзерсисы полтора столетия спустя. Без сомнения он не признал бы в Проханове наследника своих государственнических идей. Но ведь и С.М. Соловьев ни при каких об­стоятельствах не признал бы своим наследником И.И. Смирнова, ут­верждавшего «неизбежность опричного террора». Только, к сожале­нию, как мы уже говорили, идейная конструкция неумолима.

Там же.

Если сочинение Горского — курьез, переживший

столетия лишь потому, что его основной тезис превратил историчес­кую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждо­му школьнику, то книга Евгения Белова «Об историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытается доказать, что «старина», за которую якобы стояла политическая оппозиция времен Курбского, и впрямь означала лишь «гибель и вред России».

Что боярство оказалось под пером Белова на отрицательном по­люсе исторической драмы, это понятно, тут ничего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Бело­ва в науку в том, что возникло у него на полюсе положительном. Бе­лов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков (если не считать нашего современника Б.Н. Миронова, о котором во второй книге трилогии), кто поместил туда «крапивное семя», московскую бюрократию, политическое ничтожество и сви­репая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у не­го в качестве героев и спасителей отечества от боярской «олигархи­ческой интриги», пронизавшей, оказывается, всю досамодержав- ную историю России.Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре*, по его мнению, вынудили Ивана III венчать на цар­ство не сына Василия, а внука Димитрия. Получается, что олигархи­ческая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и ро- диться-то не успел. И единственной силой, которая вступилась за го­товую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Софьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Васи­лия «не было ни одного боярина»?

Глава девятая

О Л И ГЗ рХИ И ГосУдаРственный миФ

И дальше история пошла крутиться по этой модели: самоотвер­женные выходцы из народа в лице дьяков то и дело расстраивали коварные козни бояр-олигархов. До самого 1565 года, когда царь, наконец, их уничтожил. «Грозный, — пишет Белов, — это ответ бояр­ству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от

России опасность господства олигархии. [Без него] Россия преврати­лась бы во вторую Польшу».87

Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делаетто же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историографии поставил он вопрос об альтернативе само­державной государственности. И пришел к выводу, что никакой та­кой альтернативы, кроме олигархии и «превращения во вторую Польшу», у России нет. А это очень серьезно: судьба Польши симво­лизировала тогда политическую дезинтеграцию и утрату националь­ного бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой само­державию, то избежать ее оказывалось императивом. Любые жерт­вы были для этого оправданы. Тут был логический капкан огромной мощи, в который попались впоследствии не только советские исто­рики, но и классики русской историографии (не говоря уже о совре­менных политиках).

Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме закрепощения кресть­ян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора Рос­сии, он ответил бы: да, установление самодержавия принесло стра­не много несчастий, но что поделаешь,если другого способа сохра­нить её независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.

Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих корм­лений в польско-литовском государстве и в Москве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» на­местников в областях, отданных им для прокорма. Осев, они, естест­венно, обзаводились собственной политической базой, превратив­шись в конце концов в бесконтрольных, по сути, правителей «своих» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, „переднюю" или

87 ЕЛ. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1886, с. 69.

„высшую" Раду [своего рода Политбюро] образовали главные обла­стные управители, воеводы, каштеляны и старосты».88

Иначе говоря, в основе польско-литовской государственности лежал фактический раздел страны между автономными правителя­ми. Хотя формально и подчиненные центральной власти, действова­ли они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономичес­кие и административные нити местной жизни, — говорит Ключев­ский, — были в их руках и Рада служила для них только проводни­ком, а не источником их политического влияния. Её члены были не простые государевы советники, а действительные правители»89 До­бавьте к этому, что «передняя Рада» номинировала, говоря совре­менным языком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.

Но в Москве-то в её европейское столетие политический про­цесс шел, как мы видели, в направлении прямо противоположном. Великая Реформа упразднила не только кормления, но и саму наме­стничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоу­правление было представлено на Земском соборе, но вовсе не в бо­ярском совете. Перефразируя Ключевского, можно сказать, что мос­ковские бояре были «не действительные правители, но простые государевы советники». Никакой собственной политической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» !537-1547 гг.Дамое большее, на что они были способны, это на кла­новую борьбу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они даже и не претендовали.

И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государством, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Шве­ции, не существовало в ней — и, что еще важнее, не могло существо- · вать — олигархической угрозы государственному единству страны.

88

В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси (далее Боярская дума..)» М., 1909, с. 296. 89 Там же.

Следовательно, оправдать закрепощение крестьян и тотальный тер­рор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской политической системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, «конституционная хартия». Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Г розного.

★ ★ ★

После выхода в свет книги Белова, где Грозный предстает, как мы видели, спасителем русской государственности, а бюрократия са­мым надежным её защитником, жупел «олигархии» становится час­тью «патриотического» фольклора. Аукнулся он даже в наши дни, когда популистские ораторы наживают политический капитал, ра­зоблачая современных «олигархов». Впрочем, они, конечно, вуль- гизируюттезис Белова, говоря просто о богатых и влиятельных лю­дях — несмотря даже на то очевидное обстоятельство, что люди эти ни сном ни духом неповинны в злокозненном намерении превра­тить Россию «во вторую Польшу», лишив ее тем самым независимой государственности.

Ключевский: ошибка царя?

Вот и настало для нас время снова встре­титься — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И по­скольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Гор-

t

ском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем бо­лее, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных историче­ских открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.

Глава девятая Государственный миф

Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, воз­никшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государе­вых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, ка­жется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без госуда­ревой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обой­тись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попыта­лись разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из за­труднения была опричнина».90

Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Оприч­ниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников».91 Другая, тра­диционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Бояр­ской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфорта­бельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обяза­тельным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям».)92

Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные про­ливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным вла­дычеством Мао Цзедуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?

Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить оп-

В.О. Ключевский. Сочинения, M., 1937, т. 2, с. 192-193.

в.О. Ключевский. Боярская дума..., с. 340.

ричный порядок и на свой Тайвань, т.е. на Земщину, беспощадно ис­требив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стари­ной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в ка­кой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишьто, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.

Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в со­ставе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще выс­шим институтом охраны государственного порядка от крамольни­ков, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуцион­ным органом по изменным делам».93 В результате «опричнина, вы­водя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».94

Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль по­литической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность оприч­нины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только пала­чами земли».95

Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мя­тежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он

8.0. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 197.

Там же, с. 195.

должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и нале­во, не разбирая друзей и врагов».96

Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает неко­торое значение в нашей государственной истории».97 И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ива­на устроилась бы так же, как строилась до него и после него»98

Глава девятая Государственный миф

Ключевского

Мы понимаем, конечно, что не

довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для не­го, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную ре­волюцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое вообра­жение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора це­лые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вполне благополучных граждан страна неожиданно пре­вращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачива­лась вверхдном, рвалась на куски социальная материя.

Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный ха­рактер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызван­ный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, на-

Там же.

Там же, с. 180-181. Там же, с. 196.

правлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятав­шим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голод­ным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрус­том, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.

Гпава девятая Государственный миф

У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая,

теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской госу­дарственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным пер­соналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.

Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограничен-

Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах пос­лереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Клю­чевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «ус­троилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом рус­ской истории, обязанным главным образом личному характеру Гроз­ного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргу­ментировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.

ной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключи­тельно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, ко­торая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограничен­но/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.

И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае об­разом уживались на протяжении столетия в доопричной России аб­солютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответ­ствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответ­ствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его вну­ке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.

Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-пер­вых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозритель­ном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогла­сие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отноше­нии государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и котсрого поэтому не следовало возбуждать».99 Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый ока­зался монарх, скандальный.

Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсо­лютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персо­налом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникав­шие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обыч­ный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неко­лебимое взаимное доверие её председателя и советников, свиде­тельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не полити­ческие притязания».100

И даже естественное — по мере роста централизованного госу­дарства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося по­рядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрокра­тия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительст­венный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, от­дельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противо­речившие друг другу функции.

Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органи­ческой несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуж­дали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Клю­чевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций).101 Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматур­гии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно вы­стрелить.

Там же, с. 348.

Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристо­кратическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигант­ского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени за­минать его [т.е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века».102 А для людей XVII, выходит, разре­шим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?

Втом-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей госу­дарственный механизм устроен был точно так же, как у нее, застав­ляет нас усомниться в самой постановке вопроса.

Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Бояр­ской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив,Ј эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив не­сомненную способность к политическому обучению, ответило на по­пытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского со­бора, более того, подготовкой конституционного переворота.

Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной мо­нархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял чело­век, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не

боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возмож­но, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тирани­ческой попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полве­ка до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.

Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы по­мним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иоси- флянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защи­тить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьян­ство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы уст­ранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подроб­но говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих лю­дей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоя­тельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.

К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схват­кой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как ар­битр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозри­тельное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он воз­главил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса меж­ду абсолютной монархией и аристократическим персоналом?

Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом

балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смер­тельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Ве­ликая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнас­тупление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс ев­ропеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собо­ра в дела администрации....

Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы про­цесс европеизации могла лишь самодержавная революция.

Глава девятая Государственный миф

Третьего

Так неверная теоретическая предпосылка, нераз-

работанность категории абсолютизма в русской историографии на­чала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключев­ского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод;*ли6о «царь управляется без содействия бояр» (са­модержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуй­те, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Поче­му Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего поздне­го Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолют­ных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?

Ключевский видит страшную вину Г розного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристокра­тией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именноперманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, зако­ном существования, можно сказать, естественным состоянием абсо­лютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение арис­тократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.

Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.

Белов представлял себе её становление как простую замену арис­тократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была не­сопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упро­щения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Имен­но это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита стано­вилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строиласьтеперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристо­кратического и бюрократического — из их совмещения в самых раз­ных пропорциях, из политического компромисса между ними.

И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсо­лютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напро­тив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная полити­ческого влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо де­генерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в Рос­сии). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».

Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии бы­ло болезненным и противоречивым историческим процессом. Ко­нечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан,как в Англии, или даже, как в Скан­динавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромис­сы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга,

но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обсто­яло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как по­ставила его опричнина.

Глава девятая Государственный миф

иТойнби

Короче, действительный конфликт в до­самодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патер­налистской традиций, изначально существовавших в русской поли­тической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Клю­чевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной стано­вится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского го­сударства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.

Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключев­ского, который, увы, полностью противоречит его собственным вы­водам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воз­зрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совер­шенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древ­нерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя бы­ло дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельно­го вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристокра­тию. И не только на свой удел, но и на всё государство.

Ключевскии

Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в рус­ской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.

И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.

Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь вос­производило деспотические характеристики Восточной Римской им­перии. Зачем втаком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отре­чение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показатель­ных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж оприч­нины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?

Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и пона­добилось бы византийскому автократору, задумавшему государ­ственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничто­жил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после от­речения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?

В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходи­лось действовать Грозному, просто ничего общего не имела стой, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный поря­док, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страш­нее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось по­рядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «лю- босоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.

Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Воз­ражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская дикта­тура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо проти­воположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовав­шую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преоб­ладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историче­скую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносно­му самодержавию. Надолго. На много поколений.

Спор Платонова с Ключевским

Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, после­довавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом госу­дарственного Лифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остано­вимся поэтому лишь на одном его эпизоде.

Глава девятая Государственный миф

Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная дек­ларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никако- ва дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; . а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточ­но вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу та­кого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый

царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.

Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуй­ский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смер­ти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у де­тей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и давок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками на­крепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло».[19]

Конец доносам, конец конфискациям, показательным процес­сам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неог­раниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя из­мученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержа­вие. Она больше его не хотела. И отвечая её чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти, то есть), О ренессансе досамодержавной абсолютной монархии, растоптан­ной Грозным. И так ли уж это было много?

Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имуще­ства граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Прави­тельства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна раз- ^

ница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простей­шую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская ис­ториография.

Впрочем, именно Ключевский с его замечательной историчес­кой интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то не­обыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия

составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении».[20] Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историогра­фии, академика С.Ф. Платонова.

В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничитель­ная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского пол­новластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недо­стойных способов его проявления... Здесь царь не поступается свои­ми правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который сущест­вовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждени­ем, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничи­вало бы его власть и было бы для него юридически обязательно».[21]Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, словно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно вы­ражалась личная власть царя. То были: г. „опала без вины", цар­ская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2. конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3. чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свиде­тельских показаний и других средств нормального процесса... Клят­венно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превра­щался из государя холопов в правомерного царя подданных, правя­щего по законам».106

По каким законам? В стране не было конституции, делавшей от­ношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван по­прал практически все статьи собственного Судебника и в первую очередь статью 98, действительно ограничивавшую его полновлас­тие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.

Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично от­рекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального терро­ра — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.

Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключев­ский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской исто­риографии, в котором оба правы и вто же время друг друга опро­вергают? В какой системе координат может быть примирено или, го­воря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придете^ нам разбираться самим.

Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, упо­требляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва за­дадим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце кон-

106 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 40.

цов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о доса- модержавной политической организации Московского государства.

А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметь­те, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество вос­принимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном го­сударстве» (как воспринимало оно режим Грозного).

Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только су­ществовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолю­тистской политической легитимности.

Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевид­ным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» проти­воречие между ними (как и множество других подобных противоре­чий в русской истории) невозможно без представления о фундамен­тальной двойственности русской политической культуры.

Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинако­во во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т.е. зако­нодательные фуншдии. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всег­да. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европей­ской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолю­тистскую форму московской государственности.

Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, кото­рые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуи­тивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений вла­сти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, ка­жется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственноюриди- ческой школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.

Глава девятая Государственный миф

Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограни­чений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были дей­ствительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Клю­чевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамо­державного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-аб­солютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Мос­кве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».

Спор с Платоновым и Ключевским

Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Нико­лая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Гроз­ным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, ко­варно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.

«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стра­не. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала „истинный суд" и избавление от „всякого насильства" и неправды, в которых обвиняла предшество­вавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восста­навливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуй­ского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвраще­ние на прежнюю нравственную высоту».107

Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нрав­ственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И раз­ве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?

Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, до­бавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обес­печить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привиле­гии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрье­ва дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вер­нувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного зна­меновал гибель другого.

В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгро­мом аристократии и закрепощением крестьянства, но после оприч­нины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно оз­начала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий исто­рик, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз госу­дарственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской исто­риографии его времени, путь к представлению о парадоксе евро­пейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 231-232 (выделено мною. — АЛ.).

Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но во­царился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом об­рушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли из­менить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгро­мом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.

Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно бы­ло делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти стра­ну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифе­сты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстанов­ления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, от­мены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержав- ные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвра­тить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступа­ющему самодержавию.

Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадо­билась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борь­бы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-товроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.

Глава девятая Государственный миф

По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено бы­ло подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свиде­тельством очередной агонии европейской традиции России.

★ * *

При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктату­рой, собственно, и держалась.

Попутные заметки

Именно эта глава почему-то привлекла больше все­го внимания рецензентов предыдущего издания книги. Может быть, из-за того, что непосредственно сопрягаются здесь полузабытые со­бытия давно минувших дней с теми, которые еще на памяти моего поколения. Я понимаю, до какой степени непривычно для современ­ного уха звучит, скажем, прямое сопоставление подкрестной записи Василия Шуйского с речью Никиты Хрущева на XX съезде. Или, допу­стим, памятной всем десталинизации режима после смерти тирана с «деиванизациеЙ» после Грозного царя, замеченной еще Жилем Флетчером, английским послом в Москве в конце XVI века.

Чего я не понимаю, это может ли существовать без таких сопостав­лений жанр философии отечественной истории или, говоря словами Г.П. Федотова, «новая национальная схема». Не представить ведь без них русскую историю как целое, в чем, собственно, смысл этого пред­приятия и состоит. Не представить просто потому, что отчаянные по­пытки вырваться из железных объятий самодержавия и добиться га­рантий от произвола власти растянулись в России на столетия.

Не нужно быть Ключевским или Платоновым, чтобы понимать, как разительно отличались между собою условия, в которых Шуй­ский подписывал свой «освободительный» манифест и Хрущев про­износил свою «освободительную» речь. Это бросается в глаза. Это тривиально. Сложность в том, чтобы несмотря на все эти различия — в приметах времени, в мотивах действующих лиц и в последствиях их действий — найти тем не менее то общее, что дает нам принципи­альную возможность их сопоставления. Я нашел это общее в анало­гичном обязательстве новых властителей воздерживаться, по выра­жению Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления власти». Атакже в аналогичном стремлении превратиться «из государя холопов в правомерного царя поддан­ных», говоря словами Ключевского.

И я счастлив, что большинство рецензентов оценило эту слож­ность, проявив живой интерес к попытке преодолеть «экспертизу без мудрости», которая так огорчала в свое время профессора Чар- гоффа, — независимо даже оттого, как они к моим идеям относятся.

Есть впрочем — как не быть? — и другая категория рецензентов, которые не критикуют аргументы автора по существу, не отвергают их и не принимают, но исходят из того, что всякая непривычная мысль незаконна уже в силу своей непривычности.

Смотрите, как бы говорят они читателю, автор сравнивает сред­невекового царя с первым секретарем ЦК КПСС. Откровенная ведь ересь. «На грани историософии». Что, спрашивается, может быть общего у князя Шуйского с аппаратчиком Хрущевым, к тому же раз­деленными тремя столетиями?

Не знаю, почему, но к такого рода критике сложилось у меня стой­кое отвращение. Может быть, потому, что уж очень напоминает она от­зывы пушкинских помещиков об Онегине: помните, «сосед наш неуч, сумасбродит, он фармазон, он пьет одно стаканом красное вино»?

Нет слов, бывают рецензенты и похуже. Иные вырывают из кон­текста отдельные фразы и танцуют над ними канкан. Самоутвержда­ются, одним словом. Это, конечно, неприятно, но рецензенты, кото­рые не враги и не друзья, а просто ленивы и нелюбопытны, все-таки противнее.

Как бы то ни было, пишу я эти заметки не для них, а для тех, кто любопытен и понимает нетривиальную мысль, согласны они с нею или нет. Хотя бы потому, что не так уж и часто она встречается...

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели

глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

глава пятая Крепостная историография

глава шестая «ДвСПОТИСТЫ»

глава седьмая Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане

глава восьмая ПерВОЭПОХЭ

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

глава девятая Государственный миф

ДЕСЯТАЯ

Повторение

глава

одиннадцатая заключение

трагедии

Последняя коронация?

ГЛАВА

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

л

глава десятая 577

Повторение трагедии

Наблюдателю, который на грани веков, где-нибудь около 1900-Г0 ре­шился бы предсказать дальнейшее движение Иванианы, пришлось бы, я думаю, констатировать, что политической (не говоря уже о мо­ральной) репутации Грозного царя нанесен смертельный удар. При всей спорности позиции Ключевского его приговор опричнине выглядел, казалось, окончательным. Отныне она должна была воспри­ниматься лишь как символ политической иррациональности, как нерв­ная судорога страны, впавшей в жестокий приступ самоистребления. Какие бы новые факты ни были открыты историками XX века и к каким бы новым заключениям они ни пришли, одно должно было остаться бесспорным: Иван Грозный и его опричнина реабилитации не подле­жат. И стало быть, еще один «историографический кошмар» исключа­ется. Ни новыхТатищевых, ни новых Кавелиных больше не будет.

Чванливая бравада Ломоносова, сентиментальное негодование Карамзина и холопские восторги Горского равно должны были ка­заться теперь порождением темной, архаической, чтобы не сказать мифологической, эры Иванианы. И мифы медленно отступали перед беспощадным светом разума. Отступали, казалось, навсегда. Исто­рики осознали, что в Иваниане переступлен какой-то порог, за кото­рым нет возврата к допотопным эмоциям и «государственническим» символам. Едва ли может быть сомнение, что авторитет и спокойная мудрость Ключевского сыграли в этом повороте решающую роль.

В конечном счете сводилось все к тому, что драма уходит из Ива­нианы и превращается она в более или менее бесстрастное и респек­табельное занятие архивистов и профессоров, бесконечно далекое от любопытства профанов и политических бурь. Из центра философ­ских схваток, из способа самоосознания общества возвращается, на-

19 Ншт

конец, Иваниана в материнское лоно академической историогра­фии — таков, вероятно, был бы прогноз объективного наблюдателя в точке пересечения двух столетий.

Исходя из положения дел в тогдашней Иваниане, он был бы со­вершенно прав. Исходя из положения дел в тогдашней России, ошибся бы он непростительно. Ибо главная драма была как раз впе­реди: третий «историографический кошмар» поджидал Иваниану за новым поворотом в судьбе страны. Из петровской полуЕвропы она возвращалась в московитскую Евразию. И масштабам этой цивили- зационной катастрофы суждено было превзойти все, что в ней со времен опричнины происходило.

Я говорю сейчас не только о холопских гимнах «повелителю на­родов» и «великому государственному деятелю», которые предстоя­ло услышать следующему поколению русских читателей Иванианы от следующего поколения русских историков. Говорю я о том, что снова попытаются они рационализировать иррациональность тер­рора и оправдать неоправдываемое. Как все это произошло, мы скоро увидим.

А пока, чтобы дать читателю возможность представить себе мас­штабы грядущей реабилитации первого русского самодержца, со­шлюсь лишь на один факт. Никогда, даже во время обоих предшество­вавших «историографических кошмаров», не позволил себе ни один русский историк открыто оправдать вместе с опричниной величайшее зло, принесенное ею России, — порабощение соотечественников, крепостное право. Крестьянское рабство гирей висело на ногах адво­катов Грозного. Его откровенная реакционность бросала мрачную тень на светлые ризы «прогрессивной опричнины». И вот в 1940-е са­мо крепостное право объявлено было прогрессивным. Так и скажет И.И. Полосин: «Усиление крепостничества тогда, в XVI веке, означало усиленное и ускоренное развитие производительных сил страны... Крепостничество было естественной стихийной необходимостью, мо­рально омерзительной, но экономически неизбежной».[22]

и ван иана Повторение трагедии

Глава десятая Повторение трагедии

Как видим, никуда не ушли из Иванианы политика и драма. На­против, вступала она в самую трагическую свою эпоху. Повторялась трагедия. Произошло это, конечно, не вдруг. И замечательно инте­ресно посмотреть, как готовилась эта новая, можно сказать, корона­ция Грозного.

«Аграрный переворот»

Государственная школа тихо умирала в начале века. Не­смотря на фундаментальные труды П.Н. Милюкова и Г.В. Плеханова, ее триумфы были уже позади. Знаменитые схемы, когда-то властво­вавшие в историографии, будь то «борьба государства с родовым строем» или «борьба со степью», вызывали теперь у профессиона­лов лишь снисходительную усмешку. Подобно новым монголам, ор­ды специалистов, исповедывавших классовую борьбу и экономичес­кое объяснение истории, одну за другой разрушали крепости госу­дарственной школы, с варварской дерзостью ниспровергая ее обветшавшие мифы.

Если первый властитель дум русской историографии XX века Сергей Федорович Платонов и признавал с издевательской акаде­мической вежливостью, что «научный метод историко-юридической [государственной] школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории», то имел он в виду лишь «количественный и качес­твенный рост» трудов русских историков.2 О «гиперболах» основате­ля школы Кавелина говорил он с тем же презрением к архаическому дилетантизму, с каким Кавелин говорил в свое время о метафорах Карамзина. Другой властитель дум нового времени Михаил Никола­евич Покровский не был даже вежлив: он откровенно потешался над старыми мифами.

Его едкие насмешки заслуживают воспроизведения. В писаниях историков государственной школы, — говорит он, — «развертывается грандиозная картина, как „борьба со степью" создала, выковала рус­ское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтоб

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 19.

спастись от этих набегов, все государство было построено по-военно- му: половина, служилые люди (помещики) должны были жить в посто­янной готовности для боя; другая половина, тяглые люди (купцы, ре­месленники и крестьяне) должна была содержать первую... Так госу­дарство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, на­чалось раскрепощение: сначала в XVIII веке была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьян... В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не со­ответствует действительности. Наибольшее напряжение борьбы со сте­пью приходится на XI-XIII века... но как раз тогда не образовалось еди­ного государства и никакого закрепощения не было... А в XVI—XVIII вв., когда возникли и Московское государство и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси».3

Философия истории, над которой смеются, очевидно не может больше исполнять свою функцию. Государственная школа продол­жала царствовать, но, подобно английской королеве, больше не правила. В Иваниане, можно сказать, произошел своего рода госу­дарственный переворот. К сожалению, однако, рациональности не прибавил он ей нисколько. Ибо на смену мифам государственной школы шла столь же откровенная мифология школы аграрной. Даже рискуя сверхупрощением этого «аграрного переворота», скажу тем не менее, что ровно ничего удивительного я в нем не нахожу.

XIX век мучился загадкой силы русской государственности, под­нявшей страну из «тьмы небытия» к высотам сверхдержавности. XX век начался с загадки слабости этой государственности, накренив­шейся над пропастью и грозившей снова уронить Россию во «тьму небытия». Так же, как в XVI веке, в центре конфликта опять стоял во­прос о земле. На повестке дня был новый её передел. Интеллигент­ные монархисты надеялись укрепить самодержавие, удовлетворив земельный голод крестьянства за счет выделения крепких мужиков «на хутора» и оплаченного государством массового переселения в Сибирь. Левые, напротив, надеялись сокрушить самодержавие,

3 M./V. Покровский. Избранные произведения, т. 3, М., 1967, с. 239-240.

натравив на него крестьянство, жаждавшее помещичьей земли. На­кликивали, короче говоря, новую пугачевщину.

Для тех и для других придворная аристократия, «новое бояр­ство», окружавшее царя, было враждебной силой, препятствовав­шей осуществлению их планов. И политика, как всегда, тотчас пере­кинулась в Иваниану. Во всяком случае «аграрный переворот» в ней и впрямь произведен был противоестественной коалицией правых (во главе с монархистом Платоновым) и левых (возглавленных марк­систом Покровским).

Монархист К. Ярош, которого, если помнит читатель, привел в ужас Синодик Грозного, оправдывал тем не менее царя, уничто­жившего своих советников. Царь, уверен был он, «понимал, что единственную опасность для сердечных отношений между русским народом и престолом составляют эти навязчивые патентованные со­ветники. Иоанн хотел отстранить их в разряд вообще граждан Рос­сии и слуг отечества».4 А поскольку они не желали «отстраняться», пришлось их уничтожить. Это была слегка завуалированная реко­мендация Николаю II возглавить новую опричнину.

Так входил в Иваниану драматизм времени. Древняя история словно возвращалась в новую Россию и мертвые хватали живых. Со­временная страна, успевшая удивить мир не только военной мощью, как во времена Ломоносова и Кавелина, но и великой культурой, страна, крупнейшему историку которой опричнина совсем еще не­давно казалась бессмысленной и бесцельной, опять стояла на пороге средневековой судороги. Бесконечно более, чем Ярош, тонкий и серь­езный мыслитель Платонов изображал теперь истоки опричной дра­мы так: «Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руково­димая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, „вос­хотевших своим изменным обычаем" стать удельными владыками ря­дом с московским государем».5 Другими словами, вернуть Русь в до­монгольские, «удельные» времена, расколоть государство. Короче,

А К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 28.

5 С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.

«Сплошное

Платонов отказывался рассматривать конфликт, приведший к оприч­нине, в традиционных терминах Соловьева — Горского, т.е. борьбы дворянства (нового) с боярством (старым). Тем более отказывался принять эту упрощенную схему государственной школы Покровский.

Если Платонов поставил в центр исторической сцены «класс кня­жат», Покровский втолкнул на неё «класс буржуазии». Если для Пла­тонова Правительство компромисса соответственно представляло этот «класс княжат», то для Покровского представляло оно классо­вый союз буржуазии и боярства. Если для Платонова поэтому суть опричнины состояла в том, что царь отнял землю у многоземельных княжат, отдав их малоземельным помещикам и предотвратил тем са­мым новый распад страны, то для Покровского суть её была совсем в другом. С его точки зрения, царь оказался в этом конфликте оруди­ем буржуазии, которая, отвергнув классовый союз с боярством, вы­брала себе нового партнера — помещиков.

«Во всем этом перевороте, — объясняет он, — речь шла об уста­новлении нового классового режима, для которого личная власть ца­ря была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки».[23] Но и для Платонова, и для По­кровского в основе конфликта одинаково лежало перераспределение земли, аграрный кризис, экономический переворот. И тот и другой, попытавшись заменить старые мифы собственными, ничуть не менее фантастическими, потерпели сокрушительное поражение. И в то же время одержали они победу — ублюдочная «аграрная школа», родив­шаяся от их противоестественного союза, господствовала в Иваниане на протяжении большей части XX века.

Глава десятая Повторение трагедии

недоразумение»

Отношение Платонова к опрични­не не менее сложно, нежели отношение к ней Соловьева. С одной стороны, он с точно такой же безаппеляционностью, как Соловьев,

провозглашает, что «смысл опричнины совершенно разъяснен науч­ными исследованиями последних десятилетий».7 И мы уже знаем, что смысл этот состоял, по Платонову, в конфискации владений княжат. Но с другой, кровь, грязь, зверства опричнины вызывали у нового классика такое же отвращение, что и у старого. И Платонов оговарива­ется: «цель опричнины могла бы быть достигнута менее сложным спо­собом», ибо «способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако, повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал».8

Какой же в таком случае могла быть альтернатива опричнине? Как иначе мог поступить царь перед лицом нового распада, угро­жавшего, по Платонову, стране? Что мог он сделать, если на стороне княжат стояло само московское правительство (или «Избранная ра­да», как он его по традиции называет)? «Состав рады, как надо пред­полагать, — говорит классик, — был княжеский, тенденция, по-види- мому, тоже княжеская. Сила влияния „попа" и его „собацкого собра­ния" в первые годы их действия была очень велика... весь механизм управления был в их руках».9

Так что же и вправду было делать бедному царю, восставшему против собственного правительства, а заодно и против княжеского «правительственного класса»? Мыслима ли была в таких условиях его победа без опричнины? То есть без государственного переворо­та, без создания собственной армии и полиции, свободной от влия­ния княжат, без массового террора и всех тех зверств, которые каза- лись Платонову омерзительными? В конце концов он ведь и сам — даже 400 лет спустя — оказался не в силах придумать никакой аль­тернативы опричнине. Увы, моральные ламентации помогают ему не больше, чем помогли они Соловьеву. И логика его конструкции столь же неумолимо вела к оправданию ивановыххудожеств.

Это, однако, еще с полбеды. Настоящая беда начинается, когда мы внимательнее вчитаемся в тексты Платонова. Ибо, вчитавшись,

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.

Там же, с. 133.

обнаруживаем вдруг, что несмотря на все громогласные деклара­ции, смысл опричнины по-прежнему безнадежно для него темен. Не уверен он даже в главном своем тезисе, в том, что опричнина была действительно направлена против княжат (как вроде бы вытекало, по его мнению, из «научных исследований последних десятилетий»), а не против боярства и вотчинного землевладения, одним словом, против «старины» (как гласит стереотип Горского, никакого отноше­ния к этим научным исследованиям не имевшего).

Не знаю, заметил ли кто-нибудь это роковое колебание Плато­нова между его собственной «удельной» концепцией опричнины и ортодоксальным стереотипом юридической школы. Обратимся к текстам. Ключевая метафора, придающая видимую новизну за­ключениям Платонова, — «вывод». Он объясняет: «И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест».10 Правда, отец и дед применяли «вывод» к заво­еванным областям, а внук применил его как раз к коренным мос­ковским местам. Но в этом, — торжествует Платонов, — как раз и заключается великое политическое изобретение внука: «То, что так хорошо удавалось с врагом внешним, Грозный задумал испы­тать с врагом внутренним».11 Иначе говоря, царь, совсем как Ле­нин, превратил войну межгосударственную в войну гражданскую. Но вопрос-то все-таки остается: кто же был он, этот зловещий «внут­ренний враг»? Кого, собственно, «выводили»? И тут мы вдруг обна­руживаем, что Платонов дает на этот ключевой вопрос два совер­шенно разных ответа.

«С одной стороны, — говорит он в книге „Иван Грозный" в пол­ном соответствии со своей „удельной" концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не

Там же, с. 120. ·

Там же.

было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий».12 Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддержи­вает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат».13

И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда бы на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напо­минающее, скорее, Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служи­лого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить круп­ное вотчинное землевладение мелким поместным землевладени­ем».14 Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспо­минаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально по­вторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение зна­ти втом виде, как оно существовало из старины».15Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно ме­тался между «удельным» и «государственным» объяснениями оп­ричнины. На самом деле «научные исследования последних десяти­летий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно предста­вил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку пла­тоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследо­ватель, как С.Б. ^еселовский, пришел он к выводу для нее убий­ственному. Она оказалась фикцией.

Если М.Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характе­ризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Веселовского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С.Ф. Плато-

1 7

Там же, с. 121 (выделено мною. — АЯ).

1 "ч

С.Ф. Платонов. Очерки по истории Смуты в Московском государствеXVI—XVII вв. (далее Очерки...), 1898, с. 157 (выделено мною. — АЯ).

Т /

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 122 (выделено мною.—АЯ).

1 с

С.Ф. Платонов. Очерки..., с. 157 (выделено мною.—А.Я.).

нов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фак­тически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпре­тацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром ре­абилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удель­ных княжат следует признать сплошным недоразумением».16 Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (пос­ле А.А. Зимина) знаток опричнины Р.Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его оп­ричная дума никогда не выступали последовательными противника­ми удельного землевладения».17

Гпава десятая Повторение трагедии

Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя. Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма и нуждавшегося поэтому в экономичес­ком объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром не­бес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержа­тельную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классо­вой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что — он, согласно знаменитой марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из че­репов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издерж­ками: лес рубят, щепки летят.

Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX ве­ке, то чего было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.

Парадокс Покровского

С.б. Веселовский. Исследования по истории Опричнины, М., 1963, с. 332. Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л„ 1967, с. 214-215.

Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, каза­лось, удалялся из политической реальности в темное Средневеко­вье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и обрела вдруг его опричнина вполне рациональное марксистское оправда­ние. Она больше не выглядела бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая княжеские латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному эконо­мическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношения- ч ми. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Прови- 1 дения, то бишь всемогущего Базиса.

V* И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключев­ского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персо­налом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бес­сильные «надстроечные» сентименты. Так вознесенный на пьедес­тал экономического детерминизма снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.

Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обна­ружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что оп­ричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разру­шения феодального землевладения; во-вторых, что боярские лати­фундии и впрямь стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса, и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их поме­щичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.

Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: « Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому орга­низовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность „обязы­вала" и в те времена, как и позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный „двор", массу тунеядной челяди и дру­жину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального прести­жа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, всё па­давшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мел­кий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положе­нии: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было го­раздо легче организовать, чем большое... что мелкомухозяинулегко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономи­чески все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экс­проприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути ес­тественного экономического развития».18 (Представляете, как удивил­ся бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)

Как бы то ни было, однако, здесь получили мы разом оба доказа­тельства — и реакционности боярского и прогрессивности помещи­чьего землевладения. Правда, экономический характер обоих вну­шает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным обра­зом «тяжести официального престижа», и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере, ско­рее, социально-психологической. Единственным собственно эконо­мическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, сле­довательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.

Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аг­рарный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успеш­ным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распро­странения не получил? Разве западные сеньоры испытывали боль­шую, нежели московские бояре «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономиче­ская апология опричнины ответа не дает.

А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная

Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государ-

»

18 ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 272, 273.

ством помещичьего класса»,19 не только была организована «при участии капитала»,20 но и оказалась по существу этапом к воцаре­нию на московском престоле «торгового капитала в шапке Монома­ха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом запад­ных буржуазных революций.

В этой интерпретации Москве следовало бы, вероятно, оспорить у Нидерландов право пионера и первооткрывателя на тернистом пу­ти европейского прогресса. Я не говорю уже о том, что если триум­фальная победа мелкого вассалитета и впрямь воплощала поступь прогресса, то именно Восточная Европа и в первую очередь Россия должны были получить решающее преимущество над странами За­пада, не допустившими у себя такого прогрессивного процесса. За­пад обречен был отстать в историческом соревновании, а лидером мирового прогресса предстояло стать Москве Грозного.

Непонятно лишь одно: как быть с последующими четырьмя сто­летиями русской истории. Как объяснить, что всех этих чудес, обе­щанных замечательным аграрным переворотом, почему-то не про­изошло? Более того, произошло как раз обратное: Россия была от­брошена «во тьму небытия», а прогрессивный помещик оказался вдруг крепостником, организатором феодального рабства. Согласи­тесь, что-то здесь у Покровского не вытанцовывается.

Позднейшие его коллеги исходили, как мы знаем, из известного постулата, что они сначала марксисты, а потом уже ученые. Покров­ский был сначала ученым, а потом марксистом. Видимо, «буржуаз­ная» закваска все еще давала о себе знать (он ведь был учеником Ключевского). Во всяком случае он даже не попытался отвлечь вни­мание читателя от этой странной метаморфозы «прогрессивного по­мещика», повергавшей в прах всю его концепцию, как делали на на­ших глазах в аналогичной ситуации, например, А.Н. Сахаров или В.В. Кожинов. Эта странная метаморфоза так навсегда и осталась для Покровского загадочной и необъяснимой. «Его [помещика] по­беда, — растерянно признавался он, — должна была бы обозначить

Там же, с. 313.

крупный хозяйственный успех — окончательное торжество „денеж­ной" системы над „натуральной". На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго... Во имя эко­номического прогресса раздавив феодального вотчинника, поме­щик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного».21

Конечно, и этот невероятный парадокс не заставил Покровского усомниться в марксистском понимании истории. Усомнился он в се­бе, усомнился в возможностях тогдашней науки, возложив свои на­дежды на то, что его «последователи в деле применения материали­стического метода к данным русского прошлого будут счастливее».22 Таково было завещание патриарха советской исторической науки. Таков был генеральный вопрос, поставленный им перед последова­телями более полувека назад.

Глава десятая Повторение трагедии

Последователи, впрочем, первым делом бестрепетно пожертвова­ли учителем, объявив его «вульгарным материалистом» Но ведь это, согласитесь, никак еще не объясняло самого парадокса Покровского.

Политический смысл «коллективизации»

Мы были бы с вами, читатель, очень наивными людьми, если бы вообразили, что после того, как конструкция Платонова ока­залась «сплошным недоразумением», а Покровский сам признался в своем бессилии, экономическая апология опричнины рухнула — и с нею пал очередной бастион адвокатов Грозного. Ведь знаем мы уже из опыта, что столь мощные культурно-идеологические фортеции в состоянии вынести любой штурм фактов, здравого смысла и логики. Что на месте одного павшего бастиона словно из-под земли вырастает

Там же, с. 317-318. Там же, с. 319.

иваниана Повторение трагедии

новый, и конца им не видно, и ставить себе поэтому задачу полного их сокрушения мог бы, наверное, лишь рыцарь печального образа.

Вот доказательство: на обломках «недоразумения» и «парадок­са» сложилась — и благополучно функционировала на протяжении десятилетий — так называемая аграрная школа советских истори­ков. Более того, в Иваниане XX века она господствовала. По автори­тетному свидетельству Н.Е. Носова, «именно такая точка зрения про­водится в трудах Б.Д. Грекова, И.И. Полосина, И.И. Смирнова, А.А. Зимина, Р.Г. Скрынникова, Ю.Г. Алексеева и до сего времени является, пожалуй, наиболее распространенной».23 Это написано в 1970 году и перечислены здесь почти все светила советской исто­риографии.

Между тем очень просто показать — основываясь на исследова­ниях и выводах самих советских историков (разумеется, тех, кто не причислял себя к аграрной школе), — что парадокс Покровского ни­чуть не меньше, чем концепция Платонова, основан на элементар­ном недоразумении. Крупное землевладение в средневековой Рос­сии вовсе не было синонимом крупного хозяйства. Как раз напро­тив, часто было оно лишь организационной формой, лишь защитной оболочкой, внутри которой происходил действительно прогрессив­ный, единственно прогрессивный процесс крестьянской дифферен­циации. Здесь, как говорит Носов, «развитие идет уже по новому, буржуазному, а не феодальному пути. Имеем в виду социальную дифференциацик^деревни, скупку земель богатеями, складывание крестьянских торговых и промышленных капиталов. Но именно этот процесс и был резко заторможен, а потом и вообще приостановлен на поместных землях»24

Точно так же описывает эту метаморфозу крупного вотчинного хозяйства в поместное академик С.Д. Сказкин: «Барская запашка превращается в крупное, чисто предпринимательское хозяйство. В связи с этим изменяется и значение крестьянского хозяйства.

Н.Е. Носов. О двух тенденциях развития феодального землевладения в Северо-Вос­точной Руси в XV-XV1 веках, М., 1970, с. 5.

[Оно] становится источником даровой рабочей силы, а для самого крестьянина его надел и его хозяйство становятся, по выражению В.И. Ленина, „натуральной заработной платой"».25

Надо быть уж очень ленивым и нелюбопытным, чтобы не спро­сить, что же на самом деле описывали Сказкин и Носов. Экономиче­ские результаты «Ивановой опричнины» в XVI веке или сталинской коллективизации в веке XX. Разве не состоял действительный смысл коллективизации в том самом «изменении значения крестьянского хозяйства», о котором говорил Сказкин? В том самом превращении приусадебного участка, оставленного крестьянину, в его «натураль­ную заработную плату», о котором говорил Ленин? В том самом пре­вращении труда крестьянина в даровую рабочую силу для обработ­ки «барской запашки» новых помещиков? Разве экономический смысл обеих опричнин состоял не в разгроме и ограблении «лутчих людей» русской деревни (в сталинские времена это называлось рас­кулачиванием)?

Глава десятая Повторение трагедии

Совпадение, согласитесь, поразительное. И ни сном ни духом неповинны в нем Носов или Сказкин. Виновата история. Виновата новая опричнина, результат которой закономерно повторил резуль­тат опричнины старой; сельское хозяйство страны было разрушено. Если так, то о каком «экономическом прогрессе» может идти речь? Опричнина предстает перед нами — одинаково и в XVI и в XX веке — .чудовищным воплощением средневековой реакции в экономичес­ком смысле ничуть не менее, чем в политическом. И в этом действи­тельный ответ на парадокс Покровского. Ответ самой истории.

Новая опричнина

В 1930-е так называемая школа Покровского рух­нула. Формально обвинили ее в вульгарном экономизме. И сажали ведь за это. Обвинительные статьи формулировались, конечно, ина­че, но сроки-то давались именно за «вульгарный экономизм»! Дей-

25 С.Д. Сказкин. Основные проблемы так называемого второго издания крепостничест­ва в Средней и Восточной Европе, Вопросы истории* 1958, № 2, с. 104.

ствительная причина была, разумеется, в другом. Слишком уж на­зойливо эксплуатировали последователи Покровского призрак ре­волюции, находя его, как мы видели, даже в опричнине. Между тем в 1930-е созревало в России новое самодержавие. И оно жаждало стабилизации. Свою революцию оно уже совершило и новые ему были совершенно не нужны.

Соответственно потребовалась историография, которая соеди­няла бы это новое самодержавие со старым, порушенным в 1917-м, а не отделяла от него. Для этого готово оно было идти на жертвы, го­тово было даже предпочесть старых профессоров новым революци­онерам. Происходило непредвиденное и невероятное. Р.Ю. Виппер, например, который впервые опубликовал свою книгу об Иване Грозном в 1922 году, когда он был бесконечно далек от марксизма, мог двдцать лет спустя с гордостью написать в предисловии ко вто­рому ее изданию: «Я радуюсь тому, что основные положения моей первой работы остались непоколебленными и, как мне кажется, по­лучили, благодаря исследованиям высокоавторитетных ученых двух последних десятилетий, новое подтверждение».26 Виппер торжество­вал по праву: марксисты пришли к нему, а не он к марксистам. И опять, как Кавелин в 1840-е и Платонов в 1920-е, выдвигал он стан­дартный и неотразимый аргумент — «исследования двух последних десятилетий».

Но даже принимая все это во внимание, нелегко объяснить ту тор­жественную манифестацию лояльности к Ивану Грозному, которая произошла в 1940-$. В конце концов весь пафос большевистской ре­волюции в России был направлен против «проклятого царизма» и «тюрьмы народов», в которую превратил он страну. А Грозный все- таки был первым русским царем, т.е. отцом-основателем этого самого царизма. Мало того, он был еще и основателем империи, сиречь тюрь­мы народов. Я, право, не знаю, как можно было бы объяснить такой неожиданный поворот на 180 градусов, такую внезапную метаморфо­зу царя из тирана в символ национальной гордости, не прибегая к предложенной здесь концепции происхождения нашей трагедии.

Р.Ю. Виппер. Иван Г розный, Ташкент, 1942, с. 3.

Мое объяснение, если помнит читатель, состоит в том, что — из-за фундаментальной двойственности своей политической культу­ры — Россия, как никакая другая страна в Европе (кроме разве Гер­мании), цивилизационно неустойчива. Иначе говоря, подвержена при определенном политическом и социальном раскладе выпадени­ям из Европы и вытекающим из них грандиозным цивилизационным катастрофам. Первой — и решающей — такой катастрофой и стала самодержавная революция Грозного.

Едва ли, однако, привела бы эта революция к тотальному пере­рождению русской государственности (к политической «мутации», как мы это назвали, сделавшей последующие выпадения России из Евро­пы, по сути, неминуемыми), когда бы не страшный шок, пережитый страной в 1560-е. А причиной этого шока как раз и была опричнина.

Так как было не ожидать от аналогичной катастрофы 1917-го аналогичного же шока? Преследовала-то власть в XX веке совер- ^ шенно ту же цель, что и революция Грозного, т.е. сокрушение тради­ционной государственности. Более того, если моя гипотеза верна, то катастрофа 1917-го не могла не принести раньше или позже тоталь­ный террор опричнины. В 1930-е она его и принесла. Это дает мне, согласитесь, некоторое основание рассматривать возникновение сталинского террора как экспериментальное, если хотите, подтвер­ждение своей гипотезы.

Если читатель найдет неопровержимое сходство между закрепо­щением крестьянства в эпоху Грозного и «новым изданием» крепо­стничества 400 лет спустя во времена сталинской коллективизации недостаточным подтверждением этой гипотезы, то вот, пожалуйста, другие. Р.Г. Скрынников первым в российской историографии по­дробно исследовал механизм опричного террора времен Грозного. И картина, возникшая под его пером, была поистине сенсационной. В том смысле, что читатель неизбежно сталкивался в ней с чем-то му­чительно знакомым.

В самом деле, что должна была напоминать бесконечная вере­ница вытекающих одно из другого «дел» («дело митрополита Филип­па», «Московское дело», «Новгородское дело», «дело архиепископа Пимена», «дело Владимира Старицкого»)? Что напоминала эта вол­на фальсифицированных показательных процессов — с вынужден­ными под пыткой признаниями обвиняемых, с кровавой паутиной взаимных оговоров, с хамским торжеством «государственных обви­нителей», со страшным жаргоном палачей (убить у них называлось «отделать», так и писали: «там-то отделано 50 человек, а там-то 150»)? И записывалось это в том самом Синодике, смысл которого заключался в поминовении душ погибших (человеческих душ, естес­твенно, а не анонимных чисел).

Не правда ли, слышали мы уже нечто подобное задолго до Скрынникова? Без сомнения, описывая террор 1560-х, он рассказы­вает нам то, что мы и без него знаем: историю «великой чистки» 1930-х. Но еще более удивительно, что рассказывает он это нам, не только не намекая на сталинский террор, но, быть может, даже и не думая о нем. Скрынников медиевист, скрупулезный историк Ивано­вой опричнины, и говорит он о ней, только о ней. Но читатель поче­му-то не верит в его, так сказать, медиевизм. Не верит, ибо совер­шенно отчетливо возникает перед ним призрак другой, сталинской опричнины, её прототип, её совпадающая вплоть до деталей схема. Остановимся на ней на минуту.

Первой жертвой опричнины Грозного был один из самых влия­тельных членов Думы, покоритель Казани князь Горбатый. Крупней­ший из русских военачальников был внезапно обезглавлен вместе с пятнадцатилетним сыном и тестем, окольничим Головиным. Тотчас же вслед за ним фыли обезглавлены боярин князь Куракин, боярин князь Оболенский и боярин князь Ростовский. Князь Шевырев был посажен на кол. Невольно представляется, что эта чистка Политбю­ро-Думы от последних могикан «правой оппозиции» (может быть, членов, а может, попутчиков Правительства компромисса, разогнан­ного еще за пять лет до этого) должна была служить лишь прелюдией к некой широкой социальной акции. И действительно, за ней следу­ют конфискации земель титулованной аристократии и выселение княжеских семей в Казань, которая в тогдашней России исполняла функцию Сибири.

А что затем? Не последуетли, как в 1929-м, акция против кресть­янства? Последует. Ибо конфискации, конечно, сопровождались не­слыханным грабежом и разорением крестьян, сидевших на конфис­кованных землях, естественно, в первую очередь тех, у кого было что грабить. Опять, в который уже раз убеждаемся мы, что перед на­ми лишь средневековый эквиваленттого, что в 1930-е называлось раскулачиванием. Это было начало не только массового голода и за­пустения центральных уездов русской земли, но и крепостного пра­ва (поскольку, как скажет впоследствии академик Б .Д. Греков, «по­мещичье правительство не могло молчать перед лицом „великой разрухи", грозившей его социальной базе»).27

Но главная аналогия все-таки в механизме «чистки». Вот смот­рите, первый этап: устраняется фракция в Политбюро-Думе, пред­ставлявшая в ней определенную социальную группу и интеллекту­альное течение внутри элиты. Второй этап: устраняется сама эта группа. Третий этап: массовое раскулачивание «лутчих людей» рус­ского крестьянства. Самое интересное, однако, еще впереди.

После разделения страны на Опричнину и Земщину к власти в Земщине приходит слой нетитулованного боярства, ненавидев­ший князей и в этом смысле сочувствовавший царю (а иногда и пря­мо помогавший ему в борьбе с «правой оппозицией» Правительства компромисса). Каково бы ни было, однако, отношение этих людей к княжеской аристократии, сейчас, оказавшись у руля в Земщине, должны были они подумать — хватит! Свою революцию они сдела­ли—и продолжение террора становилось не только бессмыслен­ным, но и опасным. Не без их влияния, надо полагать, созывается весной 1566-го XVII съезд партии, «съезд победителей» (виноват, Земский собор — самый, между прочим, представительный до тех пор в России).

«Победители» деликатно намекают царю, что с опричниной, пожалуй, пора кончать. В головах других, более реалистичных, бро­дит план противопоставить Ивану Грозному Кирова (т.е., конечно же, князя Владимира Старицкого, двоюродного брата царя). До за­говора дело не доходит, но Ивану достаточно было и разговоров. Следующий удар наносится по этой группе. «Когда эти слои втяну-

27 Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946, с.297.

лись в конфликт, — замечает Скрынников, — стал неизбежным пере­ход от ограниченных репрессий к массовому террору».28

Разумеется. У террора ведь своя логика. Один за другим гибнут руководители Земской думы, последние лидеры боярства. За ними приходит черед высшей бюрократии. Сначала распят, а потом раз­рублен на куски один из влиятельнейших противников Правительст­ва компромисса, московский министр иностранных дел, великий дьяк Висковатый, приложивший в свое время руку к падению Ада- шева. Государственного казначея Фуникова заживо сварили в ки­пятке. Затем приходит очередь лидеров православной иерархии. За­тем и самого князя Старицкого.

И каждый из этих людей, и каждая из этих групп вовлекали за со­бою в водовороттеррора все более и более широкие круги родствен­ников, сочувствующих, знакомых и даже незнакомых, с которыми оп­ричники просто сводили счеты, наконец, слуг и домочадцев. Когда сложил голову на плахе старший боярин Земской думы Челяднин-Фе- доров, слуг его рассекли на части саблями, а домочадцев согнали в сарай и взорвали. В Синодике появилась запись: «В Бежецком Вер­ху отделано... 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усече­нием».29 Ничего себе «тончайший православный эзотерик», воспе­тый, как мы помним, «опричным братом» А. Елисеевым!

Всё. Дальше я пощажу читателей и себя, ибо пишу я в конце кон­цов не мартиролог жертв опричнины. Упомяну лишь, что точно так же, как в 1930-е^словно и не замечали ее вожди, как все ближе и ближе подбираются роковые круги террора к ним самим, и Алек­сей Басманов, этот средневековый Ежов, кажется уже опасным ли­бералом любимцу Грозного (и Сталина), откровенному разбойнику Малюте Скуратову, собственноручно задушившему митрополита Фи­липпа. И князь Афанасий Вяземский, организовавший расправы над Горбатым и Оболенским, сам уже на подозрении, когда аресто­ван в ходе разгрома Новгорода его ставленник, яростный сторонник опричнины архиепископ Пимен. «В обстановке массового террора,

28

Р.Г Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 117.

всеобщего страха и доносов аппарат насилия, созданный в опрични­не, — с ужасом повествует Скрынников, — приобрел совершенно не­померное влияние на политическую структуру руководства. В конце концов адская машина террора ускользнула из-под контроля её творцов. Последними жертвами опричнины оказались все те, кто стоял у её колыбели».30

Потрясающее свидетельство Скрынникова важно именно тем, что он сам принадлежит, как мы помним, к «аграрной школе» совет­ской историографии и постольку заинтересован не в преувеличении злодейств опричнины, а напротив, в их умалении. (Кстати, именно на него и ссылался В.В. Кожинов, утверждая, что правление Грозно­го принесло России намного меньше жертв, чем «восточнодеспоти- ческое» царствование Елизаветы в Англии). В этом смысле Скрынни­ков, скорее, свидетель защиты Грозного. И тем не менее, как мог убедиться читатель, сходство со сталинским террором, вытекающее из нарисованной им картины, устрашающе неотразимо.

Но ведь и на этом оно не заканчивается. Совпадало буквально всё. Вплоть до «вывода» целых народов Северного Кавказа в казах­ские степи. Вплоть до введения монополии внешней торговли. Вплоть до того, что опять бежали из страны ее Курбские и иные из них, как Федор Раскольников, например, опять писали из-за границы отчаян­ные письма царю (даже не подозревая, что все это с Россией уже бы­ло). Вплоть до очередного завоевания Ливонии (Прибалтики).

Короче, налицо были все атрибуты новой самодержавной рево­люции. Сходство било в глаза. И единственной загадкой остается, как могли не заметить его историки Ивановой опричнины. Я пони­маю,^какие-нибудь наивные и восторженные западные попутчики, увидевшие в сталинском возрождении Средневековья альтернативу современному капитализму. Что могли эти люди знать о прошлом России? Я понимаю, массы, сбитые с толку трескучей «патриотичес­кой» риторикой. Я понимаю, наконец, новых рабоче-крестьянских политиков, которым террор открыл путь наверх к вожделенной влас­ти и привилегиям. Но коллеги мои, историки, читавшие Синодик

30 Р.Г. Скрынников. Опричный террор, с. 223.

Грозного и знавшие всю подоплеку событий наизусть, с ними-то что произошло? Они-то куда лезли со своими дифирамбами? Почему не почувствовали во всем этом deja vu, как говорят французы?

Глава десятая

ЭЗДЭНИб Повторение трагедии

тов. И.В.Сталина

Можно было бы сказать в их оп-

равдание, что формальных различий между двумя опричнинами бы­ло предостаточно. Главное из них: Сталину в отличие от Грозного и в голову не пришло отделить партию или НКВД от, так сказать, Зем­щины (Верховного совета и Правительства) территориально, пере­вести их, если не в Александровскую слободу, то хотя бы в Ленин­град. Но разве это удивительно? Четыреста лет все-таки прошло, дру­гая страна была у него под ногами. Просто в XVI веке при минимуме административных средств не мог, надо полагать, Грозный максими­зировать политический контроль, не поставив политический центр страны «опричь» ординарной администрации.

Два с половиной столетия спустя, когда вводил в России свою опричнину Николай I, никакой надобности расчленять страну терри­ториально тоже ведь не было. Инструментом политического контро­ля над ординарной администрацией служил для него корпус жандар­мов. Еще меньше нужды разделять страну было у Ленина, поставив­шего над советами«опричную партию. И тем более у Сталина, когда он воздвиг двойную иерархию политического контроля, поставив опричную секретную полицию над партией. Сталинская Москва, можно сказать, объединила в себе Александровскую слободу царя Ивана и Третье отделение собственной е.в. канцелярии императора Николая.

Говорю я все это вовсе не затем, чтобы преуменьшить историче­скую значимость злодеяний Грозного. Ибо модель самодержавной государственности, обеспечивающую тотальную мобилизацию ре­сурсов для перманентной войны — внутри страны и за её предела­ми, — изобрел именно он. А ведь в этой мобилизации и состоял, соб­ственно, смысл опричнины — одинаково и в XVI веке, и в XIX, и в XX.

Только человеку поистине недюжинного ума дано было еще в позд­нее Средневековье понять, что нельзя вовлечь государство в перма­нентную завоевательную войну без принципиального разделения функций между политической и административной властями. Да не отнимет историк у Грозного этой заслуги перед евразийской Росси­ей. Если Монтескье изобрел разделение властей, Грозный изобрел разделение функций между властями. Так же, как разделение влас­тей означало политическую модернизацию, разделение функций ве­ло в исторический тупик.

Уже в наше время не бог весть какой мыслитель Жан Тириар, на­цистский геополитик и кумир современных московских проповедни­ков «Консервативной революции», совершенно точно сформулиро­вал смысл опричнины. Говорил он, конечно, лишь о советском её инобытии (как все геополитики, Тириар пренебрегал историей), но его формула имела самое прямое отношение к любой опрични­не, в том числе и к опричнине Грозного. Вот эта формула: «Не война, а мир изнуряет СССР. В сущности Советский Союз и создан и подго­товлен лишь для того, чтобы воевать. Учитывая крайнюю слабость его сельского хозяйства... он не может существовать в условиях ми­ра».33 Так можно ли допустить, что блестящие интеллектуалы-истори- ки не поняли того, что ясно было даже заурядному нацисту?

Не могли они не понять и действительного предназначения оп­ричнины. И понимали. Вот вам признание И.И. Полосина: «Опрични­на в её классовом выражении была оформлением крепостного пра­ва, организованным ограблением крестьянства... Дозорная книга 1571/72 гг. рассказывает, как в потоках крови опричники топили крестьян-повстанцев, как выжигали они целые районы, как по миру ниЩими бродили „меж двор" те из крестьян, кто выживал после эк­зекуции».32

И что же, спрашивается, кроме гражданского негодования и смертной тоски должна была вызвать у нормального человека эта картина истребления собственного народа? У Полосина, как мы слы-

Элементы, М., 1992, № 1.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132.

шали, вызвала она лишь горделивую декларацию, что крепостничес­тво было абсолютной необходимостью для «усиленного и ускорен­ного развития производства».

Сегодня это может показаться холодным цинизмом. Но в 1940-е казалось это исполненным полемического пыла и пионерского энту­зиазма. Ведь первый постулат нового государственного мифа, со­здававшегося новым Иваном Грозным, состоял в том, что история общества есть прежде всего история производства. Второй — что по мере того, как это общество-производство развивается, растут и из­мена внутри него и опасность извне. А отсюда уже логически выте­кал и постулат третий, гласивший, что террор («борьба с изменой») и наращивание военной мощи есть единственная гарантия «усилен­ного и ускоренного развития» общества-производства. Оба гене­ральных мотива — измена и война — намертво переплелись в новой версии государственного мифа.Сам новый царь-мучитель говорил о своем предшественнике именно в этих терминах. Его беседа с актером Н.К. Черкасовым, ис­полнявшим роль Ивана в фильме Эйзенштейна, сохранила для по­томства такое драгоценное свидетельство: «Говоря о государствен­ной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который оградил страну от про­никновения иностранного влияния... В частности, говоря о прогрес­сивной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые ввел в России монополию внешней торговли... Ио­сиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опрични­ны... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович от­метил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликви­дировать пять оставшихся крупных феодальных семей, не довел до конца борьбу с феодализмом — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени».33

Конечно, историку-марксисту оттакой постановки вопроса по­ложено было содрогнуться. Противоречие в ней вопиющее. Возмож­но ли в самом деле было в XVI веке довести до конца борьбу с фео-

33 Н. Черкасов. Записки советского актера, М., 1953, с. 308.

дализмом, если, как мы только что слышали, даже опричник Поло­син тем именно и оправдывал «экономическую неизбежность кре­постничества», что «Россия XVI века строилась и могла строиться только на базе феодально-крепостнического производства»?34

Но во-первых, для Сталина такие тонкости были несущественны. Во-вторых, содрогнуться оказалось некому: историки завороженно внимали новому кумиру. А в-третьих — и это самое главное, — для Сталина довести до конца борьбу с феодализмом означало всего лишь дорезать «пять оставшихся крупных феодальных семей». Ибо недорезанные погубили они все подвиги Грозного по «ограждению страны от проникновения иностранного влияния». Короче, если причина Смутного времени была в непоследовательности, в недо­статочности террора, то доказать это было первым, предваритель­ным заданием тов. И.В. Сталина советской историографии.

И что вы думаете? Тотчас и обнаружились новые свидетельства, которые «объясняюттеррор критической эпохи 1567-1572, показы­вают, что опасности, окружавшие дело и личность Ивана Грозного были еще страшнее, политическая атмосфера еще более насыщена изменой, чем это могло казаться по данным ранее известных... ис­точников».35 Больше того, выяснилось вдруг, что «Ивана Грозного не приходится обвинять в чрезмерной подозрительности; напротив, его ошибкой была, может быть, излишняя доверчивость, недостаточ­ное внимание к той опасности, которая грозила ему со стороны кон­сервативной и реакционной оппозиции и которую он не только не преувеличивал, но и недооценивал».36 Поскольку неожиданно ока­залось, что «дело шло о крайне опасной для Московской державы измене. И в какой момент она угрожала разразиться? Среди трудно­стей войны, для которой правительство напрягало все государствен­ные средства, собирало все военные и финансовые резервы, требо­вало от населения наибольшего патриотического одушевления».37

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132 (выделено мною. — А.Я.).

Я/О. Виппер. Цит. соч., с. 113-114.

Там же.

И никто, разумеется, даже не спросил, по поводу чего, собствен­но, следовало населению «патриотически одушевляться». Неужто по поводу грабительской войны царя-мучителя, войны, развязавшей в стране террор, разоривший её и открывший границы крымским разбойникам? Войны, которой вдобавок не видно было конца? Р.Ю. Виппер, впрочем, полагал, что дело вовсе не в этом. Ибо имен­но потому мы и по сию пору не поняли масштабов и коварства изме­ны, окружавшей Грозного, что русская историография попросту по­теряла бдительность.«Те историки нашего времени, которые в один голос с реакцион­ной оппозицией XVI века стали бы настаивать на беспредметной ярости Ивана Грозного... должны были бы задуматься над тем, на­сколько антипатриотично и антигосударственно были в это время настроены высшие классы... Замысел на жизнь царя ведь был тес- нейше связан с отдачей врагу не только вновь завоеванной террито­рии, но и старых русских земель, дело шло о внутреннем подрыве, об интервенции, о разделе великого государства!»38Это уже не Сталин. И даже не государственный обвинитель на процессе боярской оппозиции «право-троцкистского блока». Это академик Роберт Юрьевич Виппер, предвосхищая аргумент о недо­резанных семьях, упрекает не только наивных коллег, но и самого Грозного в излишней доверчивости. Как видим, предварительное

задание тов. И.В. Сталина было выполнено.

*

Глава десятая

] Милитаристская повторение трагедии

апология опричнины

Но главным для вождя было все же не крепост­ничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно- промышленного комплекса, в инструмент «першего государствова- ния». Именно это — главное — и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем неве­жестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих предшественников. И они — какое совпаде­ние! — оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого «историографического кошмара»), сделал воз­можным, «чтоб россов целый мир страшился». Теми же «двумя ве­личайшими государственными деятелями», которые, по мнению Кавелина (в эпоху второго «историографического кошмара») «рав­но живо сознавали идею русской государственности».

И ценил их Сталин откровенно за одно и то же — за долгие, затя­нувшиеся на целые поколения войны. Главного палача опричнины Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал — слу­чайно ли? — «крупным русским военачальником, героически пав­шим р борьбе с Ливонией».39 Петра ценил лишь за то, что царь «лихо­радочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны».40Однако у Сталина было все же много других дел, кроме парти­занских набегов на русскую историю. И потом — после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и «борьбу с изменой», и крепостничество, и террор, — не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.

Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П.А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную ги­потезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии «сплошным недоразумением»). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством пу­тем перетасовки их земельных владений, но и организующим яд-

Н. Черкасов. Цит. соч.

И.В. Сталин. Вопросы ленинизма, изд. 9, с. 359.

ром в создании возможностей для борьбы против врагов на внеш­нем фронте».41

Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внут­риполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концен­трировались русские историки. Теперь она связывалась непосред­ственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружи­лась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль, — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оп­позиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ог­раблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голослов­ным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах оп­ричной территории».42

И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как По­кровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «воен­ную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера».43

Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, шко­лой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначаль­ником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.

Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке про­славляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитариза-

Цит. по: Р.Ю. Виппер, с. 123 (выделено мною. — А.Я.).

Там же.

ция страны, которая кажется им достоинством России, представля­ется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает са­ма концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.

Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«государственники») стояли в стратегичес­ком споре царя с Правительством компромисса на стороне царя. Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским бере­гам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства».44 Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны»4S Однако и война, и террор были для них лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграр­ный переворот оказался, как видим, элементом войны.

Для П.А. Садикова само «образование опричного корпуса» на­ходилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Бо­лее того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что по­мещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «ма­лое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были раз­рушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел непри­ятель».46 Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграр- ' ной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конку­ренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны»47 И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономичес­кий прогресс».

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 105.

ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 302.

П.А. Садиков. Очерки по истории опричнины, М — Л., 1950, с. 113 (выделено мною. — Д.Я.).

Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 123.

Но зато и война переставала для них быть прозаической завое­вательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского на­следства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т.е. косвенно из-за рынков», как для Покровского.48 Она становилась Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подви­гом, обретала черты судьбоносного предприятия — исторического, чтобы не сказать мистического значения. «Во второй половине 1560- х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет По­лосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белорус­сию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Риж­ского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтобы энергичнее развернуть наступле­ние католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина».49Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключев­ский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безна­дежно отсталый Платонов, когда речь шла об отпоре всей «латин­ской» Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войнеУкраину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Раз­ворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против Рос­сии. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.

Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода вели­кую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневе-

М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 319.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 137.

кового гангстера, пытавшегося ухватить что плохо лежало, превра­щался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в од­ного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века».[24] Он спасал Восточную Ев­ропу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вы­рисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Стали­на русской историографии или, говоря шире, социального заказа, ^ пронизавшего самый дух сталинской эпохи.

Глава десятая

нительное доказательство этой удивительной переклички двух оп­ричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недо­стижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, — са­мый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глу­боко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.

Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то право же немыс­лимо себе представить, чтобы Грозный всерьез руководился скучней­шей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтобы хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрес­сивного экономического типа» в борьбе против «реакционного бояр­ства». Тем более, что нет тому решительно никаких доказательств.

Но в том, что «першее государствование», т.е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действи­тельно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделе­нием связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «пово­рот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. При­глядимся же к ним.

«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — ста­ли отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, кактолько он сам начал заправлять политикой. В дипло­матической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III мос­ковские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует „такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было"... Бояре заведомо гово­рят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести се­бя с ней более высокомерно».51 Между тем Дания была тогда великой державой и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».

Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Моск­вы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причи­не: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам це­сарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом на­зывайся невозможно, потому что свейская земля тех государств че­стью ниже».52 Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в вой­ну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.

Там же, с. 130.

М.Я. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 151.

20 Янов

Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что су­ществуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные вели­кие государи», своего рода «Большая восьмерка» средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой «дозволено на­зывать нас братом». В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб — фикция. Число возможных кандидатов в братья стре­мительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопас- сановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное об­щество. Он «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это уже неподобно.

В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский пре­стол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «пер­ших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет госуда­ря, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; пото­му они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведо­мо».53 В ответтеперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских впридачу.

И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь рим­ский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собствен­ных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к «началу веков», не говоря уже об Августе кесаре.

А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Бато- рии, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизаве­те, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рука­вицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?

Я ничуть не преувеличиваю. Именнотаким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге ка­питуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство по- ступитися?»54

И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Бо- жиим милосердием никоторое государство нам высоко не быва­ло».55 Происходила странная аберрация. Психологическая установ­ка оказалась могущественнее действительности — и человек поте­рял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя, как чужеземный завоева­тель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все ра­бы и рабы — и никого больше, кроме рабов.

Глава десятая

ТИ рЗ НЗ ^0ВТ0Рениетрагедии

О чем говорит нам эта безумная эскалация притязаний

царя, кроме того, что несомненно страдал он, как и Сталин, профес­сиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совер­шенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, помогает она понять две очень важные ве­щи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».

Иван Грозный первым из московских великих князей (если не счи­тать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на цар-

Там же.

Там же (выделено мною.—АЯ.).

ство. Но для того, чтобы его действительно сочли в Европе царем, т.е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официальной державной иерархии он продолжал оставаться мос­ковским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самоволь­ные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемир­ная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей импе­рии мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придвор­ной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполно­ценности. И как всякий комплекс, он требовал гиперкомпенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претензию на мировое первенство.

Но что мог он предпринять, чтобы не страдать от своего королев­ского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенса­ционный разгром европейского государства, покорение Ливонии ему нужно было, чтобы сочли его «першим государем».Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завер­шении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоническое често­любие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у госу­дарства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил её в «бездну истребле­ния» (по выражению самого Р.Ю. Виппера).

Эскалация политических вожделений царя объясняет нам сам дух эпохи, которым он сумел заразить опричную элиту страны и кото- руютак чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский собор 1566 года продол­жать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С од­ной стороны, должны были они звучать примерно так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою неза­висимость?»56 Но, с другой стороны, следовало его аргументам зву­чать мажорно. Допустим, так: «Мы делаем дело, которое в случае ус­пеха перевернет весь мир»57

Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтер­натива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась оттой, какой представлялась она его предшественнику. Если попро­бовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничто­жит. И третьего не дано.Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что за­ставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские зна­мена благословение победоносных царей и их полководцев. Та са­мая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех^торон врагами — неустанно, как мы только что ви­дели, плодить себе все новых и новых врагов.

Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого де­лать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей

И.В. Сталин. Цит. соч., изд. и, с. 329 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 328.

20* Янов

монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.

Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоив­шие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесоюзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н.Л. Рубинштейна «Рус­ская историография» (для студентов исторических факультетов уни­верситетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму наро­дов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».58

Глава десятая Повторение трагедии

Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не из­вестно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шве­дов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профес­сионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. За­быт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «мог­ло существовать общество, которое смотрело на него без отвраще­ния». Общество такое существовало. Как это могло случиться?

Г рехопадение

Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного рас-

Н.Л. Рубинштейн. Русская историография, ОГИЗ, 1941, с. 634.

слабления, охватившего русскую историографию, феномена, кото­рый в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадени­ем. Конечно,тоже самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.

Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случить­ся?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэто­му вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтобы рассчитаться с ним. По этой причине всё, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследова­ния. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, лите­ратура, может спокойно эту главку пропустить.

Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно т^к же, как борются в сознании нации две ее полити­ческие традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее кор­ней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность од­ной — Стабильность (и соответственно низшая — хаос, анархия). Выс­шая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).

Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн по­верить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскор­бленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порожда- етхаос (как казалось С.М. Соловьеву, видевшему главную язву рус­ской жизни в «свободе отъезда и перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Стабильность (как казалось И.И. Полосину, оп­равдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость ска­зать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Ев­разией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несо­вместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.

Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень её первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех её падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нрав­ственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в то­тальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепост­ничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать современное им холопство. Мне было бы бесконечно легче, если бы я мог сказать, что такой ценой покупали себе наши наставники жизнь и благополучие — в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физичес­кое выживание: в конце концов во всех странах и во все эпохи находи­лись свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.

Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтобы убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но ве­ра. Не в том, стало быть, дело, короче говоря, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправ­дывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.

Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание».59 Бахрушин писал: «Подлин­ное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии».60 Они были убеждены в этом.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 182 (выделено мною. — АЯ.).

С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 5 (выделено мною. — АЯ.).

Но они были неправы. Их устами говорила могучая патерналистская традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до сталинского террора оправдывали опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода отъезда» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция дей­ствительно чревата анархией, что Париж стоит мессы, а Стабильность стоит рабства. Вековая традиция холопства говорила их устами.

И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или за­бота о благополучии семьи — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла находчиво аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.

Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Гроз­ного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение оп­ричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально-обоснованные факты», ни «свет марк­систской методологии». Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, ко­торым холопская традиция дала основание гордиться своей рас­тленностью.

Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас ктаким безднам унижения, то вправе ли мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о нацио­нальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Ка­велина и Соловьева. Это вопрос национального выживания.

Три последовательных «историографических кошмара» на протя­жении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция коллаборационизма нетолько насаждается полицией (в прямом или переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографи­ческий кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?

Средневековое видение

Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели в Иваниане уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более, что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял соб­ственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отож­дествлял цели государства с целями страны. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.

Человек, допускающий, что тиран выбирает программу управле­ния, говоря современным языком, исходя из целей и интересов от­личных от интересов государства и тем более страны, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит хо­рошо уже нам знакомое представление о нации-семье, глава кото­рой всё видит, всё знает, обо всех печется и по определению не мо­жет иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Можно ли сомневаться, что это средневековое видение? Божествен­ный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.

Глава десятая Повторениетрагедии

Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот вы­глядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое нача­ло». Или — отбиться от врагов, осаждающих страну со всех сторон и стремящихся лишить ее независимости. Или о России, которой уг­рожал «олигархический режим» и вдобавок еще судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без тотальной мобилизации и, стало быть, без самодержавия.

Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государ­ственной школы. Но в основе его по-прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функ­цию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по-прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.

Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с её «классовой борьбой» и «экономическим переворотом», — могло по­казаться, что настала, наконец, пора расстаться со средневековым видением. Само понятие классовой борьбы предполагало, казалось, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы раз­ных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государ­ства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» — и тем са­мым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотдели­мы от целей общества.

Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных лати­фундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирно­го заговора Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционе­ры оставались «врагами народа».

Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что само­державное государство может преследовать свои собственные ин­тересы — противоположные интересам нации. Средневековое ви­дение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «пра­выми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного го­сударства», т.е капитулировали перед тезисом государственной школы.

Разоблачение мифа

История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, ко­торый, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И сле­довательно, нации-семьи не бывает на свете. Действительная пробле­ма состоит лишь в том, как сделать общество способным корректиро­вать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инстру­ментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разруши­тельных, сеющих хаос и анархию революций, является та самая поли­тическая оппозиция, которая традиционно выступала в русской исто­риографии как синоним «измены». (Да только ли в историографии?)

Как бы то ни было, если следовать логике Аристотеля, источни­ком хаоса в обществе оказывается, вопреки государственному мифу, как раз государство, а единственным инструментом его предотвра­щения (т.е. сохранения Стабильности) — свободное функционирова­ние оппозиции, измены, говоря языком «историографического кош­мара». Вот и пришли мы к еретическому и преступному, с точки зре­ния мифа, заключению, что в основе Стабильности лежит Свобода.

Но если так, историография, представляющая эту оппозицию как измену, неизбежно попадает — и всегда будет попадать — в логи­ческий капкан, единственным выходом из которого оказывается ложь. Причем самая худшая из ее разновидностей, та, которой ве­рят, как истине. И если мы сейчас перейдем от теории, которая, по словам Гете, сера, к практике, это должно стать очевидно.

Глава десятая Повторение трагедии

Не станем далеко ходить. Откроем известную трилогию В. Кос- тылева об Иване Грозном, удостоившуюся не только сталинской пре­мии, но и, как, может быть, помнит читатель, восторженной рецен­зии такого опытного профессионала, как академик Н.А/1. Дружинин. Я понимаю, хочется забыть об этом позоре. Но этого-то как раз и не следует делать. Помнить, как можно больше помнить — как бы ни было стыдно, — это единственное, что может нас спасти от самих се­бя. Весь смысл Иванианы в том, чтобы заставить нас помнить.

Итак, трилогия Костылева. То, что царь говорит в ней цитатами из своих посланий Курбскому, а его опричники — пассажами из Вип­пера, — оставим литературным критикам. По её страницам расхажи­вают непристойные, вонючие бородачи-бояре, занятые исключи­тельно угнетением крестьян и изменой. Опричники, напротив, все как на подбор былинные добры молодцы, настоящие выходцы из на­рода, освобождающие его от кровопийц-бояр и, не щадя живота, ис­кореняющие его врагов. Одним словом, те самые, что в сталинские времена именовались людьми с горячим сердцем, холодным разу­мом и чистыми руками.

Ладно. Примем эту картину за чистую монету. Примем далее версию Костылева и Виппера, которые заклинают нас не верить оп­позиционерам, объясняя все тени, брошенные на светлые ризы ти­рана, исключительно их зловредным влиянием. «Неудачи внешней войны, — жалуется Виппер, — кровопролитие войны внутренней — борьба с изменой — заслонили уже для ближайших поколений воен­ные подвиги и централизаторские достижения царствования Гроз­ного. Среди последующих историков большинство подчинилось вли­янию источников, исходивших из оппозиционных кругов: в их глазах умалилосьзначение его личности. Он попал в рубрику тиранов».[25]

Если мы вспомним, что даже Карамзин, как раз и зачисливший царя «в рубрику тиранов», не только не отрицал, но и превозносил его государственные заслуги, мы тотчас убедимся, что академик Виппер говорил, извините, неправду (или не знал предмета). Но не это для нас сейчас важно. Обратимся к источникам, свободным от «влияния оппозиционных кругов», к источникам, которые рекомен­дует сам Виппер. Кто мог быть в тогдашней России свободен от «вли­яния»? Конечно, опричник. И к счастью один из них, некий Генрих Штаден, оставил нам свои «Записки о Московии». Штаден, конечно, немец и, конечно, подонок. Это Виппер охотно признает. Но свиде­тельство его тем не менее драгоценно (мы уже знаем, почему). До та­кой степени драгоценно , что в глазах Виппера он вполне может вы­ступить в качестве свидетеля защиты. Его книгу, полагает историк,

«смело можно назвать первоклассным документом истории Москвы и Московской державы в во и 70-х годах XVI века».62

Согласимся: «оппозиционные круги» были неправы, характе­ризуя опричников Грозного как сволочь, собранную царем из всех углов страны и даже нанятую за границей для сокрушения России. Согласимся даже, что были они честнейшими из честных царских слуг. А теперь посмотрим, что говорит свидетель защиты о судьбе этих преданных «псов государевых». В 1572 г. царь вдруг, — пишет Штаден, — «принялся расправляться с начальными людьми из оп­ричнины. Князь Афанасий Вяземский умер в железных оковах, Алексей [Басманов] и его сын [Федор], с которым [царь] предавался разврату, были убиты... Князь Михаил [Черкасский], шурин [царя] стрельцами был насмерть зарублен топорами. Князь Василий Тем- кин был утоплен. Иван Зобатый был убит. Петр [Щенятев?] повешен на собственных воротах перед спальней. Князь Андрей Овцын — по­вешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним повешена жи­вая овца. Маршалк Булат хотел сосватать свою сестру за [царя] и был убит, а сестра его изнасилована 500 стрельцами. Стрелецкий голова Курака Унковский был убит и спущен под лед».63

Что же должны мы из этого «свидетельства защиты» заключить? Были опричники честнейшими из честных, как массовым тиражом внушал читателю — с благословения академика Дружинина — Кос- тылев? Защищали они стабильность от хаоса, сеемого врагами наро­да, от реванша «олигархического режима»? Но что же в таком слу­чае сказать о царе, вешавшем своих верных псов на воротах их соб­ственных домов, точно так же, как делал он это с врагами народа? А если они и впрямь заслуживали такой участи, то как быть с Косты- левым, который ведь не сам все это придумал, а просто переписал из книг Виппера и Бахрушина? Кто же был прав: «оппозиционные круги» или наши почтенные наставники?

Ну, допустим, писателя Костылева обманула его капризная му­за. Но профессионалов-то, читавших первоисточники, в том числе

Там же, с. 105.

книгу Штадена (не говоря уже о Синодике самого Грозного), обма­нуть было, казалось, невозможно. Тот же С.В. Бахрушин, один из крупнейших русских историков XX века, превосходно ведь знал, что происходило в опричнине. Знал, например, что «дворяне хотели иметь на престоле сильного царя, способного удовлетворить нужду служилого класса в земле и крепостном труде», тогда как «наоборот, бояре были заинтересованы в том, чтоб обезопасить от царского произвола свою жизнь и имущество».64

Так что, спрашивается, дурного в том, чтобы обезопасить свою жизнь и имущество от царского произвола? Почему столь естествен­ное человеческое желание делало бояр врагами народа? И почему «друзьями народа» были помещики, нуждавшиеся в крепостном тру­де? Почему автор так близко к сердцу принимает эту их нужду? Чем так любезен Бахрушину царский произвол, что готов он оправдать его, объявляя террор «неизбежным в данных исторических условиях»?

Вот заключительная характеристика царя из книги Бахрушина «Иван Грозный». Как сейчас увидит читатель, в ней что ни слово, то ложь. «Нам нет нужды идеализировать Ивана Грозного... его дела го­ворят сами за себя. Он создал сильное и мощное феодальное госу­дарство. Его реформы, обеспечившие порядок внутри страны и обо­рону от внешних врагов, встретили горячую поддержку русского на­рода... Таким образом в лице Грозного мы имеем не „ангела добродетели" и не загадочного злодея мелодрамы, а крупного госу- дарственногодеятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение».65

Получается, что террор, война и разруха, принесшие смерть каждому десятому жителю тогдашней России, «обеспечили порядок внутри страны», унизительная капитуляция — «оборону от внешних врагов», а крепостное рабство встретило «горячую поддержку рус­ского народа». Автор демонстрирует такое странное извращение нормальных человеческих понятий, такое презрение к ценности че­ловеческой жизни, такую атрофию нравственного чувства, что не-

С.В. Бахрушин. Цит. соч., с. 174.

вольно хочется спросить: а как же его коллеги? Не стыдно было ему смотреть им в глаза? Не стыдно. Коллеги писали то же самое.

Вот она перед нами — клиническая картина нравственного гре­хопадения, постигшего русскую историографию в 1940-е. Картина, с очевидностью свидетельствующая, что и в XX веке русская исто­риография по-прежнему оставалась в лапахСредневековья.

Глава десятая Повторение трагедии

сопротивления

И тут совсем уже другой возника-

ет перед нами вопрос: как вообще смогла в таких обстоятельствах русская историография не превратиться в сплошное нагроможде­ние лжи, не окаменеть в постыдном холопстве, не покориться окон­чательно традиции коллаборационизма? И единственный ответ на этот вопрос заключается, я думаю, в том, что наряду с ней от века су­ществовала в русской историографии другая, противоположная тра­диция, которая шла как раз от проклятых Виппером «оппозицион­ных кругов». Та самая, которую я назвал бы традицией Сопротивле­ния, переходившей, как эстафета, от Максима Грека к Курбскому, от Вассиана Патрикеева к Крижаничу, от Щербатова к Аксакову, от Лунина к Герцену, от Ключевского к Веселовскому, от него к шес­тидесятникам XX века. Не было эпохи, когда традиция Сопротивле­ния не присутствовала бы в русской историографии. В этом, в нашей способности к сопротивлению — реальность нашей надежды.

Мы не жертвы, не погибшие души, если есть у нашей европей­ской традиции Сопротивления лжи и произволу такие мощные и древние исторические корни, если не удалось уничтожить их в нас всем опричнинам и «людодерствам». Каждого в отдельности так лег­ко оклеветать как врага народа, так легко сгноить в тюрьме, изгнать или зарезать — «исматерью, изженою, иссыном, исдочерью». Но всегда остаются почему-то в России хоть пять недорезанных се­мей. И, может быть, благодаря этому, традицию Сопротивления ока­залось невозможно дорезать. Ею жива Россия. И ею жива русская историография.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая глава девятая глава десятая

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

глава

Поел

ОДИННАДЦАТАЯ

ДНЯЯ

ронация?

заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава одиннадцатая 627

Последняя коронация?

Что происходило в Иваниане после смерти Сталина? То же, конеч­но, что и в стране. Она переживала десталинизацию. Медленную, спотыкающуюся, неуверенную, но все-таки десталинизацию. Ухо­дила в прошлое милитаристская апология опричнины. Исчезали полубезумные страсти «всемирного католического заговора» про­тив России. Положен был конец «идеализации Г розного», т.е. его моральному оправданию. Снова входила в моду знаменитая фор­мула С.М. Соловьева «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Короче говоря, словно после дурного сна, воз­вращалась Иваниана обратно — к родным соловьевско-платонов- ским пенатам.

Конечно, происходило всё это не само собою. Как мы скоро уви­дим, много серьезных и мужественных людей приложили к этому ру­ку. Были жаркие дискуссии и жестокая критика и было разочарова­ние, даже отчаяние. Но все-таки создавалось впечатление, что опять, как в начале XX века, драма уходит из Иванианы. И снова пре­вращается она в далекое от политических бурь, умеренно респекта­бельное академическое занятие.

Казалось бы, лучшего свидетельства этому, нежели первый но­мер популярного журнала Родина за 1994 год, и не требуется. Там под рубрикой «Сотворение России. XVI век» обсуждались, между прочим, те самые вопросы, что и в эпохальной дискуссии .1968-1971 гг. в журнале История СССР, подробному описанию кото­рой посвятили мы целую главу. Обсуждали, то есть, превратности русского абсолютизма, и ужасы опричнины, и «деиванизацию» стра­ны после смерти тирана. В обсуждении, наряду с серьезными экс­пертами из Англии и Америки, приняли участие и такие звезды оте­чественной историографии, как Сигурд Шмидт и Борис Флоря.

И тем не менее нисколько не напоминало это обсуждение знаме­нитую дискуссию бо-х. Прежде всего потому, что никакой, собствен­но, дискуссии и не было. Было множество любопытных, но никак не связанных между собою эскизов, скажем, о роли политического кол­довства при московском дворе или о том, как правильно называть российскую державу XVI века. Короче, построена была публикация, скорее, в жанре «отовсюду и обо всём». Штиль, одним словом.1

При всем том внимательного наблюдателя на грани тысячеле­тий, наученного опытом такого же штиля в начале XX века, не поки­дает тревожное ощущение, что академическое спокойствие это об­манчиво, что точка в Иваниане не поставлена и новые Випперы и Смирновы еще ожидают российскую историографию за очеред­ным неожиданным поворотом в судьбах страны. Возможно, наблю­датель ошибается и третья коронация Ивана Грозного в 1940-е и впрямь окажется последней. Однако...

Однако так и не создана до сих пор альтернативная концепция Иванианы, способная объяснить само её происхождение. И столь авторитетный историк, как Р.Г. Скрынников, продолжает из книги в книгу рассуждать об «измене Курбского», и популярный публицист А.А. Проханов по-прежнему предпочитает царя Ивана князю Анд­рею. И А.Н. Сахаров, отчаянно отрекаясь в томе VIII от опричнины, по-прежнему не объясняет читателю, почему не так уж давно он столь же отчаянно её защищал, сравнивая с «восточной деспотией» в Англии XVI века. И по-прежнему не спешат российские историки выступить публично в защиту как князя Андрея, так и английского абсолютизма. Короче, масса недосказанного остается еще в много­вековом споре о Грозном царе.

Дело читателя, конечно, соглашаться с наблюдателем или с жур­налом «Родина». Мое дело показать, что происходило в Иваниане непосредственно после смерти знаменитого диктатора XX века.

Мятеж Дубровского

Начиналось всё как обычно. В стройных рядах апологе­тов опричнины обнаружилась вдруг ересь. Собственно, была она там всегда, но, едва забрезжила оттепель, еретики заговорили вслух. Поначалу лидеры апологии, возмущенные до глубины души этой, почти государственной, по их представлению, изменой, дали, конечно, еретикам суровый отпор. (Мне, между прочим, самому пришлось испытать его суровость на выпускных экзаменах в Мос­ковском университете). Но отпор не помог. Ересь оказалась зарази­тельной. И поскольку сжечь первых инакомыслящих было теперь за­труднительно, на смену им пришли новые. И стало их так много, что в один прекрасный день казавшаяся неколебимой милитаристская апология вдруг рухнула. Нечто подобное произошло в XVI веке после смерти одного тирана и вот случилось опять в XX после смерти друго­го (то же самое, как увидит читатель второй книги трилогии, произо­шло и после смерти Николая I).

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Уже из этих примеров понимаем мы вполне отчетливо, почему не стала Россия восточной деспотией — ни чингизханской, ни визан­тийской. Перманентная тирания оказалась в ней невозможна. Слиш­ком сильна была для этого традиция Сопротивления. Слишком глу­боко уходила она корнями в тысячелетнее европейское предание России. Вопреки постмодернистам, никто эту традицию задним чис­лом не «изобретав». Ибо работала она, как мы видели, не только после смерти Сталина в XX веке, сокрушая милитаристскую аполо­гию опричнины, и не только в XIX, подрывая железные постулаты го­сударственной школы (Ключевский), но и в XVIII (Щербатов), и в XVII (Крижанич), и даже в самый разгар опричнины (Курбский). В этом смысле оказалась она столь же реальной и естественной в XX веке, как была в XVI.

Впрочем, В.Н. Шевякова2 и С.М. Дубровского в 1956 году меньше всего волновали такие абстрактные материи, как постмодернизм с его «изобретенными традициями». Они просто восстали против оп-

2 Вопросы истории, 1956, №8, с. 77.

ричного наследия в советской историографии так же, как в свое время М. Катырев или И. Тимофеев беспощадно обличили Грозного царя в первое русское Смутное время в начале XVII века. «Ивана IV необходимо рассматривать, — заявили мятежники, — как царя по­мещиков-крепостников... личность Ивана ^заслонила народ, засло­нила эпоху. Народу позволяется выступать на историческую сцену лишь для того, чтобы проявить „любовь" к Ивану IV и восхвалять его деятельность».[26]

Дубровский и Шевяков искренне полагали, что воюют лишь с Виппером или с Полосиным. Но, как мы уже знаем, не только они стояли против мятежников в этой схватке. Против них были и Карам­зин, и Кавелин, и Платонов — и вся старинная патерналистская тра­диция, закаленная за столетия в борьбе и не с такими одинокими рыцарями. И одолеть её нельзя было одной апелляцией к очевид­ным фактам и здравому смыслу. Бунт Погодина в XIX веке и Веселов- ского в XX уже доказали это. Перед гипнозом холопской традиции факты оказывались бессильны. Требовалось здесь оружие совсем иное. И оно существовало. Я имею в виду ту же традицию Сопротив­ления, традицию Курбского и Крижанича, на которую могли бы опе­реться Шевяков и Дубровский в попытке создать альтернативную концепцию Иванианы.

Но вправе ли мы требовать от них так много? Они ведь и сами вышли из той же школы, что и их оппоненты. Они и сами считали не­избежным и закономерным в России самодержавие или «диктатуру крепостников», как они его называли (то, что еще полвека спустя вежливо назовут его некоторые отечественные историки «русской властью», им, конечно, и в страшных снах не снилось). В конце кон­цов они тоже выросли в традиционном презрении к «реакционному боярству». И потому просто не было в их распоряжении концептуаль­ного аппарата, отличного оттого, с которым работали их оппоненты. Что им тотчас и продемонстрировала контратака И.И. Смирнова.

Была ли ликвидация феодальной раздробленности — спраши­вал Смирнов, — была ли централизация страны актуальной государ­ственной необходимостью в эпоху Грозного? Ну, что могли ответить ему Дубровский и Шевяков, исходя из общепринятой концепции Иванианы? Конечно, была. Являлась ли абсолютная монархия зако­номерным этапом в истории феодального общества и играла ли она роль централизующего государственного начала (см. Сочинения Маркса и Энгельса, т. X, стр. 721, а также т. XVI, ч. 1, стр. 445)? Согла­сен с этим Дубровский? Никуда не денешься. Знакома ли была в Средневековье всем европейским странам «страшная кровавая борьба» (см. Варфоломеевскую ночь во Франции, Стокгольмскую кровавую баню в Швеции и т.д.)? Согласен с этим Дубровский? Еще бы! А между тем из всего этого стандартного набора историографи­ческих клише Смирнов вывел как дважды два четыре, что опричнина была закономерной формой борьбы абсолютной монархии за цент­рализацию страны против феодальных вожделений реакционных бояр и княжат.

И всё — ловушка захлопнулась. Экзекуция прошла успешно, мя­теж усмирен. А что до «жестокой формы», которую приняла борьба за централизацию государства в эпоху опричнины, то к этому вопро­су Смирнов был отлично подготовлен — еще Кавелиным. Увы, такова плата за прогресс, отвечал он, плата за «пресветлое царство», за из­бавление от «сил реакции и застоя».

Даром, что «пресветлое царство», за которое заплачено было столь кровавой ценой, обернулось почему-то непроглядной тьмой крепостничества. Ддром, что вожделенный прогресс обернулся веко­вой хронической отсталостью, от которой не может освободиться страна и четыре столетия спустя. Даром, что, кроме крепостного права и перманентной отсталости, увековечила «прогрессивная опричнина» в стране еще и холопскую традицию, жертвой которой пал на наших глазах сам Смирнов — к сожалению, вместе со своим оппонентом.

Ибо Дубровскому-то и возразить было по существу нечего, по­скольку он, как до него Погодин, Веселовский или Ключевский, ни­когда не задумался над содержанием понятия «абсолютная монар­хия», которым били его по голове, как дубиной. И потому не мог он возразить, что, хотя абсолютизм, деспотизм и самодержавие одина­ково были юридически неограниченными монархиями, принципи­ально важно для Иванианы не столько их сходство, сколько разли­чие между ними. Ибо именно в нем, в этом различии и лежит объяс­нение опричнины.

В 1956 году — после всех успехов марксистской науки — оказал­ся Дубровский в той же позиции, в какой был в 1821-м первобытный «донаучный» Карамзин. Как и Карамзину, нечем ему было крыть своих оппонентов, кроме эмоционального протеста и возмущенного нравственного чувства. Его поражение было запрограммировано в его собственном концептуальном аппарате.

Разумеется, это вовсе не умаляет заслуги Дубровского (и Шевя- кова). Напротив, должны мы отдать дань искреннего восхищения их мужеству. Ведь несокрушимый, казалось, лед милитаристской апо­логии все-таки в результате их мятежа тронулся. Уже к началу 1960-х и следа от этой апологии не осталось. И если в 1964 году А.А. Зимин смог написать, что «в работах ряда историков давался идилличес­кий образ Ивана IV и приукрашенное представление об опрични­не»,4 тут бесспорно была заслуга Дубровского и Шевякова. И если добавлял Зимин, что «этому в немалой степени способствовали вы­сказывания И.В. Сталина, безудержно восхвалявшего Ивана Грозно­го, забывая о тех неисчислимых бедствиях, которые принесло наро­ду распространение крепостничества в XVI веке»,5 то звучало это уже как простое повторение Дубровского, который первым обратил внимание на столь странное — кактогда казалось — сердечное вле­чение одного тирана к другому.

Впрочем, при более внимательном рассмотрении дела нетруд­но было заметить, что марксистские оппоненты Дубровского отсту­пили недалеко. Отступили, как говорят военные, на заранее подго­товленные позиции. Подготовленные, причем, очень давно — и без всякой помощи марксизма. А именно — на позиции С.М. Соловьева. Моральное осуждение было единственной ценой, которую согласи­лись они заплатить за политическую реабилитацию Грозного. Скре­пя сердце, они признали, что нравственные качества тирана вызы-

А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 4.

Там же, с. 5.

вают вполне законные сомнения и не заслуживают «идеализации». Но зато дружно встали на защиту Ивановой опричнины как средства «централизации государства», т.е., по сути, того самого принципа, что ввела в русскую историографию государственная школа.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

консенсус

Мы сейчас увидим это, по-

знакомившись с комментарием к VI тому «Истории России» Соловье­ва, изданному в i960 году под редакцией академика Л.В. Черепнина и как бы подводившему итог мятежу Дубровского. Сказано там, меж­ду прочим, было следующее: «Как бы ни были велики те действи­тельные жестокости, с которыми Иван IV осуществлял свою политику, они не могутзакрытьтого обстоятельства, что борьба против княжес- ко-боярской знати была исторически обусловленной, неизбежной и прогрессивной». Более того, скажут авторы комментария, «прави­тельство Ивана IV было вынуждено объективной обстановкой дей­ствовать прежде всего насильственными методами в борьбе за цент­рализацию государственной власти».

А что до критики мятежников 1956-го, то о ней сказано с неумо­лимым канцелярским высокомерием: «Правильно отметив недопус­тимость идеализации Ивана IV, авторы этих статей не смогли, одна­ко, аргументировать предлагавшегося ими пересмотра оценки по­литики Ивана IV в сторону признания её реакционной и даже исторически бессмысленной».6

Так чем же, скажите, кроме полуграмотного слога и отсутствия нравственных ламентаций, отличается это уже совершенно офици­альное, общепринятое и восторжествовавшее после подавления мя­тежа Дубровского марксистское мнение от позиции «буржуазного» Соловьева? Перед нами ведь и впрямь то же самое, что обессмертил в стихах Коржавин: «сердцем подл, но не в этом суть...».После гро-

6 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., 1960, с. 756-757.

2 1 Яновмового взрыва милитаристской апологии, после вполне кавелинского всплеска идеализации Грозного, советская историография мирно вернулась в привычное, уютное болото вполне соловьевской «центра­лизации государственной власти» — конечно, с обязательным добав­лением платоновского «аграрного переворота». Место торжествен­ных гимнов Виппера — Бахрушина занял серый консенсус Черепнина.

Можно сказать, таким образом, что если до мятежа Дубровского позиция «истинной науки» в Иваниане представляла эклектическую смесь концепций Платонова и Кавелина, то после него она превра­тилась в коктейль из концепций Платонова и Соловьева. Но и после мятежа осталась она в сущности тем же, чем была до него — симбио­зом аграрной и государственной школ Иванианы. От сложения двух «буржуазных» идей в сумме получился марксизм-ленинизм. Увы, во­преки своим революционным обещаниям, он не спас историогра­фию XX века от подчинения государственному мифу.

Если бы у нас даже не было никаких других индикаторов этого, один — самый важный — все равно остается: отношение к политиче­ской оппозиции. В том же году, когда бунтовал Дубровский, почтен­ный советский академик буквально повторил написанное за сто лет до этого учеником Соловьева Горским. Рискуя истощить терпение читателя, я снова сдвоил цитату, предлагая ему тем самым любопыт­ную задачу — отделить откровения марксиста образца 1956-го от от­кровений монархиста образца 1856-го.

Вот что они писали: «Ратуя за старину, Курбский руководился не интересами отечества, а одними чисто эгоистическими побужде­ниями... Идеал его был не в будущем, а в прошедшем. В лице Курбского реакционные князья и бояре нашли себе певца и филосо­фа... Этой реакционной идеологии Иван Грозный противопоставил принципы строительства нового государства... заклеймив Курбского как преступника и изменника своей родины... Напрасно тратил он [Курбский] силы в борьбе против новизны... Он, перед строгим су­дом потомства, является защитником неподвижности и застоя, шед­шим наперекор истории, наперекор развитию общества».7

7 СГорский. Жизнь и историческое значение князя Курбского, Казань, 1856, с. 414; Послания Ивана Грозного, М., 1951, с. 35.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Итак, «централизация государства» оказалась последним словом марксистской науки. Конечно, мы и раньше, цитируя А.Н. Са­харова или И.И. Смирнова, натыкались на этого неподвижного кита, на котором стояла средневеково-марксистская вселенная государ­ственного мифа. Но теперь, когда стала она альфой и омегой серого консенсуса, его последним убежищем, перед нами уже не просто на­именования глав в учебниках и монографиях. Теперь перед нами са­кральная формула, своего рода табу, заклинание духов, перед кото­рым должны рассыпаться в прах любые аргументы неверующих в благое предназначение опричнины. Значит затянувшаяся наша Иваниана не была еще окончена в постсталинской историографии и очередной бастион мифа ждет нас — и пушки его заряжены. Что ж, пойдем на очередной штурм.

Ну, во-первых, сакральная формула не содержит никакой — ни политической, ни социальной — характеристики государства. Теоре­тически она совершенно аморфна и в этом смысле бесплодна, ибо централизованным может быть одинаково и абсолютизм, и самодер­жавие, и деспотия, и «буржуазная» демократия, и «социалистичес­кая,» и даже «суверенная». И если жертвоприношения этому языче­скому идолу простительны в трудах «буржуазного» Соловьева, рас­суждавшего в абстрактных терминах о борьбе государственного и родового начал, то как объяснить это удивительное равнодушие к различиям между деспотической и самодержавной государствен­ностью — и тем более между буржуазной и социалистической — в трудах историков, именовавших себя марксистами?

Сакральная формула

Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» сакраль­ной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяли, ко временам Грозного и Пра­вительства компромисса, она просто не имела отношения. Не име­ла, поскольку централизация государственной власти — в том смыс­ле, ё каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду уп­равление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.

И издание Судебника 1497 года, означавшее правовую унифи­кацию России, властно установившее единые нормы социального по­ведения и хозяйственного функционирования на всей её террито­рии, было заключительным аккордом этой централизации. На протя­жении двух столетий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, как Францию Капетинги, свою Северо-Вос­точную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, Твери или Великом Устюге.

Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского во- лодеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путивля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и сме­щать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И периферия признала его центром. Единство государственной воли и единство политической программы стали фактом в московской державе. Какой же еще на­добно вам централизации?

Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового цент­рализованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешне­го — административного и юридического — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.

Другое дело, что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и преду­сматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (отрицав­ших какие бы то ни было ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формиро­вались, что они были еще инфантильны и самодержавная револю­ция захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.

Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правитель­ством в середине XVI века, как тотчас и обретаем мы почву для прин­ципиальной оценки деятельности Грозного. Понимаем, в частности, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав го­сударственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Оп­ричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепост­ному рабству— Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.

Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед госу­дарством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сде­лал Грозный все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело ее централизации сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистов­ствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на прочности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив её зано­во испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить её окончательно оказалось невозможно.

Конечно, ничего от «царева удела», от опричного деления Рос­сии еще при жизни Грозного не осталось. Более того, само слово «опричник» запрещено было к употреблению под страхом сечения кнутом на торгу, ибо ни с чем иным, как с понятием «разбойник», оно и тогда уже не ассоциировалось. Но не забудем, что творилось средневековое право не столько законодательством, сколько пре­цедентом. Что из суммы прецедентов складывалась культурная тра­диция, западавшая в народное сознание глубже любого закона. И нельзя было отменить ее никакими административными распоря­жениями, никакими манифестами. Особенно, если замешана она была на массовом терроре и настояна на тотальном ужасе, ставшем судьбою целого поколения.

Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсолютистской интеграции и свернула в тупик евразийского самодержавия. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от сакральной формулы.

Глава одиннадцатая

Атаки шестидесятников последняя коронация?

То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сра­зу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несо­крушенного государственного мифа.

Яростно атаковал консенсус А.А. Зимин. В статье «О политичес­ких предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгро­мил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчин­ников дворянам-помещикам просто неосновательно».8 Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабили­тируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть наме­ком, и самого даже Курбского: «теперь уже невозможно указать ни одного русского мыслителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские».9 Бесстрашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулат о феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государ­ства».10 Со времен Покровского никто не осмеливался открыто за­явить, что «настало время коренного переосмысления политичес­кой истории России XVI века».11 Что, казалось, могло быть радикаль­ней этой сокрушительной атаки?

А.А. Зимин. О политических предпосылках русского абсолютизма, Абсолютизм в Рос­сии, М., 1964, с. 22.

Там же, с. 27 (выделено мною. —А.Я.).

Там же, с. 23 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 21.

Тем более, что в основе критики Зимина лежало ведь совершен­но здравое рассуждение, сделавшее бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими ог­ромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, один шаг до признания осново­полагающей истины, что боярство собственной спиной защищало кре­стьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, по­литический разгром русской аристократии действительно был прелю­дией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.

И Зимин делает этот шаг.

... Но, к нашему сожалению — и отчаянию — в противоположную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дально­видными мыслителями, как И.С. Пересветов».12 Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логи­чески из его критики железно вытекало заключение прямо противо­речащее этому. А именно, что, объединив на Земском соборе силы «вельможной знати», которая, по его собственным словам, не стре­милась к ликвидации крестьянской свободы, с силами «лутчих лю­дей» русского крестьянства, Правительство компромисса и впрямь имело бы шанс предотвратить тотальное наступление крепостничест­ва. А с ним и террора. И лишь благодаря ошибкам правительства объ­единение это н<? состоялось.

Увы, сказав «а», Зимин не сказал «б». И оказалось на деле, что вся его яростная — и доблестная — атака на марксистско-соловьев- ский консенсус предпринята была лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско-платоновским .

Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтобы снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оп­равдать опричнину и снова короновать Грозного. Он был убежден, что «основным тормозом социально-экономического и политическо­го прогресса России конца XV-XVI веков было не боярство, а реаль­ные наследники феодальной раздробленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с бо­ярством, а борьба с пережитками раздробленности составляет осно­ву политической истории того времени».13

Опять — уже после уничтожающей критики Веселовского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талантливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государ­ственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Стран­ная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опас­но зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высо­ты над своими критиками, торжествуя новую победу.

Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держал он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держал многие десятилетия, меняя обличия, как ха­мелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворя­ясь то государственной школой, то аграрной, то подымаясь до воин­ственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в се­рую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Со­ловьева — под знаменем Платонова.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Скрынникова

Нет, пожалуй, ничего удивительно-

го втом, что младший соперник Зимина Р.Г. Скрынников подверг его сокрушительной критике, буквально по стенке размазал в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынни­ков, впрочем, сделал больше. Его работы действительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер.14 Он впервые, как мы помним, по­там же, с. 27, 20.

Достаточно упомянуть его известные работы «Начало опричнины», «Опричный тер­рор» и «Иван Грозный».

дробно исследовал политический механизм опричного террора. Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приоб­рело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действитель­но происходило в России в 1560-е.

К чести его, Скрынников не обнаружил ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репетицию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он заме­тил, что в досамодержавной Москве «монархия стала пленницей аристократии»,15 он вовсе не склонен утверждать «объективную не­избежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читате­ля), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилени­ем феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую демора­лизацию в жизнь страны».16 И что же?

Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены были в научный оборот им самим, сделал он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? К сожалению, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Выводы Скрынникова не только не будут со­ответствовать его посылам, они будут им противоречить. И получится у него, что «опричный террор, ограничение компетенции боярской ду­мы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной мо­нархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму».17

Итак, сакральное заклинание было произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остался в рамках консенсуса. И «ве­ликая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывалась «исторически неизбежной и прогрессивной».

Р. Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 114.

Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 247-248.

Р.Г. Скрынников. Опричнина Ивана Грозного, автореферат докторской диссертации, Л., 1967, с. 41.

Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипос­тась мифа, снова возрожденная Зиминым, была снова ниспровергну­та — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.

Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо ви­дим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресло­вутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал ве­ликих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы по­мним, многоречиво клеймил «изменнические сношения Курбского», он дал понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен мо­нархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начи­налось, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Оп­ричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей при­казной бюрократии, т.е. тем социальным силам, которые служили на­иболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей».18

Говоря в моихтерминах, Скрынников сочувствует попытке Ива­на Грозного, освободившись от аристократии, превратить традици­онный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувствует он лишь «политической бессмыслице», иррациональности самодер­жавной тирании, беспощадно уничтожавшей собственных союзни­ков. Словно можно себе представить рациональную тиранию. Слов­но одни бояре, а не все подданные царя Ивана были для него раба­ми, как знал еще Ключевский. Словно государство холопов могло не быть сплошной жестокой бессмыслицей.

Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «на­циональный лидер», — и придется соглашаться, что освобождение мо­нархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.

Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, ко­торая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения

18 Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, с. 191 (выделено мною. —А.Я.).

монархии» от латентных ограничений власти? Тут снова убеждаемся мы в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневри­ровать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.

Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от По­кровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его пози­ция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его поки­дают, едва подходит он к анализу влияния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония».19 Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет ак­центы с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.

«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повышало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещи­чьей эксплуатации ставило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только поборы были при­чиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI ве­ка. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствия­ми... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 гг.

губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5-10 раз. Го- *

лодная смерть косила население городов и деревень. В дни оприч­ного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние но­чи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия принесли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довер­шили опустошительные вторжения татар».20

Вот видите, за стихийными бедствиями, за голодом, чумой да татарами зверства Грозного, так ярко описанные самим Скрыннико-

Там же, с. 152.

вым, уже почти и незаметны, во всяком случае не они и не «поворот на Германы» вызвали, по Скрынникову, катастрофу. Я даже не гово­рю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 г. Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос.

Напротив, оно совершенно сознательно его разжигало, бес­смысленно истребляя людей и сея в стране деморализацию. Не го­ворю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Пра­вительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, кото­рый мужественно выдвинули на первый план шестидесятники Каш­танов и Носов и которого словно не замечает Скрынников, — о гибе­ли под руками опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.

Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но едва ли найдется добросовестный историк современно­сти, который обвинил бы в этой катастрофе одни государственные по­боры да стихию. Разве не более важной её причиной было раскулачи­вание и тотальное разорение русской деревни, инициированное ста­линской опричниной? Но точно то же произошло ведь и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал голоду раз­гром «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьян беззащитными перед лицом озверевших опричников тира­на. Как же может позволить себе забыть об этом историк опрични­ны — все равно Ивановой или сталинской?

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

«переосмысление»

Несостоявшееся

И все-таки, если взглянуть на ход дел в Иваниане на протяжении бо-х, внушал он, казалось, не только разочарование, но и надежду. Неотвратимо, например, размывался фундамент се­рого консенсуса. Пусть не дала результатов радикальная его реви­зия, предпринятая Зиминым. Но ведь она и сама по себе была злове­щим для него предзнаменованием. И слишком очевидно было у Скрынникова противоречие между посылками и выводами. Крити­ческая, разрушительная сила обоих ударов не прошла бесследно. Сколько же в самом деле мог консенсус метаться от Соловьева к Платонову и обратно, продолжая притворяться «истинной на­укой»? В сущности, уже в шестидесятые стало ясно, что он в тупике. И что выйти из него без принципиально новых идей невозможно. И новые идеи действительно начали пробиваться на поверхность.

Вотзаключение Д.П. Маковского (i960): «В серединеХУ! века в Русском государстве, в промышленности и сельском хозяйстве за­родились капиталистические отношения и были подготовлены необ­ходимые экономические условия для их развития... Но в 1570-90-х произошло активное вторжение надстройки (мощных средств госу­дарства) в экономические отношения в интересах помещиков... Это вторжение не только затормозило развитие капиталистических от­ношений и подорвало состояние производительных сил в стране, но и вызвало в экономике явления регресса».21

Вотзаключение СМ. Каштанова (1963): «Рассматривая оприч­нину в социальном аспекте, мы убеждаемся, что главное в ней — её классовая направленность, которая состояла в проведении меро­приятий, содействовавших дальнейшему закрепощению крестьян­ства. В этом смысле опричнина была, конечно, в большей степени антикрестьянскдй, чем антибоярской политикой»22

Вотзаключение С.О. Шмидта (1968): «Сегодня становится все более ясным, что политика Избранной рады (Правительства компро­мисса) в гораздо большей степени способствовала дальнейшей цен­трализации государства и развитию в направлении к абсолютизму европейского типа, чем политика опричнины, облегчившая торжест­во абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»23

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русского государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 212.

История СССР, 1963, № 2, с. 108 (выделено мною. — А.Я.).

Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24 (выделено мною. — А.Я.).

Вот, наконец, заключение Н.Е. Носова (1969): «Именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет Россия: по пути подновления феодализма [новым] „изданием" крепостничества или по пути бур­жуазного развития... Россия была на распутье... И если в результате Ивановой опричнины и „великой крестьянской порухи" конца XVI века все-таки победило крепостничество и самодержавие... то это отнюдь не доказательство их прогрессивности».24

Согласитесь, если собрать воедино все эти заключения автори­тетных историков, можно, пожалуй, сказать, что в русской историо­графии шестидесятых слеплены уже были почти все «кирпичи» для возведения логически непротиворечивого здания альтернатив­ной концепции Иванианы. Но теоретического фундамента под всеми этими прозрениями не было. И потому повисли они в воздухе.

Маковский, например, не сумел объяснить, почему вдруг в 1570-е «произошло активное вторжение надстройки», вызвавшее «в эконо­мике явления регресса». Да и невозможно это объяснить из «разви­тия товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве», как он пы­тался сделать.

Каштанов не сумел объяснить связь между антибоярской и антикрестьянской политикой опричнины. Не сумел, ибо нельзя было это сделать, не отбросив архаический миф о «реакционности боярства».

Шмидт не объяснил, в чем состояло конкретное политическое различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютиз­мом, пропитанным азиатским варварством». Не объяснил потому, что для этого нужно было ревизовать общепринятое представление об абсолютной монархии.

Носов не выяснил, какая именно комбинация политических сил предопределила победу «подновленного феодализма» и поражение нормального в Европе «буржуазного развития». Да и можно ли было это сделать без анализа политической, а не только социально-эконо­мической ситуации в России 1550-х, которой посвятил он свое ис­следование?

Н.Е Носов. Становление сословно-представительныхучреждений, Л., 1969, с. 9.

Все эти прорехи в позициях даже лучших из лучших советских историков не были, конечно, случайны. Ибо коренились в одной и той же причине, о которой еще в 1964 году сказал, как мы помним, Зимин. В том, что «настало время коренного переосмысления поли­тической истории России XVI века». А на самом деле не настало это время при его жизни (Александр Александрович умер в 1980-м). И не могло оно настать в советские времена, ибо нельзя ждать тако­го переосмысления лишь от «новых фактов», как думал в 1940-е Ве- селовский. Новые философские горизонты должны были для этого открыться, новые инструменты политического анализа были для это­го необходимы, а главное, требовалось принципиально новое виде­ние русской истории, «новая национальная схема», говоря языком Федотова. Могла ли она явиться в крепостной историографии?

Здесь заканчивалось американское издание этой книги (не за­будем, что вышло оно в свет еще за десятилетие до того, как насту­пил и для российской историографии её 1861 год). И все-таки, как, я думаю, заметил читатель, заканчивалось то, старое издание на ма­жорной ноте. Иваниана была на верном пути. И, чтобы сбылось обе­щанное (и завещанное) ей Зиминым долгожданное «переосмысле­ние», не доставало ей, казалось, лишь свободы.

Глава одиннадцатая

После «1861 года» последняя«op™^?

^Можно, если хотите, представить себе весь четы- рехвековой спор, названный здесь Иванианой, даже графически: трижды, как видели мы в этой книге, короновала русская историо­графия Ивана IV и трижды сбрасывала его с державного трона. Я не знаю ни одного владыки в европейской истории, чья посмертная судьба сложилась бы так странно и драматически. Не может быть со­мнения, что отражала она те страшные метаморфозы, которые при­шлось пережить России из-за того, что самодержавная революция насильственно вырвала её 450 лет назад из Европы, превратив в ев­разийскую империю.

Понятно, что это неестественное для европейской страны состо­яние, опричные судороги, которые потрясали с тех пор Россию,

и есть, собственно, следствие того, что так и не смогла она к этому неестественному состоянию адаптироваться. Понятно также, что, ес­ли и впрямь рассматривать Иваниану как способ самосознания об­щества, то просто не может уйти из нее драма, покуда не вернется страна домой, в Европу.

Отсюда и вопрос, была ли коронация Ивана IV в 1940-е послед­ней? Иначе говоря, возвращается ли Россия домой? На пути ли она, по крайней мере, к возвращению? Если нет, если историческая инерция удержит её в евразийской орбите, завещанной ей Грозным царем, то еще одна, пусть и последняя, пусть заранее, как всегда, обреченная, реваншистская судорога, боюсь, неминуема. Как для страны, так и для Иванианы.

Об этом, впрочем, мы можем лишь гадать. Но и тут способна Ива- ниана сослужить нам службу. Ведь в известном смысле она еще и ин­дикатор того, в каком направлении движется самосознание обще­ства. Что же говорит она нам в этом своем качестве? Парадоксально, но в ретроспективе именно крепостные 1960-е выглядят пиком твор­ческого развития Иванианы. Увы, на обломках самовластья, как ска­зал поэт, нисколько не приблизилась она к «новой национальной схеме» и не открылись ей новые философские горизонты.

Опять шла она вровень с обществом. Об обществе, впрочем, го­ворить мы здесь не станем: читатель и сам знает, что в нем за постсо­ветское время происходило. Посмотрим лишь, что происходило в Иваниане.

Как давно уже догадался читатель, я бесконечно далек оттого, чтобы счесть том VIII историографическим итогом постсоветского де­сятилетия, на что авторы откровенно претендуют. Больше того, я прекрасно понимаю, что отражает он лишь стремление А.И. Сахаро­ва переметнуться из одной ортодоксии в другую, выбросив за борт марксизм и присягнув «русской цивилизации» (под которой имеет­ся, конечно, в виду всё та же евразийская империя).

Настораживает другое. Все-таки речь о громадном, роскошно изданном томе, опубликованном притом на деньги международной организации ЮНЕСКО и — главное — совершенно очевидно наме­ренном представить городу и миру лицо постсоветской историогра-

фии. Но где же в этом случае обличители этого самозванства? Где бунт свободных ныне историков России против столь вопиющей — и опасной — мистификации? Где новый Дубровский? Или хотя бы но­вый Погодин?

Нет слов, отсутствие протеста говорит само за себя. И отсутствие мятежников тоже. Громче всего говорят, однако, тексты. Следующее поколение историков дало нам пока что, сколько я знаю, четыре мо­нографии об Иване Грозном — Владимира Кобрина (1989), Бориса Флори (1999), Александра Дворкина (2005) и Изабел де Мадариага (2005), не считая общих работ по русской истории, так или иначе за­трагивающих Иваниану. Вот я и попытаюсь теперь показать, намно­го ли продвинулось это поколение дальше тех открытий шестидесят­ников, которые мы только что цитировали, и что говорит нам это о направлении, в котором движется общественное самосознание.

Гпава одиннадцатая Последняя коронация?

поколение

Конечно, новейшие историки более раскованны, священных «высказываний» для них уже не существу­ет, да и властям предержащим теперь не до научных изысканий о та­ких древностях. И это ощущение внутренней свободы впечатляет. Но все-таки коренного переосмысления политической истории Рос­сии XVI века, завещанного им Зиминым, так и не произошло.

Да, В.В. Кобрин признает вслед за Каштановым, что «опричнина не была антибоярским мероприятием».25 Но в отличие от него, вовсе не следуету Кобрина, что была она «мероприятием» антикрестьян­ским. Интересна, хотя и не нова мысль, что важно не только то, про­тив кого направлена была опричнина, сколько за что, собственно, воевал Грозный. Ответ Кобрина напрашивается: «Вряд ли руководи­ли царем какие бы то ни было стремления, кроме укрепления лич­ной власти»26 Отсюда как будто бы следует, что, если для установле-

Следующее

Владимир Кобрин. Иван Грозный, М., 1989, с. 112. Там же, с. 113.

ния в тогдашней России самовластья понадобился тотальный тер­рор, это много говорит нам о природе власти в Москве середины XVI века, не так ли?

Но Кобрин, как и авторы Тома VIII, вдруг круто сворачивает в сторону от, казалось бы, логичного заключения. Те ведь тоже толку­ют о том, как катастрофически изменилась ситуация в России после того, как «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктатуру», подавив с помощью террора все «признаки гражданско­го общества». И тоже не делают из этого ровно никаких выводов. Вот и Кобрин их не делает. Напротив, «что ни говори, а казнь Владимира Старицкого ознаменовала конец удельной системы на Руси».27 И что же из этого, по мнению Кобрина, следует?

«Получается, что вне зависимости отжеланий и намерений царя Ивана опричнина способствовала централизации, была объективно направлена против пережитков удельного времени».28 Как видим, за­ключение Кобрина ближе к Платонову 1920-х, нежели к Носову 1960-х.

Никакого продвижения по сравнению с прорывом Шмидта не за­метно у Кобрина тоже. «Существовала ли в реальной жизни, — спра­шивает он, — альтернатива тому пути, по которому пошел царь Иван, вводя опричнину? Да, существовала. Это показала деятельность Из­бранной рады, при правлении которой... были начаты глубокие структурные реформы, направленные на достижение централизации. Этот путь не только не был таким мучительным и кровавым, как оп­ричнина, но и... исключал становление снабженной государственным аппаратом деспотической монархии».29 Ей-богу, Шмидт сказал то же самое короче и ярче. И вдобавок на два десятилетия раньше.

<

Я не говорю уже о том, что вся концепция Кобрина по-прежне­му привязана к серому консенсусу с его вездесущей «централизаци­ей». Задача интеграции, действительно стоявшая перед страной в связи с Судебником 1550 года, даже не упомянута и дефиницион- ный хаос всё тот же — абсолютизм, деспотизм и самодержавие по-

Там же, с. 114.

Там же, с. 117.

Там же.

прежнему пишутся через запятую, как во времена Авреха. Что, как и прежде, делает невозможным отличить русское самодержавие от европейского абсолютизма и азиатского деспотизма (если, конеч­но, не прибегнуть для этого к эвфемизмам советского времени вро­де «абсолютизма европейского типа» и «абсолютизма, пропитанно­го азиатским варварством»).

Естественно, мнение Кобрина о Грозном резко отрицательное: «Садистские зверства этого монарха резко выделяются и на фоне действительно жестокого и мрачного XVI века».30 Тем более, что «тот путь централизации через опричнину, по которому повел страну Иван Грозный, был гибельным, разорительным для страны. Он при­вел к централизации в таких формах, которые не поворачивается язык назвать прогрессивными».31 И вообще, вопреки Кавелину и Ба­хрушину, «аморальные деяния не могут привести к прогрессивным результатам»32 Конечно, это шаг вперед по сравнению со Скрынни- ковым, но не по сравнению с формулой Шмидта.

Интереснее, живее и богаче новыми фактами исследование ; Флори. Не в последнюю очередь потому, что он, как в 1960-е Носов и не в пример Кобрину, отчетливо понимает: самодержавная рево­люция (автор, впрочем, этого термина не употребляет) коренным образом изменила всю дальнейшую судьбу России. «Происшедшие в правление Грозного перемены наложили глубокий отпечаток на характер отношений между государственной властью и дворянским сословием, определив на долгие времена и характер русской госу- 1. дарственное™, и характер русского общества не только в эпоху i средневековья»33

Флоря знает, что в годы этой революции «был оборван наметив- ' i шийся в середине XVI века в России процесс формирования сослов- > ного общества» и «государственная власть приобрела столь широ­кие возможности для своих действий, какими она, пожалуй, не обла-

Там же, с. 159.

Там же, с. 126.

Там же.

дала ни в одной из стран средневековой Европы».34 Вот, казалось бы, и подошел вплотную автор к преодолению дефиниционного хао­са, столетиями преследовавшего Иваниану. Один, вроде бы, шаг от­сюда до идеи о радикальном отличии самодержавия от европейско­го абсолютизма.

Но, как в свое время Зимин, Флоря этого шага не делает, уходя в рассуждения о сравнительных достоинствах сословных учрежде­ний Западной и Центральной Европы. И в результате почти дословно повторяет искреннюю, но растерянную декларацию Михаила Нико­лаевича Покровского: «Приходится честно сказать читателю, что на вопрос об историческом значении деятельности Ивана IV мы до сих пор не имеем окончательного ответа. Остается лишь надеяться, что его могут принести труды новых поколений исследователей».35Добавим в этому неутешительному заключению Флори и при­вычно путаную сентенцию неоевразийца В.В. Ильина: «Никакой раз­ницы между Иваном IV, укреплявшим централизм рубкой голов, и Петром I, бравшим рубанок и занимавшимся тем же — утвержде­нием устоев восточного деспотизма в России, — нет».36 Из огня, как видим, да в полымя. Одни изо всех сил пытаются доказать, что рус­ское самодержавие неотличимо от европейского абсолютизма, дру­гие, столь же категорически, что неотличимо оно, оказывается, от восточного деспотизма. И по-прежнему ни те, ни другие не дают себе труда определить, наконец, что, собственно, имеют они в виду под каждой из этих форм юридически неограниченной монархии.

Так или иначе, если исходить из представления об Иваниане как об индикаторе общественного сознания, это затянувшееся топтание её на месте означает, что дело плохо. Иллюстрацией к тому, насколь­ко плохо, может служить книга Льва Гумилева «От Руси к России», то­же полная рассуждений об Иване Грозном и его опричнине. Хотя, строго говоря, автора нельзя отнести к следующему поколению ис­ториков, но издана книга все же в 90-е годы и популярность её несо-

Там же, с. 395.

Там же, с. 397.

t

Российская цивилизация, М., 2000, с. 49.

поставима с популярностью академических трудов, которые мы сей­час цитировали.

Несомненно, что само явление откровенно разбойничьей оп­ричнины в разгар замечательного подъема России, когда, говоря на гумилевском жаргоне, «уровень пассионарного напряжения су­перэтнической системы достиг пика», безжалостно ломает всю его биосферную теорию. Чтобы спасти теорию, следует любой ценой вынести Грозного вместе с опричниной, так сказать, за скобки рус­ской истории.Гумилев, однако, не имел ни малейшего представления о том, что происходило в Иваниане за четыре столетия, и потому сделал он это несколько, мягко говоря, неловко. Вот так: «Опричнина была со­здана Иваном Грозным в припадке сумасшествия».37 Согласитесь, что соперничать по своему глубокомыслию вывод этот может разве что с заключением еще более популярного А.Т. Фоменко, уверяюще­го читателей, что никакого Ивана Грозного вообще не было, а испол­няли эту роль четыре разных человека. Тем более, что одним из этих четырех был, по мнению Фоменко, юродивый, известный под име­нем Василия Блаженного.Популярными книги Фоменко стали, однако, лишь после смерти Гумилева. Лев Николаевич, похоже, и не подозревал, что подмога со стороны собрата по мистификации русской истории близка. При­шлось искать объяснения своему странному выводу в собственной туманной теории*Обнаружилось, что «в опричнине мы в чистом ви­де сталкиваемся с тем, что характерно для каждой антисистемы: до­бро и зло меняются местами».38

Теперь понятно? Что ж, лучшего объяснения не нашлось. Допус­тим, однако, что сумасшедший Иван представлял в этой «антисисте­ме» зло, но с кем в таком случае поменялся он местами? С Василием Блаженным? И откуда вообще взялась эта зловещая антисистема в самый разгар «пассионарного» государства на Руси, да еще в его наивысшей «акматической фазе»? И вот тут мы, кажется, добираем-

Л.Н. Гумилев. От Руси к России, М., 1992, с. 212.

ся, наконец, до сути дела: «она стала частным выражением того не­гативного мироощущения, которое всегда является следствием тес­ного контакта двух суперэтносов».39

В переводе на русский это должно, по-видимому, означать, что без железного занавеса между «суперэтносами» России и Европы, в обоих начинает происходить черт знает что: цари сходят с ума, доб­ро и зло меняются местами, и вообще возникаетопричный террор. Непонятно лишь, почему всё это произошло только в одном из двух «суперэтносов», в российском. Почему ничего подобного опрични­не не случилось в Европе? На это, увы, у Гумилева ответа нет. Зато он прозрачно намекает, что виною всему были реформаторы-еретики, мироощущение которых «получило свое наиболее яркое воплоще­ние в опричнине».40 Иначе говоря, в злодеяниях палачей виноваты жертвы. Они же, оказывается, каким-то образом «помешали победе России в Ливонской войне».41

Может быть, читатель что-нибудь и понял в этой смеси экзотичес­ких терминов с откровенной проповедью нового железного занаве­са. Я, хоть убей, не понял ничего. Кроме, конечно, того, что ни ма­лейшего отношения к российской реальности XVI века, к Грозному царю и его опричной эпопее объяснение Гумилева попросту не име­ет. Более важно, однако, что не только не открылись в Иваниане конца XX века новые философские горизонты, но и старые, как ви­дим, оказались замутнены.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

аспект

Для Иванианы 2005 год был, пожалуй, са­мым продуктивным в её истории: целых две монографии, специаль­но посвященных царю Ивану. Мельком мы уже упоминали обе. При­шло время поговорить о них подробнее.

Религиозныи

Там же, с. 211. Там же. Там же, с. 209.

Первая из них принадлежит перу Александра Дворкина, кото­рый, говоря словами его научного руководителя и духовного настав­ника протопресвитера Иоанна Мейендорфа, «выступает не только как историк, но и как профессиональный богослов».42Эта необычная комбинация, боюсь, и привела к несколько странному взгляду на конфликт между царем и его правительством. Трактует его Дворкин главным образом как конфликт идеологичес­кий. Антитатарская стратегия Правительства компромисса (он назы­вает его Избранной Радой) выглядит под его пером подозрительно похожей на позицию славянофилов середины XIX века и особенно М.П. Погодина, позицию, о которой еще предстоит нам подробно го­ворить во второй книге трилогии.

«Если Москва и в самом деле Третий Рим, а Московская Русь но­вый Иерусалим, — сообщает нам Дворкин предполагаемую суть этой стратегии, — ей следует... признать себя ответственной за судьбу христиан, остающихся под иноверным игом, и в конце концов отвое­вать Константинополь».43 Значит о Константинополе заботился князь Андрей, умоляя царя не открывать южную границу страны крым­ским разбойникам, а вовсе не о судьбе своей страны? Странно. Но допустим. Совершенно другой точки зрения держался, согласно Дворкину, царь Иван.Больше того, «именно здесь залегали корни разногласий между Иваном и советниками Избранной Рады, ибо держава, которую он хотел создать, не*имела ничего общего с Византией, отринутой бо­гом и плененной турками. Русь виделась Грозному сильной наслед­ственной монархией наподобие национальных монархий, какими были тогда Испания, Англия и Франция».44

Тут Дворкин опирается на авторитет известного историка церк­ви протоиерея Георгия Флоровского, который тоже утверждал, что «не только политически, но и культурно Грозный был обращен имен-

Александр Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с-

Там же, с. 124.

Там же.

но к западу...»45 Да, соглашается Дворкин, «взгляд Ивана был в зна­чительной степени обращен в сторону запада».46 И главным его гре­хом был «упорный отказ признать за Москвой долг перед византий­ским наследием и обращение к западу»47

Так вот в чем, оказывается, дело: «в кровожадного тирана» ца­ря превратило именно его предпочтение «западничества» визан- тийству. Непонятно тут лишь одно — почему в таком случае обру­шился Грозный как раз на запад и даже предложил турецкому сул­тану союз именно против Запада? И до такой степени важна была для царя эта война с Западом, что ради неё открыл он южные гра­ницы России, подвергнув страну смертельной опасности? К сожа­лению, автор не заметил во всем этом очевидного, казалось бы, противоречия.

Увы, это не единственное противоречие, которого он не заме­тил. Отец Мейендорф так рекомендует главное открытие своего уче­ника: «Иван находился под обаянием идей западного Ренессанса, скорее всего был знаком с сочинениями Макиавелли и, сверх того, восхищался военно-монашескими орденами запада».48 А вот что пи­шет ученик: «Взор первого царя всё время обращался к прошлому. И он хотел воссоздать это прошлое таким, как оно, по его мысли, бы­ло всегда... Даже разрушая вековые традиции, полагал, что действу­ет во имя этих самых традиций»49 Оставался, говоря словами Клю­чевского, верен «воззрениям удельного вотчинника».

Так что же в таком случае растлило Грозного — «обращение к западу», как полагал Георгий Флоровский, или «обращение к про­шлому», как думал Василий Ключевский?

Все эти противоречия, однако, мелочи по сравнению с глав­ным. С тем, что молодой современный историк-богослов, воспитан­ный одним из самых прогрессивных православных теологов, ни на минуту не задумался над исторической виной иосифлян (и, следова-

Там же, с. 126.

Там же, с. 183.

Там же, с. и.

тельно, церкви, которую они возглавляли). В первую очередь за­ключается эта вина в том, как мы помним, что во имя своих корыст­ных земных интересов отстояли иосифляне в затянувшейся на четы­ре поколения идейной войне неотторжимость монастырских земель, сокрушив тем самым политическое наследие Ивана III.

Не приходит это в голову Дворкину, даже когда говорит он о старце Артемии, лидере четвертого поколения нестяжателей (впоследствии бежавшем из заточения в Литву), который «усматри­вал корень всех зол... в церковном землевладении». Автор знает, что «выдвигаемый им [Артемием] план реформ предусматривал об­новление всей жизни за счет разделения монастырских земель сре­ди неимущих».50 И все-таки не догадывается, что спор между иосиф­лянами и нестяжателями шел вовсе не о тонкостях византийского православия (которые он подробно анализирует), но о решающем для будущего страны и роковом для России «земельном вопросе». Том самом, что в конечном счете и погубил в ней монархию.

Но и к этому ведь не сводится историческая вина иосифлянства, незамеченная Дворкиным. Я говорю о вековом его сопротивлении светскому образованию. О том, что обрекло оно страну не только на перманентное отставание от Европы, но и на правовое и политичес­кое бескультурье. Вот что пишут об этом современные российские культурологи. «Московская Русь в лице [иосифлянского] духовенства долго и упорно сопротивлялась распространению западной образо­ванности... Церковные иерархи полагали, что обращение к достиже­ниям человеческого разума вместо священного писания вовлечет Россию во „тьму поганьских наук", что ценность человеческого ра­зума несовместима с духовными ценностями православия... Прибе­гая к запретам, угрозам, преследованию и разрушению „новой обра­зованности", духовенство так и не выполнило своей социокультурной миссии, не предложило позитивной программы развития образова­ния, направленной на удовлетворение мирских потребностей и обес­печение безопасности России».51

Там же, с. 89.

Культурология. Ростов-на-Дону, 2003, с.427, 522-523.

Мы еще будем говорить об этом во второй книге трилогии, но и сейчас мера «западничества» Грозного, представляющая глав­ный вклад Дворкина в Иваниану, вполне очевидна. Это ведь при Грозном победоносные иосифляне приравняли нестяжательство к «латинской ереси».

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

К сожалению, не только на отечествен­ном, но и на западном участке Иванианы постсоветский период отме­чен в лучшем случае топтанием на месте, а в худшем деградацией. Чи­татель, надо полагать, заметил это уже в главе, посвященной государ­ственному мифу (и его западным эпигонам). Но самый знаменитый пример, конечно, новая биография царя, которая так и называется «Иван Грозный», опубликованная в том же 2005 году одним из лучших университетских издательств Америки, и принадлежит перу Изабел де Мадариага. Расхвалена она была до небес. Вот образец из London Evening Standard: «Эта блестящая книга представляет великолепное достижение высокоакадемической (magisterial) науки... Замечатель­но легко читаемая проза и превосходная характеристика дегенера­тивного монстра, который был одновременно и чудовищно садист­ским преступником и трагической жертвой собственной власти».52

Самое интересное, что часть этого цветистого панегирика — су­щая правда. Книга и впрямь подробная, обстоятельная, полная жи­вых деталей и действительно легко читается. Поистине замечатель­ный справочник о жизни и делах царя Ивана.Только вотс наукой, во всяком случае с исторической наукой, она, боюсь, имеет мало общего. Просто потому, что задумана вовсе не как исследование ро­ли Грозного Царя в русской истории, но как психологическая «дра­ма шекспировских пропорций».53

Главное, что пытается разгадать автор: как совмещались в одном человеке «дегенеративный монстр» и кавелинский трагический герой

Справочник

Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, Yale Univ. Press, 2005, cited from the cover.

(особенно любопытно это потому, что Кавелина де Мадариага не чита­ла, по крайней мере, в её избранной библиографии он отсутствует).

Нет слов, противоречия в характере Грозного — тема, как мы уже знаем из опыта Карамзина и Кавелина, замечательно интерес­ная. Для художника, как, впрочем, и для психиатра. Проблема лишь в том, что историки, как свидетельствует Иваниана, давно уже (почти полтора столетия назад) за её пределы вышли и волнуют их, как мы видели, совсем другие проблемы. Например, различие между «аб­солютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, насыщенным азиатским варварством» (различие, до которого де Мадариаге нет, как оказалось, никакого дела). Или вопрос о конституционности Бо­ярской думы накануне самодержавной революции и связанный с ним знаменитый спор между В.И. Сергеевичем и В.О. Ключевским, о котором ей тоже ничего неизвестно (мы еще остановимся на этом споре в заключительной главе книги). Или, допустим, замечатель­ная гипотеза М.П. Погодина о непричастности царя к реформам Правительства компромисса. Или, наконец, решающий вопрос, ко­торый точно сформулировал Борис Флоря, о том, действительно ли «происшедшие в правление Грозного перемены определили на долгие времена и характер русской государственности и характер русского общества».54

Всё это де Мадариагу попросту не интересует. И поэтому нет в именном указателе ее книги не только Кавелина, но и Погодина, не говоря уже о Сергеевиче, Носове или Каштанове. Это понятно. Непо­нятно другое, американское издание моей книги, где обсуждаются все эти сюжеты, в её указателе как раз есть. Более того, она даже ре­цензию на эту книгу писала55 и, следовательно, не могла не знать, по крайней мере, о существовании проблем, о которых полтора сто­летия писали и спорили русские историки. Тем не менее не только не получили они даже мимолетного отражения в её книге, она вообще склонна думать, что все эти проблемы попросту выдуманы русскими историками.

Борис Флоря. Цит. соч., с. 397.

Isabel de Madariaga. The Origins of Autocracy, journal of Modern History, № 2,1984.

Вот что она об этом пишет: «Очень может быть, что они [мы то есть, русские историки] говорят об этом по причине комплекса исто­рической неполноценности, поскольку видят, как запоздала Россия в развитии политических (и социальных) институтов, способных вы­ражать интересы и нужды народа».56 Что ж, дама безусловно храб­рая. Действительно, нужно иметь порядочный запас отваги (и бес­тактности), чтобы одним росчерком пера зачислить всю русскую ис­ториографию по ведомству психиатрии.

Не знаю, что ответят на это другие. Я отвечу на откровенность от­кровенностью. Для историка «Иван Грозный» де Мадариаги — книга незначительная, не более чем справочник. Подновленный, конечно, после Карамзина, но в концептуальном смысле не продвинувшийся ни на шаг дальше Кавелина. Другими словами, справочник, который в принципе мог быть составлен ещедо Ключевского.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Стереотипа

Честно говоря, намного большим для меня разоча­рованием, чем неспособность только что рассмотренных изданий преодолеть барьер 1960-х, было появление в том же 2005 году сов­сем другой книги, посвященной общему обзору русской истории под углом зрения современной культурологии.57 Мы уже упоминали её по ходу дела. Она называется «История России: конец или новое на­чало?» (впредь для краткости будем называть её «История России»).

Это в высшей степени серьезная работа, во многих отношениях замечательная, и мы еще не раз обратимся к ней в других книгах три­логии. К сожалению, однако, именно в решающем вопросе об исто­ках трагедии русской государственности, три её автора безоговороч­но подчинились Правящему стереотипу мировой историографии.

Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, p. 74.

Мощь Правящего

Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Яковенко. История России: конец или но­вое начало? М., 2005.

Оттолкнуться предпочли они от известной, хотя и заурядной ста­тьи A.I/L Фурсова и Ю.С. Пивоварова «Русская система», которую мы тоже мимоходом упоминали.58 Статья действительно вызвала неко­торый шум в середине 1990-х, но, подозреваю, исключительно по причине незнакомства московской публики с работами Карла Виттфогеля (которому посвятили мы, если помнит читатель, доволь­но много места в главе «Деспотисты»).Ключевое понятие статьи — «русская власть». Согласно авторам, обязана Россия этой властью — «моносубъектом» всей своей даль­нейшей истории монгольскому игу. Виттфогель, исходивший, как мы помним, именно из этого постулата, назвал Россию «подтипом полумаргинального деспотизма». Правда, уже в 1976 году один из его учеников Тибор Самуэли счел, как мы помним, что этот постулат «только создает проблему».Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы при­мера, одной доступности средств, чтобы правительственная систе­ма, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пус­тила в ней корни и расцвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и не одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом».59

Нужно было, по мнению Самуэли, что-то еще, кроме монголь­ского влияния, чтобы Россия неожиданно трансформировалась в «подтип полумаргЛнального деспотизма». Тем более, что не только балканские страны оставались под турецким игом вдвое дольше, чем Россия под монгольским. Испания, как мы уже говорили, оста­валась под арабским владычеством даже втрое дольше — и ничего подобного ни с кем из них почему-то не произошло.

К нашему удивлению, однако, авторы «Истории России» при­нимают постулат Фурсова и Пивоварова (и, стало быть, Виттфогеля). С тем лишь, правда, дополнением, что, поскольку между окончанием

Ю.С. Пивоваров, А.И. Фурсов. Русская система / Русский исторический журнал, 1998, т. 1, №3.

TiborSamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 87.

монгольского владычества и оформлением «русской власти» (читай: деспотизма, который по печальному обыкновению перепутан с са­модержавием) прошло все-таки столетие, то, «кроме монгольского влияния, [должно было быть] что-то еще».60

Иначе говоря, дословно повторяют авторы «Истории России» аргумент Самуэли, хотя их «что-то еще», конечно, отличается оттого, которое предлагает он. Для Самуэли это, как мы помним, была «пер­манентная мобилизация скудных ресурсов для обороны»,61 а для них — нечто более замысловатое. А именно, что «народный полити­ческий идеал в условиях централизованной государственности свою демократически-вечевую составляющую в значительной степени ут­ратил и стал „авторитарно-монархическим"»62

Правда, «авторитарно-монархическим» стал этот идеал в усло­виях цетрализованной государственности и в Испании и, допустим, в Болгарии тоже. И тем не менее ничего похожего на «испанскую власть» или, скажем, «болгарскую» в них не сложилось. Одна Рос­сия, выходит, усвоила «политическую матрицу» завоевателей. Но почему же только она? Нет на этот решающий вопрос ответа ни у Фирсова и Пивоварова , ни у авторов «Истории России». Ни те ни другие вопрос этот даже и не поставили.

Есть, однако, вопрос еще более серьезный. Может ли историк позволить себе попросту сбросить со счетов целое столетие русской государственности? Да еще столь драматическое столетие, вместив­шее в себя столько исторически значительных событий, иные из ко­торых определили судьбу страны на столетия вперед? Ну, хотя бы борьбу четырех поколений нестяжателей за церковную Реформа­цию, так подробно описанную в этой книге. Или тот же Судебник 1550 года, который назвали мы здесь русской Magna Carta, а Ключев­ский конституционной хартией? Или «крестьянскую конституцию» Ивана III (Юрьевдень)? Или «эру Адашева», о которой знает даже де Мадариага? Или, наконец, эпохальный спор между антитатарской

История России, с. 124.

TiborSzamuely. Op. cit., p. 71.

История России, с. 125.

и антиевропейской стратегиями внешней политики, приведший к четвертьвековой Ливонской войне?

Так неужели вся эта гигантская драма фатально обречена бы­ла закончиться брутальной революцией Ивана Грозного, как склон­ны трактовать её авторы «Истории России» (Иван ill, мол, давил арис­тократию «осторожно», Василий III — уже «весьма ощутимо», а Гроз­ный лишь завершил дело «кровавой расправой»).63 Не слишком ли похоже это на фатализм, с которым уже цитированный нами А.П. Тейлор, патриарх современной английской историографии, приговорил в своё время немецкий народ к национальному небы­тию? Помните, «то обстоятельство, что немцы закончили Гитлером, такая же случайность, как то, что реки неминуемо впадают в море... История Германии как нации завершилась»?64

Поистине велика должна быть мощь Правящего стереотипа, ес­ли и в начале XXI века он все еще в силах подчинить себе даже са­мые передовые, самые сильные и либеральные умы.

_ w Глава одиннадцатая

Г Л 3 В Н Ы И Последняя коронация?

ВЫВОД

Сточки зрения Иванианы как от­ражения национального самосознания означать эта её деградация может лишь одно: Россия снова на том же распутье, на каком коле­балась она в 1550-е^, когда выбор был, по словам Н.Е. Носова, «меж­ду нормальным буржуазным развитием страны и подновлением фе­одализма».65 И по-прежнему нету нас ответа на вопрос: последней ли на самом деле была описанная здесь третья коронация Грозного.

Вдумайтесь, что означает этот главный вывод, к которому приве­ла нас Иваниана. Почти полтысячелетия спустя после пережитой в позднее Средневековье национальной трагедии страна всё еще перед тем же выбором, что терзал её в ту темную пору. И сколько

Там же.

А).P. Taylor. The Course of German History, London, 1945, p. 7,10. Н.Е. Носов. Цит. соч., с. 9.

еще суждено ей находиться в этой страшной ловушке? Ведь и сегод­ня один лишь бог знает, какой ценой она из нее выкарабкается.

Похоже, что нетдругого способа минимизировать эту цену, кроме * как отчетливо осознать, наконец, происхождение и природу этой жес­токой государственности, навязанной стране столетия назад триум­фом «иосифлянской музыки Третьего Рима», по выражению А.В. Кар- ташева, и самодержавной революцией Грозного. Но мыслимо ли та­кое осознание без ясного представления о политической культуре, в которой этот триумф и эта революция оказались возможны? Без представления, другими словами, которое дает нам Иваниана?

Да только ради того, чтобы получить это представление, стоило, согласитесь, разгребать дебри многовекового спора, обсуждать древние ошибки и вспоминать давно забытые подробности старин­ных идейных баталий. Просто потому, что никак иначе не сопоста­вить сегодняшний выбор России с тем, который стоял перед нею двадцать поколений назад.

Другое дело, что решение задачи, если понимать под ним ответы на мучительные вопросы, поставленные перед нами Иванианой, да­леко выходит за пределы моей темы. И тем не менее ответы эти свя­заны с ней, они прямо из неё вытекают. Я не говорю уже, что заклю­чен в ней бесценный опыт российской традиции Сопротивления произволу власти. По всем этим причинам едва ли могу я счесть свою задачу исполненной, даже не попытавшись воспользоваться этим опытом, чтобы хотя бы наметить пусть некоторые подходы к от­ветам на вопросы Иванианы. Именно это и попытаюсь я сделать в за­ключительной главе.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

глава пятая глава шестая глава седьмая

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

Последняя коронация?

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

екХХ1.

Нас

ал ли момент лючевского?

»

22 Янов

заключение i 667

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Наша уверенность в достаточном знаком­стве с историей своего государства является преждевременной.

В.О. Ключевский

Самое важное, чему учит опыт Иванианы, это, я думаю, терпению. Медленно, мучительно-медленно крутятся, начиная с самодержав­ной революции середины XVI века, жернова русской государствен­ности. Не говоря уже о том, что порою они и вовсе устремляются, как свидетельствует та же Иваниана, назад, в обратном направле­нии — прочь от Европы, от просвещения и гарантий от произвола власти.

Но не одному лишь этому она учит. Еще и умению разглядеть век­тор ее движения — за сбивающей с толку суетой быстротекущих со­бытий, нередко способных довести современников до отчаяния, да­же до сомнения в силе человеческого разума вообще, как слышали мы однажды от Степана Борисовича Веселовского. В такие минуты — а первое десятилетие XXI века, похоже, и есть одна из таких минут (в масштабах четырехсотлетней Иванианы, конечно) — важнее всего не упустить из виду общее направление, в котором, несмотря на все откаты и разочарования, движется история России — и с нею Иваниа­на. А она, как видели мы в этой книге, действительно движется.

В феврале 1861 года положен был конец самому страшному веко­вому наследству революции Грозного — и величайшему стыду и позо­ру России — порабощению десятков миллионов соотечественников.

Ничего не осталось после февраля 1917-го от «персональной ми­фологии» царя, от сакральности самодержавия, столетиями воспри­нимавшегося как естественное состояние русского самосознания (напротив, весь сыр-бор и разгорелся-то в 2008 году вокруг немысли­мой еще четверть века назад, не говоря уже о царских временах, до­бровольной отставки главы государства, какая ужтам, право, сак- ральность!).

Канула в Лету — причем навсегда, необратимо — империя. И с нею заглохла иосифлянская «музыка Третьего Рима»,

Остались лишь ментальная инерция в массах, реакционные ин­тересы властей предержащих да нервная — и беспомощная — расте­рянность либеральной России.

При всём том грех было бы не заметить, что институциональные основы самодержавной государственности, пусть и глубоко ушед­шие за четыре с половиной столетия в толщу народного самосозна­ния, обратились сегодня, как видим, в труху, в прах, в воспомина­ние, для одних горькое, для других вдохновляющее, но для всех ут­раченное безвозвратно (кроме разве что газеты Завтра, отчаянно продолжающей свою безнадежную иосифлянскую песнь о «Пятой империи» и столь же ностальгические мечты властей превратить страну, если уж не в «першее государствование», то, пусть в сырье­вой, пусть даже виртуальный «центр силы» в современном мире).

Заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

и «русский реванш»

Другое дело, что головокружи-

тельный рост цен на сырьевой экспорт России, в особенности нефте­газовый, практически гарантировал в последние годы еще один судо­рожный всплеск полубезумной грёзы о «Русском реванше». К солис­там Завтра присоединился вдруг хор неожиданных, хотя большей частью и странноватых, союзников. Вот пример.

Бывший «федеральный комиссар» гремевшего еще недавно мо­лодежного движения «Наши» Василий Якеменко повадился заяв­лять во всеуслышание, что намерен заменить своими комиссарами всю нынешнюю «пораженческую» элиту страны. «Пораженчество» её усматривал он, подобно идеологам Завтра, в том, что не сумелаэта элита «обеспечить России глобальное лидерство». А вот его ко­миссары, обещал он, ей такое лидерство обеспечат.

Каким образом совершили бы это чудо комиссары Якеменко, имея в виду, что при всех успехах её сырьевого экспорта ВВП России составляет лишь 2 % мирового, он, понятно, не объяснил. Скорее все­го потому, что не имеет ни малейшего представления ни о мировой экономике, ни о мировой политике. Допустим, однако, что Якеменко лишь самовлюбленный персонаж без царя в голове, хотя и свёз однаж­ды в Москву 6о тысяч «нашистов» со всех концов страны. Но Г.О. Пав­ловский-то уж никак не великовозрастный Митрофанушка, а, напро­тив, матерый политтехнолог, озвучивавший порою идеи администра­ции бывшего президента. Как же в этом случае объяснить, что и он, похоже, разделяет сумасшедшую мечту «нашистского» недоросля?

Я уже цитировал его громогласное заявление: «Мы должны со­знавать, что в предстоящие годы... и, вероятно, до конца президент­ства немедленных преемников [Путина], приоритетом внешней по­литики России будет оставаться её трансформация в мировую дер­жаву XXI века или, если хотите, возвращение ей статуса мировой державы XXI века». Того, надо полагать, какого достигла она во вре­мена СССР. Одно лишь забыл напомнить читателям Павловский. А именно, что кончилась эта возрожденная иосифлянская мечта о «Третьем — и последнем — Риме» для России плохо. Еще хуже на самом деле, нежели аналогичные миродержавные попытки Ивана Грозного и Никс^ая I: не только сокрушительным поражением, но и окончательным развалом империи.

Нет сомнения, слышать все это в 2008 году печально и странно. Но можно ли забыть, что слышим мы лишь глухие отголоски «персо­нальной мифологии» царя Ивана? И что звучат они сегодня, согласи­тесь — при двух-то процентах мирового ВВП! — скорее, как громы­хание бутафорских лат? Или, если хотите, как отдаленное эхо минув­ших войн, когда определялась миродержавность числом танков, ядерных боеголовок и солдат под ружьем, а не процентами ВВП?

Вот почему, несмотря на все эти сегодняшние пародийные отзвуки некогда грозной и губительной для страны идеи «першего государ- ствования», вектор движения России все же очевиден. Если президент

РФ говорит в 2008 году, что «российскую и европейскую демократию объединяют общие корни», что «у нас и общая история и единые гума­нитарные ценности... общие правовые истоки», если предлагает он да­же созвать общеевропейский саммит, чтобы обсудить «органичное единство всех ее [Европы] интегральных частей, включая Российскую Федерацию»,1 ясно, в какую сторону направлен он, этот вектор. В ту са­мую, с которой, как мы видели, начиналась история русской государ­ственности. Пусть даже все это лишь риторика. И все-таки со времен Ивана III не слышали мы отлидеров России подобной риторики.

Да, выздоровление происходит невыносимо медленно. Да, на по­верхности по-прежнему бушует пена имперского красноречия и кон- фронтационной риторики. Но корни-то сгнили. И высокомерные слове­са, сколь бы устрашающе они ни звучали, бессильны их заменить.Так же, как бессильно было зачеркнуть страшные итоги Ливонской войны гомерическое хвастовство Ивана Грозного. Тем более, что с историчес­ким его наследством дело обстоиттеперь куда хуже — и окончательнее. Ибо ветви дерева, лишенного корней, обречены отсохнуть.

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Возрождение традиции

Тут и становится понятной ошеломляющая — и трагическая — ошибка либерального сообщества конца XX века, ошибка, которую эта трилогия, собственно, и призвана высветить, сделать очевидной. Роковым образом недооценило это сообщество

1 Kremin.ru June 2008.

Само собою, сроки отсыхания ветвей самодержавного древа и цена, которую придется стране за него заплатить, в огромной, ре­шающей степени зависят от мощи Сопротивления произволу власти (никогда, как мы теперь знаем, в России не умиравшего). Зависят от того, чему тоже учит нас Иваниана, насколько ясно, эффективно — и популярно — сумеем мы выстроить убедительную альтернативу са­модержавной государственности. Отечественную, подчеркиваю, а не иноземную альтернативу.

чаадаевскую догадку о сдвигах в «национальной мысли» как о реша­ющем факторе политических инноваций. Потому и не сумело ни представить себе, ни тем более воскресить старинную, корневую ли­беральную традицию русской мысли, похороненную, как древняя Троя, под вековым слоем мифов о «тысячелетнем рабстве» и о не­счастном народе, обреченном на вечное круговращение в замкну­том историческом цикле (мифов, заметим в скобках, к созданию кото­рых приложили руку не одни лишь либеральные политики и культуро­логи, но и такие замечательные мыслители, как М.К. Мамардашвили или ДА Пригов).

Мифотворчество это между тем тотчас и придало российскому либерализму облик идеи, неукорененной в отечественной почве, за­имствованной из чужеземного идейного арсенала и по одной уже этой причине нелегитимной в глазах масс, едва очнувшихся от смер­тельного советского сна.

Короче, в конце XX века российское либеральное сообщество потеряло, если можно так выразиться, свою фундирующую тради­цию. В конце XIX оно еще смутно о ней помнило, а столетие спустя забыло. Напрочь. А это, как выяснилось, вовсе не безобидно — за­быть собственную традицию. Просто потому, что не растут деревья без корней. И любая политическая инновация, затеянная таким бес­памятным сообществом, обречена на неудачу.

Крупнейший уз консервативных мыслителей Нового времени, британский премьер Бенджамин Дизраэли понимал это, когда пи­сал, что «великий вопрос [консерватизма] не в том, чтобы сопротив­ляться инновациям, они неизбежны, он в том, как обеспечить, чтобы эти инновации опирались на традицию». Перед лицом драматичес­кого разочарования в результатах «либерального пробуждения» России конца 1980-х, пора, наверное, и нам понять, что «великий вопрос» либерализма состоит в том же самом. Он проиграл в том числе и потому — а, может быть, и главным образом потому, — что не опирался на собственную традицию. Не смог, по небрежению к оте­чественной истории, на неё опереться.

Победила поэтому конкурирующая традиция, самодержав­но-советская, та, которую не было нужды открывать заново, та, что оказалась под руками. Победила, не встретив сопротивления, — не­смотря даже на то, что все её институциональные основы давно об­ратились в труху.

Читатель теперь, я надеюсь, понимает, почему посвятил я так мно­го места в этой книге происхождению и природе либеральной тради­ции России. Почему, опираясь на открытия Ключевского и советских шестидесятников, искал я её не в архаике древних вечевых городов или в новгородских вольностях, но там, где закладывались основы русской государственности — в реформах Ивана III и Правительства компромисса. И еще важнее — в доблестной борьбе четырех поколе­ний первого, нестяжательского, отряда русской интеллигенции.

Я не уверен, нужно ли здесь, в заключении первой книги трило­гии, опять подробно объяснять, почему именно славная борьба зачи­нателей русской либеральной традиции кажется мне особенно важ­ной сегодня. Просто бросается ведь в глаза замечательное сходство между нынешней, постсамодержавной эпохой, когда институциональ­ные основы вековой самодержавной государственности уже разруше­ны, и той далекой эпохой нестяжательства, когда существовали эти ос­новы лишь в иосифлянском проекте. И тогда и сейчас центр борьбы — в сфере культуры и это, по сути, война идей. Победи в ней нестяжате­ли, не было бы на Руси порабощения соотечественников. А без крепо­стничества не состоялась бы и самодержавная государственность.

Если этот силлогизм верен,что из него следует? Не то ли, что предстоит российской интеллигенции в XXI веке довоевать трагиче­ски оборванную в XVI идейную войну Нила Сорского и Максима Грека, Вассиана Патрикеева и старца Артемия? Досказать то, что им, раскиданным по иосифлянским монастырям, по тюрьмам и ссыл­кам, не суждено было досказать? Возродить, другими словами, оте­чественную либеральную традицию, потерянную в ходе последнего, советского «выпадения» из Европы? И предложить стране ту альтер­нативу самодержавной государственности, которую они предложить не успели?

Сделать, короче говоря, то, чему посвящена моя трилогия Рос­сия и Европа. 1462-1921, первую — и самую спорную — книгу кото­рой представляю я сейчас на суд читателей?

Нечего и говорить, предприятие это сложное. Не в последнюю очередь потому, что требует от читателей немалого напряжения мысли. Попросту говоря, возрождение либеральной тра­диции требуетни больше ни меньше, чем попытки предложить «новую национальную схему» политической истории России, как именовал это в своё время Георгий Петрович Федотов (или, на современном академическом языке, новую парадигму), которую я в этой трилогии предлагаю. Похоже, что суждено мне подтвердить гипотезу Томаса Ку­на, самого авторитетного из теоретиков научных инноваций.

О чем говорил Кун? О том, что без смертельного идейного боя, без «научной революции», как назвал он свою главную книгу, ста­рая парадигма со сцены не сходит. И пока академическое сообще­ство не готово к принятию новой, её авторы неминуемо натыкаются на глухую стену. Возможно, осторожно намекал он, условием побе­ды новой парадигмы является, представьте себе, просто физическое вымирание защитников старой.2

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Судьба новой парадигмы

Четверть века назад западное академическое сообщество ока­залось не готово к европейской, либеральной парадигме происхож­дения русской государственности, когда предложил я её в самом раннем, американском, прототипе этой книги (и в результате, заме­чу в скобках, оказалось ошеломлено «либеральным пробуждением» 1989-1991-х, не только уничтожившим советологию, но и опрокинув­шим, пусть на время, все прежние представления о России).

Прибавьте к этому, что Кун-то имел в виду исключительно «рево­люции» в точных науках. В историографии дело обстоит куда слож­нее. Тут, кроме жестокой конкуренции идей в академическом сооб­ществе, нужно еще, как опять-таки могли мы наблюдать в Иваниане, принимать в расчет и настроения в обществе, и его готовность к вос­приятию того, что завещал нам полвека назад из своего американ­ского далека Федотов.

2 Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.

Угадать степень готовности общества к радикальным инноваци­ям практически невозможно. Мы видели, например, как потерпел сокрушительное поражение в XVIII веке Михайло Щербатов, попы­тавшись, говоря о Грозном, ввести в обиход представление о «губи­тельности самовластья». Но видели и то, с какой легкостью удалось это Карамзину после кратковременной диктатуры Павла, полностью, казалось бы, подтвердившей гипотезу Щербатова (к сожалению, че­рез много лет после его смерти).

С другой стороны, забыта ведь оказалась на полтора столетия блестящая догадка Погодина о непричастности Грозного к рефор­мам Правительства компромисса и сведено к нулю замечательное открытие Ключевского о конституционном характере Боярской ду­мы. По каким-то причинам обе оказались не востребованы совре­менниками. Даже самые зачатки, даже элементы новой парадигмы русской истории отказались они принять и в XIX веке и в XX.

То же самое, по сути, произошло и с моей The Origins of Autocracy (1981). To есть рецензий была тьма. В Англии (New Society nTimes Literary Supplement,3 в Италии (La Stampa, L'Unita, Corriere dela Sera, La Voce Republicana), в Швеции (Dagens Nyheter), в Канаде (Canadian Journal of History). И особенно много, конечно, в Америке (от American Historical Review4 и The Annals of the American Academy of Political Science5 доPir University Review, по-русски что-то вроде «Вестника во­енно-воздушной академии»).6 Одна лишь Россия ответила на мою книгу оглушительным молчанием, словно бы говорил я и не о ней и не о её судьбе.

Впрочем, и на Западе отзывы были очень разные — от «эпохаль­ной работы» (Рихард Лоуэнтал) до «обыкновенного памфлета» (Марк Раефф). Но Лоуэнтал был политологом, а Раефф историком. Большинство его коллег, включая, конечно, и де Мадариагу, возму-

Adam Ulam. The Founding Father, Times Literary Supplement, Oct. 8 1982.

L. Lander. The Origins of Autocracy,American Historical Review, No. 4 1982.

D. Hext. The Origins of Autocracy, The Annals of the American Academy of Political Science, No. 1,1983.

H. Ragsdale. The Origins of Autocracy, Air University Review, May-june, 1983.

тилось до глубины души и встало горой за старую, неевропейскую парадигму русского прошлого. Их комментарии по большей части были откровенно враждебны. (Раефф так расстроился, что сравнил меня с Лениным и, не смейтесь, даже с Гитлером).7

Но и те из историков, кто отнесся к моей попытке с симпатией, как тогдашний патриарх американской русистики Сэмюэл Бэрон в Slavic Review, утверждавший, что «Янов по существу сформулиро­вал новую повестку дня для исследователей эпохи Ивана III»8 или Ай- лин Келли в New York Review of Books, сравнившая мою работу с фи­лософией истории Герцена,9 делали ударение лишь на ее демифоло­гизирующей функции.

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

радигмы академическое сообщество России после всех пертурба­ций последней четверти века? Или суждена моей попытке судьба щер- батовской и понадобится она, ожидая своего Карамзина, лишь тем, кто сейчас на школьной скамье? Или даже тем, кто придет за ними?

Обсуждение отрывков трилогии, опубликованных в российской печати, не обнадеживает. Один рецензент не заметил в них ничего, кроме термина «развитой национализм» (предложенного для харак­теристики нынешнего времени по аналогии с «развитым социализ­мом» брежневской эпохи), — и, конечно, сплясал на нем джигу. Дру­гой обвинил меня в том, что я, не имея никакого представления о со­временных западных исследованиях, пытаюсь возродить «сильно потертый и заношенный репертуар» русской историографии XIX ве­ка. А третий и вовсе выбрал для атаки предполагаемое «ничтожест­во» одного из моих наставников Василия Осиповича Ключевского (которого я, если помнит читатель, назвал однажды Пушкиным рос-

Richard Lowenthalas cited in the Origins of Autocracy; Raeff in Russian Review, Winter, 1983.

Slavic Review, Spring, 1983.

The New York Review of Books, February 17,1983.

сийской историографии). Могу ли я, спрашивается, не вступиться за честь своего наставника?

Вот что написал рецензент: «Нельзя сейчас... верить Ключевско­му. Ключевский — это своего рода Индикоплов нашей медиевисти­ки» (напомню, что Кузьма Индикоплов, кумир московитского иоси- флянства, египетский монах VI века, считавший землю четырех­угольной). Противопоставил мой рецензент классику русской историографии некую М. Плюханову (о которой я, честно говоря, отродясь не слыхал, боюсь, и читатель тоже).

Ну что, право на это возразишь? Что в начале прошлого века Пушкина тоже пытались «сбросить с корабля современности»? Впрочем, есть примеры и поближе к нашему времени — и к нашей теме. Вот один из них. В 1975 году в нью-йоркском Новом журнале была опубликована большая статья «Критические заметки русского человека». Речь в «Заметках» шла именно о том, о чем говорит мой рецензент, когда ставит в пример Ключевскому Плюханову. В частно­сти, анонимный автор объяснял, как следовало бы русскому человеку вести себя по отношению к фальшивым научным авторитетам. Следо­вало ему, оказывается, «публиковать материалы о никчемности науч­ных работ сионистов-псевдоученых (такие попытки уже делаются: фи- зик-теоретикТяпкин доказал, что культ Эйнштейна был создан бездар­ными евреями, чтобы повысить свой научный престиж»).10

Едва ли кто-нибудь осмелится сегодня свести роль Эйнштейна в мировой науке к сионизму и тем более обвинить в этом Ключев­ского. Важно другое. Важно, что всегда находится какой-нибудь «физик-теоретик Тяпкин», готовый развенчать классика. Находится и «русский человек», готовый противопоставить тяпкинские экзер­сисы всемирному признанию.

Читатель, надеюсь, поймёт моё затруднение: я не знаю, как на­звать выпад моего рецензента против Ключевского иначе, нежели культурным нигилизмом. Я намеренно не называю здесь имен этих «физиков-теоретиков», искренне полагая, что им не место в заклю­чении этой книги. Если она не сумела убедить читателя в том, что

10 Новый журнал, №118,1975, с. 223.

предложенная в ней «новая национальная схема» русской истории заслуживает, по крайней мере, более серьезных возражений, то спор со случайными Тяпкиными едва ли поможет делу. Согласитесь, однако, что знамения, скорее, тревожные. Похоже, что Томас Кун в который уже раз окажется прав.

Имеет поэтому смысл вместо бесплодного спора поближе при­смотреться в заключение к самому яркому из случаев, когда мой на­ставник оказался в той же ситуации, что и я сегодня, и — отказался от борьбы, по сути, согласившись с тем, что открытие его останется со­временниками не востребовано. Решил, иначе говоря, что момент его еще не пришел. Хотя книгу, содержавшую это открытие, и опубли­ковал. Для потомков, надо полагать. Для нас, то есть, с вами.

Я имею в виду

^ w Заключение

( Л \/ U Я И Век Настал ли момент i у tuki Ключевского?

Ключевского

Удобнее всего рассмотреть его, руководясь материалами, тщательно собранными Милицей Василь­евной Нечкиной в ее монографии о Ключевском, единственной пока что, сколько я знаю, серьезной работе, посвященной его наследию.

Как, надеюсь, помнит читатель, именно его открытие, что «пра­вительственная деятельность Думы имела собственно законодатель­ный характер»11 ц была она «конституционным учреждением с об­ширным политическим влиянием, но без конституционной хартии»,12 легло, наряду с работами историков 1960-х, в основу предложенной здесь версии «нового национального канона».

Ибо убедительнее чего бы то ни было свидетельствовало откры­тие Ключевского, что самодержавие на Руси — феномен сравнитель­но недавний. Что, вопреки горестным ламентациям наших либера­лов по поводу «тысячелетнего рабства», впервые появилось оно на исторической сцене лишь в середине XVI века, когда российскому

М.8. Нечкина. Василий Осипович Ключевский, М., 1974» с. 235.

Там же, с. 239.

либерализму нанесен был смертельный удар, от которого не смог он оправиться на протяжении столетий — в стране, «подмороженной», по выражению Константина Леонтьева, самодержавием и крестьян­ским рабством. Невозможно ведь, согласитесь, представить себе, чтобы самодержавная диктатура сосуществовала на протяжении по­колений с вполне независимым (европейским) «конституционным учреждением». Тем более с таким, что судило и законодательствова­ло, т.е. правило наравне с царем. Или, говоря словами С.Ф. Платоно­ва, который в этом следовал Ключевскому, было учреждением одно­временно «правоохранительным и правообразовательным».

Так вот именно это эпохальное открытие Ключевского и подверг­лось в 1896 году, накануне выхода в свет третьего издания его «Бо­ярской думы», жестокой — и оскорбительной — атаке, «сильнейше­му разгрому», по выражению Нечкиной (куда более серьезному, за­мечу в скобках, нежели инсинуация моего рецензента).13 Причем, сразу в нескольких органах печати, что по тем временам было собы­тием экстраординарным.Впрочем, Нечкина, которой марксистское воспитание не позволи­ло увидеть в открытии Ключевского эпоху, слегка недоумевает, из-за чего, собственно, сыр-бор разгорелся. Она предположила даже, что просто «петербургская историко-правовая школа давно была настро­ена против московской и постоянно претендовала на лидерство. В эти годы ученая Москва чаще имела репутацию новатора и либерала, уче­ный же академический Петербург, может быть, в силу большей близо­сти к монаршему престолу, держался консервативных традиций».14

Неуверенная, однако, в столь легковесном объяснении сенсаци­онного скандала, Нечкина попыталась привязать его к более при­вычной советской историографии тематике. «Половина 90-х годов прошлого века, — подчеркнула она, — отмечена не только нараста­нием рабочего движения, но и его созреванием. Усиливается рас­пространение марксизма... Возникает партия пролетариата».15

Там же, с.365.

Там же.

Там же, с. 369.

На самом деле, академические оппоненты Ключевского — идео­логи старой, самодержавной парадигмы — действительно разгляде­ли, пусть и со значительным опозданием, в его книге крамолу, казав­шуюся им куда более опасной, нежели «возникновение партии про­летариата», о котором они понятия не имели. Именно по этой причине, надо полагать, и была выдвинута против Ключевского ар­тиллерия самого тяжелого калибра.

«Нападение было совершено столичной петербургской знаме­нитостью, лидером в области истории русского права, заслужен­ным профессором императорского Санкт-Петербургского универ­ситета В.И. Сергеевичем».16 А это был грозный противник. «Факти­ческий материал Сергеевич хорошо знал, язык древних документов понимал, мог цитировать материалы наизусть... свободное опери­рование фактами и формулами на старинном русском языке произ­водило сильное впечатление и придавало концепции наукообраз­ность».17 Мало того, Сергеевич был еще и первоклассным полемис­том. «Литературное оформление нападок на Ключевского не было лишено блеска: короткие, ясные фразы, впечатляющее логическое построение, язвительность иронии были присущи главе петербург­ских консерваторов».18

И вот этот первейший тогда в стране авторитет в области древ­нерусского права обрушился на выводы Ключевского, объявляя их то «обмолвкамияц то «недомолвками» и вообще «не совсем ясны­ми, недостаточно доказанными, а во многих случаях и прямо проти­воречащими фактам».19 Не только не законодательствовала Дума, утверждал Сергеевич, не только не была она правообразователь- ным учреждением, у нее в принципе и «никакого определенного круга обязанностей не было: она делала то, что ей приказывали, и только».20

Там же, с. 365.

Там же, с. 369.

Там же, с. 368.

Там же, с. 365.

В переводе на общедоступный язык это означало, что самодер­жавие было в России всегда — изначально. Нечкина суммирует суть спора точно: «у Сергеевича самодержавный взгляд на Боярскую ду­му, у Ключевского — так сказать, конституционный».21 Но тут я дол­жен попросить прощения у читателя и сам себя перебить, чтобы рас­сказать о забавном — и очень знаменательном — совпадении, кото­рое грешно не упомянуть.Ровно юо лет спустя после атаки Сергеевича, в 1996 году, вме­шался в спор знаменитых историков — на двух полноформатных по­лосах либеральной газеты «Сегодня» — московский экономист Вита­лий Найшуль. То есть о самом историческом споре он, скорее всего, и не подозревал. Но позицию в нем занял. Читатель уже, наверное, догадался, какую именно позицию должен был занять в таком споре в конце XX века разочарованный московский либерал. Конечно же, она полностью совпадала с позицией «главы петербургских консер­ваторов». Разумеется, в ней нет и следа изысканной аргументации Сергеевича, и примитивна она до неприличия. Но основная мысль та же самая. Вот посмотрите.

«В русской государственности в руки одного человека, которого мы условно назовем Автократором [в переводе на русский, напо­мню, самодержец], передается полный объем государственной от­ветственности и власти, так что не существует властного органа, который мог бы составить ему конкуренцию». Поэтому и в наши дни «страна не нуждается ни в профсоюзах, ни в парламентах» и «б Рос­сии невозможна представительная демократия»?2 [Курсив везде Найшуля]. Сергеевич сказал тоже самое попроще и поярче: «Дума делала, что ей приказывали, и только». Но это к слову.

Там же, с. 265.

B.A. Найшуль. 0 нормах современной русской государственности, Сегодня, 1996, 23 мая.

При всём том Сергеевич все-таки был честным ученым и попытку Правительства компромисса ограничить власть царя в статье 98 Су­дебника 1550 года (той самой, которую, как помнит читатель, назва­ли мы русской Magna Carta) отрицать он, разумеется, не мог. Мы уже цитировали его недоуменное замечание. «Здесь перед нами, — пи­сал он по этому поводу — действительно новость; царь [неожиданно] превращается в председателя боярской коллегии». Только в отли­чие от Ключевского, никак не мог его оппонент при всей своей эру­диции и остроумии объяснить, откуда вдруг взялась в самодержав­ной, по его мнению, Москве такая сногсшибательная конституцион­ная «новость», по сути перечеркивавшая всю его полемику (нет сомнения, однако, что Найшуль, в отличие от Сергеевича, свою ошибку не признаёт — даже перед лицом очевидных фактов. Забав­ная, согласитесь, иллюстрация к тому, как изменились за столетие академические нравы).

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Что, однако, по поводу русской magna carta?

Ответ Ключевского мы помним. Он исходил из того, что москов­ская аристократия оказалась способна к политической эволюции. Училась, другими словами, на своих ошибках. И после тираническо­го опыта 1520-х при Василии и бесплодной грызни «боярского прав­ления» в 1540-е выяснила для себя, наконец, чего именно недоста­вало «конституционному учреждению без конституционной хартии». Судебник 1550 года, включающий статью 98, и предназначен был стать такой хартией. Так, по крайней мере, представляли его себе тог­дашние либералы.

Для блестящего правоведа Сергеевича это навсегда осталось тайной. Потому, между прочим, осталось, что он, как и вся его шко­ла, сосредоточился исключительно на «технике правительственной машины» в надежде «разглядеть общество, смотря на него сквозь " сеть правивших им учреждений, а не наоборот».23 Ясно, что такой

23 М.В. Нечкина. Цит. соч., с. 199.

причудливый взгляд «мешает полной и справедливой оценке дей­ствительных фактов нашей политической истории».24 В связи с чем — забивает последний гвоздь Ключевский — «наша уверен­ность в достаточном знакомстве с историей своего государства явля­ется преждевременной».25 В том именно смысле, что действительной «новостью» было в 1550-е как раз самодержавие, а вовсе не консти­туционность Боярской думы.

Все это, однако, написано было в другом месте и по другому по­воду. В 1896 году, несмотря на то, что «критический удар Сергееви­ча, вероятно, был очень тяжел для Ключевского и немалого ему сто­ил»,26 отвечать он не стал (разве что в частном письме Платонову: «Сергеевич тем похож на Грозного, что оба привыкли идеи перекла­дывать на нервы»)27

Ничего не ответил Ключевский, даже когда за первым залпом последовал буквально шквал статей против него — и в Журнале Юридического общества, и в Мире Божьем, и в Русском богат­стве, и даже в Русской мысли (где был в свое время опубликован журнальный вариант «Боярской думы»). Так вот: правильно ли он поступил, промолчав?

С одной стороны, новое издание «Боярской думы» вышло в свой срок, несмотря на «сильнейший разгром», чем, как говорит Нечки­на, Ключевский «подтвердил развернутую концепцию».28 Но, с дру­гой, защищать он её не стал. Не обратил внимание публики на то, что вовсе не о разногласиях по поводу каких-то частных аспектов право­вой структуры древнерусской государственности шел на самом деле спор, но, по сути, о новой парадигме русской истории. Не счел, стало быть, в 1896 году Ключевский российское общество готовым к при­нятию «нового национального канона».

Там же, с. 200.

Там же, с. 201.

Там же, с. 368.

Там же.

Даже сейчас, столетие спустя, трудно сказать, верно ли было его решение. Я склоняюсь ктому, что верно. Слишком уж близок был трагический финал, и слишком поздно было пытаться внедрить в историографию, а тем более в общественное сознание новую парадигму. Не тем было оно занято. Конкурировали на фи­нальной прямой, на которую вышла тогда царская империя, страсти националистические и социалистические. Конституционным мечтам суждено оказалось быть расплющенными между двумя этими гигант­скими жерновами. Первый из них толкнет десятилетие спустя импе­рию на самоубийственную войну, а второй реставрирует эту импе­рию на обломках царской державы — с другим правительственным персоналом и под другим именем. Короче, не до историографии бы­ло тогда России.

В 1882-м, когда выходило первое издание «Боярской думы», его открытая публицистическая защита, может быть, и имела бы смысл. Но то было время суровой реакции. Разворачивались после царе­убийства «белый террор» и контрреформа Александра III. Публика перепугалась, ей было не до инноваций. Незаурядное мужество тре­бовалось даже просто для того, чтобы поставить вопрос о конститу­ционности Думы в вышедшей ничтожнымтиражом на правах доктор­ской диссертации»академической брошюре.Да, на пороге XX века страна тоже ощущала себя, как сейчас, на роковом перепутье. Не было недостатка в предчувствиях «гряду­щего хама» или «новых гуннов», и даже того, что, говоря словами Валерия Брюсова, «бесследно все сгинет, быть может» и «сотворит­ся мерзость во храме». В моих терминах, предчувствовали тогда рус­ские интеллектуалы очередное «выпадение» из Европы.

Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

Опять на роковом перепутье?

Неизмеримо более точно, чем сегодня, однако, ощущала тогда Россия, где именно искать истоки трагедии, маячившей за следующим поворотом. Ничто, пожалуй, не доказывает это лучше, нежели про­стой — и удивительный по нашим временам — факт: популярный тол­стый журнал Русская мысль готов был публиковать в дюжине номеров академическое исследование о Боярской думе древней Руси. Найдет­ся ли в наше время сумасшедший редактор, который бы на такое ре­шился? И если да, найдутся ли у такого журнала читатели? Достаточно, наверное, поставить эти вопросы, чтобы ответ на них стал очевиден.

Понятно и почему. В стране, где, может быть, еще живы люди, на чьей памяти сразу два грандиозных цивилизационных катаклиз­ма—в 1917-м и в 1991-м, — кто же, право, станет в такой стране ис­кать истоки нынешней трагедии в древних веках? Ведь читатели, скажем, газеты Сегодня были совершенно убеждены, что истоки эти в большевистском перевороте октября 17-го, а редакторы газеты Завтра, что виною всему «Беловежский сговор» декабря 91-го. До Боярской ли тут думы? До древней ли истории?

Историческое ускорение, столкнувшее лицом к лицу два гигант­ских катаклизма, отодвинуло ту первоначальную древнюю катастро­фу, которая, собственно, и предопределила всю эту многовековую трагическую «мутацию» русской государственности куда-то в туман­ную, мало кому сегодня интересную даль. Затолкнуло ее глубоко в национальное подсознание. Кого на самом деле, кроме вас, мой дорогой читатель, занимает сейчас то первое роковое «выпадение» из Европы после Ивана Грозного, от постижения и преодоления ко­торого зависит на самом деле дальнейшая судьба страны. Нет даже отдаленного представления о «мутации», которую переживала Рос­сия все эти столетия. Одни беды XX века на поверхности.

Возвращаясь, однако, к дилемме Ключевского, мы ясно видим, что момент был упущен. Видим, почему ни в 1882-м, ни в 1896-м не была вынесена на публичный форум новая парадигма русского про­шлого, не оказалась, иначе говоря, в фокусе общественного внима­ния. Должно было пройти бурное и кровавое столетие, прежде чем настанет такой момент снова. Только вот действительно ли настал он в начале XXI века?

Заканчиваю вопросом. Пусть ответит на него читатель — хотя бы самому себе.

Именной ess указатель

а Аббас, шах Персии 308,309, 367,391

Аввакум, протопоп 311

АврехА.Я. 290-297,299-305, 357, 397, 651

Адашев А.Ф. 218,219,253-257, 260, 261, 263, 272,487, 491,493, 543, 597» 662

Адашев Д.Ф. 213,234,259,543

Акакий, епископ Тверской 209

Аксаков К.С. 496,524,526,527, 530-533, 624

Александр, вел. кн. Литовский 109, ill

Александр I 31,32

Александр II 13, 269, 335

Александр III 15,499,683

Алексеев В.И. 125,188,195, 196, 200

Алексеев Ю.Г. 591

Алексей Михайлович, царь 15, 145,391,421

Алексей, протопоп Архангель­ского собора 184,185,189

Аль Хаким, халиф 367

АльбрехтРене 428

Андреотти Джулиано 411

Андрей Боголюбский 167,205,211

Андерсен М.С. 66,88

Андреев Н. 460,461

Анна Иоанновна 42,404

Анна Леопольдовна 405

Анна Ярославна 37

Аракчеев А.А. 402

Аристотель 38, 289,368-371, 377» 38о, 387,426,430-433,435, 444,476, 620

Артемий, игумен Троицкого монастыря 2Ю, 218, 235, 539, 6 57, 672

АхиезерА.С. 364

Ахмат, хан Золотой Орды 76, 190,191, 243

5 Басманов А.Д. 597, 622

Басманов Ф.А. 622

Баторий Стефан, король Польши 85, 86, 6ю

Бахрушин С.В. 89,218,251,254, 447, 452, 616, 622, 623, 634, 641, 651

Бахтиар Шахпур, премьер- министр Ирана 573

Башкин Матвей 210

Баязет, султан Турции 391

Бегунов Ю.К. 36,190,198

Беклемишев Берсень 468,471

Белинский В.Г. 482,501,516

Белковский С.А. 99,100,139,231

Белов Евгений 446, 524, 549, 550, 552,561,617

Бельский И.П. 245

Бердяев НА 39» 41» 54» 271, 272

Бестужев-Рюмин К.Н. 16,446

Бирон Эрнст Иоганн 404

БлокА.А. 39

Блейк Сирил 357, 4i1>412

Блэм Джером 140-142,153, 154» 222

БоденЖан 346,370, 374» 381-384, 394. 471

Бодо Николас 526,527

Борисов Н.Н. 40,121,129,134, 188,277-279

Бородин С.П. 451

Брактон Генри де 370

БродельФернан 432,433,435,441

Бруно Джордано 309

Буш Дж. (младший) 365,422

Бэкон Фрэнсис 309

Бэрон Сэмюэл 675

В Ваза Густав, король Швеции г68,172,182, 200, 236

Вайнс Майкл 421

Валлерстайн Иммануил 160,163, 266, 330» 339» 359-361, 371,380, 387, 395» 397» 433» 435,442, 465

ВангНинг 57

Варлаам, митрополит 205

Василий II Темный 116

Василий III, вел. кн. 160,167,191, 205, 20б, 208-211, 217, 230, 232, 238. 243, 259, 468, 470,471, 549, 559-561, 568,663

Вассиан, епископ Коломенский 209

Вернадский Г.В. 82,83,89,252, 322,324, 325, 334, 337

Веселовский С.Б. 91,446,448, 451-455, 521, 523, 585, 586, 624, 630, 631, 640, 647, 649

Виллан Т.С. 68

Виппер. Р.Ю. 86,89,96,247, 251, 448, 450, 452, 593, 603, 605, 608, 609, 612, 616, 621, 622, 624, 628, 634, 641

Висковатый И.М. 213,260,261, 263, 264, 597

ВиттиерДжон Гринлиф 93

Виттфогель Карл 29,113,114, 278,316-320,322-335, 338-240, 342, 346-348, 351, 360, 370, 372-376, 378, 380, 381, 388, 389, 397, 4Ю, 460, 461

ВишневецкийД.И. 259

Волошин М А 25,47,48

Вольтер 173

Всеволод, вел. кн. 37

Вяземский А.И. 597,622

Г Гайдар Е.Т. 34, 36

Галилей Галилео 151, 309

Гачев Георгий 350, 351

Гегель Георг В.Ф. 322,359, 371-373, 377, 430, 431, 435, 445» 494,499, 505-508,511, 531

Геннадий,архиепископ Новгородский 164,165,185,186, 188,190,197,198, 235, 311, 351

Генрих VII, король Англии 117, 368

Генрих VIII, король Англии 41, 168,172, 200, 236, 391, 533

Герберштейн Зигмунд 67,208. 470,471

Герцен А.И. 31, 41, 77, юо, 152, 200, 275, 388, 389, 445, 5°1, 537, 538,543, 624, 675

Гершенкрон Александр 400

Гете Вольфганг Иоганн и, 620

Гитлер Адольф 11, 374, 375, 427, 663, 675

Гоголь Н.В. 401

Годунов Борис 114, 644

Голицын Д.М. 269

^ Головкин Г.И. 65

Головнин А.В. 500

Голубов С.Н. 451

Горбатый А.Б. 595,597

Горбачев М.С. 13, 335, 399, 425

Горский С. 536-541,544,546, 549, 550, 552, 577, 582, 584, 585, 617, 634

Градовский А.Д. 508

Греков Б.Д. 141,142,146, 246, 591, 596

Гробовский Энтони 92 Гумилев Л.Н. 39,652-654

* Д Давидович А.И. 300, 310

Даниил, митрополит 209,210

Данилевский Н.Я. 13,15-17, 441

Дарий, царь Персии 374,375, 382

Дашкова Е.Р. 409

Дашкович Остафей но, ш

Дворкин А.Л. 90,166,178,483, 649, 655-658

Де Ту Жан Август 87

Девлет-Гирей, крымский хан 245, 247, 253, 259

ДекартРене 309

Державин Г.Р. 407

Державин Н.С. 451,452

Дженкинсон Энтони 66

Джилас Милован 293

Джонс Ричард 372

Диксон Саймон 352

Димитрий, внук Ивана III 115, 173,189, 549

Дионисий, протопоп Успенского собора 184,185

Дмитрий Донской, вел. кн. 52, 148, 238, 248, 519

Дмитрий Шемяка 116,126

Довнар-Запольский М.В. 218, 227

Дон Хуан Австрийский 247,248

Достоевский Ф.М. 41,42,54, 200, 275, 289

Дружинин Н.М. 620,622

Дубровский С.М. 629-634,649

ДугинА.Г. 17,33,34.421

Душенов К. 90

Дьяконов М.А. 46,112-114,116, 141,142,176, 261

ДэнлопДжон 352

Дю-Плесси Морне Филипп де 370, 546, 547

Дюма Александр 392

е Едигей, хан Золотой Орды 243

Екатерина II 15,31, 65,103,137, 269,288, 343,345,402, 404-406, 513

Елена Стефановна,

сноха Ивана III 165,173,188,189

Елизавета I, королева Англии 85, 135, 306, 308, 311, 297, 533, 534, 598, 640

Елисеев А. 90,482,483, 522, 597

Елизавета Петровна, императрица 405

Ельцин Б.Н. 13» 34» 353,4*9

Ж Жириновский В.В. 354

3 Заболоцкий Владимир 539

Зевелев И.А. 352

Зимин А.А. 36, 92,190, 223, 234, 264, 300, 448, 586, 591, 630, 638-642, 645, 647, 652

Зобатый Иван 622

Зосима, митрополит 164,184,188

Зубов Платон 403

Зюганов Г.А. 34,151, 277, 353, 5°3

И Иван Антонович 404 Иван Калита 34,117,148

Иван III Великий 14,15,31,40,

41, 45, 72-75» 81-84, 9/~99, 108-112,115-123,125-131,133, 134» 136-140,142-145» 147» 148, 151.152,154» 159» 160,166-168, 170,171,173» 174,177,178, 180-184,187,189,191-19З, 197-201, 203-209, 211, 213, 220, 221, 227, 230, 231, 234, 236, 244, 249, 250, 260, 26l, 267, 271, 272, 277» 278, 310, 334» 340, 345, 384, 386, 396, 398, 424, 425» 433» 444, 461,466, 468, 490, 519» 520, 544, 545, 549» 5б2, 572, 609, 636, 657. 662, 663, 670, 672, 675

Иван IV Грозный 14,15,19, 31, 32, 34» 37» 46-50, 54, 58, 72-75» 81, 86-93, 96-99, Ю2,103, ю8, 112,122,127,130,132,133, 135-140,142,151,152,156,157, 160,167,184,187, 201, 208-213, 217, 218, 223, 228-230, 233, 235, 241,243, 245,247,248,251, 254-258, 263, 264, 266-271, 273-275, 288-291, 298, 304, 305, 307- ЗИ, 335» 339, 340, 344» 382, 383, 392, 396» 398, 399» 401, 404, 412, 420, 424,433» 442-453» 455» 456, 461-463, 469, 470, 473» 475» 478, 479» 486, 488, 495, 501, 505, 510-524» 532-537» 539-542, 544» 546-549, 552-554, 556-559» 561-566, 568-570, 572, 577-579» 581, 582, 584-590, 593-603, 605-611, 613, 614, 618-623, 627, 628, 630-637, 639, 641-643, 647-656, 658-660, 663, 664, 667, 669, 670, 674, 684

Иловайский Д.И. 446

Ильин В.В. зз, 54, 363,456,652

Иона, митрополит 172

Иосиф Волоцкий 166,172, 176-180,183,185-191,194.195, 200, 208, 209, 263

Кавелин К.Д. 136,446-448,452, 496, 499» 501, 502, 504, 505-508, 511-514, 517-520, 522, 529, 534, 535, 537» 547» 548, 550, 570, 577, 579» 581, 586,593,604,608, 616-619, 630, 634, 651, 659, 66о

Казакова Н.Я. 36

Казимир, вел. кн. Литовский 109,126,128

Калигула 478

Кальвин 67

Кампензе Альберт 70

Кареев Н.И. 384

Карамзин Н.М. 71-73» 9°, 92,95» 117,134, 250, 257, 259, 261, 407,

447, 449» 450, 452, 453» 475, 479-482, 484-486, 494,496, 499» 500, 514, 516, 517, 521, 535» 540-542, 577, 579» 621, 630, 632, 640, 659, 660, 674, 675

Карл Великий, император Германской империи 361

Карл I, корольАнглии 382

Карл V, Габсбург 361,495

Карпов Ф.И. 178 *

Карташев А.В. 165,166,174,186, 187,196, 203, 663

Кассиан, епископ Рязанский 210, 218, 234, 235

Катырев М., князь Ростовский 476, 630

Каштанов С.М. 36,199, 205, 645, 646,649,659

Кейнс Джон Мейнарт 362

КеллиАйлин 675

Керенский А.Ф. 573

Кестлер Артур 375

Киннон Эдвард 459-461

Киприан, митрополит 172

Киреевский И.В. 15,167

Кирилл Белозерский 172

Кирхнер В. 67

Клейнмихель П.А. 403

Клинтон Уильям 511

Ключевский В.О. 44, 49, 50, 52, 53, 73, 94» 95,123.124,168,181, 213, 257, 267, 268, 291, 392, 398, 425, 442, 460, 461, 463-467, 469-476, 486, 492,493, 496, 524, 545» 551-557, 559-561, 563, 555-570, 572-574» 577, 589» 624, 629, 631, 642, 656, 659-661, 674-684

Кобрин В.Б. 649-651

КожиновВ.В. 50,533,589,598

Конфуций 526, 527, 531

КопаневА.И. 36,116.137,143, 146,154,155, Зоо

Коперник Николай 151,432

Коржавин Наум 450, 633

Костомаров Н.И. 89,118,481

Костылев В. И. 451, 620-622

Котошихин Г.К. 114

Кочубей В.П. 409

Крамми Роберт 102,103,127, 138, 239

Крижанич Юрий 248, 372-374,

377, 379, 389» 390, 395, 405» 476, 477, 624, 629, 630

Кун Томас 427, 673, 677

Курбский A.M. 47, 50, 53, 85, 86, 114,117, 203, 210, 218, 219, 235, 237, 244, 252, 253, 267, 269, 382, 410,459-463» 466,469,472-475» 477, 478, 484» 485, 48л 489, 520,

521, 531, 536-544» 546, 547, 549» 57^» 598, 618, 621, 624, 628-630, 634, 638, 642,655

Курицын В.Ф. 165,173,181,182, 185,188,189

Курлятьев Дмитрий 218,491 Кюстин Астольф де 347,482

Л Ланге Юбер 67

Ленин В.И. 285, 290, 292, 294, 301,303,304,348,424,442, 445, 538, 539, 543, 544» 555, 556, 599, 675

Леонтьев К.Н. 23,24,53,542,678

Леонтьев Михаил 42,269,530

Лессинг Готхольд Ефраим 389

Лихачев Д.С 18,285

Ломоносов М.В. 477,478,495, 511, 513, 514, 547, 577, 581, 604, 617, 640

Лотман Ю.М. 275 Лоуэнтал Рихард 157, 674 Лужков Ю.М. 429 Лунин М.С. 41,482,624 Лурье. Я.С. 36,181,190,489 Людовик XI, король Франции 117,

368,391,475

Людовик XIV, король Франции

306,382,384,391

Людовик XVI, король Франции

382,527

Лютер Мартин 77,175

М Мадариага Изабел де 219,225, 256, 258, 261, 268, 279, 483» 649» 658-660, 662, 674

Макарий, митрополит 171, 209, 210, 212, 218, 227, 234, 235» 240» 2б1, 2бЗ, 264

Макиндер Халфорд 38

Макнилл Уильям 441

Маковский Д.П. 36,69,71,143, 144,161, 645, 646

Максим Грек 178,195» 200, 203, 205, 207, 210, 218, 227, 243, 424, 471, 624, 672

Манн Томас 374

Мао Цзедун 553

Маркс Карл 29, 38, 39» 275, 293, 297» 298, 328, 338, 339, ЗбО, 372, 373,376, 442, 631

Марш Антон 69

Межуев Вадим 24

Мейендорф Иоанн 655,656

Менгли-Гирей, крымский хан 198

Менделеев Д.И. 310

Милль Джон Стюарт 372

Милюков П.Н. 302, 508, 509, 579

МинихБурхард Кристоф 404,405

Миронов Б.Н. 549

Митрофан, архимандрит 189,190

Михаил Романов 222,392,399

Михайловский Н.К. 91,92,445, 446,448

Моисеева Г.Н. 36,190

Монтень Мишель де 309

Монтескье Шарль Луи де 278,368, 371-373» 376,378,381,382,388, 389,394,405,444,527,562, боо

Мориак Франсуа 411

Морозов Владимир 218

Морозов Лев 218

Морозов Михаил 218

Муравьев Н.М. 41

Муравьев-Апостол С. 42

Муссолини Бенито 427 Мэлиа Мартин 265,266,268,315 Мэлко Мэтью 440 Мюллер Р.Б. 136

Н НайшульВА 680,681

Наполеон Бонапарт 494» 495

Нарочницкая Н.А. 17

Немцов Б.Е. 231

Неплюев И.И. 65

Нечаев Путила 224

Нечкина М.В. 677, 678,680

Никитенко А.В. 48

Николай I 11-13,19» 2а» 22> 48< 55, 270, 599.629

Николай II 570, 581

НилСорский 176,178-181,183, 191,194,195, 210,227,424,

Носов Н.Е. 36,153,155,156,158, 161, 225, 227, 236, 591, 592, 646, 659,663,672

О О.Генри 365

Овцын Андрей 622 »

Оруэлл Джордж 375 Остерман А.И. 405

П Павел! 403-406, 408,409,479,

501,674

Павленко Н.И. 291

Павлов А.С. 190,193

Павлов-Сильванский Н.П. 108, 115,508,509

Павлова-Сильванская М.П. 297, 303,305,306

Павловский Г.О. 74,75,99,139» 669

Паисий Ярославов, игумен Троицкого монастыря 183,184, 191, 200, 210

Пайпс Ричард 30, 44,45, 269, 336-348, 351, 367, 471, 502, 563

Панарин А.С. 17, 33,44, 54, 277, 503

Панин Н.И. 65,409

Патрикеев Вассиан 175,194,195» 199, 200, 202, 203, 205, 210, 227, 272,427,471, 624, 638, 672

Пересветов И.С. 241,260,469,

472,489,639

Петр I 13-15,17,19, 31, 32, 44, 54» 65, 66, 69, 89, 204, 269, 272, 335, ЗЗб, 348, 350, 366, 391, 404,421, 423-425, 445, 449, 475, 477, 505, 5И"513, 530, 532, 534, 604, 612, 614, 652

Петр III 137,138,186, 269

Пивоваров Ю.С. 113-115,661,662

Пимен, архиепископ Новгородский 235,595,597

Платон 370

Платонов С.Ф. 117,120,154,285,

565,567-571, 579, 581-586, 590, 591, 604-607, 640, 645, 678, 682

Плеттенберг, магистр Ливонский 238

Плеханов Г.В. 39,97, 201, 202, 204, 227, 297,407. 508,509, 539, 543, 579

Плюханова Н. 676

Погодин М.П. 48,66,261,446, 447, 452, 483-488, 494-496, 517» 630,631, 649,659

Покровский М.Н. 245, 251, 317,

452, 579-582, 585-590, 591-593,605-607,652

Покровский С.А. 295,300,310, 578, 591, боо, 605, 607, 608, 615, 616, 630

Полосин И.И. 449, 450, 452

Поршнев Б.В. 294

Пресняков А.Е. 31, 47

Проханов А.А. 429, 530,547. 548, 628

Путин В.В. 74,137, 233, 351» 669

Пушкарев Сергей 321

Пушкин А.С. 9, ю, 15,17, 23, 31, 38, 39, 41, 420, 423-425, 445, 461, 675» 676

Пушков Алексей 421-423

р Раефф Марк 674,675 Раскольников Ф.Ф. 598 Рибе Альфред 88 Ривьер Мерсье де ла 371,381,444 Ричи Александра 24 Розанов В.В. 25 Розенберг Альфред 39 Ростовский Семен 218,595 Рубинштейн Н.Л. 614 Рыбаков В.А.180,181 Рылеев К.Ф. 446,482 Рязановский И.В. 12

С Савицкий П.Н. 163,164,321

Садиков П.А. 604-606,616

Саиб-Гирей, хан Казанский 206, 243, 244

Салтыков Михаил 44, 45, 51, 53, 236, 268, 272, 492, 493

Самарин ЮЖ 528,534

Самуэли Тибор 29,107,110,115, 326, 661, 662

Сарыхозин Марк 539

Сафа-Гирей, хан Крымский 248

Сахаров А.Д. 410

Сахаров A.M. 344

Сахаров А.Н. 295,304,305,307, 309-312, 316, 346, 357, 430, 431, 434» 435, 535, 589, 628, 635, 648

Селим II, султан Турции 248

Сервантес Сааведра Мигель де

248,309

Сергеевич В.И. 218,486,659, 679-682

Сигизмунд, король Польши 492

Сильвестр, протопоп Благовещенский 178,210,212, 213, 218, 219, 234, 236, 253, 260, 263, 272, 487, 491

Сильвестров Анфим 69

Симон, митрополит 183

СироткинВ.Г. 27-29,33

Сказкин С.Д. 591, 592

Скотт Вальтер 392

Скрынников Р.Г. 261,460,539, 540, 542, 543, 545, 586, 591, 594, 595» 597, 598, 628, 640-644, 651

Скуратов Малюта 597,604

Смирнов И.И. 89, 218, 219, 447-452, 455,523,524, 548, 591, 616, 628, 630, 631,635, 641

Совин Андрей 135

Солженицын А.И. 353, 424, 526,543

Соловьев B.C. 17, 21, 24, 25,

263, 277

Соловьев СМ. 65, 90,108, 251, 259, 299, 447, 448, 450, 452, 453, 508, 518-524, 529, 534-536,540, 548, 582, 583, 587, 614, 615, 617, 627, 632-635, 640, 643, 645

Сперанский М.М. 74

Спиноза Барух 389

Сталин И.В. Ю2,154,157, 270,

271, 374, 406, 412, 421, 425, 445, 455, 548, 566, 597, 599, 601-604, 608, 613, 614, 617, 627, 629, 632

Старицкий Владимир 595~597

Струве П.Б. 42, 43,45

Тарле Е.В. 291

Татищев В.Н. 477"479, 485, 495, 513,540,545, 577, 617

Твен Марк 365, 394, 525

Тейлор А.Ж.П. 11,411,412,663

Темкин Василий 622

Тетерин Тимофей 539

Тимофеев Иван 476,630

Тириар Жан боо, 605

Тихомиров М.Н. 131

Тойнби Арнолд 30,136, 332-337, 340, 342, 346, 347, 432,435,436, 440, 460, 563-565

ТоквилльАлексис де 372

Толстой А.К. 451, 521, 523, 614

Толстой А.Н. 7

Толстой Л.Н. 39,499

Тохтамыш, хан Золотой Орды 243

ТредгольдДоналд 279

Троицкий С.М. 302,303, 305,397

Трубецкой Н.С. 39, 232, 320, 321 Тургенев А.И. 402,403 Туминез Астрид 351,358 Тютин, дьяк 69 .Тютчев Ф.И. 13

Унковский Курака 622 Устрялов Н.Г. 475, 477, 479

ф Федотов Г.П. 30, 35, 36,42,48, 54, 55,179,183, 267,309, ЗбЗ, 423,427, 573, 673

Феннел Джон Л.И. 126-129,

131,134

Феодорит, игумен 210, 235

Феодосии,архиепископ Новгородский 235

Фердинанд II, король Испании

165,351

Филипп, митрополит 212, 213, 594»597

Филипп IV, король Франции 204 Филофей 172, 208, 211 Флетчер Джиль 70,273, 573 Флоровский Георгий 655,656 Флоря Б.Н. 628,649,651,652,659 Фоменко А.Т. 653 Фортескью Джон 370,. 381 Франциск I, король Франции 384 Фридрих Великий 408 Фурсов А.И. 113-115,661,662

X ХантПрисцилла 262

Хантингтон Сэмюэл 329,330, 428, 431-435, 437-442

ХартГерри 57

Хейуорд Майкл 352

ХобсбаумЭрик 56, 57

Хомяков А.С. 496

ХоскингДжеффри 348, 350_352, 354,41°

Христиан II, король Дании 111,112

Христиан III, корольДании 41, 163, 200

Хрущев Н.С. 159, 566, 571, 573, 574 Хубилай, император Китая 394

ц Чаадаев П.Я. 9-11,13,15,16, 21-23,42,240,504

Чайковский П.И. 39

ЧангЧун 367

ЧаргоффЭрвин 93,100,104, ЗбЗ» 574

Челяднин-Федоров И.П. 213,597 Ченслер Ричард 66, 67,70 ЧерепнинЛ.В. 288,290,633,634 Черкасов Н.К. 601 Черкасский М.Т. 622 Чингизхан 38,320,351,367,376»

382,394

Чистозвонов А.Н 294.

Чичерин Б.И. 39, 45,141, 236, 268, 496, 508

Чубайс А.Б. 34, 429

Чухонцев О.Г. 539

Ш ШаньЯнь 528

Шапиро А.Л. 298-300,304-306, 310

Шафаревич И.Р. 26

Шахматов Михаил 321

Шевяков В.Н. 629-632

Шекспир Уильям 307,309

Шеллинг Фридрих Вильгельм 531

Шишков А.С. 311

Шлейзингер Артур 364-366

Шлецер А.Л. 108,116

Шлиман Генрих 419

Шмидт С.О. 36, 37, 50,116, 300, 628, 645, 646, 650, 651

Шпенглер Освальд 265,431,441

Штаден Генрих 87,142, 247, 621-623

Шуйский Василий 268,565-570, 573» 574» 609

щ ЩелкаловВ.Я. 213

Щеня Даниил 238

Щербатов М.М. 91,92,448,455, 478-480, 494, 514, 516, 624, 629, 674

Э ЭйзенштадтС.Н. 317

Энгельс Фридрих 285,292,293, 297,304,621

Этциони Амитай 368

Ю Ювеналий, митрополит 90 Юдин Афанасий 69 Юм Дэвид 372,374

Я Якеменко Василий 668,669 Яковлев А.Н. 20 Ярослав Мудрый 37 Ярош К. 521,523,581,617

Научное издание

Александр Львович Янов

Россия и Европа

1462-1921 КНИГА 1

Европейское столетие России

Издатель Л.С. ЯНОВИЧ

Вып. редактор Л.С.ЯНОВИЧ Корректор И.Б. КУСКОВА Макет А.В. БАЙДИНА

Налоговая льгота- общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953000 — книги, брошюры

Подписано к печати 17.09.2008 Формат 60x90/16, усл. печ. л. 43,5 Бумага офсетная №1. Печать офсетная. Тираж 2000 экз. Тип. зак. № 27372.

НП издательство «Новый хронограф» 109052, Москва, ул. Верх. Хохловка, д. 39/47_132 Тел.: (495) 671-0095, E-mail: nkhronograf@mail.ru

Реализация: тел.: (495) 466-1635, 8-917-547-8424 8-916-346-8273, 8-903-165-3839

Отпечатано в соответствии с качеством предоставленных издательством электронных носителей в ОАО «Саратовский полиграфкомбинат». 410004, г. Саратов, ул. Чернышевского, 59.

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy.

Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Firenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini DeU'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина. M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and WhatWeCan Do About It Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999-

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе и происхождении русской государственности.

М.: Прогресс-Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Загадка николаевской России (книга вторая Трилогии Россия и Европа. 1462-1921, М., Новый хронограф, 2007)

Европейское столетие России. 1462-1584 (книга первая Трилогии, М., Новый хронограф, 2008)

Драма патриотизма в России (книга третья Трилогии. В производстве)

Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»

называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Hrenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia. Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwetl, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина, M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.

Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»

называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Rrenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина, M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.

[1] Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981.

g

KarlA Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven. 1957. TiborSamueli The Russian Tradition, London, 1976.

[4] Karl Marx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969.

Введение

[5] Arnold Toynbee. Russia's Byzantine Heritage, Horizon, 16,1947.

[6] Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.

[7] Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, с. 27.

[8] А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, л., 1925, с. 15.

[9] Karl Marx. Ibid., p. 121.

[10] Quoted In Milan Houner. What is Asia to Us? Boston, 1990, p. 140.

[11] К.Н. Леонтьев. Письма к Фуделю / Русское обозрение, 1885, № 1, с. 36.

[11] МЛ. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889.

[12] В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 2, с. 180.

[13] AM. Герцен. Собр. соч., т. з, М., 1956, с. 403.

[14] Н. Борисов. Цит. соч., с. 216.

[15] Время царя Ивана Грозного. Русская старина в очерках и статьях, М., б/д, т. 2, с. 173.

[16] AS. Брикиер. Смерть Павла I, СПб., 1907, с. 36.

[17] S. Hantington. Op. cit., p. 41.

[18] Т. VIII, с. 30.

[19] Н.В. Латкин. Земские соборы древней Руси. Спб., 1885, с. 104.

[20] В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 37 (выделено мною. — А.Л.).

С.Ф. Платонов. Очерки по истории смуты в Московском государствеXVI—XVII веков, М., 1937» с. 230 (выделено мною. — А.Я.).

[22] И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI-начала XVII века, М., 1963, с. 132.

[23] М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, М., 1966, с. 313.

[24] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.

[25] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.

[26] Там же, 1956, № 9, с. 128-129.

Янов АЛ. РОССИЯ И ЕВРОПА в 3-х книгах, я 64 Книга вторая. Загадка николаевской России.

1825-1855. — М.: Новый хронограф, 2007. — 504 стр., ил.

ISBN 978-5-94881-029-4

Вторая книга трилогии известного историка и политического мыслителя Алек­сандра Янова посвящена эпохе Николая I. Казалось бы, кого могут сегодня взволновать перипетии этого давно забытого, чтобы не сказать доисторичес­кого, царствования? И тем не менее трудно припомнить за последние годы, чтобы публикация фрагментов еще не изданной исторической работы вызва­ла такую бурю противоречивых оценок в экспертном сообществе. Отчасти это, наверное, объясняется безжалостной критикой, которой подверглись в них такие светила современной российской и американской историогра­фии, как Б.Н. Миронов или Брюс Линкольн и другие «восстановители баланса в пользу Николая», как именует их автор. Важнее, однако, что забытые эти ис­торические перипетии неожиданно обрели здесь до такой степени актуальное звучание, будто случились они вчера. Или могут случиться завтра...

Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского, а также Александра Николаевича Яковлева, товарища по оружию, посвящается эта трилогия

ОГЛАВЛЕНИЕ

9 Ю.А. Рыжов

Предисловие

13 смысл трилогии:

Размышления автора

41 Глава ПЕРВАЯ Вводная

Моя аналогия. Откуда повторяемость? Отлучение от Европы. Екатерина и Николай. «Вызов Петра». «Вызов Николая». «Золотой век русского национализма». Приговор современников. «Восстановители баланса». «Удивительно, что мы еще живы». Проблема контекста. Две логики. Кому было хорошо при Николае?

79 Глава ВТОРАЯ Московия, векXVII

Постулат Достоевского. Проверка историей. «Переворот в нацио­нальной мысли». Экономическая реставрация. Беззвёздная ночь Московии. Бесплодный век. «Нет никого веселящегося в дни сии». Откуда парадокс? Проблема «самоисправления». Государство влас­ти. «Народная монархия»? Московия и Польша. Крымская эпопея. Крушение православного фундаментализма. «Мы не первые и не последние среди народов». Крижанич и Петр.

125 Глава ТРЕТЬЯ Метаморфоза Карамзина

Полемика. Петровское наследство. В преддверии тупика. Первая тревога. Отступление в современность. Сперанский и импе­ратор Александр. Роль геополитики. Знамя реакции. Московитское просвещение. «Умный немец». Письмо бурмистру. Конфронтация. «Лукавый реакционер»? Либеральная логика? Лотман против Пыпи- на. «Конституция страха». Ошибка Пайпса. Война идей. Крижанич навыворот. «Возвышенная идеология». Тезис первый. Тезис второй.

Театр одного актёра. Нейтрализуя «декабристов без декабря». Кто кого вербовал? Выбор истории-странницы.

187 Глава ЧЕТВЕРТАЯ «Процесспротив рабства»

Экономический прогресс? «Другой взгляд». «На 500 больных один здоровый». Прозрение Погодина. Фантомный страх. С точки зрения будущего. Николай I и П.Д. Киселев. Завещание Николая. Миронов против Ключевского. Комитет 6 декабря. Крушение «процесса против рабства». Похвальное слово коррупции. Кто виноват в крестьянском рабстве? Личный вклад Миронова. Сравнивая самодержцев. «Дости­жения Николая»? «Недостройки». Золотой век русской культуры. Последний рубежУварова. «Внутреннее закрепощение». Два журнала.

243 Глава ПЯТАЯ Восточный вопрос

Контекст. Театр абсурда. Аналогия. Стратегии Николая I? Пять сцена­риев. «Процесс против Турции». Турецкая «Московия». Пародии на Петра. Греческое чудо. «Наиболее вредная из всех возможных комбинаций». «Освободитель Греции». Еще один «восстановитель баланса». На страже Оттоманской империи. Торжество «турецкого» сценария. Жандармская симфония? Гамбит. Ошибка или поражение? Ключи не оттой двери. Стереотип. Прорехи стереотипа. Революция. Акт вервый: завязка. Акт второй: прорыв революции. Акт третий: реакция. Венгрия. Император и Погодин. Гипотеза. Продолжение или поворот? Неисполнимая миссия. Хотела ли войны Европа? Несостоявшийся десант. Нетерпение Николая. Русско-турецкая война. Пиррова победа.

las Гл

ава ШЕСТАЯ Рождение наполеоновского комплекса

«Россия сбилась с пути». Воздух эпохи. Идейное наследие Николая. Два критерия. Мечта о «першем государствовании». Наполеонов­ский комплекс России. Точка отсчета. Погодин о Европе, год 1838. Гимн самодержавию, год тот же. «Философия трех ненавистен». Интрига. «Россия и Германия». «Так скажите, хороша ли ваша политика?» Православие, Самодержавие и Славянство. Крушение диалога. «Святое дело» или «законная добыча»? Позорный мир. Все на том же распутье... «Человек неумный и опьяненный лестью». Московский оракул. «Четыре пункта». Причуды наполеоновского комплекса.

401 Глава СЕДЬМАЯ Национальная идея

Идеи и интересы. Массы или элиты? Принцип Ламздорфа. Торжество Славянской идеи. Отчаянные мысли. Преемники Погодина. Поворот. Химера. Польский вопрос. Спор о Данилевском. «Славянский Нострадамус». «Радиоактивная теория». Кавалерийская атака. Китай умирает? Где искать романо-германский тип? Куда де­вались мусульманство и буддизм? Гордыня. « Вперед, с нами Бог!» Власть имперского наваждения. Последнее отступление в современ­ность. Почему Данилевский? Оправдание войны. Торжество химеры. Периодизация русской истории. На перекрестке трех стратегий. Смысл «дорожной карты». Опять постниколаевский выбор? Разору­жение либералов. Долгая ретроспектива. Эпигоны «новых учите­лей». «Надежды маленький оркестрик». С точки зрения истории- странницы.

491 ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ

Ю.А. Рыжов 9

Предисловие

Последние десятилетия Александр Янов разрабатывает ставшее для него «коронным» направление: историческая судьба России, ее корни, закономерности, эпохи. Его подход к предмету, конечно, строго научный, но написаны его книги так живо и темпераментно, что читаются почти как публицистика.Это,наверное, предопреде­лено биографией автора — историка по образованию, журналиста по судьбе и борца по темпераменту.

Видимо большинство историков, в какие бы глубины времени они ни погружались, ищут в них ответ на вопросы современности. Поэто­му и книги, и другие выступления А. Янова, касаются ли они нача­ла второго тысячелетия или XV — XVI веков, или века XIX, — все они в открытую провоцируют читателя на сопоставление с днем се­годняшним, наталкивают на аналогии даже тогда, когда А. Янов (что случается редко) сам не формулирует аналогии и не переки­дывает мосты из прошлого в настоящее, не демонстрирует циклич­ности трагедий и тупиков отечественной истории.

В выборе А. Яновым его «коронной» тематики, вероятно, сыграли роль такие моменты его жизни, как журналистское «бродяжничес­тво» в бо-х — 70-х годах по стране, где глухомань, порой, начина­ется сразу за городской чертой. Здесь он увидел всё убожество на­родной жизни во всемогущей сверхдержаве. Другим моментом стало углубленное знакомство с трудами B.C. Соловьева, поразив­шего Янова своей формулой: четырьмя национальными «само-» как ступенями в национальную историческую пропасть.

А. Янов обнаруживает такие ступени не только в Российской истории, но и в эволюциях элит других стран. И его особенно вдохновляет

то, что эти страны сегодня извлекли уроки из своей (и чужой) исто­рии, чего он, как истинный патриот, желает и России.

Интересным представляется такое наблюдение Янова. Вышедшие в результате реформ 1860-х годов из николаевского подполья сла­вянофилы быстро превратились из маргиналов и диссидентов во влиятельную политическую силу, агрессивную и реакционную по своему воздействию на умы соотечественников.

И здесь невольно легко начинаешь искать аналогию в нашем времени. Выскочив из-под пресса советского тоталитарного режима, очень многие у нас в России охотно соскользнули со ступени националь­ного самосознания (по B.C. Соловьеву) на следующие ступени, тем более, как правильно подчеркивает Янов, уж больно размыта в со­знании людей граница между патриотизмом и национализмом. А потому так легко проскочить вторую и третью ступени (нацио­нальное самодовольство и национальное самообожание) и очу­титься на грани национального самоуничтожения.

Янов — сторонник европейского пути для России — весьма убедите­лен, когда утверждает, что у нас европейская традиция существо­вала всегда, в том числе и в начале второго тысячелетия. Что «за­падничество» не пришло на нашу землю ни в царствование Петра, ни тем более после победы над Наполеоном. Оно не пришло, Рос­сия, по сути, была исконно европейским образованием, а на неко­торых этапах своей ранней истории — более европейским, чем те страны, что сейчас считаются столпами современной Европы.

В своей борьбе с мифами автор обнаруживает единомышленников в плеяде отечественных историков-шестидесятников, отмечая, в ча­стности, что в 1968 г. С.О. Шмидт убедительно показал, что реформы 1550-х годов в России носили отчетливо европейский характер, а форма правления была «абсолютизмом европейского типа».

Книги Александра Янова — это яростная и мучительная попытка ответить на вопрос: почему его многострадальную страну раз за разом отбра­сывало в сторону, а то и вспять с предначертанного ей, казалось бы, европейского пути развития? Почему она так и не обрела гарантий от произвола власти (не пережила, на его языке, политическую модер­низацию)? Почему так убога жизнь людей в богатейшей стране?

По ходу исследования он стремится опровергнуть концепции «клима- тогенной» обреченности России, лености и пассивности народа

и другие расхожие объяснения (оправдания) ее перманентной от­сталости, столь распространенные в отечественной и зарубежной историографии. Он с открытым забралом бросается в бой с мифа­ми отечественных авторов и мифологемами западных ученых. И делает это с темпераментом яркого журналиста, но, вооружив­шись знанием и анализом огромного объема источников (см. биб­лиографию его книг), что позволяет ему оставаться в рамках науч­ной корректности.

Начав в 1981 году с «The Origins of Autocracy», А. Янов развивает свой

анализ в «России против России» (1999), «Россия: у истоков траге- 4 дии, 1462-1584» (2001), «Патриотизм и национализм в России. 1825-1921» и, наконец, в этой трилогии, подводящей своего рода итог его многолетним исследованиям.

Всё это книги — предупреждения: похоже, мы перед последним выбо­ром у последней черты. Мы снова занесли ногу над четвертой сту­пенью соловьевской лестницы.

А в таких ситуациях алармизм не может быть избыточным.

Слишком много из происшедшего в последние годы напоминает «раз­ворот над океаном», а очередная невменяемость элитлишь укреп­ляет А. Янова в его опасениях.

В.О. Ключевский говорил, что «история — не учительница, а надзира­тельница, наставница жизни, она ничему не учит, а только наказы­вает за незнание уроков». И хотя Янов числит Ключевского, равно как и B.C. Соловьева, в своих учителях, он выступает здесь как че­ловек, не теряющий надежды, что при определенном подходе, в частности при демифологизации истории, она способна научить, предостеречь.

Втом же русле — позиция Янова, отвергающая расхожую формулу, со­гласно которой история не знает сослагательного наклонения. Нет, говорит он, мы обязаны исследовать возможные альтернати­вы на всех переломных отрезках истории — как своей, так и дру­гих стран — в схожих обстоятельствах. И здесь, хотим мы того или нет, мы оказываемся вовлеченными в сопоставление судеб Рос­сии и Германии в кровавом XX веке, России и Франции в начале векаХ1Х-го.

И вот мы снова в водовороте очередного «цикла» — попытки встать на европейский путь. У сегодняшней попытки больше шансов на ус­пех, не в последнюю очередь потому, что мир вошел в зону стре­мительных трансформаций. Эту зону больших скоростей, пользу­ясь терминологией газовой динамики, можно назвать ударной волной, где в узком интервале пространства/времени происходят кардинальные изменения основных параметров.

А после начинается «другое время»...

Как следствие этой «особости» нашего времени — попытка вхождения в Европу (успешная или нет) может происходить неизмеримо жест­че, а возможно, и катастрофичнее, чем те, что случались раньше, когда процессы были растянуты во времени, а взаимодействие и взаимовлияние государственно-политических устройств и укла­дов было значительно слабее. Транспортно-коммуникационный технологический взрыв второй половины ХХ-го века резко изме­нил ситуацию.

Мир и, не в последнюю очередь, Россия, как мы сейчас видим, оказал­ся не готов к новым вызовам, потому что не только генералы и по­литики, но и идейные лидеры общества застряли во времени: по инерции готовятся к прошлым войнам, конфликтам, ушедшим ситуациям.

Трилогия Александра Янова несомненно получит весьма разные и даже противоречивые оценки. И уже только это есть одно из ее достоинств.

Хотелось бы, чтобы суждение о ней высказали как можно больше оза­боченных судьбой страны людей, а полемика с автором велась по возможности с позиций подлинного патриотизма, с опорой на факты, а не эмоции и укоренившиеся мифы-клише, среди кото­рых — «обреченность» России на державное величие.

Думаю, что непредвзятое и внимательное прочтение книг, особенно — действующими политиками, может помочь увидеть реальное место нашей страны в мире, а значит — способствовать избежанию оче­редного (не дай Бог — последнего!) тупика отечественной истории.

Академик Ю.А. Рыжов

смысл трилогии: Размышления

автора

История учит даже тех, кто у неё не учится, она их проучивает за невеже­ство и пренебрежение.

В.О. Ключевский

\

«По мере того как шли годы, — признавался в предисловии к свое­му двухтомнику „Открытое общество и его враги" сэр Карл Реймонд Поппер, — оптимизм, пронизывающий эту работу, все больше и больше казался мне наивным. Мой голос доносился до меня слов­но из отдаленного прошлого, как голос какого-нибудь пылавшего надеждой реформатора XVIII или даже XVII века».3 И при всем том ничего не стал сэр Карл менять ни в основном тексте своих полеми­ческих томов, нитем более в самом ихмифоборческом пафосе.

Мое отношение к трилогии «Россия и Европа. 1462-1921» очень напоминаетто, что испытывал к своему старому двухтомнику Поп­пер. С той, конечно, разницей, что он развенчивал опасные мифы, созданные Платоном и Марксом, а я те, которыми обросла за не­сколько поколений русская история. Увы, я тоже нахожу оптимизм первой книги своей трилогии наивным и тоже мало что в ней меняю.

Просто теперь я понимаю: мифы, о которых я говорю, так глубоко укоренились в общественном сознании страны и настолько стали расхожей монетой, что нужны поистине сверхчеловеческие усилия, чтобы все их развенчать. Усилия, на которые я заведомо не способен.

смысл трилогии:

Размышления автора ЦеНТрЭЛЬНЫЙ МИф И все-таки

именно первая книга трилогии помогла мне, а мо- . жет быть, поможет и читателю, докопаться до самого источника со­временного российского мифотворчества, до корневой системы,

1 Karl R. Popper. The Open society and Its Enemies, Princeton Univ. Press, 1971, vol.i, p. IX.

которая питает весь чертополох мифов, оправдывающих несвобо­ду. Вот в чем она, похоже, состоит. Поскольку Европа — родина и символ свободы (либеральной демократии в политических терми­нах), мифотворцам непременно нужно доказать, что Россия не Евро­па. Проще всего, полагают они, сделать это, взяв в свидетели историю и объяснив, что с самого начала российской государственности сво­бода была ей противопоказана. Ибо основой ее политического уст­ройства всегда был принцип патернализма, т. е. гегемонии государ­ства над обществом, выраженной в священной формуле «Правосла­вие, Самодержавие и Народность».

Именно потому, говорят мифотворцы, и достигла высшего своего расцвета «русская цивилизация» в допетровской Московии XVII века, когда Россия была в наибольшей степени отчуждена от Европы, когда европейское просвещение считалось в ней смертным грехом и стра­на жила по собственным, «святорусским» нравственным правилам. Московия, таким образом, оказывается решающим доказательством неевропейского характера России, ее затонувшей Атлантидой, ее первозданным безгреховным (хотя и государственным) раем. Более того, и сегодня страна могла бы наслаждаться своей патерналистской «цивилизацией» и превосходство ее надлиберальной Европой было бы всем очевидно, когда б не явился вдруг на исходе XVII века Петр, беспощадно растоптавший отечественное благочестие.

В результате Святая Русь оказалась под новым, на этот раз евро­пейским игом, не менее жестоким, чем монгольское, только более ли­цемерным и соблазнительным. Но и под этим игом сумела она сохра­нить свою драгоценную патерналистскую традицию и имперское вдох­новение золотого московитского века. И поэтому близок час, когда сбросит она либеральное иго, опять развернувшись во всю богатыр­скую мощь своей московитской культуры. И станет настоящей «аль­тернативой либеральной глобализации мира», по выражению Н.А. На- рочницкой, ведущего идеолога одной из победивших на выборах 2003 года партии («Родины»). А вдобавок еще и «историософской сто­лицей всего мира», как во времена благословенной Московии.

Так выглядит центральный миф врагов открытого общества пост­советской России. Без сомнения, есть еще великое множество дру­гих, частных, так сказать, мифов, но, в конечном счете, все они ухо­дят корнями в эту московитскую мечту современных мифотворцев.

смысл трилогии: Размышления автора Первая проверка

историей

смысл трилогии:

Размышленияавтора Первая проверка

И СТО р И G И Один из них, М.В. Назаров, вну­шает нам, что «Московия соединяла в себе как ду­ховно-церковную преемственность от Иерусалима, так и имперскую преемственность в роли Третьего Рима». Причем именно «эта двойная роль, — объясняет Назаров, — сделала [тогдашнюю] Москву историо­софской столицей всего мира».2 Н.А. Нарочницкая, естественно, под­держивает единомышленника. Она тоже сообщает нам, пусть и несколь­ко косноязычно, что именно в московитские времена «Русь проделала колоссальный путь всестороннего развития, не создавая противоре­чия содержания и формы».3 Еще бы, ведь, как мы узнаем от Назарова, «сам русский быт стал тогда настолько православным, что в нем не­возможно было отделить труд и отдых от богослужения и веры».4

Достаточно, однако, взглянуть на результаты этого «всесторон­него развития» глазами самого проницательного из его современ­ников, чтобы заподозрить во всех этих восторгах что-то неладное. Вот как описывал быт «историософской столицы мира» Юрий Кри- жанич: «Люди наши косны разумом, ленивы и нерасторопны... Мы неспособны ни к каким благородным замыслам, никаких государ­ственных или иных мудрых разговоров вести не можем, по сравне­нию с политичными народами полунемы и в науках несведущи и, что хуже всего, весь народ пьянствует от мала до велика».5

Пусть читательтеперь сам выберет, чему верить — «сердца го­рестным заметам» современника или восторженной риторике се­годняшних идеологов-мифотворцев. Впрочем, у Крижанича здесь явное преимущество. Он все-таки наблюдал «святую Русь» соб­ственными глазами; вдобавок его наблюдения подтверждаются до­кументальными свидетельствами.

Вот, например, строжайшее наставление из московитских школьных прописей. «Если спросят тебя, знаешь ли философию, от-

М.8. Назаров. Тайна России, М., 1999, с. 488.

НА, Нарочницкая. Россия и русские в мировой политике, М., 2002, с. 130. М. В. Назаров. Цит. соч., с. 487. Ю. Крижанич. Политика, М., 1967, с. 491.

вечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не чи- тах, с мудрыми философами не бывах». «Не текох и не бывах» добав­лялось, поскольку «богомерзостен перед Богом всякий, кто любит геометрию, а се — душевные грехи — учиться астрономии и еллин- ским книгам».6 Мудрено ли, что оракулом Московии в космографии считался Кузьма Индикоплов, египетский монах VI века, полагав­ший землю четырехугольной? И это в эпоху Ньютона — после Копер­ника, Кеплера и Галилея!..

Но, конечно, картина этой деградации отечественной культуры будет неполной, если не упомянуть, что именно Московии обязана Россия самыми страшными своими национальными бедами, пре­следовавшими ее на протяжении столетий, — крестьянским раб­ством, самодержавием и империей.

смысл трилогии:

Размышления автора «МОСКОВИТСКЭЯ бОЛвЗНЬ»

Право, трудно не согласиться с Константином Леонтьевым, находившим в Московии лишь «бесцветность и пусто­ту».7 Или с Виссарионом Белинским, называвшим ее порядки «кита- измом»,8 в «удушливой атмосфере которого, — добавлял Николай Бердяев, — угасла даже святость».9 Ведь и главный идеолог славяно­фильства Иван Киреевский не отрицал, что Московия пребывала «в оцепенении духовной деятельности».10 Но окончательный диагноз «московитской болезни», неожиданно поразившей Россию как раз в пору расцвета европейской культуры, поставил, конечно, самый ав­торитетный из этого консилиума знаменитых имен историк Василий Осипович Ключевский.

Вот его вывод: недуг, которым на многие десятилетия захворала в XVII веке Россия, называется «затмение вселенской идеей».11 «Орга-

В.О. Ключевский. Сочинения, т-3» с-

К.Н. Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, М., 1912, т. 5, с. 116.

В.Г. Белинский. Собр. соч. в трех томах, М., 1948л. з, с. 713.

Н.А. Бердяев. Русская идея, М„ 1997, с. 6.

Сочинения И.В. Киреевского, М., 1861, тл, с. 75.

В. О. Ключевский. Цит. соч., с. 294.

смысл трилогии: Размышления автора

нический порок древнерусского церковного общества состоял в том, что оно считало себя единственным истинно правоверным в мире, свое понимание божества исключительно правильным, творца все­ленной представляла своим русским богом, никому более не принад­лежащим и неведомым».12 Другими словами, противопоставило себя христианской Европе — и в результате утратило «средства само­исправления и даже самые побуждения к нему».13 Если суммировать диагноз Ключевского в одной фразе, звучал бы он примерно так: на три поколения Россия как бы выпала из истории, провалилась в ис­торическое небытие.

А христианский мир, что ж? Он относился тогда к экстремально­му фундаментализму Московии так же, примерно, как в наше вре­мя относился мир мусульманский, скажем, к талибскому Афганис­тану, — со смесью презрения и ужаса. Талибы ведь тоже принесли своей стране «московитскую болезнь» и тоже объявили себя един­ственными истинно правоверными в мире. Разве что собственного афганского Аллаха не удосужились изобрести. Или не успели. Так или иначе, вот уж кто мог бы с гордостью повторить, лишь чуть-чуть перефразируя, похвальбу Назарова. Ведь и впрямь афганский быт стал тогда настолько исламским, что в нем невозможно было отде­лить труд и отдых от богослужения и веры.

При всём том никому в здравом уме не пришло бы в голову объ­явить талибский Афганистан «историософской столицей мира». И тем более утверждать, что он прошел «колоссальный путь всесто­роннего развитая».

И подумать только, что именно в московитском историческом несчастье видят сегодняшние мифотворцы не только высший рас­цвет русской культуры, но и прообраз будущего страны!

смысл трилогии:

Размышления автора

«Микроархетипы» и тем не ме­нее видят. Более того, успешно рекрутируют в свои ряды новых пропагандистов. Даже из числа ученых либера­лов. Один из них, В.А. Найшуль, заявил в интервью популярной га-

Там же, с. 297.

«Московитская 17 болезнь»

Там же, с. 296.

зете в марте 2000 года, будто «карты ложатся так, что мы можем [снова] жить на Святой Руси».и Очевидно, что связывал он осущест­вление своей мечты с президентством Путина, который, как Най- шуль, по-видимому, совершенно серьезно надеялся, должен был посвятить себя возрождению Православия, Самодержавия и На­родности.

Православие императивно, рассуждал Найшуль, как единствен­но возможный в России «источник общенациональных нравствен­ных норм».15 Самодержавие — потому что «в русской государствен­ности в руки одного человека, которого мы условно назовем Авто- кратором [самодержцем по-русски], передается полный объем государственной ответственности и власти, так что не сущест­вует властного органа, который мог бы составить ему конкурен­цию».16 Народность, наконец, следует возродить в виде неких «мик­роархетипов, обеспечивающих народной энергией» оба других ин­гредиента этой «святорусской» триады.Причем именно тех «микроархетипов», которыми «так богата [была] доимперская Русь»}7 Короче, смысл всего дела сводится у Найшуля к тому, что только на московитском «ценностном языке и придется общаться с народом, чтобы решать современные госу­дарственные задачи».18

Иначе говоря, история не властна над Россией. Над другими властна, а над нами нет. Как были мы в XVII веке «косны разумом», если верить Крижаничу, и «полунемы», так полунемы должны мы оставаться и вХХ1-м. И Европа с ее «идеей прогресса» и богопротив­ной геометрией нам не указ. Мы по-прежнему «еллинских борзос- тей не текох». И не собираемся...

и В.А. Найшуль. Рубеж двух эпох// Время MH, 2000, 6 марта.

Западники и националисты: возможен ли диалог? М., ОГИ, 2003, с. 353 (далее —Диалог).

В.А. Найшуль. О нормах современной русской государствености // Сегодня, 1996, 23 мая.

Диалог, с. 353.

Там же (курсив везде Найшуля).

смысл трилогии: Размышления автора Индустрия

мифотворчества

смысл трилогии:

Размышления автора [-| ДуЈу р [/|Я

мифотворчества И Найшуль, увы,

не единственный из новобранцев, кому дорог цент­ральный миф врагов открытого общества. На самом деле миф этот на глазах становится модным в сегодняшней российской элите. Бо­лее того, превращается в инструмент политической борьбы. Вот свидетельство той же Н.А. Нарочницкой: «Мои идеи, которые в 1993-1996 годах можно было поместить только в „Наш современ­ник"... теперь идут нарасхват везде и во всех ведомствах вплоть до самых высоких. Пожалуйста, моя книга „Россия и русские в миро­вой политике" — антилиберальная и антизападная бомба, но раз­бирают все — не только оппозиционеры, но и бизнесмены, профес­сора и высокопоставленные сотрудники».19

Похоже, что, наряду с товарным, в стране возник рынок мифов, оправдывающих несвободу. И поскольку спрос порождает предло­жение, создается своего рода индустрия мифотворчества, занятая серийным воскрешением старых мифов (та же книга Нарочницкой, в частности, сплошь состоит из них). Вот вам еще один труженик этой индустрии — Станислав Белковский, тоже, конечно, либерал- расстрига, как и Найшуль, в прошлом близкий сотрудник Б.А. Бере­зовского, а ныне президент Института национальной стратегии.

В отличие, однако, от Найшуля, Белковский — никакой не уче­ный и о русской истории ничего, кроме старых мифов, подслушан­ных у Нарочницкой, не знает. Зато он талантливый политический манипулятор и отлично знает, в чьи паруса в каждый исторический момент дует ветер. И, конечно, неспроста столь свирепо обрушился он в газете Moscow Times на Послание президента Федеральному собранию 2004, обвинив его в самом страшном, с точки зрения ми- фотворца, грехе: «Путин прямо заявил своим избирателям, чтоб ос­тавили все надежды. Он не тот, за кого они его принимали, не борец Православие, Самодержавие и Народность». Дальше Белковский расшифровывает этот странный упрек: «Пу­тин практически отрекся от патернализма, господствовавшего на

9 Завтра, 2003, 25 июня.

этой земле со времен Киевской Руси. Государство, дал он понять своим слушателям, больше не будет отцом и матерью своим под­данным». Впрочем, «в остальном, — продолжал Белковский, — это была скучная и рутинная речь. Важно в ней лишь то, что Путин бро­сил вызов тысячелетней традиции доброго царя, заботящегося о своем народе, который отвечает ему преданностью, смирением и кротостью... Сознательно или бессознательно Путин дал понять ау­дитории, что получил мандат на отказ от русской истории». И если этого мало, то вот кое-что и похуже: «Путин забыл, что был избран народом, чтобы сразить гидру капитализма».[1]

смысл трилогии:

Размышления автора g-fQp^ ПрОВерКЭ

историеи

Согласно нашим мифотворцам, важнейшей частью Русского проекта (как называют они возврат к Московии) является «возрождение Российской им­перии как геополитического субъекта, способного сыграть реша­ющую роль в борьбе против глобального господства антихристи­анских сил» (Белковский), не говоря уже о том, что «Россия всегда империя» (Проханов). И судьба ее, конечно, принципиально неев­ропейская. Тем более что Европа уже и «не способна на выработ­ку собственной исторической стратегии». Другое дело наше мос- ковитское отечество, где «православное возрождение неизбежно укрепило бы российское великодержавие и сделало бы Россию альтернативой либеральной глобализации мира (Нарочницкая). Жаль только, что никто из них так и не собрался рассказать чита­телям о судьбе своих предшественников. О том, например, как всего лишь полтора столетия назад попытался повторить опыт Мо­сковии Николай I. Именно в его царствование университеты оказа­лись, по сути, превращены в богословские заведения и создана окончательная идеологическая аранжировка Русского проекта. И, по словам известного историка А.Е. Преснякова, именно это цар­ствование стало «золотым веком русского национализма, когда Россия и Европа сознательно противопоставлялись как два различ­ных культурных мира, принципиально разных по основам их поли­тического, религиозного, национального быта и характера».21

Согласитесь, что выглядит это как воплощенная мечта Нароч- ницкой. Я не говорю уже, что могущественная Российская импе­рия действительно играла в ту пору решающую роль в борьбе про­тив «антихристианских сил», даже крестовый поход объявила про­тив «гнусного ислама», говоря словами современницы событий А.Ф. Тютчевой. И спрашивала тогда Анна Федоровна: «Неужели правда, что Россия призвана воплотить великую идею всемирной христианской империи, о которой мечтали Карл V и Наполеон?»22 И М.П. Погодин уверенно отвечал на этот дерзкий вопрос: «Рус­ский государь теперь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от Рос­сии... Она может все — чего же более?»23

И заветная мечта о том, чтобы «латинская Европа на карте смотре­лась довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантический океан»24 тоже, казалось, была близка к осуществлению. Во всяком случае, если верить приговору Европе, который вынес один из самых известных то­гдашних мифотворцев С.П. Шевырев. Вот этот приговор: «В наших ис­кренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, несущим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся... — и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет»?ъ

Это из статьи «Взгляд русского на просвещение Европы» в пер­вом номере журнала «Москвитянин» (тогдашнего аналога «Наше­го современника»). Из статьи, которая, совсем как книга Нарочниц- кой, тоже стала «антилиберальной и антизападной бомбой» и была, если верить М.П. Погодину, мгновенно расхватана «высокопостав­ленными сотрудниками» николаевской империи. Вот что писал ав­тору из Петербурга Погодин: «Такой эффект произведен в высшем

4.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 15.

Тютчеве. Воспоминания, М., 2002, с. 70 (выделено мной. — АЯ.) М./7. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1874, с. 12. ^А Нарочницкая. Цит. соч., с. 183. Москвитянин. 1841, № 1, с. 247 (выделено мной. — АЯ.)

кругу, что чудо. Все в восхищении и читают наперерыв... Твоя „Евро­па" сводит с ума».26 Все это, не забудем, в 1841 году!

Чего еще, кажется, оставалось желать предшественникам на­ших мифотворцев? В их распоряжении было все. И «православное возрождение». И «великодержавие», доходящее до претензии на мировое господство. И заживо похороненная ими Европа. И Россия как «альтернатива либеральному миру». И даже строжайшее пред­писание самого высокопоставленного из тогдашних «высокопо­ставленных сотрудников», как надлежит писать русскую историю. Напомню, если кто забыл: «Прошлое России прекрасно, настоящее великолепно, а будущее выше того, что может представить себе че­ловеческое воображение. Вот тот угол зрения, под каким должна писаться русским история России». Все, одним словом, о чем пока лишь мечтают их сегодняшние наследники. Разве что найшулевских «микроархетипов» не хватало.

И чем кончилось? Не крымской ли катастрофой? Не унизитель­ной ли капитуляцией перед этим самым «пахнувшим трупом» либе­ральным миром? Иначе говоря, даже при самых благоприятных, ка­залось бы, условиях кончилась мечта мифотворцев постыдным кон­фузом для отечества. Так какая же цена после этого всем их мифам?

смысл ТРИЛОГИИ:

Размышления автора| |-|ОВЫеГОЛОВЫ

дракона Так или иначе, понятно одно: не

избавившись раз и навсегда от индустрии мифо­творчества, Россия просто не сможет твердо и необратимо стать на путь европейской (а это значит, конечно, не только хозяйственной, но и политической) модернизации. Грозным уроком для всех, кто сомневался в этом в XIX веке, стал октябрь 1917-го, когда, вопреки всем прогнозам, совершила вдруг страна еще один головокружи­тельный вираж и опять, в третий раз в своей истории, противопоста­вила себя Европе. Надо ли напоминать, что закончился этот вираж точно так же, как московитский и николаевский, — историческим тупиком и «духовным оцепенением»?

AS. Дементьев. Очерки по истории русской журналистики 1840-50 гг., М.-Л., 1951, с. 187-188.

смысл трилогии: Размышления автора Новые головы дракона 23

Но даже вполне осознав опасность мифотворчества, знаем ли мы, как от него избавиться? Я бросил ему вызов в первой книге три­логии и сражался, как увидит читатель, с куда более серьезными про­тивниками, чем Нарочницкая или Белковский. И, по крайней мере, некоторые из самых опасных мифов, льщу себя надеждой, опроверг. Но ведь они, как сказочный дракон, тотчас отращивают на месте отрубленной головы новую. Читатель могтолько что наблюдать один из таких случаев собственными глазами. Николаевская Народность состояла, согласно изданному по высочайшему повелению прескрип- ту министра народного просвещения, «в беспредельной преданности и повиновении самодержавию».27 Столь откровенно холопская фор­мулировка могла бы устроить разве что Нарочницкую. Рафинирован­ного интеллектуала, как Найшуль, от нее, надо полагать, тошнит.

Что сделал он по этому поводу, мы видели. На месте архаической Народности возникли вдруг вполне модерные «ценностной язык» и «микроархетипы доимперской Руси». Что именно должны они озна­чать и чем отличаются от беспредельной преданности самодержа­вию, нам не объясняют. Подразумевается, конечно, нечто высокоуче­ное и оригинальное. На самом же деле перед нами все тот же старый дракон, пытающийся отрастить новую голову на месте отрубленной. Читатель увидит в первой книге трилогии, что повторится эта фантас­магория еще много раз. Так как же, скажите, с этим бороться?

В конце концов, даже Поппер должен был признать, что воевать с каждым отдельным мифом врагов открытого общества ему не под силу и ограничился опровержением мифов Платона и Маркса. Но. с другой стороны, если не бороться с каждой новой ипостасью неукротимо возрождающихся мифов, то какой тогда вообще в ми- фоборчестве смысл?

смысл трилогии:

«Целина, ждущая плуга»

Странным образом навела меня на возможное Решение этой, казалось бы, неразрешимой проблемы (да и то не сРазу, но лишь во второй книге трилогии, трактующей именно ни­колаевскую имитацию Московии в 1825-1855 гг.) знаменитая жа-

Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1951, т. 1, с. 266.

лоба Георгия Петровича Федотова на то, что «национальный ка­нон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристиче­ская и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, а другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи».[2]

Понять печаль Федотова, самого, пожалуй, проницательного из эмигрантских мыслителей, легко. В годы расцвета российской исто­риографии, в постниколаевской России, серьезные историки, все как один русские европейцы (славянофилы так и не создали обоб­щающего исторического труда), исходили из одного и того же посту­лата. Звучал он примерно так: Петр навсегда повернул русскую жизнь на европейские рельсы. И после того как великий император «отрекся, — по выражению Чаадаева, — от старой России, вырыл пропасть между нашим Прошлым и нашим настоящим и грудой бро­сил туда все наши предания»,[3] никакая сила больше не сможет за­ставить страну снова противопоставить себя Европе. Возможность еще одного повторения Московии и в голову этим историкам не приходила. Даже николаевское царствование выглядело в свете этого «канона» всего лишь досадным эпизодом, своего рода по­следним арьергардным боем допетровской России. И Великая ре­форма Александра II, немедленно за ним последовавшая, еще раз, казалось, подтверждала постниколаевский консенсус историков: Россия движется в Европу, пусть с запозданием, но необратимо. В том-то, между прочим, и состоял смысл «национального канона», как выражались во времена Федотова (или, говоря современным научным языком, парадигмы национальной истории), что он позво­лял, полагали тогда историки, предсказывать будущее. Накануне 1917-го будущее России казалось им предопределенным.

А потом грянул гром. И «канон» рухнул — вместе со всеми осно­ванными на нем предсказаниями. И заменить его оказалось нечем. Удивительно ли, если заключил из этого Федотов, что «наша история снова лежит перед нами как целина, ждущая плуга»?[4]

■)'. смысл трилогии: Размышления автора

СМЫСЛ ТРИЛОГИИ:

Размышления автора

Обманутые

мифотворцами Мы уже знаем, что

вместо новой парадигмы русской истории, кото­рой следовало на этой целине вырасти, на обломках старого «кано­на», в интеллектуальном вакууме, образовавшемся на месте его крушения, вырос гигантский чертополох мифов. И что, спрашивает­ся, с этим делать? Выпалывать каждый из них по отдельности заве­домо, как выяснилось, невозможно. Однако, надеялся Федотов, есть альтернатива. А именно — попытаться создать новую парадиг­му, способную элиминировать весь мифологический чертополох сразу. «Вполне мыслима, — обещал он будущим историкам, — но­вая национальная схема», если только начать заново «изучать исто­рию России, любовно вглядываться в ее черты, вырывать в ее земле закопанные клады».31

В принципе, спора нет, такая «схема» мыслима. Но есть ли се­годня в обществе силы, жизненно заинтересованные в генеральной расчистке территории русского прошлого? Попросту говоря, кому сейчас в России нужна историческая правда? Не все же, в конце концов, в стране московитские мифотворцы. Есть ведь и либераль­ная интеллигенция. Ну вот и спросите хотя бы Г.А. Явлинского, поче­му столь разочаровывающе кончился замечательный либеральный энтузиазм конца 1980-х. И ответит он вам, увы, совершенно в духе Белковского: «За нами тысяча леттоталитаризма, а вы хотите, что­бы за какие-нибудь 15 лет все коренным образом изменилось?»

Разница лишь в том, что Явлинскому тоталитаризм омерзите­лен, а Белковский подобострастно именует его «тысячелетней тра­дицией доброго царя». В том, однако, что прошлое России было мо­нотонно антилиберальным и антиевропейским, сомнений, оказыва­ется, нет ни у того, ни у другого. И это очень похоже на окончательную капитуляцию перед мифотворцами. У Белковского, естественно, проблемы с этим нет. Проблема у Явлинского. Поскольку, не пере­водя дыхания, сообщит он вам, что абсолютно уверен: лет через 25 в России непременно восторжествует европейская демократия.

Там же, с. 66.

Мудрено ли, что большинство ему не верит? Не верит, посколь­ку здравый смысл не оставляет сомнений, что леопард пятен не ме­няет, что деревья без корней не растут. И Серый Волк, как правило, доброй бабушкой не оборачивается. По какой же тогда, спрашива­ется, причине произойдет это чудо в России? А по той, объяснит скептическому большинству либерал, что так устроен современный мир в XXI веке. Согласитесь, что ответ, мягко выражаясь, не убеди­тельный.

Просто потому, что Китай, если взять хоть один пример, тоже ведь часть современного мира, а движется тем не менее не к демо­кратии, а, скорее, в противоположном направлении, т. е. к агрессив­ному националистическому авторитаризму. Говорить ли о мире му­сульманском, где некоторые страны, похоже, и вовсе движутся к Средневековью? Короче, очень быстро выясняется, что под «со­временным миром» поверивший мифотворцам либерал имеет на самом деле в виду Европу. Ту самую, между прочим, Европу, у кото­рой, если верить мифотворцам, нет с Россией ровно ничего общего.

Воттут и возникает главный вопрос: с какой, собственно, стати должны мы вообще слушать мифотворцев? Что они, в конце кон­цов, знают о русской истории, кроме собственных мифов? Если уж на то пошло, я готов поручиться: когда читатель закроет последнюю страницу этой трилогии, у него не останется ни малейших сомне­ний, что либеральные, европейские корни ничуть не менее глубоки в русской политической культуре, чем патерналистские. Порою глубже. И лишь безграничным, почти неправдоподобным пренебре­жением к отечественной истории можно объяснить то странное об­стоятельство, что значительное большинство либеральных полити­ков позволило мифотворцам так жестоко себя обмануть.

Речь, естественно, не только об оппозиционных либералах, как Явлинский, но и о правительственных либеральных экономистах, не имеющих, как и он, ни малейшего понятия о том, что представле­ния о прошлом страны влияют на ее будущее ничуть не меньше, не­жели экономика. И, пренебрегая ими в суете своих административ­ных забот, ставят он и под вопрос главное: кто и для какой цели ис­пользует результаты иххозяйственных достижений?

Точно такую же ошибку сделал в свое время Сергей Юльевич Вит­те. И пришлось ему еще собственными глазами увидеть в июле 1914-го, как прахом пошли все плоды его титанических усилий в 1890-е вы­тащить Россию из экономической дыры. Почему пошли они прахом? Да по той же причине: история представлялась ему столь несущест­венной по сравнению с громадой текущих финансовых и админист­ративных задач, что так и не догадался он спросить самого себя, для кого и для чего работает. Увы, ничему, как видим, не научила ро­ковая ошибка Витте сегодняшних экономических либералов.

Ключевое

Именно это обстоятельство, однако, делает альтернативу, пред­ложенную Федотовым, неотразимо соблазнительной для историка. И кроме того, с чего-то же должна начинаться война за освобожде­ние территории русского прошлого, оккупированной новой ордой мифотворцев. Тем более что стала бы она и войной за освобожде­ние молодых умов от московитского морока. И с момента, когда я это понял, у меня, как и у любого серьезного историка России, про­сто не было выбора. Кто-то ведь должен ответить на вызов Федотова.

смысл трилогии: Размышления автора

Luubime А теперь о том, чего ожидал Федо­тов от «новой национальной схемы». Естественно, прежде всего, чтобы она объяснила все те странности русской исто­рии, что не вписывались в старую. И в особенности самую важную из них: почему периодически, как ему уже было ясно, швыряет Рос­сию — от движения к европейской модернизации к московитскому тупику и обратно? Откуда этот гигантский исторический маятник, раскачивающий страну с самого XVI века? И почему так и не сумела она остановить его за пять столетий?

Для Федотова, разумеется, решающим свидетельством этой не­объяснимой, на первый взгляд, странности был 1917-й. Но замеча­тельная плеяда советских историков 1960-х (А.А. Зимин, С.О. Шмидт, А.И. Копанев, Н.Е. Носов, С.М. Каштанов, С.Я. Лурье, Н.А. Казакова, Д.П. Маковский, Г.Н. Моисеева, Ю.К. Бегунов) обнаружила в архи­вах, во многих случаях провинциальных, неопровержимые доку­ментальные свидетельства, что 1917-й вовсе не был первой в России катастрофой европейской модернизации. Эти ученые поистине сде­лали именно то, что завещал нам Федотов: начав заново изучать ис­торию России, они и впрямь нашли в ее земле «закопанные клады». Вот что они обнаружили.

Оказалось, что переворот Ивана IV в 1560 году, установивший в России самодержавие и положивший начало великой Смуте, а следовательно, и московитскому фундаментализму, был не ме­нее, а может быть и более жестокой, чем 1917-й, патерналистской реакцией на вполне по тем временам либеральную эру модерни­зации, которую в первой книге трилогии назвал я европейским столетием России (1480-1560 гг.). Да и николаевская имитация Мо­сковии переставала в этом контексте казаться случайным эпизодом русской истории, а выглядела скорее мрачным предзнаменовани­ем того же 1917-го. Один уже факт, что идейное наследие этого «эпизода» преградило России путь к преобразованию в конституци­онную монархию (единственную форму, в которой только и могла сохраниться в современном мире монархия), заставляет рассмат­ривать николаевскую имитацию Московии как ключевое событие русской истории в Новое время. Достаточно вернуть его в кон­текст всего послепетровского периода, чтобы в этом не осталось сомнений.

смысл трилогии:

Размышления автора "j~p 0"|"ЬЯ

стратегия Для Петра, вытаскивавшего

страну из исторического тупика, выбор был прост: Московия или Европа. На одной стороне стояли «духовное оцепене­ние» и средневековые суеверия, на другой — нормальное движе­ние истории, где те же богопротивные геометрия и философия при­вели каким-то образом к появлению многих неслыханных в «полу- немой» Московии и необходимых для отечества вещей — от мощных фрегатов до телескопов и носовых платков. Для Петра это был выбор без выбора. Европейское просвещение, как он его по­нимал, стало после него в России обязательным.

И ни один из наследовавших ему самодержцев до Николая I не смел уклониться от его европейской стратегии. С.М. Соловьев под­тверждает: «Начиная от Петра и до Николая просвещение всегда было целью правительства... Век с четвертью толковали только о благодетельных плодах просвещения, указывали на вредные по­следствия [московитского] невежества в суевериях».32

Но европейское просвещение имело, как оказалось, послед­ствия, не предвиденные Петром. «Он воспитывал мастеровых, — за­метил по этому поводу один из замечательных эмигрантских писате­лей Владимир Вейдле, — а воспитал Державина и Пушкина».33 А отсю­да уже недалеко было до того, что «новое поколение, воспитанное под влиянием европейским», по выражению Пушкина,34 совсем другими глазами посмотрело на московитское наследство, которое не добил Петр и которое даже укрепилось после него в России. Речь шла, естественно, о крестьянском рабстве и о патерналистском его гаранте — самодержавии.

И очень скоро поняло это новое поколение, что, если действитель­но суждено России идти по пути европейской модернизации (включав­шей, как мы помним, не только военный и хозяйственный рост, но и гарантии от произвола власти), разрушению подлежали и эти бас­тионы Московии. Точнее всех сформулировал зтот вывод второго ев­ропейского поколения России Герцен, когда сказал, что «в XIX столе­тии самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом»35 Де­кабристы попытались воплотить этот вывод в жизнь. Выходило, короче говоря, что европейское просвещение неминуемо вело в России к ев­ропейской модернизации, а ориентированное на Европу самодержа­вие столь же неминуемо порождало своих могильщиков.

Вот почему потребовалось Николаю уничтожить эту петровскую ориентацию страны. Он просто не видел другого способа сохранить оба средневековых бастиона Московии, как объявить преступлени­ем само европейское просвещение. Я не преувеличиваю. Я лишь повторяю известные слова Сергея Михайловича Соловьева, что при Николае «просвещение перестало быть заслугою, стало преступле­нием в глазах правительства».36 Мы знаем, к чему это привело. Трид-

С/И. Соловьев. Мои записки для моих детей, а может быть, и для других. Спб., 1914, с. 118.

В. Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 82.

4.С. Пушкин. Поли. собр. соч., М., 1937-1959, т. и, с. 14.

AM. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, М., 1958, т. 7, с. 142.

С-М. Соловьев. Цит. соч., с. 118.

цать лет спустя Европа буквально вынудила Россию громом своих скорострельных пушек реабилитировать европейское просвеще­ние и отказаться от одного из главных переживших Петра бастионов Московии — порабощения соотечественников.

Однако апологеты царя-освободителя почему-то не заметили, что его Великая реформа была еще и великим Гамбитом. Ибо по­жертвовал он крепостным правом между прочим и для сохранения последнего уцелевшего бастиона Московии — гегемонии государ­ства над обществом (в чем, собственно, и состоял смысл самодер­жавия). И с момента этого Гамбита кончилась для правительства России петровская простота стратегического выбора. Отныне к пет­ровской альтернативе — Европа или Московия — прибавилась со­знательная попытка совместить европейскую риторику и имита­цию европейских учреждений с московитским самодержавием.

Правительство опять открыло страну для европейского просве­щения — и Россия благодарно ответила на это небывалым расцве­том культуры. Оно допустило европейские реформы. Единственное, чего допустить оно не могло, это европейскую модернизацию. Дру­гими словами, гарантии от произвола власти. Сохранение моско- витского самодержавия стало для него последним рубежом, дальше которого отступать оно не желало. Дело дошло до того, что даже в 1906 году, после революции и введения Основного закона импе­рии, последний император настоял на том, чтобы и в нем, в консти­туционном документе, именоваться самодержцем.

СМЫСЛ ТРИЛОГИИ:

Размышления автора ИСКаЛвЧвННаЯ ЭЛ ИТЭ

Можно, конечно, предположить, что, откажись постниколаевский режим в 1861 году от своего хитрого гамбита, со­гласись Александр М созвать совещательное собрание представите­лей общества не в 1881 году (в день цареубийства), а за двадцать лет до этого, как требовала либеральная оппозиция, результат мог быть совсем иным. Во всяком случае, не было бы ни террора, ни царе­убийства. Представительные учреждения успели бы к 1917 году пус­тить в стране корни, общество, как повсюду в Европе, сломило бы ге­гемонию государства — и реставрация Московии на обломках само­державия оказалась бы невозможной.

смысл трилогии: Размышления автора Искалеченная элита

Но это все — знаменитое сослагательное наклонение, и учиться на таких ошибках могут лишь последующие поколения. По настоя­щему интересный вопрос: почему царь-освободитель ничего этого не сделал? Ведь, в конце концов, он был племянником Александ­ра I, для которого самодержавие отнюдь не было священной коро­вой и который незадолго до своей смерти даже сказал, как мы по­мним, одному из домашних, «перед кем, — по словам М.Н. Покров­ского, — не нужно и не интересно было рисоваться: „Что бы обо мне ни говорили, но я жил и умру республиканцем"».37

Так или иначе, слова «республика» и «конституция» вовсе не были в России до Николая синонимами мятежа и государственной измены. Они стали такими после Николая, который не мог предста­вить себе Россию без самодержавия и которому, как впоследствии Константину Леонтьеву, просто «не нужна была Россия несамодер­жавная».38 К сожалению, Александр Николаевич нисколько не похо­дил на своего дядю, Александра I и слишком хорошо усвоил само­державный фанатизм отца. Потому и не сделал в 1861 году то, чего властно требовало время.

Еще хуже было, что Николай воспитал в этом духе не только сво­их сыновей, но и всех тех, кто их окружал, тогдашнюю российскую элиту, психологически искалеченную николаевским царствованием, как впоследствии признавался А.В. Головнин, министр народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов» в 1860-е.39 Отныне само слово «конституция» стало для этой «искалеченной» элиты равносильно измене отечеству. И это в момент, когда даже са­мые консервативные из великих держав Европы — и Германия, и Ав­стро-Венгрия, и даже на время Оттоманская империя — уже были конституционными монархиями. Одна Россия, опять противопостав­ляя себя Европе, держалась за «сакральное» самодержавие как за талисман, обрекая таким образом на гибель и династию, и элиту.

Вот и судите после этого, была ли николаевская «Московия» всего лишьдосадным эпизодом русской истории Нового времени.

История России в XIXвеке, М., 1906, вып. 1, с. 33. K.H. Леонтьев, цит. соч., т.7, с. 207.

Cited in В. Lincoln. In the Vanguard of Reform, Northern Illinois Univ.Press, 1982, p.85.

смысл трилогии: Размышления автора

«Новая национальная

схема»?так

или иначе, лишь окинув све­жим взглядом историю николаевской России, понял я, наконец, что, собственно, все это время делал, борясь с мифами. В действительности с самого начала пытался я осущест­вить завет Федотова, разглядеть во мгле прошлого очертания новой парадигмы русской истории. Помните его жалобу: «нет архитекто­ра, нет плана, нет идеи»? Идея, по крайней мере теперь, есть. И со­стоит она, коротко говоря, в следующем.

Не может быть сомнения, что Россия способна к европейской модернизации. Она вполне убедительно это продемонстрировала уже на самой заре своего государственного существования. Тогда, всего лишь через два поколения после Ивана III, ее либеральная элита добилась Великой реформы 1550-х, заменившей феодальные «кормления» вполне европейским местным самоуправлением и су­дом присяжных. И включив в Судебник 1550 года знаменитый впос­ледствии пункт 98, юридически запрещавший царю принимать но­вые законы единолично. Имея в виду, что тогдашняя Россия была еще докрепостнической, досамодержавной и доимперской, одним словом, домосковитской, эти грандиозные реформы имеют, согла­ситесь, не меньшее право называться великими, нежели та компро­миссная, что лишь наполовину раскрепостила страну в 1861-м.

И снова потребовалось России лишь два поколения после Екате­рины, чтобы вырастить вполне европейскую декабристскую контрэли­ту, рискнувшую своей вполне благополучной жизнью ради освобожде­ния крестьян и учреждения конституционной монархии. И говорю я здесь о целых поколениях серьезных европейских реформаторов Рос­сии, для истребления которых понадобились умопомрачительная жес­токость опричнины в XVI веке и имитация Московии в XIX-м. А ведь и после этого потрясала Россию серия пусть кратковременных, но мас­совых, поистине всенародныхлиберальных движений — и в октябре 1905-го, когда страна добилась наконец созыва общенационального представительства, и в феврале 1917-го, когда избавилась она от «сак­рального» самодержавия, и в августе 1991-го, когда разгромлена бы­ла последняя попытка сохранить империю. Все это не оставляет со­мнений, что Европа — не чужая для России «этноцивилизационная платформа», как утверждают мифотворцы; Европа — внутри России.

С другой стороны, однако, европейские поколения были все-та­ки истреблены и либеральные вспышки погашены, этого ведь тоже со счетов не сбросишь. Нужно ли более очевидное доказательство, что, наряду со способностью к европейской модернизации, способ­на Россия и к патерналистской реакции? Иначе говоря, любое про­движение к гарантиям от произвола власти неминуемо ведет здесь к мобилизации патерналистских элит и к их повторяющимся контрна­ступлениям. Кончается дело тем, что страна опять и опять впадает в «духовное оцепенение»? Короче, если что-нибудь и впрямь отличает ее прошлое от истории остальной Европы, это именно способность повторять свои «выпадения» из этой истории.

А это с несомненностью указывает, что в самой основе русской политической культуры не одна, а две одинаково древние и леги­тимные традиции — европейская и патерналистская. И непримири­мая их борьба исключает в России общенациональный консенсус от­носительно базовых ценностей, на котором покоится современная европейская цивилизация (какие следуют из этой фундаментальной двойственности политические выводы подробно обсуждено в трило­гии). Более того, это исключает способность к самопроизвольной мо­дернизации, которой, собственно, и отличается европейская поли­тическая культура от всех других.

Лидер неизбежно оказывается здесь в позиции арбитра между элитами. Вот хотя бы один пример. Не будь Александр II отравлен ни­колаевским идейным наследством и стань он в 1855 году на сторону либеральных элит, «русская история приняла бы совсем другой вид», говоря словами Бориса Николаевича Чичерина, сказанными по дру­гому поводу (в связи с конституцией Михаила Салтыкова 1610 года).

Вот так в самой сжатой форме, кажется мне, могла бы выгля­деть та «новая национальная схема», которую искал Федотов. В от­личие от старой, она не пророчествует. Она лишь ставит граждан страны, ее элиты и ее лидеров перед выбором. Они могут либо про­должать вести себя так, словно эта опасная двойственность россий­ской политической культуры их не касается, как вела себя, допус­тим, постниколаевская элита, либо признать, что на исторических перекрестках страна действительно уязвима для попятного движе­ния. И что именно это обстоятельство делает ее поведение непред­сказуемым — не только для соседей, но и для самой себя.

В первом случае читая эту трилогию, нельзя упускать из виду вы­несенные в эпиграф прощальные слова В.О. Ключевского. Ибо как раз они напомнили России накануне ее очередного «выпадения» из истории, что учит эта история «даже тех, кто у нее не учится: она их проучивает за невежество и пренебрежение». Грозное заключение историка, столь драматически подтвержденное уже несколько лет спустя гибелью постниколаевской элиты, должно было бы стать один­надцатой заповедью Моисея для тех, от кого зависит будущее страны.

Во втором случае пришла пора серьезно задуматься над тем, как эту попятную тенденцию раз и навсегда заблокировать. Более того, рассматривать такую блокаду как первостепенную государ­ственную задачу.

СМЫСЛ ТРИЛОГИИ:

Размышления автора q

DOm рОСЫ Само собой разумеется, что вся­кая новая парадигма ставит перед историком ни­чуть не меньше вопросов, нежели старая. Главных среди них два. И касаются они, естественно, начальной и современной точек истори­ческого спектра. Во-первых, требуется объяснить, откуда оно взялось, это странное сосуществование в политической культуре одной страны двух напрочь отрицающих друг друга традиций. Разумеется, консер­ваторы и либералы есть в любом европейском государстве. Но где еще, кроме России, приводило их соперничество к повторяющимся попыткам противопоставить себя Европе? Где еще сопровождались эти попытки «духовным оцепенением», охватывавшим страну на деся­тилетия? Короче, понять происхождение такой экстремальной поля­ризации императивно для новой парадигмы. Первую книгутрилогии я не только начал с этого вопроса, но и попытался на него ответить.

Второй вопрос если не более важный, то более насущный. В от­личие от первого, академического, он актуальный, мучающий се­годня моих соотечественников. Для подавляющего большинства из них это даже не вопрос о свободе, но лишь о том, возможна ли в России «нормальная» (подразумевается европейская) жизнь — без произвола чиновников, без нищеты, без страха перед завтраш­ним днем. И если возможна, то как ее добиться?

смысл трилогии: Размышления автора Императив 35

сознательного выбора

Для историка, который принял предложенную здесь парадигму, ответ на второй вопрос прост, поскольку прямо вытекает из перво­го. «Нормальная» жизнь наступит в России не раньше, чем она из­бавится от двойственности своих исторических традиций. Другими словами, когда, подобно обеим бывшим европейским сверхдержа­вам Франции и Германии, станетодной из «нормальных», т.е. спо­собных к общенациональному консенсусу великих держав Европы. В конце концов ни одной из них не была эта способность дана, если можно так выразиться, от века. Можно сказать, что Франция, допус­тим, обрела ее не раньше 1871 года, а Германия так и вовсе не рань­ше 1945-го. Другое дело, что в силу накопившейся за столетия граж­данской отсталости для России это в XXI веке подразумевает

СМЫСЛ ТРИЛОГИИ:

Размышления автора

Императив

сознательного выбора

Мы видели, что обе стратегии, примененные па­терналистскими правительствами с целью остановить европейскую модернизацию России, кончились катастрофически. Например, по­пытки наглухо отрезать страну от европейского просвещения, как в излюбленной мифотворцами Московии или при Николае, были в конечном счете сметены грандиозными реформами и остались в истории как символы невежества и суеверия. А попытка совмес­тить европейскую риторику и имитировать европейские учрежде­ния с гегемонией государства над обществом, как в постниколаев­ской России, кончилась революцией и гибелью патерналистской элиты. Но в то же время видели мы, что и оба Европейских проек­та — Ивана ill и Екатерины — привели в конечном счете лишь к той же мобилизации патерналистских элит и к самодержавной реак­ции, насильственно подавившей европейскую модернизацию. По­хоже на заколдованный круг, не так ли?

Выход из него, я думаю, в том, чтобы присмотреться к качеству обоих предшествовавших Европейских проектов. В конечном счете состоял их смысл, как мы видели, просто в том, чтобы не мешать ев­ропейскому просвещению России. И оно, это просвещение, усваи­валось бессознательно, делало свою работу стихийно, как Марксов

крот истории, постепенно избавляясь от московитского наследства. Другое дело, что крот истории роет медленно. Тем более что работа его все время перебивается попятными движениями.

Это правда, что ему удалось сокрушить почти все главные стол­пы Московии — православный фундаментализм в XVIII веке, крепо­стное право в Х1Х-м, самодержавие и империю в ХХ-м. Не забудем, однако, что понадобилось для этого три столетия, а работа все еще не закончена — опасность попятного движения остается. Короче, даже в самых благоприятных условиях стихийному процессу евро­пеизации потребовались поколения, чтобы добиться чего-нибудь путного. Десятилетия нужны были, чтобы из зерна, посеянного Ива­ном III, выросла европейская когорта, осуществившая Великую ре­форму 1550-х. И декабристов от Екатерины тоже отделяли два поко­ления. Проблема в том, может ли сегодняшняя Россия (даже в слу­чае, если не произойдет в ней очередного движения вспять) ждать европейской модернизации так долго?

Вот лишь несколько цифр. Италию всегда упоминают как самый яркий пример европейской страны с «отрицательным естествен­ным приростом населения». Междутем на сто рождений приходит­ся там 107 смертей. В России —170. Самый высокий в Европе про­цент смертности от сердечных заболеваний у людей рабочего воз­раста (от 25 до 64 лет) в Ирландии. В России он в 4 раза (!) выше. Финляндия — страна с самым высоким в Европе уровнем смертнос­ти от отравления. В России он выше опять-таки на 400 %. Результат всех этих европейских рекордов поистине умопомрачительный: ес­ли молодых людей (в возрасте от 15 до 24 лет) было в России между 1975-м И 2000-м годом ОТ 12 до 13 миллионов, то уже В 2025 году, т. е. одно поколение спустя, окажется их, по прогнозам ООН, лишь 6 миллионов![5] Вот и судите теперь, может ли Россия ждать, покуда сами собой вырастут в ней поколения, подобные реформаторам 1550-х или декабристам.

Нет слов, пережить столь драматическую потерю молодежи на протяжении одного поколения было бы жесточайшей трагедией для любого народа. Для России с ее необъятной Сибирью окажется эта потеря трагичной вдвойне. Ведь и у потерявшей половину своей мо­лодежи страны территория останется прежней, только значитель­ная ее часть опустеет. На этой вторичной, так сказать, националь­ной драме и сосредоточивается в своей последней, неожиданно дружелюбной, даже, если хотите, полной симпатии к России книге «Выбор» Збигнев Бжезинский. К сожалению, подчеркивает он, де­мографическая катастрофа в России совпадает с гигантским демо­графическим бумом в Китае, население которого уже в 2015 году достигнет полутора миллиардов человек.

Обращает он внимание и на то зловещее обстоятельство, что китайские школьники уже сегодня учатся географии по картам, на которых вся территория от Владивостока до Урала окрашена в национальные цвета их страны. Вот его заключение: «Имея в виду демографический упадок России и то, что происходит в Китае, ей нужна помощь, чтобы сохранить Сибирь... без помощи Запада Рос­сия не может быть уверена, что сумеет ее удержать».41

Я намеренно не касаюсь здесь таких сложных и спорных сюжетов, как, допустим, способность (или неспособность) сегодняшней России ответить на вызов захлестнувшей мир глобализации. Говорю я лишь о самом простом, насущном и очевидном для всех вызове — демогра­фическом, который, в сочетании с амбициями державного национа­лизма в Китае (у них тоже есть свои Леонтьевы и Прохановы) неминуе­мо обернется смертельной угрозой для самого существования России как великой державы. А также, конечно, о том, что, оставаясь в плену «языческого особнячества», по выражению B.C. Соловьева, ответить на этот вызов уе сможет она ни при каких обстоятельствах.

Так что же следует из этого рокового стечения угроз, настигших Россию в XXI веке? Похоже, главным образом два вывода. Во-пер­вых, что на этот раз крот истории может и опоздать. Слишком много за спиной у страны «затмений вселенской идеи» и слишком дорого и долго она за них платила, чтобы положиться на стихийный про­цесс европеизации. А во-вторых, впервые в истории сознательный выбор исторического пути оказывается для русской истории- странницы буквально вопросом жизни и смерти. И шаги, которые нужны для этого, должны быть еще более драматическими, нежели шаг, сделанный Путиным после и сентября 2001 года.

Z.Brzezinski. The Choice,Global Domination or Global Leadership, NY, 2004,p.103.

О том, какими именно могут быть эти шаги, говорил я, конечно, и в других книгах, но подробно обсудил в трилогии. Ибо дорого яич­ко ко Христову дню. Важно, чтобы читатель получил полное пред­ставление о том, чем могут закончиться московитские фантазии ми- фотворцев и начитавшихся Нарочницкой «высокопоставленных со­трудников» в не успевшей еще стать на ноги после советского «затмения» стране.

*к *к *к

Я понимаю, что, может быть, и опоздал со своей трилогией, что слишком далеко уже зашло влияние мифотворцев. Тем более до­садно это опоздание (если я и впрямь опоздал), что практически все элементы новой парадигмы русской истории уже и в моих предыду­щих книгах присутствовали. И все-таки в цельную картину, в «новую национальную схему», о которой мечтал Федотов, элементы эти за­гадочным образом не складывались. Не складывались, покуда не ожила передо мной николаевская «Московия». В заключение по­зволю себе еще раз процитировать Поппера. «Мы могли бы стать хозяевами своей судьбы, — говорит он, — если перестали бы стано­виться в позу пророков».[6] Как видит читатель, предложенная здесь новая парадигма и впрямь, в отличие от той, что рухнула в 1917-м, не предсказывает будущее России. Она лишь предлагает мораль­ный и политический выбор — опасный и драматический для одних, страшный для других, но неминуемый для страны. И, конечно, объ­ясняет, почему в еще большей степени, чем в 1855-м, зависит от это­го выбора судьба России на много поколений вперед.

загадкаl И КОЛ Э 6 В С КО ^ россии

Россия так никогда и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае.

Н.В. Рязановский

П.Я. Чаадаев

Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной.

Те 25 лет, которые протекли за 14 декабря, труднее поддаются характеристике, чем вся эпоха, следовавшая за Петром I.

А.И.Герцен

ПЕРВАЯ!

Вводная

глава вторая Московия, век XVII

глава третья Метаморфоза Карамзина

глава четвертая «Процесс против рабства»

глава пятая ВОСТОЧНЫЙ вопрос

глава шестая Рождение н а пол е о но вс кого комплекса

гяава седьмая Национальная идея

ГЛАВА ПЕРВАЯ Вводная

Главный недостаток этого царствования в том, что все оно было ошибкой.

А.В. Никитенко

В 1971 году в издательстве Принстонского университета вышло оче­редное издание книги маркиза де Кюстина о России при Нико­лае I. Введение к ней написал знаменитый американский дипломат и историк Джордж Кеннан. Больше всего поразило меня в этом вве­дении замечание Кеннана, что сталинский СССР, где служил он в на­чале 1950-х, неожиданно показался ему скверной копией России 1839-го, описанной Кюстином (хотя и оригинал, как знает читатель, выглядел не особенно привлекательно).

Прошло столетие, все, казалось бы, изменилось, над Кремлем развевалось красное, вместо трехцветного, знамя — и все-таки не мог Кеннан отделаться от ощущения, что не изменилось по сути ничего. Та же скрытность и подозрительность к остальному миру, та же всесиль­ная бюрократия и та же всепроникающая идеология официальной на­родности, наглухо отрезавшая Россию от современного мира.1

Мне кажется, что, доведись американскому историку прочитать еще и записки Михаила Петровича Погодина, одного из главных вдохновителей этой самой официальной народности, сходство, о котором говорил Кеннан, поразило бы его еще острее. Хотя бы по тому, что куртуазный французский аристократ, как говорится, в подметки не годился в качестве наблюдателя русской жизни мос­ковскому профессору из крепостных, который был человеком от­кровенности замечательной.

Конечно, суждение Погодина, которое я сейчас процитирую, от­носится ко времени Крымской войны, когда впервые после ливон-

43

G.F. Кеппап. The Marquis the Custine and His Russia in 1839. Princeton Univ. Press, 1971.

ской эпопеи Ивана Грозного Россия была поставлена на колени ев­ропейской коалицией. Погодин, по сути, каялся (не признаваясь, кажется, в этом даже самому себе) в горчайшей ошибке своей жиз­ни. В том, что помог родиться монстру, И потому был он беспоща­ден: суждение его о николаевской России звучит для современного уха скорее как приговор. «Невежды славят ее тишину, но это тиши­на кладбища, гниющего и смердящего физически и нравственно... Рабы славят ее порядок, но такой порядок поведет ее не к счастью, не к славе, а в пропасть».2

Глава первая Вводная дд Q^J

аналогия Рассказываю я об этом вот

почему: со мной произошло почти то же самое, что с Кеннаном. Я тоже смотрел на одну страну, а видел другую. Только аналогия, преследовавшая меня, была иной. У Кеннана все, что он видел собственными глазами, наслаивалось на наблюдения столетней давности, а у меня на что-то куда более древнее, напоми­навшее мне, однако, сталинскую Москву, пожалуй, больше, чем ни­колаевский Санкт-Петербург.

Я говорю о Московии, о том политическом порядке, который воца­рился в стране после самодержавной революции Ивана Грозного — за три столетия до Николая (и за четыре до Сталина). Попробую объ­яснить, откуда эта странная навязчивая аналогия. Так случилось, что прочитал я введение Кеннана тотчас после выхода в свет своей книги о временах Грозного царя,3 книги, над которой работал прак­тически всю сознательную жизнь (первое, американское ее изда­ние вышло в свет на двадцать лет раньше.)4 И так уже врос я в ту да­лекую эпоху, что она стояла у меня перед глазами, как живая. Дело доходило до того, что сталинские вожди в своих длиннополых чер­ных пальто сливались в моем сознании с дьяками Ивана IV в таких же длинных и нелепых кафтанах, а их невнятная канцелярская про-

М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1874, с. 259. А.Л. Янов. Россия: У истоков трагедии 1462-1584, М., Прогресс-Традиция, 2001. Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Berkeley, Univ. of California Press, 1981.

Глава первая Вводная Откуда

повторяемость?

за с церковно-славянской невнятицей речей московитской иерар­хии XVII века. Точно та же царила в ней скрытность и подозритель­ность к остальному, еретическому миру. И та же патологическая не­терпимость. Вот почему, хоть и жил я в сталинской Москве в одно время с Кеннаном, поставила моя аналогия передо мной совсем другие вопросы. Например, такой.

Глава первая В водная

повторяемость? Если трижды на

протяжении четырех столетий возникали в исто­рии моего отечества «черные дыры» (так, кажется, называют аст­рономы космические объекты, в которых исчезает свет), возника­ли, причем, в самые разные, ровно ничего, казалось бы, общего друг с другом не имевшие исторические эпохи, то как объяснить эту странную повторяемость? Нет слов, тираны нередко являлись в позднее Средневековье в истории любой европейской страны. Вспомните хоть Людовика XI во Франции (которого Монтескье считал родоначальником французского деспотизма) или Генриха VIII в Англии и Филиппа II в Испании. Однако в новое время, в XIX веке, ничего подобного в этих странах не повторилось. Не воз­никла в них своя «политическая религия», как называл офици­альную народность ее автор граф Сергей Уваров, не объявила она себя последней истиной, не явился свой прапорщик на троне, как отозвался однажды о Николае Пушкин, — ни в Англии, ни во Франции, ни даже в Пруссии или в Австрии. Словом, нигде, кроме России. Почему?

Это очень важный, согласитесь, вопрос, который не мог прийти в голову Кеннану. В конце концов, Сталин стоял для него в ряду дру­гих знаменитых тиранов новейшей истории. Рядом с Гитлером, ска­жем, или с Муссолини. Поэтому ничего особенно удивительного не увидел он втом, что николаевская тирания повторилась в середине XX века: развелось их тогда не меньше, чем в XV или в XVI столетии. А вот каким образом повторилась она в XIX веке, когда Россия ока­залась вдруг исключением из правила, и притом единственным, тут загадка. Для того, можно сказать, и пишу я эту книгу, чтобы попро­бовать в ней разобраться.

Тем более, думаю, это важно, что никто еще — ни в российской, ни в западной историографии — такого решения, сколько я знаю, не предлагал. Да что там не предлагал, никто никогда и не рассматри­вал николаевскую попытку вернуть страну в допетровскую Моско­вию как историческую загадку. Это правда, что один из крупнейших американских историков Н.В. Рязановский нечаянно подтвердил употребленный здесь термин «черная дыра», заметив в заключение своей книги об официальной народности, что «Россия так и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае».[7] Тридцать укра­денных из жизни страны лет, украденное поколение, можно сказать. Но ведь и это, согласитесь, еще не ответ на вопрос, почему средневе­ковая «дыра» воспроизвела себя в России нового времени.

Глава первая Вводная ОТЛуЧбНИб

от Европы Можно, конечно, отнести это

на счет живучести российского самодержавия, агония которого действительно затянулась в стране надолго, до са­мого конца XX века. Такое соображение, однако, было бы лишь от­говоркой, поскольку игнорирует главный вопрос: а почему, соб­ственно, так надолго затянулся здесь режим неограниченной влас­ти? И потом, самодержавие все-таки существовало в России с 1560 года (как я, во всяком случае, думаю) и по меньшей мере двадцать самодержавных государей сменились на ее престоле за эти столе­тия. Странным образом, однако, лишь эти трое — Иван IV, Николай I и Сталин — умудрились спровоцировать против России европей­ские коалиции. Причем коалиции такой мощи, что неизбежно долж­ны были — одни тотчас, другие, в конечном счете — поставить стра­ну на колени, обрекая ее на жесточайшее национальное унижение.

В конце концов, самодержцами — и очень жестокими — были и Петр!, и Екатерина II. Только по какой-то причине никогда не пыта­лись они, в отличие от этих троих, «отрезаться от Европы», по старинно­му выражению Герцена, противопоставить ей Россию как альтернатив­ную «цивилизацию», но посвятили свое правление чему-то прямо про­тивоположному. А именно утверждению России в качестве одной из великих европейских держав. Более того, Петру пришлось приложить массу усилий, чтобы прорвать глухую изоляцию страны, в которую по­пала она в результате все той же Ливонской войны, затеянной Грозным (во всяком случае, именно во время этой войны, в 1570 году, оказалась Россия впервые исключена из европейского Конгресса в Штеттине).6

И долго, век с четвертью, продолжалось это унизительное и опас­ное отлучение от Европы. «Теоретики международных отношений, да­же утопические мыслители, конструировавшие мировой порядок, — заметил в этой связи один из лучших американских историков России Альфред Рибер, — не рассматривали Московию как часть Великой Христианской Республики, составлявшей тогда сообщество цивили­зованных народов».7

Герцог де Сюлли, которого очень высоко ценила Екатерина, по преданию, написал для французского короля Генриха IV записку о конфедерации христианских государств. Вот что говорилось в ней о Московии: «Когда б Великий князь Московский, или Русский царь, которого приемлют писатели за старинного скифского владе­теля, отрекся приступить ко всеобщему соглашению... то так же с ним поступить, как с султаном Турским, то есть отобрать у него все, чем он владел в Европе, и прогнать его в Азию, чтобы он без всякого нашего сопримешения мог бы, сколько ему угодно, продолжать войну, почти никогда у него не прекращающуюся с турками и перса­ми».8 Короче, все эти десятилетия Московия, обязанная своим про- *

исхождением Грозному царю, оставалась в Европе, по сути, на пра­вах Оттоманской империи — как чужеродное тело.

Великая революция потребовалась России, чтобы вернуться в Европу. Лишь читая отчаянные призывы Петра к французскому ко­ролю («Европейская система изменилась. Исключите Швецию и по­ставьте меня на ее место»),9 начинаешь понимать, что означало из-

Alfred Rieber. «Persistent Factors in Russian Foreign Policy» in Hugh Ragsdale, ed. imperial Russian Foreign Policy, Cambridge Univ. Press, 1993, p. 347.

Ibid., p. 347-348.

А. Зорин. Кормя двуглавого орла, М., 2001, с. 52.

Cited in В.Н. Sumner. Peterthe Great and the Emergence of Russia, English Univ. Press, 1950. p. 97.

вестное признание графа Никиты Панина, руководителя внешней политики при Екатерине. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный дер­жавам второго класса».[8]

Екатерина

И Продолжая дело Петра, Ека­

Глава первая Вводная

терина относилась к этому его завоеванию в выс-

шей степени ревностно. Она не только вывела Россию в ранг евро­пейских держав «первого класса», говоря языком графа Панина. И не только заявила в первом же пункте своего знаменитого Наказа Комиссии по уложению, что

«Россия есть держава европейская», но и сопроводила свое заявление таким удивительным комментарием:

«Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в те времена, совсем не сходство­вали с климатом страны и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. Петр Великий, вводя нравы и обычаи Европейские в Европейском народе, нашел тогда такие удоб­ности, каких он и сам не ожидал»}1 Иначе говоря, весь московитский период отлучения от Европы был официально объявлен неестественным для России (не соответствую­щим ее климату и в этом смысле просто исторической аберрацией).

Новая история страны начиналась, согласно Екатерине, с ее воз­вращения в Европу. Можно как угодно относиться к наивной попыт­ке императрицы («обокравшей», как она сама признавалась, Мон­тескье) теоретически обосновать свое сомнительное историографи­ческое новшество. Намерения ее, однако, сомнению не подлежат.

Нетрудно себе представить, как отнеслась бы императрица к стремлению своего внука Николая, оказавшегося полстолетия спустя на ее престоле, перечеркнуть все усилия Петра и ее соб­ственные старания. Ведь то, что он и впрямь их перечеркнул, бук­вально бросается в глаза. Дело дошло до того, что ее собственные

письма Дидро и Д'Аламберу были запрещены николаевской цензу­рой. Но вот пример более серьезный.

Читая переписку Екатерины с философами или ее яростную от­поведь аббату Шаппу д'Отерошу под длиннейшим названием (кото­рое я для удобства читателей сокращу на несколько строк) «Антидот или разбор дурной, но великолепно изданной книги под заглавием „Путешествие в Сибирь"», ясно видишь, как отчаянно отбивалась она от обвинения, что ее правление деспотическое, а дух ее народа рабский. Точно такого же негодования полны и полемические сочи­нения ее современников и единомышленников.

Вот что писал, например, самый талантливый из них в «Приме­чаниях но Историю древния и нынешния России г. Леклерка, сочи­ненных генерал-майором Иваном Болтиным». Россия, говорит Болтин, и вообще «северные народы вольность за первейшее бла­го, а рабство за гнуснейшее и посрамительнейшее для человечест­ва состояние признают».12 И тотчас после этого: «Как можно правле­ние Российское назвать деспотическим, где дворянство не мень­шею вольностью, выгодами и преимуществами пользуется, а купечество и земледельцы несравненно меньше несут тягости, не­жели в котором ни есть из государств Европейских?».[9]

Я опять же ни на минуту не призываю читателя поверить этой от­кровенно пропагандистской риторике, а только предлагаю прислу­шаться к самой тональности сочинений Ивана Болтина и его импера­трицы. Ясно, что Европа была для них скорее символом, нежели со- вокупностьюцэеальных государств, каждого со своей собственной историей и собственной судьбою. Говоря научным языком, означала она для них «идеальный тип» государственности, способной к поли­тической модернизации. Именно поэтому никак не могла допустить Екатерина, чтобы ее страну отождествили с Азией, где деспотизм об­рекал общество, согласно общепринятой тогда «климатической» классификации Монтескье, на политическую смерть.

Не забудем также, что власть этой «климатической» теории бы­ла в ту пору абсолютной — даже над самыми просвещенными ума-

12

И. Болтин. Примечания на Историю древния и нынешния России г. Леклерка, сочи­ненные генерал-майором Иваном Болтиным, Спб., 1788, с. 242.

ми. До такой степени, что и четверть века спустя после смерти Ека­терины П.Я. Чаадаев все еще считал Японию «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».14 И В.Г. Белинский не сомневал­ся десятилетием позже, что «народ, не сознающий себя живым чле­ном человечества, есть не нация, но... живой труп, подобно китай­цам, японцам, персиянам и туркам».15 Мудрено ли, что для Екатери­ны деспотизм, свойственный этим «живым трупам», всегда был не только бранным словом, но и личным оскорблением?

А теперь сопоставьте это с позицией, которую без тени смущения и с некоторым даже самолюбованием провозгласил ее внук Николай. «Да, — признавался он, — деспотизм еще существует в России, ибо он составляет сущность моего правления, но он согласен с гением на­ции».16 А вот позиция его единомышленника и сотрудника, уже упоми­навшегося графа Уварова по поводу согласного с деспотизмом «гения нации», а также «гнуснейшего и посрамительнейшего в человечестве состояния»: «У политической религии, как и у веры в Бога, есть свои догматы. Для нас один из них крепостное право. Оно установлено твердо и нерушимо. Отменить его невозможно, да и ни к чему».17

Поворот, согласитесь, головокружительный. Внук Екатерины так же грубо и откровенно разрушал дело своей бабки в XIX веке, как Г розный царь, который тоже ведь был внуком европейского ре­форматора России Ивана III, разрушал дело деда в XVI.[10] Это был то­тальный семантический переворот, если хотите. Уваров и его импе­ратор сознательно и даже с большим воодушевлением лепили анти- петровский образ России.

Дело, однако, было не только во внезапной и драматической пе­ремене официальной риторики. Еще важнее, что как прагматичес-

П.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 40.

В.Г. Белинский. ПСС, М., 1953*59» т-5» с. 305-306.

М. Лемке. Николаевские жандармы и литература. 1826-1855, Спб., 1918, с. 42. (выделено мной. —А.Я.)

Cited in F. Fadner. Seventy Years of Pan slavism in Russia 1800-1870, Georgetown Univ. Press, 1962, p.219.

кий политик, посвятивший жизнь приобщению России к «символиче­ской» Европе, Екатерина непременно увидела бы в николаевском перевороте угрозу европейской коалиции против «отечества драго­го». И действительно, ведь крымская катастрофа была в нем заложе­на, подобно дубу в желуде. По крайней мере, по трем причинам.

Во-первых, противопоставление России Европе не могло долго оставаться лишь правительственной риторикой. Оно должно было тотчас обрести своего рода лобби, влиятельную котерию национа­листических идеологов, оправдывавших и обосновывавших эту но­вую культурно-политическую ориентацию страны. Должно было, другими словами, стать основополагающим фактом ее культурной жизни. Тем более что эпоха наполеоновских войн оставила ей в на­следство целую плеяду угрюмых проповедников «особнячества», последователей А. Шишкова и Ф. Ростопчина, ненавидевших все иностранное и подозревавших в «опасном якобинстве» даже такого выдающегося идеолога самодержавия, как Н.М. Карамзин.

Во-вторых, это «особняческое» лобби, проповедовавшее пре­восходство России над Европой, должно было раньше или позже за­ставить самодержца поверить в его собственную риторическую фикцию. И это не могло не сказаться на его отношении к Европе. Со­блазн бросить ей вызов оказался непреодолим. Во всяком случае для Николая, в котором, по выражению Пушкина, было «много от прапорщика и немного от Петра Великого».19 Соответственно, дело и кончилось Крымской войной.

В-третьих, наконец, низведение страны, как в московитские времена, на уровень Оттоманской империи, т. е. чужеродного Евро­пе тела, не могло не вызвать в ней ответную реакцию. Короче, нико­лаевский переворот был чреват возникновением в Европе массо­вой русофобии. Стоило, например, подняться в 1830-х Польше, как она надолго обрела в глазах европейской публики тот же междуна­родный статус угнетенной варварами европейской страдалицы, что и Греция, судьба которой под Оттоманским игом всколыхнула кон­тинент десятилетием раньше.

Очень точно объяснил этот резкий перелом в отношении Европы к России П.Я. Чаадаев:

Л.с. Пушкин. ПСС, М.-Л., 1937-1959. т. 12., с. 330.

«Турки — отвратительные варвары. Пусть будет так. Но варвар­ство турок не угрожает остальному миру, а это нельзя сказать о варварстве некоей другой страны. Притом же с варварством ту­рок можно бороться у них, с другим варварством это невозможно. Вот в чем весь вопрос. Пока русское варварство не угрожало Евро­пе, пока оно не провозглашало себя единственной настоящей циви­лизацией, единственно истинной религией, его терпели; но с того дня, как оно противопоставило себя Европе в качестве политичес­кой и моральной силы, Европа должна была сообща против этого восстать».[11]

Удивительно, право, каким образом десятки экспертов, отечествен­ных и иностранных, изучавших николаевскую Россию, не заметили, что антипетровский переворот Николая сделал военное столкнове­ние с Европой практически неминуемым. И что уже по одной этой причине предстояло ему стать гигантским водоразделом, безнадеж­но расколовшим петербургский период русской истории на две не только разные, но и враждебные друг другу части — условно говоря, екатерининскую и николаевскую.

Должен честно признаться, что Степан Петрович Шевырев, один из влиятельных членов нового антиевропейского лобби, сформули­ровал нечто подобное задолго до меня, еще в 1841 году. Сказал он тогда (конечно, в похвалу Николаю), что подлинно «национальный период русской истории» начинается только с его царствования, придя, наконец, на смену «периоду европейскому — от Петра до кончины Александра».[12]

Глава первая Вводная ^ ^^ Ь13 О В

Петра» Одно во всяком случае не под- лежитсомнению: нельзя объяснить николаев­ский переворот затянувшейся на два столетия агонией русского са­модержавия. Напротив, очень похоже, что именно он и объясняет эту затянувшуюся агонию. Такова, во всяком случае, гипотеза, поло­женная в основу этой книги.

Если Иван Грозный создал режим неограниченной власти, раз­давив в ходе первой самодержавной революции 1560-х набирав­ший в его время силу в России «абсолютизм европейского типа»22 (по определению С.О. Шмидта), то вторая самодержавная револю­ция при Николае отрезала стране путь к назревшей уже к середине XIX века конституционной монархии (вполне возможно, предре­шив, что и столетие спустя после нее конституционные учреждения России окажутся, по жестокому выражению Макса Вебера, «псев­доконституционными», всего лишь «думским самодержавием»).

Разумеется, пока это лишь гипотеза. Но вот некоторые факты, ее поддерживающие. Американский историк так описывал проект, представленный в 1805 году последним из екатерининских, так ска­зать, самодержцев России английскому премьеру Питту: «Старой Европы больше нет, время создавать новую. Ничего, кроме искоре­нения последних остатков феодализма и введения во всех странах либеральных конституций, не сможет восстановить стабильность»[13]Осторожный Питт, конечно, отверг этот проект. Но Александр Пав­лович остался верен своим идеям и десятилетие спустя, когда отка­зался вывести свои войска из оккупированного Парижа, пока Сенат Франции не примет новую конституцию, ограничивающую власть Бурбонов. Я не знаю, признают ли сегодняшние французские исто­рики, что первой своей либеральной конституцией Франция обяза­на русскому царю. Но мы ведь о другом. О том, что представить се­бе, чтобы Николай, оказавшись на месте брата, настаивал на введе­нии где бы то ни было конституции, — за пределами воображения. Так откудЈ эта разница между европейцем Александром и моско- витским прапорщиком на престоле?

По словам одного из самых уважаемых русских историков А.Е. Преснякова, «в годы Александра I могло казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разра­ботка проектов политического преобразования империи подготов­ляла переход русского государственного строя к европейским фор­мам государственности; эпоха конгрессов вводила Россию органи­ческой частью в „европейский концерт" международных связей,

22

Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.

а ее внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы; конституционное Царство Польское становилось... образ­цом общего переустройства империи».24 Совершенно очевидно, что культурно-политическая ориентация страны при Александре, как она описана Пресняковым, ни при каких обстоятельствах не могла спровоцировать вооруженную конфронтацию с Европой. Николаев­ский переворот ее спровоцировал. Как объяснить эту разницу?

Самый беспощадный из обличителей Александра I М.Н. Покров­ский вынужден был признать, пусть и скрепя сердце, что подготовлен­ный в 1810 году по поручению императора конституционный проект Сперанского «вовсе не был академической работой». И что, напротив, «Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своего проек­та, Александр серьезно об этом думал, их противники не менее серь­езно опасались введения в России конституции».25 Ни один историк, как бы ни относился он к Николаю, не смог бы себе представить, чтобы при нем в России могло происходить хоть что-то подобное. Почему?

И, наконец, именно при Александре Россия ответила на «вызов Петра», как назвал отказ от московитского наследства Герцен, совер­шенно европейским поколением декабристов, поставившим во главу угла своих революционных проектов (если не считать маргинального проекта Пестеля) именно конституционную монархию. А также золо­тым веком русской литературы, который Николаю, как он ни старал­ся, так и не удалось, в отличие от декабристского восстания, пода­вить. («Цензора, — по известному выражению А.В. Никитенко, — те­перь хуже квартальных надзирателей»)26 Почему же, спрашивается, царствование последнего «екатерининского» самодержца породило небывалый расцвет русской культуры, а Николай создал в стране, по словам то го же Никитенко, «нравственную пустыню»?27

Боюсь, невозможно ответить на эти вопросы, не предположив, что, по крайней мере, в одном отношении «вызов Петра» и впрямь сработал. Во всяком случае, век с четвертью спустя интеллектуаль­ная элита России, «все, что было в ней талантливого, образованно-

А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 15.

М.Н. Покровский. Избранные произведения. М., 1965, кн. 2, с.211.

А.В. Никитенко. Дневник в 3 томах, М., 1965, т.1, с. 261.

там же, с. 266.

го, знатного, благородного и блестящего»,28 была готова к тому, чтобы довести его дело дологического конца. Короче, ориентиро­ванное на Европу самодержавие неизбежно должно было вырас­тить своих могильщиков.

Как это произошло — отдельная тема. Наверное, прав был один из самых замечательных эмигрантов Владимир Вейдле, заметив, что «дело Петра переросло его замыслы и переделанная им Россия за­жила жизнью гораздо более богатой и сложной, чем та, которую он так свирепо ей навязывал... Он воспитывал мастеровых, а воспитал Державина и Пушкина».29 Прав, без сомнения, и сам Пушкин, что «новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу привыкало к выгодам просвещения».30 Прав и Герцен, что в XIX столетии «самодержавие и цивилизация не могли больше идти ря­дом. Их союз даже в XVIII веке удивителен».31 Или, может быть, про­сто, как комментировал Н.Я. Эйдельман, «для декабристов и Пушки­на требовалось два-три „непоротых" дворянских поколения».32

Волей-неволей приходится заключить, что «вызов Петра» был с самого начала чреват возникновением декабризма. Уже потому, что, по выражению того же Вейдле, «окно он прорубил не куда-ни­будь в Мекку или в Лхасу»,33 но в Европу.

гЛ0в0перв0я Вводная «ВЫЗОВ Н И КОЛ ЭЯ » нетривиаль-

но другое. А именно, прорубая свое окно, Петр круто развернул лишь культурно-политическую ориентацию режи­ма, т. е. сдеЛал практически то же самое, что совершил — только в обратном направлении — Николай. Ибо социальная структура мо­дернизирующейся России осталась и после Петра старой, по сути, московитской. По крайней мере в том смысле, что подавляющее

28

Колокол (факсимильное издание), М., 1962, вып. 1, с. 29.

В. Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 87.

АС Пушкин. ПСС, т. и, с. 14.

АИ. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, т.7,1958, с. 192.

3 2

В борьбе за власть. Страницы политической истории XVIII века. М., 1988, с. 297.

3 3

S. Вейдле. Цит. соч., с. 12.

Александр Иванович | Герцен\

большинство ее населения как было, так и осталось в рабстве. В ре­зультате страна оказалась разодранной надвое, обреченной жить сразу в двух временных измерениях. Ее образованное меньшинство, перепрыгнув одним скачком через полтора московитских столетия, включилось в европейскую жизнь, тогда как крестьянское большин­ство по-прежнему прозябало в московитском средневековье.

Первыми, кто понял смертельную опасность этого фундаменталь­ного раскола России, были декабристы, поставившие перед собой практическую задачу ее воссоединения. В этом, собственно, и состо­ит их действительная роль в истории русского самосознания. Нельзя было окончательно избавиться от московитского наследства, не унич­тожив крестьянское рабство. И, конечно, самодержавие как его га­ранта. Другого способа довести дело Петра до логического конца, т. е. окончательно вернуться в Европу, в ту пору не существовало.

Был ли у декабристов шанс на успех, пусть даже временный? По­давляющее большинство историков уверено, что нет. Исключений, сколько я знаю, два. Первым был Герцен. «Что было бы, — спраши­вал он в открытом письме Александру II, — если б заговорщики вы­вели солдат не утром 14, а в полночь и обложили бы Зимний дворец, где ничего не было готово? Что было бы, если б, не строясь в каре, они утром всеми силами напали бы на дворцовый караул, еще шат­кий и не уверенный в себе?» Его заключение: «Им не удалось, вот все, что можно сказать, но успех не был безусловно невозможен».34 Похожий сценарий предложил столетие спустя Н.Я. Эйдельман:

«Не совсем ясными представляются суждения некоторых историков и литераторов о том, что декабристы были обречены на стопро­центный неуспех... Кто-то из декабристов (Якубович, например) мог бы, конечно, убить Николая; восставшие лейб-гренадеры без труда могли бы завладеть дворцом. Об этих возможностях, как вполне ре­альных, вспоминал позже сам царь. Тогда могла бы образоваться ситу­ация, при которой власть в Петербурге перешла бы к восставшим»?5 Еще интереснее, однако, рассуждение Эйдельмана о том, что могло бы произойти в этом случае:

«Историки очень не любят разговоров на темы „что было бы, если бы... чем, кстати, отличаются от социологов, исследователей обществен­ного мнения, которых интересуют и несбывшиеся, но возможные вари­анты событий. В случае хотя бы временного захвата столицы 14 дека­бря были бы изданы важные декреты — о конституции, крестьянской свободе, — что, конечно, имело бы значительное влияние на историю. Этого не случилось, хотя, бывало, осуществлялись и куда менее веро­ятные события, например сто дней Наполеона, которые могли быть пресечены случайной пулей сторонника Бурбонов»?6 Как бы то ни было, бесспорно, что численность откровенных про­тивников самодержавия по сравнению с их многомиллионным на­родом была тогда ничтожной (из 579 обвиненных в связи с мятежом 14 декабря в Сибирь пошел 121 человек, еще пятеро — на висели­цу). Стоит, однако, сравнить ее с числом тех, кто отважился 4 июля 1776 года в Филадельфии подписать Декларацию независимости Соединенных Штатов, чтобы убедиться, что важно вовсе не это. Ведь и откровенных сторонников независимости тоже было 56 — капля в море по сравнению с их собственным многомиллионным

Колокол, ВЫП. 1, с. 30.

Н.Я. Эйдельман. Герцен против самодержавия, М., 1973, с. 315.

Там же, с. 315-316-

народом. И в случае неуспеха их тоже ожидала виселица. Они риск­нули своей вполне благополучной жизнью потому, что, как и декаб­ристы в России, сознавали себя интеллектуальной элитой страны, мозговым центром нации, ответственным за ее судьбу.

И, между прочим, их ситуация тоже была отчаянной. Достаточно сказать, что больше трети американцев, так называемые «тори», оста­вались верны законному монарху в Лондоне и твердо стояли против независимости. И еще одна треть, как всегда бывает в переломные эпохи, «сидела на заборе», выжидая, кто победит. Добавьте к этому, что бросили 56 диссидентов в Филадельфии вызов самой могущест­венной тогда империи мира. И что в том же июле высадилась на Лонг- Айленде карательная экспедиция и 32 тысячи солдат готовились идти на подавление мятежа. Сложите все это вместе, и вам неожиданно ста­нет ясно, что у филадельфийских мятежников было в тот роковой день ничуть не больше шансов на успех, нежели у петербургских.

Я, собственно, ничего особенного этим сравнением не хочу ска­зать, кроме того, что уже сказал: век с четвертью после «вызова Пет­ра» интеллектуальная элита России была готова к не менее карди­нальной, чем независимость для Америки, реформе. Другими сло­вами, к ее трансформации в нормальную европейскую страну — без самодержавия и крепостного рабства.

Глава первая Вводная ^g^ofi ВеК РУССКОГО

национализма» сУДьба судила

иначе. Победил Николай и с ним новомосковит- ское самодержавие. Его «вызов» России был не менее крутым, чем петровский. Ибо означал он не только новый триумф самовластья и крепостного права. И не только интеллектуальную катастрофу, не­избежную, когда внезапно, в одну ночь лишают общество цвета его молодежи. Означал «вызов Николая» еще и нечто худшее. А имен­но, что надолго, на десятилетия, если не на поколения, снимается с повестки дня назревшее уже в первой четверти XIX века воссоеди­нение страны. Именно это, надо полагать, и имел в виду М.О. Гер- шензон, заметив уже в 1911 году, что «Николай и в духовной облас­ти, как в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь — не ход ее развития, но ненормальность этого хода».37

Не менее важно и то, что, разбудив отвергнутое Петром московит- ское«особнячество», Николай безошибочно нашел единственный способ, каким можно было сохранить в стране крестьянское рабство и самодержавие. Если даже сегодняшний читатель попробует приду­мать, как можно было бы это сделать в тот роковой для страны час, все равно ведь ничего лучшего не придумает. Я знаю, я пробовал. Только национализм, только московитское убеждение, что «Россия должна идти своим особым путем», что мы единственные, — по язви­тельному выражению В.О. Ключевского, — истинно правоверные в мире, способно было тогда заново легитимизировать деспотизм и рабство. Стоит ли после этого удивляться, что наступил в России с во­царением Николая «золотой век русского национализма», по словам того же Преснякова? Что «Россия и Европа сознательно противопо­ставлялись друг другу как два различных культурно-исторических ми­ра, принципиально разных по основам их политического, религиоз­ного, национального быта и характера»?38

Настоящая цена этого николаевского отступления в Московию выяснится лишь впоследствии, когда окажется, что заново посеять в национальном сознании эту «языческую тенденцию к особнячест- ву», как назовет ее позже B.C. Соловьев,39 можно сравнительно быс­тро (особенно если в качестве сеятеля выступает всемогущая адми­нистрация режима, открыто объявившего себя деспотическим). Но и двух столетий не хватит для того, чтобы от нее избавиться.

Как бы то ни было, едва ли осталось теперь у читателя сомнение в том, что стояла Россия после смерти Александра Павловича на по­роге революционного переворота — совершенно независимо от того, чем кончилось бы дело на Сенатской площади. Просто, по­скольку не удалось декабристам довести до ума дело Петра, совер­шилась другая революция — антипетровская, московитская.

Первое возражение очевидно: какая же это в самом деле антипе­тровская революция, если в результате Николай оказался точно та­ким же самодержцем, как Петр? Формально это так. Но ведь, как мы

. уже знаем, самодержавие самодержавию рознь. И культурно-полити-

/И.О. Гершензон. Эпоха Николая I, М., 1911, с. 4.

АЕ Пресняков. Цит. соч., с. 15.

B.C. Соловьев. Соч. в двух томах, М., 1989, т. 1, с. 443.

ческая ориентация режима не менее важна для будущего страны, не­жели его формально-юридическая структура. Это неожиданный вы­вод, согласен. И тем не менее подумайте, что случилось бы с Россией^ поддержи она и сентября 2001 года не Буша, а бен Ладена.

Ведь и в этом случае формально-юридическая структура режи­ма осталась бы прежней. Изменилась бы лишь его культурно-поли­тическая ориентация. Именно это изменение, однако, и обещало бы стране катастрофу.

Глава первая Вводная |""|p|/||~QgQp

современниковно ведь нечто

подобное как раз и случилось с Россией после во­царения Николая. И поэтому мыслящие современники не могли не воспринять это резкое изменение культурной ориентации режима именно как революцию. Вот что писал, например, о разнице между петровским и николаевским самодержавием знаменитый историк С.М. Соловьев: «Начиная с Петра и до Николая просвещение всегда было целью правительства. Век с четвертью толковали только о бла­годетельных плодах просвещения, указывали на вредные послед­ствия невежества в суевериях. По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительст­ва».[14] Поворот, как видим, и впрямь на 180 градусов. Попробуйте от­рицать, что это была именно революция.

А вот что, не сговариваясь с Соловьевым, записал в дневнике цензор и академик А.В. Никитенко: «Видно по всему, что дело Пет­ра Великого имеет и теперь врагов не меньше, чем во времена раскольничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор... Теперь же [при Николае] все под­земные болотные гады выползли из своих нор, услышав, что про­свещение застывает, цепенеет, разлагается»[15] Короче, и по мне­нию Никитенко, революция Николая была именно антипетровской. Победили «болотные гады», потомки вождей разгромленных Пет­ром «стрелецких бунтов».

Вот портрет николаевского самовластья, вышедший из-под пе­ра самого яркого из публицистов славянофильства К.С. Аксакова: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно до чего дойдут... Как дурная трава, выросла непомерная бессовестная лесть, обращающая почтение к царю в идолопоклонство... Всеобщее развращение в обществе до­шло до огромных размеров».42 Как назвали бы вы это внезапное и тотальное торжество «бессовестной лжи»?

Послушаем теперь отзыв о николаевском самодержавии редак­тора вполне реакционного «Русского вестника» Н.А. Любимова, ис­полненный почти щедринского сарказма: «Обыватель ходил по ули­це, спал после обеда в силу начальнического позволения; приказ­ный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали потому, что на­чальство, снисходя к слабости нашей, отпускало в атмосферу доста­точное количество кислорода... Военные люди, представители дис-

Сергей Михайлович | Соловьев I

[16] Русь, 1881,16 мая, сс. 18,13.

циплины и подчинения, считались годными для всех родов службы... Телесные наказания считались основою общественного воспита­ния».43 Это ли не возвращение в Московию?

Вот мнение будущего статс-секретаря и министра внутренних дел П.А. Валуева, уверенного, как и Аксаков, что причиной крым­ской катастрофы была «всеобщая официальная ложь... Сверху — блеск, а внизу — гниль».44

А вот финальный приговор Федора Ивановича Тютчева: «В кон­це концов было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний ре­жим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе»45 И добавил уже в стихах, адресованных покой­ному императору, человеку, по его словам, «чудовищной тупости»:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые,

Все было ложь в тебе, все призраки пустые.

Ты был не царь, а лицедей!46

Я нарочно процитировал здесь современников Николая самых раз­ных, даже противоположных убеждений. И среди них, как видит чи­татель, нет ни одного из тогдашних прославленных диссидентов — ни Белинского, ни Герцена, ни Бакунина, ни Чаадаева (хотя им, ес­тественно, тоже было что сказать по поводу николаевского вызо­ва — Чаадаев, например, как раз и назвал его «настоящим перево­ротом в национальной мысли»).47

Никто из этих современников не вынес своего приговора в пылу полемики или в связи с какими-нибудь оскорбительными для них лично обстоятельствами. Все это, кроме дневниковой записи Ники- тенко, сказано задним числом и звучит скорее как итог тридцатилет­них размышлений, нежели как запальчивые оговорки. Да и Алек-

[16] Михаил Никифорович Катков и его историческая заслуга. По документам и личным воспоминаниям НА. Любимова, Спб., 1889, с. 184.

[16] А.Е. Пресняков. Цит. соч., с. 89. 4

[16] Литературное наследство, т. 19-21,1935» с-197-

[16] Старина и новизна, кн. 19, Пг., 1915, с. 149.

[16] П.Я. Чаадаев, цит. соч., с. 87.

Глава первая Вводная I «Восстановители

баланса»

сандр Васильевич Никитенко, вынося свой беспощадный вердикт, по-прежнему оставался дружен с министрами, был уважаемым ака­демиком, редактором и цензором. Короче, цитировал я выстрадан­ные и тщательно обдуманные суждения вполне благополучных граждан и несомненных патриотов своей страны. Объединяло всех этих людей, в принципе не имевших друг с другом ничего общего, — умеренного либерала Соловьева, умеренного консерватора Ники­тенко, пламенного славянофила Аксакова, тихого реакционера Лю­бимова, преуспевающего правительственного дельца Валуева и пев­ца российского великодержавия Тютчева, — лишь одно: сознание не­выносимости «новомосковитского» самовластья в России XIX века.

48

Соответственно, все они отнеслись к «вызову Николая» как к чудо­вищной напасти или, говоря словами Ивана Сергеевича Тургенева, как к «своего рода чуме».48 Режим, при котором, по выражению Пого­дина, «во всяком незнакомом человеке предполагался шпион»49 и, по словам Никитенко, «люди стали опасаться за каждый день свой, ду­мая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных»,50 был для них всех одинаково неприемлем. Они ощущали николаевскую Мо­сковию не только как петлю на шее, но и как исторический тупик.

Глаеапереа» Вводная « ВОССТЭ H О В ИТвЛ И

баланса» Все это имело бы сегодня,

быть может, лишь академический интерес, ког­да бы не одно зймечательное и совершенно современное обстоятель­ство. Я говорю о том, что именно в последнее время набирают в интел­лектуальных кругах — и на Западе, и в России — силу попытки реаби­литировать николаевский режим или, как деликатно выразился известный американский историк Брюс Линкольн, «восстановить ба­ланс в пользу Николая».51 Причем набирают эти попытки силу по при­чинам, похоже, отнюдь не академическим. Во всяком случае, «восста-

50

Тургеневский сборник, Пг., 1921, с. 168.

49 М.П. Погодин. Цит. соч., с. 258.

История России в XIXвеке (далее ИР), М., 1907, вып. 6, с. 446.

Bruce Lincoln. Nicholas I, Emperor and Autocrat of All Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989.

новители баланса» никакими особенными историографическими от­крытиями, которые давали бы основание оспорить единодушный при­говор самых наблюдательных современников Николая, человечество в конце XX века не осчастливили. Почему происходит это в России, на­верное, объяснимо. Разочарование в реформах и, в первую очередь, резкое падение престижа и общественного положения интеллиген­ции; распад четырехсотлетней империи и утрата сверхдержавного ста­туса — все это каким-то образом отнесено многими на счет «космопо­литической» политики Горбачева и Ельцина, т. е. попытки примирения с Европой. Или, как выражался А.А. Зиновьев, «позорной капитуляции Родины» перед Западом.52 А поскольку в некотором роде напоминает эта политика аналогичный курс Александра I, то круто националисти­ческий, антиевропейский поворот его преемника вырастает вдруг в некий судьбоносный исторический урок, который следует усвоить России в XXI веке, чтобы «подняться с колен».

Правда, кончился этот антиевропейский поворот крымской катаст­рофой и какразтой самой «позорной капитуляцией» перед Западом, на которую жаловался Зиновьев. К сожалению, это печальное обстоя­тельство ускользает от внимания «восстановителей баланса». Стран­ным образом толкуется оно не как неизбежное последствие московит- ской революции в Петербурге, но как результат «последнего колони­ального похода всей Европы на Россию» (В.В. Ильин).53 Или, еще выразительнее, «европейского заговора против России» (В.В. Кожи- нов).54 Только вот почему такой «европейский заговор против России» возник именно при Николае, объяснить они не могут. Как и то, почему ничего подобного не возникло в Европе ни при Екатерине, ни при Александре» не могут тоже.

Безусловно, мотивы «восстановителей баланса» могут быть сложнее, выглядят они в таком тезисном изложении. И мы тот­час это увиДим, едва приступим к более или менее подробной их экспозиций- Начнем с историографии западной. Просто потому, что здесь у нас преимущество: сравнительно недавно вышло второе из­дание книгИ Линкольна, специально посвященной этому предмету.

А.А. Зиновьев, ^эпад, М., 1995. с. 6.

В.В. Ильин, реформы и контрреформы в России, м., 1996, с. 49.

В.В. Кожи нов. ^к>тчев„ М., 1988, с. 336.

Начинает автор без обиняков. Он тоже считает николаевскую Россию загадкой — только историографической. В частности пото­му, что, будучи временем, когда страна, по его мнению, «вступила на путь экономического прогресса и внутреннего успокоения», опи­сывают ее до сих пор историки по какой-то причине как эпоху «интеллектуального притеснения, тирании и произвола».55Линкольн уверен, что разгадал причину этой ошибки. Оказывает­ся, она просто «следствие ударения на русском радикализме, которое делали как советские, так и западные историки. В результате боль­шинство исследований посвящено было интеллектуалам-диссиден­там... и мы смотрели на этот период глазами кого-нибудь вроде Алек­сандра Герцена... или с точки зрения таких людей, как И.И. Панаев и В.Г. Белинский». Да, для этих людей «апогей самодержавия и в са­мом деле был ужасным временем». Но, с другой стороны, ведь и «лю­бой исторический период выглядит жестоким и притеснительным для диссидентов, выступающих против установленного порядка».56Между тем «для многих в России это было время, на которое они впоследствии смотрели с ностальгией, время, когда все было определенно и жизнь предсказуема. Для тех, кто был хоть сколь­ко-нибудь заинтересован в существующем порядке, эта стабиль­ность была очень желанна».57 Не зря же «многие в России восхища­лись Николаем, даже благоговели перед ним». Именно поэтому и ставит перед собою автор цель «восстановить баланс в пользу Ни­колая».58 И, естественно, обязательная оговорка: «Конечно, это не апология строгого, иногда жестокого императора. Я просто попыта­юсь показать его таким, каким видели его современники, поместить его и его политику в более сбалансированную историческую пер­спективу». В конце концов, повторяет автор, «царствование Нико­лая было хорошим временем для многих в России».59

Имея в виду, что книга Линкольна писалась на исходе брежне- визма, когда советские диссиденты были в центре внимания запад-

55 Bruce Lincoln. Op. cit., p.9.·56 Ibid.

Ibid., p. 151.

Ibid., p. 9.

Ibid., p. 151-152.

ной публики, такое открытое предпочтение благоговеющих «мно­гих» диссидентским свидетельствам совершенно явственно звучало как вотум недоверия этим свидетельствам. Так неожиданно пере­плелись академические мотивы с откровенно политическими.

Нечего и говорить, что в России переплетение это еще очевид­нее. Сколько я знаю, однако, никто из российских историков не от­важился покуда написать, подобно Линкольну, дерзкую книгу, спе­циально посвященную «восстановлению баланса в пользу Нико­лая» (как, впрочем, и в оправдание Ивана Грозного или Сталина). Но свидетельств этой тенденции более чем достаточно в отечествен­ной литературе.

Например, Б.Н. Миронов в недавней «Социальной истории России» тоже, подобно Линкольну, не возражает против описания николаевской Московии как «эпохи просвещенного абсолютиз­ма».60 Не возражает, несмотря даже на то, что, согласно не оспорен­ному автором заключению С.М. Соловьева, именно просвещение стало при Николае «преступлением в глазах правительства». А уж имея в виду свидетельство такого авторитетного наблюдателя, как А.В. Никитенко, что «просвещение застывает, цепенеет, разлагает­ся», взгляд Миронова становится и вовсе загадочным. (Впрочем, су­дя по списку использованной в его монографии литературы, ни «За­писок» Соловьева, ни «Дневника» Никитенко он просто не читал).

Но окончательно переходит Миронов в ряды «восстановителей баланса», когда, по сути повторяя Линкольна, выступает в защиту николаевской бюрократии. Он тоже полагает, что в тогдашней Рос­сии «закон нарушался главным образом в отношении нелояльных к власти лиц, но в отношении простых обывателей, составлявших около 99 % всего населения, он, как правило, соблюдался»61 И то­же винит в «нарушении баланса» русскую литературу. «Сделанные выводы вступают в противоречие с распространенным в историчес­кой литературе мнением о как бы врожденной некомпетентности, коррумпированности русской бюрократии, ее злоупотреблениях и несоблюдении законности... Одними из важных, если не главных, источников такого мнения до сих пор являются художественная ли-

Б. Н. Миронов. Социальная история России периода империи, М., 1999, т. 2, с. 148. Там же, с. 171.

тература и публицистика».62 Я прошу читателя запомнить эти слова, мы еще не раз к ним вернемся.

Сейчас скажу лишь, что Миронов идет куда дальше осторожного Линкольна, откровенно обвиняя в сознательном искажении светло­го образа николаевской бюрократии не одних Панаева с Белин­ским, а практически всю русскую классику:

«Н.В. Гоголь, П.И. Мельников-Печерский, М.Е. Салтыков-Щедрин, А.И. Герцен, А.В. Сухово-Кобылин и другие классики создали впечат­ляющий, но отрицательный портрет российского чиновника. Мне ка­жется, что писатели и современники намеренно преувеличивали не- достатки русской бюрократии по той простой причине, что их цель... состояла в том, что бы опорочить ее и косвенно дискредитиро­вать верховную власть. Это был способ борьбы образованного обще­ства с самодержавием, которая активно началась при Николае I».63

Ну, допустим, исследователю социальной истории России недо­суг читать какого-нибудь Белинского, тем более его письмо к Гого­лю. Но не знать, что Николай Васильевич Гоголь боготворил само­державие (см. его «Выбранные места из переписки с друзьями»), и обвинить его ни больше ни меньше как в попытке дискредитиро­вать верховную власть, это, пожалуй, просто неприлично. Так же как не задать хоть себе самому вопрос: почему, собственно, «борь­ба образованного общества против самодержавия» началась имен­но при просвещенном, по его мнению, абсолютизме Николая? Каза­лось бы, классики русской литературы должны были только радо­ваться его просвещенности, а вот поди ж ты — по неизвестной причине на него ополчились. Неужели такое странное их поведение не заслуживает того, чтобы хоть попытаться его объяснить?

Впрочем, заключение мироновского обвинительного акта против русской классики стоит его преамбулы. «Историки, по-видимому, по­шли на поводу у писателей, поскольку и они, как правило, преследова­ли ту же политическую цель: любыми средствами скомпрометировать самодержавие».64 Тут просвещенный читатель, должно быть, ахнул. Это Погодин-то, чей беспощадный приговор николаевской России был

Там же, с. 173.

Там же (курсив мой. — АЯ.)

Там же.

отчаянной попыткой защитить самодержавие, против него злоумыш­лял? Или академик Никитенко, о котором даже реакционное суворин- ское «Новое время» заметило, что «никак не его обвинять в легкомыс­лии или в желании подорвать авторитет власти»?65 Что-то же должно было заставить даже вполне лояльных самодержавию современников именно при Николае изменить своему призванию, занявшись вдруг подрывной, в сущности, деятельностью. Так что это было? Надо уж сов­сем не уважать читателя, чтобы не задать этот вопрос.

А ведь есть и другие, куда более важные. Например, может быть, дружная оппозиция русской литературы николаевскому самодержа­вию объясняется вовсе не внезапным желанием «опорочить верхов­ную власть», а тем, что и впрямь прав был Герцен, когда сказал: «В XIX столетии самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом»? А вдруг отчаянное декабристское восстание как раз и было грозным сигналом этой несовместимости, интуитивным предчув­ствием грядущего национального несчастья, которым чревато было для России самовластье?Но Миронов скорее поверит какому-нибудь «Отчету министра юстиции за 1847 год», нежели Щедрину. И статистическим сводкам, а не Ключевскому. Впрочем, секрет его предпочтений прост: он, как и Линкольн, презирает диссидентов. Презирает, причем всех поголо­вно, не делая ни малейшего различия между радикалами, как Миха­ил Бакунин, просто ненавидевшими власть, и либералами, как Алек­сей Унковский, искавшими конструктивную альтернативу самодер­жавию. Все они для него одним мирром мазаны. Так сказать, узок круг их интересов и страшно далеки они от народа, обожающего са­модержавие. «Кого представляли радикалы и либералы?» — негоду­юще спрашивает Миронов. И уверенно отвечает: «До начала XX века большей частью самих себя, т. е. горстку людей, а не народ»66

Но что, если именно эта «горстка людей», так же как и филадель­фийские мятежники 1776 года или петербургские 1825-го, как раз и представляла национальную мысль? И национальную судьбу? Что, если видела она дальше, чем народ, и именно к ней должна была при­слушаться верховная власть, коли и впрямь желала предотвратить не-

Новое время, 1889, 5 октября.

ВМ. Миронов. Цит. соч., с. 179.

минуемую катастрофу, способную, в конечном счете, не только смести ее, но и принести неисчислимые бедствия этому самому народу?

Мы еще поговорим об этой вдохновляющей Миронова смеси примитивного популизма и статистического фетишизма. Сейчас констатируем лишь, что ни один из рецензентов его монографии, из тех, конечно, кого мне довелось читать, на защиту отечественной классики не выступил. И это, боюсь, свидетельствует, что многие се­годняшние интеллектуалы в России подход Миронова разделяют.

Глава первая Вводная «Уд |/| В ИТв Л Ь H О ,

что мы еще живы»

Но если Миронов встал в ряды «восстановите­лей баланса» из соображений хотя бы отчасти методологических, то хватает у него сегодня союзников и среди тех, кто занят «восстанов­лением баланса» по соображениям очень даже политическим. А.Н. Боханов, например, автор школьного учебника русской исто­рии, вполне искренне сочувствует николаевской официальной на­родности. Во всяком случае, самодержавие представляется ему инсти­тутом таким же сакральным, каким фигурировало оно в официальной народности. Судите сами: «Окруженный сакральным ореолом, недо­ступный лицезрению простых подданных носитель верховной власти в качестве высшего нравственного символа и бесспорной земной инстанции выступает гарантом и воплощением России».67

Боханов, правда, приписывает этот взгляд Пушкину (никак, впрочем, документально свой навет не подтверждая). И точно так же прозрачно маскирует он свое сочувствие двум другим столпам официальной народности. «Писатель Иван Шмелев очень точно описал характерные признаки русского исторического типа: Рус­ский тот... кто верен Русской Православной Церкви. Она соединяет нас с Россией».68 Разделяет точку зрения Боханова и д-р историчес­ких наук Н.А. Нарочницкая, которая тоже считает «религиозно-фи- лософской основой русского государственного сознания концеп­цию самодержавия как верховной власти от Бога» и даже уверена,

Отечественная история, 2002, № 2, с. 13.

А.Н. Боханов. История России XIX — начала XX в., М., 1998, с. 8.

что, не понимая этого, «несерьезно в научном отношении судить о сущности московского самодержавия».69

Понятно, что к диссидентам, отвергнувшим в свое время эти мос- ковитские представления, относятся наши православные фундамен­талисты еще более сурово, чем Линкольн или Миронов. Боханов, на­пример, вполне разделяет мнение николаевского шефа жандармов А.Х. Бенкендорфа о событиях 14 декабря как о «преступном выступ­лении против власти».70 И уверяет современных школьников, что лишь «ненавистники российского государства» могут считать реак­ционной идеологию официальной народности, стоявшую на самом деле «на страже порядка и спокойствия империи».71 Тем более что «монархи в России получали свои прерогативы... не от народа, а от Всевышнего, наделявшего их властью на земле».72

Нарочницкая, конечно, и тут согласна. «Чин помазания на цар­ство, — уверяет она, — делал царя самодержцем, верховным прави­телем, ограниченным в своих поступках ответственностью перед Бо­гом не менее строго, чем перед законом»73 Ну и как, спрашивается, должны мы после этого относиться к смертным, бунтующим против чрезвычайного и полномочного представителя Всевышнего на зем­ле, для которого закон не писан? Без малейшего стеснения пропо­ведуют эти историки диктатуру, лишь едва прикрытую флером сред­невековой риторики, и при этом еще полагают себя единственны­ми, кто безупречен «в научном отношении».

Согласитесь, что на таком фоне даже невинное, на первый взгляд, заявление обозревателя «Известий» (и тоже, между про­чим, автора школьного учебника) Александра Архангельского тоже выглядит как призыв к «восстановлению баланса». Вот посмотрите: «Если выбирать исторические параллели, то путинский образ ближе всего к образу Николая I, столь нелюбимого интеллигентами и столь репутационно замаранного... В отличие от своего братца Александ-

H.A. Нарочницкая. Россия и русские в мировой политике, М., 2002, с. 132 (курсив мой. — ЛЯ.)

A.H. Боханов. Цит. соч., с. 94.

Там же, сс.93, 99.

Там же, с. 13.

Н.А. Нарочницкая. Цит. соч., с. 137.

ра, Николай — вменяемый, искренне национальный, честный, но политически неглубокий, не масштабный».74

Страшно даже подумать, что случилось бы во второй четверти XIX века с Россией, будь Николай еще «масштабнее». Во всяком случае, Тимофей Николаевич Грановский, самый выдающийся из профессоров Московского университета той эпохи, находил, что масштабы этого «искренне национального» царствования были и без того смертоносны. Вот что рассказывал об этом в своих воспо­минаниях тотже С.М. Соловьев: «Приехавши в церковь [приносить присягу новому государю], я встретил на крыльце Грановского; пер­вое мое слово ему было „умер". Он отвечал: „Нет ничего удивитель­ного, что он умер; удивительно, что мы еще живы"»75

KUhIcKL I d Все мои только что процити­рованные современники принадлежат, как мод-

но сейчас говорить в Москве, к мейнстриму российской политичес­кой и академической жизни. Никто из них не радикал, вроде Проха­нова, и тем более не диссидент, как Лимонов. И все-таки они едино­душны в своем стремлении «восстановить баланс в пользу Николая». Беда, как мы видели, лишь в том, что стремление это не­примиримо противоречит приговору мыслящих современников Ни­колая, испытавших его «просвещенность» на собственной, как го­ворится, LiJKyffe. Точнее всех, кажется, обобщил их приговор Ники- тенко: «Главный недостаток этого царствования в том, что все оно было ошибкой».76 Так как же все это согласовать? В учебнике А.Н. Боханова противоречие буквально бросается в глаза. Тут в со­седних абзацах находим мы и гимны николаевскому царствованию, которое эти люди считали ошибкой, ложью, даже чумой, и прослав­ление тех же С.М. Соловьева или Т.Н. Грановского как видных уче­ных, составивших славу русской науки. Не может ли быть в таком

. случае, что истинная роль николаевского тридцатилетия в русской

М. Колеров. Новый режим, М., 2001, с. 38.

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 152.

А.в. Никитенко. Цит. соч., с. 421.

истории виднее в ретроспективе как раз моим современникам? Разве не сказал поэт, что «лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи»? Ведь и в западной историографии позиция профессора Линкольна, который попытался обжаловать приговор мыслящих современников Николая, вовсе не выглядит чудачеством одинокого эксцентрика, нарывающегося на публичное осмеяние.

Как раз напротив, отзывы на его книгу были и в самых серьез­ных академических журналах в высшей степени похвальными. Вот они, я взял их прямо с обложки второго издания. Рецензент обычно сдержанного Slavic Review буквально захлебывался от восторга: «Линкольн дал нам документально богатую, и сбалансированную работу. Это первоклассное достижение, которое, безусловно, будет долгие годы служить стандартом в исследовании данной темы». American Historical Review был еще более экспансивен: «Книга Лин­кольна дает нам самую надежную, сбалансированную и отвечаю­щую современным требованиям картину своего предмета — не только по-английски, но и на любом языке».Да и монографию Миронова переводили ведь на одном энтузи­азме — каждый по главе — не меньше десятка американских истори­ков. И, стало быть, совершенно разделяли его «сбалансированные» идеи. А поскольку цитированные отзывы тоже начинаются «сбалан­сированной работой» и кончаются «сбалансированной картиной», есть основания утверждать, что на сегодняшнем политкорректном языке именно это слово призвано служить эвфемизмом для опреде­ления «ревизионистская». Более того, очевидно, что этот ревизио­низм сейчас в моде, в фаворе — и на Западе, и в России.Я, впрочем, последний, кому подобает осуждать ревизионизм. Ведь и книга, которую я предлагаю сейчас читателю и которая, меж­ду прочим, трактует эпоху Николая как одну из трех роковых «чер­ных дыр» русской истории, тоже откровенно ревизионистская» Только так же, как и в случае с самодержавием, ревизионизм реви­зионизму рознь. Для Линкольна, например, он лишь повод выра­зить свое убеждение, что стабильность и тишина, пусть хоть тишина кладбища, лучше бурь и волнений «последнего столетия правления Романовых» (и тем более революции, к которой привели эти бури).

Для Миронова, монография которого охватывает, в отличие от книги Линкольна, весь «имперский период» до самого 1917 года, си­туация выглядит, на первый взгляд, проще. Но и он ведь, по сути, иг­норируя все, что произошло с российской государственностью за пределами этого «имперского периода», т. е. и царствование Ивана III, и эпоху Великой реформы 1550-х, и московитскую революцию Грозного, с одной стороны, так же как и то, что произошло со стра­ной после 1917 года — с другой (словно бы Россия в XX в. перестала быть империей), неминуемо должен был загнать себя в угол.

Вот смотрите. Миронов убежден, что «каждая стадия в развитии российской государственности была необходима и полезна для об­щества в свое время»/7 Более того, «российская государственность во времена империи... неуклонно развивалась в направлении право­вого государства, тем самым способствуя формированию граждан­ского общества».78 Допустим. Только как же тогда объяснить ее неожи­данный провал — на три четверти века! — в новую, советскую Моско­вию, где и следа не осталось ни от правового государства, ни от гражданского общества, словно их никогда в России и не было?

Миронов объясняет. Причина провала, оказывается, в «нераз­витости гражданского общества».79 Но позвольте, разве не его, это самое гражданское общество, «формировала» самодержавная государственность? Причем занималась она этим «неуклонно». Так каким же, спрашивается, образом оказалось оно и после двух столетий (!) такого неуклонного развития «неразвитым»? До какой же степени должно было это «развитие» быть неэффективным, ес­ли и к 1917 году «идеи... правового государства стали парадиг­мами лишь образованного общества и не успели проникнуть в толщу народа».80

Погодите, однако. Лишь несколькими страницами раньше чита­ли мы у Миронова, что все «намеренные преувеличения» русской классики были «способом борьбы образованного общества против самодержавия, которая активно началась при Николае I». Стало быть, в этом образованном обществе «идеи правового государ­ства» наличествовали уже тогда — почти за столетие до 1917 года.

В.Н. Миронов. Цит. соч., с. 176 (курсив мой. - А.Я.)

Там же, с. 182.

Там же, с. 181.

Там же, с. 180 (курсив мой. —А.Я.)

Так что же, спрашивается, мешало им все эти десятилетия «проник­нуть в толщу народа»?

Не та же ли самодержавная государственность, «каждая ста­дия» которой была «необходима и полезна для общества в свое время»? Вот лишь два примера. Прислушайся, допустим, Алек­сандр II к суждению той «горстки людей», что советовали ему еще в конце 1850-х сопроводить освобождение крестьян «коренными преобразованиями всего государственного строя»,81 и созови он тогда для этого Государственную думу, пусть законосовещатель­ную, ту, что предложил еще за полвека до этого М.М. Сперанский, уж, наверное, успели бы «парадигмы правового государства» про­никнуть за десятилетия в толщу народа. Так ведь не прислушался же к диссидентам Александр II. В результате и крестьян освободил так, что спустя полвека пришлось Столыпину освобождать их сно­ва. Почему?Именно потому, боюсь, что относился император к диссидентам точно так же, как впоследствии Миронов, — с презрением. Уверен был, что они «никого, кроме себя, не представляли». Сколько угод­но других примеров можно привести, которые вполне убедительно объяснили бы, как, начиная с царствования Николая, отчаянно со­противлялась самодержавная государственность «идеям правового государства». Ни к чему, однако, спрашивать об этом «восстанови­телей баланса», ибо ответят они таким же невразумительным лепе­том, какой слышали мы от Миронова.

В том-то и проблема с этими новыми «ревизионистами», что не смеют они рассмотреть свой предмет в контексте всей истории рус­ской государственности — от Ивана III до Путина. А ведь именно в та­ком контексте только и есть смысл ее ревизовать. Иначе за деревья­ми леса не увидишь. Больше того, я совершенно уверен: вне такого контекста даже просто понять то, что называю я загадкой николаев­ской России, немыслимо. Ибо только контекст и высвечивает ретро­спективу. А в ней николаевское царствование выглядит не только украденным из жизни страны поколением, как заметил Н.В. Ряза- новский, но и попыткой вернуть страну в допетровский XVII век (на­сколько, конечно, это возможно было после Петра).

81 ИР, вып. ю, с. 118.

Глава первая Вводная

Две

логики Естественно, «восстановители ба­

ланса» решительно с таким заключением не со­гласны. Они, как мы знаем, обвиняют общепризнанное представле­ние о царствовании Николая Павловича, созданное классической русской литературой и историографией, в предвзятости. В том, что выглядит оно в их изображении неким намеренным злодейством, преследовавшим в высшей степени странную для государя великой страны цель — остановить ее развитие, тем более повернуть его вспять. Вот они и пытаются восстановить справедливость.

И «восстановители баланса» были бы правы, когда б общепри­нятое представление о царствовании Николая и впрямь было осно­вано на такой примитивной логике. На самом деле, однако, ничто не может быть дальше от действительности. Без малейших колеба­ний признает это общепринятое представление, что Николай Павло­вич отчаянно пытался спасти страну от неминуемого, как он был уверен, хаоса, от анархии и распада, которыми грозило ей — при продолжении александровской «либеральной» политики — круше­ние самовластья. Как и его политический наставник Н.М. Карамзин, Николай был искренне убежден, что самодержавие есть «Паллади­ум России», талисман, охраняющий ее величие, и что «с переменою государственного устава она должна погибнуть».

Две логики

Большеного, совершенно правильно угадал Николай, что евро­пейский курс Петра чреват декабризмом и конституционной монархи­ей, т. е., в его представлении, той самой роковой для страны анархи­ей, борьбе с которой он себя посвятил. Именно поэтому почитал он священной своей обязанностью безжалостно сломать петровский курс, радикально изменить культурно-политическую ориентацию стра­ны и «отрезаться от Европы». С его точки зрения, это было совершен­но логичное, «рациональное», как сказал бы Б.Н. Миронов, решение.

Читатель, которому случалось листать первую книгу трилогии,82 без сомнения, заметил, что точно такой же была затри столетия до Николая и логика Ивана IV. Тот ведь тоже убеждал Курбского: «Поду­май, какая власть создалась в тех странах, где цари слушались совет-

82 А Л.Янов. Цит. соч.

ников, и как погибли те государства!» Отказ от самовластья означал для Грозного, как и для Николая, погибель — и не только государ­ства, но и веры. Мало того, ограничения власти равны были для него безбожию: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими народами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют». И опять-таки, как и для Николая, было зто для царя Ивана последней степенью падения для православного государства.

Вот почему декабристы оказались для императора, как Курбский для Грозного, лишь злодеями и разрушителями: их евро­пейская логика звучала для него зловещим безумием, и притом смертельно опасным для России и православия безумием. И вот по­чему слова Герцена, что в XIX столетии самодержавие и цивилиза­ция не могли больше идти рядом, должны были казаться Николаю полностью лишенными смысла: самовластье и было для него циви­лизацией. Во всяком случае, «русской цивилизацией».

С другой стороны, однако, и так возмутившее Б.Н. Миронова об­стоятельство, что «борьба образованного общества с самодержави­ем» началась именно при Николае, тоже ведь было исторически обосновано и логично. Можно ли, например, отказать в логике пол­ковнику Гавриле Батенкову, когда он, опозоренный своим поведени­ем на допросах и ожидая смертного приговора, писал из Петропав­ловской крепости: «Если даже голос свободы звучал в России из-за неравенства силы лишь несколько часов, прекрасно уже то, что он прозвучал»?83 Просто Батенков руководствовался другой логикой, прямо противоположной николаевской — и мироновской. С точки зрения Батенкова, самовластье было для его отечества гибельно.

Короче говоря, никаким злодеем Николай Павлович, конеч­но, не был, так же как не были праведниками его оппоненты. Про­сто перед нами конфликт двух разных государственных логик, па­терналистской и европейской, каждая из которых уходила корнями в глубокое прошлое России и в зтом смысле была вполне легитим­ной. Именно по зтой причине и предлагаю я читателю «Загадку николаевской России» лишь как часть своей многолетней работы, посвященной ее историческому путешествию — от самого его на­чала. Ибо только взгляд на зто путешествие во всей его целостно-

83 Cited in М. Zetlin. The Decembrists, NY, 1958, p. 253.

сти позволяет нам до конца понять происхождение каждой из этих непримиримых логик.

Следуетлишь иметь в виду при их оценке, что одна из них совре­менна, хоть и возникла в позапрошлом столетии, а другая, даже ес­ли чернила на ней еще не просохли, средневековая. Одна, стало быть, исходит из того, что история движется (и вместе с ней меняют­ся политические идеи и формы государственности), другая — из то­го, что исторического движения не существует. И средневековая ло­гика Николая не могла в конечном счете не привести — и привела — к знаменитой формуле Константина Николаевича Леонтьева, что «Россию следует подморозить, чтоб она не гнила».

Поэтому прежде, чем спорить, каждому из нас следует опреде­литься, какую именно из двух эти логик он предпочитает. В этом смысле работа «восстановителей баланса» может быть оправдана лишь с постмодернистской точки зрения, согласно которой в исто­рии нет ни правых, ни виноватых. С точки зрения нормального че­ловека, однако, выглядит она скорее как попытка защитить от кри­тики истории средневековую логику Николая Павловича.

Глава первая Вводная | j^Qjyjy бЫЛО ХОРОШО

при Николае? Из всех «восстанови­телей баланса» Брюс Линкольн оказался един­ственным, кто не устрашился поставить вопрос не только о том, как «неуклонно формировалось» при Николае гражданское общество, или о благодеяниях официальной народности, но и о том, как жи­лось при нем людям. Помните, «царствование Николая было хоро­шим временем для многих в России»? На самом деле именно этот аспект ставит под вопрос всю их аргументацию. Ну, пусть игнориру­ют они мнение кумира университетских историков С.М. Соловьева. Или академика А.В. Никитенко. Или самого даже М.П. Погодина (по­мните, «рабы славят ее порядок»?) Но не следовало ли отечествен­ным «восстановителям баланса» хотя бы спросить себя, как сделал Линкольн, кто же в таком случае были те «многие», для кого никола­евское правление было хорошим временем?

Уж, наверное, не подавляющее большинство народа России, по­ложение которого, по признанию самого Линкольна, «постоянно

ухудшалось во времена апогея самодержавия, поскольку господа взимали с них тогда все более тяжелые поборы деньгами, натурой и трудом». Более того, «поборы эти стали тяжелее, чем когда-либо

*

раньше».84 И крестьяне, между прочим, в отличие от диссидентов, эзоповским языком своего отношения к режиму не маскировали и самиздатом, вроде письма Белинского Гоголю, не баловались. Просто убивали своих мучителей. «Мы живем среди кровопроли­тия», — жаловался в письме Гоголю Степан Шевырев, соредактор Погодина по «Москвитянину»?5

Но если не крестьянам и не «образованному обществу», то кому же все-таки было при Николае хорошо? Боханов или Нарочницкая, допустим, как и следовало ожидать, даже не видят проблемы. Для них важно лишь, что хорошо было самодержавию, которое, как они думают, единственное «отвечает духу народа».86 Линкольн, в отличие от них, проблему видит. И приводит примеры тех, кому якобы было хорошо при Николае. Их, правда, всего два. Первый, как и следова­ло ожидать, — военный, генерал А.Е. Зиммерман («Все было спокой­но и нормально... Никакие диссонансы не расстраивали общую гар­монию»), вторая — великосветская дама, баронесса М.Н. Фредерике («Статус России был велик и благороден при Николае Павловиче. Все преклонялись перед ним и перед Россией»).87

Что и говорить, негусто. Подвела, как видим, американского ис­торика попытка поставить вопрос в человеческом, так сказать, ас­пекте. Не получилось. Не нашлось на самом деле тех «многих», кому жилось при Николае хорошо. Если не считать, конечно, генералов и придворных. Но сопоставимы ли они в качестве свидетелей эпохи, скажем, с Тургеневым или Аксаковым? И действительно ли «балан­сируют» их лестные высказывания жестокий приговор Соловьева, Никитенко и Погодина? Я надеюсь, что после выхода в свет этой книги, адвокатам «искренне национального» императора придется все-таки ответить на эти вопросы, если они и впрямь намерены вос­становить баланс в его пользу.

Bruce Lincoln. Op. cit., с. 152.

А.Г. Дементьев. Очерки по истории русской журналистики, М.-Л., 1947, с.8.

A.H. Боханав. Цит. соч., с. юо.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 152.

глава первая ВВОДНЭЯ

Московия

век XVII

ВТОРАЯ

ГЛАВА

глава третья Метаморфоза Карамзина

глава седьмая

глава четвертая «Процесс против рабства» глава пятая Восточный вопрос глава шестая Рождение наполеоновского

комплекса Национальная идея

ГЛАВА ВТОРАЯ Московия:1 81

век XVII

Московский период был самым пло­хим периодом в русской истории... Киевская Русь не была замкнута от Запада, была восприимчивее и свободнее, чем Московское цар­ство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость. х Николай Бердяев

Читатель помнит, надеюсь, главный аргумент современников Нико­лая, что смысл его царствования состоял в отрицании европейского просвещения и тем самым в возвращении России, насколько было это возможно в XIX веке, ко временам «болотных гадов» и «стрелец­ких бунтов», другими словами, в допетровскую Московию. Уже по этой причине, я думаю, читатель имеет право узнать более подроб­но, что, собственно, представляла собой эта Московия и какова бы­ла её роль в русской истории. Тем более что, как мы уже знаем, именно ей суждено было по прошествии трех столетий стать цент­ральным мифом в арсенале современных российских «восстанови­телей баланса» (если понимать под этим всех принципиальных за­щитников «особнячества»).

В двух словах, Московия была первой попыткой России пойти, как модно сейчас говорить, «своим особым путем», зажить, по сло­вам М.П. Погодина, «миром самодовольным, независимым, абсо­лютным».[16] Иначе говоря, миром отдельным от Европы и вообще от «поганого Запада», как с предельной ясностью сформулировала одна экзальтированная современная певица. И поэтому, если вер­на предложенная здесь «национальная схема», говоря языком Г.П. Федотова, именно в Московии XVII века и должны были впер­вые проявиться характерные черты всех последующих попыток Рос- в сии «трижды плюнуть на Запад», по выражению той же Анны (Жан­ны) Бичевской. Чем закончилась эта попытка, нам и предстоит здесь выяснить.

Спору нет, николаевская «Московия», так же как и последовав­шая за нею советская, были несопоставимо более изощренными и сложными государственными образованиями. В них не было средневековой наивности и прямолинейности их прародительни­цы. Вполне примитивная ее сущность скрывалась в них за внешне цивилизованными формами: в первом случае за куртуазными ма­нерами императорского двора и французским языком, ставшим после Екатерины общеупотребительным в высшем свете, в дипло­матии и политике, во втором — за «всемирно-исторической» марк- систко-ленинской риторикой.

Тем, однако, ценнее для нас опыт первой Московии XVII века, где основные черты этих повторяющихся российских попыток обособить­ся от Европы, противопоставив себя «прочему христианскому миру», предстают перед нами во всей своей первозданности. Тут и примат «единственно верной» (и потому, как предполагалось, всесильной) идеи. И неколебимая уверенность, что именно по причине всесилия своей национальной идеи Россия несопоставимо превосходит ерети­ческую и потому обреченную Европу. И самодержавная диктатура Го­сударства власти, живущего «опричь» от страны. И крестьянское раб­ство. И безнадежная экономическая отсталость, не говоря уже о «зло­счастной», по словам Юрия Крижанича, внешней политике.

Короче, без представления о московитском историческом прова­ле было бы намного труднее понять и загадку николаевской России.

Глава вторая

Московия: век XVII fj Q ^ QJ ДОСТОвВСКОГО

Мы уже знаем, что К.Н. Леонтьев находил в Моско­вии лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприготовленное^».2 В.О. Ключевский — «затмение вселенской идеи»,3 а П.Я. Чаадаев него­довал по поводу того, что «мы [в московский период своей истории] искали нравственных правил для своего воспитания у жалкой, все­ми презираемой Византии».4 Знаем, что B.C. Соловьев обобщил все

К.Н.Леонтьев. Собр. соч. в 12тт., M., 1912,^5, с. 116.

В.О. Ключевский. Сочинения, M., 1957, т.з, с. 298.

П.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 18.

)

||И

83

Глава вторая Московия: векХУН Постулат Достоевского

эти жалобы в понятии московитского «особнячества».5 Помним, на­конец, и то, что славянофилы придерживались прямо противопо­ложной точки зрения. Для них Московия была, как сегодня, допустим, для М.В. Назарова или В.А. Найшуля Святой Русью, призванной послу­жить живым свидетельством того, что Россия сохранила недоступные Европе духовные сокровища — залог ее грядущего всемирно-истори- ческого первенства. С этого, естественно, и начинал свою апологию Московии Федор Михайлович Достоевский. «Допетровская Россия, — говорил он, — понимала, что несет в себе драгоценность, которой нет нигде больше, — православие, что она — хранительница Христовой ис­тины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затем­нившегося во всех других верах и во всех других народах». Понимала и дорожила своим сокровищем. До такой степени дорожила, что «эта драгоценность, эта вечная присущая России и доставшаяся ей на хра­нение истина, по взгляду лучших тогдашних русских людей, как бы из­бавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения».6

Достоевский не скрывал, что эта монополия «русской идеи», до­ходившая, как видим, до стремления заменить «истинной истиной» даже элементарное образование, неминуемо должна была вести к полному отчуждению России от еретической Европы. «Мало того, — продолжал он, — в Москве дошли до понятия, что всякое более близ­кое общение с Европой даже может вредно и развратительно повли­ять на русские умы и на русскую идею, извратить само православие и совлечь Россию на путь погибели, „по примеру других народов"».7

О том, к чему такое странное понятие должно было привести, Фе­дор Михайлович мог судить хотя бы по опыту современной ему никола­евской «Московии». Вот что писал об этом, например, один из самых искренних и талантливых его единомышленников И.В. Киреевский: «Университеты наши закрыты для всех, кроме 300 слушателей, [и] про­фессора должны посылать программы своих чтений в Петербург для обрезания их по официальной форме, чем, разумеется, убивается вся­кая жизнь науки в профессорах и, следовательно, в студентах». Не мог он не знать и о том, что, по свидетельству того же Киреевского, «иност-

B.C. Соловьев. Сочинения в 2-хтомах, М., 1989,т.1, с. 443.

Ф.М. Достоевский. Дневник писателя, Спб., 1999, с. 156.

Там же.

ранные книги почти не впускаются в Россию, а русская литература сов­сем раздавлена и уничтожена ценсурою неслыханною, какой не было еще примера с тех пор, как изобретено книгопечатание».8

Эти подробности могли бы, кажется, дать великому писателю некоторое представление о том, что несет с собой монополия «ис­тинной истины». Могли бы даже навести его на мысль, что претен­зия на монопольное обладание истиной губительна для страны. Что она обрекала Россию на судьбу Оттоманской империи. И что имен­но для того, чтобы предотвратить такую судьбу для страны, и при­шлось Петру разрушить Московию. Могли навести на эту мысль, но почему-то не навели. Напротив, Достоевский, следует отдать ему должное, справился с этим неожиданным затруднением виртуозно. Парадоксальным образом призвал он на помощь — кого бы вы ду­мали? Самого разрушителя! Оказывается, что и разрушал-то Петр монополию «истинной истины» по неисповедимому замыслу Прови­дения лишь для «расширения прежней же нашей идеи, русской мо­сковской идеи».9 Для того, иначе говоря, чтобы распространить та­ким образом «русскую московскую идею» на все человечество.

Но поскольку и два столетия спустя после этого предполагаемо­го «расширения» непонятливое человечество все еще не торопи­лось по какой-то причине принять в дар нашу «драгоценность», то что, спрашивается, оставалось нам делать? Естественно, по мнению Достоевского, заняться «единением всего славянства, так сказать, под крылом России. Само собою и для этой цели Константино­поль — рано ли, поздно ли — должен быть наш».10

Читателя не должна удивить эта неожиданная концовка аполо­гии старой Московии. Хотя бы потому, что общеизвестно: с чего бы ни начинали свои рассуждения в XIX веке сторонники «особого пути России», заканчивали они всегда одним и тем же — Константинопо­лем. Разве не то же самое имел в виду Федор Иванович Тютчев, про­возглашая, что «Империя Востока... получит свое самое существен­ное дополнение [читай: Константинополь], и вопрос лишь в том, по­лучит ли она его путем естественного хода событий или будет

М.И. Гиллельсон. П.А. Вяземский, Л., i960, с. 335-

Ф.М.Достоевский. Цит. соч., с. 158.

10 Там же, с. 159.

вынуждена достигнуть его силою оружия»?11 Тютчев не ошибался. До самой капитуляции в Крымской войне именно так и рассуждали в николаевской «Московии»: не хотите отдать нам Константинополь по-доброму, пеняйте на себя. «Особый путь» почему-то непременно

требовал имперской экспансии — и в XVII, и в XIX, и в XX веке.

1 (>' v

Глет вторая

M^oBH.BeKxv,, проверка

W

И СТО Р И 6 И К этому, однако, мы еще вернем­ся. Здесь нас волнует именно старая Московия. Мы уже знаем, что Достоевский был прав, и царствовала в ней столь же суровая, как и при Николае, «истинная истина». Вопрос лишь в том, действительно ли считала ее московитская молодежь «драгоценно­стью» и вправду ли так отчаянно ею дорожила, как он постулиро­вал? Доказательств Достоевский, естественно, не приводил, на то и постулат, чтобы его не доказывать. Только вот читатели, к которым обращался он в «Дневнике писателя» за 1876 год, вправе были в его формулах усомниться. Просто потому, что еще десятилетием раньше вполне доступна им была очень подробная «История Рос­сии» Сергея Михайловича Соловьева, вышедшая к тому времени уже вторым, кстати, изданием, где Московии автор посвятил целых четыре тома. И прочитать в них можно было о ней массу интерес­ного. В том числе и такого, что напрочь опровергало постулат До- стоевского.аНу возьмем хотя бы широко в его время известный факт, что из 18 молодых людей, посланных Борисом Годуновым в Англию для повышения, так сказать, квалификации, 17 оказа­лись невозвращенцами, отреклись от своей «драгоценности», пе­решли в другую веру. Почему? И как это было связано с жалобой патриарха Иоасафа на то, что «в царствующем граде Москве, в соборных и поместных церквах чинится мятеж, соблазн и нару­шение вере... В праздники, вместо духовного веселия, затевают игры бесовские... Всякие беззаконные дела умножились, еллин- ские блядословия и кощунства»?12

Ф-И. Тютчев. Политические статьи, Париж, 1976, с. 18.

С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., 1866, т. ю, с. 448.

А вот что говорил польским послам московитский генерал князь Иван Голицын: «Русским людям служить вместе с королевскими людьми нельзя ради их прелести. Одно лето побывают с ними на службе, и у нас на другое лето не останется и половины лучших рус­ских людей... Останется кто стар и служить не захочет, а бедных лю­дей не останется ни один человек».13

А если добавить к этому свидетельство московского подьячего Григория Котошихина, сбежавшего при Алексее Михайловиче в Швецию, то постулат Достоевского выглядит и вовсе загадочным. Вот что, между прочим, писал Котошихин: «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начали б свою веру отменять и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили».14

Все эти странные свидетельства следовало как-то объяснить. С.М. Соловьев объяснял ихтак: «Русский человек, выехавший за границу, принявший чужие обычаи, изменял вместе и вере отечес­кой, ибо о вере этой он ясного понятия не имел».15 Так что же в этом случае остается от постулата Достоевского, если московит- ские люди не только не ощущали себя обладателями некоей един­ственной в мире «истинной истины», не только не дорожили своей «драгоценностью», но и норовили отречься от нее при первом же удобном случае? Если, больше того, они даже и ясного понятия о ней не имели?

Глава вторая Московия: век XVII

«Переворот в национальной мысли»

Настоящая проблема, однако, не в том, что посту­лат Достоевского не подтверждается историческими фактами. Она в том, как мог столь непростительно ошибиться человек его ума

Там же, с, 473.

О России в царствование Алексея Михайловича, Сочиненье Григория Котошихина, Спб., 1906, с. 53

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 474. (Курсив мой. — А.Я.)

Глава вторая Московия: векХУН «Переворот

в национальной мысли»

и проницательности, безнадежно перепутав реальную жизнь с офи­циальной идеологией режима. В самом деле, немыслимо ведь представить себе, чтобы кто-нибудь так жестоко ошибся по поводу Московии еще при Александре I, не говоря уже при Екатерине. И тем более это странно, что и тогда ведь правили страной само­держцы, и тогда размышляла молодежь о всемирно-историческом призвании России, о том, что, как говорил впоследствии Чаадаев, суждено ей, быть может, стать «совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества».16

Но мысль, что эта истина существовала уже готовой в Моско­вии и реформы Петра были лишь продолжением «прежней же на­шей, русской московской идеи», просто не пришла бы тогда в го­лову даже самому отчаянному и «национально-ориентированно­му» романтику. Хотя бы потому, что общепринятой была в ту пору мысль противоположная. О том, что, говоря словами того же Чаа­даева, Петр «отрекся от старой России, своим могучим дуновени­ем он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между на­шим прошлым и нашим настоящим и грудой бросил туда все на­ши предания».17

Даже самый серьезный из основоположников славянофильства И.В. Киреевский знал, как мы помним, что пребывала Московия «в том оцепенении духовной деятельности, которое происходило от слишком большого перевеса сил материальных над силою нрав­ственной образованности».18 А Достоевский, как мы только что убе­дились, уверял нас в обратном. Как это объяснить?

Конечно, он не был историком. Но ведь то, что Ключевский на­зывал «органическим пороком» Московии, было к 1876 году исчер­пывающе выяснено самыми авторитетными специалистами. И знал это каждый гимназист в тогдашней России. Так мог ли не знать этого Достоевский? А если знал и все-таки поставил на кон свой мораль­ный авторитет, по сути повторяя знаменитую максиму Бенкендор­фа, то почему?

П.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 91. Там же, с. 81.

Сочинения И.В. Киреевского, М., 1861, т. if с. 75.

Не знаю, как это объяснить, не прибегая к термину, который употребил Михаил Николаевич Покровский, описывая экономичес­кий регресс Московии. Термин этот — «РЕСТАВРАЦИЯ».

Я говорю о том, что, реставрировав московитское православие в качестве оплота государства и снова объявив его главной «драго­ценностью» в короне самодержца, николаевская идеологическая революция 1830-х и впрямь своего добилась, если сумела убедить такого человека, как Достоевский, что московитская истина спасет мир. Ясно, что новая Московия должно была реабилитировать ста­рую, если желала выглядеть легитимной в глазах тех, кого Чаадаев называл «наиболее передовыми умами» своего времени, так же как сталинская идеологическая революция столетие спустя должна была реабилитировать в глазах своих современников, скажем, Ива­на Грозного. И ошибка Достоевского, быть может, — самое яркое доказательство успеха этой николаевской революции (если не счи­тать, конечно, Гоголя, который тоже ведь объявил во всеуслыша­ние, что именно крепостное право «научит Европу мудрости»).19

Еще за четыре десятилетия до гимна, пропетого Московии До­стоевским, пророчески предсказал такой результат Чаадаев, заме­тив в «Апологии сумасшедшего», что «у нас совершается настоя­щий переворот в национальной мысли»,20 и завершив свое наблю­дение горестным восклицанием: «Кто серьезно любит свою родину, того не может не огорчать глубоко это отступничество наших наибо­лее передовых умов!»21

Много лет спустя современник Достоевского А.Н. Пыпин под­твердил догадку Чаадаева, говоря о восстановлении при Николае идеологической монополии «особого пути России» под именем Официальной Народности. «Даже сильные умы и таланты, — писал он, — сживались с нею и усваивали ее теорию».22 Другими словами, то, что Чаадаев назвал «переворотом в национальной мысли», бы­ло на самом деле идейной реставрацией старой Московии в XIX ве-

История России в XIX веке, М., 1907, вып. 6, с. 452.

П.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 87.

Там же, с. 88.

АН. Пыпин. Характеристики литературных мнений отдвадцатых до шестидесятых годов. Спб., 1909, с. 192.

Экономическая реставрация

ке. И не будь у нас даже никаких других доказательств того, что она действительно произошла, ошибка Достоевского свидетельствует об этом исчерпывающе.

Экономическая

реставрация м.н.покровский строил

свою характеристику московитской экономики, сравнивая ее с тем, что происходило в России «веком раньше», с «экономическим расцветом времен молодости Грозного»,23 т. е., в моих терминах, с эпохой хозяйственного бума первой половины XVI столетия, приведшего к Великой реформе 1550-х. А говоря о «реставрации», имел он в виду восстановление регрессивной экономики времен опричнины. «Короткий экономический кри­зис, вызванный Смутой, — цитировал Покровский книгу Ю.В. Го- тье „Замосковный крой XVII века", — прошел так же быстро, как налетел... Но экономический расцвет времен молодости Грозного не повторился... Осталось хронически угнетенное состояние... Первые три четверти этого века носят определенно выраженный реакционный или, если угодно, реставрационный характер. По­следний термин лучше подходит, ибо суть дела заключалась имен­но в реставрации, в возобновлении старого, в оживлении и укреп­лении таких экономических черт, которые веком раньше казались отжившими» 24

Натуральный оброк, допустим, вымирал в России в первой по­ловине XVI века, а в Московии он снова был в порядке вещей. Это подтверждается массой документов. Например, бояре Лопухин и Романов собирали свои доходы с вотчин баранами и домашней птицей (Н.И. Романов еще и коровьим маслом). Дворцовые села Пе­реяславского уезда тоже платили свои повинности овчиной, сыра­ми и маслом. Барская запашка в одном из имений того же уезда уменьшилась за 40 лет более чем вдвое (с 546 десятин до 249), а в другом и вовсе исчезла.

М.Н. Покровский. Избранные произведения, M., 1966, т. 2, с. 413.

Глава вторая Московия: векXVII

Там же.

«Если бы даже это отсутствие сельскохозяйственного предпринима­тельства было уделом только крупного землевладения, и то мы имели бы пример большой экономической косности, — комментирует По­кровский. — Но, кажется, что и средние хозяйства, с такой голово­кружительной быстротой переходившие на новые рельсы во дни мо­лодости Грозного, сто лет спустя не только не подвинулись вперед, а даже подались назад»?5 Другим свидетельством экономической реставрации опричнины была массовая раздача царским сановникам «черных» земель (конечно, с сидевшими на них свободными крестьянами), «настоящая оргия зе­мельных раздач». В1619-1620 годах, например, роздан был целый Га- лицкий уезд. В одни руки за один раз попадало по 300 крестьянских дворов и по полторы тысячи десятин. Темп этой «оргии», однако, на­растал в течение XVII века. В 1680-е Нарышкины получилиуже до 2500 дворов и 14 тысяч десятин земли. В конце концов, к исходу века в За- московье вообще не осталось «черных» земель (и свободных кресть­ян), а дворцовых было роздано до двух миллионов десятин.

Надо ли говорить, что новым хозяевам пришлось позаботиться о том, чтобы кто-то исправно снабжал их баранами и коровьим мас­лом? И что в результате бывшие «черные», самостоятельные кресть­яне практически исчезли в уездах центральной Московии? Они ста­новились собственностью помещиков. Историки обычно измеряют этот катастрофический процесс превращения крестьянина в соб­ственность числом так называемых урочных лет, на протяжении ко­торых помещик имел законное право разыскивать и возвращать «сошедших от него» крестьян.

Закон 24 ноября 1597 года, например, устанавливал для этого пятилетний срок. В Смутное время число урочных лет удвоилось. А в 1649-м Уложение царя Алексея установило возвращать беглых крестьян по писцовым книгам без урочных лет. Отныне закон обя­зывал крестьянина жить за помещиком «неподвижно» и «безвыход­но». Другими словами, свободные (и полусвободные) до того соо­течественники оказались — на восемь поколений вперед! — недви­жимой собственностью других. Так выглядела экономика Святой Руси, которая хоть и была, если верить Достоевскому, «хранитель-

25 Там же, с. 414.

Беззвездная ночь Московии

ницей Христовой истины», но с обращением соотечественников в недвижимую собственность, другими словами, в рабов, мирилась без малейших угрызений совести.

Глава вторая

Московия:векXVII Бе3ЗВеЗДНаЯ Н0ЧЬ

Московии Теперь, когда читатель предста­вил себе пусть покуда лишь самые беглые очерта­ния исторического провала, известного впоследствии под именем Московии, пора переходить к более систематическому его описа­нию. Общий смысл того, что произошло в России после самодержав­ной революции Грозного царя и вызванной ею Смуты, понятен. Стра­на была потрясена, поставлена на колени, ей было не до новых ре­форм, она тосковала потишине, по спокойствию, по стабильности.

Как, однако, сделать, чтобы эта возвращенная при первых Рома­новых стабильность не переросла в перманентную, «византийскую» стагнацию, новая элита не знала, ничего лучшего, нежели «особнячес- тво» и «русский бог», не придумала. «Особый путь» привел к тому, что Россия просто выпала из истории. Время политических мечтаний, кон­ституционных реформ, лидеров, подающих надежды (ведь и в разгар Смуты были еще и Василий Шуйский, и Михаил Салтыков, и Прокопий Ляпунов), миновало. Праздник кончился, погасли огни, и все вдруг по­чувствовали, что на дворе беззвездная ночь. К власти пришли люди посредственные, пустячные, лишенные элементарных государствен­ных навыков, люди, которых хватало лишь на изобличение грехов сво­их предшественников, но которым недоставало ни души, ни разума, чтобы выработать конструктивную программу возрождения страны.

«Московское правительство в первые три царствования новой динас­тии, — говорит Ключевский, — производит впечатление людей, слу­чайно попавших во власть и взявшихся не за свое дело. При трех-чет ы- рех исключениях все это были люди с очень возбужденным честолюбием, но беэ оправдывающих его талантов, даже беэ правительственных на­выков, заменяющих таланты, и — что еще хуже — совсем лишенные гражданского чувства»?6

26 В.О. Ключевский. Цит. соч., с. 238.

Нет ни одаренных дипломатов (А. Л. Ордин-Нащокин как раз и был од­ним из упомянутых счастливых исключений), ни выдающихся воена­чальников, «а наши послы, отправленные к европейцам, — ужасался Юрий Крижанич, — навлекают на свой народ неописуемый позор своей необразованностью и грубостью»?7 Нет даже информации о том, что творится в других странах. Прибыв в 1656 г. в Тоскану, стольник Чемоданов с удивлением узнал, что «герцога Франциска», которому адресованы его верительные гра­моты, не только сменил другой правитель, но и этого другого давно уже низложил третий. А несколько лет спустя посол Потемкин, при­бывший в Испанию, только на месте обнаружил, что Филипп IV, к ко­торому он прибыл с царским посланием, уже два года как умер.

Понятно, что все это означало. Европейская традиция Киевской Руси, поднявшая было голову после монгольского ига при Иване III и реформистском правительстве Алексея Адашева в 1550-ые, оказа­лась снова растоптанной в Московии. Достаточно вспомнить, как оживлены были отношения Руси с Европой в киевские времена, как тесны были связи, как деятельно распространялось тогда в стране европейское образование, чтобы в этом не осталось ни малейших сомнений.

«Известия XI и XII вв. говорят о знакомстве тогдашних русских князей с иностранными языками, об их любви собирать и читать книги, о ревности к распространению просвещения, о заведении ими училищ даже с греческим и лотинским языком, о внимании, которое оказыва­ли они ученым людям, приходившим из Греции и Западной Европы. Эти известия говорят не о редких, единичных случаях, не оказавших ника­кого действия на общий уровень просвещения: сохранились очевид­ные плоды этих просветительских забот и усилий... выработался книжный русский язык, образовалась литературная школа, развилась оригинальная литература, и русская летопись XII в. по мастерству изложения не уступает лучшим анналам тогдошнего Запада»?8 Так можно ли усомниться, что беззвездная ночь фундаменталист­ской Московии наступила именно из-за крушения в стране европей­ского просвещения, из-за крутого обрыва всех этих связей и уст-

в.О. Ключевский. Курс русской истории, М., 1937. т. з, с. 256.

в.О. Ключевский. Сочинения, М., 1957, т. 2, с. 274.

ремлений? Если русская летопись XII века не уступала европейским анналам, если церковная Реформация XV века началась в Москве на поколение раньше, чем в Европе, если Россия была первой из великих европейских держав, провозгласивших себя в 1610 году конституционной монархией, то отныне придется ей бесконечно до­гонять Европу. Важно запомнить, что даже своей парадигмой «до­гоняющего развития», омрачившей все последующие столетия, обязана Россия именно московитскому провалу.

Глава вторая

Московия:векш Б6СПЛ0ДНЫЙ

ВвК Неудивительны, согласитесь, при таком по­ложении дел и внешне-политические итоги столе­тия, как подводит их удручен но тот же Ключевский:

«Не жалели ни людей, ни денег, чтобы и разгромить Польшу, и поса­дить московского царя на польский престол, и выбить шведов из Польши, и отбить крымцев и самих турок от Малороссии, и захва­тить не только обе стороны Поднепровья, но и самую Галицию... И всеми этими переплетавшимися замыслами так себя запутали и обессилили, что после 21-летней изнурительной борьбы на три фронта и ряда небывалых поражений бросили и Литву, и Белоруссию, и правобережную Vкрай ну... и даже у крымских татар в Бахчисарай­ском договоре 1681 года не могли вытягать ни удобной степной гра­ницы, ни отмены ежегодной дани хану».29 Но точно такая же печать мертвенного бесплодия лежала на всем, что пыталось предпринимать московитское правительство и дома. Хозяй­ство стагнировало, денег в казне хронически не хватало, вот и стало его главным занятием придумывать как бы похитрее оттягать их у насе­ления. Мысль дьяков истощалась в бесконечных попытках обобрать народ, к ним, собственно, и сводится вся финансовая история Моско­вии. Вот, например, с какой слоновьей грацией попыталось в 1646 го­ду правительство провести финансовую реформу, обложив пошлиной соль. Для успокоения народа был одновременно отменен самый тяже­лый и ненавистный прямой налог — «стрелецкие и ямские деньги». Но,

29

Там же, с. 239.

как и следовало ожидать, цена соли подскочила вшестеро и тысячи пу­дов рыбы, главной народной пищи во время постов, сгнили — из-за то­го, что рыбопромышленникам оказалось не по карману ее посолить. Естественно, потребление соли резко упало, и вместо дохода казна по­несла большие убытки. И что же предприняло правительство? В 1648 году оно восстановило «стрелецкие и ямские деньги», придав новому закону обратную силу, т. е. приказало взыскать отмененный налог за все три прошедших года — 46,47 и 48-й! Страна ответила грандиозным «Соляным бунтом». «Воттебе, изменник, за соль!» — приговаривала толпа, избивая до смерти дьяка Назария Чистого, автора «соляного» проекта. Но правительство-то осталось прежним. И денег в казне все также не было. Соблазнительно рассказать здесь и историю «медного бунта» 1662 года, которым закончилась еще одна, почти невероятная правительственная афера, но отошлю читателя к 51-й лекции «Курса русской истории» В.О. Ключевского, где она описана с неподражае­мым стилистическим блеском.30 Расскажу вместо этого лишь коротень­кую повесть о московских злоключениях табака.

В1634 году царским указом объявлен он был «богоненавистным и богомерзким зельем», и за его курение с той поры назначалась смертная казнь. И все было бы хорошо и благопристойно, но 12 лет спустя правительство не только отменило этот запрет, но и объявило казенную монополию на продажу табака. Теперь он свободно прода­вался всем желающим отравлять свои легкие, но стоил, правда, не де­шевле золота. Самое интересное, однако, что в 1648 году, после «соля­ного бунта», табачную монополию отменили тоже и снова ввели в силу указ 1634-го. Иначе говоря, за курение опять грозила смертная казнь.

«Нет никого веселящегося

Глава вторая Московия: век XVII

В ДНИ СИИ!» Ситуация, с которой мы столк­нулись, очень, согласитесь, странная. Ирония да­же втом, что XVII столетие, когда после великой Смуты страну воз­главил режим с бесспорным мандатом помирить всех со всеми и ус­тановить, наконец, тишину и порядок, осталось в истории именно

30 Там же, сс. 223, 226.

как «бунташный век». Уже во втором поколении нового режима вы­яснилось, что, отрезавшись от еретической Европы, страна безна­дежно топчется на месте, что правительство исправить положение неспособно и раз за разом доводит дело до упора, до крови, до мяте­жей и восстаний. Вот их краткая сводка. В 1648 году — «соляной бунт» в Москве и мятежи в Козлове, Сольвычегодске, Устюге, Томске. Восстания в Пскове и Новгороде в 1650-м. «Медный бунт» 1662-го. Страшный разинский мятеж в Поволжье в 1670-1671 годах. Путч Со­ловецкого монастыря, шесть лет продержавшего на своих стенах раскольничье знамя. Сам великий церковный Раскол, всколыхнув­ший страну от Путивля до Архангельска и принесший Московии ин­квизицию, грозные аутодафе и трагические «гари», в которых десят­ки тысяч людей умирали за право креститься двумя перстами.

Так выражалось недовольство «низов». Но недовольны были и «верхи». Ощущение непокоя, неустроенности, сиротливости и тревоги, постоянное ожидание не то «невиданных мятежей», не то светопреставления, пронизывает всё общество сверху донизу. Все знали, что плохо, но никто не знал, как сделать, чтобы стало хорошо. Закрепощаемое крестьянство, естественно, видело все зло в поме­щиках, которых следовало вешать, взрывать и топить в крови. При случае так и делали. Но ничего не менялось.

А эти самые изверги-помещики взывали к царю: «Нас, холопей тво­их, и разоренных, и беспомощных... вели взыскать жалованием, чтобы было чем твоя государская служба служить».31 И это была правда.

Гости и тортовые люди, против которых возмущаются городские низы, тоже совсем, оказывается, «оскудели, обнищали до конца» и от «воеводского задержанья и насильства... торгов своих отбыли». И это тоже была правда.

Князь Иван Хворостинин, знатный нигилист XVII века, вопиет, что «в Москве людей нет, все народ глупый, сеют землю рожью, а живут все ложью».32

«Русские всеми народами, — вторит ему из тобольской ссылки Юрий Крижанич, — считаются ленивыми, неверными, жестокосердыми, склонными к краже и убийству, бестактными в беседе, нечистоплот­на. Латкин. Земские соборы древней Руси, Спб., 1885, с. 152. В.О. Ключевский. Цит. соч., т.з, с. 260.

ными в жизни... А отчего это? От того, что везде кабаки, монополии, запрещения, откупы, обыски, тайные соглядатаи; везде люди связа­ны, ничего не могут свободно делать, не могут свободно употреблять труда рук своих... Все делается в тайне, со страхом, с трепетом, с об­маном, везде приходится терпеть от множества чиновников, обдира- телей, доносчиков или, лучше сказать, палачей».33 Воттакой был на самом деле результат «колоссального всесторонне­го развития», о котором слышали мы от Нарочницкой.

И даже сам патриарх Никон, именовавшийся официально «ве­ликим государем», пишет царю Алексею: «Ты всем проповедуешь поститься, а теперь и неведомо, кто не постится, ради скудости хлебной, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть не­чего. Нет никого, кто был бы помилован... везде плач и сокрушение; нет веселящихся в дни сии».34

Послушать всех этих жалобщиков, так ничего не было хуже мос- ковитских порядков — все обижены, всем плохо, «плач и сокруше­ние» повсюду. И нисколько не удивительно поэтому, что бежала из Московии молодежь куда глаза глядят. Удивительно другое. Многие из этих горьких жалобщиков (те, кто не убежал, конечно) неукосни­тельно смотрели на другие народы с презрением как на еретиков, из­менников христианства, а на московитский порядок, только что изру­ганный последними словами, как на единственное в мире убежище Христовой истины и образец для подражания. Тот самый парадокс, что обманул, как мы помним, Достоевского. Как его объяснить?

Глава вторая Московия: векХУИ

парадокс? Вопрос, согласитесь, ключевой

для понимания не только Московии, но и русской истории вообще. Естественно, требует он специальных исследова­ний — философских, социально-психологических, не говоря уже об исторических. Требует исследований, которых, как это ни странно,

Н.И. Костомаров. Русская история в жизнеописаниях её главнейших деятелей, Спб., 1874, с. 342.

в.О. Ключевский. Сочинения, М., 1957, т. 3, с. 261.

никогда не было. И в результате одни, как Достоевский, благословля­ли Московию в качестве «хранительницы настоящего Христова обра­за, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах», а другие, как Ключевский, именно в этом и усматривали главный её «органический порок». Каждый видел лишь одну сторону дела. И ник­то не спрашивал, откуда взялось это очевидное противоречие.

Я тоже, конечно, не знаю окончательного ответа на этот роко­вой вопрос. Но как историк предлагаю послушать гипотезу самого смелого и образованного мыслителя России XVII столетия. Едва ли кто-нибудь возьмется оспаривать такую характеристику Юрия Кри- жанича, который цитировал не только Гомера, Платона, Полибия, но и Макиавелли, свободно говорил на нескольких европейских языках, оперируя сочинениями Герберштейна, Олеария, Павла Но- вия. Вот что писал в 1901 году о Крижаниче академик В.И. Пичета: «Это какой-то энциклопедист — он и историк, и философ, богослов и юрист, экономист и политик, теоретик государственного права и практический советник по вопросам внутренней и внешней поли­тики».35 Короче, человек Возрождения.

Думаю, именно нам, историкам, необыкновенно повезло, что жил тогда в Московии такой удивительный мыслитель, несомненно принадлежавший к самой передовой европейской культуре своей эпохи и в то же время истинный патриот России. Он заслуживает особого разговора, и мы еще поговорим о нем подробнее. Но сей­час давайте посмотрим, что пишет по поводу происхождения наше­го парадокса Крижанич. В конце концов, он столько раз, как мы еще увидим, оказывался прав!

«Великая народная беда наша, — говорит он, — неумеренное [т. е. неограниченное] правление». Проблема с этим «неумеренным правлением» в том, что оно неминуемо раньше или позже перерас­тает в «людодерство» — слово, которым Крижанич (основательно, не в пример иным нашим современникам, знавший Аристотеля) пе­реводил на русский тиранию. Но откуда все-таки пошло это людо­дерство? Где его начало? «Кто был русским Ровоамом? — спрашива­ет Крижанич. И отвечает: царь Иван Васильевич, который ввел пре- крутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так

3 5

В.И. Пичета. Ю. Крижанич, экономические и политические его взгляды, Спб., 1901, с. 13.

и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Василье­вича, который был зачинщиком этой тирании».36

Самые внимательные из моих читателей, может быть, вспомнят, что предложенное мной в свое время понятие «самодержавная ре­волюция» практически совпадает с определением Крижанича. И в самом деле, ведь именно у Ивана Г розного мы впервые, кажет­ся, встречаемся с нашим парадоксом. Вот смотрите. Он пишет пись­мо английской королеве со смиренной вроде бы просьбой о поли­тическом убежище в случае, если ему придется бежать от собствен­ного народа. Но даже в таком предельно, казалось бы, интимном документе, не может он удержаться от высокомерного выговора: «Мы думали, что ты на своем государстве государыня и сама владе­ешь, а у тебя люди владеют, и не токмо люди, а мужики торговые... а ты пребываешь в своем чине как есть пошлая девица»37

Если в 1570-ые говорил так, может быть, один царь, то столетие спу­стя, в Московии времен Крижанича, оказалось вдруг, что научил он этому опасному сверхдержавному высокомерию и страну (так же, за­метим в скобках, как научил ее этому три столетия спустя Николай, а вслед за ним Сталин). И теперь расколоучитель, простой поп Лазарь, наставляет своего государя, что «подобае те Царю заповедати благо­родным чадом своим да пребывают в законах отеческих неотступно», ибо «иного отступления уже не будет: здесь бо бысть последняя Русь»38 Другими словами, последнее на свете убежище Христовой веры дер­жится царским словом. Падет царь — настанет царство антихриста.

Поп Лазарь, сколькоя знаю, книгне писал. Но наш современ­ник М.В. Назаров пишет. И, кудивлению читателя, словно бы и не прошло со времен Лазаря 350 лет, пророчит он то же самое. И про Москву как центр мира, и про самодержавного царя как единствен­ную защиту от антихриста (со ссылкой, правда, не на попа, а на не­коего епископа Феофана). «Москва, — пишет он, — соединяла в се­бе как духовно-церковную преемственность от Иерусалима... так и имперскую преемственность в роли Третьего Рима. Эта двойная преемственность сделала Москву историософской столицей ми-

Ю. Крижанич. Политика, М., 1967, сс. 534,537. (Курсив мой. — А.Я.)

СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, М.,1960, кн.з,с. 675.

Г.В. Плеханов. Сочинения, м.-Л., 1925, т. 20, с. 328.

Глава вторая Московия: век XVII Проблема

«самоисправления»

ра».39 И держалось это, конечно, на все том же «властном вето» са­модержца. «Как антихрист главным делом своим будет иметь от­влечь всех от Христа, то и не явится, пока будет в силе царская власть... Когда же царская власть падет и народы всюду заведут са­моуправство (республики, демократии), тогда антихристу действо­вать будет просторно... Некому будет сказать вето властное».40

Гпава вторая Московия: век XVII

Я говорю об этом здесь не только потому, что Назаров еще ярче, чем Нарочницкая, демонстрирует нам, как выглядит Московия в глазах современных «восстановителей баланса». Важнее, одна­ко, что их фантасмагорические представления всё дальше расхо­дятся с непосредственными наблюдениями свидетелей эпохи или, как модно нынче говорить, с её реалиями. Между тем, если верить Крижаничу, то именно самодержавной революции и лично «зачин­щику тирании» обязана Россия парадоксальной смесью мании ве­личия и национального самобичевания. Той самой смесью, что, по мнению Ключевского, лишала страну «средств самоисправления и даже самого побуждения к ним».41 Для нас же здесь важно, что «особый путь», впервые избранный тогда Россией, оказался неот­делим от этой тирании.

Проблема

«самоисправления» какбыто

ни было, то, что мы сейчас услышали от Ключев­ского, важно<не менее, чем гипотеза Крижанича. Хотя бы потому, что печать московитского бесплодия лежала не только на отчаян­ных — и пустячных, как всегда на поверку оказывалось, — метаниях правительства, но и на мятежных народных движениях XVII века. Все три главных московитских бунта — Соляной, Медный и Стрелец­кий — были начисто лишены политической конструктивности. Ина­че говоря, они не только ничего не могли изменить в сложившемся порядке вещей, но и не требовали никаких коренных изменений.

М.В. Назаров. Тайна России, М., 1999, с. 188. Там же, с. 517.

б. О. Ключевский. Цит. соч., т. 3, с.296.

Добивались отмены налога на соль или медных денег или казни особенно ненавистных бояр, грабили богатые дома, разносили ку­печеские лавки — и тяжело утихомиривались этой кровью и грабе­жом, выпустив мятежный пар и подав власти очередной сигнал о не­благополучии.

Между тем XVII век был «бунташным» во всей Европе. В том же 1648-м, что принёс Соляной бунт в Москве, английский народ разо­гнал в Лондоне Долгий парламент и образовал Верховный трибунал для суда над Карлом Стюартом. И 30 января следующего года ко­роль как «тиран, изменник, убийца и враг государства» сложил го­лову на плахе. В Париже никакой революции в том году не получи­лось, народное волнение вылилось лишь, как и в Москве, в мятеж, в знаменитую Фронду. Но ведь и Фронда выдвинула программу «са­моисправления», потребовав свободного обсуждения всех коро­левских эдиктов, вводивших новые налоги, и прекращения неза­конных арестов.

Так сравнимо ли это, спрашивается, с московскими событиями, где мятежники удовлетворились отменой пошлины и убийством от­ветственного за неё дьяка? Бунтующий стрелецкий гарнизон был хо­зяином положения в Москве летом 1682 года, т.е. добился того, чего не смогли добиться ни Болотников, ни Разин, — и что же? Какие «средства самоисправления» он предложил? Что совершил, когда «кремлевский дворец превратился в большой сарай и по нему бега­ли и шарили одурелые стрельцы, отыскивая Нарышкиных, а потом буйствовали по всей Москве, пропивая добычу, взятую из богатых боярских и дворянских домов»?42

В том-то и дело, что никаких требований реконструкции обще­ства и хозяйства все эти бунты не предлагали, ничего по части «са­моисправления». И оттого при всём своём размахе и пролитой кро­ви остались в истории лишь печальным памятником общественного неустройства и политического бесплодия, которым, словно прока­зой, поражены были не только верхние классы Московии, но и их антиподы. Почему? Откуда эта разница с Европой?

Я думаю, ответ очевиден: «особый путь» остановил движение мысли, лишил Московию общепринятой тогда в Европе политичес-

й7 Там же, т. 4., с. 9-10.

кой оппозиции, способной предложить «средства самоисправле­ния» и хотя бы попытаться их отстоять.

В принципе понятно почему. Политический потенциал боярской оппозиции окончательно исчерпал себя в Смутное время, а для того чтобы появилась дворянская, чтобы смогли предложить свои кон­ституционные проекты и «верховники» и декабристы,требовалось круто развернуть культурно-политическую ориентацию страны. Ко­роче, требовалось именно то, что сделал Петр: забыть об «особом пути» России. Избавить её тем самым хотя бы на время оттой смеси мании величия и национального самобичевания, которую насадил в ней, если верить Крижаничу, «зачинщик тирании». Другими сло­вами, требовалось сделать нечто прямо противоположное тому, что рекомендовал Достоевский. Ибо платой за «московскую идею» ока­залось полное политическое бесплодие Московии.

Глава вторая

Московия: век™. Г0СударСТВ0

власти Единственное, что удалось России в этом печальном столетии, — покорение Сибири. Потому, надо полагать, и удалось, что было процессом стихийным, что никто им не руководил, никто не ставил ему сознательных це­лей. Именно в XVII веке Россия и превратилась в самое большое го­сударство мира. Будь Иван III способен увидеть свое Московское великое кня^кество к концу царствования Алексея Михайловича, он, без сомнения, его не узнал бы. Оно выросло в восемь (!) раз.

Эта беспримерная в истории метаморфоза походила на чудо. Словно неспособность правительства к интенсивному развитию стра­ны компенсировалась титанической народной энергией экстенсивно­го расширения территории. Словно вся сила и предприимчивость ве­ликого народа, не имея возможности обратиться к цивилизационной работе над собственным «самоисправлением», обратились в работу колонизационную. Только страшно дорого обошелся стране этот дра­матический гамбит. И в первую очередь потому, что дал возможность Власти стать своего рода государством в государстве, беспощадно экс­плуатируя собственную страну как отсталую и бесправную колонию. При всем своем «особнячестве» Государство Власти, в отличие от ко­лониальной России, хотело жить по европейским стандартам. В нем не было, например, ведомства, которое занималось бы поддержанием в стране путей сообщения, народ мог тонуть в грязи на дорогах, но зато было ведомство по доставке двору заграничных чулок и перчаток.

Знаменитые фруктовые сады во Владимире обслуживали толь­ко двор, а виноград и вино поступали из виноградников, устроен­ных в окрестностях Астрахани французом, специально выписанным для этого из Пуату. Для доставки двору свежего молока функциони­ровала неслыханная по тем временам молочная ферма из 200 от­борных коров, з тысячи парадных лошадей и 40 тысяч упряжных по­стоянно кормились в конюшнях Государства Власти.

300 поваров и поварят ежедневно готовили в придворных кух­нях з тысячи изысканных европейских блюд. В то самое время, ра­зумеется, когда благочестивый царь настойчиво, как мы помним, призывал страну поститься.

«Пересылка в Москву кречетов и белых ястребов поднимала на ноги воевод важнейших городов. Князю Шаховскому, виленскому воеводе, в трудное для государства время дается поручение купить для царских птиц колокольчики. Колокольчиков не нашлось в Виль- не, за ними посылали в Королевец...»*3 Государство Власти в Моско­вии ни в чем не желало уступать Парижу.

За исключением, конечно, того, что французское правительство все-таки делало что-то и для страны. Кольбер, например, даже при безумных военных тратах Людовика XIV умудрялся строить по две мануфактуры в год. Государство Власти тоже строило мануфакту­ры. Но не для России — для себя. Для него воздвигали иностранцы стекольные заводы и шелковые фабрики. Придворным выдавали из царских кладовых обшитые золотом кафтаны — но напрокат, на время приема иностранных послов.

Под страхом строжайших наказаний запрещены были в Моско­вии даже самые примитивные зачатки искусства, скоморохи и ме- дведевожатые. В скрипках и флейтах усматривали проделки анти­христа. А в Государстве Власти Иоганн Готфрид Грегори преспокой­но представлял «Эсфирь» и «Орфея», услаждая высочайший слух этими самыми сатанинскими скрипками.

43 В.А. Гольцев. Государственноехозяйство во Франции XVII века, М., 1873, с. 146.

В эпоху Ньютона из астрономии Московия знала один лишь ка­лендарь, да и то ставили на вид раскольники, что выдумка это мани- хейская. Когда западнорусский ученый Лаврентий Зизаний, соста­вивший первый православный катехизис, попросил напечатать его в Москве, патриарх Филарет отдал его сочинение своим цензорам. И когда потрясенный Зизаний пожаловался на чудовищные купюры в тексте, цензоры отвечали: «Мы пропустили, что велел нам святей­ший патриарх, что было написано утебя о кругах небесных и о пла­нетах и о затмении солнца... потому что те статьи с правоверием на­шим не сходны».44 А в Государстве Власти уже в 1650 году переведен был новейший, только что изданный в Голландии анатомический трактат Андреаса Везалия. И опубликован — в одном (!) экземпляре (в советские времена такие фокусы называли «хамиздатом»).

В эпоху, когда, словно грибы после дождя, вырастали в Европе академии, имевшие среди своих членов такие имена, как Лейбниц, Ньютон, Бойль, Мальпиги, в Московии не было даже начальных школ. Как жаловался Крижанич, «арифметике люди наши не учатся и поэтому не умеют вести счет в торговле».45

А Государство Власти учреждает для надзора над новыми идея­ми Славяно-греко-латинскую академию, в компетенцию которой входила цензура и осуждение виновных в уклонении отсредневеко- вых канонов на ссылку в Сибирь, а в иных случаях и на костер. И академия, конечно, оправдала доверие Власти: в 1689 году уче­ник знаменитого средневекового мистика Якоба Беме, Кальман, был и впрямь сожжен в Москве на костре.

Массу хлопот доставило историкам учреждение известного «приказа великого государя тайных дел». Западные ученые обычно трактуют его как инквизиционный «кровавый трибунал». Н.И. Кос­томаров видел в нем прародителя тайной политической полиции. И советские историки склонны были с ним согласиться. Между тем уже Казимир Валишевский обратил внимание на то, что занимался этот странный «кровавый трибунал» такими совершенно неподоба­ющими для тайной полиции делами, как «выписка из-за границы плодовых деревьев... покупка попугаев для царских птичников и по-

АН. Пыпин. История русской литературы, Спб., 1902, т. 2, с. 323.

Юрий Крижанич. Цит. соч., с. 387.

дробностями управления его [царя] любимого монастыря».46 Кроме того, за Приказом числилось 200 сокольников и больше 3 тысяч со­колов, кречетов, ястребов, а также юо тысяч голубиных гнезд для подкормки и выучки охотничьих птиц.

Так может быть, у Приказа тайных дел было совсем иное назначе­ние? Тем более что для политического сыска создана была в это самое время специальная Следственная комиссия с чрезвычайными полно­мочиями вершить суд и расправу по «изменным делам». Да и Григо­рий Котошихин объяснил нам еще в середине XVII века, что «устроен тот Приказ для того, чтоб царская мысль и дела исполнялись по его хо­тению, а бояре и думные люди о том ни о чем не ведали». Похоже, ко­роче, что Приказ был просто параллельной администрацией Государ­ства Власти, независимой от Думы и стоявшей над ординарным, «тех­ническим» правительством Московии, учреждением, где царь, подобно Ивану Грозному в Александровской слободе, «чувствовал се­бя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников, мог без помех проводить свою личную власть»47

Вот как комментировал это Ключевский: «По атавизму, притом совершенно фиктивному, старый удельный инстинкт опричнины сказался в царе, [когда он] действовал тайком от ближайших испол­нителей своей воли... конспирировал против собственного прави­тельства».48 Такова еще одна фундаментальная черта всех последу­ющих российских Московий: Государство Власти существовало в них отдельно, «опричь» от страны и, подобно недоброй памяти Зо­лотой орде, относилось к ней как к земле завоеванной.

Глава вторая Московия: векXVII

«Народная монархия»:

Мы говорили уже во ввод­ной главе о ноо-страничной двухтомной моногра­фии отечественного «восстановителя баланса» Б.Н. Миронова, опубликованной почти одновременно в России и в Америке и став-

К.Ф. Валишевский. Первые Романовы. М., 1911, с. 161.

В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси» М., 1909, с. 340. (Курсив мой. — А.Я.)

В.О. Ключевский. Сочинения, М., 1957, т. 3, с. 154.

шей на время (по крайней мере, в Москве) наиболее цитируемой книгой по социальной истории России. Но поскольку социальная история не моя специальность и автор ограничил себя хронологи­ческими рамками XVIII — начала XX столетия, я не думал, что книга Миронова может мне понадобиться для рассказа о Московии XVII века. Коллеги, однако, обратили мое внимание на то, что претенду­ет эта книга не только, как сказано на обложке, стать «первым в ми­ровой историографии исследованием социальной истории Рос­сии», но и на фундаментальную ревизию практически всего, что из­вестно нам о ее государственности. В том числе, между прочим, и государственности московитской. Поскольку аргументы Мироно­ва практически перечеркивают все, что здесь о ней написано, могу ли я оставить их без ответа?

Коротко говоря, сводятся они к тому, что, по мнению Миронова, Московия была «народной монархией»?9 что «народное одобрение являлось [в ней] обязательным условием легитимности важнейших государственных событий»}0 По каковой причине «народ считался субъектом государственного управления».51 И вообще «московский режим был народным и легитимным... Закономерно, что Иван Гроз­ный вошел в народную память как народный царь».52О том, что Иван Грозный остался в писаниях современников и потомков как «царь-мучитель», Миронов, по-видимому, не подо­зревает, Крижанича, судя по списку использованной литературы, не читал и о внешней политике Московии даже не упомянул. По всем этим^причинам время разобраться в его аргументах, я ду­маю, именно сейчас — прежде, чем приступим мы к заключитель­ным сюжетам этой главы.

Спору нет, после тотального террора опричнины и потрясшей страну Смуты власть в Московии не сразу стала неограниченной. Так же как не тотчас было в ней окончательно закрепощено кресть­янство. «Старина», традиция Ивана III и «времен молодости Грозно-

г~

ь.Н. Миронов. Социальная история России периода империи (XVIII-началоХХ в.), Спб., 1999, с-125-

Там же, с. 122.

Там же.

5 2

Там же, с. 127 (Курсив везде Миронова).

го», т. е. эпохи свободного крестьянства, экономического подъёма и Великой реформы, умирала в Москве медленно, тяжело. Все мя­тежи «бунташного» XVII века тому свидетельство.

Добавим к этому, что первый царь новой династии, Михаил Фе­дорович Романов, чувствовал себя на троне крайне неуверенно (трагический конец Годунова, Шуйского и Лжедмитрия еще не ос­тыл в народной памяти), и потому поддержка бояр, церкви и насе­ления была для него важна первостепенно. В этих условиях «смут­ная мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказной администрации», которая, по сло­вам Ключевского, «бродила в обществе времен Грозного»,53 естест­венно, должна была развиться в первые годы после Смуты в твер­дое — и массовое — убеждение: «Слова, малознакомые прежде, — совет всей земли, общий земский совет, всенародное собрание, крепкая дума миром, — стали ходячим выражением новых понятий, овладевших умами».54

Тем более что в момент становления новой династии никто не хо­тел возврата к прежнему произволу, утвердившемуся в стране во времена «зачинщика тирании». Даже митрополит Филарет, отец Ми­хаила Федоровича, находившийся тогда в польском плену, писал, что восстановить власть прежних государей — значит подвергнуть отечество опасности окончательной гибели, и он скорее готов уме­реть в плену, чем на свободе быть свидетелем такого несчастья.55 В этом смысле Миронов прав, царь Михаил был «внешне ограничен аристократией, представительным учреждением [Земским собором] и церковью как институтом, а внутренне — обычаем, традицией, за­коном, православной догматикой».56 Прав, ибо в самом деле «из бурь Смутного времени народ вышел... уже далеко не прежним без­ропотным и послушным орудием в руках правительства»57

Вопрос-то, однако, в другом. В том, помогала ли политика «от­резавшегося от Европы» московитского режима этому порыву на-

В. О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 198.

Там же, т. з, с. 84.

Там же, с. 35.

Б.Н. Миронов. Цит. соч., с. 125.

В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 3, с. 89.

рода стать «субъектом государственного управления» или, напро­тив, насильственно его гасила? До такой степени гасила, что уже при втором царе новой династии Алексее Михайловиче вся эта «на­родная монархия» первых лет после Смуты оказалась откровенной фикцией (точно такой же, заметим в скобках, в какую превратила послереволюционное возбуждение народа сталинская конституция 1936 г.). Вот на этот фундаментальный вопрос аргументы Миронова не дают нам никакого ответа. А он между тем решающий. Не ответив на него, мы рискуем фальсифицировать всю историю Московии.

Ну, начнем с того, что в результате «экономической реставра­ции», о которой слышали мы от М.Н. Покровского, уже десятилетие спустя после Смуты почти все сельское население Московии (85 %, а с дворцовыми крестьянами 95 %) было выведено из состава сво­бодного общества и тем самым из числа «субъектов государствен­ного управления». В том смысле, что его выборные больше не появ­лялись на Земских соборах, «которые через это потеряли всякое подобие земского представительства».58Но, может быть, имеет Миронов в виду под «народным одобрени­ем», ставшим в Московии «обязательным условием легитимности важнейших государственных событий», участие в соборах по крайней мере 5 % населения? Так и это ведь очень скоро оказалось фикцией. Ибо на самом деле «достаточно было какой-либо случайно составив­шейся группе обратиться с ходатайством на государево имя, чтобы вы­звать указ „по челобитью всех чинов людей". Приказная подделка под народную волк^стала своего рода политической фикцией».59 Возмож­но, Миронов забыл, как это делалось «по требованиям трудящихся» в советской «Московии», но ведь живы еще люди, которые помнят.

Так что же в таком случае остается от его утверждения относи­тельно петиций на государево имя, имевших якобы «для государя значение непререкаемого голоса народа»?60 И что остается от «на­рода как субъекта государственного управления»? Остается «при­казная подделка под волю народа», легальная фикция, которую, собственно, и именует Миронов «народной монархией».

Там же, с. 263.

Там же, с. 134.

Б.Н. Миронов. Цит. соч., с. 121.

Той самой, между прочим, монархией, «конспирировавшей», как мы помним, при посредстве Приказа тайных дел даже против собственного правительства, не говоря уже о народе. А что до за­кона, который, по мнению Миронова, тоже ограничивал моско- витское Государство Власти, то и он ведь, как мы знаем, «оберегал только интересы казны».61 Во всяком случае, личность крестьянина (не забудем, что речь о 95 % населения) в расчет этим законом не принималась напрочь. Или, как говорит Ключевский, «его личность исчезала в казуистике господских отношений»62 Вот вам и «народ­ный режим».Конечно, привычка говорить от имени «всей земли» остава­лась. Но, как и три столетия спустя в советской «Московии», остава­лась она лишь в качестве дани, которую официальная риторика ре­жима платила первоначальному массовому энтузиазму первых лет после Смуты. На самом деле в Московии случилось именно то, чего так отчаянно страшился в польском плену митрополит Филарет и что очень точно охарактеризовал М.Н. Покровский как «политиче­скую реставрацию».63

Возникает, конечно, интересный вопрос, как получилось, что прагматик и позитивист Миронов оказался в плену официальной риторики московитского режима ничуть не меньше экзальтирован­ного фундаменталиста М.В. Назарова? И почему он, точно так же, как Назаров, ничего не сообщил читателю о московитской реально­сти? Но об этом у нас еще будет случай поговорить подробно. А сей­час вернемся к этой самой реальности.

Глава вторая

Московия: векХУ.. /\/|0СК0ВИЯ

и Польша У нас нет здесь возможности под­робно описывать иностранную политику Государ­ства Власти. Остановлюсь поэтому лишь на двух сюжетах: на отноше­нии его к Польше и татарскому Крыму. Даже этих примеров более

В.О. Ключевский. Цит. соч., т. з, с. 180.

Там же.

М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 422.

чем достаточно, чтобы убедиться, что стратегические цели, которые преследовала реформирующаяся Россия в свое Европейское столе­тие, в 1480-1550 годах, были безнадежно в Московии утрачены. Единственное, что она отстаивала в международной политике, — ин­тересы Государства Власти.

...В 1648 году Польша обрела в Украине свой Алжир. Собствен­ного де Голля, однако, у нее не оказалось. Свершилось, наконец, то, чего полтора столетия назад так отчаянно ждал и на чем построил всю свою стратегию Иван III: православный фундамент вздымал на дыбы католическую метрополию. Решающий момент наступил. Дей­ствовать следовало немедленно. И что же? Если бы нам нужно было дополнительное доказательство, что Московия царя Алексея была совсем не той страной, что Россия Ивана III, то вот оно перед нами. Несмотря на всю свою православную риторику, Государство Власти не только не торопилось на помощь православным повстанцам, оно, казалось, даже не понимало, зачем это нужно.

Шесть лет метался, напрасно умоляя о помощи, Богдан Хмель­ницкий между московитским царем, турецким султаном и шведским королем. В отчаянии он то угрожал Польше («Переверну я вас, ляхов, вверх ногами, а потом отдам в неволю турецкому царю»), то Моско­вии: «Вот я пойду, изломаю Москву и все московское государство, да и тот, кто у вас на Москве сидит, от меня не отсидится». А то и еще пу­ще: «Мы пойдем на вас с крымцами. Будет у нас с вами, москали, большая война за то, что нам от вас на поляков помощи не было».64

А в Москве все «медлили, — говорит Ключевский, — выжидали, как люди, не имеющие своего плана, а чающие его отхода событий... из Украины просили Москву помочь, чтоб обойтись без предательских татар... Москва не трогалась... и шесть лет с равнодушным любо­пытством наблюдала, как дело Хмельницкого, испорченное татара­ми под Зборовом и Берестечком, клонилось к упадку, как Малороссия опустошалась союзниками-татарами и зверски свирепою усобицей, и, наконец, когда страна никуда уже не годилась, ее приняли под свою высокую руку, чтобы превратить правящие украинские классы из польских бунтарей в озлобленных московских подданных»65

Н.И. Костомаров. Цит. соч., с. 197.

В.О. Ключевский. Курс русской истории, М., 1937, т. 3, с. 326,

Но самые головокружительные повороты ожидали московитскую политику уже после Переяславской рады 1654 г°Да» когда в Москве во­шли во вкус имперской экспансии. Тем более была эта экспансия со­блазнительна» что Польша, смертельно ослабленная Хмельницким и та­тарами и атакованная вдобавок с севера шведами, была попросту не­способна к еще одной войне на востоке. В результате, практически не встречая сопротивления, московитские армии захватили всю Белорус­сию и Литву. В 1656 году Алексей Михайлович въехал на белом коне в древнюю столицу Гедимина и первым делом повелел именовать себя «великим князем Литовским». Атем временем шведский король Карл X занял обе польские столицы — Варшаву и Краков. Таким образом в се­редине XVII века некогда могущественная и раскинувшаяся «от можа до можа» Речь Посполитая как-то внезапно перестала существовать.

Московия ахнула. Такого результата никто в ней не предвидел и, самое главное, не желал. Получить на западной границе вместо слабой Польши мощную Швецию было худшим из всех возможных вариантов. И в том же 1656 году Москва приняла решение парадок­сальное. В обмен на фантастическое обещание императорского по­сла Алегретти избрать на польский престол — после смерти короля Яна-Казимира — царя Алексея, Московия неожиданно отказалась от всех своих приобретений в западной Руси.

Понятно, никаких гарантий, что польский король отойдет в луч­ший мир раньше Алексея Михайловича, Алегретти дать Москве не мог. Да и вообще это был стандартный прием западных дипломатов. Они, как пишет М.Н. Покровский, «систематически манили царя Алексея престолом Речи Посполитой и очень удачно обменивали на эти туманные надежды вполне реальные куски занятой московски­ми войсками территории».66

Едва ли знает история что-нибудь подобное такому инфантиль­ному легковерию. Мало того что Московия возвращала полякам мечту Ивана III, западную Русь, она обязалась теперь защищать их от шведов. А это, естественно, означало еще одну и на этот раз заве­домо безнадежную войну. И все ради личных обещаний царю. Нуж­ны ли еще доказательства, что интересы Государства Власти ника­кого отношения не имели к интересам страны?

66 М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 500-501.

нь Глава вторая Московия: векХУН Московия и Польша 111

Каки следовало ожидать, этот новый союз с поляками до крайно­сти испортил отношения с Украиной. Особенно после того как послан­цы Хмельницкого, вернувшись из Вильно, рассказали в присутствии всей казацкой старшины, что «царские послы нас в посольский ша­тер не пустили... словно псов в церковь Божию. Аляхи нам по совести сказывали, что у них учинен мир на том, чтобы всей Украйне быть по- прежнему во власти у ляхов». Мудрено ли, что, услышав такое — пос­ле Переяславской рады, — Хмельницкий, по словам Костомарова, «пришел в умоисступление»? «Дитки — воскликнул он. — Треба отсту- пити от царя, пойдем туда, куда велит Вышний Владыка. Будем под бу- сурманским государем, не то что под христианским».67

И дорого еще придется заплатить Московии за это бессмыслен­ное предательство и предпочтение своего Государства Власти инте­ресам страны, когда преемник Хмельницкого гетман Иван Выгов- ский с татарами уничтожит весною 1659 года под Конотопом лучшую московитскую армию Шереметева.

Так или иначе, Московия удовлетворилась в итоге включением в царский титул «всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержца Литовского, Волынского и Подольского». Даром что на самом деле и «Малыя» и «Белыя», и Литву, и Подолию, и Волынь отдала она час­тью туркам, частью полякам. Не говоря уже о том, что по Кардисско- му миру шведам достались все её завоевания в Ливонии, а по Анд- русовскому с поляками еле-еле удержала Московия лишь Смоленск да левобережье Украины.

Печальный итог всему этому подвел тотже Юрий Крижанич: «Поистине достойна сожаления наша злосчастная политика, мы ,л, стремимся воевать там, где мы должны были бы содержать посто­янный мир, а вместо того пробуждаем спящих псов; где же следовало бы дать отпор дерзкому врагу, там мы откупаемся дарами и все-таки терпим беспрестанные разбои и опустошения, отдаем безбожному врагу чуть не все добро земли своей, а собственный народ доводим до голода, до отчаяния».68 Это горестное наблюдение Крижанича и подводит нас к следующе­му сюжету.

Ј7

Н.И. Костомаров. Цит. соч., с. 218.

Јй

П. Бережков, Спб., 1891, с. 76.

Глава вторая

Московия:векXVII L/кч i гнллкпп

крымская

эпопея Я останавливаюсь здесь на этой за­ключительной неудаче московитской истории лишь потому, что служит она превосходной иллюстрацией ко всему, о чем мы так подробно говорили в первой книге трилогии.69 Я имею в ви­ду отказ Грозного царя от антитатарской стратегии. Почти за полто­ра столетия до Крымского похода Василия Голицына в 1686 году во­прос этот расколол российскую политическую элиту, привел к гибе­ли реформистского правительства Адашева, к самодержавной революции и в конечном счете к той самой Московии, политику ко­торой мы теперь обсуждаем. Тогда, на исходе 1550-х, «время было над бусурманы християнским царем мститися, — писал князь Анд­рей Курбский, словно предвещая горестные заметы Крижанича, — за многолетнюю кровь християнскую, беспрестанно проливаему от них и успокоити собя и отечества свои вечне».70 И продолжал: «Мы же паки и паки ко царю стужали и советовали, или бы сам потщился идти или войско великое послал в то время на Орду, он же не послу­шал»/1 Впрочем, читатель, знакомый с первой книгой трилогии, всю эту историю знает. Знает и почему не послушал царь свое пра­вительство, отверг антитатарскую стратегию и совершил вместо нее свой знаменитый «поворот на Германы», по сути предопределив­ший всю последующую русскую историю. И почему так упорно отка­зывалась Москва выступить вместе с Европой против тогдашней сверхдержавы Турции и её сателлита, перекопского хана Девлет Ги- рея, предложив вместо этого Турции союз против Европы.

Пять поколений должно было пройти, покуда мысль о европей­ском союзе против Турции опять стала на повестку дня в Моско­вии — главным образом благодаря усилиям Ордина-Нащокина и Го­лицына. В 1672 году московитские послы посетили Париж, Лондон, Копенгаген, Стокгольм, Гаагу, Берлин, Дрезден, Венецию и Рим,

AM. Янов. У истоков трагедии, 1462-1584, M., Прогресс-традиция, 2001.

Prince AM. Kurbsky's History of Ivan IV, Ed. & trans. By J.L.I. Fennel, Cambridge Univ. Press,

1965. p. 123.

Ibid., p.162.

предложив им ту самую стратегию, за которую страстно и безнадеж­но ратовал больше столетия назад князь Андрей. «В первый раз, — говорит Валишевский, — призыв к крестовому походу шел из того глухого и немого Кремля, где столько раз уже папство и другие хри­стианские державы пытались пробудить отклик симпатии и соли­дарности к общему делу»/2 На этот раз мстительно промолчала Ев­ропа, не успевшая еще освоиться с методом московитских импро­визаций.

Время, однако, пришло. Поддерживаемая «христианнейшим ко­ролем» Людовиком Х1\/Турция в последний раз поднялась на Евро­пу — и, между прочим, на Московию, силой отняв у нее те самые Во­лынь и Подолию, которые, как мы помним, уже были включены в ти­тул царя. Перед лицом азиатской угрозы смолкли прошлые раздоры. В 1686 году Москва вступила в Священный союз с Австрией, Поль­шей и Венецией под верховным патронажем Папы Иннокентия XI.Той же осенью в царском манифесте впервые сказано было рат­ным людям то, за что, случалось, ссылали в монастырь или в То­больск безобидных интеллигентов, как Максим Грек в XVI веке и Юрий Крижанич в XVII веке. Сказано было, чтобы собирались в поход на Крым и что предпринимается он для избавления русской земли от нестерпимых обид и унижений. Что ни откуда не выводят татары столько пленных, сколько из Руси, торгуя христианами, как скотом, ругаясь над верою православною.А теперь давайте сравним этот царский манифест стем, за что двумя десятилетиями раньше сослан был в Сибирь Крижанич. В се­кретной записке царю он писал: «На всех военных кораблях турец­ких не видно почти никаких гребцов, кроме русских, а в городах и местечках по всей Греции, Палестине, Сирии, Египту и Анатолии, то есть по всему турецкому царству, такое множество русских ра­бов, что они обыкновенно спрашивают у земляков, вновь прибыва­ющих, остались ли еще на Руси какие-нибудь люди».73

Так вот и работало в Московии Государство Власти. Сначала объявляло правду крамолой и воровством, ссылало за неё, как за государственное преступление, а потом беззастенчиво лровозгла-

/СФ. Валишевский. Цит. соч., с. 326.

Крымская эпопея

>

Глава вторая Московия: век XVII

П. Бережков. Цит. соч., с. 68.

шало ее собственным открытием. Читатель уже знает, что точно то же самое сделал в «Московии» XIX века император Николай с дека­бристами. Послав их на виселицу и в Сибирь, повелел он из их пока­заний на следствии сделать сводную записку — и не только время от времени ее просматривал, но и хранил ее до конца своих дней в собственном кабинете. И когда, переломив себя, признал он на­конец в речи на заседании Государственного совета 30 марта 1842 года, что «крепостное право в нынешнем его положении у нас есть зло... и нельзя скрывать от себя, что нынешнее положение не может продолжаться навсегда»/4 сослался ли он тогда на тех, кому обязан был этой правдой?

Вернемся, однако, к нашему сюжету. Сказано было в царском манифесте 1686-го и нечто еще более страшное. За такое, случа­лось, и не так уж давно, вырывали православным языки и заливали рты расплавленным оловом. Сказано было, что и через двести лет после разгрома Золотой орды русское царство все еще платит бу- сурманам ежегодную дань. По каковой причине терпит стыд и уко­ризну от соседних государств, а границ своих этой данью все же не охраняет. Ибо хан берет деньги, а гонцов бесчестит и русские горо­да разоряет...Сто тридцать лет назад, когда «паки и паки стужали царю» то же самое Курбский с соратниками, когда огненным смерчем прошли по Крыму Данила Адашев и дьяк Ржевский, когда поднял на хана за­порожское войско старый князь-казак Вишневецкий, когда готов был народ после взятия Казани идти добивать в освободительном порыве последний осколок Золотой орды, порыв его был погашен террором опричнины, знамя борьбы с татарщиной свернуто. Курбский заплатил за свою правду изгнанием, Данила Адашев — го­ловой. А хан, который только что «в отчаянии писал султану, — по словам Карамзина, — что все погибло, если он не спасет Крым»,75 не только уцелел, но и продолжал взимать с Московии дань. Еще полтора столетия!

Самое удивительное во всем этом, однако, другое. А именно, что многие поколения историков вплоть до конца XX века, неизмен-

М.О. Гершензон. Эпоха Николая 1, М., 1911, с. 59.

Н.М. Карамзин. История государства Российского, Спб., 1819л. 8, с. 253.

но находили, что в этом эпохальном споре прав был царь, отказав­шийся от похода на Крым, а Курбский — изменник. Что воевать Крым Россия была в 1550-е не готова и неудачный московитский по­ход 1686-го — тому доказательство.

Не учитывает этот странный хронологический подход только одного: загнивающая Московия 1680-х была несопоставимо сла­бее реформирующейся России 1550-х. И не только в том смысле, что армия ее так и не была за эти 130 лет модернизирована. Но и просто в том, что утратившая «средства самоисправления» страна была деморализована. Я не говорю уже, что не было у нее больше таких талантливых военачальников, как Данила Адашев, и что не энтузиаст антитатарского похода Дмитрий Вишневецкий возглавлял теперь запорожское войско, а союзник татар гетман Сагайдачный. Ведь втом-то и была причина неудачи похода 1686- го, что казаки с татарами «зажгли степь» и московитскому войску пришлось возвращаться восвояси, так и не вступив в соприкосно­вение с неприятелем.

И вот опять невольная аналогия. С Московией XVII века случилось ведьточно то же самое, что и с николаевской два столетия спустя.

В 1812-1813 годах Россия оказалась способна разгромить Напо­леона, а четыре десятилетия спустя при Николае поставлена была в Крымской войне на колени. Так при чем же здесь хронология?

Глава вторая

Московия:в»xvii крушение православного

фундаментализма Единственное,

в чем нам теперь осталось разобраться, — это при каких условиях способна была Россия вырваться из безнадежного, казалось, московитского исторического тупика. XVII век — и это, мо­жет быть, важнейший урок тогдашней Московии — показал, что главных таких условий было три. Требовалось, во-первых, осоз­нать, что страна в тупике. Что «особый путь» и опасные ножницы между интересами Государства Власти и интересами страны обре­кают её на безнадежное отставание от Европы и в конечном счете на судьбу Византии. Кто-то должен был внушить хотя бы передовой части элиты, по крайней мере тем, кто считал себя «московитскими

европейцами», что без крутого поворота культурно-политической ориентации, без возвращения в Европу у России просто нет будуще- го.Требовался, короче говоря, гигантский психологический пере­лом в самоощущении московитской элиты. Во-вторых, нужно было хоть в общих чертах представить себе возможную стратегию воз­вращения в Европу. В-третьих, нужен был верховный лидер, спо­собный воспринять такую стратегию как свою. Причем лидер, кото­рый относился бы к московитскому «особнячеству» так же, как Вольтер к католической церкви (помните, «раздавите гадину»?).

В загнивающей постсталинской «Московии» триста лет спустя первую функцию исполнило советское диссидентство. Вторую — молодые экономисты, начитанные в новейшей западной литерату­ре, третью — Горбачев с Яковлевым. В XVII веке, в обособленной от мира Московии, окруженной пусть и вырвавшимися вперед, но аб­солютными монархиями, первую и вторую функции могли испол­нить только идеи энциклопедиста Крижанича, третью — Петр. Но для того чтобы идеи Крижанича сработали, чтобы европейский переворот Петра не захлебнулся и Россия не вернулась после него в Московию, требовалось нечто еще более кардинальное. Страна должна была сама отвергнуть православный фундаментализм. Так же, как отвергла она три столетия спустя коммунизм.

К концу XVII века в России должно было произойти то самое, что впоследствии, в 1830-е назовет Чаадаев «настоящим переворотом в национальной мысли»,76 а Ключевский несколькими десятилетия­ми позже «глубоким переломом в умах».77 Только, естественно, произошел тогда этот перелом в направлении прямо противопо­ложном николаевскому. Почему, однако, он произошел? Понятно, что не может историк пройти мимо такого фундаментального и сложного вопроса. Ключевский признавался: «Трудно сказать, от чего произошла эта разница в ходе явлений между XVI и XVII ве­ком, почему прежде у нас не замечали своей отсталости... Русские люди, что ли, оказались слабее нервами и скуднее духовными сила­ми сравнительно со своими дедами или религиозно-нравственная самоуверенность отцов подорвала духовную энергию детей?»

/7.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 87.

в. О. Ключевский. Цит. соч., т. з, с. 257.

И пришел в конечном счете к неуверенному выводу: «Всего веро­ятнее, разница произошла оттого, что изменилось наше отноше­ние к западноевропейскому миру».78 Но почему, помилуйте, оно изменилось?

На этот вопрос Ключевский не отвечает. И вообще, с точки зре­ния господствовавшей в Московии логики вывод его выглядит не очень убедительно. Когда воспитатель царских сыновей Симеон По­лоцкий бесстрашно обличал московских священников с церковной кафедры в Успенском соборе, называя их невеждами, смеющими именовать себя учителями, хотя сами никогда и ничему не учились, те могли возразить — и возражали, — что богомерзостные геомет­рия или философия не готовят православную душу к вечной жизни. И верно ведь: праведности и впрямь не учатся. Другое дело, что для земной жизни одной праведности мало. Здесь требовалось еще растить детей и кормить их и защищать. Короче, без геометрии бы­ло в этой жизни не обойтись.И надо полагать, жило еще в народном сознании время, когда геометрия не слыла «богомерзкой», когда люди были свободнее и богаче. Жила, другими словами, память о времени до самодер­жавной революции, до людодерства и «русского бога» или, в терми­нах нашей интерпретации русской истории, память о «Европейском столетии» России. И под влиянием событий «бунташного века», по­стоянного ухудшения жизни и жестоких поражений в «злосчастной» внешней политике должна была эта память постепенно оживать — покуда не достигла критической точки. Так что едва ли произошел тот «глубокий перелом в умах», о котором говорил Ключевский, лишь оттого, что вдруг почему-то «изменилось наше отношение к за­падноевропейскому миру».

То есть отношение несомненно изменилось. Но не само по себе, а потому что православный фундаментализм (опять-таки, как впос­ледствии коммунизм) в качестве основы жизнеустройства совер­шенно очевидно обанкротился. И, соответственно, началось в мос- ковитской элите очередное возрождение европейской традиции России. История оставила нам немного следов этого возрождения. Но все же оставила. Откуда, допустим, взялся в самом сердце фун-

Там же, с. 258.

даменталистского Государства Власти окольничий Федор Михайло­вич Ртищев, устроивший под Москвой Андреевский монастырь-шко­лу? И не для того чтобы молиться о спасении души. Он за собствен­ный счет привез туда 30 монахов из Киево-Печерской лавры, вполне открыто обучал молодежь «богомерзостной» философии, а также латыни и польскому языку. Больше того, Ртищев и сам целые ночи проводил в своей школе за философскими спорами.

Или вот Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, самый заме­чательный из государственных мужей Московии, полный преобра­зовательных идей во всем, до чего касался. Например, оказавшись в 1660-е воеводой во Пскове, он ввел там — впервые после оприч­нины — городское самоуправление. И первый — после горячих спо­ров времен Великой реформы 1550-х — предложил проект регуляр­ной армии, призванной заменить любительскую дворянскую конни­цу. Он же первым обратил внимание правительства на главный недостаток московитского государственного управления, которое «направлено было единственно на эксплуатацию народного труда, а не развитие производительных сил страны»/9 И к тому же оказал­ся первым из московских дипломатов, который, по словам Ключев­ского, «заставил иностранцев уважать себя».80

В конце концов и сам ведь Ключевский неожиданно при­знал, что «Ртищев и Нащокин [даже] западные образцы и научные знания направляли не против отечественной старины, а на охрану её жизненных основ от неё самой, от узкого и черствого её понима­ния, воспитанного в народной массе дурным государственным и церковным руководительством».81 Признавалось, таким образом, что у самой отечественной старины как бы два лица (на моем языке, две традиции), лишь одно из которых было «узким и черствым» («особняческим», как сказал бы B.C. Соловьев). И причем именно оно, царствовавшее в Московии, подрывало «жизненные основы» этой старины, которые и пытались, каждый по-своему, возродить Ртищев и Нащокин. А западные образцы и научные знания были им в этом лишь подспорьем.

Там же, с. 345.

Там же, с. 340.

Там же. с. 351.

Иначе говоря, отвергли они православный фундаментализм не во имя этих западных образцов, но во имя возрождения неиспор­ченных, так сказать, Московией сил самой отечественной старины (в моих терминах, во имя ее европейской традиции).

Глава вторая

Московия: векш <<Мы ^ ПерВЫ6

и не последние

> среди народов» и все же обобщил

эти многочисленные проекты для Петра именно Крижанич. О теоретических его взглядах мы довольно подробно го­ворили в первой книге трилогии. Пришло время поговорить о нем самом и о его практических рекомендациях, совокупность которых и составила стратегию возвращения в Европу.

Судьба Крижанича была горестна, как и судьба многих талантли­вых людей в Москве того времени. Хорват по национальности, вы­пускник католического колледжа в Риме, он всю юность мечтал о Москве. Попав в неё наконец, он прожил в ней шестнадцать меся­цев, расплатившись за них шестнадцатью годами тобольской ссылки. После смерти своего гонителя, царя Алексея, Крижанич в отчаянии отпросился за границу, где сразу же и умер. Оказалось, что и жить без России, реформирование которой стало делом его жизни, он не мог, и в ней не мог«он жить тоже. Это был великий политический мысли­тель, увы, не оцененный потомством и до сих пор еще ожидающий полного перевода своих сочинений с церковно-славянского.

Прежде всего, в отличие от современных ему кремлевских праг­матиков, видевших не более чем на шаг вперед, тобольский изгнан­ник мыслил стратегически. Ему нужно было выяснить роль России в мировой системе государств. Он первый, например, поставил во­прос о критерии внешнеполитической эффективности государства. Отвергнув стандартное в Московии представление об имперской экс­пансии и все новых прибавлениях к царскому титулу как о высшей на­циональной доблести, Крижанич находил, что «во многих случаях го­сударству совсем не полезно, даже вредно расширять свои преде­лы». А имея в виду, что был он убежденным сторонником правового,

как сегодня сказали бы, государства и всегда ставил во главу угла «благие законы», у него был наготове его излюбленный пример:

«Царь Иван намного расширил русскую державу. Но до сих пор не могу понять, какие же он ввел благие законы... Вижу лишь, что после его смерти королевство погрузилось в великие смуты и напасти, из кото­рых оно до сих пор еще не вырвалось. И не вырвется, пока не будет уп­рочено благими законами»?2 Как видим, об Иване IV говорил он точно так же, как три столетия спустя советские диссиденты будут говорить о Сталине.

Крижанич был уверен, что первое условие прорыва из истори­ческого тупика состоит в ликвидации Государства Власти, живущего «опричь» от страны. «Честь, слава, доблесть и обязанность коро­ля, — объяснял он царю, — сделать свой народ счастливым. Ведь не королевства для королей, а короли для королевства созданы».83 Царь должен быть первым слугой своего народа. Для его времени, для столетия абсолютных монархий, это была поразительно смелая мысль, и Петр, как мы знаем, усвоил ее превосходно.

Без «благих законов», однако, даже лучшие намерения царя сто­ят копейку. «Власть, нестесненная [ими]», неминуемо раньше или позже превращается в «людодерство», а тирания, по Крижаничу, спо­собна испортить все — вплоть до нравов народа и даже демографиче­ской ситуации в стране: «Тирания — источник того, что Русь редко на­селена и малолюдна. Могло бы на Руси жить вдвое больше людей, ес­ли бы правление было помягче».84 Потому и посвящает он, как веком позже сделал Монтескье, все свои теоретические изыскания спосо­бам институционального предотвращения тирании. Массу интересно­го и совершенно для времени Крижанича нового найдет об этом предмете читатель в первой книге трилогии. Коротко говоря, раскре­пощающие общество «благие законы» есть, как он думал, второе ус­ловие создания «правового государства» (этого условия Петр не вы­полнил. Противореча самому себе, а не только Крижаничу, он «хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно».85

Юрий Крижанич. Цит. соч., с. 643.

Там же, с. 381.

Там же, с. 559.

в.О. Ключевский. Цит. соч., т. з, с. 221.

Третье условие — это забота о «черных людях», создающих бо­гатство страны. «Ибо самыми многолюдными и богатыми бывают те державы, где лучше всего развиваются промыслы черных людей, что, как мы видим, происходит в Голландии и Французских зем­лях».86 Расцвет ремесла, однако, требует квалификации работни­ков. Для этого Крижанич предлагает приглашать инструкторов из Европы (не иностранных купцов, от них он как раз предлагал избав­ляться), гарантируя им парадоксальное для Запада, но очень сущес­твенное для Московии право свободного возвращения на родину. Но приглашать их с условием, чтобы каждый оставил после себя не­сколько обученных русских мастеров87Некоторые историки очень веселятся, толкуя об этих рекомен­дациях Крижанича. Ну как же, в одно и то же время человек восста­ет против «чужебесия», рекомендует изгонять иностранных куп­цов — «немцев», как называл он их скопом, — и приглашать тех же немцев в качестве инструкторов и инженеров. Логично ли? Конечно, они снисходительно прощают ему непоследовательность: все-таки XVI! век, темнота, почти Средневековье...

Между тем эту, четвертую рекомендацию Крижанича Петр при­нял буквально. Вспомним, кого выписывал он из-за границы. Раз­ве не кораблестроителей, мореходов, фабричных мастеров, гор­ных инженеров, короче, именно инструкторов — согласно реко­мендации Крижанича? Чтобы понять ее действительный смысл, усвоенный Петром, нужно иметь в виду, что даже те в Московии, кто не отнЛился к Европе как к еретической заразе, видели в ней лишь нечто подобное гигантскому супермаркету, полному неведо­мых на Руси предметов роскоши и технических новинок. Другими словами, относились к Европе потребительски. Крижанич реко­мендовал придать ей своего рода педагогический статус. Из по­требителей стать учениками. И не просто стать, а почувствовать себя учениками. Это, конечно, полностью противоречило моско- витскому высокомерию, «самообожанию», как назовет его впос­ледствии B.C. Соловьев. Но разве не смиренной ученицей вернул Россию в Европу Петр?

86

Юрий Крижанич. Цит. соч., с. 569.

о 7

Там же. с. 406.

С этим связана и пятая, самая, пожалуй, важная рекомендация Крижанича: раз и навсегда отказаться как от фундаменталистской гордыни, так и от национального нигилизма, ни при каких обстоя­тельствах не считать себя ни первыми среди народов (как пропове­довал двести лет спустя Достоевский), ни последними среди них (как уверял современник Крижанича князь Хворостинин). Именно в этих словах и выразил Крижанич свою мысль: «Мы занимаем скромное и среднее место, так как по уму и сердечной силе мы не первые и не последние среди народов».88

Но и для того чтобы просто стать европейским (в терминах Кри­жанича, «политичным») народом, нужна была России беспощад­ная — и осмысленная — национальная самокритика. В современ­ной ему литературе нет других примеров самокритики такой мощи и глубины, какую оставил он нам в наследство. Именно она, между прочим, и была призвана объяснить, почему приглашение инструк­торов из «политичных» стран считал он для Московии императи­вом. У читателя была уже возможность познакомиться с образцами такой самокритики.

Естественно, что жестокая самокритика была неприемлема для современных ему московитских обладателей «истинной истины». Неприемлема была она и в конце XIX (вспомним Достоевского) и на протяжении почти всего XX века. Достаточно вспомнить одно яркое высказывание ведущего либерала и жестокого критика дореволю­ционной России П.Б. Струве, чтобы увидеть пропасть, разделявшую его представление о своей стране от скромного определения Кри­жанича. «России безразлично, — говорит Струве, — веришь ли ты в социализм, в республику или в общину, но ей важно, чтобы ты чтил величие её прошлого и чаял и требовал величия для её буду­щего».89 Разве не очевидна здесь все та же ядовитая московитская смесь национального самобичевания и «самообожания»?

Удивительно ли, право, что с такой культурно-политической ус­тановкой так никогда и не удалось постниколаевской России вы­рваться из николаевской идейной ловушки? А вот в начале XVIII ве­ка удалось стране покончить с аналогичной «русской цивилизаци-

Там же, с. 49г.

Из глубины. M., 1991, с. 476.

ей». И едва ли станет кто-нибудь отрицать, что, лишь опираясь на прозрение тобольского мудреца, и сумел Петр вырвать свою страну из исторического небытия.

И птенцы гнезда Петрова понимали это прекрасно. Как писал после его смерти один из ближайших к нему людей Иван Неплюев, «сей монарх отечество наше привел в сравнение с прочими, научил нас узнавать, что и мы люди».90 Понимали это в России и при Екате­рине. Например, Никита Панин, ведавший тогда внешней полити­кой, говорил: «Петр, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».91 Перестали понимать только при Николае.

Глава вторая Московия: век XVII

Крижанич

и Петр Писали о Крижаниче разное. Большин­ство историков считало его идеологом панславиз­ма, а некоторые даже первым русским националистом. Предшествен­ником Монтескье, сколько я знаю, не считал его никто. Но даже те из критиков, кто относился к его идеям и рекомендациям резко отрица­тельно, не оспаривали их органическую связь с реформами Петра.

Например, академик Пичета был уверен, что «непонимание на­рода и вера в торжество указа и приказа в значительной степени сближают Крижанича с Петром».92 (Автор, правда, упустил из виду не- преклоннуюЪриверженность Крижанича «благим законам».) «В об­щем её духе, если не в подробностях практического ее приложе­ния, — вторил Пичете Валишевский, — это почти программа... кото­рую Петр Великий употребил в дело, с ее парадоксальной идеологией и внутренними ее противоречиями».93 «Нельзя отрицать, перебирая все эти реформационные проекты, — писал Милюков, — что мы здесь попадаем в сферу идей петровской реформы»94 Того же мнения при-

90

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 4, с. 205-206.

· 91

Там же, с. 206.

В.И. Пичета. Цит. соч., с. 14.

К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 438.

П.Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры. Спб., 1903. вып. г, 4.3, с. 137.

держивался и Ключевский: «Читая выработанный Крижаничем про­ект преобразований, воскликнешь невольно „Да это программа Пет­ра Великого, даже с ее недостатками и противоречиями"».95

Разумеется, прямого заимствования тут быть не могло: когда Крижанич умер, Петру было всего четыре года. И книга его так и не была в 1680-е опубликована, хотя, по словам Ключевского, и читали ее «наверху, во дворце у царей Алексея и Федора; списки ее нахо­дились и у влиятельных приверженцев царевны Софьи [Сильвестра] Медведева и князя В. Голицына; кажется, при царе Федоре ее соби­рались даже напечатать»96 Но и всемогущий в ту пору Василий Голи­цын не смог пробить её через церковную цензуру. Так и осталась она в XVII веке первой, быть может, ласточкой будущего самиздата. Мож­но предположить одно. В годы юности Петра идеи Крижанича были уже так широко разлиты в московитском воздухе, что даже не осо­бенно чуткий к идеям молодой царь не мог избежать их влияния.И это означало, что колокол звонил по Московии, отвергшей Крижанича. А для России предвещал он новые европейские поко­ления, а значит и Пушкина, и декабристов, не говоря уже о Лобачев­ском или Менделееве. Подумать только, что всех их могло и не быть, не пересекись в критической точке на исходе XVII века европейские идеи Крижанича с великой энергией Петра!..

Как бы то ни было, для нас с читателем означает это, что рухнул на наших глазах еще один «особняческий» миф современных рос­сийских «восстановителей баланса». Я, конечно, имею в виду миф о том, что, лишь отрезавшись от Европы и выбрав особый путь в че­ловечестве, Россия может добиться высшего расцвета своей культу­ры и могущества. Опыт Московии XVII века свидетельствует, как мы видели, о чем-то прямо противоположном.

В.О. Ключевский. Цит. соч., т. з, с. 252.

Там же, с. 254.

ТРЕТЬЯ

Метаморфоза Карамзина

глава четвертая «Процесс против рабства»

глава пятая восточный вопрос

глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

глава

глава первая вводнэя

глава вторая Московия, век XVII

глава седьмая Национальная идея

глава третья Метаморфоза! 127

Карамзина

Карамзин однажды при нас стал излагать свои парадоксы. Оспаривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня клеветником, Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души,

А.С. Пушкин

Мы спрашивали себя, как удалось России вырваться из безнадеж­ного, казалось, московитского тупика. Здесь ожидает нас вопрос еще более сложный: как случилось, что век с четвертью спустя пос­ле эпохального петровского прорыва в Европу страна опять со­скользнула в новый, неомосковитский, тупик?

И прежде всего предстоит нам выяснить, было ли это роковое соскальзывание фатально предопределено, как думают «восстано­вители баланса в пользу Николая», или оказалось оно результатом жестокого конфликта идей и интересов, исход которого был для со­временников неясен? Конфликта, в котором вдобавок роль евро­пейских событий была ничуть не менее, а может быть, и более важ­на, нежели тех, что происходили внутри страны?

Это принципиальный вопрос и важность его невозможно пере­оценить. иВо сталкиваются здесь два взаимоисключающих пред­ставления об истории. Напомню хотя бы мысль Юрия Михайловича Лотмана, что «современного историка начинают интересовать со­бытия не сами по себе, а на фоне поля нереализованных возможно­стей», где «непройденные дороги такая же реальность, как и прой­денные». В результате Клио, муза истории, «предстает не пассажир­кой в поезде, катящемся от одного пункта к другому, а странницей, идущей от перекрестка к перекрестку и выбирающей путь».1

Именно эта разница и делает мои разногласия с «восстановите­лями баланса», боюсь, непримиримыми. Для них история не имеет сослагательного наклонения. Что было, то было и быльем поросло.

Ю.М. Лотман. Карамзин, Спб., 1997, с. 635.

И поэтому «если бы», т.е. анализ политических ошибок, совершен­ных на том или ином перекрестке истории, занятие пустое: «не- пройденные дороги» относятся к жанру научной фантастики. А для меня они лишь «нереализованные возможности». И при другой комбинации политических сил на каком-нибудь из грядущих пере­крестков возможности эти вполне могут быть реализованы. Короче, для «восстановителей баланса» история есть лишь наука о про­шлом, а для меня — еще и о будущем.

А если говорить о российской судьбе, то ведь согласившись, что все московитские провалы страны в прошлом были фатально предо­пределены, мы попросту лишаем себя возможности разглядеть впе­реди те новые перекрестки, где истории-страннице опять придется выбирать путь России. Ведь в том, что ожидают еще её новые исто­рические перекрестки — будь то с новым Петром или с новым Нико­лаем — едва ли кто-нибудь усомнится после пяти столетий столь драматических метаморфоз. Так хотим ли мы снова лишить себя возможности выяснить, от чего, собственно, зависит выбор нашей истории-странницы? Хотим ли, чтобы и новая метаморфоза застала нас врасплох? Хотим ли, короче говоря, оказаться в плену фатализ­ма, беспощадно высмеянного еще два с половиной столетия назад Вольтером в бессмертном «Кандиде»?

Похоже, впрочем, что самый известный из отечественных «вос­становителей баланса» Б.Н. Миронов не читал не только Гоголя, но и Вольтера. Иначе не подставился бы так простодушно, формули­руя своё кредо «каждая стадия в развитии российской государ­ственности была необходима и полезна в своё время».2 Почему бы уж прямо не сказать, подобно вольтеровскому Панглосу, что всё к лучшему в этом лучшем из миров? Ведь послушать Миронова, так и опричнина, укоренившая в России режим самодержавия и тради­цию тотального террора, тоже была в своё время необходима и по­лезна. Также полезна, как страсти правления Павла I, «сие царство­вание ужаса», по словам М.Н. Карамзина, не говоря уже о гекатом­бах жертв террора сталинского.

Нет сомнения, что, несмотря на всё свое пристрастие к само­державию, даже Карамзин с презрением отверг бы такой фата-

2 Б.Н. Миронов. Социальная история России, Спб., 1999. т.2, с. 182.

лизм, свидетельствующий, помимо всего прочего, еще и о странном отсутствии у автора нормального нравственного чувства. Отверг бы не только потому, что был европейски образованным человеком и Вольтера читал, но и потому, что видел русский террор собствен­ными глазами. Видел, как Павел «захотел быть Иоанном IV [и] начал господствовать всеобщим ужасом... считал нас не подданными, а рабами, казнил без вины... ежедневно вымышляя новые способы устрашать людей».3 Впрочем, и Карамзин, как мы скоро увидим, не сделал из страшного павловского опыта (который, по его же сло­вам, был лишь повторением террора Грозного царя) очевидного, казалось бы, логического вывода: неограниченная власть соблаз­нительна для тирана и потому самодержавие чревато террором как зерно колосом. Чревато, стало быть, и новыми провалами в истори­ческое небытие.

Так или иначе, разобраться в том, был ли очередной, никола­евский провал в новую «Московию» фатально предопределен или был он результатом поражения одних и победой других политиче­ских сил, важно для понимания не только прошлого, но и будуще­го страны. Вот, собственно, и всё, чем намеревался я предварить наш разговор. Разве что нужно еще объяснить заголовок, который я выбрал.

Глава третья

Метаморфоза Карамзина Г~| л п ли л 1л i/n

* I 1ш1сМИКа Это важно потому, что без

такого объяснения читатель может, чего доб­рого, принять полемику, пронизывающую это эссе, просто за внут­рицеховой, так сказать, «спор славян между собою», интересный разве что специалистам по русской истории первой четверти XIX ве­ка. Я говорю здесь, конечно, не о споре с «восстановителями балан­са». Нет, имею я сейчас в виду острую и очень болезненную для ме­ня полемику с близкими мне по духу коллегами, которые именно по вопросам, затронутым здесь, защищают ту же, по сути, позицию, что и «восстановители баланса». Иначе говоря, впервые столкнулся я с общепринятым в современной историографии мнением.

3 Н.М. Карамзин. Записка о древней и новой России, M., 1991, с. 25.

Состоит оно в следующем. Мнение это отрицает, что Н.М. Ка­рамзин, один из основателей современной русской литературы, был в то же время и главным идеологом николаевского переворо­та. Другими словами, что сыграл он для Николая I ту же роль, что, скажем, Победоносцев для Александра III или, если хотите, Крижа- нич для Петра и Маркс для Ленина.

Как мог Карамзин быть идеологом антипетровского перево­рота, спросит, например, один из самых авторитетных либераль­ных историков Ю.С. Пивоваров, если он «был ключевой фигурой всей послепетровской культуры»?4 Это правда, согласится Юрий Сергеевич, что карамзинская История государство Российского и впрямь содержит «один из первых (может быть, первый) вари­антов мифа о России», но разве не Карамзин был, несмотря на это, и первым, кто создал у нас «модель независимого челове­ка»?5 Словом, есть множество аргументов, почему никак не мог Карамзин быть сподвижником и тем более вдохновителем реак­ционного антипетровского переворота.

Проблема, однако, в том, что он был. И, не поняв действитель­ной роли Карамзина или, что то же самое, не опровергнув обще­принятого мнения, мы просто не сумели бы объяснить долгодей- ствующий, так сказать, эффект этого переворота. Или, проще гово­ря, не поняли бы, почему идеи, вдохновившие его, не умерли вместе с Николаем после краха Официальной Народности в 1855 го­ду, а продолжали — и продолжают — работать в русской истории на протяжении, по крайней мере, еще двух столетий.

Короче, название этой главы и её тотальная, если можно так вы­разиться, полемичность объясняются тем, что в ней пришлось мне иметь дело с единым фронтом оппонентов. Единственное поэтому, о чем прошу я здесь читателя помнить, если в какой-то момент она его утомит: без такой полемики рискуем мы не понять и выбора ис­тории-странницы на перекрестках не только 1825-го, но и 1881-го, 1917-го и 1991 годов (как, впрочем, и того, что еще предстоит России в первой четверти XXI века).

Ю.С. Пивоваров. Очерки истории русской общественно-политической мысли Х1Х-пер- вой четверти XXстолетия, М., 1997, с. 29.

Там же, с. 27.

Глава третья

Метаморфоза Карамзина gyp Q g Q КО 6

наследство В известном смысле ве­роятность повторения Московии была запро­граммирована в самих обстоятельствах петровского прорыва в Евро­пу. В том, что круто развернув культурно-политический курс страны, Петр пренебрег самым важным пунктом программы Юрия Крижани- ча. Я имею в виду пункт, согласно которому пресечь вездесущую мос- ковитскую коррупцию могут лишь «благие законы», на страже кото­рых стоит независимый суд. Ибо именно независимый суд — основа европейского опыта. В результате московитская коррупция оказалась бичом царствования Петра — и осталась бичом российской жизни.

Петр поставил себе целью создать сильное государство, но не «умеренное правление», как завещал Крижанич, не «политичную монархию», где свобода стала бы чем-то большим, нежели призрак, по выражению одного из замечательных российских реформаторов XIX века Михаила Михайловича Сперанского.6 И потому московит- ское Государство Власти, самодержавие, пережило Петра. Я не го­ворю уже, что подавляющая часть населения страны, её крестьян­ство, продолжало прозябать в старинной московитской неволе.

Бесспорно, Пушкин был прав, что послепетровское «новое по­коление, воспитанное под влиянием европейским, час от часу при­выкало к выгодам просвещения». Окно в Европу и впрямь было пробито, мысль общества была разбужена и путь к просвещению народа открыт. Только вот право принятия решений оставалось в руках самодержцев, а они просвещение народа к числу своих приоритетов относили, как мы знаем, отнюдь не всегда.

В результате послепетровская Россия оказалась буквально ра­зодранной надвое. Две разных страны, два разных мира неприми­римо противостояли в ней друг другу. В одной России, по выраже­нию того же Сперанского, открывались академии, а в другой — на­род считал «чтение грамоты между смертными грехами».7 Короче, окно, пробитое Петром, оказалось лишь проломом в стене между

М.М. Сперанский. Проекты и записки, М.-Л., 1963, с. 43-

Там же, с. 45.

Россией и Европой, но сама-то стена никуда не делась. И постольку возможность попятного, антипетровского движения оставалась.

Вотзаключение Сперанского: «Вместо всех нынешних разделе­ний свободного народа русского на свободнейшие классы дворян­ства, купечества и проч., я вижу в России два состояния — рабы го­сударевы и рабы помещичьи. Первые называются свободными только по отношению ко вторым, действительно свободных людей в России нет, кроме нищих и философов... Если монархическое правление должно быть нечто более, нежели призрак свободы, то, конечно, мы не в монархическом еще правлении».8

Я думаю, что даже самый блестящий из идеологов декабризма Никита Муравьев подписался бы под каждой из этих строк Сперан­ского (который, заметим в скобках, много лет спустя, уже при Нико­лае, давно сломленный и переживший собственную трагическую ме­таморфозу, приговорил Муравьева «к смерти отсечением головы»).

Глава третья

Метаморфоза Карамзина g ПрвДДВврИИ

тупика Главным условием прорыва из

московитского тупика было, как мы помним, самое простое и самое трудное — осознание того, что страна в тупи­ке. Первые признаки такого осознания в послепетровскую эпоху за­брезжили в просвещенных российских умах еще при Екатерине, В особенности после короткой, но страшной пугачевщины, с беспо­щадной очевидностью обнажившей пропасть между двумя Россиями.

Конечно, как и в XVII веке, осознание, что страна идёт в тупик, пришло не сразу. На первом этапе явилось лишь убеждение в эко­номической неэффективности крестьянского рабства, на втором — сознание его несовместимости с заповедями христианства и просто человеческого общежития. На третьем этапе, уже после павловско­го террора, во времена неудачных попыток Александра I и его «мо­лодых друзей» устранить крайности рабства, пришла уверенность, что оно попросту несовместимо с европейскими стандартами. Один из бывших «молодыхдрузей» В.П. Кочубей так впоследствии описал

8 Там же, с. 43.

этот этап в осторожной записке, адресованной Николаю: «Он [Алек­сандр] понял, что для России, сделавшей в течение столетия огром­ные успехи в цивилизации и занявшей место в ряду европейских держав, существенно необходимо согласовать её учреждения с та­ким положением дел».9

Мысль, что гарантом пропасти между двумя Россиями является самодержавие, впервые пришла, по-видимому, в голову Сперан­скому. Так или иначе, у нас нет ровно никаких оснований полагать, что никто в послепетровской России не ощущал тревоги по поводу приближающейся беды, не осознавал её причины и не пытался её предотвратить. Осознавали и пытались многие.

Глава третья

Метаморфоза Карамзина |~| q р g g ^

тревога Признаки её можно проследить

еще в начале царствования Екатерины. И я го­ворю сейчас не о Радищеве, как нас учили в школе, но о крупнейших землевладельцах того времени. Вот характерное свидетельство. Еще в 1765 году императрица предложила на рассмотрение Вольному Эко­номическому Обществу (ВЭО) любопытный вопрос: «Что выгоднее для земледелия, чтобы земледелец имел в собственности землю или толь­ко движимое имение?» ВЭО объявило конкурс на лучший ответ. В нём принял участие французский академик Беарде де Лаббэ. Точка зре­ния, которою он предложил, была в Европе общепринятой. Состояла она в том, что для успеха в земледелии необходимо право собственно­сти крестьянина на землю. А для этого, в свою очередь, нужно крестья­нина освободить, ибо раб собственности иметь не может.

Сочинение де Лаббэ произвело фурор среди знатных россий­ских крепостников. Одни, как известный драматург А.П. Сумароков, заявили, что «свобода крестьянская не только обществу вредна, но и пагубна, а почему пагубна, того и толковать не надлежит». Дру­гие, напротив, согласились с французом. И поскольку этих других оказалось большинство, его сочинение и получило первую премию ВЭО. Настоящий раскол в нём, впрочем, вызвало другое предложе-

9 Русская старина, 1903, № 5, с. 30.

ние: опубликовать сочинение француза по-русски. Споры продол­жались четыре месяца. В конце концов, благодаря настойчивости самых влиятельных членов Общества, богатейших, между прочим, помещиков, книга была в Петербурге опубликована. Стало быть, за­ключает М.Н. Покровский эту кратко пересказанную здесь историю, «уже тогда, в 1760-х, идея освобождения крестьян не была в этих кругах непопулярна».10

Иначе говоря, крепостное право выглядело экономическим и социальным анахронизмом, по крайней мере, в глазах большин­ства екатерининского ВЭО уже за столетие до того, как самодержа­вие решилось на освобождение крестьян. Конечно, в Обществе за­седали самые просвещенные помещики. Темная масса провинци­ального дворянства, известные нам из гоголевских Мёртвых душ Плюшкины и Собакевичи, интересы которых и выражал в ту пору Сумароков, отчаянно сопротивлялась отмене крепостного права. К несчастью, именно Собакевичи и представляли тогда большин­ство российского дворянства. И, естественно, они горой стояли за самодержавие. Ибо «инстинктивно чувствовали, что полицейский произвол есть лучшая гарантия крепостного хозяйства».11

И потому еще четырем поколениям крестьян суждено было жить и умереть в неволе прежде, чем осмелилась самодержавная власть пойти против своих Собакевичей.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

Отступление в современность можно бы

ло бы счесть этот эпизод относящимся лишь к далекому прошлому, когда б внимательный взгляд на работу Б.Н. Миронова не обнаружил удивительное совпадение. Оказыва­ется, что, как это ни парадоксально, но автор и сегодня полностью разделяет позицию Сумарокова. Мало того, считает, что самодержа­вие поторопилось освобождать крестьян даже в 1860-е! Иначе гово­ря, столетие спустя после знаменательного голосования в ВЭО, пола-

История России в XIX веке (далее ИР), М., 1907, вып. 1, с. 34.

Там же, с. 61.

гает Миронов, «крепостное право было отменено сверху до того, как оно стало экономическим и социальным анахронизмом».12

Именно по этой причине, в частности, неизбежно должны были, по его мнению, провалиться попытки Александра I в начале XIX века ограничить самодержавие и отменить крестьянское рабство. Более того, Миронов идет дальше Сумарокова, считая эти попытки «анти­национальными» и указывая на них как на пример того, что «если политика верховной власти принимает антинациональный, по мне­нию общественности, характер, то она вынуждает верховную власть отказаться от такой политики».13

Право, будь это написано столетия полтора назад, какой-нибудь убежденный экономический материалист непременно счел бы, что автор отражает взгляды именно темного помещичьего большин­ства. Тем более, что, как простодушно признаётся сам Миронов, от­мены крепостного права «жаждали крестьяне, но не желало боль­шинство помещиков».14 Словно могло быть наоборот! Но Бог с ней, с его удивительной логикой. Ведь согласно ей, «антинациональ­ным» было и поведение большинства ВЭО. И самой даже Екатери­ны, подбросившей обществу тему о крестьянской свободе.

Короче говоря, похоже, что Б.Н. Миронов всерьез взялся «восста­навливать баланс» не только в отношении царствования Николая, но и всей послепетровской истории России. И лицо этой истории тот­час претерпевает под его пером ряд волшебных изменений. Напри­мер, историки до сих пор единодушно рассматривали Николая Ивано­вича Тургенева, автора Опыта теории налогов и основоположника российской финансовой науки как безупречного патриота. Именно не­нависть к крепостному праву и привела его в ряды декабристов. Пуш­кин даже написал в десятой главе Онегина знаменитые строки о том, как Тургенев «одну Россию в мире видя... и плети рабства ненавидя, предвидел в сей толпе дворян освободителей крестьян». Точно так же всегда думали историки и о блестящем молодом экономисте Андрее Кайсарове, защитившем в 1807 году в Гетингенском университете док­торскую диссертацию «О необходимости освобождения крестьян».

Б.Н. Миронов. Цит. СОЧ., Т.2, с. 298.

Там же, с. 216.

Там же с. 298.

И вдруг предлагается нам не считать «общественностью» ни Тур­генева, заплатившего за свою любовь к родине вечным изгнанием, ни Кайсарова, безвременно погибшего в Отечественной войне. Они, оказывается, были «антинациональными», а какая-нибудь гоголев­ская Коробочка патриоткой. И как же следует нам после этого отно­ситься к филиппике Александра Ивановича Тургенева, писавшего в 1803-м: «Россия большей частию состоит не из подданных, но из рабов... Русский мужик с молоком матерным всасывает в себя чув­ство своего рабства, что всё, что заработает, всё, что ни приобретет кровию и потом своим, — всё не только может, но и имеет право от­нять у него барин... и так ему остаётся или скрывать приобретенное или жить в постоянном страхе. Чтобы избежать того и другого, он из­бирает кратчайшее средство и несет нажитое в царев дом, как гово­рят наши простолюдины... И вот одна из главнейших опор, на кото­рых вознесен в России Бахус».15

Так кто же, спрашивается, представлял в те годы российскую об­щественность, братья Тургеневы или крепостники, отнимавшие у своих рабов смысл существования, вынуждая их пропивать «всё, что заработали»? Права ли здесь Е.Л. Рудницкая, скрупулезный ис­следователь той эпохи, что именно тогда «отмена крепостного пра­ва становится приоритетной в русском либерализме»?16 Или прав Миронов, настаивающий, что «крепостничество являлось органич­ной и необходимой составляющей российской действительнос­ти»?17 Дабы читатель не обошел вниманием эту его основополагаю­щую сентенцию, автор выделяет её жирным шрифтом.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

Сперанский и император Александр

Но о взглядах «восстановителей баланса» нам еще предстоит говорить подробно. Сейчас констатируем лишь, что во всяком случае один из них, похоже, действительно считает патри-

Российские либералы, М., 2001, с. 23.

Там же, с. 12.

Б.Н. Миронов. Цит. соч., т.1, с. 413.

Глава третья Метаморфоза Карамзина Сперанский 137

и император Александр

отами только рабовладельцев. Надеюсь, читатель простит меня, ес­ли я честно признаюсь, что такой взгляд на вещи кажется мне из­вращенным. И потому в споре между Сумароковым и большинством ВЭО, как и в споре между гоголевскими персонажами и братьями Тургеневыми, я на стороне последних. Их взгляды и представлял в первом десятилетии XIX века Сперанский (даром что по происхож­дению был всего лишь бедным поповичем). Во всяком случае вся его деятельность в ту пору даёт нам основание думать, что грозная пропасть между «Россией с академиями» и той, где народ «считал чтение грамоты между смертными грехами», ужасала его ничуть не меньше, чем братьев Тургеневых.

Мне кажется, что — несмотря на уверения «восстановителей ба­ланса» — едва ли есть смысл обсуждать здесь вопрос о том, кто был прав в этом непримиримом конфликте. Просто потому, что история его уже рассудила. Ведь именно пропасть между московитским на­родом и европейски образованным обществом, пугавшая Сперан­ского, как раз и поглотила в России монархию несколько поколений спустя. Я думаю, нет также смысла напоминать читателю, что говорю я сейчас не о том Сперанском, который в 1826 году приговорил к смерти декабриста Муравьева, но о том, который отчаянно пытал­ся в 1800-е реформировать государственную власть в России.

Так или иначе, у тогдашнего Сперанского было достаточно осно­ваний верить в осуществимость своих политических планов. В пер­вую очередь потому, что, в отличие от одинокого моралиста Ради­щева, был он могущественным государственным секретарем импе­рии, «первым, может быть, даже единственным министром», по словам его ненавистника Жозефа де Местра, «министром новов­ведений», как называл его французский посол Коленкур.18 И что еще важнее, работал он на монарха, душа которого, как ни пара­доксально это звучит, тоже, как и у Радищева, «страданиями чело­веческими уязвлена стала».

Во всяком случае у нас есть сколько угодно документальных свидетельств, что император, в отличие от Миронова, отнюдь не считал органичными составляющими российской действительно­сти ни крепостничество, ни самодержавие. Конечно, Александр

1 я

Ю.С. Пивоваров. Цит. соч., с. 59.

Павлович был слабым, нерешительным человеком с мистически­ми наклонностями, он очень хорошо помнил о судьбе отца, заду­шенного придворными, ненавидел открытую конфронтацию и не­редко поэтому лгал. Императору не было и пятидесяти, когда он умер, — уставшим от жизни, разочарованным во всем, что пред­принимал, своего рода первым «лишним человеком» в России. При всем том, однако, был он и последним из екатерининской, так сказать, плеяды самодержцев, и европейское воспитание, о котором она в свое время позаботилась, сидело в нем глубоко до конца его дней.

Вот лишь несколько штрихов. В 1807-м говорил он генералу Савари: «Я хочу вывести народ из того варварского состояния, в котором он находится, когда торгуют людьми. Если бы образо­ванность была на более высокой ступени, я уничтожил бы раб­ство, даже если это стоило мне жизни».19 А вот еще более странное в устах самодержца заявление: «Наследственность престола — ус­тановление несправедливое и нелепое, верховную власть должна даровать не случайность рождения, а голосование народа, кото­рый сумеет избрать наиболее способного куправлению государ­ством».20 Кто-нибудь увидит, вероятно, во всех этих разговорах лишнее проявление лицемерия этого монарха. Готов поручиться, однако, что ни при каких обстоятельствах не услышим мы ничего подобного ни от Николая и ни от одного из его наследников на русском престоле.

Так или иначе, Сперанский был (или ему казалось, что был) в си­туации, когда он мог что-то сделать. Прямой приступ к отмене кре­постного права, как показали попытки «молодых друзей» императо­ра, был исключен. К концу первого десятилетия XIX века стало со­вершенно очевидно, что против воли большинства помещиков Александр пойти не посмеет. Но, имея в виду предубеждение импе­ратора против самодержавия, начать переустройство государствен­ной власти казалось еще возможным. Во всяком случае в этой обла­сти было неясно, насколько непримиримо станет сопротивляться такой реформе помещичье большинство.

ИР, вып. 1, с. 32.

Былое, 1906, № 1, с. 28.

В октябре 1809 года Сперанский представил императору свой проект «Введения к уложению государственных законов». Мне­ния историков об этом документе расходятся резко. Либераль­ные ученые, как А.В. Предтеченский, полагают, что «он представ­ляет наиболее разработанный конституционный проект из всех тех, которые появились на рубеже XVI11—XIX вв».21 И добавляют: «Сперанский был неизмеримо более дальнозорок, чем „молодые друзья". Он видел завтрашний день России явственнее, чем кто- либо из лиц, окружавших Александра».22 Ю.С. Пивоваров тоже считает, что само уже название проекта подчеркивает: «предла­гаемые изменения в своей совокупности должны были стать кон­ституцией России».23

С другой стороны, для «восстановителя баланса» А.Н. Бохано- ва план Сперанского имеет, естественно, смысл скорее негатив­ный. Хотя он и похвалил автора за то, что его «проект не предусма­тривал ограничения прав монарха» и предполагал «сохранение основ существующего строя», Боханов все-таки обнаруживает в нем опасную тенденцию «преобразования России в правовое государство».24 И подчеркивает он, в отличие от Предтеченского, не дальнозоркость Сперанского, но его безнадежную нереалис­тичность. «Будучи по своему умонастроению [русским европей­цем] ... Сперанский наивно полагал, что подобные приёмы можно установить и в России... И хотя перед глазами был провал петров­ского эксперимента (после смерти Петра всё в стране развалива­лось...), но как настоящий западник подобные вещи он оставлял без внимания».25

Впрочем, в известном смысле Боханов прав. Заподозри Спе­ранский хоть на минуту, какую бурю вызовет его конституционный проект в Петербурге, как безжалостно — и навсегда — сломает он его судьбу, реформатор наверняка бы за него не взялся.

А.В. Предтеченский. Очерки общественно-политической жизни России в первой чет­верти XIX в., М., 1957, с. 257.

Там же, с. 205.

Ю.С. Пивоваров. Цит. соч.

А.Н. Боханов. История России. Х1Х-началоХХвв. М., 1998, с. 27. Там же.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

Роль

ГеОПОЛИТИКИ Бесспорно,бедствия,

постигшие Сперанского (шквал клеветы, опа­ла, ссылка, нужда и, самое главное, сознание глубочайшей неспра­ведливости и нелепости того, что с ним произошло), объясняются геополитической ситуацией того времени. Как мы знаем, в первом десятилетии века безраздельным хозяином континентальной Евро­пы был Наполеон. Со времен римских императоров ничего подоб­ного континент не видел. Великий корсиканец кроил и перекраивал его, как хотел, раздаривая целые страны своим братьям и марша­лам. И перечить ему не смел никто, кроме единственного непобеж­денного и недосягаемого за Ламаншем врага, Британии.

Наполеон поставил на колени Пруссию и Австрию, попутно раз­громив русские армии на полях Аустерлица и Фридланда и вынудив Россию присоединиться к континентальной блокаде против её глав­ного тогда экономического партнера, всё той же Британии. И на­столько превосходила в те годы Франция по военной мощи своих соперников и союзников (как десятилетие спустя будет их превосхо­дить Россия, еще полвека спустя Германия и в наши дни Америка), что сопротивление ей казалось невозможным. Ненавидели её соот­ветственно (так же, разумеется, как десятью годами позже станут ненавидеть Россию, потом Германию, а сегодня Америку). Так, как с начала времен ненавидели сверхдержаву, особенно, если она не стеснялась демонстрировать своё превосходство.

В судьбе Сперанского и его реформы ненависть эта сыграла роль поистине роковую. Дело в том, что в мае 1807 года ему слу­чилось сопровождать императора в поездке на встречу с Наполе­оном в Эрфурте. И Наполеон со своей обычной проницательнос­тью тотчас выделил Сперанского из толпы придворных, удостоил личной аудиенции, расхвалил и даже в шутку просил Александра отдать ему своего государственного секретаря в обмен на любое германское княжество. Судьба реформы была этими похвалами решена.

Первым делом обвинили реформатора, конечно, в том, что он продал отечество за «злато и брильянты, доставленные ему через

' - Глава третья Метаморфоза Карамзина! Роль геополитики

французского посла».26 Особенно пикантно звучало это в первые недели ссылки, когда, перебиваясь с хлеба на квас, получал Спе­ранский из Петербурга известия о якобы принадлежащих ему «мил­лионах в английском банке»27 Даже А.С. Шишков, человек вполне порядочный, уверял тем не менее знакомых, что Сперанский «был подкуплен Наполеоном предать ему Россию под обещанием учре­дить ему корону польскую»28

Не обошлось, разумеется, и без «вечной темы». Гавриил Держа­вин, например, был убежден, что Сперанский «совсем предан жи­дам».29 И если чего-то в этом списке грехов еще недоставало, то по­следний штрих добавил известный русский «патриот» того времени, прославившийся впоследствии своей отповедью Чаадаеву, Ф. Ви- гель: «Близ него мне всегда казалось, что я слышу серный запах и в голубых очах его вижу синеватое пламя подземного мира».30

Проект конституционной реформы был последней каплей, пере­полнившей чашу негодования петербургского общества. Уж он-то со­вершенно явно свидетельствовал, что Сперанский «хочет уничтожить Россию». Расходились лишь в том, по чьему именно поручению — На­полеона ли, жидов или непосредственно сатаны. Ирония заключа­лась в том, что составлен был этот проект, по словам Сперанского в его известном оправдательном письме императору, «из стократных, может быть, разговоров и рассуждений Вашего Величества»31

И противники реформатора прекрасно это знали. Соответствен­но тучи сгущались в исходе первого десятилетия и над головой са­мого Александра. Злопыхатели прочили на трон Екатерину Павлов­ну, его сестру, всемерно подогревавшую оппозицию Сперанскому, между прочим, с помощью Карамзина, который называл его не ина­че, как «школьник-секретарь»32 Вспоминали в этой связи о судьбе

26

А.Л. Зорин. Кормя двуглавого орла, М., 2001, с. 213.

Там же.

Там же, с. 212.

Там же, с. 214.

Там же.

М.Н. Покровский. Избранные произведения в четырех книгах, М., 1966, кн.2, с. 212.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 82.

задушенного придворными Петра III. Как доносил в Париж Колен- кур, в России теперь «без всякой злобы говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, как говорили бы о дожде или о хоро­шей погоде».33 «В общем и целом, — подводит итог этому скандалу Ю.С. Пивоваров, — против Сперанского [и, добавим в скобках, про­тив его коронованного патрона] выступили огромные, непреобори­мые силы».34

Первостепенно важно, однако, заметить, что в эпоху наполео­новских войн среди этих «непреоборимых сил» было уже не одно лишь темное провинциальное дворянство, подозревавшее Сперан­ского в самом жутком — в стремлении «побудить народ произнести великое и страшное требование».35 Или, как записывала в дневнике Варвара Бакунина, в том, что он «хотел возжечь бунт вдруг во всех пределах России и, дав волю крестьянам, вручить им оружие на ис­требление дворян»36 Иначе говоря, выступили против Сперанского не только образованное общество, в чьих салонах говорили об убийстве императора «как о дожде или хорошей погоде», и даже не только знаменитости XVIH века, как Державин или официальный ис­ториограф империи Карамзин (о котором нам, конечно, предстоит говорить подробно). Еще важнее, пожалуй, что среди «непреобори­мых сил» этих был наполеоновский гегемонизм. Именно он, похо­же, и объединил против реформы высшее петербургское общество с темной помещичьей массой, заполнив тем самым пропасть между ними, столь очевидную еще в годы молодости Александра.

Не до нововведений было в ту пору России. Её унизили, ей угро­жала опасность. Другое дело, что вместо естественного в таких об­стоятельствах патриотического подъема объединительной платфор­мой оппозиции реформе оказался консервативный национализм, которому отныне суждено было в России большое будущее. Импе­ратор Александр, совсем еще недавно привлекавший образован­ное общество своим обаянием и либерализмом, просто не заметил этой роковой подмены. А в ней между тем и заключалась угроза

М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 213.

Ю.С Пивоваров. Цит. соч., с. 6i.

А.Л. Зорин. Цит. соч., с. 211.

Там же, с. 239.

грядущего исторического тупика и николаевской реакции, которые в конечном счете окажутся куда опаснее для России, чем даже сам Наполеон со всем его гегемонизмом.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

реакции Опаснее потому, что, начав­шись с резонной реакции на хамскую сверх- державность Франции, очень скоро перерастет этот национализм в антиевропейскую культурно-политическую ориентацию. Под его знаменем большинство образованного общества России примирит­ся с хамством николаевской геополитики, когда, сменив на сверх­державной должности Францию, станет Россия распоряжаться в Ев­ропе, давить Польшу, Молдавию, Валахию и Венгрию и с поистине наполеоновской бесцеремонностью домогаться Константинополя. Отныне большинство это не только не будет осуждать отечественное сверхдержавное хамство, но станет гордиться им как проявлением возвращенного России величия. Наполеона-то в конце концов ока­залось возможно вышибить из страны за несколько месяцев, а вот от консервативного национализма так и не смогла российская эли­та отделаться и за два столетия.

После стольких локальных стычек с «восстановителями балан­са» нет смысла, я думаю, напоминать читателю, что смотрят они сов­сем иначе и на консервативный национализм, и на крушение кон- »

ституционной реформы. Реформа, с ихточки зрения, обречена бы­ла с самого начала совершенно независимо от истерической кампании, развязанной против Сперанского (и Александра Павло­вича). Обречена просто потому, что, по мнению, например, Б.Н. Ми­ронова, была, как мы помним, «антинациональной» и вдобавок еще не соответствовала «архетипам русского сознания».37 Об А.Н. Боха- нове, который усмотрел в ней страшную угрозу «преобразования России в правовое государство», и говорить нечего. Роли геополи­тики в крушении реформы не заметили они вовсе, а рождение кон­сервативного национализма пылко приветствуют. Тот же Миронов,

■Э 7

Знамя

Б.Н. Миронов. Цит. соч., т.2, с. 216.

например, уверен, что идеология эта ставила себе целью «создать национальные идеалы, которые сплотили бы государство, образо­ванное общество и народ в единое целое».38.

Допустим. Но как же тогда объяснить, что так упорно отказывал этот консервативный национализм народу даже в элементарном образовании? И почему на протяжении десятилетий пытался он подменить европейское просвещение народа специальным мужиц­ким или, лучше сказать, московитским просвещением, сознательно консервируя в крестьянстве эти самые московитские «архетипы русского сознания»? Короче, почему так отчаянно стремился кон­сервативный национализм углубить послепетровскую пропасть между образованным обществом и народом, расколоть Россию вместо сплочения её «в единое целое»?

Глава третья Метаморфоза Карамзина

Поскольку читатель не найдет у «восстановителей баланса» не только ответа на эти вопросы, но и самих вопросов, давайте повни­мательнее присмотримся к тому, что же именно защищали консер- вативные националисты, так дружно ополчившиеся на «европей­ские затеи» Сперанского.

Московитское

просвещение Опасная тема «на­рода» впервые явилась во всей этой истории в виде доноса императору, подписанного «граф Ростопчин и моск­вичи», того самого, что обвинил Сперанского в попытке «побудить народ произнести великое и страшное требование». Да еще, пожа­луй, в шутливой записке самого Сперанского императору, где он пе­речислял все приписываемые ему грехи: «В течение одного года я попеременно был мартинистом, поборником масонства, защитни­ком вольности, гонителем рабства...»39

Если, однако, серьезно предположить, что его конституционная реформа действительно была лишь обходным маневром для посте­пенного уничтожения пропасти между двумя Россиями,то в слухах

Там же.

А.Л. Зорин. Цит. соч., с. 222 (выделено мною. — АЛ.)

Глава третья Метаморфоза Карамзина

этих и впрямь что-то было. Во всяком случае они дают нам возмож­ность заглянуть в подсознание, если угодно, провинциального дво­рянина, где соревновались между собою патерналистская уверен­ность в своём праве быть народу «отцом и судьей» и традиционный ужас перед его «великим и страшным требованием». В конце кон­цов, если верить Миронову, «практически на каждого помещика хотя бы раз в его жизни нападали крестьяне».40

Патернализм, естественно, требовалось всемерно пропаганди­ровать, а страх тщательно скрывать. В сознание прорывался он раз­ве что в ситуации экстремальной. Вспомним хотя бы донос Ростоп­чина или паническую запись в дневнике Варвары Бакуниной.

На самом деле народ и понятия не имел, что весь этот скандал с неудавшейся конституционной реформой вообще имел к нему какое бы то ни было отношение. Самодержавие, прав А.Н. Боха­нов, по-прежнему оставалось для него понятием сакральным, гра­моты он не знал и о правовом порядке имел такое же представле­ние, как об астрономии. В конце концов, все эти скандалы происхо­дили в чужой для него петербургской России, а он-то по-прежнему жил в московитской.

i '

Важно понять, однако, что жил он в ней не по собственному осоз­нанному выбору в пользу именно такой, рабской жизни. Огромные ресурсы московитского просвещения брошены были на то, чтобы он никогда и не заподозрил самого существования выбора. Разуме­ется, этого фундаментального обстоятельства «восстановители ба­ланса» не ^поминают вообще. На самом деле, однако, прав был и Радищев: народ не столько жил (в том, во всяком случае смысле, в каком это понималось в XIX веке), сколько выживал. Родился, кре­стился, работал в поте лица на чужого дядю, женился (если, конеч­но, не попадал в рекруты) и умирал — не оставив детям ни мысли о счастье, ни нажитого добра, ни надежды на то, что их жизнь станет когда-нибудь лучше, чем его собственная.

И что бы ни говорил Б.Н. Миронов о крепостничестве как об «органической и необходимой составляющей российской действи­тельности», едва ли пожелал бы он своим близким участи, при кото­рой их можно было сечь на конюшне и продавать как скот. При ко-

40 Б.Н. Миронов. Цит. соч., т.1, с. 405 (выделено овтором).

торой всё, чтоу нихбыло, включая их собственных детей, принадле­жало другим. В этом смысле даже император Александр оказался, как мы видели, единомышленником диссидента Радищева.

Глава третья

МетаМОРФОЗаКаРаМЗИНа «УМНЫЙ немец» БаронГакстга-

узен-Аббенберг знаменит тем, что первым обнаружил в России крестьянскую общину. Корней Иванович Чу­ковский оставил нам такую ироническую ремарку об этом его эпо­хальном открытии: «Вот так умный немец! Немудрено, что он свих­нул и Герцена, и славянофилов, и народников! Что делали бы они, если бы он в 1843 г0ДУ поехал не в Россию, а, например, в Абисси­нию?»41 Как бы то ни было, барон вполне может считаться перво­классным знатоком внутренней жизни тогдашней России. И между другими наблюдениями приводит он такой урок, если угодно, поли­тинформации, который давал своим крестьянам один из встречен­ных им помещиков: «Я ваш хозяин, а мой хозяин император. Импе­ратор может приказать мне, и я должен ему повиноваться, но он не приказывает вам. Я император в своем поместье, я ваш бог и отве­чаю за вас перед Всевышним»42

По правде сказать, очень уж подозрительно звучит этот поме­щик у Гакстгаузена, словно и впрямь начитался барон гоголевских Выбранных мест из переписки с друзьями. Именно такие ведь «просветительские» речи и рекомендовал Николай Васильевич по­мещикам. «Мужика, — учил он, — не бей. Съездить его в рожу еще не большое искусство. Это сумеет сделать и становой, и заседатель, и староста... Но умей хорошенько пронять его словом. Это будет в несколько раз полезней подзатыльников и зуботычин»43

Как именно «пронять мужика словом» объяснялось подроб­но, — и до ужаса похоже на то, что слышали мы от барона: «Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они.

К.И. Чуковский. Дневник 1901-1929, М., 1997, с. 215.

Baron August Ludwig Maria von Haxtgauzen-Abbenberg. The Russian Empire: Its People and Resources, London, 1856, vol.i, p. 335.

H.В. Гоголь. Духовная проза, М., 1992, с. 164.

Что помещик ты над ними потому... что ты родился помещиком... равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться той самой власти, под которой родились».44

Самого поучительного в этом «мужицком просвещении» барон, однако, не услышал.

«Потом скажи им, что заставляешь их трудиться и работать вовсе не потому, чтоб нужны были тебе деньги на твои удовольствия, и в доказательство тут же сожги перед ними ассигнации, чтоб они видели действительно, что деньги для тебя нуль, но что потому за­ставляешь их трудиться, что Богом повелено человеку трудом и по­том снискивать себе хлеб... ибо, заленившись, мужик на всё спосо­бен — делается и вор и пьяница... Чтоб они видели ясно, что ты во всем, что до них клонится, сообразуешься с волей Вожией, а не с каки­ми-нибудь европейскими затеями»45 А потом... «поработай [на этой „просветительной ниве"] только год, а там дело уже само собой пойдет работаться так, что не нужно бу­дет тебе и рук прилагать. Разбогатеешь ты, как Крез»46 Сожженные ассигнации таким образом окупятся сторицей. Они всего лишь ма­ленькое просветительское, так сказать, капиталовложение, обеща­ющее неисчислимые дивиденды.

Право, впечатление такое, что читаешь инструкции белому чело­веку о том, как заставить работать туземцев. Пуще всего надлежит следить, чтобы как-нибудь не проникли к туземцам «европейские за­теи». Потому что их дело обогащать тебя, «как Креза», а не книжки читать: «Учить мужика грамоте, чтоб доставить ему возможность чи­тать пустые книжонки, которые издают для народа европейские чело­веколюбцы, есть действительно вздор».47 Да и не будет у мужика для этого вздора времени, если ты сумеешь его убедить, что «Богом пове­лено трудом и потом [а не чтением] снискивать себе хлеб». И правда, ведь «после стольких работ никакая книжонка не полезет в голову и, пришедши домой, он заснет как убитый богатырским сном»48 Вот

Там же, с. 161.

Там же, с. 161-162.

Там же, с. 168.

Там же, с. 165.

Там же.

и правильно. Поскольку «по-настоящему ему и не следует знать, есть ли какие-нибудь книги, кроме святых».49

Только у бесконечно простодушного и откровенного Гоголя, уверенного, что «действовал твердо во имя Бога, когда составлял мою книгу, во славу Его святого имени, а потому и расступились пе­редо мною все препоны»,50 могла так бесстыдно обнажиться перед нами суть московитского просвещения. Не только отнять у народа человеческую жизнь, но и отрезать ему самую возможность узнать, что существует на свете такая человеческая жизнь, — вот же в чем была, как мы сейчас видели, эта суть. Один из будущих «декабрис­тов без декабря», как называли тогда либеральную молодежь, по тем или иным причинам не проходившую по декабристскому де­лу, Петр Андреевич Вяземский так выразил эту простую мысль в письме А.И. Тургеневу еще за десятилетие до того, как начал Го­голь писать свои Выбранные места и за полтора столетия до миро­новской апологии крестьянского рабства. «Там, где учат грамоте, — писал Вяземский, — там от большого количества народа не скро­ешь, что рабство — уродливость и что свобода, коей они лишены, такая же неотъемлемая собственность человека, как воздух, вода или солнце».51

Глава третья

Метаморфоза Карамзина ^ ^ ^ ^ q

бурмистру Нам повезло. Мы знаем

о московитском просвещении только по кни­гам. Но декабристы-то выросли среди этого ужаса. А потом еще и прошли в составе победоносной армии всю Европу, собственны­ми глазами увидев, что народ может жить и по-человечески. И что без московитского просвещения гоголевские мужики могут ведь и впрямь стать свободными людьми. Нам сегодня трудно даже пред­ставить себе, как стыдно было декабристам жить с сознанием того, что в Европе это возможно, а в отечестве нет.

Там же.

Там же, с. i8.

М.И. Гиллельсон. П.А. Вяземский, Л., i960, с. 40.

Некоторое, пусть бледное представление об этом дают разве что статьи их конституционных проектов. Читаем у Никиты Мура­вьева: «Разделение между благородными и простолюдинами не принимается, поелику противно вере, по которой все люди — братья».52 У Павла Пестеля: «Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно отречься от гнус­ного преимущества обладания другими людьми».53 И — самое трогательное — читаем у того же Муравьева торжественное обе­щание: «Раб, прикоснувшийся к российской земле, становится свободным».54Только имея в виду эту бескорыстную преданность декабристов делу свободы, поймем мы смысл реплики Ивана Пущина: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили этот единственный случай».55 Или письмо Гаврилы Батенкова из Пе­тропавловской крепости: «Наше тайное общество состояло из лю­дей, которыми Россия всегда будет гордиться. Чем меньше их было, тем больше их слава. При таком неравенстве сил голос свободы мог звучать [в России] лишь несколько часов, но как же прекрасно, что он прозвучал...»56Нам нет надобности входить здесь в детали идеологии декабри­стов, мы подробно поговорим о ней в третьей книге трилогии.57 Упо­минаю я сейчас об их конституционных проектах лишь затем, чтобы показать читателю, как хорошо усвоили они уроки Сперанского. И еще, пожалуй, чтобы дать ему возможность сравнить их негодова­ние по поводу крестьянского рабства с отношением к нему главного героя этой главы Николая Михайловича Карамзина.Он был одним из самых блестящих и просвещенных современ­ников Сперанского, он объехал Европу задолго до декабристов и ничуть не меньше их понимал цену свободы и правового поряд­ка. И тем не менее под влиянием все той же геополитической бури

52 М.В. Довнар-Запольский. Идеалы декабристов, М„ 1907, с. 396.

сэ

Б.Б. Глинский. Борьба за конституцию. 1612-1861, Спб., 1906, с. 184.

М.В. Довнар-Запольский. Цит. соч., с. 396.

Ю.М. Лотман. Карамзин, Спб., 1997, с. 327.

Cited in MikhailZetlin. The Decembrists, NY, 1958, p. 252.

А.Л. Янов. Драма патриотизма в России, выход книги заплонирован на 2008 год.

J

К ^ -Г| И - j

J

Николой Михайлович 1 Карамзин I

в Европе стал он самым авторитетным идейным оппонентом Спе­ранского, отцом-основателем консервативного национализма и, что важнее в контексте московитского просвещения, не испыты­вал решительно никаких негативных эмоций по поводу крестьян­ского рабства.

Посмертная судьба этого человека удивительна. Его репутацию яростно отстаивали — и отстаивают — и «русские европейцы», и «восстановители баланса», и либералы, и националисты. Право, немного найдется репутаций в истории русской общественной мысли, за которые так охотно обнажили бы меч и А.Н. Боханов, не­навидящий «петровский эксперимент», и Ю.С. Пивоваров, уверен­ный в ценности «русско-европейской цивилизации России, ело-

жившейся у нас в результате реформ Петра».58 И Ричард Пайпс,59 и Ю.М. Лотман.60

При всем том человек этот был не только практикующим крепо­стником. Он оставил нам документ, свидетельствующий об искрен­нем его расположении к московитскому просвещению. Я говорю о частном письме, адресованном бурмистру, управляющему одним из его поместий. Вот оно.

«Пишешь ты ко мне, бурмистр, что хотя и приказал я женить кре­стьянского сына Романа Осипова на дочери бывшего поверен­ного Архипа Игнатьева, но миром крестьяне того не приказали: кто же из вас смеет противиться господским приказаниям? Ду­маю, что зто по глупости вашей и для того вам на сей раз спус­каю, но снова приказываю вам непременно женить упомянутого Романа на дочери Архиповой... А если вперед осмелится мир не исполнять в точности моих предписаний, то я не оставлю сего без наказания. Всякие господские повеления должны быть свя­ты для вас: я вам отец и судья. Моё дело знать, что справедливо для вас и что полезно... Кликушам объявить моим господским именем, чтоб они унялись и перестали кликать. Если не уймутся, то приказываю тебе высечь их розгами».61

Глава третья

Метаморфоза Карамзина КОНфрОНТЭЦИЯ Нет, в отличие

от дремучего фанфарона, подслушанного Гакст- гаузеном, автор не объявляет себя ни императором, ни тем более богом для своих мужиков, только отцом их и судьею. Впрочем, и он уверен, что господские повеления должны быть для них «святы». И не сказать, чтобы так уж заботился он о судьбе неведомой «доче­ри Архиповой» (похоже, что он даже имени её не знает). Просто, на­до полагать, хотел, чтобы одним потенциальным рекрутом было в его деревне меньше. И решение деревенского мира, противоре-

Ю.С. Пивоваров. Цит. соч., с. 16.

Richard Pipes. Karamzin's Memoir on Ancient and Modern Russia, Harvard Univ. Press, 1959.

Ю.М. Лотман. Сотворение Карамзина, M.t 1987, с. 590.

ИР, вып. i, с. 38.

чащее его приказу, для него такой же бессмысленный бунт, как для Николая восстание декабристов (Карамзин ведь даже о мотивах бун­товщиков не осведомился). И «кликуш» (зачинщиков неповинове­ния) не колеблется он приказать высечь розгами, коли не уймутся.

Конечно, Карамзин слишком дитя европейского Просвещения, чтобы буквально следовать рекомендациям Гоголя, откровенно на­дувая наивных мужиков. Но ведь отношение белого человека к ту­земцам так же откровенно сквозит в каждой строчке его письма. И сколь бы ни был он европейски просвещен, для мужиков призна­ет Карамзин лишь одно просвещение — московитское.

«Восстановитель баланса» возразил бы, наверное, что таким, собственно, и было типичное отношение помещиков предниколаев- ской эпохи к своим мужикам и негоже поэтому переносить современ­ные представления на человека первой четверти XIX века. В их устах такое возражение напрашивается само собою. Удивительно другое. Удивительно услышать его от голубой воды либерала Ю.М. Лотмана. Между тем именно Лотман ополчается на «либеральное мышление в исторической науке», которое, по его мнению, «строится по следу­ющей схеме: то или иное событие отрывается от предшествующих... и как бы переносится в современность, оценивается с политичес­кой и моральной точек зрения эпохи, к которой принадлежат исто­рик и его читатели. Создаётся иллюзия актуальности, но при этом те­ряется подлинное понимание истории».62

Быть может, и звучала бы эта странная тирада убедительно, не будь современниками карамзинского письма бурмистру и братья Тур­геневы, и Андрей Кайсаров, не говоря уже о Петре Вяземском или Ни­ките Муравьеве. А им, как мы знаем, крестьянская неволя тоже и точно также, как и сегодняшнему читателю, казалась унизительной для Рос­сии, нехристианской, нечеловеческой, если хотите. Так причем здесь, спрашивается, «либеральное мышление в исторической науке»?

И еще в одном, я думаю, не должно остаться у читателя сомне­ния. В том, что конфронтация в представлениях о крестьянском раб­стве между Карамзиным и Муравьевым была в сущности неприми­рима. Речь вовсе не о том, кто из них был прав, на этот вопрос опять же давно ответила история (пусть «восстановители баланса» и пыта-

62 Ю.М. Лотман. Цит. соч., с. 590.

ются осггорить её приговор), но лишь о том, что на исходе первой четверти XIX века не могла такая конфронтация завершиться мирно. Революция в конце туннеля была тут неминуема. Точнее, как всегда в России, две революции — практически одновременно. Первая пре­следовала цель уничтожить пропасть между двумя Россиями (а с нею и московитское просвещение), вторая старалась пропасть эту увеко­вечить. Иначе говоря, приближался очередной перекресток, где ис- тории-страннице придется снова выбирать для страны путь.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

«Лукавый

реакционер»? «ci960 годов

происходит ощутимый процесс возрождения Карамзина как активно читаемого автора».63 Это мнение Ю.М. Лот- мана подтвердил в 1997-м Ю.С. Пивоваров: «Вряд ли кто-нибудь ос­мелится спорить с утверждением, что время Карамзина пришло. Его имя на устах у всех. О нём пишут, говорят, наконец, издают».64 Ниче­го удивительного, что в 2002 году с энтузиазмом присоединился к ним и А.Н. Боханов, для которого Карамзин, правда, оказывается примером характерной, как он полагает, для первой четверти XIX века «эволюции от европейски-либерального консерватизма к ли­берально-самодержавному».65

Такое единодушие в отношении к Карамзину царило, однако, в истории русской мысли не всегда. Столетний юбилей со дня его рождения (в 1866 году), который, по словам А.Н. Пыпина, приобрел «тенденциозно-охранительный характер»,66 вызвал вовсе не всеоб­щие восторги, а напротив, жестокие антикарамзинские филиппики тогдашних либералов. Даже «обычно академически объективный», по характеристике Лотмана, Пыпин «излагал воззрения Карамзина с такой очевидной тенденциозностью, что делается просто непонят-

63 Там же, с. 317.

# 64 Ю.С. Пивоваров. Цит. соч., с. 25.

АН. Боханов. «А.С. Пушкин и национально-государственная самоидентификация Рос­сии», Отечественная история, 2002, № 2, с. 7.

АН. Пыпин. Общественное движение при Александре I, Спб., 1908, с. 187.

но, каким образом этот лукавый реакционер, прикрывавший сенти­ментальными фразами душу крепостника, сумел ввести в заблужде­ние целое поколение передовых литераторов, видевших в нем сво­его рода моральный эталон».67

Чтобы читателю легче было разобраться, кто в зтом споре прав, посмотрим сначала, что на самом деле думал о политических идеях позднего Карамзина такой выдающийся историк русской обще­ственной мысли, как Александр Николаевич Пыпин. Оказывается, всего лишь очевидное. А именно, что идеи его Истории и тем более Записки о древней и новой России обеспечили николаевской реак­ции высшую интеллектуальную санкцию.

Карамзин не скрывал, например, что, по его мнению, дело Спе­ранского не ссылкой «должно закончиться [а] зшафотом»68 Важнее, впрочем, что его националистическая риторика сделала николаев­ский культурно-политический курс приемлемым для образованного общества, включая «передовых литераторов», для которых Карам­зин и вправду был властителем дум. По крайней мере, на время.

Именно благодаря его идеям, говорит Пыпин, «русскаяжизнь отделена была от жизни общеевропейской и даже противопо­ставлена последней заявлением исключительных особенностей, дававших русской жизни положение независимое от европейско­го развития и даже совсем чуждое ему... эти [неевропейские] на­чала были, кроме того непререкаемы: в них была категорически высказана вся программа русской жизни, они указывались в про­шедшей истории и предполагались в будущем — в таком же смыс­ле, как в Истории и в Запискел>69

Так где же тут, спрашивается, неправда? Что тенденциозно? Пыпин ни в малейшей степени, как видим, не покушался на мо­ральные достоинства Карамзина как отца, мужа, друга и покрови­теля «передовых литераторов» или даже своего рода светского ду­ховника императорской семьи. Не посягнул он и на заслуги Ка­рамзина перед русской литературой. Речь шла лишь о том, что

Ю.М.Лотмон. Карамзин, с. 589.

АЛ. Зорин. Цит. соч., с. 231.

A.H. Пыпин. Характеристики литературных мнений от двадцатых до шестидесятых го­дов, Спб., 1909, с. 109-110.

каждый мог прочесть в его Истории и Записке, о политических идеях, свидетельствующих, что Боханов прав. Для читателей, имевших хоть какое-то представление о карамзинских Письмах русского путешественника, эволюция от европейского либера­лизма к консервативному национализму не может не быть очевид­на. Иначе говоря, идеи позднего Карамзина и впрямь выглядели откровенно реакционными — даже во времена Сперанского, не говоря уже о временах Пыпина.

Ну, вот хоть несколько карамзинских «парадоксов», вызвав­ших, как знаем мы хоть из эпиграфа к этой главе, резкое возраже­ние еще одного «декабриста без декабря» и ставших впоследствии классическими в словаре русских реакционеров.

«Для твердости бытия государственного безопаснее порабо­щать людей, нежели дать им не вовремя свободу»,70

«Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свобо­ду... но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную».71

«Всякая новость в государственном порядке есть зло».72

«Не должно позволять, чтобы кто-нибудь в России смел тор­жественно представлять лицо недовольного».73

«Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой»7и

«Пусть уноземцы осуждают раздел Польши: мы взяли своё»75

«Восстановление Польши будет падением России».76

«Для старого народа не надобно новых законов»77

H.M. Карамзин. Цит. соч., с. 74.

Там же, с. 393.

Там же, с. 56.

Там же, с. 104.

Там же, с. 63.

Неизданные сочинения и письма НЖ Карамзина, Спб., 1862, т.1, с. 5.

H.M. Карамзин. Записка о древней и новой России, М., 1991, с. 93.

Там же, с. 48.

«Самодержавие основало и воскресило Россию, с переменою го­сударственного устава она гибла и должна погибнуть»™

Удивительно ли, что М.Н. Покровский комментировал карамзин- ские парадоксы точно так же, как Пушкин? Конечно, высказал он своё суждение о них другими словами, но смысл был тот же: родо­начальник русского консервативного национализма предпочитал рабство свободе. «Все русские проекты монархической конститу­ции были попыткой сделать шаг вперед... от деспотизма, как его по­нимал Монтескье, к монархии. Для Щербатова, Воронцова, Морд­винова деспотия была пройденной ступенью, для Карамзина это было последнее слово политической мудрости».79

Слишком резко? Но вот беспристрастное мнение современного историка, автора послесловия к недавнему изданию Истории госу­дарства Российского: «Понимая, что самодержавие только незна­чительной гранью отличается от деспотии, Карамзин в качестве противовеса ей выдвигаеттребование обязательного исполнения монархом законов, но никакого учреждения, обеспечивающего подчинение им царя, не предусматривает». Да, говорит Л.Г. Кисля­тина, Карамзин превозносит Сенат, но «лишает его каких-либо юри­дических прав в отношении самодержца. Сенат можеттолько апел­лировать к совести и добродетели монарха».80 Что, спрашивается, оспаривать здесь либеральному историку? Да и зачем оспаривать очевидное?

Пусть оспаривает зто А.Н. Боханов, для которого Карамзин, а не Монтескье, первейший в таких делах авторитет, поскольку в право­славном государстве все и должно быть не так, как на еретическом Западе. Не удивлюсь, если он и сегодня со священным трепетом ци­тирует самый знаменитый из карамзинских парадоксов:

«Самодержавие есть Палладиум России. Целость его необходима для её счастья»?1

Там же.

ИР. Вып. 1, с. 57.

НЖ Карамзин. История государства Российского, M., 1989, т. 1, с. 502-503 (выделено мною. — А. Я.)

Н.М. Карамзин. Записка о древней и новой России, с. 105.

Боханов рассуждает просто: что «для них» деспотизм, то для нас Палладиум.

Недалеко от него, хоть и по иным причинам, ушел и другой «вос­становитель баланса». Б.Н. Миронову символ веры карамзинского консервативного национализма представляется так: «Народ отка­зывается от власти в пользу Бога, а Бог делегирует верховную власть монарху, в силу чего произвол верховной власти... принци­пиально невозможен». И зто, полагает он, в порядке вещей, ибо «русская консервативная мысль от Н.М. Карамзина до Л А Тихоми­рова вовсе не была оторвана от русской жизни. Она отражала воз­зрения народа на власть, архетипы русского сознания».82

В конструкции мироновской логики мы, впрочем, уже, кажется, разобрались: сначала посредством московитского просвещения эти самые рабские архетипы в народе укоренить, а потом, ссылаясь на них, объявить об опасности «несвоевременной» свободы. При­чем судьями в том, когда свобода своевременна, назначают себя, конечно, все те же консервативные националисты. А поскольку они уверены, что сам Господь делегировал власть самодержцу, скорее всего никогда. Трудно себе представить более глубокое презрение к собственному народу, нежели то, которым пронизаны зти софиз­мы. Откровеннее был разве только К.Н.Леонтьев, который, в отли­чие от Миронова, софизмами не баловался, а так прямо и заявлял: «Русская нация специально не создана для свободы».83

Всё зто так, но Юрию Михайловичу Лотману-то что было в зтой компании делать?

Глава третья

Метаморфоза Карамзина ЛибераЛЬНаЯ ЛОГИКЭ?

Понять его, конечно, можно. В конце концов ранний Карамзин и впрямь был в свое время в России посланни­ком европейского Просвещения, в этом качестве и вошел в золо­той, так сказать, либеральный фонд русской культуры. Целое поко­ление российских либералов выросло на его Записках русского путешественника. Про Петра Вяземского говорили даже, что он

Б.Н. Миронов. Цит. соч., т. 2, с. 216.

К.Н. Леонтьев. Письма к Фуделю. Русское обозрение, 1885, № 1, с. 36.

исповедует культ Карамзина. Александр Тургенев был до глубины души тронут его знаменитой фразой: «Главное дело быть людьми, а не славянами».84

Да и в его Истории, помимо того, что была она первым связ­ным изложением русского прошлого, есть страницы потрясающие. В конце концов он — первый авторитетный историк, неопровержи­мо доказавший, что Иван Грозный был вовсе не «народным ца­рем», как думает Миронов, а мучителем своего народа. Даже в За­писке не прощал ему Карамзин, что тот

«по какому-то адскому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сёк головы людей, славнейшихдобродетелями»85 Недаром Пушкин считал Карамзина «Колумбом русской истории».

Тот, ранний Карамзин действительно так глубоко проникся идеями европейского Просвещения, что восхищался не только Вольтером, но и Мирабо, сочувствовал жирондистам в революци­онном Париже, был в восторге от английской конституционной мо­нархии. А как забыть, что именно его устами литература и впрямь заговорила на чистом, прозрачном русском языке? Ведь ранний Карамзин действительно возглавил борьбу литературных новато­ров против «архаистов» А.А. Шишкова, почитавших первым дол­гом верного сына отечества «бороться с развращенными идеями Запада». На того, раннего Карамзина даже в полицию доносили, обвиняя его ни больше ни меньше как в якобинстве. Тому Карам­зину принадлежит знаменитый афоризм, настолько непохожий на только что цитированные, будто сказан он был совсем другим че­ловеком: «Что хорошо для людей вообще, то не может быть плохо для русских».

Только — какая печаль! — странным образом перестал он за де­сятилетия, отделявшие его Письмо от Записки, понимать, что, если самовластье плохо для людей вообще, то плохо оно и для русских. И напишет этот поздний Карамзин совсем в духе «архаиста» Шиш­кова: «Если бы Александр... взял перо для предписания себе иных законов, кроме Божиих и совести, то истинный добродетельный гражданин российский дерзнул бы остановить его руку и сказать

А. И. Тургенев. Политическая проза, М., 1989, с. 203.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 25.

„Государь, ты преступаешь границы своей власти... ты можешь всё, но не можешь законно ограничить её..."».86

Такие метаморфозы грустны, но нелепо ведь отрицать, что они случаются. Узнал ли бы кто-нибудь в позднем Сперанском, предсе­дательствовавшем в комедии суда над декабристами (где судьи ни о чем их не спрашивали и многие из обвиняемых даже не знали, что их судят), того блестящего молодого юриста и замечательного ре­форматора, который за полтора десятилетия до этого предложил свой проект конституционного преобразования России? Узнал ли бы кто-нибудь в позднем Льве Тихомирове, консервативном нацио­налисте и мрачном фанатике самовластья, пламенного вождя наро­довольцев, приводившего в трепет всю иерархию империи? А ведь были это как будто бы те же самые люди...

И тем не менее поздний Тихомиров убежденно повторял вслед за поздним Карамзиным, что в России, в отличие от Европы, граждан­ские права и общественное благополучие могут быть достигнуты лишь ценою отказа от прав политических. И точно так же поздний Сперан­ский запятнал свою совесть, не говоря уже о репутации безупречного юриста, приговаривая к смерти цвет русской молодежи. Но если мог­ла такая чудовищная метаморфоза приключиться с этими выдающи­мися людьми, то почему не могла она произойти с Карамзиным?

Глава третья

Метаморфоза Карамзина J]0TM8H Пр0ТИВ ПЫПИНЭ

И тем не менее Юрий Михайлович (и, как я по­дозреваю, десятки стоящих за ним либеральных историков и культу­рологов) признавать метаморфозу Карамзина отказался. Слишком дорог, надо полагать, был ему ранний, европейский, так сказать, Ка­рамзин, чтобы пожертвовать им ради позднего консервативного на­ционалиста. Он готов был стоять до последнего против разбазарива­ния золотого либерального фонда русско-европейской культуры, на который, как он думал, покушался Пыпин.

Понять его мотивы несложно: непреходящий вклад Карамзина в историю русской культуры огромен и очевиден, что по сравнению с ним тривиальные соображения текущей политики? Но в том-то

86 А.И. Тургенев. Политическая проза, М., 1989, с. 203.

и дело, что вовсе не о текущей политике говорил Пыпин, но о войне идей, которая в стране с двойственной политической традицией, как Россия, решает судьбу той самой культуры, на защиту которой так беззаветно бросился Лотман.

Допустим, на перекрестке середины XVI века победили и стали на много поколений руководящими идеи Ивана Грозного. В резуль­тате Россия, по словам Ключевского, «в XVII веке оказалась более отсталой от Запада, чем была в начале XVI»87 Причем, отсталой не только технологически, но и культурно. Место Ньютона занял в ней Кузьма Индикоплов.

А победи на очередном перекрестке в середине XIX века идеи Карамзина, не состоялась бы в России Великая реформа 1861 го­да — и не было бы ни освобождения крестьян, ни суда присяжных, ни либеральных земств. И кто знает, состоялись ли бы Лобачевский или Чехов. Эту решающую роль войны идей в судьбах русской куль­туры понимал Пыпин. Лотман её, к сожалению, не увидел. И поэтому оказалось ему нечего возразить Пыпину по существу дела. Един­ственное, что оставалось самому, пожалуй, выдающемуся культуро­логу советской эпохи, — отыскать в броне оппонента хоть какую-ни­будь фактическую ошибку.

Вот, однако, полный текст крамольного высказывания, на кото­рое обрушился Лотман. «Есть немалые основания думать, что идеи Карамзина, воплотившиеся в Записке, имели практическое влияние на идеи наступившего [т.е. николаевского] царствования. Когда рус­ская общественная мысль в начале нового царствования пережива­ла трагический кризис, Карамзин со всей нетерпимостью и ожесто­чением, какие производила его система, внушал свои идеи людям нового периода. Этими советами и внушениями наносил он свою до­лю зла начинавшемуся нравственному пробуждению общества, он рекомендовал программу застоя и реакции»88

Выделенная жирным шрифтом полуфраза и впрямь выглядит ошибкой. Уже в первые недели николаевского царствования Ка­рамзин был смертельно болен и, естественно, едва ли мог персо­нально внушать свои идеи «людям нового периода». Я не говорю

В.О. Ключевский. Сочинения, М., 1957, т. 3, с. 259.

А.Н. Пыпин. Общественное движение..., с. 254 (выделено мною. — А.Я.)

Александр Николаевич I Пыпин\

уже о том, что Записка стала доступна публике лишь после 1836 года (её нашли в архиве покойного Аракчеева).

Но ведь смысл высказывания Пыпина вовсе не в персональных «внушениях», он в «практическом влиянии [идей Карамзина] на идеи наступившего царствования». А идей-то своих Карамзин нисколько, как мы видели, при жизни не скрывал — ни от Николая, ни от «передовых ли­тераторов». Ну, вотуж совсем не Пыпин, а известный историк А.А. Кор­нилов пишет, причем, полвека спустя после Пыпина, что «Николай ста­рался осуществить... ту самую систему, которую русским государям ре­комендовал... Карамзин, лично наставлявший императора в 1825 г».89

Более того, Корнилов подчеркивает: «доверие к государственной мудрости Карамзина было в Николае Павловиче так сильно, что он со-

89 А.А. Корнилов. Курс русской истории XIX века, М., 1993. с. 193- бирался, по-видимому, дать ему постоянный государственный пост, но умирающий историограф вместо себя рекомендовал в сотрудники Николаю более молодых своих единомышленников, давших впослед­ствии окончательную формулировку той системе Официальной На­родности, отцом которой был Карамзин».90 Ну не сговорились же, право, Корнилов с Пыпиным. Какое еще доказательство надобно, что­бы увидеть, что Пыпин был прав и, пусть не лично, но книгами своими, но самой логикой исторической концепции, не говоря уже о влиянии его единомышленников (двое из них, в том числе граф Уваров, стали министрами николаевского правительства), Карамзин действительно «внушил свои идеи людям нового периода»?

И ровно ничего не меняет в этом решающем обстоятельстве ар­гумент Лотмана, что «Карамзин более, чем кто-нибудь другой, был человеком европейского просвещения».91 Трагично, без сомнения, что человек европейского просвещения оказался отцом Официаль­ной Народности. Но ведь факт. А больше ничего Пыпин, собственно, и не утверждал.

Не помогает и популярное противопоставление раннего Карам­зина Шишкову с его московитским архаизмом. Конечно, по сравне­нию с Шишковым, Карамзин и впрямь был европейцем. Но доста­точно ведь сравнить его идейное оправдание николаевского «раз­рыва с Европой» хотя бы с идеями Сперанского, не говоря уже о Муравьеве, чтобы не осталось сомнений, что пахло от историчес­кой концепции Карамзина отнюдь не Европой, пахло Московией.

Не спасают положения ни тезис Ю.С. Пивоварова, что Карамзин создал в России «модель независимого человека»,92 ни тезис Е.Л. Рудницкой о типе либерализма, «который генетически восхо­дит к Карамзину — выбор внутренней свободы, не нуждающейся в свободе внешней, в конституционно-правовых гарантиях»93 Слов нет, Карамзин умел «истину царям с улыбкой говорить», но ведь ис­тина-то его была реакционной, а «внутренняя свобода» возможна, если верить Солженицыну, и в ГУЛАГе. И вообще можно ли считать

Там же, с. 152 (выделено мною. — А.Я.)

Ю.М. Лотман. Карамзин, с. 593.

Ю.С. Пивоваров. Цит. соч., с. 29.

Отечественная история, 1999, № з, с. 8.

либеральной доктрину, откровенно направленную на защиту са­мовластья, на уничтожение любых конституционно-правовых гаран­тий и оправдание крестьянского рабства — с какой бы «внутренней свободой» доктрина эта ни преподносилась?

Но и помимо того есть ведь и еще одно важное обстоятельство, которое почему-то приглушено во всех этих аргументах. Читатель уже видел, как человек европейского просвещения мгновенно пре­вращался в человека просвещения московитского, едва принимал­ся он воспитывать «внутреннюю свободу» в своих мужиках. И куда, спрашивается, подевалась «модель независимого человека», едва зашла в его Записке речь об освобождении крестьян? С искренним пафосом и замечательной изобретательностью старался-то все-та- ки Карамзин убедить царя в необходимости отказать христианам и соотечественникам именно в независимости.

И добро бы ограничивалось все воспитательной поркой мужи­ков. Но ведь точно то же самое происходило с «человеком европей­ского просвещения», когда он без малейшего колебания переносил свою модель управления крепостным хозяйством на управление са­модержавным государством. И тут ведь считал он господские пове­ления «святыми», любые их ограничения святотатством, а протесты «кликуш», вроде Сперанского, рассматривал как бунт, полагая, что заслуживают они эшафота.

Глава третья

Метаморфоза Карамзина <{ н СТИТу Ц ИЯ

страха» Впрочем,одно ограничение самовластья Карамзин признавал. Только опять же ничего общего с европейским просвещением оно не име­ло. Я говорю об ограничении страхом. Именно страх представлялся ему вернейшим средством «ограничить самовластье, не ослабив спасительной царской власти».94 Ибо «кто знает человеческое сердце, не усомнится в истине сказанного Макиавелли, что страх гораздо действительнее... всех иных побуждений для смертных» 95

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 48.

Там же, с. 101.

Больше того, под пером Карамзина страх вырастает в универсаль­ный инструмент управления.

Подумайте, спрашивает он, «сколько агнцев обратилось бы в тигров, если бы не было страха?»96 И вообще «одно из важнейших государственных зол нашего времени есть бесстрашие. Везде гра­бят, а кто наказан?»97 Карамзин даже называет страх «спаситель­ном». Причем, фигурирует это определение в Записке, по-моему, лишь дважды, один раз в применении к самодержавию, а другой — именно к страху. «Спасительный страх должен иметь ветви: где де­сять за одного боятся, там десять смотрят за одним»98Нет слов, странно звучит это упорное прославление страха в устах человека, искренне возмущавшегося Павлом, «ежедневно вымыш­лявшим способы устрашать людей». Но разве это единственное про­тиворечие в его Записке? Ну вот, авторитетно заверяет он императо­ра, что «тиран может иногда безопасно господствовать после тирана, но после государя мудрого — никогда!»99 Но откуда же тогда взялся Павел после «блестящего — по его же словам — царствования Екате­рины»?100 Той самой мудрой государыни, которая, по мнению Карам­зина, «очистила самодержавие от примесов тиранства»?101

Ясно, что все эти противоречия вытекают из одного источни­ка: задача, которую поставил перед собою Карамзин, не имеет решения. Самодержавие есть диктатура, а диктатура беременна тиранией: отделить одно от другого невозможно. И как же после этого не согласиться с А.А. Корниловым, когда он говорит: «если бы Карамзин пережил царствование Николая, он должен был бы признать, что опыт осуществления его системы сделан, и вместе должен был убедиться, что такая задача являлась несомненной химерой».102

Там же.

Там же.

Там же, с. юг.

Там же, с. 49.

Там же, с. 62.

Там же, с. 41.

А.А. Корнилов. Цит. соч., с. 193.

Впрочем, пусть читатель судит сам. Вот что рекомендует Карам­зин подданным:

«Кто верит Провидению да видит в злом самодержце бич гнева небес­ного!.. Снесем его, как бурю, землетрясение, язву»}03, А вот что рекомендует он самодержцу:

«Правила, мысли народные лучше всех бренных форм удержат будущих государей в пределах законной власти; чем? Страхом возбудить все­общую ненависть в случае противоположной системы управления».10* Удивимся ли, узнав, что М.Н. Покровский назвал государственное устройство, рекомендованное Карамзиным, «своеобразной консти­туцией, основанной на взаимном страхе государя и подданных»?105 Понятно и почему назвал его химерой А.А. Корнилов.

Ну, прежде всего, «буря, землетрясение, язва» (имеются в виду эпидемии) от людей не зависят, но формы правления-то, как свиде­тельствует история, зависят. Зачем же, скажите, самим приглашать на свою голову несчастье? А что касается «всеобщей ненависти» к тирану в грядущих поколениях, то где она, спрашивается, если и в 2003 году в опросах общественного мнения в связи с пятидеся­тилетием со дня смерти Сталина, большинство опрошенных в совре­менной России все еще было убеждено, что роль его в русской исто­рии скорее положительная? Да ладно бы Сталина, ведь Б.Н. Миро­нов и до сих пор уверен, что «Иван Грозный не случайно вошел в народную память как народный царь»!106

»

Глава третья

Мегам0рф03акарам3ина Ошибка Пайпса дажеконсер-

ватор Ричард Пайпс, в принципе симпатизи­рующий консерватору Карамзину, вынужден признать, что «его по­зитивные предложения были практически бесполезны».107 А когда речь заходит об отношении Карамзина к крепостному праву, Пайпс даже неожиданно срывается с академического тона и говорит — со-

Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 46.

юз

Там же. с. 49.

ИР, вып1,с.57.

Б.Н. Миронов. Цит. соч., т. 2, с. 127.

Richard Pipes. Op. cit, p. 84.

всем в духе декабристов, — что «оно обличает полное отсутствие со­циальной совести».[17]

У американского историка, однако, есть и своё представление о происхождении карамзинского консервативного национализма в эпоху наполеоновских войн. «Монархия колебалась: привычка была сильна и, что еще более важно, приемлемой замены для ста­рой западнической стратегии у неё не было. Именно в эту критичес­кую минуту... и вступило в игру дворянство, снабдив монархию сво­ей собственной национальной идеологией вместо дискредитиро­ванного Просвещения»[18]Не знаю, согласятся ли с таким объяснением «восстановители баланса», но мне формулировка Пайпса представляется неверной. И дело не только в том, что карамзинская «конституция страха» ров­но ничего общего не имела с традиционными дворянскими проек­тами реформы государственной власти. Ни один из выдающихся консервативных реформаторов, ни М.М. Щербатов, ниА.Р. Ворон­цов, ни Н.С. Мордвинов, ни тем более М.М. Сперанский не предла­гали ничего даже отдаленно напоминавшего консервативный наци­онализм Карамзина и его апологию самодержавия. Напротив, все они исходили из екатерининского представления о России как о державе европейской и все предлагали ограничить самовластье. Ограничить, то есть, по- европейски — конкурирующими института­ми, а не по-московитски — страхом.На самом деле все эти консервативные проекты были своего рода отражением того старинного раскола между просвещенным дворянством и темной массой Собакевичей, который проследили мы здесь от самого его начала, от раскола в Вольном Экономичес­ком Обществе в 1765 году. И все они оказались перечеркнуты напо­леоновским гегемонизмом, кардинальным образом изменившим не только геополитическую ситуацию в Европе, но и расстановку сил в российском истеблишменте. Настало время не столько кон­серватизма, как думает Пайпс, сколько консервативного национа­лизма. И суть его была вовсе не в дворянском характере, а в прин­ципиальном отказе большинства российской элиты от ограничений

власти. В том, что отныне вручало оно власть над судьбою страны самодержавию, противопоставившему её Европе.

Глфа третья М«Мморфоза Карамзина

идеи Важно подчеркнуть, однако, что при­чиной этой роковой перегруппировки сил бы­ла вовсе не французская революция, как до сих пор принято ду­мать, но именно наполеоновский свехдержавный гегемонизм, именно унижение России. Революция могла напугать Екатерину, но она не остановила Павла от сотрудничества с Францией. Не уст­рашила она и молодого Александра, который, как вспоминал Чар- торижский, говорил ему, что «с живым участием следил за француз­ской революцией и, осуждая её ужасные крайности, желает успехов республике и радуется им».110

Совсем другое дело наполеоновский гегемонизм. Достаточно припомнить вполне московитский указ Синода, изданный в ноябре 1806 года и приглашавший духовенство «внушать народу, что дело [т.е. война с Наполеоном] идет ни более ни менее, как о защите пра­вославной веры; что Наполеон вошел в соглашение с ненавистни­ками имени христианского и пособниками всяческого нечестия, иу­деями, и... задумал похитить священное имя Мессии».111 Короче, речь шла о том, что с Запада движется на Россию антихрист. Это тол­кование MJ-I. Покровского совсем недавно подтвердил и А.Л. Зо­рин: «В идеологическом обосновании кампании 1806-1807 гг. ог­ромную роль сыграла православная церковь. В объявлении Синода от 30 ноября 1806 г., читавшемся во всех церквах, Наполеон обви­нялся в отпадении от христианства, идолопоклонстве, стремлении к ниспровержению Церкви Христовой, а начинавшаяся кампания приобретала характер религиозной войны»112

Именно такая московитская интерпретация войны как столкно­вения еретической Европы с хранительницей Христовой истины

НО 1ЧП

ИР, вып. 1, с. 33.

Там же, с. 47.

Война

А.Л. Зорин. Цит. соч., с. 163.

Россией и взрыхлило почву для новой идеологии, сделавшей изме­нение расстановки сил в российской элите неизбежным. Старинный екатерининский спор между просвещенными помещиками и Соба- кевичами тотчас и утратил свою былую роль. Значительная часть об­разованного общества объединилась с темной помещичьей массой на общей антиевропейской идейной платформе.

Чего, однако, не понял Пайпс, это очевидного факта, что пере­ход большинства российской элиты на позиции консервативного национализма привел лишь к новому расколу русского дворянства. Просто потому, что офицерская молодежь вернулась из европей­ского похода вдохновленная идеологией прямо противоположной. Она видела свободу и устыдилась отечественных порядков — и са­мовластья и крестьянского рабства. Именно в их отмене и усматри­вала она теперь единственный способ довести до конца петровский прорыв в Европу. Короче, имеем мы здесь дело не с какой-то уни­фицированной идеологией дворянства, но с типичной для России на её исторических перекрестках войной идей.

В этом и состоит ошибка Пайпса. Он попросту игнорирует новый раскол дворянства. Словно бы и декабристы не были дворянами. На самом деле, если уж на то пошло, двадцать два человека из осуж­денных Верховным Трибуналом были сыновьями генералов, три­надцать — сыновьями сенаторов, семь — сыновьями губернаторов и два — сыновьями министров. Короче говоря, Герцен был прав, де­кабристы действительно представляли знатнейшую, родовитейшую часть дворянства. И они тоже предлагали новую дворянскую идеоло­гию — европейскую, между прочим, конституционную и, как небо от земли, отличавшуюся от карамзинской «конституции страха».

Достаточно сравнить основные тезисы карамзинской Записки и конституционного проекта Сергея Трубецкого, чтобы убедиться, что перед нами именно война идей. Один пример. Карамзин гово­рит: «В России государь есть живой закон; добрых милует, злых каз­нит, и любовь первых приобретает страхом последних».[19] Вот что отвечает Трубецкой: «Опыт всех народов и всех государств доказал, что власть самодержавная равно губительна для правителей и для народов... Нельзя допустить основанием правительства произвол

одного человека. Ставя себя выше закона, государи забыли, что и они втаком случае вне закона, вне человечества».1и

Глава третья Метаморфоза Карамзина

навыворот Таким образом, прав

Пайпс лишь в одном: монархия и впрямь коле­балась. Но и тут дело было не столько в «дискредитированном Про­свещении», сколько в мощи петровской традиции. Я говорю о тра­диции, которая учила: европейское просвещение есть ключ к буду­щему России и первая обязанность правительства в том, чтобы всеми возможными мерами его распространять. О той самой традиции, ко­торую точно выразил Пушкин, говоря, что «правительство у нас всег­да впереди на поприще образованности и Просвещения».115 И что «правительство всё еще единственный Европеец в России».116

Вот почему колебалась монархия: поломать эту петровскую тра­дицию без революции было практически невозможно. Понятно, что император Александр со своими европейскими пристрастиями ре­шительно для такой гигантской пертурбации не годился. Николай, с другой стороны, был словно бы для неё и создан. Точно так же, как был в свое время создан для прорыва в Европу Петр. Короче, лидер попятного движения был в 1825 году на троне.

Но при всей самодержавной власти Николая возможности его были ограничены. Так же, как Петру нужна была для прорыва в Евро­пу идеология такого прорыва (созданная, как мы помним, Крижани- чем), для того чтобы «отрезаться от Европы» новому императору ну­жен был своего рода Крижанич навыворот. Ему нужен был идеолог, способный убедить образованное общество, что петровский период русской истории кончился и отныне европейская образованность лишь подрывает «национальное возрождение страны».

Николай мог жестоко расправиться с декабристами и тем са­мым обезоружить либеральную партию дворянства. Но покуда раз-

Ид

Б.Б. Глинский. Цит. соч., с. 188.

115 А.С. Пушкин. ПСС, М.-Л., 1937-1959. т. XI, с. 223.

Крижанич

336 Там же, т. XVI, с. 422.

лита была в воздухе страны, покуда жива была петровская традиция, никто не мог гарантировать, что «безумие наших либералов» не под­нимет голову снова. Между тем Николаю нужна была именно такая га­рантия, что внутридворянский идейный раскол окончательно подав­лен. У нас есть документальное подтверждение этого. Как сказал импе­ратор французскому послу Ле Феронне, «я хочу вас заверить, что нет оснований для тревоги, которую безумие наших либералов могло вы­звать в Париже. Я вам гарантирую, что пройдет очень много времени прежде, чем они будут в состоянии повторить такую попытку».117

Это было, однако, легче сказать, чем сделать. В XIX веке одной грубой полицейской силы было для этого недостаточно. Требова­лось еще и обоснование идейное. Кто-то должен был авторитетно опровергнуть лежащую в основе петровской традиции идею, что другого просвещения, кроме общеевропейского, не существует. Вот почему главная задача, стоявшая перед николаевским «Крижани- чем навыворот», сводилась, по сути, к попытке доказать, что другое просвещение, отдельное от Европы, есть. И таким образом не только освободить правительство от обязанности быть в России «единствен­ным европейцем», но и санкционировать возвращение в Московию, сколько возможно это было в XIX веке. Ибо другого способа гаранти­ровать страну от новой вспышки «безумия наших либералов» просто не существовало. Говоря словами А.А. Корнилова, нужно было дать «самовластию, к которому Николай был склонен по натуре, возвы­шенную идеологию, подвести под неё „принцип"».118

А уж Николай, конечно, не замедлил бы сделать из этого «прин­ципа» все необходимые практические выводы. Почему бы, напри­мер, не узаконить то, что назвали мы здесь московитским просве­щением, официально запретив какое бы то ни было образование крестьянским детям, дабы «не развить у них мысль о выходе из того состояния, в котором они находились»?119 И ведь вправду, если ве­рить А.А. Корнилову, «Николай Павлович задумал издать в этом смысле особый законодательный акт... и хотел предложить Государ-

W. Bruce Lincoln. Nicholas I. Emperor and Autocrat of All the Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989, p. 84.

A.A. Корнилов. Цит. соч., с. 152.

/

Там же, с. 158.

ственному Совету обсудить этот вопрос» (отговорил его В.П. Кочу­бей, представив, что «опубликование [такого закона] может повре­дить новому правительству во мнении иностранных держав».)120

Это, конечно, лишь частный пример практического применения «возвышенной идеологии». Другой пример привёл Иван Киреев­ский в негодующем письме Вяземскому, жалуясь, что литература «уничтожена ценсурою неслыханною, какой не бывало с тех пор, как изобретено книгопечатание».121 В принципе, однако, требова­лось от «Крижанича навыворот» обосновать три главныхтезиса.

Что самовластье есть национальная идея России, ее' основа и гордость, её Палладиум.

Что русская история и культура принципиально отличны от европейских, по каковой причине у нас «безопаснее порабо­щать людей, нежели дать им не вовремя свободу» и «всякая новость в государственном порядке есть зло».

Что народ — ив первую очередь образованное общество — должны быть перевоспитаны в духе преданности самодер­жавию и московитскому просвещению.

И тут Пайпс, конечно, опять почти прав: идеолога такого масштаба и авторитета могло предложить тогда новому правительству только реакционное дворянство. В противоположность либеральному дека­бризму онс^предложило консервативный национализм Карамзина.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

«Возвышенная идеология».

Тезис первый Едва ли удивится

после этого читатель, почему так много мес­та уделено здесь полемике вокруг метаморфозы Карамзина. Если уж Ю.М. Лотман полтора столетия спустя после смерти мэтра так

Там же.

М.И. Гиллельсон. ПА Вяземский, с. 335.

и не смог освободиться от магии его либерального прошлого, то что же говорить о современниках Карамзина? Сила его как раз и была в этой двойственности его репутации, благодаря которой одинако­во любезен он был и Уварову, и Пушкину. Именно поэтому оказался он моральным и идейным символом как для Николая и дворянского большинства, так и для либеральных «декабристов без декабря». И именно поэтому никто другой, кроме разве самого Николая, не сыграл такую решающую роль в соскальзывании России в новый исторический тупик, как Карамзин.

Нет, в отличие, допустим, от графа Николая Мордвинова (кото­рый, к слову, оказался единственным членом Верховного Трибуна­ла, протестовавшим против смертного приговора декабристам), Ка­рамзин не был консерватором в том традиционном смысле, в каком понимает это Пайпс. Во всяком случае Эдмунд Бёрк, основатель ев­ропейского консерватизма, своим бы его не признал. В конце кон­цов Бёрк, как и Мордвинов, всю жизнь боролся за ограничение са­мовластья. Не был Карамзин и охранителем, как думал Пыпин. Он был консервативным революционером, идеологом самодержав­ной революции XIX века.

С обоснованием первого тезиса «возвышенной идеологии» справился Карамзин, на беду России, очень даже успешно. Он дей­ствительно внушил не только Николаю, но и всем его наследникам на российском престоле идею, что без самодержавия «Россия должна погибнуть». И создал тем самым мощный идейный капкан, из которого ни один из нихтак до самого конца и не выкарабкался.

Вот его аргумент.

«Можно ли и какими способами ограничить самовластие в России, не ослабив спасительной царской власти? Умы легкие не затрудняются ответом и говорят: можно. Надобно только поставить закон еще вы­ше государя. Но кому дадим право блюсти неприкосновенность этого закона? Сенату ли? Совету ли? Кто будут члены их? Выбираемые госу­дарем или государством? В первом случае они угодники царя, во вто­ром захотят спорить с ним о власти — вижу аристократию, а не мо­нархию. Далее: что сделают сенаторы, когда монарх нарушит Устав? Представят о том его величеству? А если он десять раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ?.. Всякое доброе русское сердце содрогнется от сей ужасной мысли. Две власти

государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клет­ке, готовые терзать друг друга, а право без власти есть ничто»}22 Коротко говоря, изящный аргумент Карамзина сводился ктому, что конституционная монархия в России в принципе невозможна. В Ев­ропе возможна, а у нас нет. Читатель, конечно, понимает, как доро­го обошелся стране этот аргумент. Ведь означал он в конечном сче­те смертный приговор российской монархии. Просто потому, что, как показал европейский опытХ1Х-ХХ веков, единственным спосо­бом её сохранить была именно трансформация абсолютизма в кон­ституционную монархию. Во всяком случае выжила она лишь там, где монархия согласилась на такую трансформацию. Аргумент Ка­рамзина отрезал этот спасительный для монархии путь.

Нотакова была его власть над умами всех постниколаевских самодержцев, что, как мы помним, даже правнук его ученика Ни­колай II уже после революции пятого года и вопреки всякой логике восстановил в Конституции империи титул самодержца. Благодаря Карамзину, все наследники Николая Павловича на российском престоле намертво усвоили, что выбора у них нет: либо самодер­жавие, либо гибель страны. Чем это должно было кончиться, мы знаем. История таким образом доказала, что Россия и впрямь ев­ропейская страна и, вопреки Карамзину, самодержавие не может жить в ней вечно.

Конечно, позднее средневековье в России, как и во всякой ев­ропейской стране, знало и идею божественной инвеституры вер­ховной власти, и ценность её легендарного происхождения. Осно­воположник Московии Иван Грозный даже, как известно, назначил себе в предки по прямой линии самого Августа Кесаря. Помним мы, однако, также, что результатом его деятельности были разорение страны, великая Смута и пресечение династии.

Романовы, в отличие от Рюриковичей, пришли к власти по ре­шению Земского собора 1613 года. Ни тебе божественной инвести­туры, ни легендарного происхождения. Они, собственно, и династи­ей-то стали лишь после Павла в начале XIX века. Как в таком случае могла быть идеологически оправдана легитимность их самодержа­вия? Что бы ни утверждали впоследствии консервативные национа-

122 НМ. Карамзин. Цит. соч., с. 48.

листы о сакральном предназначении власти Романовых, единствен­ное её рациональное оправдание (на дворе все-таки стоял XIX век) предложил Карамзин: без самодержавия Россия погибнет.

Тезис второй Почему, однако? По­чему, скажем, Англия спокойно без самодержа­вия обошлась — и даже монархию сохранила! — а Россия непременно должна была без него погибнуть? С ответом на этот вопрос Карамзин справился еще лучше. И был он обманчиво прост: потому что Россия не Англия. Это правда, что современная Европа не терпит самовластья и нет в ней крестьянского рабства. Ну и что? Мы — «другие», у нас дру­гая история, другие «правила, мысли народные» (или, как скажет впос­ледствии на ученом жаргоне Б.Н. Миронов, «архетипы сознания»).

«У нас не Англия; мы столько веков видели судью в монархе и до­брую волю его признавали вышним уставом».123 Словно бы Англия не признавала абсолютную власть монарха больше веков, чем Россия.

И еще: «Выражение le conceit d'etat entendu [вняв мнению Госу­дарственного Совета] не имеет смысла для гражданина российско­го; пусть французы употребляют оное... в самодержавии не надоб­но никакого одобрения для законов, кроме подписи государя».124 Словно бы у французов всегда был le conceit d'etat.

И еще: «Кстати ли начинать русское Уложение [как предложил Сперанский] главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не бывало и нет в России?»125 Словно бы в Европе «права граждан­ские» с неба упали, а не были установлены законодательным актом. Одним словом, вспомним очень точное замечание А.Н. Пыпина: «Русская жизнь отделена была от жизни европейской и даже проти­вопоставлена последней».

Успех этого тезиса Карамзина был феноменальный. Его подхва­тят и идеологи дворянского большинства, как Н.М. Погодин, и их оп­поненты, как П.А. Вяземский. На его основании славянофилы разра­ботают стройную теорию уникальности России, а западники создадут

Там же, с. 102.

Там же, с. 6о.

Там же, с. 91.

в российской историографии влиятельнейшую «государственную школу» (исходившую, впрочем, из той же российской уникальнос­ти). То, что не успел договорить или додумать мэтр, договорят и додумают за него те, кто придёт после. Даже Белинский в свой краткий период увлечения самодержавием воскликнет: «Один из величайшихумственныхуспехов нашего времени в том состоит, что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нис­колько не похожая на историю ни одного европейского государ­ства, и что её должно изучать и о ней должно судить на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».126

И два столетия спустя будет этот карамзинский тезис преследо­вать российскую культурную элиту, вылившись в конце концов в до­петровскую идею «русской цивилизации», противостоящей Европе. Даже такой дремучий патриот, как Геннадий Зюганов, не имеющий, я уверен, ни малейшего представления о политической концепции Карамзина, и тот ссылается на его тезис — пусть на советском кан­целярите: «духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от за­падной модели свободного рынка».127 Или уж вовсе по рабоче-крес- тьянски: «Капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве».128

...Ошеломляет, однако, другое. Спорят о Карамзине, спорят, вот уже скоро два столетия исполнится, как о нём спорят. И за всё это время никто, кажется, так и не обратил внимания, что как политичес­кий мыслитель ничего принципиально нового он, собственно, не придумал. Стоит припомнить Московию XVII века, и едва ли останут­ся у читателя сомнения, что политические тезисы Карамзина глубоко архаичны. Нет слов, они, конечно, прошли через фильтр европей­ского Просвещения и выглядят вполне современным «мифом о Рос­сии», говоря языком Ю.С. Пивоварова. Но миф-то старый, московит- ский. Тот самый, что был так жестоко дискредитирован в свое время Крижаничем и навсегда, казалось, перечеркнут реформами Петра.

1 та

В.Г. Белинский. Собр. соч. в трех томах, М., 1948, т-3, с. 644.

ГА. Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 75.

Там же.

Глава третья

Метаморфоза Карамзина —

Театр одного актера

В первые, переходные и неустойчивые годы — после страшного потрясения 14 декабря — Николая, однако, заботили не столько прошлые или грядущие поколения, сколько немедленные гарантии, что на его веку «безумство наших либералов» не повторится. Конечно, у него не было сомнений, что новое большинство российской эли­ты поддержит его, как бы жестоко ни расправился он с декабристами. До­статочным свидетельством такой под­держки служило хотя бы то, что члены Св. Синода, участвовавшие в Вер­ховном суде, единодушно требовали смертной казни для всех декабристов.

Но ведь восстание 1825 года зате­яно было именно либеральным мень­шинством, опиравшимся на мощную петровскую традицию, которая не уш­ла в Сибирь вместе с осужденными, а по-прежнему жила в либеральной молодежи, среди «декабристов без декабря», как Пушкин, Лермонтов, Грибоедов или Вяземский. Прежде всего поэтому требовалось нейтра­лизовать, разоружить, если хотите — как политически, так и идейно, — это либеральное меньшинство. А еще лучше приручить его, поставить на службу самодержавию. Технику политического разоружения «без­умных либералов» Николай отработал еще на допросах декабристов.

Александр Сергеевич Грибоедов

Мы знаем, что некоторые из этих допросов разыграл он как на­стоящие спектакли. Не зря же в конце концов назвал его Тютчев «лице­деем», а Лотман, как мы скоро увидим, «комедиантом». То был своего рода театр одного актера, где император выступил в неожиданной для него — и тем более для подследственных — роли подлинного реформа­тора, нового Петра, готового к преобразованию России. Ровно ника­кой нужды, уверял он их, в мятеже не было. Он сам отлично видел все язвы российской жизни и готов был приступить к их лечению. Именно ошеломляющий успех этого следственного, так сказать, эксперимента и подсказал, по-видимому, Николаю тактику начала его царствования.

«Декабристов без декабря» следовало покорить так же, как поко­рил он своими реформаторскими посулами подследственных. Для того, надо полагать, и устроил царь своего рода всероссийский политический спектакль. На протяжении, по крайней мере, пяти лет — между 1825-м и 1830 годами — Николай пытался создать в обществе имидж, как гово­рят сейчас, деятельного царя-реформатора. С одной стороны, второго Петра, а с другой, Петра либерального, которому кнут, в отличие от его великого пращура, для преобразования России не понадобится — од­но лишь просвещение. И только в этом, либеральном, смысле будет его царствование противоположностью петровскому, своего рода мирной контрреволюцией против насильственной революции Петра.

Ненавистный всем Аракчеев был отправлен в отставку, а опаль­ный еще недавно Сперанский опять приближен к престолу. Пушки­ну было разрешено вернуться в Петербург, а Грибоедов назначен послом в Персию, что тотчас принесло царю неслыханные дивиден­ды. «Грибоедовым куплено тысячи голосов в пользу правительства. Литераторы, молодые, способные чиновники и все умные люди тор­жествуют».129 Еще не взошли на эшафот декабристы, а уже издан был высочайший рескрипт на имя министра внутренних дел, пред­писывающий рассматривать ограждение крестьян от насилия поме­щиков как важнейшую задачу правительства. Его Величество, гово­рилось в рескрипте, будет лично наблюдать за тем, чтоб помещики исполняли свой долг «христиан и верноподданных». Впервые пра­вительство реагировало не на отдельные случаи помещичьего про­извола, а на злоупотребление крепостным правом в принципе.

Нейтрализуя «декабристов

бездекабря» И знаете, подейство­вало. Поверило в нового Петра либеральное меньшинство. По крайней мере, на время. Даже такие проницательные люди, как Пушкин или Вяземский, поверили. Разоружились. До такой ^ степени, что помилования декабристов ожидали со дня на день. 30 мар-

Глава третья Метаморфоза Карамзина

129 Литературное наследство, М., 1956, т. 6о, кн.1, с. 486.

та 1830 года Пушкин писал Вяземскому: «Государь, уезжая, оставил в Москве проект новой организации, контрреволюции революции Пет­ра... Правительство действует или намерено действовать в смысле ев­ропейского просвещения».130 И потом в ноябре: «Каков государь? Мо­лодец! Того гляди, что наших каторжников простят—дай Бог ему здоро­вья».131 «Его я просто полюбил», — признавался Пушкин в «Стансах».

Николай, однако, был достаточно умен, чтобы не понять, что по­литическое разоружение «декабристов без декабря» — дело вре­менное и ненадежное. Достаточно прочитать в дневнике А.В. Ники- тенко запись от 2 декабря 1830 года или реакцию П.А. Вяземского на пушкинское «Клеветникам России>\ чтобы убедиться, как быстро рассеивались чары либерального начала николаевского правления.

Вот что записывал Никитенко:

«Истекший год принес мало утешительного для просвещения в России. Над ним тяготел тяжелый дух притеснения. Многие сочинения в про- зе и стихахзапрещались по самым ничтожным причинам, можно ска­зать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами па­ники... Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности... Да сохранит Господь Россию!»132 А вот ответ Вяземского Пушкину:

«За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движении народов к по­степенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней».133 Как видим, Николай был прав, не доверяя либеральному меньшин­ству, даже когда оно на глазах разоружалось.

Но лучше всего, пожалуй, объясняет нам эту неудачу императо­ра история его взаимоотношений с Пушкиным. Нет сомнения, Нико­лай очень старался приручить поэта, побудить его стать «украшени­ем двора и воспеть самодержца», как выразился впоследствии Александр II.134 Царь осыпал Пушкина милостями. Он оградил поэта

АС. Пушкин. Цит. соч., т. XIV, с. 69. Там же, с. 122.

А в. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1955, т. 1, с. 95. П.А. Вяземский. Записные книжки, М., 1963, с. 214. Временник Пушкинской комиссии, Л., 1977, с. 32.

от уголовного преследования в связи с ранними крамольными сти­хами, дал ему высочайшее разрешение на доступ к историческим архивам (привилегия по тем временам неоценимая), поручил напи­сать записку «О народном воспитании», даже карточные долги его платил. И всё равно говорили они словно бы на разных языках.

Когда Пушкин писал, например, что «одно просвещение в состоя­нии удержать новые безумства»,135 имел он в виду, понятно, то же самое общеевропейское просвещение, что его друзья декабристы, но Нико­лай-то имел в виду просвещение московитское. Достаточно взглянуть на его комментарий к пушкинской Записке, чтобы в этом убедиться. Вот как «воспитывал» поэта Николай (в изложении Бенкендорфа).

«Принятое Вами правило, будто бы просвещение... служит исключи- ] тельным основанием совершенству, есть правило опасное, завлекшее

Вас самих на край пропасти и повергшее в оную тол и кое число молодых людей». Но если не просвещение, то что же? «Нравственность, при­лежное служение, усердие, — объясняет царь, — предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному»}36 Ясно, что просвещению общеевропейскому, о котором говорил Пушкин, Николай откровенно противопоставил просвещение мос­ковитское, в котором «закон Божий есть единственное твёрдое ос­нование всякому полезному учению».137 Как видим, даже когда про­износили собеседники одни и те же слова, смысл их был противопо­ложным. Победивший Фамусов поучал поверженного Чацкого.

Но даже в том единственном случае, когда мнения собеседни­ков совпали, заключения их не имели между собою ничего общего. Я имею в виду тот знаменитый случай, когда оба одинаково негодо­вали по поводу польского восстания 1831 года и реакции на него в Европе. Несомненно, есть строки в пушкинских стихах, под кото­рыми подписался бы и сам император. Он тоже радовался, что

В день Бородина

Вновь наши вторглись знамена

В проломы падшей вновь Варшавы;

АС. Пушкин. Цит. соч.,т.Х1, с. 44.

Там же, т. XIII, с. 314-315.

Отечественная история, 2002, №6, с. 22.

И Польша, как бегущий полк, Во прах бросает стяг кровавый И бунт раздавленный умолк.

Только строки, следующие за этим, можно не сомневаться, возмутили императора, показались ему сентиментальностью, если не слюнтяй­ством. Еще одним подтверждением, что Пушкин остался всё тем же «де­кабристом без декабря», каким представлялся он ему с самого начала.

В боренье падший невредим; Врагов мы в прахе не топтали; Мы не напомним ныне им Того, что старые скрижали Хранят в преданиях немых; Мы не сожжем Варшавы их; Они народной Немезиды Не узрят гневного лица И не услышат песнь обиды От лиры русского певца.

От Николая, однако, услышали. Да еще как! Он скажет полякам в по­верженной Варшаве: «Я заявляю вам, что в случае малейших бес­порядков я прикажу разрушить ваш город. Я уничтожу Варшаву и, конечно, никогда её не отстрою».138

И самое грустное, что даже в этой мстительной тираде опирался император на суждение Карамзина. Помните, «Восстановление Польши будет падением России»?139Мудрено ли, что никогда не доверял царь «декабристам без де­кабря». Много лет спустя Александр II так объяснил истинные при­чины недоверия Николая:

«Пушкин и Лермонтов были неизменными противниками трона и само­державия и в этом направлении действовали на верноподданных Рос­сии. Двор не мог предотвратить гибели поэтов, ибо они были слиш­ком сильными противниками неограниченной монархии»}1'0

Bruce Lincoln. Op. с it., p. 227.

Неизданные сочинения..., тл, с. 5.

Временник Пушкинской комиссии, с. 31.

Едва ли может быть более точное свидетельство, что «петров­ское» начало николаевского царствования было лишь политическим ; спектаклем, нежели это чистосердечное признание его сына и на­следника. Немедленный результат, однако, был достигнут: уцелевшее либеральное меньшинство не стало семенем нового «безумства». Только вот долговременной гарантии его верности неограниченной монархии нельзя было добиться никакими спектаклями. Тут мог по­мочь только авторитет Карамзина, фундаментальные основы его кон­цепции — с их апологией самодержавия как российской националь­ной идеи и противопоставлением России Европе. Короче говоря, и после смерти предстояло Карамзину послужить самовластью.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

ьерииьсш В каком-то смысле приз­навал это и Ю.М. Лотман, хотя и пытался смяг­чить оглушительный эффект николаевского вотума доверия преж­нему властителю дум:

«Карамзин не успел закрыть глаза, как началась работа по его канони­зации... Мертвого стремились завербовать в союзники и его именем освятить суету своих дел и расчетов. Прежде всего в эту работу включился Николай I, уже показавший себя в 1826 г. не только бессер­дечным палачом, но и умелым комедиантом».1*1 Всё туе верно. Кроме разве того, что Николаю понадобилось вербо­вать в союзники мертвого. Карамзин и при жизни был не только со­юзником, но и ментором молодого императора. И потому неизвест­но еще, кто кого тогда вербовал. В конце концов Николай и впрямь ведь был идеальным кандидатом в лидеры общества, руководимого «конституцией страха», о котором мечтал поздний Карамзин. Слу­чайно ли в самом деле, как заметил А.Е. Пресняков, «в моменты трудные для власти и опасные для её носителя... речи Николая звуча­ли по-карамзински»?142 Так что, каким бы ни был император «коме­диантом», он высоко ценил внимание и доверие мэтра.

Ю.М. Лотман. Карамзин, с. 304.

Кто КОГО

А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 20

Недаром же, надо полагать, и хоронили его с царскими почестя­ми, тогда как Пушкина... Вот что рассказывает А.В. Никитенко о по­следних почестях великому поэту: «Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею... Что это такое? — спросила моя жена у одного из нахо­дившихся здесь крестьян. — А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, как собаку».143Как видим, Николай вполне отдавал себе отчет в том, кто его со­юзники, а кто нет. Даже если допустить, что Лотман прав и Николай «вербовал» мертвого Карамзина, то совершенно ведь непонятно, почему так решительно отказался он «вербовать» в союзники мерт­вого Пушкина. Ведь Пушкин тоже написал и «Стансы», и «Клевет­никам России», и «Бородинскую годовщину», которые в свое время пришлись по душе императору. Я не говорю уже о том, что Пушкин был гордостью русской литературы. Почему бы не канонизировать в таком случае и его? Между тем, как свидетельствует тот же Ники­тенко, «мера запрещения относительно того, чтобы о Пушкине ни­чего не писать, продолжается».144 И впрямь ведь ни малейшей по­пытки эксплуатировать его память, в отличие от памяти Карамзина, сделано при Николае не было.

Напротив, Н.И. Греч получил выволочку от Бенкендорфа даже за невинную ремарку в Северной пчеле: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги на поприще словесности».145 И совсем уж скандал приключился с этим злосчастным «попри­щем», когда А.А. Краевский, редактор Литературных прибавле­ний к Русскому инвалиду, оказался единственным, кто отважился бросить вызов официальному запрещению, напечатав трогатель­ный некролог Пушкину, в котором, между прочим, были слова «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща».146

А.В. Никитенко. Цит. соч., ил, с. 197.

Там же.

Там же, с. 196.

Там же.

Глава третья Метаморфоза Карамзина

Выбористории-странницы геРцен

был прав, когда говорил, что в XIX веке само­державие больше не могло идти в ногу с цивилизацией, хоть и было в союзе с нею в веке предшествующем. И Пушкин ошибся совсем немного, когда писал в письме Чаадаеву, что правительство у нас единственный европеец. Так оно в России и было — до историчес­кого перекрестка 1825 года, когда петровская традиция насмерть схлестнулась с дремавшей все это время под спудом традицией мо- сковитской. Истории-страннице предстоял очередной выбор.

За всеми хитросплетениями событий, за всеми сложностями борьбы политических сил и «архетипов сознания» выбор этот, по сути, был тот же, перед которым оказалась страна в 1560-е. На од­ной стороне исторического спора по-прежнему стояли самовластье и крестьянское рабство, на другой — перспектива европейской сво­боды. Что лучше, ясно не только современному читателю, молодой Александр Павлович понимал это, как мы видели, ничуть не менее отчетливо, чем мы с вами. И молодой Сперанский тоже.

Там же.

На следующий день Дондуков-Корсаков, попечитель Санкт-Пе­тербургского учебного округа, вызвал Краевского, чтобы передать ему «крайнее неудовольствие» министра просвещения Уварова:

«Что за выражения! Солнце поэзии// Помилуйте, за что такая честь?.. Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был полководец, военачаль­ник, министр, государственный муж?.. Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!»™7 И это в момент, когда, по словам Аполлона Григорьева, «всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотат­ством».148 А ведь и Карамзин не был ни полководцем, ни минист­ром. Разница была лишь в том, что он оправдал доверие своего ко­ронованного патрона, а Пушкин, сколько бы ни старался полюбить тирана, сделать этого так и не смог.

А. Григорьев. Литературная критика, М., 1967, с. 158.

История-странница выбирает, однако, не то, «что лучше», но то, что позволяет ей выбрать расстановка политических сил на каждом новом перекрестке. Как это ни печально, в расчет тут идут не моральные сооб­ражения и не благие намерения, хотя бы и обещали они улучшение на­родной участи, а совсем другие сюжеты. Решает то, на чьей стороне сильный лидер, влиятельный идеолог, критическая масса элиты и гео­политическая ситуация. Таковы жестокие уроки исторического выбора.Вот пример неудачного для европейского прорыва геополитичес­кого расклада сил: «молодые друзья» Александра, безуспешно пы­тавшиеся найти путь к отмене крепостного права. Единственным ре­зультатом их усилий оказался, как мы знаем, лишь закон от 20 февра­ля 1803 года о «вольных хлебопашцах», разрешавший помещикам отпускать крестьян на волю по взаимному уговору. Но ведь даже этот более чем скромный результат содержал в себе предзнаменование будущего, хоть практически и незамеченное историками.Во-первых, «вольноотпущенники» наделялись земельными участ­ками в собственность. Нечего и говорить, что Николай, опять-таки сле­дуя завету Карамзина («Земля — в чем не может быть спора — соб­ственность дворянская»),149 это «безумие» запретил и вспомнили о нём лишь в эпоху Великой реформы 1860-х. Во-вторых, закон требо­вал, чтобы, выкупаясь на волю, крестьяне покидали общину и перехо­дили к подворному землевладению (о чем забыли и при Николае, и во времена Великой реформы и вспомнили только после революции пя­того года при Столыпине. И то лишь затем, чтобы забыть еще на три по­коления). В-третьих — и это самое главное, — в спорах о законе стала прозрачно ясна расстановка сил в тогдашнем истеблишменте.

Понятно, что самую радикальную позицию занял в нём Алек­сандр. Во всяком случае именно он напомнил своим «молодым дру­зьям» о хронической угрозе пугачевщины («если масса населения начнет кричать и почувствует свою силу, это может стать опасным»). На что друзья ответили ему «указанием на последствия, к коим мо­жет привести ссора с дворянством, которое тоже составляет значи­тельную массу».150 Пусть бестактно, но напомнили они императору о судьбе задушенного отца — и он капитулировал.

Н.М. Норомзин. Цит. соч., с. 72.

ИР, вып. 1, с. 37.

Так уже в 1803 году высветились реформаторские лимиты само­державия. Стало понятно, что, едва «значительная масса» крепост­ников встанет грудью на пути выхода России из забрезжившего на горизонте нового исторического тупика, лидера у реформаторов не будет. Парадоксальный выход из положения предложил в 1809 году молодой Сперанский: ограничить самодержавие с тем, чтобы уси­лить позиции «единственного европейца в России». В надежде, что при выборной Государственной думе и выборном Сенате реакцион­ная помещичья масса будет достаточно разбавлена прогрессивным крупным землевладением (большинством Вольного Экономическо­го Общества) и городской буржуазией. И тогда Верховной власти будет легче сломить сопротивление крепостников.

Это была гениальная мысль. И если бы её удалось тогда осущес­твить, Россия скорее всего избежала бы нового тупика, затянувше­гося до самого 1917-го, когда очередная пугачевщина, возглавлен­ная «партией нового типа» и впрямь сокрушила монархию. Но в первом десятилетии XIX века все карты, как мы помним, смешало обстоятельство совершенно непредвиденное, нисколько не зави- J севшее ни от Сперанского, ни от императора Александра, ни вооб­ще от России — и если уж предопределенное, то европейской, а не русской историей. Вдело вмешались высокомерие Наполеона, ге­гемонизм Франции, вторжение Великой армии в Россию, пожар Москвы. И настроение общества, захлестнутого мощной национа­листической волной, повернулось на 180 градусов.

Еще недавно прогрессивные крупные землевладельцы слились в патриотическом негодовании с реакционной помещичьей мас­сой, в великосветских гостиных брали штраф за разговоры по- французски, барышни являлись на балы в кокошниках, Карамзин написал свою Записку — и на фоне этого нового, консервативного национализма европейский проект Александра стал вдруг выгля­деть «антинациональным», а Сперанский предателем.

Тогда же выяснилось и другое: у либеральной реформы не оказа­лось не только лидера, подобного Петру, но и идеолога, подобного Крижаничу. А когда, после разгрома Наполеона и европейского по­хода, зародилось, наконец, то, что назвал в X главе Онегина Пушкин «искрой пламени иного», т.е. идеология нового прорыва в Европу, Александр уже полностью утратил интерес к какой бы то ни было ре-

форме. На противоположной же стороне как раз тогда и явился силь­ный идеолог контрреформы, «Крижанич навыворот» — Карамзин.

Вот из какого материала пришлось выбирать истории-странни­це на перекрестке 1825 года. На стороне московитского выбора сто­яли и новый венценосный лидер, и замечательный идеолог, и боль­шинство элиты и благоприятная геополитическая ситуация. А на стороне европейского — лишь оппозиционная идеология безнадеж­ного меньшинства. Конечно, найдись среди декабристов какой-ни­будь русский Дантон, успех восстания, пусть хоть временный, мог бы снова смешать все карты. Но восстание было подавлено. И что же еще оставалось нашей страннице, как не выбрать победителя?

В этом смысле метаморфоза Карамзина из посланника евро­пейского Просвещения в апостола самовластья и крестьянского рабства действительно предвещала грядущую метаморфозу Рос­сии. Он и впрямь оказался своего рода Иоанном Крестителем само­державной революции Николая. И тем не менее ровно ничего фа­тально предопределенного русской историей в том, что произошло на перекрестке 1825 года, как мы видели, не было — сколько бы ни пытались убедить нас в этом «восстановители баланса». Решающую роль в перегруппировке сил в российской элите сыграло вторжение Наполеона в Россию, приведшее, в свою очередь, к её собственно­му восхождению на сверхдержавный Олимп.

Любопытно, что лет 150 назад Герцен, словно предвидя наш сегод­няшний спор, занял в нём вполне определенную позицию.

«Мы ни в какой мере, — писал он, — не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость, — это аб­страктная идея, туманная теория, внесенная спекулятивной фило­софией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, ко­нечно, основание произойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и всё, что можно допустить».151

151 А.И. Герцен. Собр. соч., М., 1954, т. 3, с. 403.

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая

глава третья Метаморфоза Карамзина

«Процесс против рабства

глава пятая Восточный вопрос

глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

аЬа

ЧЕТВЕРТАЯ

гл

глава седьмая Национальная идея

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ «ПрОЦвСС 189

против рабства»

Напрасно мы начали останавливать у себя образование, стеснять мысль, преследовать ум, унижать дух, убивать слова, уничтожать гласность, гасить свет, распространять тьму, покрови­тельствовать невежеству.

М.П. Погодин. 1854

Как точно заметил Брюс Линкольн, «вопрос о том, хороша или дур­на была николаевская эпоха между революциями 1830-1831-го и серединой 1840-х, не так, наверное, важен, как вопрос, чего она достигла или не достигла».1 В устах историка, с самого начала обе­щавшего нам, как мы помним, показать, что именно в николаев­скую эпоху «Россия вступила в период экономического прогресса и внутреннего спокойствия»,2 это вопрос и впрямь решающий. Вот и попробуем подойти к внутренней политике этого царствования под углом зрения, рекомендованным самым известным из амери­канских «восстановителей баланса».

Глава четвертая

«Процесс против рабства» ЭКОНОМИЧвСКИЙ

прогресс? По поводу «внутреннего

спокойствия» мы уже говорили. А вот по пово­ду экономического прогресса трудно не заметить, что по мере того, как Линкольн переходит от общих деклараций к конкретной практи­ке эпохи, тон его заметно снижается. Вот лишь один пример.

Обнаруживается вдруг, что только на семнадцатом году после своего воцарения Николай одобрил проект первой железной дороги в России (между Петербургом и Москвой), что продолжалось её стро-

1 Bruce Lincoln. Nicholah Emperorand Autocrat of All Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989, p. 153 (emphasis mine. AY.)

2 Ibid.,p. 151.

«Другой

ительство почти десятилетие и что поэтому протяженность железно­дорожного полотна, которым располагала к середине века империя, крайне невыгодно отличалась от ситуации в развитом индустриаль­ном мире. В Англии, например, была она в и раз больше, а в США в 14. Даже в сравнительно отсталой и раздробленной тогда Германии было 8 тысяч километров железных дорог (против 1040 российских).

Еще более яркий пример николаевского «прогресса» даёт нам рост производства чугуна (без которого невозможно было ни железно­дорожное, ни военное строительство) между 1820-м и 1850 годами. При Александре I Россия производила 160 тысяч тонн чугуна и вполне еще могла конкурировать — во всяком случае с Францией (113 тысяч). По производству на душу населения Россия, конечно, отставала, но разрыв был не очень существенным. Тридцать лет спустя «разрыв, — по словам самого же Линкольна, — увеличился феноменально».[20] Фран­ция в 1850 году производила 406 тысяч тонн чугуна (рост на 400 %), Ан­глия 2 миллиона тонн (рост на 540 %), а Россия 227 тысяч (рост на 41 % — за три десятилетия). И так было по всем без исключения народ­нохозяйственным показателям. Если это называется экономическим прогрессом, то что же тогда назвать катастрофическим отставанием?

С замечательной яркостью проявилась тотальность этого отстава­ния на открытии первой Всемирной выставки в Лондоне в мае 1851 года. В ней участвовали 39 стран, представивших 8оо тысяч экспона­тов. России принадлежало четыреста из них (0,005 %), и исчерпыва­лись они образцами сырья, холодного оружия и изделий придворных ювелиров. Премию получили два таких изделия: демидовские мала­хитовые двери вышиной в пять с половиной метров и восьмиметро­вый серебряный подсвечник, представленный купцом Сазаковым.

Глава четвертая «Процесс против рабава»

ВЗГЛЯД» «Этот кризис, — признает Линкольн, — становился все острее на про­тяжении николаевского царствования». И объясняет почему: «Без фундаментальных социально-экономических изменений Россий-

Глава четвертая «Процесс против рабства»

екая империя была неспособна ответить на [технологический] вы­зов Запада».4 Но поскольку при Николае на эти фундаментальные изменения оказалась она неспособна, вывод вроде бы напрашива­ется сам собою: «отрезавшись» от развивающейся Европы, никола­евская Россия, по сути, обречена была топтаться на месте, безна­дежно отставая от современного ей мира. И прав в таком случае не Линкольн, а Рязановский, заключивший, как мы помним, что «моро­вые» николаевские десятилетия были попросту потеряны для Рос­сии.5 Иначе говоря, были они временем, когда она, как и в московит- скую эпоху, опять словно бы выпала из истории.

\ Естественно, что такой вывод устроить Линкольна не может.

Он ведь брался за перо не для того, чтобы согласиться с Рязанов­ым ским и еще раз констатировать общепризнанное, но затем, чтобы 1 «восстановить баланс в пользу Николая». Ему нужен какой-то но­вый поворот темы, какие-то по крайней мере смягчающие обстоя­тельства такого тотального отставания России. Что ж, кто ищет, тот всегда найдет.

Первое такое обстоятельство находит Линкольн в том, что Нико­лай, оказывается, просто смотрел на современный ему мир други­ми, не современными глазами. И соответственно «измерял силу им­перии не экономическими или технологическими мерками, но чис­лом войск под ружьем».6 Атакой «другой взгляд» вовсе «не требовал активной программы индустриализации». Тем более, что конфликт с Европой рассматривал Николай исключительно «в идеологичес­ких и военных терминах»/

Второе смягчающее обстоятельство видит Линкольн в том, что «не предпринимая шагов по ускорению экономического развития», император преуспел тем не менее в том, чтобы «отложить те соци­альные кризисы, которые переживала Европа в ранние годы индус­триальной революции».8

4 Ibid.

s N.V. Riazariovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia, Berkeley: Univ. of California Press, 1969» P- 270.

Bruce Lincoln. Ibid., p. 183.

«Другой взгляд» 191

Ibid.

Вот такие преимущества принес России «другой взгляд» Нико­лая с точки зрения восстановления баланса. Тут, однако, возникает у меня совершенно отчетливое ощущение, что автор запутался. И причем окончательно, безвыходно. Прежде всего, куда же все-та­ки подевался обещанный нам вначале экономический прогресс? Получается ведь, что не только никакого такого прогресса не было, но по причине «другого взгляда» Николая и быть не могло. Во-вто- рых, откладывая социальные кризисы, связанные с индустриализа­цией, император не только переложил их на плечи последующих по­колений, но и, по сути, готовил почву для грандиозного кризиса, ко­торому суждено было и вовсе смести в России монархию. В-третьих, наконец, именно «другой взгляд», по словам самого Линкольна, «принес стране несчастье [proved disastrous] в Крымской войне».9

Так восстанавливают ли на самом деле соображения Лин­кольна баланс в пользу Николая или усугубляют его вину перед своей страной?

Глава четвертая

«Процесс против рабства» <<Hg ^ОЛЬНЫХ

ОДИН ЗДОРОВЫЙ» Темболее,

что и в военном отношении, в том самом, ко­торое император считал, как мы слышали, главной, наравне с идео­логией, ареной конфликта с Европой, отставала от неё Россия опять-таки безнадежно. Никаких военных реформ не только не про­водилось, но даже не замышлялось. Ни тактика, ни вооружение ар­мии ни на шаг не продвинулись со времени наполеоновских войн. А порядки в войсках неизмеримо ухудшились. Некоторый свет на ситуацию проливает секретный отчет генерал-адъютанта Н. Кутузо­ва, командированного в 1841 году императором для оценки поло­жения в стране. Мы еще не раз обратимся к этому документу. Сей­час остановимся лишь на том, что увидел он в армии.

«Четвертая часть армии, — писал Кутузов, — исчезает ежегодно от необыкновенной смертности... Из отчета действующей армии за 1835 год видно, что по спискам состояло 231 099 человек, заболело

Глава четвертая «Процесс против рабства» «На 500 больных 193

один здоровый»

173 S92 человека. Итак, почти вся армия в госпиталях. Умерло и 023 че­ловека, т.е. каждый двадцатый. При Суворове на500 человекздоро- вых бывал один больной, теперь на 500 больных один здоровый. Мето­да обучения гибельна для жизни человеческой... Из отчета армии за 1837 год видно, что в госпиталях умирает каждый 15-й человек, в ла­зарете каждый 28-й. Надо удивляться, что не половина войска еже­годно уничтожается».10 Но генерал-адъютант, доверенный человек императора, не толь­ко приводит конкретные цифры и жалуется, он делает основопо­лагающие — и жестокие — выводы: «Огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства. И для чего эта гро­мадная армия, когда она исчезает от болезней, когда она, можно сказать, съедает благосостояние государства без пользы и славы для империи?»11

Косвенно подтверждает донесение Кутузова, по крайней мере, в отношении медицинской стороны дела, и Линкольн, описывая драматическое бессилие Николая во время повальной эпидемии холеры в 1831 году. Но самое страшное, что за семнадцать лет, отде­лявших страну от новой, еще более грозной вспышки холеры в 1848-м, ровно ничего не было предпринято, чтобы хоть как-то по­править положение. По-прежнему

«медицинская служба в России, — констатирует Линкольн, — была до такой степени неадекватна, что, можно сказать, её практически неьсуьцествоволо. На 68 миллионов человек было всего 7 954 докто­ров, в основном плохо подготовленных фельдшеров... В результате городские массы оказались без медицинской помощи, кроме тех не­многих, которые попадали в благотворительные госпитали, где они большей частью умирали от антисанитарных условий. А в де­ревнях, по которым холера ударила еще страшнее, докторов вооб­ще не было»}2

Это к тому, что никак нельзя сказать, будто Николай не знал о ситуа­ции в армии — и в стране. Знал, но бросил и армию, и страну на про­извол судьбы. И в 1852 году военные расходы составляли 36 % бюд-

История России в XIXвеке (далее ИР), М., 1907, вып. 3, с. 230.

Там же.

Там же, с. 235.

жета, а на просвещение, в том числе на подготовку медперсонала, тратился 1 %. Удивительно ли, если император так формулировал свое кредо: «Мне не нужно ученых голов, мне нужны верноподдан­ные»?13 И — несмотря на рапорт Кутузова — был неколебимо уверен, что его армия лучшая в мире? «Чужестранцы, — воскликнет Николай после красносельских маневров накануне Крымской войны, — про­сто осовели, остолбенели, им это здорово».и Я не знаю, какое на са­мом деле впечатление производила армия Николая на чужестран­цев, может они и впрямь «осовели». Только откуда же им было знать, что 1028 625 солдат погибли в этой армии только от болезней и толь­ко за первую четверть века его правления?

Глава четвертая «Процесс против рабства»

Прозрение

Погодина Расплата была, однако,

близка. И за «другой взгляд». И за презрение к «ученым головам». И за невнимание к честным и мужественным голосам, которых было вокруг него так же мало, как здоровых сол­дат. М.П. Погодин считал себя одним из таких голосов. Судя, во вся­ком случае, по его словам: «Часто выражал я открыто свои мысли о внешней политике. Государю императору угодно было выслуши­вать их не только с благоволением, но даже с благодарностью за мою верноподданническую искренность».15 Правда, в 1830-40-е пи­сал он, как мы еще увидим, нечто прямо противоположное Кутузо­ву. Отдадим ему должное, однако: ко времени Крымской войны По­годин вполне прозрел. Вот как подводил он в это время итоги воен­ной — и образовательной — политики Николая.

«Нельзя жить в Европе и не участвовать в общем её движении, — пи­сал теперь верноподданный Погодин своему государю, — нельзя не следить за её изобретениями и открытиями... если Австрия или Пруссия могут в день примчать свои войска к границам Польши, то нельзя нам волочиться туда два месяца. Если их штуцера берут те-

B. Балязин. Самодержцы, М., 1999, т.2, с. 32. Там же, с. 164.

М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1874, с. 271.

перь на 2 000 шагов, то нельзя довольствоваться нам тульскими ру- ; жьями и надеяться на один штык, который уже и не доходит до свое­го места назначения. Если их конические пули производят рану смер­тоносную, то нельзя нам стрелять прежним горохом. Если винт сооб­щает их кораблям способность двигаться как угодно, то нельзя остаться нам со старыми методами кораблестроения — а механика, физика, астрономия позовут к себе естественные науки, естествен­ные науки пригласят математику, высшая математика потребует философии, необходимой и для медицины, а философия спросит себе грамоту, без грамоты в науках и шагу не ступишь».16 Короче говоря, чтобы жить в Европе, нужна была другая Россия, не николаевская. Не та, где проповедовали, что «учить мужика грамо­те есть действительно вздор» и не след «захламлять ум свой чуже­земным навозом». Не та, где число студентов в университетах огра­ничивалось тремястами человек. Судя по всему, внезапно прозрев­ший Погодин 1850-х совершенно очевидно знал то, чего до сих пор не уразумели «восстановители баланса». Нельзя было жить в Евро­пе в середине XIX века, не понимая, что «науки не такого рода про­изведения, чтобы можно было питаться ими в меру, только в пре­дохранение от голодной смерти: всё или ничего — вот их девиз. Нельзя ограничивать число людей образованных известными циф­рами, ибо пределы этих официальных цифр наполняются, по изве­стному закону, посредственностями и пошлостями, а таланты-то все останутся вне оных».17

Другими^словами, Погодин, наученный горьким опытом воен­ной конфронтации с Европой, на наших глазах — и на глазах своего государя — отрекался, в отличие от Линкольна, от николаевской России, хоронил её при жизни, читал ей отходную: «невежды славят её тишину, но это тишина кладбища, гниющего и смердящего, физи­чески и нравственно... Рабы славят её порядок».18

Так не резонно ли спросить после этого у «восстановителей ба­ланса», где он, собственно, этот вожделенный баланс? Где он, если никакого экономического прогресса при Николае, как выяснилось,

Там же, с. 218. Там же. Там же, с. 259.

не было и быть не могло, если «внутреннее спокойствие» оказалось на поверку лишь прелюдией к буре, а порядок «тишиною кладби­ща»? И слышим ведь мы это от одного из столпов Официальной На­родности!

Глава четвертая w

«Процесс против рабства,, фаНТОМНЫИ СТрЭХ 8 преди-

словии к своей книге Линкольн обещал, что станет она попыткой «увидеть Николая I глазами его современников и, поскольку прошло со времени его воцарения больше 150 лет, по­местить его и его политику в более сбалансированную историческую перспективу».19 В эпилоге он снова ссылается на «ностальгию, даже пафос», с которым отзывалась о царствовании Николая все та же ба­ронесса М.П. Фредерике, жившая в детстве при императорском дво­ре.20 Ответственное все-таки для историка дело выбор источников...

Мы уже знаем, что Линкольн не доверял суждению диссидентов, как А.И. Герцен, И.И. Панаев или П.В.Анненков. Неуказ для него были и свидетельства рассерженных профессоров, как СМ. Соло­вьев или Т.Н. Грановский. Не верил он и ангажированным славяно­филам, как Константин Аксаков, Иван Киреевский или Федор Тют­чев. В конце концов у них и впрямь была своя, так сказать, повестка дня, которую Николай не захотел (или не смог) принять.

Но если уж мнение придворной дамы перевесило для галантного историка суждения всех этих независимых свидетелей эпохи, то зачем же, право, ограничиваться одной баронессой? В конце концов, при дворе Николая было немало других умных и наблюдательных дам, которые тоже оставили нам свои впечатления об императоре. Графи­ня Нессельроде, например, жена вице-канцлера империи, видела Ни­колая совсем другими глазами. «Что за странный человек этот прави­тель, — заметила она однажды, — он вспахивает свое обширное госу­дарство, а никакими плодоносными семенами его не засевает».21

А по мнению фрейлины А.Ф. Тютчевой, принес Николай России вовсе не величие, но

Bruce Lincoln. Op. cit.,p.9.

Ibid., p. 357.

A.E. Пресняков. Апогеи самодержавия, Л., 1925, с. 56.

«самый худший вид угнетения — угнетение, убежденное, что оно мо­жет и должно распространяться не только на внешние формы уп­равления, но и на частную жизнь народа, на его мысль, его совесть и что оно имеет право сделать из великой нации автомат, механизм которого находился бы в руках властелина».22 И вообще какие есть у «восстановителей баланса» основания так безоговорочно отвергать суждения современников, по крайней мере, тех, кто был несомненно предан и самодержавию, и импера­тору? И вдобавок не только более сведущих и авторитетных, чем баронесса Фредерике, но и пользовавшихся, в отличие от неё, до­верием самого Николая? Между тем именно генерал Кутузов и вер­ноподданный Погодин, а вовсе не диссиденты, не профессора и даже не придворные дамы, наиболее убедительно уличили импе­ратора в нелогичности, чтобы не сказать нелепости самих основ его политики.

Кутузов буквально разгромил «другой взгляд», измерение мо­щи империи числом людей под ружьем. Погодин еще более убеди­тельно показал, что страх императора перед западной революцией полностью противоречил его собственной идеологии. Ибо если Рос­сия и Европа и впрямь два разных, ничего общего между собою не имеющих мира, на чем, как на гранитном постаменте, покоилась николаевская доктрина Официальной Народности, то и «револю­ции такой [как в Европе] у нас не будет, да и не может быть, — писал Погодин, — мы испугались её напрасно... напрасно мы начали оста­навливать у себя образование, стеснять мысль, преследовать ум, унижать дух, V6neaTb слово, уничтожать гласность, гасить свет, рас­пространять тьму, покровительствовать невежеству».23

И в самом деле, коль мы «другие», то и бояться должны мы дру­гого. «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пу­гачев. Ледрю Роллен со своими коммунистами не найдут у нас себе приверженцев, а перед Никитой Пустосвятом разинет рот любая де­ревня. На сторону к Мадзини не перешатнется никто, а Стенька Ра­зин лишь кликни клич! Вот где кроется наша революция».24

А.Ф. Тютчева. При дворе двух императоров, М., 1990, с. 36. М.П. Погодин. Цит. соч., с. 261. Там же, с. 262.

А Николай держал под ружьем миллионную армию для борьбы с той, нестрашной нам революцией, тогда как для предотвращения этой, реальной, «нашей» революции не делалось ровно ничего. Ну, можно ли яснее сказать, что король-то наш голый и политика его вздорная, никчемная, пустячная?

Глава четвертая

«Процесс против рабства» ЈТ0ЧКИ ЗрвНИЯ

будущего Не знаю, случайно ли в кни­ге Линкольна нет заключительной главы. А в кратком эпилоге к главе о Крымской войне он только и смог по­вторить в защиту своей позиции, что «царствование Николая I было последним периодом спокойствия и уверенности, которые суждено было знать России до конца её имперского периода».25 Но разумен ли, спрашивается, был этот искусственный «период спокойствия», достигнутый ценою насильственной остановки модернизации стра­ны, если тотчас вслед за ним пришло, по словам самого же Линколь­на, и «развитие железных дорог и промышленности, и рост городов, и возникновение индустриальной рабочей силы, одним словом, все экономические и социальные феномены, сопровождавшие индуст­риальную революцию на Западе»?26 Ведь что бы ни говорила док­трина Официальной Народности, все-таки Россия оставалась стра­ной европейской и надолго остановить в ней модернизацию со все­ми её последствиями было поэтому заведомо невозможно.

Так полезно ли было для будущего России, что всё это обруши­лось на неподготовленную страну внезапно, как гром с ясного неба, после трех десятилетий фантомного «спокойствия»? Не лучше ли чувствовала бы себя Россия, будь эти десятилетия потрачены не на конфронтацию с «умными головами», а на привлечение их к работе по просвещению народа? Не на подготовку к захвату Константино­поля, а на спокойные и серьезные приготовления к грядущим соци­альным и политическим бурям? Не помогло ли бы это предотвратить будущее отчуждение образованного общества от власти при Алек-

Bruce Lincoln. Op. cit,p. 357.

Ibid., p. 356.

Николай! 199 и П.Д. Киселев

сандре II? Не сложились ли бы их отношения совсем иначе, если бы правительство Николая стремилось не «преследовать ум, унижать дух и убивать слово», а прислушалось к голосам инакомыслящих и приняло решительные меры, облегчающие как просвещение на­рода, так и отмену крестьянского рабства? Или, если уж на то по­шло, занялось хоть форсированной подготовкой медперсонала?

Давайте спросим иначе: не лучше ли было бы для будущего Рос­сии, не будь в ней посеяны в николаевские десятилетия зловещие семена «романтического мифа», в котором, по словам всё того же Линкольна, «Европа представлена была как мир зла, а Россия как мир добра»?27 Разве не именно в николаевское время восстанов­лен был в Россиитотже роковой московитский механизм, что рабо­тает на протяжении последних столетий в арабских странах: внезап­ная остановка модернизации, приведшая к отчуждению от совре­менного мира, а затем и к конфронтации с ним?

Нет спора, Николай и его министры ничего этого не понима­ли. Но ведь современные-то «восстановители баланса» должны понимать!

Глава четвертая

«Процесс против рабства» J] Q pj |

и П.Д. Киселев И все же сле-

' дует отдать Линкольну должное. В отличие от

наших отечественных «восстановителей баланса» он ясно видел, в чем была загвоздка, понимал, что «корнем всех этих [николаев­ских] трудностей была крепостническая экономика, которая сдела­ла экономическую конкуренцию с Западом невозможной».28 А вот Миронов уверен, как мы помним, что «крепостничество являлось органической и необходимой составляющей российской действи­тельности».29 И даже в том, что отменено оно было задолго до того, как «стало экономическим и социальным анахронизмом».30

Ibid., р. 250.

Ibid., р. 187.

Б.Н. Миронов. Социальная история России имперского периода, Спб., 1999,^1, с. 413.

Там же, т. 2,с. 298.

Миронов подчеркивает, что опирается в своих выводах на дости­жения зарубежной историографии, «в первую очередь американ­ской... которая в настоящее время является самой продвинутой час­тью зарубежной русистики».31 Но вот оказывается, что современный американский историк Брюс Линкольн и вдобавок еще коллега по «восстановлению баланса» с ним решительно не согласен. Не согла­сен с Мироновым и другой современный американский историк Ри­чард Пайпс, который тоже считает крепостничество анахронизмом — хотя бы потому, что оно вызывало непримиримую «вражду [между са­модержавием] и всем лучшим, что было в российском обществе»32

Но самое здесь поразительное, что не согласился бы с Мироно­вым и сам царь Николай. Во всяком случае, Линкольн ничуть не со­мневается в том, что император не только не видел в крепостничестве «органическую и необходимую составляющую» русской действитель­ности, но и рассматривал его как зло, против которого он всю жизнь «вел процесс» и которое должно быть уничтожено. Более того, счита­ет Линкольн это стремление Николая еще одним смягчающим обстоя­тельством, позволяющим «восстановить баланс» в его пользу. Вот как он это делает. «Нет, конечно, сомнения, что во времена апогея само­державия положение крепостных в Российской империи постоянно ухудшалось, помещичьи поборы деньгами, натурой и трудом станови­лись всё тяжелее»33 Но тут же добавляет: «несомненно и то, что Нико­лай был глубоко озабочен судьбой крепостных и надеялся улучшить их положение».34 В другом месте Линкольн ссылается на известную речь Николая 30 марта 1842 года в Государственном Совете, где тот впервые публично назвал крепостное право злом35

Все это так. Николай, в отличие от своих министров, действитель­но был потрясен, узнав из допросов и писем декабристов об ужасах крепостничества.Те, бедные, так и не поняли, с кем они имеют дело, и изо всех сил старались донести из своих казематов до царя правду.

Там же, т. 1, с. 16.

Richard Pipes. Karamziri's Memoir on Ancient and Modern Russia, Harvard Univ. Press, 1959. P. VII.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 153.

Ibid.

Ibid., p. 187.

Глава четвертая «Процесс против рабства» Николай I 201

и П.Д. Киселев

Как говорит известный русский историк А.А. Кизеветгер, «перед ли­цом самой смерти они не переставали заботиться о России».36 И ведь Николай, отдадим ему должное, и вправду не отмахнулся от отчаян­ных призывов «злодеев и цареубийц», признал в заявлениях декаб­ристов «голос политической мудрости», по словам того же Кизевет- тера, и поручил делопроизводителю следственной комиссии Боров- кову составить из писем и записок декабристов систематический свод, с которым не расставался до конца своих дней.

Известно, что председатель Комитета министров В.П. Кочубей говорил Боровкову: «Государь часто просматривает ваш любопыт­ный свод и черпает из него много дельного, да и я часто к нему при­бегаю». Известно, наконец, что дан был этот свод секретному коми­тету 6 декабря 1826 года с наставлением «извлечь из сих сведений возможную пользу при будущих трудах своих».37 То был первый из шести, как думал В.О. Ключевский, или девяти, как полагал великий знаток крестьянского вопроса В.И. Семевский, или даже десяти, как думал Линкольн, секретных и весьма секретных комитетов. Всем этим комитетам предписано было покончить с помещичьим беспре­делом, как со слов декабристов описал его Боровков:

«Помещики неистовствуют над своими крестьянами; продавать в розницу семьи, похищать невинность, развращать крестьянских жен считается ни во что и делается явно, не говоря уже о тягост ном обременении барщиною и оброками»38 Так что в эт^м смысле Линкольн прав: Николай, в отличие от своего современного поклонника Миронова, действительно считал крепо­стничество анахронизмом. И более того, крестьянский вопрос пола­гал он главным вопросом своей внутренней политики. Не менее важ­но, что император терпел в числе ближайших сотрудников Павла Дмитриевича Киселева, человека, в высшей степени европейски просвещенного и в то же время представлявшего полную противо­положность Карамзину. Киселев был таким же «декабристом без де­кабря», как А.И. Тургенев или П.А. Вяземский, которые, между про­чим, были его сверстниками и товарищами. В бытность начальником

ИР, вып. з, с. 170-171. Там же, с. 171. Там же, с. 173.

штаба 2-ой армии Киселев не только близко знал многих декабрис­тов, но с некоторыми был дружен. Он был знаком с Трубецким, Вол­конским и Басаргиным. Бурцев был его адъютантом и другом. Он восхищался умом Пестеля. Вот такой это был человек.

И Николай не только его терпел, но и очень ему доверял. Еще в 1834 году он говорил Киселеву, что «оба мы имеем те же чувства об этом важном вопросе [освобождении крестьян], которого мои мини­стры не понимают и который их пугает. Видишь ли [он указал на де­кабристский свод Боровкова], я собрал все бумаги, относящиеся до процесса, который я хочу вести против рабства».39 В другой беседе император сказал Киселеву, что «крепостное право в настоящем его положении оставаться не может». И пожаловался: «Я говорил со многими из моих сотрудников и ни в одном не нашел прямого сочув­ствия; даже в семействе моём некоторые были совершенно против­ны. Несмотря на это, я учредил комитет для рассмотрения постанов­лений о крепостном праве. [И в нём] я нашел противодействие».40

Глава четвертая

«Процесс против рабства» ЗаВеЩаНИе НИКОЛЭЯ

Беда в другом: за все тридцатилетие его цар­ствования ровно ничего так и не было сделано для облегчения кресть­янской участи, не говоря уже о подготовке «процесса против рабства». Как писал В.О. Ключевский, «издано было свыше ста указов о помещи­чьих крестьянах. Они как будто бы исходили из мысли постепенно огра­ничить крепостное право, но или остались без действия, или даже ук­репляли существующее положение дел»41 Совершенно согласен с этим и В.И. Семевский: «деятельность девяти секретных, келейных и особых комитетов не имела никаких серьезных последствий»42 Даже Мироно­ву приходится это признать, пусть и в очень странной форме: «Нико­лай I побоялся отменить крепостное право из-за непредсказуемости последствий этого шага, хотя и завещал своему сыну отменить его».43

Там же, с. 236.

Там же, с. 237.

В.О. Ключевский. Сочинения, М., 1958, т.5, с. 379.

УИ.О. Гершензон. Эпоха Николая I, М., 1911, с. 61.

Б.Н. Миронов. Цит. соч., т. 1, с. 408.

Откуда взял историк это «завещание сыну» остается его тайной. Никаких документальных подтверждений он не приводит. Да и вы­глядело бы такое завещание в высшей степени нелогично, чтобы не сказать безответственно. В самом деле, какой отец завещал бы сы­ну «непредсказуемый шаг», на который сам не решился именно из-за его непредсказуемости? Впрочем, воттексттой знаменитой речи 30 марта 1842 года, на которую ссылался Линкольн и которая была, собственно, завещанием Николая.

«Нет сомнения, — сказал он, — что крепостное право в нынешнем его положении у нас есть зло для всех ощутительное и очевидное, но при­касаться к нему теперь было бы делом еще более гибельным... Я нико­гда на это не решусь, считая, что время, когда можно будет присту­пить к такой мере вообще очень еще далеко, но в настоящую эпоху всякий помысел о том был бы не что иное, как преступное посяга­тельство на общественное спокойствие и на благо государства.

Но нельзя скрывать от себя, что нынешнее положение не может про­должаться навсегда. [Это] я не могу не отнести больше всего к двум причинам: во-первых, к собственной неосторожности поме­щиков, которые дают своим крепостным несвойственное состоя­нию последних высшее воспитание, а через то, развивая в них но­вый круг понятий, делают их положение еще более тягостным; во-вторых, к тому, что некоторые помещики употребляют свою власть во зло, а дворянские предводители к пресечению таких зло­употреблений не находят средств в законе, ничем почти не огра­ничивающем помещичьей власти... Не должно давать вольности, но должно проложить дорогу к переходному состоянию... Я считаю это священною моей обязанностью и обязанностью тех, кто бу­дет после меня».ы Вот что на самом деле завещал наследнику Николай. Не отменить крепостное право, но всего лишь «проложить дорогу к переходному состоянию». Что именно имел он в виду под этим переходным состо­янием, очевидно из указа об «обязанных крестьянах», который и был издан 6 апреля 1842 года. Указ лишь повторял александров­ский закон 1803-го о вольных хлебопашцах, разрешая помещикам отпускать крестьян на волю. Но с одной существенной поправкой,

44 /И.О. Гершензон. Цит. соч., с. 59-60.

которая портила все дело: землю в собственность крестьяне не по­лучали. Так Николай 30 марта и сказал:

«проект устраняет, однако же, вредное начало того [александровско­го] закона — отчуждение от помещиков поземельной собственности, которую, напротив, желательно видеть навсегда неприкосновенною в руках дворянства». Ибо «земля есть собственность не крестьян, а помещиков».

Но самое главное, указ ни в малейшей степени не обязывал поме­щиков отпускать крестьян на волю, пусть даже без земли. Он лишь предоставлял

«всякому возможность следовать своему сердечному влечению»45 Даже Линкольн вынужден был признать, что баланса не получи­лось. «Едва ли можно это назвать мерой, — писал он, — способной „проложить дорогу к переходному состоянию"».46

Глава четвертая

«Процесс против рабства» ДД И Р О Н О В ПрОТИВ

Ключевского Совершенно оче­видно здесь, что Николай капитулировал. Толь­ко за восемь лет до этого фиаско он так искренне, чтобы не сказать трогательно, жаловался Киселеву на сопротивление своих минист­ров и семьи, утверждая, что никогда не сложит оружия. И вот он признал своё поражение. Точно так же, как за полвека до него Алек­сандр. Разница, однако, в том, что для Александра было это помимо всего прочего поражением политическим и нравственным, тогда как для Николая здесь был просто тактический выбор. Он, конечно, страшился пугачевщины. Только еще больше боялся он Собакеви- чей и Скалозубов, напугавших в своё время его старшего брата и оказавшихся после 1825 года правящей кастой империи.

Василий Осипович Ключевский тонко почувствовал разницу.

«Этим [николаевским] правителям, — писал он, — доступна была не политическая или нравственная, а только узкая полицейская точка зрения на крепостное право; оно не смущало их своим противоречи-

Тамже. (Выделено мною. — АЯ.) Bruce Lincoln. Op. cit., p. 188.

ем самой основе государства... не возмущало как нравственная не­справедливость, а только пугало их как постоянная угроза государ­ственному порядку и спокойствию». По поводу же завещания Николая

«проложить дорогу к переходному состоянию» заметил Ключевский, что «таким гомеопатическим лечением зла, по всему вероятию, дове­ли бы пациента до движения, перед которым пугачевщина показалась бы мелкой ссорой крестьянских ребят с барчуками»?7 Эти замечания представляются мне, между прочим, исчерпываю­щим ответом и на утверждение Б.Н. Миронова, что даже в ситуации, когда, по словам Ключевского, «крепостная масса представляла из себя взрывчатое вещество, готовое воспламениться от всякой слу­чайной искры»,48 крепостничество всё еще не стало социальным анахронизмом. Но чтобы избежать возражения, что Ключевский (как и вся дореволюционная либеральная историография) просто шел на поводу у классиков русской литературы «в их борьбе за власть с самодержавием»49 сошлюсь на историка американского.

Вот свидетельство того же Брюса Линкольна, вовсе, как мы знаем, не заинтересованного в сгущении красок и тем более в том, чтобы оп­ровергнуть взгляд генерала А.Е. Зиммермана, своего главного, наряду с баронессой Фредерике, свидетеля, что «всё было спокойно и нор­мально и никакие диссонансы не нарушали общую гармонию».50 Уже через несколько страниц, однако, честному историку приходится тем не менее признать, что «диссонансы» были и они очень даже «общую гармонию» нарушали. Потому хотя бы, что «какими бы цифрами мы ни пользовались, невозможно усомниться: число крестьянских мятежей увеличивалось во второй четверти XIX столетия. Наиболее достовер­ная, вероятно, оценка свидетельствует, что, если между 1826-м и 1834 годами было 148 крестьянских мятежей, а в следующем десятилетии число их выросло до 216, то между 1845-м и 1854-м их было уже 348».51

5.0. Ключевский. Цит. соч.,т. 5, с. 374-375-

Там же, с. 382.

8.N. Mironov. A Social History of Imperial Russia, Westview Press, 2000, vol.i, p. XVII.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 152.

Ibid., p. 188.

И речь тут шла о серьезных вещах, о настоящих восстаниях, для подавления которых приходилось вызывать армейские команды, порою и с артиллерией. А уж о рутинных случаях, когда мужики без шума убивали барина, и говорить нечего. В среднем за николаевское царствование 13 крепостников ежегодно кончали жизнь таким обра­зом. Это к вопросу о «гармонии» николаевской эпохи и о том, было ли при нем крепостничество социальным анахронизмом. Право, не­ловко выглядит в свете всех этих цифр совпадение во взглядах нико­лаевского генерала и отечественного «восстановителя баланса».

Глава четвертая

«Процесс против рабства» Q ДД

6 декабря Но все-таки капитуляция Николая в главном вопросе его внутренней политики требует объяснения. И без более или менее подробного анализа работы секретных комитетов, учрежденных им для реше­ния вопроса, понять его капитуляцию, пожалуй, невозможно. Было бы, однако, недобросовестно не упомянуть прежде, чем приступим мы к этому анализу, что тот же Б.Н. Миронов решительно отрицает сам факт капитуляции Николая. Аргументов у него три.

Первый, впрочем, выглядит очень странно: «Позитивные ре­зультаты николаевского царствования свидетельствуют о том, что „скорбный труд" декабристов не пропал».52 Получается вроде бы, что автор одинаково сочувствует и декабристам, и их палачу. Как мы, однако, скоро увидим, впечатление это поверхностное: палачу историк сочувствует гораздо больше. Второй аргумент состоит в том, что именно при Николае «сословная монархия трансформирова­лась в бюрократическую монархию».53 Другими словами, произошло «освобождение императора от дворянской опеки и зависимости»54 Этот аргумент тотчас делает непонятным, перед кем же все-таки капитулировал Николай: перед Собакевичами, от опеки которых он, согласно Миронову, уже «освободился», или перед подчинен-

Б.Н. Миронов. Цит. С0Ч..Т.2, с. 217.

Там же, с. 148.

Там же.

Комитет 207 6 декабря

ными ему бюрократами, которых он сам мог «освободить» одним росчерком пера. Третий аргумент и вовсе умопомрачительный. Ми­ронов тратит много сил (и страниц), чтобы доказать, что виновато в крепостном праве не столько русское самодержавие, сколько (чи­татель не поверит!) само русское крестьянство.

На первые два аргумента, впрочем, можно без труда ответить по ходу дела. Конечно, тема секретных николаевских комитетов сложная и полна утомительных подробностей, повторявшихся к то­му же из комитета в комитет. Остановлюсь поэтому лишь на двух эпизодах, вполне, впрочем, внятно объясняющих, и почему пропал- таки даром при Николае «скорбный труд» декабристов, и почему самодержец не только не освободился от дворянской опеки и зави­симости, но именно из страха перед дворянством и проиграл свой «процесс против рабства».

Первый и самый продолжительный из всех секретных комите­тов открылся 6 декабря 1826 года. Ему и дан был в наставление де­кабристский свод, запечатлевший, если можно так выразиться, про­грамму-минимум реформаторов. Надо ли, впрочем, говорить, что Миронов никакими реформаторами декабристов не считает? Более того, уверен, что в случае их победы «власть перешла бы в руки дво­рянской аристократии», даже «олигархии».55

Так или иначе, с самого начала работы комитета стало ясно, что ни о какой декабристской программе-минимум речи в нем не бу­дет. Сходу было заявлено, что целью трудов своих комитет ставит «не полное изменение существующего порядка управления, но его усовершенствование посредством некоторых частных перемен и дополнений».56 Ни в чем не проявилось это «усовершенствова­ние» ярче, чем в вопросе о крепостном праве. Докладчиком был Сперанский и из его доклада явствовали две вещи.

Во-первых, что искомое усовершенствование будет достигнуто, если удастся восстановить в России «истинное крепостное право», т.е. ситуацию, когда нельзя продавать крестьян без земли и землю без живущих на ней крестьян. Во-вторых, что достигнуто это может

Там же, сс. 218, 217.

ИР, вып. з, с. 176.

быть лишь одним способом: улучшением быта казенных, т.е. при­надлежащих не помещикам, а казне, крепостных — с тем, чтобы это улучшение послужило хорошим примером и для помещиков.

Само собою разумеется, что комитет горячо одобрил мысль Сперанского, дававшую ему возможность попросту ничего по пово­ду крестьянского рабства не делать, по сути подменив вопрос о по­мещичьих крестьянах вопросом о крестьянах казенных. Конечно, и утех жизнь была не сахар, они полностью зависели от произвола коррумпированной местной полиции, которая тоже над ними «не- истовствала». Но все-таки «продавать в розницу семьи, похищать невинность и развращать крестьянских жен» на казенных землях было не принято.

А.А. Кизеветтер заметил, что «постановка, приданная этому во­просу в комитете 6 декабря, оказала решающее влияние на все дальнейшее его движение в течение этого царствования».57 Суть этой «постановки», как видим, была такая. Помещиков в их вла­дельческих правах не трогать, ни в чем не стеснять, не создавать даже впечатления, что правительство намерено их в чем бы то ни было стеснить. Причинутакого скандального бесплодия комитета 6 декабря указывает нам все тот же честный Линкольн. «Ясно, — пи­шет он, — что поскольку самые источники существования сановни­ков, назначенных Николаем в этот комитет, были прямо связаны с крепостнической экономикой, сама мысль о её отмене была от­вергнута»58

Были эти сановники бюрократами? Без сомнения. Но можно ли себе представить, чтобы в качестве зависимых от власти чи­новников, осмелились они так откровенно, чтобы не сказать из­девательски, нарушить прямое указание императора заняться судьбою именно помещичьих крестьян? Очевидно же, что могли они себе позволить такой афронт, лишь осознавая себя предста­вителями могущественного сословия, от которого зависел сам император и против воли которого он пойти не посмеет. Я не го­ворю уже, что и сами члены комитета, как слышали мы от Лин­кольна, были помещиками-крепостниками и попросту защищали

Там же, с. 188.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 188.

«процесса против рабства»

свои сословные интересы. Вот вам и «трансформация в бюрокра­тическую монархию».

Глава четвертая

«Процесс против рабства» КруШвНИв «ПрОЦеССЭ

против рабства » Еще более

ярко продемонстрировал полную зависи­мость императора от своего дворянства третий секретный комитет 1839 года, где докладчиком по крестьянскому вопросу был П.Д. Ки­селев. Перед ним стояла поистине головоломная задача. Хотя бы потому, что предыдущий секретный комитет 1835 года высказался в том смысле, что окончательным решением крестьянского вопроса было бы именно безземельное освобождение крестьян. Эту идею Киселеву предстояло раз и навсегда похоронить. С другой стороны, он, конечно, понимал с кем имеет дело. Ни большинство комитета, ни император отдать крестьянам помещичью землю не согласились бы ни при каких обстоятельствах. Поэтому смысл его проекта состо­ял в том, чтобы дать крестьянам землю, не отнимая её у помещиков.

Безземельное освобождение крестьян неприемлемо потому, — рассуждал Киселев, — что породит сельский пролетариат и с ним ре­волюцию. Но неприемлемо и отнять у помещиков часть земли в пользу крестьян. Прежде всего потому, что это «поколебало бы священный институт частной собственности и ослабило дворянство, важнейшую нравственную силу государства». (Киселев, как видим, умел и поль­стить, когда нужно было). Неприемлемо также и потому, что крестья­нин-собственник мог бы претендовать на участие в управлении госу­дарством и таким образом «силою необузданного большинства нис­проверг бы равновесие в частях государственного организма».59 А поскольку неприемлемо ни то, ни другое, нужно выбрать средний путь. Рассуждение, согласитесь, достойное раннего Сперанского.

Средний путь Киселева состоял в следующем: а) крестьянину предоставляется личная свобода; б) земля остается в собственнос­ти дворянства; в) помещики обязуются законом выделить в пользо­вание крестьянам часть своей земли, за которую крестьяне обяза-

59 ИР, вып. з. с. 215.

ны платить; г) крестьянин не может бросить свой надел, но и поме­щик не может согнать его с земли.

Как видим, проект был составлен хитро. В итоге крестьянин ста­новился свободным, хотя и «обязанным», но обязательства налага­лись и на «важнейшую нравственную силу государства». И именно для того, чтобы «нравственная сила» знала свое место и не смела под каким-нибудь предлогом уклониться от своих обязательств, Ки­селев и предложил, по словам В.О. Ключевского, «обязательный за­кон и земельный надел крестьян с определением повинностей по правилам, установленным законодательным путем, а не по добро­вольному соглашению помещика с крестьянами».60Само собою разумеется, что важнее всего для Киселева была крестьянская свобода, пусть и купленная единственно возможной в той ситуации ценою прикрепления к земле. Комитет, однако, ус­лышал в его проекте нечто совсем другое: государство со своей бю­рократией намеревалось обязать не одних крестьян, но и помещи­ков. Иначе говоря, увидел в нем комитет покушение на свои сослов­ные привилегии. И, естественно, взбунтовался. Правительственная бюрократия не смеет обязывать дворянство к чему бы то ни было — таков был смысл этого бунта.Но и Киселев не вчера на свет родился. Прежде, чем предста­вить свой проект комитету, он представил его императору и заранее заручился высочайшей поддержкой. То был, казалось, первый — и последний — случай, когда Николай решился пойти против своего дворянства. Киселев был окрылен: опираясь на волю самодержца, он был уверен в победе.

Никто не знает, что произошло между свиданием императора с Киселевым и моментом, когда барон Корф, занявший в 1834 году пост, который занимал при Александре Сперанский, и возглавив­ший оппозицию Киселеву в комитете, вдруг объявил, что государь на самом деле не имеет ни малейшего намерения принуждать своё дворянство к принятию предложенного проекта. Что бы ни произо­шло, однако, понятно, что Николай в последнюю минуту сдался. Дворянство снова победило. Новый проект закона об «обязанных крестьянах» поручено было писать Корфу.

60 В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 5, с. 376.

Чтобы дать читателю представление о том, что за человек был Мо­дест Андреевич Корф, которого Николай предпочел Киселеву, нет да­же нужды подробно цитировать убийственный отзыв Герцена о его книге «Восшествие на престол императора Николая /», достаточно одной фразы: «выражение изумительной бездарности и отвратитель­ного раболепия».61 Впрочем, довольно было бы и одного эпизода из истории секретных комитетов, причем, что особенно важно, расска­занного без малейшего стеснения самим Корфом. Вот его рассказ.

После одного из заседаний кто-то из членов комитета пожало­вался ему: «В том-то и беда наша, что коснуться одной части [кресть­янского вопроса] считают невозможным, не потрясая целого, а кос­нуться целого отказываются, поскольку, дескать, опасно тронуть 25 миллионов народу. Как же из этого выйти?» Вот что ответил Корф: «Очень просто — не трогать ни части, ни целого; так мы, может быть, долее проживем».62

Вот такому человеку поручил в конечном счете Николай довес­ти до ума свой «процесс против рабства». Понятно, что должно бы­ло из этого получиться: именно то, чего опасался Киселев. Осу­ществление закона об «обязанных крестьянах» поручено было ис­ключительно доброй воле крепостников. Кто-то из членов комитета заметил государю, что едва ли станут помещики по своей воле за­ключать с крестьянами договоры и что без обязательного для них закона всё дело, пожалуй, опять окажется фикцией. Николай отве­тил — и ответ его соперничает в анналах русской истории разве что с репликой^Корфа:

«Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру никог­да не решусь, как не решусь и приказать помещикам заключать дого­воры с крестьянами».63 Зависимость Николая от дворянства была в этом эпизоде проде­монстрирована с потрясающей откровенностью. А если у кого-ни­будь еще оставались по этому поводу сомнения, то спустя пять лет, когда император принимал депутацию смоленского дворянства, они

«14 декабря 1825 года и его истолкователи (Герцен и Огарев против барона Корфа)», М„ 1994, с. 159.

ИР, вып. з, с. 175.

B.O. Ключевский. Цит. соч., т. 5, с. 377.

развеялись окончательно. Речь самодержца на этом приеме «при желании быть любезным, — говорит Ключевский, — вышла льсти­вой».64 Вот что, между прочим, сказал государь своим дворянам:

«Земля, заслуженная нами, дворянами, или предками нашими, есть на­ша, дворянская, заметьте, что говорю я с вами как первый дворянин в государстве».65

После чего попросил государь смоленских коллег уважить все-таки его указ об «обязанных крестьянах».

Не помогла, однако, и лесть. Губернский предводитель, князь Друцкой-Соколинский ответил императору от имени депутации, что вся его затея с «обязанными крестьянами» противозаконна. И что вообще крестьянская свобода, если бы она, к несчастью, состоялась, привести может лишь к одному: «стремление к свободе разольется и в России, как это было на Западе таким разрушительным потоком, который со­крушит её гражданское и государственное благоустройство».66 Вот саркастический комментарий Ключевского:

«Такой ответ на доверчивый призыв императора был очень похож на насмешку... Едва ли какой конституционный монарх с таким молчали­вым терпением выслушивал от своего подданного урок и такой вздорный урок, как это сделал самодержавнейший из самодержцев»67 Зря, впрочем, волновалось дворянское общество. Как и предвидел Киселев, ничего из императорского указа не вышло. При Александ­ре, по крайней мере, высшая администрация всячески содейство­вала помещикам, пожелавшим освободить своих крепостных, со­гласно закону о «вольных хлебопашцах». И несколько сот тысяч крестьян действительно тогда освободились. При Николае админис­трация отчаянно сопротивлялась реализации императорского ука­за. Когда князь Воронцов решил «по сердечному влечению» пере­вести крепостных во всех своих многочисленных имениях на поло­жение «обязанных», сопротивление сверху было таким упорным, что, несмотря на деятельную поддержку Киселева, князь смог уст­роить по новому закону лишь одну из своих деревень,

Там же, с. 379.

Там же. (Выделено мною. — АЯ.)

Там же, с. 380.

Там же.

Глава четвертая «Процесс против рабства» Похвальное слово! 213

коррупции

И тем не менее Миронов совершенно уверен, что «прагматич­ный и консервативный Николай I сделал в конечном счете для об­щества больше, чем его брат — возвышенный, либеральный и мис­тически настроенный Александр I».68 И аргументация его уже знако­ма читателю: «За 1826—55 гг. было принято 30 007 законодательных актов о всех категориях крестьян, в том числе 367 о помещичьих крестьянах — это почти в 3 раза больше, чем в предшествующее царствование».69 Увы, и здесь для Миронова официальная отчет­ность важнее реальности.

Похвальное слово

КОРРУПЦИИ Тут бы самое время и пе­рейти к заключительному аргументу Мироно­ва, к его, если можно так выразиться, обвинительному акту про­тив русского крестьянства. Но прежде придется нам разобраться с еще одним сюжетом, который слишком важен, чтобы его игно­рировать.

Пора уже, кажется, обобщить, кого в русской истории не любит наш «восстановитель баланса» и кого любит. Не любит он декабрис­тов, диссидентов, Александра I, крестьян, классиков русской лите­ратуры и примкнувшую к ним либеральную историографию. А лю­бит прагматичного Николая, Официальную Народность, консерва­тивных нацибналистов и бюрократические отчеты. Чего мы, однако, еще не знаем, зто что любовь его к русской бюрократии простира­ется и до оправдания чудовищной коррупции, достигшей в царство­вание прагматичного Николая своего апогея.

Читатель, надеюсь, помнит, как честил Миронов литературных классиков за то, что они, по его мнению, «намеренно преувеличи­вали недостатки русской бюрократии», поскольку это был «способ борьбы образованного общества с самодержавием, которая актив­но началась при Николае I».70

Б.Н. Миронов. Цит. СОЧ.,Т. 2, с. 217.

Там же.

Глава четвертая «Процесс против рабства»

Там же, с. 173.

Сам он, в противоположность классикам, полагает, что «хотя русский чиновник не вполне соответствовал идеальному типу чи­новника, который подчиняется только законам и действует невзи­рая на лица... русская бюрократия развивалась именно как право­мерная».71 Надо полагать, обозначает он этим странным термином нечто близкое к праву. Так он сам, впрочем, и говорит: «Первый тип правового государства назовем правомерным».72 Другими слова­ми, николаевская бюрократия, на которую из откровенно корыст­ных, как полагает Миронов, побуждений, ополчились классики рус­ской литературы, была, оказывается, элементом правового госу­дарства, пусть и «первого типа»,И вдруг, словно бы в опровержение собственного тезиса, посвя­щает он целую подглавку взяткам. Зачем, спрашивается, ему это по­надобилось? Причем, подходит он к делу очень серьезно, начиная с определения: «Взятка отражала традиционный, патриархальный характер государственной власти, пережитки которого в народной среде сохранялись до начала XX века».73 Что «отражала» взятка в XX и в XXI веке, автор, впрочем, не объясняет: не его епархия.И примеры коррупции приводит Миронов в высшей степени вы­разительные. «В.В. Барви (Н. Флеровский) утверждал, что прави­тельство намеренно смотрело на взятки сквозь пальцы, чтобы иметь в руках... систему контроля за работой бюрократического ап­парата: давая чиновникам содержание, недостаточное для сущест­вования, оно вынуждало к взяточничеству, что делало их заложни­ками в руках начальства».74 Это в правовом-то, виноват, «правомер­ном» государстве.Другой пример еще ярче. «На существование своеобразной круговой поруки между чиновниками-взяточниками указывает и М.А. Дмитриев:

„Мало-помалу усовершенствовались взятки в царствование Николая Павловича. Жандармы хватились за ум и рассудили, что чем губить людей, не лучше ли с ними делиться. Судьи и прочие, иже во власти

Там же, с. 149. там же, с. 114. Там же. с. 167. Там же, с. 165.

суть, сделались откровеннее и уделяли некоторый барыш тем, кото­рые были приставлены следить за ними; те посылали дань выше, и таким образом все обходилось благополучно"».75 Не надо искать здесь скрытого сарказма, все эти примеры приводит Миронов, как говорится, на голубом глазу, пытаясь защитить рус­скую бюрократию от несправедливых, как он полагает, «преувели­чений» литературных классиков. Именно поэтому грех было бы опу­стить еще один приведенный им пример, который настолько напо­минает проделки чиновников из «Губернских очерков» Щедрина, что различить их крайне затруднительно.

Речь о судебном чиновнике, который «брал по равной сумме у обоих соперников, и обе в запечатанных конвертах, и говорил каж­дому, разумеется, особо и наедине, что в случае неудачи он пакет воз­вратит в целости. При слушании дела он сидел сложа руки. Дело на ка­кую-нибудь сторону, наконец, решалось. Проигравший процесс при­ходил к нему с упреками; а он уверял, что хлопотал за него, да сила не взяла, и, как честный человек, возвращает его пакете деньгами».76

Журнал «Русская старина» был в 1880-90-е полон таких — и почище — историй. Приведу лишь одну — о знаменитом в никола­евские времена пензенском губернаторе Панчулидзеве.

«Приезжает в Пензу инкогнито сенатор с ревизией. Нанял извозчика и велел везти себя на набережную. И тут между ними произошел за­мечательный диалог.

— На какую набережную?

—Да ^азвеувас их много? Одна ведь только, туда и вези.

—Да никакой нету у нас набережной. Оказалось, что на бумаге строилась она уже два года и десятки ты­сяч рублей были на неё истрачены, и все, естественно, оказолись в кармане у Панчулидзева»?7 Ну, что тут, спрашивается, нужно было литераторам «намеренно преувеличивать», если реальность была красочней любой выдум­ки? Миронов, однако, не желает дать русскую бюрократию в обиду. «Напрашивается, — пишет он, — парадоксальный вывод: взятка вы-

Там же. Там же, с. 115.

«Русская старина», 1880, июнь, с. 42.

подняла полезную социальную функцию — помогала чиновникам, которые в массе были небогатыми людьми, справиться с матери­альными трудностями и заставляла их хорошо работать, чтобы уго­дить начальству и обществу».78 Вот зачем, оказывается, понадоби­лась ему подглавка о взятках. Чтобы подчеркнуть: до такой степени все «нормально» было в николаевской империи, что даже и взятки были там «органичны и необходимы».

С другой стороны, однако, если Панчулидзев со своей фиктив­ной набережной выполнял в этой империи полезную социальную функцию, то зачем, скажите, обижать Гоголя с его городничим?

Так или иначе теперь, наконец, становится понятно, почему так агрессивно напал Миронов на русских писателей николаев­ской эпохи. Просто он государственник. И любая критика само­державного государства, пусть даже критика его развращенной бюрократии, представляется ему, употребляя его собственное выражение, неправомерной. Отсюда анекдотическое оправда­ние коррупции. Отсюда же, как мы сейчас увидим, и оправдание крепостного права.

Глава четвертая

«Процесс против рабства» В И Н О В ЗТ

в крестьянском

рабстве? Я думаю, читатель теперь со­гласится, что прежде, чем приступить к такому поистине фундаментальному вопросу, уместно было сначала взгля­нуть на отношение Миронова к николаевской бюрократии. Хотя бы потому, что оно дает нам ключ к пониманию его принципиальной позиции. Теперь понятно, что самодержавное государство и связан­ные с ним традиционные институты не станет он винить вообще ни в чем. Напротив, как верный учениктак называемой государствен­ной школы, некогда господствовавшей в русской историографии, но лет сто назад уже благополучно почившей в бозе, скажет он, что

«простой русский человек — крестьянин или горожанин — нуждался в надзоре, что он был склонен к спонтанности из-за недостатка са-

78 Б.Н. Миронов. Цит. соч., т. 2, с. 165-166.

моконтроля и дисциплины, что у него недоставало индивидуализма и рациональности в поведении»!9 Учителя его говорили и похлеще. Вот что думал о русском крестья­нине основоположник государственной школы К.Д. Кавелин: «На­родные массы у нас не сформировались еще... Это какая-то этно­графическая протоплазма, калужское тесто».80 Другой корифей той же школы С.М. Соловьев называл русское крестьянство «жидким элементом», а самый выдающийся её теоретик Б.Н. Чичерин утвер­ждал, что в России не народ создал государство, а государство со­здало народ: «Государство есть высшая форма общежития... В нем неопределенная народность, которая выражается преимуществен­но в единстве языка, собирается в единое тело, получает единое оте­чество, становится народом».81

Еще Герцен в «Колоколе» точно подметил определяющую черту государственной школы, которую пытается воскресить в сегодняш­ней российской историографии Миронов. Вот знаменитые слова Герцена: «Они изображают русский народ скотом, а правительство умницей». Миронов, разумеется, таких выражений не употребляет, но суть учения основоположников воспроизводит прилежно: «Кре­постничество являлось реакцией на экономическую отсталость, по- своему рациональным ответом России на вызов среды и трудных обстоятельств, в которых проходила жизнь народа».82

Здесь порабощение крестьянства (и общества) оказывается уже не только единственно возможным и не только «органичес­ким и необходимым», но даже, как видим, «рациональным» отве­том на вызов, который бросила России некая уникальная, только ей свойственная «среда». Нет смысла входить в подробное обсуж­дение этого давно уже архаического постулата. Зададим лишь два вопроса, на которые у государственной школы никогда, и в осо­бенности после замечательных открытий советских историков-ше­стидесятников (я подробно описал их в первой книге трилогии), не было ответов.

Там же, т» i, с. 413.

«Вестник Европы», 1886, №ю, с. 746.

Б. H. Чичерин. Опыты по истории русского права, М., 1858, с. 369 (выделено мною. — АЯ.).

Б.Н. Миронов. Цит. соч.,т. 1. с. 413.

В одной фразе суть этих открытий в том, что в первоначальном, до- самодержавном и докрепостническом, периоде своей истории между 1480-м и 1560 годами Россия отнюдь не была экономически отсталой страной. Во всяком случае нисколько не отставала она от ближайших своих северо-европейских соседей (Швеции, Дании и входивших тог­да в их состав Норвегии и Финляндии). А поскольку была тогдашняя Россия тоже по преимуществу северной страной, «вызов среды», на который ей приходилось отвечать, ровно ничем не отличался отто­го, на какой пришлось отвечать, допустим, Норвегии или Швеции.

Но если и экономические, и природные условия во всех этих странах совпадали и ничего, следовательно, не было уникального в российском «вызове», то почему, спрашивается, порабощение со­отечественников выдается за единственно возможный ответ на не­го? И тем более за ответ «рациональный»? Напротив, самым разум­ным представляется как раз ответ северных соседей, не только избе­жавших обязательной службы дворян, но и сохранивших мощный массив свободного крестьянства. И порабощение собственного на­рода выглядит на этом фоне как раз полностью иррациональным, самым зверским и бездарным из всех возможных ответов, не так ли?

Но одним этим убийственным для государственной школы во­просом дело ведь не ограничивается. Ибо из него естественно выте­кает второй, еще более жестокий. Чего, спрашивается, не произо­шло у соседей во второй половине XVI века, что дало им возмож­ность избежать российского «иррационального ответа» на вызов географической среды? Едва зададим мы этот вопрос, как ответ на него становится очевидным. У соседей не было самодержавной ре­волюции и всего, что с нею связано. Ни четвертьвековой Ливонской войны, дотла разорившей российскую экономику. Ни могуществен­ной церкви, которая в попытке спасти свои колоссальные монас­тырские владения направила свирепую алчность помещиков на экспроприацию крестьянских земель. Ни тотального террора оп­ричнины, повлекшего за собою десятилетия великой Смуты.

Короче говоря, не «экономическая отсталость» и не «вызов среды», на которые ссылается Миронов, но установление в России режима самодержавия сделало неизбежным роковой крепостни­ческий выбор истории-странницы на том, решающем историчес­ком перекрестке.

Глава четвертая «Процесс против рабства» Личный вклад 219

Миронова

А то, что русский народ представлял собою, в отличие от сосе­дей, «этнографическую протоплазму», «жидкий элемент» или «ка­лужское тесто», так же, как то, что «простой русский человек нужда­ется в надзоре» вследствие загадочного отсутствия у него «самокон­троля и дисциплины», все это придумано было задним числом. Придумано, чтобы оправдать основной постулат государственной школы, который, как мы уже слышали от Герцена, состоит в том, что «русский народ скот, а правительство умница».

Глава четвертая «Процесс против рабства»

Личный вклад

Миронова Будем,однако,справед­

ливы. Современный «восстановитель балан­са» не просто заимствовал у основоположников государственной школы их генеральную схему русской истории, он внес в неё и соб­ственный, вполне оригинальный вклад. Заключается его вклад в ут­верждении о безнадежной экономической неэффективности русского крестьянина. Ну, плохой он работник — и всё. У него «потребитель­ский менталитет». Он работает «ровно столько, чтобы удовлетво­рить свои минимальные потребности».83 Более того,

«Всестороннее закрепощение производителя (всё жирным шрифтом) — это оборотная сторона и следствие потребительского менталите­та крестьянства».84 И постольку для достижения экономических результатов требова­лось внеэкономическое принуждение, другими словами, наси­лие, рабство.85

Масса цифр и фактов приводится в подтверждение этого теоре­тического обоснования необходимости крепостничества в России. Вотхоть несколько из них. «Во второй половине XIII — первой поло­вине XIV в. английские фермеры собирали по... 614 кг с гектара. Русские крестьяне через 500 лет, в 1860-е по 466 кг с гектара, т.е. на 32 % меньше. К середине XIX в., до промышленной революции

Там же, с. 401.

Там же.

Там же.

в сельском хозяйстве, на основе ручного труда английские ферме­ры подняли урожайность пшеницы до 1773 кг с гектара... Россия не достигла английского уровня начала XIX в. даже через два века: в 1986-1990 гг. урожайность зерновых, если верить советской ста­тистике, составила 1590 кг с гектара».86

Дело положительно выглядит так, словно Б.Н. Миронов «ведёт процесс» против русского крестьянства, говоря языком императора Николая. Мысль, что сравнивает он производительность труда сво­бодных фермеров с производительностью закрепощенных крестьян, даже не приходит ему в голову. Только вот как же быть с замечатель­ным экономическим подъемом в сельском хозяйстве России в пер­вой, докрепостнической половине XVI века, подъёма, тщательно до­кументированного теми же советскими историками-шестидесятника­ми? Как быть с резким подъемом сельского хозяйства в НЭПовской России, с тем самым, что потребовал террористического раскулачи­вания крестьянства? Как, наконец, быть с наблюдениями некоторых помещиков и публицистов, цитируемых самим Мироновым?Вот помещик А.И. Жуков: «За деньги русский мужик готов пере­хитрить англичанина, а на барщине тот же человек делается непово­ротливым медведем».87 Вот другой помещик — и известный славяно­фил — А.И. Кошелев: «Взглянем на барщинскую работу. Придет кре­стьянин сколь возможно позже, осматривается и оглядывается сколь возможно чаще и дольше, а работает сколь возможно меньше — ему не дело делать, а день убить. Господские работы... приводят усердно­го надсмотрщика или в отчаяние или в ярость».88 (Мой собственный опыт свидетельствует: перед нами точное описание колхозной рабо­ты в середине XX века).

Вот, наконец, наблюдение Глеба Успенского за бывшим барщин­ным селом, которое он для большей ясности так и называет Бар­ским, в 1870-е, т.е. после отмены крепостного права: «лучше всех живет и умнее всех крестьянин деревни Барской. Он есть истинный современный крестьянин... Он платит большие подати и бьется круг­лый год исключительно над земледельческой работой... В Барском

Там же, с. 400.

Там же, с. 408.

Там же, с. 407-408.

Глава четвертая «Процесс против рабства» Сравнивая

самодержцев

не редкость встретить умницу, человека твердого, железного харак­тера... До последнего времени они не заводили кабака... работа у них на первом плане и действительно кипит в руках. Работают все отлично... Такой, оставленный нам барщиной в наследство, крестья­нин — неустанный, неусыпный работник, „биться на работе" — вот цель его жизни, нить, связующая дни и годы в целую жизнь».89

И куда, спрашивается, девался «неповоротливый медведь», приводивший надсмотрщиков «или в отчаяние или в ярость»? Ко­нечно, уУспенского своя теория. Он был уверен, что «истинный со­временный крестьянин» — умница и труженик — обитал исключи­тельно в деревнях, прошедших в крепостном праве барщинную вы­учку и, стало быть, по его мнению, в «громадном большинстве русских деревень». Миронов его поправляет. Исходя из этого кри­терия, говорит он, «лишь каждый пятый крестьянин мог соответ­ствовать идеальному типу мужика-труженика».90 Но ведь неверным мог быть и сам критерий Успенского.

Так что неважно, кто из них прав. Допустим, что истина где-то по­середине и «неустанный, неусыпный работник» Успенского обитал лишь в половине русских деревень. Как бы то ни было, разве не озна­чает это, что существенная часть русского крестьянства даже после трех столетий крепостничества не нуждалась в надзоре по причине отсутствия «самоконтроля и дисциплины» и вовсе не была тем «ка­лужским тестом», которое подозревали в нём основоположники госу­дарственной школы? По-настоящему сломало хребет российскому крестьянству лишь второе, сталинское издание крепостного права в XX веке. Это обстоятельство, однако, Миронова не заинтересовало.

Глава четвертая

«Процесс против рабства» Ј р Q g |-| g g^j

самодержцев Пора, однако, под­вести черту под нашим обзором внутренней политики России в николаевскую эпоху. Наверное, не случайно, что как-то само собою перешел этот обэор в практически непрерывный

Там же, с. 398-399. Там же, с. 399.

спор с «восстановителями баланса». На самом деле легко было предвидеть, что именно здесь, на этом поле, их последний шанс дать бой общепринятой до 1980-х оценке этого царствования как исторического тупика. Тон задал еще Брюс Линкольн, предложив оценивать внутреннюю политику Николая прагматически, «по тому, чего она достигла или не достигла». Как видит читатель, я принял его условия. Б.Н. Миронов пошел еще дальше, заявив, что прагма­тичный и консервативный Николай сделал для России больше, чем романтический космополит Александр.

Вот и хорошо, давайте сравнивать. Единственная проблема здесь техническая: по какому критерию сравнивать. «Восстановите­ли баланса» за то, чтобы сравнивать частности. Например, по тому, сколько указов по крестьянскому вопросу издано было за оба цар­ствования. Или по тому, на какое из них оглядывались впослед­ствии с ностальгией некоторые генералы и придворные. Или, нако­нец, по тому, что при Александре не удалось, а при Николае удалось провести финансовую реформу (мы еще увидим, что это была за ре­форма). Мне кажется, что важнее все-таки суть дела. Тем более, что она бросается в глаза.

Всем, допустим, известно, что, одержав в первой четверти XIX века блестящую победу над Наполеоном и самой могущественной тогда в Европе армией, Россия доказала тем самым свою военную и экономическую конкурентоспособность с европейскими соседя­ми. Вторая, николаевская, четверть века завершилась постыдной капитуляцией в Крымской войне. И дело тут не только в том, что по­бедили в этой войне Россию генералы, которым, как до звезды не­бесной, было далеко до Наполеона, и войска, не выдерживавшие никакого сравнения с его армиями. И не только в том, что победи­тельница Наполеона, военная сверхдержава, бесцеремонно хозяй­ничавшая при Николае на континенте, оказалась вдруг в глухой изоляции и отвернулись от неё даже вчерашние друзья и союзники.

Как это могло случиться, нам еще предстоит обсудить в следую­щей главе. Сейчас для нас важнее другое. Перед всем светом обна­ружила в Крымской войне Россия, что за время николаевского цар­ствования она безнадежно отстала от своих европейских соседей, напрочь утратила конкурентоспособность — ив военном, и в эконо­мическом отношении. Именно это и заставило, как мы помним,

Сравнивая 223 самодержцев

А.В. Никитенко, человека глубоко преданного самодержавию, вы­нести тем не менее столь беспощадный приговор царствованию Ни­колая: «Главный недостаток этого царствования в том, что всё оно было ошибкой».91 Пророческим оказался так и не услышанный им­ператором вердикт генерал-адъютанта Кутузова, что «огромнейшая армия есть выражение не силы, а бессилия государства».

Из верноподданных писателей поддержал генерала лишь М.Н. Погодин, да и то полтора десятилетия спустя, когда и сам уже открещивался от Официальной Народности, которую когда-то рья­но защищал. Зато теперь, в момент испытания, Погодин твердо сто­ял в одном лагере с Никитенко и Кутузовым. «Из-за миллионных сумм на армию, — писал он в 1854 году, — недостает ни на что средств». Ни на «умножение жалованья низшим чиновникам».92 Ни на «учреждение дорог и путей сообщения»93 Ни на «улучшение состояния духовного сословия»94 Ни особенно на «распростране­ние в народе образования»95

Между тем «отсутствие образования никогда не было столь ощу­тительно и вместе с тем чувствительно, как в наше время: наши пуш­ки не хватают так далеко, как иностранные, наши штуцера бьют на 200 шагов ближе французских... винтовых пароходов не бывало... медиков недостает везде... Над многими нашими генералами сме­ются сплошь иностранные газеты... Сердце обливается кровью, ког­да подумаешь, в каком глубоком, бесчувственном невежестве мы погрязаем»96

Здесь, однако, не только приговор царствованию «прагматич­ного и консервативного» Николая. Здесь и единственный критерий, по которому имеет смысл сравнивать двух самодержцев — послед­него «екатерининского» царя Александра и его затеявшего антиев­ропейскую революцию наследника, о котором идет у нас спор.

AS. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1965, т.1, с. 421.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 246.

Там же, с. 247.

Там же.

Там же, с. 248.

Там же.

Глава четвертая

«Процесс против рабава» « Д Q СТИЖ6 Н ИЯ

Николая»? Стоитли говорить, ЧТО

«восстановители баланса» категорически с этим не согласятся? Нет, не в том, конечно, смысле, что не видят разницы между победой над Наполеоном и капитуляцией в Крым­ской войне. И не в том, что конкурентоспособная в первой четвер­ти века «екатерининская» Россия безнадежно вдруг растеряла все свои преимущества после тридцати «московитских» лет при Николае. Как отрицать очевидное? Просто, полагают они, для «восстановления баланса» достаточно показать, что были и у Ни­колая достижения.

«Все-таки, — пишет, например, Линкольн, — у николаевской си­стемы, как сложилась она после революций 1830 года и до того, как почувствовала себя осажденной еще более сильными революцион­ными движениями середины и конца 1840-х, была и другая сторо­на... Мы не должны преуменьшать жестокость и террор, которым подвергались люди, как Герцен или Белинский, за свои диссидент­ские взгляды. Но для многих в России это было время, на которое они будут оглядываться с ностальгией, время, когда все было опре­деленно и жизнь была предсказуема».97

Я специально напоминаю читателю эту принципиальную пози­цию «восстановителей баланса», ибо после всего, что мы слышали о царствовании Николая, она вызывает особенно сильное недоуме­ние. Нет, не из-за Герцена или Белинского. Им и впрямь было при Николае плохо. Согласимся, однако, с Линкольном, что диссиден­тов этих было мало и самочувствие их потому не должно нас особен­но волновать (хотя именно на их статьях и выросло целое поколе­ние нонконформистской молодежи, которая еще заставит самодер­жавие себя уважать). Согласимся даже с Мироновым, что до начала XX века диссиденты представляли «большей частью самих себя, т.е. горстку людей, а не народ».98 Но я ведь не о них, я о верноподдан­ных, о таких, как А.В. Никитенко или М.П. Погодин.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 152.

Ь.Н. Миронов. Цит. соч.,т. 2, с. 179.

Как, спросим, сопрягается уверение Линкольна, что при Нико­лае «жизнь была предсказуема» с такой записью в дневнике Ники­тенко: «люди стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных»?99 Или с заме­чанием Погодина о том, что «во всяком незнакомом человеке пред­полагался шпион»?100 Сходятся ли тут концы с концами?Как бы то ни было, у Линкольна совершенно определенно полу­чается, что не только стабильность режима, достигнутая, как мы ви­дели, посредством полицейского террора, но даже и Официальная Народность, эта духовная жандармерия, явилась каким-то образом достижением николаевского царствования. В том, во всяком случае, смысле, что «большинству в России вовсе не нужно было её навязы­вать. Значительной части образованного общества такая концепция нравилась и не может быть никакого сомнения, что и русское кресть­янство, хотя и не удовлетворенное своей несчастной экономической долей, все-таки обожало самодержца и самодержавие».101А Миронов еще и поправляет Линкольна, указывая, что и кресть­янская доля была при Николае не такой уж несчастной. Крестьяне, говорит он, «не были столь бесправны ни юридически, ни фактичес­ки, как часто изображается в литературе. Хотя они и признавались до некоторой степени собственностью помещиков, это не привело к полной деперсонализации крестьян: они продолжали считаться податным состоянием, платили государственные налоги, несли обя­зательную воинскую повинность», даже «могли с согласия помещи­ка вступав в гражданские обязательства».102 Право, если верить Миронову, то не стоит и огорчаться, что провалился николаевский «процесс против рабства».

Что же касается доктрины Официальной Народности, то уж она- то представляется Миронову несомненным достижением Николая. Он, правда, не опровергает ни одного из обвинений, выдвинутых в её адрес Погодиным. Ни того, что она «преследовала ум, унижала дух и убивала слово», ни того, что «распространяла тьму и покрови-

99 ИР, вып. 6, с. 446.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 258.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 248.

Б.Н. Миронов. Цит. соч., т. 1, с. 376.

тельствовала невежеству». Зато, полагает он, эта доктрина «обобщи­ла практику эволюции российского государства в сторону правовой монархии и учла произошедшие изменения в государственности».103 С еще большим почтением, естественно, относится к Официаль­ной Народности А.Н. Боханов. С его точки зрения, смысл доктрины «состоял в том, чтобы противопоставить модным теориям о „равен­стве" и „свободе" особое понимание русской государственности, неповторимого духовного облика русской нации... Уваров лишь призывал русских людей не превращаться в „умственных рабов" иностранных учений».104

Глава четвертая «Процесс против рабства»

«НеДОСТрОЙКИ» Несложно пе­речислить, какие еще нововведения ставят в заслугу Николаю «восстановители баланса», кроме полицейской стабильности режима, сомнительной предсказуемости жизни и док­трины Официальной Народности, запрещавшей гражданам России иметь какие бы то ни было взгляды, кроме предписанных начальст­вом. Тем более, что за долгие три десятилетия нововведений этих было раз два и обчелся. Но поскольку уж они поднимаются на щит, рассмотрим их и мы. Вот они.

Кодификация законов, проведенная М.М. Сперанским. В 1833 году вышли в свет «Полное собрание законов» (35 тысяч 993 акта в 51 томе в 56 частях) и 15-томный «Свод законов Российской импе­рии». В них были собраны и систематизированы все постановления верховной власти, начиная с Уложения Алексея Михайловича (1649 г.), т.е. почти за два столетия. Собственно, по мысли Сперан­ского, вся эта огромная техническая работа была лишь подготови­тельной стадией для создания рабочего кодекса действующих зако­нов, которым могли бы пользоваться в повседневной деятельности суды империи. Увы, «принципиальный консерватизм верховной вла­сти, — говорит А.Е. Пресняков, — остановил все дело на Своде».105

Там же,т.2, с. 149.

А.Н. Боханов. История России: Х1Х-началоХХ в.,М., 1998, сс. 99, юо.

А.Е. Пресняков. Цит. соч., с. 47.

Другими словами, дальше исторического справочника дело не по­шло. Вот комментарий Кизеветтера: «Согласно первоначальной мысли Сперанского, Свод должен был послужить лишь подготови­тельной основой для составления Уложения, под которым Сперан­ский разумел совокупность действующих законов, исправленных и дополненных сообразно требованиям времени». Однако «мысль о составлении Уложения не была одобрена государем».106

Финансовая реформа, проведенная с 1839-го по 1843 год Е.Ф. Кан- криным. В наше время такую реформу назвали бы обыкновенной девальвацией. Были выпущены новые бумажные деньги и обещано, что отныне они будут свободно обмениваться на серебро (для чего в казне должен был храниться разменный фонд в размере i/б части выпущенных в обращение кредитных билетов). Вот комментарий Н.А. Рожкова: «Это означало ни что иное, как частичное банкрот­ство государства, [которое], в сущности, уплатило часть своих дол­гов, заключающуюся в ассигнациях, не полностью, а лишь в разме­ре 35 % от занятой суммы».107 Короче, публику ограбили. Но самое интересное во всей этой «реформе» была её недолговечность. Ибо очень скоро новые бумажные деньги опять оказались неразменны­ми. Их обесценение продолжалось, словно бы никакой реформы и не было. Послушать, однако, «восстановителей баланса», так и эта девальвация выглядит важнейшим достижением Николая, «впер­вые с 1769 года, когда Екатерина ввела бумажные деньги, стабили­зировавшим денежное обращение в России».108

Реформа казенного крестьянства, начатая в 1838 году П.Д. Ки­селевым. Казенные крестьяне составляли тогда до 45 % всего сель­ского населения страны и были на самом деле государственными крепостными. Идею административного упорядочения их жизни вы­двинул, как мы помним, Сперанский еще в секретном комитете 6 декабря 1826 года. Для комитета весь смысл реформы состоял втом, чтобы подменить ею болезненный для дворянства вопрос об освобождении помещичьих крестьян. Но для Киселева, проект ко­торого об «обязанных крестьянах» потерпел сокрушительное пора-

ИР, вып.з, с. 225.

Там же, с. 235 (выделено мною. — А.Я.). Bruce Lincoln. Op.cit., с. 185-186.

жение в третьем секретном комитете, вопрос, как всегда, стоял о крестьянской свободе, пусть лишь для половины крепостных.

С этой мыслью и приступил он в 1837 году к исполнению своей новой должности министра государственных имуществ. Без сомне­ния, ему удалось облегчить участь казенных крестьян и, что может быть еще важнее, он превратил своё министерство в некое лобби, отстаивавшее в центральной администрации интересы его беспри­зорных до этого подопечных. Однако, как и в случае с кодификаци­ей законов, работа его была остановлена на полпути, оказалась очередной николаевской «недостройкой». Его главное предложе­ние издать Жалованную грамоту для казенных крестьян наподобие екатерининской 1785 года, определявшей права дворянства и горо­жан как свободных людей, натолкнулась не непреодолимое сопро­тивление того же дворянства. Опасались впечатления, которое из­дание такой грамоты произведет на помещичьих крепостных. Нико­лай, разумеется, капитулировал и здесь. В результате казенные крестьяне так и оставались крепостными еще четверть века.

Пусть читатель сам теперь судит, действительно ли балансируют все эти «недостройки» ту жестокую, неприличную для великой на­ции и всепроникающую отсталость, тот исторический тупик, в кото­рый ввергло страну царствование Николая. Вспомним хоть эпита­фию этому царствованию, написанную М.П* Погодиным в 1855 году тотчас после смерти императора: «Мы представляем теперь труп, вспрыснутый мертвою водою».109

Глава четвертая «Процесс против рабства»

Золотой век

РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ Неследу-

ет, однако, недооценивать «восстановителей баланса». В рукаве у них есть еще главный козырь. Расцвет русской литературы и мысли в 1830-1840-е они тоже ведь ставят в заслугу Николаю. И тут дело куда сложнее, нежели с «недостройками». Ведь и вправду золотой век русской культуры пришелся на его царство­вание. Именно тогда жили и работали в литературе такие гиганты,

109 М.П. Погодин. Цит. соч., с. 316.

как Пушкин, Тютчев, Гоголь, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Бе­линский, Герцен. Уже поэтому заслуживает их аргумент серьезного обсуждения.

Это правда, что Герцен отзывался о николаевской эпохе бес­пощадно:

«На поверхности официальной России, на фронтоне империи, красова­лись лишь гибель, ярая реакция, бесчеловечные преследования и удво­енный деспотизм... Расцвет русской аристократии кончился. Всё, что было в её недрах благородного и смелого, находилось в рудниках Сибири. То, что осталось или удержалось в милости властелина, упа­ло до степени подлости и рабского повиновения»}10 Допустим, хотя сам уже факт, что были в окружении Николая и та­кой «декабрист без декабря», как Киселев, и такой смельчак, как Кутузов, заставляет усомниться в универсальности герценовской формулы. Тем более, что даже независимо от этого сам же Герцен предложил нам и другую формулу: «Время наружного рабства и внутреннего освобождения».111

Несомненно, что корни этого «внутреннего освобождения» уходят в либеральные александровские времена, когда «свободное выраже­ние мыслей — по свидетельству декабриста Якушкина — было принад­лежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком»112 Более того, было это «внут­реннее освобождение» своего рода увенчанием всего екатерининско­го периода русской истории, естественно приведшего ктем двум-трем «непоротым поколениям», которых, по слову Н.Я. Эйдельмана, оказа­лось достаточно, чтобы возникли в России декабристы и Пушкин.113

Прав, стало быть, С.М. Соловьев, утверждавший, что «начиная с Петра и до Николая просвещение всегда было целью правительст­ва»114 Прав и Пушкин, заметивший, что правительство было тогда единственным европейцем в России. Вспомним хоть, что еще в Ма-

М.О. Гершензон. Цит. соч., с. 5. Там же.

ИР, вып. 5, с. 386.

«В борьбе за власть. Страницы политической истории XVII! века». М., 1988, с. 297. С.М. Соловьев. Мои записки для детей моих, а может быть, и для других, Спб., 1914, с. 118.

нифесте 18 апреля 1762 года «о пожаловании всему российскому благородному дворянству вольности и свободы» предписано было людей, ничему не обучавшихся, трактовать «яко нерадивых о добре общем, презирать и уничтожать, ко двору не принимать и в публич­ных собраниях не терпеть».

Известно, как гордилась Екатерина тем, что её «Наказ» был за­прещен в дореволюционной Франции, что в России переводятся книги, изъятые парижской цензурой. И даже тем, что «кто дал, как не я, французам почувствовать права человека?» Естественно, что эта традиция «внутреннего освобождения» продолжалась и при Александре, несмотря даже на антифранцузскую кампанию. И в это, самое, казалось бы, неподходящее время издавалась в Петербурге по инициативе правительства вполне крамольная «Библиотека об­щественного деятеля» (de I'homme publique) Кондорсе.

Я не говорю уже о русском издании сочинений таких англий­ских либералов, как Иеремия Бентам и Адам Смит. (Кто не помнит, что пушкинский Онегин «читал Адама Смита» и что, более того, «иная дама читает Смита и Бентама»?) Менее известно, что перевод этих книг в России субсидировался правительством. Впрочем, что ж удивляться, ведь Александр даже в 1818 году, в самый разгар своих мистических настроений, не забыл поручить Н.Н. Новосильцеву со­чинить для России конституцию, подобную польской. И речь импе­ратора на открытии Сейма в Варшаве настолько взволновала Ка­рамзина, что он писал: «Варшавские речи сильно отозвались в мо­лодых сердцах. Спят и видят конституцию».115

Само собою разумеется, что ничего даже отдаленно похожего не было возможно в России при Николае, когда, по словам того же СМ. Соловьева, просвещение, не говоря уже о конституции, «стало преступлением в глазах правительства»116 и литература была зажа­та в железные тиски между полицией и цензурой. Послушаем цензора-профессионала.

«Итак, вот сколько у нас цензур. Общая цензура министерства народ­ного просвещения; главное управление цензуры; верховный негласный комитет; цензура при министерстве иностранных дел; театральная

ИР, вып. 5, с. 386.

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 11B.

при министерстве императорского двора; газетная при почтовом де­партаменте; цензура при /// отделении собственной е. и.в. канцеля­рии... Я ошибся, больше. Еще цензура по части сочинений юридических при}} отделении собственной е. и.в. канцелярии и цензура иностранных книг [через которую ни Кондорсе, ни Вентам уж наверняка не проскочи­ли бы. —А.Я.]. Всего 12... Если посчитать всех лиц, заведующих цензурой, их окажется больше, чем книг, издаваемых в течение года».117 И дальше: «Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия... что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка... тогда всё новое поколение нравственно оскудело. Всё было приготовлено и устроено к нравственному преуспеянию — и вдруг этот склад жизни...оказался негодным; его пришлось ломать и на развали­нах строить канцелярские камеры и солдатские будки».118

Даже лютые враги не отказывали Александру Васильевичу Ники- тенко в лояльности самодержавию. Однако не николаевскому, но ека­терининскому, когда, как ему казалось, «все было приготовлено и уст­роено к нравственному преуспеянию»; когда правительство поощряло «внутреннее освобождение», во всяком случае не сопротивлялось ему; не рушило европейское просвещение и не строило на развалинах сол­датские будки. Вот почему николаевский переворот, в результате кото­рого «всякая светлая мысль» оказалась вдруг «преступлением против общественного порядка», представлялась Никитенко катастрофой:

«общество быстро погружается в варварство, спасай, кто может, свою ёушу»1.19

Уже по одной этой причине попытка «восстановителей баланса» по­ставить золотой век русской культуры в заслугу Николаю с его 12 цензурами выглядит не только абсурдной, но и, честно говоря, ко­щунственной. Лукавят они: «при Николае» вовсе не значит «благо­даря Николаю». Напротив, судя хоть по записям в дневнике Ники­тенко, значит это «вопреки Николаю». Уваров, например, говорил в 1843 году, по свидетельству того же Никитенко, председателю цен­зурного комитета Волконскому, что

А.В. Никитенко. Цит. соч., т. 1, с. 336. Там же, с. 143. Там же, с. 336.

«хочет, чтобы, наконец, русская литература прекратилась. Тогда, по крайней мере, будет что-нибудь определенное и, самое главное, я буду спать спокойно»1.20 Короче, золотой век русской культуры достался Николаю в наследство от екатерининского периода российской истории. Просто ни 12 цен­зур, ни III отделения, ни Официальной Народности оказалось недоста­точно, чтобы выкорчевать в России европейские корни екатеринин­ской эпохи.

Глава четвертая «Процесс против рабства»

У bd|JUbd Но ведь и это не исчерпыва­ет нашу проблему. В конце концов, пожелай то­го идеологическое ведомство Уварова, цензура могла действовать куда энергичнее, Белинского или Герцена могли вообще не печа­тать. Университеты можно было и вовсе упразднить, да и «прекра­тить литературу» было вполне во власти правительства. Оно могло все это сделать, но не сделало. Почему? Ответ на этот вопрос, похо­же, много сложнее, чем представлялось Герцену. Во всяком случае, формулой «наружное рабство и внутреннее освобождение» тут ед­ва ли обойдешься. Она безнадежно упрощает ситуацию.

Может быть, один эпизод николаевского царствования прольет некоторый свет на сложность проблемы, на которую натолкнул о нас адвокатское рвение «восстановителей баланса». Эпизод такой. К1849 году напуганный широко распространившимися в Петербурге слухами о скором и полном упразднении университетов, Уваров по­ручил своему приближенному профессору И. И. Давыдову выступить в «Современнике» со статьей, которой редакция, по-видимому, наме­ренно дала длинное и скучное название «О назначении русских уни­верситетов и участии их в общем образовании». Статья получилась робкая и вялая, в высшей степени благонамеренная, но всё же меж­ду строк объясняла тем, кому ведать надлежит, что упразднение уни­верситетов крайне невыгодно отразилось бы на престиже России за

Последний рубеж

20 А.Г. Дементьев. Очерки по истории русской журналистики 1840-50 гг. М.-Л., 1951, с. 168.

рубежом. Дальше события развивались стремительно. Когда новый председатель верховного негласного комитета по цензуре, всемогу­щий тогда Д. Бутурлин спросил, кто разрешил печатать такую крамо­лу, да еще в «Современнике», Уварову пришлось признаться. Дело дошло до Николая. Он написал Уварову:

«нахожу статью, пропущенную в „Современнике" неприличною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учреждения... не со­гласно ни с достоинством правительства, ни с порядком у нас, к счас­тью, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения свои дер­жать при себе»}21 Это был приговор. Несколько дней спустя Уваров подал в отставку.

Император отставку принял. По-видимому, несмотря на много­кратно продемонстрированную верноподданность, он никогда пол­ностью Уварову не доверял, все-таки «ученая голова», бывший пре­зидент Академии наук. Проблема была лишь в том, кого поставить на вакантное место, внезапно ставшее таким горячим. Николай коле­бался, покуда в январе 1850 года не передали ему записку князя Ши- ринского-Шихматова, бывшего своего рода комиссаром при Уваро­ве. Князь объяснял, что преподавание в университетах следует поста­вить таким образом, чтобы «впредь все науки были основаны не на умствованиях, а на религиозных истинах в связи с богословием».122

Чего же нам искать еще министра народного просвещения? — спросил император, прочитав записку Шихматова, — вот он, найден... И князь приступил к реформе университетского образования. Кафед­ры историй философии и метафизики были упразднены, преподавать логику и психологию отныне должны были профессора богословия.

Новый министр, ясное дело, не соответствовал должности глав­ного просветителя империи. Прославился он главным образом бес­смертным замечанием, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен».123 Профессора шептались за спиной Шихматова, что он дал просвещению не только шах, но и мат. И никто не оценил его заслуг. А он, между тем, точно угадав то, чего никогда не понял Уваров, спас университетское образование в России. Дорогой це-

АА Корнилов. Курс русской истории XIX века, М., 1993, с. 191. AS. Никитенко. Цит. соч., с. 334. Там же.

ною, это правда, но все-таки спас. Пусть превратив университеты в богословские заведения, но сохранив, как сказали бы теперь, университетскую инфраструктуру.

У каждого человека есть свои ограничения. Уваров так и не смог принять последние выводы, логически вытекавшие из его собствен­ной доктрины. Для него рубежом, дальше которого он не мог отсту­пить, была статья С.П. Шевырева «Взгляд русского на просвещение Европы» в журнале «Москвитянин», на который велел он подпи­саться всем гимназиям российской империи. Вот что писал, напо­мним, в этой статье Шевырев: «В наших искренних, дружеских, тес­ных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опас­ного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мыс­ли, пьем чашу чувства — и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет».12*

Да, «отрезать» Россию от Европы — эту мысль Николая Уваров разделял. Объявить Европу «будущим трупом», это пожалуйста. За­ставить молодежь поголовно и в обязательном порядке читать «Москвитянин», а, скажем, не «Отечественныезаписки» со статья­ми Белинского — превосходная идея. Более того, можно даже пред­положить, что в этом, собственно, и состоял долгосрочный уваров- ский план радикального перевоспитания молодежи империи.

Пусть поколение, которое сейчас в университетах, безнадежно испорчено либеральным александровским наследством. Пусть оно потеряно для России. Ограничим ему доступ в университеты, запре­тим ему поездки за границу, сделаем недоступными для него иност­ранные книги. Зато поколение, которое придет ему на смену, воспи­танное на «Москвитянине» в духе статьи Шевырева, будет истинно национальным, раз и навсегда освободится от европейской зара­зы. Таким образом мы и добьемся решительного перелома в на­строениях молодежи и лица перед Европой не потеряем. Воттогда и расцветут по-настоящему наши университеты, но уже в том, «непо­вторимо своеобразном русском духе» (о котором, заметим в скоб­ках, и сегодня тоскует Боханов).

124 «Москвитянин», 1841, № 1, с. 247.

Глава четвертая «Процесс против рабства» «Внутреннее 235

закрепощение»

Если и вправду таким был долгосрочный план Уварова, Николай его в 1849 году разрушил, задумав упразднить университеты, как некогда пытался он запретить образование крестьянским детям да­бы «не развивать в них круг понятий, не свойственных их состоя­нию». Тогда его отговорил Кочубей, и причем тем же самым аргу­ментом, который теперь казался крамолой солдафону Бутурлину (и, между прочим, М.А. Корфу, который тоже был членом знаменитого бутурлинского комитета). Но теперь уже не было ни Кочубея, ни Спе­ранского, никого, кто мог бы отговорить императора от потери лица.

Так, наверное, должен был рассуждать, подавая в отставку, Ува­ров. Идея Шихматова, что можно сохранить университеты, заменив в них европейские науки московитским богословием, ему совершенно очевидно в голову не приходила. Другое дело, что идея эта была впол­не в духе его собственной доктрины, первой в послепетровской России попытки навязать стране антиевропейскую моноидеологию. Между тем, судя по реакции Николая на записку Шихматова, именно это и нужно было императору. Если уж «отрезаться» от Европы, так до кон­ца отрезаться, создав в России то, что много десятилетий спустя евра­зийцы назовут «идеократией», а Сталин реализует. Иначе говоря, под­чинить молодежь не только страхом, но и идеей. Говоря на ученом жаргоне, Николай попытался интроецировать свою национальную идею в самый дух народа, превратить её в «архетип сознания», как сказал бы В.А. Найшуль, — и таким образом увековечить. Причем, сде­лать это немедленно, одним ударом, еще при своей жизни.

Нет, я'вовсе не утверждаю, что император так уж ясно всё это себе представлял. В конце концов происходило дело в 1849 году и слишком много было в Николае от прапорщика. Но именно так са­модержец, надо полагать, чувствовал. Уж в этом-то он, предпочтя Шихматова Уварову, сомнений не оставил.

Глава четвертая

«Процесс против рабава» ^ g |_|yjp g |_| |_| gg

закрепощение» вот почему

я думаю, что формула Герцена сильно упро­щает ситуацию николаевского царствования. Приняв её, мы просто не поймем, что произошло с Россией после Николая. Не поймем по­следствий первого со времен Московии «идеократического» экспе­римента над Россией, последствий, которые живы еще и сегодня. Ибо на самом деле противостояло тогда «внутреннему освобожде­нию» вовсе не одно «наружное рабство», но и то, что можно назвать «внутренним закрепощением».

Начнем с того, что каждый, кому случилось хоть бегло просмот­реть статью Шевырева, тотчас увидит, что нет в ней ни одной фальши­вой ноты. Человек действительно напуган: статья пронизана искрен­ним ужасом перед «трупным ядом», которым якобы готова заразить Россию издыхающая Европа. И никаким «наружным рабством» объяс­нить столь интимное чувство нельзя. И тем более нельзя объяснить им тот неподдельный восторг, с которым, как мы еще увидим, встретило статью петербургское общество. Короче, совершенно в этом эпизоде очевидно, что антипетровский переворот Николая не прошел даром даже для серьезных, просвещенных умов (Шевырев был профессо­ром Московского университета). В обществе стремительно распро­странялось новое, московитское, если хотите, мироощущение.

Зародилось оно, собственно, еще во времена наполеоновской гегемонии в Европе. И тогда уже, как мы видели, готово было русское общество рассматривать конфронтацию с Наполеоном как религиоз­ную войну с безбожной Европой. Нов царствование Александра, ког­да власть и слышать об этом не хотела, у московитского мироощуще­ния не было никаких шансов оформиться в самостоятельную антиев­ропейскую идеологию. Другое дело при Николае, когда сама власть резко изменила культурно-политическую ориентацию страны, зафик­сировав это изменение в доктрине Официальной Народности.

Знаменитое стихотворение Николая Языкова «К не нашим» очень точно отражает эту метаморфозу. Впервые в послепетров­ской России, почувствовав под ногами твердую, государственную почву, московитское мироощущение заматерело, если можно так выразиться, стало агрессивным. Оно теперь жаждало крови тех, с кем связывал Герцен «внутреннее освобождение». Отныне эти лю­ди представлялись предателями Святой Руси и, совсем как в XVII ве­ке, «богомерзкими» еретиками.

О вы, которые хотите Преобразить, испортить нас И обнемечить Русь, внемлите

Простосердечный мой возглас! Вы, люд заносчивый и дерзкий, Вы, опрометчивый оплот Ученья школы богомерзкой, Вы все — не русский вы народ. ...Русская земля От вас не примет просвещенья, Вы страшны ей. Вы влюблены В свои предательские мненья И святотатственные сны. ...Умолкнет ваша злость пустая, \ Замрет проклятый ваш язык!

Крепка, надежна Русь святая И Русский Бог еще велик!

Любопытно, что автор, перепечатавший эти стихи в «Русском обозре­нии» полвека спустя, уже при Александре III, сопроводил их таким комментарием: «Западничество как вероучение не может более у нас существовать... Ему давным-давно пропета отходная и царство­вание императора Александра III сделало навсегда невозможным его возрождение».125

И опять-таки нету нас никаких оснований сомневаться в абсо­лютной искренности Языкова. Это вам не какой-нибудь Булгарин, промышлявший в тогдашней «биржевой литературе». Так же непод­дельно, как напугало Шевырева «тлетворное дыхание» Европы, не­навидел Языков эту, по сегодняшнему выражению, «пятую колон­ну» Запада в новой Московии. И снова был это крик души, лишь кос­венно связанный с «наружным рабством».

Именно в условиях этого неустойчивого равновесия между «внутренним освобождением» и московитским пафосом Языкова и Шевырева (который мы, собственно, и назвали «внутренним за­крепощением») и могла прийти Уварову мысль, что, подкрепив этот пафос радикальным перевоспитанием гимназической молодежи, удастся, в конце концов, и впрямь «сделать навсегда возрождение западничества невозможным». Если действительно таков был замы-

«Русское обозрение», 1897, февраль, с. 641-642.

сел Уварова, как дает нам основание думать его реакция на статью Шевырева, то это действительно объясняет многое. В частности и то, почему, покуда Уваров был у руля, «не наших» продолжали печатать и почему никому не приходила в голову мысль об упразднении универ­ситетов. Просто проектУварова был, как мы уже говорили, долгосроч­ным, подразумевая своего рода гамбит: жертву современным поколе­нием молодежи (безнадежно увлеченным «внутренним освобождени­ем») ради следующего, истинно национального поколения, которое всецело посвятило бы себя прославлению Святой Руси и русского Бога.

Косвенно подтверждается это резким поворотом в николаевской политике «народного просвещения». Ведь после отставки Уварова «не наших» и впрямь перестали печатать, а университеты терпелись лишь как заведения богословские. Теперь от цензоров официально требо­вали не ограничиваться цензурой, но и буквально, как bXVII веке, стать исполнителями «слова и дела государева». Вот замечательный доку­мент, утвержденный Николаем и разосланный от имени Бутурлина:

«принимая во внимание, что действия цензоров ограничиваются един­ственно тем, что они возвращают писателям преступные сочинения или уничтожают в них некоторые места, а сами писатели остаются не только без взыскания, но даже в неизвестности правительству, тогда как многие из них в сочинениях своих обнаруживают самый вред­ный образ мыслей, полагаем, что было бы полезно, дабы цензоры те из запрещенных ими сочинений, которые доказывают в писателе особен­но вредное в политическом или нравственном отношении направле­ние, представляли негласным образом в III отделение собственной е.и.в. канцелярии с тем, чтобы последнее, смотря по обстоятельст­вам, или принимало меры к предупреждению вреда, могущего происхо­дить от такого писателя, или учреждало за ним наблюдение».126 Одним словом, понятно, почему Грановский позавидовал Белинско­му, умершему в 1848 году — еще до начала всей этой вакханалии. Впрочем, уж Белинского-то точно не печатали бы после отставки Ува­рова. Мало того, еще и «приняли бы меры к предупреждению вреда, могущего происходить оттакого писателя». Понимаете теперь, отку­да паническая запись в дневнике Никитенко: «Спасай, кто может, свою душу!» Писателей «особенно вредного в политическом и нрав-

126 AC. Нифонтов. Россия в 1848 году, М., 1949, с. 237.

ственном отношении направления» надлежало изолировать или по меньшей мере «учреждать за ними наблюдение», а не вести с ними, как Уваров, утонченные игры.

Нужно ли говорить, что Уваров был много умнее своего государя? Император-то, надо полагать, думал примерно так же, как впослед­ствии Миронов, что диссиденты «никого, кроме самих себя, не пред­ставляют». Уваров, в отличие от Николая, слишком хорошо знал, что представляют. Более того, как правильно утверждал Герцен, «обще­ственное мнение громко решило в нашу пользу».127 И его оппонент А.С. Хомяков подтвердил: «число западников растет не по дням, а по часам, а наши приобретения ничтожны»128 Поэтому, по сути, остается мне здесь лишь показать, что на этот раз Герцен (и Хомяков) были правы. Даже с точки зрения поставленной им себе цели борьбы с ре­волюционной крамолой в стране, Николай совершил грубейшую ошибку, разрушив замысел Уварова и положившись исключительно на «стеснение мысли, преследование ума и унижение духа». Стран­ным образом одновременно с этой ошибкой во внутренней политике совершил он, как мы скоро увидим, аналогичную ошибку и в полити­ке иностранной. Интереснее всего здесь, пожалуй, тот незамечен­ный, сколько я знаю, историками факт, что обе эти ошибки, сделав­шие бесславный конец николаевского царствования неизбежным, связаны были с отставкой Уварова. Но об этом в следующих главах.

Глава четвертая «Процесс против рабства»

два журнала Покуда скажем

лишь, что император до такой степени не по­нимал замысел своего министра, что поначалу воспротивился даже изданию шевыревского «Москвитянина». На первом прошении он начертал: «И без того много». Почти четыре года пришлось Уварову вести осторожную осаду и только после вмешательства Жуковского в 1841 году государь смилостивился: «Согласен, но со строгим долж­ным надзором».129 Хотя кто уж меньше всех нуждался тогда в надзо-

А.И. Герцен. Былое и думы, М., 1947, с. 301.

«Русский архив», 1884, кн.4, с. 304.

А.Г. Дементьев. Цит. соч., с. 185.

ре, так это «добросовестно раболепные», по выражению Герцена, издатели «Москвитянина»Р°

Тем не менее успех первого номера журнала превзошел, как и на­деялся Уваров, все ожидания. «Такой эффект произведен в высшем кругу, что чудо, — писал из Петербурга Погодин Шевыреву, — [все] в восхищении и читают наперерыв. Графиня Строганова, Вильегор- ский, Протасов; Прянишников, почт директор, сказывал мне о многих. И заметь, что все эти господа ездят и трубят и заставляют подписывать­ся, например, граф Протасов, обер прокурор Св. Синода... Ауж Сергей Семенович [Уваров] и говорить нечего. Велит выписывать по гимнази­ям... Твоя „Европа" сводит с ума. Все ждут второго номера».131

Шевыревская «Европа», сводившая, как мы слышали, сума вы­сокопоставленных читателей, вызвала, однако, печальный коммен­тарий В.Г. Белинского.

«Мы предвидим наше великае будущее, но хотим непременна иметь его за счет смерти Ев рапы: какай поистине братский взгляд на вещи!.. Не­ужели для счастия аднага брата непременна нужна гибель другага? Какая нефиласафская, нецивилизованная, нехристианская мысль»}32 А мнение Белинского, между тем, дорогого в ту пору стоило. Он мог прославить автора, но мог и убить литературную репутацию.

Просто потому, что был властителем дум своего поколения и ду­шою самого популярного тогда журнала «Отечественные записки». Журнал был основан в 1839 году А.А. Краевским исключительно с целью, по словам редактора, «отличить настоящую литературу от биржевой».133 Ф.В. Булгарин, главный столп этой биржевой литера­туры (по совместительству работавший на И! отделение), был, впро­чем, совсем другого мнения. «Краевский, — доносил он, — действу­ет умнее Марата и Робеспьера», проповедуя точно то же самое, что, как полагал Булгарин, проповедовали якобинцы, т.е. «социализм, коммунизм и пантеизм».134 Так или иначе, Белинский, хотя связь его

А.И. Герцен. Цит. соч., с. 301.

АГ. Дементьев. Цит. соч., с. 187-188.

АН. Пыпин. Характеристики литературных мнений от двадцатых до шестидесятых го­дов, Спб., 1907, с. 456.

АГ. Дементьев. Цит. соч., с. 115.

Там же, с. 156.

с «якобинцами» и существовала лишь в полицейском воображении Булгарина, сумел воспитать целое поколение университетской мо­лодежи. И даже уваровская цензура, какая б ни была она, по его словам, «кнутобойная и калмыцкая»,135 ему не помешала.

Вот как вспоминал В.В. Стасов, знаменитый впоследствии ис­кусствовед, о своих студенческих годах:

«Л помню, с какой жадностью, с какой страстью мы кидались на каж­дую новую книжку „Отечественных записок44... Мы брали её чуть не с боя, перекупали право её читать раньше всех; потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове... Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он про­чищал нам всем глаза, он воспитывал характеры... Мы все — прямые его воспитанники».136 Много ли на свете литературных критиков, о которыхтак говорили бы четверть века спустя?

Удивительная, однако, согласитесь, симметрия: точно такой же восторг, какой вызывала в высшем петербургском кругу шевырев- ская «Европа», вызывала в кругу университетской молодежи отпо­ведь Белинского. О Лермонтове, которого молодежь любила, Шевы- рев писал: «Одно слово из оды Державина или Ломоносова стоит дороже, чем целая пустозвонная поэма даром прославляемого со­временника».137 Гоголь, по свидетельству А.Н. Пыпина, предпочитал Шевырева как философа и западникам и славянофилам,138 а сту­денты московского университета, восхищенно слушавшие западни­ка Грановского, лекции Шевырева игнорировали.

Что уж говорить о Белинском, его боготворили. «Статьи Белин­ского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге с 25-го числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в ко­фейные спрашивать, получены ли „Отечественные записки", тяже­лый нумер рвали из рук. „Есть Белинского статья?" — „Есть" — и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом,

■1 з с

Там же, с. 134.

1 зл

С. Ашевский. Белинский в оценке его современников, Спб., 1911, с. 319.

AS. Дементьев. Цит. соч., с. 162.

А.Н. Пыпин. Цит. соч., с. 418.

со спорами... и трех-четырех веро­ваний, уважений как не бывало».139 Николай Алексеевич Некрасов пи­сал: «Моя встреча с Белинским бы­ла для меня спасением».140 К.Д. Ка­велин вторил: «Его не только нежно любили и уважали, но и побаива­лись. Каждый прятал гниль, которую носил в своей душе, как можно по­дальше. Беда, если она попадала на глаза Белинскому. Он её выворачи­вал тотчас же напоказ всем и неумо­лимо, язвительно преследовал».141

Виссарион Григорьевич I БелинскийI

AM Герцен. Цит. соч., с. 222-223.

А.Г. Дементьев. Цит. соч., с. 121.

Там же, с. 130.

Короче говоря, Уваров был прав. Бороться с Белинским, противопо­ставляя ему лишь Языкова или Ше- вырева, было невозможно. Моло­дежь, пусть безнадежно, по мнению Уварова, испорченная, нуждалась в Белинском. И террор мог лишь загнать эту её потребность вглубь, в подполье. Чтобы и впрямь ней­трализовать «не наших», нужна была хорошо продуманная долго­срочная стратегия. «Прапорщик» Николай оборвал её на полпути, как и собственный «процесс против рабства», как и все другие по­пытки нововведений своего бесплодного царствования. Что ж удив­ляться, если и реакционным замыслам Уварова суждено было ос­таться при нём лишь еще одной «недостройкой»?

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая Московия, век XVII глава третья Метаморфоза Карамзина глава четвертая «Процесс против рабства»

Восточный врпрос

глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

ГЛАВА ПЯТАЯ

глава седьмая Национальная идея

глава пятая Восточный! 245

вопрос

Мы не два года вели войну — мы ве­ли её тридцать лет, содержа мил­лион войска и беспрестанно грозя Европе... Николай не понимал сам, что делает. Он не взвесил всех по­следствий своих враждебных Евро- певидов — и заплатил жизнью, когда, наконец, последствия эти открылись ему во всем своем ужасе.

А.В. Никитенко

Внутренняя политика империи, в которой мы все это время пыта­лись разобраться, служила, однако, для Николая Павловича, как и для его старшего брата, лишь фоном для политики иностранной. В этом, по крайней мере, отношении сыновья Павла I были очень похожи. Именно на международной арене рассчитывали они снис­кать бессмертную славу и право на вечную благодарность потом­ства. Александру Павловичу, как мы помним, это удалось. За победу над Наполеоном он был удостоен Святейшим Синодом, Государ­ственным Советом и Сенатом империи титула Благословенный, По­добострастные коллеги по Священному Союзу именовали его не иначе, как Агамемноном Европы. Даже А.Н. Боханов открывает свой учебник по русской истории XIX века знаменитой когда-то гра­вюрой «Император Александр восстанавливает Францию», на кото­рой великодушный хозяин Европы ведет поверженную было Мари­анну на почетное место среди легитимных держав.

Гпава пятая

Восточный вопрос \J f^LJ-w-rbtf ГТ

ivU И I с r\L I Пытаясь охватить одним взглядом все три десятилетия иностранной политики Николая, практически невозможно отделаться от впечатления, что лавры старшего брата не давали ему спать спокойно. Он тоже мечтал о блистательных победах, о репутации Агамемнона в Европе и о ти­туле Благословенного в России. Проблема была лишь в том, что си­туация в Европе второй четверти XIX века сильно отличалась от пер­вых его десятилетий, которые пришлись на царствование Александ­ра. И главное отличие заключалось в том, что место великого

корсиканца заняла в качестве континентального «возмутителя спо­койствия» ничуть не менее грозная европейская революция.

И следовательно, единственной для Николая Павловича воз­можностью сравняться с покойным братом могла стать только побе­да над этой революцией. Федор Иванович Тютчев очень точно сформулировал для него эту задачу. «Уже с давних пор, — писал он, — в Европе только две действительные силы, две истинные дер­жавы: Революция и Россия. Они теперь сошлись лицом к лицу и зав­тра, может быть, схватятся. Междутою и другою не может быть ни договоров, ни сделок. Что для одной жизнь, для другой смерть».1

Только поняв этот контекст николаевской внешней политики, сможем мы оценить всю наивность сетований М.П. Погодина на то, что «Мирабо для нас не страшен, но для нас страшен Емелька Пуга­чев», и потому «революции ... у нас не будет... мы испугались её на­прасно».2 Наивными были эти сетования по простой причине: в отли­чие от Тютчева, Погодин не оценил тщеславие своего императора.

Ведь и Александру недостаточно было освободить Россию от на­полеоновских армий. Ему нужно было поставить Наполеона на коле­ни, отпраздновав свою победу над ним в Париже. Точно так же не мог удовлетвориться и Николай лишь охраной страны от революции. Ему тоже нужно было поставить революцию эту на колени, как поста­вил он у себя дома декабристов, раз и навсегда её раздавить, выдво­рить, если хотите, на остров Святой Елены. Как иначе мог бы он по­чувствовать себя новым Агамемноном Европы? Ибо, как опять-таки точно сформулировал мироощущение императора Тютчев, «от исхо­да этой борьбы [между Россией и революцией] зависит на многие ве­ка вся политическая и религиозная будущность человечества».3

Гпава пятая

восточный вопрос уеатр абсурда В одном, впрочем, Пого­дин был прав. Для победы над международной ре­волюцией вовсе не требовалась конфронтация с отечественной ин­теллигенцией, не нужно было «останавливать у себя образование

Ф.И. Тютчев. Политические статьи, Париж, 1976, с. 32.

М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1874, сс. 261, 262.

Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 32.

и покровительствовать невежеству». Нелогичность внутренней поли­тики Николая, её очевидная нестыковка с его генеральной внешнепо­литической целью вскрыта в погодинской тираде абсолютно точно.

Тем более, что именно после европейской революции 1848 го­да, когда подал в отставку Уваров и гонения на литературу и просве­щение в России достигли поистине критической точки, ничего осо­бо крамольного ей не угрожало. Русский Марат существовал лишь в воображении Булгарина; университетские профессора могли сердиться на власть, но в сущности были милыми интеллигентными людьми, от которых революцией и не пахло; николаевские Скалозу­бы давно уже заменили в армии высоколобых интеллектуалов алек­сандровских времен; читатели Белинского могли сколько угодно обсуждать идеи французских утопистов в петербургской квартире Буташевича-Петрашевского, но якобинцев среди них не было. Кре­стьянские бунты, конечно, происходили, но для их усмирения тре­бовались армейские команды, а вовсе не 12 драконовских цензур.Даже у «восстановителя баланса» Брюса Линкольна нет в этом ни малейшего сомнения. Вот как описывает он тогдашнюю ситуа­цию: «В отличие от Австрии и Пруссии, революция не коснулась им­перии Николая. К концу 1840-х его владения были единственным надежным убежищем от революции в Европе. Когда остальную Ев­ропу потрясали революции 1848 года, даже польский его домен не пошевелился».4 На этом фоне драконовские цензурные гонения в России выглядели, прав Погодин, каким-то театром абсурда.

Так ведь и сама Официальная Народность выглядела на этом фо­не бессмысленной. Зачем в самом деле нужно было «отрезаться от Европы», если угрожала России вовсе не европейская революция, а вполне отечественная пугачевщина? Но стоит ли, право, требовать логики от «прапорщика» Николая? Да, стремление к победе над меж­дународной революцией уживалось в нем с паническим обыватель­ским страхом перед её грозной и непонятной ему стихией и — первый дворянин державы — боялся он своего дворянства куда больше, чем пугачевщины. И вообще, как видели мы в предыдущей главе, созна­ние самодержца было буквально пронизано противоречиями.

4 W. Bruce Lincoln. Nicholas I, Emperor and Autocrat of All the Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989. P-198.

Противоречия эти, однако, не должны сбивать нас с толку, как сбили они в середине 1850-х Погодина и полтора столетия спустя Брюса Линкольна. Ибо Николай действительно хотел, подобно бра­ту, стать хозяином Европы. И другого способа этого добиться, кроме победы над международной революцией, он и впрямь, по крайней мере, на протяжении первой четверти века царствования, не ви­дел. Не поняв этого, мы просто не смогли бы объяснить, зачем пона­добилось ему держать под ружьем миллионную армию, которая превосходила по численности большинство европейских армий вместе взятых и обходилась России почти в 40 % её государственно­го бюджета. Причем держать её под ружьем в условиях мира, когда не угрожала его стране ни одна иностранная держава. Если не счи­тать, конечно, европейской революции, которую Тютчев как раз и назвал противостоящей России «Державой».

Глава пятая

Восточный вопрос Д ил ПЛГМП

МНаЛОГИл Может быть, нам легче будет по­нять мироощущение Николая с помощью парадок­сальной, на первый взгляд, аналогии. Достаточно ведь спросить, по­чему и в наши дни почувствовала себя вдруг уязвимой Америка, мо­гущественная и единственная в мире сверхдержава? Ей ведь тоже, как и николаевской России, никакая другая страна не угрожает. И тем не менее испытывает она необходимость наращивать воору­жения и, подобно России при Николае, держит под ружьем милли­онную армию. И по той же, заметьте, причине. Потому что оказалась под ударом безликой и анонимной, не имеющей, так сказать, обрат­ного адреса, но грозной силы. В наши дни именуется эта сила меж­дународным терроризмом, в николаевские времена называлась она международной революцией.

Конечно, любая аналогия хромает, как учил товарищ Сталин, а эта в особенности. Различия между тогдашней и нынешней ситуа­цией бьют в глаза. История показала, что потрясавшие тогда мир революции были на самом деле родовыми схватками европейской свободы. А полтора столетия спустя цивилизации приходится отра­жать натиск нового варварства, ополчившегося на эту самую свобо­ду под знаменем исламского фундаментализма.

Но все это понимаем мы сейчас, шесть поколений спустя. А во времена Николая защитники абсолютной монархии были совер­шенно так же, как мы сегодня, уверены, что отстаивают единствен­но возможную христианскую цивилизацию. Отстаивают от безбож­ных варваров, намеренных её разрушить, как разрушили они ког- да-то Римскую империю. А уж в сознании идеологов тогдашней сверхдержавы ситуация борьбы цивилизованной Империи против всемирного варварства, естественно, претворялась в образы, по­добные тем, что клубятся сегодня в головах американских неокон­серваторов. Они тоже видели свою страну в роли великой империи, единственно способной спасти цивилизацию. Особенно в момент, когда, говоря словами того же Тютчева, «Запад исчезает, всё рушит­ся, всё гибнет в этом общем воспламенении»,5 и одна Россия неко­лебимо высится над этим всемирным пожарищем.

Что дало ей эту несокрушимую силу? Для тогдашнего русского консерватора ответ был очевиден: «Россия прежде всего христиан­ская страна... Революция прежде всего враг христианства... Именно антихристианское настроение доставило ей это грозное господство над вселенной».6 И точно так же, как его сегодняшние американ­ские единомышленники, был он совершенно уверен, что только слепые могут не замечать этого очевидного для него факта: «Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет».7

У нас, Лак мы уже говорили, есть документальные свидетельства того, что в 1840-е Николай разделял идеи Тютчева так же, как в на­чале 1850-х он внимательно прислушивался к идеям Погодина. На случай, если читатель не обратил на эти свидетельства внима­ния, напомню. В 1844 году статья Тютчева «была, — сообщает И.С. Аксаков, — читана государем, который по прочтении ея сказал, что „тут выражены все мои мысли"».8 А Погодин десятилетие спустя рассказывал читателям: «Часто выражал я открыто свои мысли о внешней политике. Государю императору угодно было выслуши-

Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 50.

Там же, с. 33.

Там же.

Там же, с. 171.

вать их не только с благоволением, но и с благодарностью».9 Прав­да, Погодин с Тютчевым друг другу противоречили. Но ведь и импе­ратору, если помнит читатель, не привыкать было к противоречиям.

Как бы то ни было, в 1840-е Тютчев и представить себе не мог, что произошло бы с цивилизацией, с христианством, с миром в минуту всеобщего «воспламенения», если бы президент, вино­ват, «законный монарх, православный император Востока, еще замедлил своим появлением». Он был уверен, однако, что «Рос­сия не устрашится своего призвания и не отступит перед своим на­значением». И что мы непременно увидим «над этим громадным крушением... всплывающей святым ковчегом эту империю».10 По­пробуйте теперь заменить в его пылких тирадах христианство на демократию, революцию на терроризм и «православную импе­рию Востока» на Соединенные Штаты Америки — и посмотрите, что у вас получится.

Глава пятая

Воаочиыйвопрос (^ТеГИИ

Николая? Историки, как мы еще увидим,

горячо спорили — и спорят — о внешнеполитичес­кой стратегии Николая. Причем, поскольку кончилось его правле­ние общеевропейской войной, в которой, кроме России и Турции, приняли участие Англия, Франция и королевство Пьемонт, спор этот оказался без преувеличения международным. На тему происхожде­ния Крымской войны написаны сотни томов на многих языках. И мнения спорящих непримиримы. Одни, например, уверены, что смысл стратегии Николая сводился с самого начала к захвату Кон­стантинополя и расчленению Турецкой империи. Другие, напротив, считают, что направлена была его стратегия на сохранение целост­ности этой самой Турции. Одни говорят, что стремилась Россия при Николае к господству над Европой, другие, наоборот, что един­ственным её стремлением было обеспечить безопасность русского зернового экспорта через проливы. Одни убеждены, что стратегия

9 М.П. Погодин. Цит. соч., с. 271. 10 Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 54.

эта была наступательной, агрессивной, другие, в первую очередь, конечно, «восстановители баланса», описывают её как сугубо обо­ронительную.

Объединяет эти непримиримые мнения лишь одно: все они ис­ходят из того, что у Николая с самого начала был некий стратегичес­кий сценарий, которому он всю жизнь следовал. И не допускают мысли, что сценариев таких могло быть много, что они могли сме­нять друг друга, сосуществовать друг с другом и даже друг другу противоречить. Между тем в действительности, как мы еще увидим, даже сама генеральная цель внешней политики Николая, цель, ко­торой он, можно сказать, жил на протяжении первой четверти века своего правления, разгром международной революции, замени­лась в начале 1850-х другой, откровенно ей противоречившей. Так что уж говорить тогда о стратегиях достижения этих целей?Если верить нашему анализу его внутренней политики, в созна­нии императора уживались самые разные, порою взаимоисключа­ющие убеждения. Он мог, например, вполне искренне «вести про­цесс против рабства» и столь же искренне противиться освобожде­нию рабов. Мог безусловно верить главному догмату Официальной Народности, что Россия не Европа (и европейская революция ей, стало быть, не грозит), и тем не менее всю жизнь бороться против этой невозможной революции — с помощью III отделения и 12 цен­зур. Он ни минуты не сомневался, что приручил Пушкина, но не со­мневался и в том, что Пушкин не перестал быть «ненавистником *

всякой власти».11 Так есть ли у нас основания полагать, что во внеш­ней политике дело обстояло иначе? Ведь говорим-то мы об одном и том же человеке.

Мне трудно поэтому понять, почему историки, исследовавшие внешнюю политику Николая, так неколебимо уверены в существо­вании какого-то одного непротиворечивого её сценария, будь то аг­рессивного или оборонительного. Может быть, дело в том, что писа­ли о его внешней политике преимущественно специалисты по между­народным отношениям, не особенно озабоченные противоречиями его политики внутренней? Как бы то ни было, самое полезное, ка­жется, что мы могли бы в такой ситуации сделать, это попытаться со-

11 «Отечественная история», 2002, № 6, с. 12.

) ставить своего рода свод внешнеполитических сценариев, которы- j ми руководствовался на протяжении своего тридцатилетнего прав­ления Николай. Каталогизировать их, если угодно, а потом просле­дить их совпадения, противоречия и мутации в конкретных полити­ческих обстоятельствах. Вот такой эксперимент и попробуем мы сейчас провести.

Глава пятая

ВОСТОЧНЫЙ вопрос Pl^yk

сценариев Первый сценарий предусмат­ривал безусловное сохранение целостности Турец­кой империи (назовем его поэтому для простоты «турецким»). На протяжении десятилетия 1829-1839 годов этот сценарий, как мы еще увидим, был для Николая приоритетным. Но и до самого нача­ла 1850-х, когда вся его внешнеполитическая стратегия пережила своего рода великий перелом, оставался «турецкий» сценарий, хотя и наряду с другими, основным фоном его политики. Это понятно, поскольку именно этот сценарий полностью отвечал как убеждениям Николая, так и его элементарным геополитическим расчетам. Николай, как мы знаем, был строгим легитимистом и всякое покушение на установленную власть рассматривал как революцию. Даже в феврале 1853 года, т.е. за несколько месяцев до войны, в беседе с британским послом сэром Гамильтоном Сей­муром, император твердо заявил, что не потерпит распада Турции на мелкие республики, которые «послужили бы готовым убежи­щем для революционеров».12

Эту принципиальную позицию Николая подкрепляли и геополи­тические соображения. Как инструктировал послов вице-канцлер Нессельроде в 1833 г., когда египетский паша Мегмет Али угрожал Стамбулу, «с водворением Мегмета Али в Константинополе Россия обменяла бы слабого и терпящего поражение соседа на сильного и победоносного».13 Потому и выступила тогда с оружием в руках Россия на защиту целостности Порты. Брюс Линкольн вообще стро-

История России 8 XIX веке (далее «История»), M., 1938,^5, с. 208.

Bruce Lincoln. Op. cit, p. 202.

ит на этом всю свою концепцию внешней политики Николая. По его мнению, еще в сентябре 1829 года император «пришел к выводу, что коллапс Оттоманской империи противоречит интересам Рос­сии». Более того, именно это решение Николая, уверен Линкольн, предопределило «генеральную линию русской политики на Ближ­нем Востоке до конца имперского периода русской истории».14

Он, правда, не упоминает, что непременным условием «турец­кого» сценария было для Николая установление единоличного про­тектората России над Оттоманской империей. Того, что француз­ский историкА. Дебидур назвал её «вассальной зависимостью от русской империи».15 Только такая зависимость надежно обеспечила бы, с точки зрения императора, как безопасность русского зерно­вого экспорта через турецкие проливы, так и стратегическую неуяз­вимость России со стороны Черного моря, т.е. с той единственной стороны, с которой она вообще была для морских держав уязвима. Я не говорю уже о том, что протекторат над Турцией развязывал Ни­колаю руки и для любых мер против революции в Европе, и для практически необъятной экспансии в Азии.

Ф.И. Тютчев так описал, если помнит читатель, эти соблазнитель­ные перспективы в знаменитом стихотворении «Русская география»:

Семь внутренних морей и семь великих рек.

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная — » Вот царство русское...

Упоминание о «семи внутренних морях», которые по любому счету должны были включать, кроме Черного, еще и Средиземное с Бал­тийским, несомненно выдает личные пристрастия автора (Тютчев все-таки полжизни провел в Европе), но размах, согласитесь, и впрямь умопомрачительный.

Второй сценарий можно было бы назвать «австрийским». Пред­ложен он был, по-видимому, канцлером Меттернихом при встрече с императором в Мюнхенгреце в сентябре 1833 года и практически совпал с высшей точкой успеха первого сценария, что, впрочем, не

Ibid., р. 203. «История», т.4, с, 343.

помешало Николаю принять на время к исполнению и его. «Австрий­ский» сценарий исходил из того, что раскол Священного Союза на конституционную и легитимистскую части — свершившийся факт. И поэтому «три северных Двора», Австрийский, Прусский и Русский, примирялись с капитуляцией Запада перед международной револю­цией и, вместо того чтобы пытаться его спасти, образуют непроница­емый щит для дальнейшего её движения на Восток. Вот как описы­вал эту разницу между двумя частями Европы граф де Фикельмонт, австрийский посол в Петербурге: «Союз трех Дворов выглядит как законный брак, приносящий порядок и счастье, тогда как союз мор­ских держав [Англии и Франции] — как связь распущенных вольно­думцев, способный привести лишь к разложению и хаосу».16

Понятно, что привлекало в «австрийском» сценарии вице-канц­лера Нессельроде: он минимизировал риск для России. С точки зре­ния Николая, однако, у этого проекта при всей его моральной воз­вышенности был один крупный политический недостаток: чисто оборонительный характер. Император стремился, как мы уже зна­ем, вовсе не спрятаться от революции, но победить её, и роль Ага­мемнона одной лишь Восточной Европы его, судя по всему, не удов­летворяла. Тем не менее Николай отнесся к «австрийскому» проекту очень серьезно и на протяжении полутора десятилетий культивиро­вал оборонительный Союз трех Дворов — наряду с другими, наступа­тельными сценариями.

Главным элементом третьего сценария, предложенного Тютче­вым (назовем его поэтому «тютчевским»), была изоляция Франции, в которой поэт справедливо усматривал основной источник рево­люционной смуты. Ради этого Тютчев готов был и на союз с Англией, и на массированную пропагандистскую кампанию в германских го­сударствах (главным действующим лицом которой он видел себя). Но подробно поговорим мы о «тютчевском» сценарии в следующей главе. Здесь скажем лишь, что в 1840-х годах Николай действитель­но ему следовал, пытаясь изолировать Францию и установить союз­ные отношения с Англией.

Четвертый сценарий был предложен Погодиным. В противопо­ложность «тютчевскому», усматривал он естественную союзницу Рос-

16 Quoted in B.Lincoln. Op. eft., p. 198.

сии именно во Франции (Погодин, вспомним, вовсе не боялся евро­пейской революции в России). В Англии, напротив, видел он заклято­го врага, который непременно воспротивится как расчленению Отто­манской империи (что Погодин в полном противоречии с «турецким» сценарием считал императивом), так и захвату Константинополя. «Православно-славянский» проект Погодина противоречил также и меттерниховскому, поскольку усматривал в Австрийской империи «живой труп», подлежащий столь же беспощадному расчленению, как и Турция (после Николая, когда взойдет звезда Данилевского, расчленение Восточной Европы станет стандартной геополитической формулой русской консервативной мысли).

На месте обеих отживших свой век империй следовало, согласно Погодину, учредить два десятка православных и славянских госу­дарств, посадив в них на королевство русских великих князей и окон­чательно превратив таким образом Российскую империю в «целый мир какой-то самодовольный, независимый, абсолютный».17

«Россия — поселение из во миллионов человек, — продолжал он, — ко­торое ежегодно увеличивается миллионом и вскоре дойдет до ста. Где [еще] такая многочисленность? О Китае говорить нечего, ибо его жители составляют мертвый капитал истории и, следовательно, не идут к нашим соображениям». Зато предлагал Погодин представить себе, что будет, «если мы прибавим к этому количеству еще 30 милли­онов своих братьев, родных и двоюродных, рассыпанных по всей Евро- пе, от Константинополя до Венеции, и от Морей [в Греции] до Бал­тийского и Немецкого морей?.. Вычтем это количество... из всей Ев­ропы, и приложим к нашему. Что останется у них и сколько выйдет нас? Мысль останавливается, дух захватывает»}* Да простится эта имперская эйфория бедному Погодину: он столько раз впоследствии, как мы еще увидим, от неё отречется. Просто та­кое было тогда умонастроение в николаевской России (писал это Погодин в 1838 году). Мы помним, что всего три года спустя Шевы- рев говорил о Европе как о «будущем трупе», страдающем «зарази­тельным недугом». Помним и восторг, с которым принял это его от­кровение петербургский бомонд. Так представляли себе в 1840-е

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 3. Там же, с. 2.

состояние Европы читатели «Москвитянина». Обуревавший её по­рыв к свободе приняли они за предсмертную агонию. Всё тогда ка­залось возможным: и добиться нового передела Европы, и сделать границы России навсегда неуязвимыми, и «консолидировать», го­воря сегодняшним языком, альтернативную Европе цивилизацию. Погодин был прав: «дух захватывало»...

Мы-то сегодня знаем, что кончилась тогдашняя эйфория нацио­нальной катастрофой. И, как мы скоро увидим, иначе она и не мог­ла закончиться. Тем более странно, что продолжает она «захваты­вать дух» у православных фундаменталистов и в сегодняшней Моск­ве. Н.А. Нарочницкая, например, вполне искренне горюет, что потеряла тогда Россия замечательный шанс «консолидации круп­нейшего центра мировой политики и альтернативного Западу исто­рического опыта на Евразийском континенте с неуязвимыми грани­цами». И особенно горько ей оттого, что воспользуйся тогда Николай этим уникальным шансом, «латинская Европа смотрелась бы на кар­те довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантический океан».19 Вот уж поистине «заразительный недуг», переживший столетия.

Упускается здесь из виду лишь одно обстоятельство. Николай действительно попытался воспользоваться шансом добиться для России «неуязвимых границ». В этом, собственно, и состоял пятый сценарий его внешней политики. И хотя он и отличался от погодин­ского (например, о расчленении Австрии там речи не было), но вли­яние «православно-славянского» сценария просматривается в нем совершенно отчетливо. В частности, место протектората над Турци­ей заняла попытка изгнать её из Европы; место бесславно скончав­шегося Союза трех Дворов заняла забота о переходе «под покрови­тельство России» славянских Сербии и Болгарии (вместе с право­славными дунайскими княжествами, т.е. сегодняшней Румынией); и место защиты целостности Турецкой империи — курс на войну эа её расчленение. Курс этот резко противоречил не только всем пре­дыдущим стратегиям, но и самой генеральной цели николаевской политики в первую четверть века его правления: борьба с револю­цией исчезла из него напрочь. По всем этим причинам уместно, на­верное, назвать его сценарием «великого перелома».

19 Н.А. Нарочницкоя. Россия и русские в мировой политике, М., 2002, с. 197.

Глава пятая Восточный вопрос

против I УРЦИ И» Конечно, если за­быть о решающей разнице между борьбой за про­текторат над Оттоманской империей и войной за её расчленение, можно и впрямь сказать, что Николай всю жизнь вел «процесс про­тив Турции». В известном смысле он был внешнеполитическим экви­валентом «процесса против рабства» в политике внутренней. Во вся­ком случае был он столь же пронизан противоречиями и столь же бесплоден. И остался в истории точно такой же николаевской «не­достройкой», бесславным памятником нелепости всего этого трид­цатилетнего царствования. Вошел он в дипломатические анналы под именем Восточного вопроса.

По словам «начальника штаба по дипломатической части», как называл Николай своего посла в Лондоне Филиппа Бруннова, «Вос­точный вопрос заботил императора с самых первых дней его цар­ствования и никогда не переставал требовать самого серьезного его внимания».20 Что не удивительно, ибо связан он был с таким же риском, как и отмена крепостного права. И последствия его были так же непредсказуемы. Только если в «процессе против рабства» главными оппонентами императора оказались родные Собакевичи, то в «процессе против Турции» оппонентом была вовсе не сама Бли­стательная Порта (как требовала называть себя в официальных до­кументах Турция), но Европа. Причем, вся — и Западная, и Восточ­ная, включая вчерашних союзников. Как писал австрийский дипло­мат граф Прокеш фон Остен, Восточный вопрос был именно «вопросом между Россией и остальной Европой».21

Теперь мы можем точнее сформулировать смысл и цель нашего эксперимента. Только подробный, систематический анализ полити­ки Николая в этом решающем Восточном вопросе позволит пока­зать, насколько эффективна для её понимания идея множественнос­ти стратегических сценариев. «Процесс против Турции», с которого началась и которым закончилась внешнеполитическая деятельность

С.С. Татищев. Внешняя политика императора Николая I, Спб., 1887, с. 307.

«Процесс

Там же.

императора, предпочтительнее в этом смысле его собственно «жан­дармской», контрреволюционной деятельности. Просто потому, что результаты его борьбы с революцией были, похоже, сильно преуве­личены в традиционной историографии — как его оппонентами, так и апологетами. На поверку оказываются эти результаты минималь­ными и для общей оценки внешней политики Николая несуществен­ными. Во всяком случае к общеевропейской войне привести не могли они ни при каких обстоятельствах.

Имея, однако, в виду эту центральную роль Восточного вопроса во внешней политике Николая, есть, наверное, смысл хотя бы кратко ос­тановиться на том, что представлял собою объект этой политики, «боль­ной человек Европы», как называл император тогдашнюю Турцию.

Глава пятая Восточный вопрос

«МОСКОВИЯ» Потерритории, которая ей формально принадлежала, соперничать с Блиста­тельной Портой могла лишь Россия. Порта при этом была не только евразийской, но и евроафриканской империей. Чтобы дать читателю представление о её тогдашней территории, достаточно просто пере­числить государства, расположенные на ней сегодня: Марокко, Ал­жир, Тунис, Ливия, Египет, Судан, Йемен, Саудовская Аравия, Изра­иль, Ливан, Сирия, Иордания, Ирак и собственно Турция — это лишь в Африке, в Азии и на Ближнем Востоке. В Европе владения её вклю­чали Албанию, Словению, Сербию, Грецию, Болгарию и Румынию.

Турецкая

Если у Российской империи была лишь одна серьезная голо­вная боль, Польша, то у Турции таких «Польш» была, как видим, до­брая дюжина. Мудрено ли, что весь XIX век пребывала она, можно сказать, в состоянии полураспада? В Тунисе правил свой Бег, в Ал­жире свой Дей. В Аравии хозяйничали фундаменталисты — вахха­биты, для которых сам султан, Халиф правоверных, вообще был еретиком, отступником от Ислама. Сирией правил Джезар-паша (славянин, перешедший в мусульманство), Египет был в руках могу­щественного Мегмета Али, тоже славянина, ставшего мусульмани­ном, с которым мы еще не раз в этой главе встретимся. Хозяином Болгарии был Виддинский паша Пазван Оглу, хозяином Албании

1 Глава пятая Восточный вопрос Турецкая «Московия» 259

янинский паша Али Тепеделенский. Перечислять устанешь, а управ­лять — представляете?

Формально все они были наместниками султана, губернатора­ми, в действительности многие из них вели себя как независимые правители, разве что посылали время от времени дорогие подарки визирям и влиятельным женам султанского сераля. Все имели соб­ственные армии, а некоторые, как мы еще увидим, были намного сильнее султана. Понятно поэтому, почему Блистательная Порта, по­добно Московии накануне Петра, провела целое столетие в попыт­ках себя реформировать. Понятно и почему нескольким из её султа­нов предсказывали будущее Петра.

Ничего, однако, из этих реформ не вышло. И турецким Петром никому из её реформаторов стать было не суждено. Конечно, на пу­ти реформы лежали мощные препятствия. Главными из них были янычарское войско и реакционное духовенство. Но ведь и рефор­мам Петра противостояли стрельцы и фундаменталистская церковь. Так что проблема, наверное, в другом. Просто слишком затянулось дело. Турецкая «Московия» опоздала. Столетие, отделившее успеш­ную реформу Петра от попыток реформ Селима III сделало модер­низацию империи невозможной. А поскольку оттоманские элиты пронизаны были имперской ментальностью ничуть не меньше рос­сийских и от традиционной великодержавности отказываться не желали, XIX век стал для Блистательной Порты роковым.

Но давайте по порядку. Первым препятствием для модерниза­ции 6ыл*как мы уже говорили, янычарский корпус, некогда краса и гордость Оттоманской армии, к XIX веку превратившийся в то же самое, во что превратилось бы стрелецкое войско в России, если бы Петр вовремя с ним не расправился. Янычары стали в лучшем случае вооруженными торговцами, а в худшем — вымогателями и бандитами, получавшими деньги за государственную службу, ис­правлять которую не желали. Они отчаянно сопротивлялись любым европейским нововведениям и в первую очередь, конечно, созда­нию регулярной армии. А когда им удавалось объединиться с фана­тичными улемами, духовными наставниками стамбульской толпы, сопротивление их становилось непреодолимым.

Селиму III, первому оттоманскому реформатору, в котором фран­цузский посланник Шуазель-Гуффье предвидел будущего Петра, при­шлось в 1807 году испытать силу этого сопротивления на себе. Моло­дой султан создал первый корпус регулярной армии, низами-джедид, построенный по европейскому образцу и оснащенный новейшим французским вооружением. Янычары, естественно, подняли мятеж, требуя не только роспуска низами-джедид, но и, так сказать, импич­мента султану. «Заслуживаетли оставаться на престоле падишах, — за­дали они вопрос великому муфтию, — который своими распоряжения­ми подрывает священные начала Корана?» И едва согласился с ними муфтий, судьба реформатора была решена. Новый султан Мустафа IV, ненавистник европейских новшеств, приказал задушить Селима. Союз янычаре духовенством победил. Низами-джедид был распущен.

Однако следующий претендент на титул турецкого Петра, султан Махмуд II, ошибку предшественника учел. Он договорился с духо­венством заранее и во время следующего мятежа янычар в 1826 го­ду объявил их вне закона, развернул против них знамя Пророка и попросту расстрелял мятежников из пушек. Правда, «султан при­казал отрубить еще немалое количество голов, — заключает эту эпо­пею французский историк, — но победа осталась за законом».22

22

Махмуд был большим поклонником европейской цивилизации (хотя, в отличие от Петра, знал о ней лишь понаслышке). Морская, артиллерийская и инженерная школы, основанные Селимом, были восстановлены, турецкая молодежь отправлена в Европу для обуче­ния воинскому мастерству. В империи были введены единая почта и паспортная система, а в Стамбуле даже начала выходить газета. Но главное, было запрещено ношение тюрбана. Султан и его двор щеголяли в европейском платье, его жены стали открыто появлять­ся в общественных местах, а при европейских дворах были впер­вые заведены постоянные посольства.

Глава пятая

воаочиь,й вопрос f| Э Р ОД И И H Э П вТр Э Внешне могло

показаться, что дело идет на лад и реформа, не удавшаяся Селиму, удастся Махмуду. Не тут-то было, однако. Вме­шались мусульманское духовенство и, естественно, имперский во­прос. С точки зрения правоверных, Халифу, хранителю святынь Ис-

«История»,т.з, с. 203.

лама, не подобало упразднять тюрбаны и тем более посещать балы и банкеты, где рекой лилось запрещенное Кораном вино. Стамбул опять заволновался. Турецкие юродивые, дервиши, останавливали султана на улице и кричали ему: «Падишах, гяур, Аллах потребует от тебя отчета за нечестивость!» Их, конечно, казнили, но ненависть к европейским новшествам султана росла словно на дрожжах. И Махмуд, в отличие от Петра, очень быстро, как мы еще увидим, перед ней капитулировал. Тем более, что ситуация в империи скла­дывалась в высшей степени неблагоприятно.

Султану никак не удавалось подавить греческое восстание, ставшее к середине 1820-х знаменем всей либеральной Европы. В её глазах боровшиеся за независимость греки отстаивали дело цивилизации против варварства. Складывалась парадоксальная ситуация: самый европейский из владетелей Оттоманской империи оказывался вдруг воплощением азиатского варварства. По всему континенту создавались филэллинские комитеты, собиравшие деньги на помощь грекам и посылавшие в Грецию добровольцев. Газеты ежедневно помещали сообщения с театра военных дей­ствий, журналы публиковали пламенные статьи таких европейских знаменитостей, как Шатобриан и Лафайет.

Парижское филэллинское общество собрало для греков 3 мил­лиона франков. Лондонские банкиры дали временному греческому правительству два огромных по тем временам займа: 8оо тысяч фун­тов стерлингов в 1821-м и два миллиона в 1825 году. Добровольцем поехал умирать в Грецию Байрон. Казалось бы, самое простое, что мог в таких обстоятельствах сделать султан-реформатор, это даро­вать Греции если не независимость, то, по крайней мере, широкую автономию, одним ударом завоевав таким образом симпатии всей Европы. Тем более, что усмирить греков силой он все равно не мог.

Но так далеко европеизм Махмуда не простирался. Султан по­ступил традиционно: попытался раздавить мятежную провинцию империи силами другого провинциального вассала, воинственного египетского паши Мегмета Али. К этой истории, однако, мы еще вернемся. А пока что подведем итоги. Как Селим, так и Махмуд, ока­зались лишь пародиями на Петра. В отличие от него, им не удалось ни секуляризовать страну, ни кардинально изменить её культур- но-политическую ориентацию.

Так или иначе, читатель можеттеперь более компетентно оце­нить как то, что сделал для России Петр, разрушив в конце XVII века Московию, так и то, с какой Турцией пришлось иметь дело Николаю.

Глава пятая

восточный вопрос греЧеское

ЧУДО В заключительной книге трилогии мы пого­ворим о столкновении Петербурга со Стамбулом по поводу Греции в самый драматический его момент в 1825 году, ког­да дело закончилось скандальным конфузом петербургской дипло­матии, так и не сумевшей до кончины императора Александра раз­решить конфликт между двумя непримиримо противоречившими друг другу императивами. С одной стороны, лояльность Священно­му Союзу требовала безоговорочно осудить греков как мятежни­ков, восставших против легитимного государя. Греция «находится под скипетром Оттоманов, — отвечал на их просьбу о помощи рос­сийский канцлер Каподистрия, — Провидению угодно, чтобы под этим скипетром вы ему и служили».23

Но симпатии к восставшим требовали столь же безоговорочной поддержки греков как борцов за национальное освобождение. Этот неразрешимый конфликт практически парализовал российскую по­литику. В результате, как с удовольствием констатировал партнер России по Священному Союзу Меттерних, «влияние русского двора на греков потеряно».24 Но то, что было политической интригой для австрийского канцлера, звучало как смертный приговор для исте­кающих кровью греков. Выход из игры единоверной России в мо­мент, когда сын египетского паши Ибрагим явился по просьбе сул­тана в Грецию во главе огромной армии, не оставлял восставшим надежды. «Дело греческой независимости, — замечает француз­ский историк, — казалось окончательно проигранным»25

Но тут случилось невероятное. Греки склонны были рассматри­вать это как чудо. В последнюю минуту, когда Ибрагим уже разгро-

23 История России в XIX веке (далее ИР), М., 1907, вып. 8, с. 589. 2k Там же, с. 591. 25 «История», т. з, с. 190.

мил их ополчение и готовился к штурму тогдашней столицы респуб­лики Навплии, он вдруг снял осаду и приказал своей армии отсту­пать по всему фронту. А произошло на самом деле вот что. Под на­жимом всеевропейской филэллинской кампании в конфликт вме­шалось английское правительство. Только что вступивший в должность британский премьер Джордж Каннинг заявил: «Россия покидает свой пост, Англия должна занять её место. Тем более, что человечество этого требует».26 Ибрагим намек понял. Английский флот мог в любую минуту перерезать его коммуникации с Египтом. На время, по крайней мере, греческая республика была спасена. Три месяца спустя Александр умер, у руля империи встал Николай. И вот что случилось дальше.

Глава пятая Восточный вопрос

«Наиболее вредная из всех возможных

комби Н 3 Ц И И У> Для нового царя пре­данность принципам Священного Союза вовсе не была императивом. И если не стал он филэллином, то совсем по другой причине. Он сразу понял то, чего так и не уразумели ни им­ператор Александр, ни султан Махмуд: греческое восстание вовсе не было рутинным, провинциальным мятежом, с которым, кактра- диционн#заведено было в Блистательной Порте, можно покончить силами соседнего вассала. Для Николая события в Греции пред­ставляли грозный симптом европейской революции, вырвавшейся далеко за пределы Запада и на глазах завоевывавшей православ­ную страну.

В самом деле еще в 1822 году первое же собрание народных представителей в Эпидавре провозгласило не просто независи­мость Греции, но и принцип верховенства народа. Мало того, оно выработало ненавистную Николаю конституцию, приняло идею раз­деления властей и гарантировало всем гражданам республики не­прикосновенность личности, свободу совести, печати и собраний.

Короче говоря, греки шли даже дальше декабристской конституци­онной монархии. И это вовсе не было каким-то временным «безу­мием наших либералов»: второе собрание 1827 года в Трезене без­оговорочно подтвердило политические принципы Эпидавра. Даже на краю гибели не желали греки отказаться оттого, что для Николая было откровенной крамолой. И при этом ожидали поддержки от па­лача декабристов? Не странно ли?

Вот реакция императора на греческие дела в записи барона Бруннова:

«Увеличивать материальные силы греческой державы, подчиняющей­ся влиянию учений, управляющих политикой морских держав, было бы изо всех возможных комбинаций наиболее для нас вредною».27 Другое дело, что Николай был, конечно, непрочь использовать за­труднения, причиненные Порте греками. Тем более, что затруднения эти усугубились реформами султана Махмуда, в частности расстре­лом янычарского корпуса. Старая военная организация империи на глазах рушилась, новая еще не была создана. Как же упустить такой, сточки зрения «турецкого» сценария, удобный момент? И поэтому уже в марте 1826 года, еще в разгар следствия по делу декабристов, Николай предъявил Порте грозный ультиматум. Речь в нем, правда, шла главным образом о неприятностях, которые чинили русским куп­цам турецкие чиновники, но между прочими претензиями султану на­помнили и о старом договоре 1774 г. в Кучук Кайнарджи, в котором Турция признавала право России на защиту в её владениях христиан.

Ультиматум встревожил Англию. Она дала понять Николаю, что конфликт между греками и турками есть дело общеевропейское и она не позволит России решить его в одностороннем порядке. Не желая восстанавливать против себя Англию, царь согласился с нею сотрудни­чать, о чем и был 4 апреля подписан соответствующий протокол.

От Стамбула его, правда, скрыли, чтобы не мешать Николаю до­биваться полной свободы торговли в турецких портах. Но совмест­ное давление принесло результаты. 7 октября 1826 года при по­средничестве Англии был заключен Аккерманский договор. Россия получила всё, чего добивалась. О Греции, впрочем, в договоре не было ни слова. Ею Николай, ясное дело, пренебрёг.

Глава пятая

восточный вопрос «Освободитель Греции»

А греческая эпопея междутем продолжалась. Полу­чив подкрепление из Египта и решив все-таки бросить вызов Анг­лии, Ибрагим разорил Пелопонес.

5 июня 1827 года к ужасу европейских филэллинов пали Афины. Республика снова оказалась на краю гибели. И ограничиваться од­ними декларациями было уже нельзя. Тем более, что под нажимом своих филэллинов к русско-английскому протоколу от 4 апреля примкнула и Франция. 6 июля 1827 года Англия, Франция и Россия подписали лондонский трактат о совместных действиях против Тур­ции. И поскольку Порта, опьяненная победами Ибрагима, условия трактата отвергла, союзные эскадры 20 октября вошли в порт Нава- рина, где был сосредоточен турецко-египетский флот, и в ходе двух­часового боя его уничтожили.

Но тут встал на дыбы султан Махмуд. И куда только девался весь его европейский лоск, едва на карте оказалась судьба империи? За­ключив союз со своим духовенством, Махмуд объявил джихад про­тив неверных. В особенности негодовал он против России, которую обвинил в том, что она его обманула, не поставив в известность при заключении Аккерманского соглашения о союзе трех держав против Турции. Это, конечно, была чистая правда, но все равно обидная. Еще более чувствительным, однако, был удар по экономике России, когда Турция закрыла проливы для русских коммерческих судов. Ко­роче говоря,*2 апреля 1828 года опубликован был в Петербурге ма­нифест о войне с Турцией. И хотя в нём Греция опять-таки даже не упоминалась, русское общество все равно было уверено, что Россия намерена, наконец, заступиться за греков — и откликнулось на цар­ский манифест с громадным воодушевлением.

Пушкин и Вяземский даже попытались записаться добровольцами в действующую армию. Им, впрочем, отказали. В письме великого князя Константина Павловича Бенкендорфу объяснялось, почему: «Поверьте мне, любезный генерал, что ввиду прежнего их поведения, как бы они ни старались выказать свою преданность службе е.в., они не принадле­жат к числутех, на кого можно было бы в чем-либо положиться».28 Как

28 «Русский архив», 1884, № 6, с. 319.

видим, «декабристы без декабря» оставались для власти чужими даже в момент общего патриотического подъема. Но ведь важен здесь порыв. А.В. Никитенко записывал в дневнике 8 апреля: «Итак, роковой час ударил и для Турции. Спросите в Петербурге всех, на­чиная от поденщика и до первого государственного человека, что думают они о предстоящей войне. Ато, ответят они вам, что Турция погибла! Столь уверены ныне русские в своем могуществе... Дове­рие к твердости государя очень сильно в народе».29

Две недели спустя в записях Никитенко звучат уже торжествую­щие ноты в духе Погодина:

«Государь уехал в армию. Если война начнется, то для того, чтобы уси­лить могущество России и озарить славою царствование Николая... Будет борьба, борьба кровавая за первое место в ряду царств вселен­ной — борьба между новым Римом и новым Карфагеном... На чью сторону склонятся весы?Англия могущественна, Россия могущественна и юна»?0 Трудно, право, поверить, что восторженные эти заметки принадле­жат тому же человеку, который писал, как мы помним, четверть века спустя: «главный недостаток этого царствования в том, что всё оно было ошибкой». Что же, подумайте, должен был натворить Николай в эти злосчастные четверть века, чтобы так жестоко оттолкнуть даже самых преданных ему поклонников? Речь у нас, впрочем, о другом.

7 мая русская армия начала переправляться через Прут. Несмо­тря на присутствие государя, однако, кампания 1828 года прошла на редкость плохо. «Турки по обыкновению отсиживались в крепос­тях и не шли в поле, — комментировал русский историк, — русские войска тоже по обыкновению оказались плохо подготовленными к крепостной войне — и кроме того, плохо снабженными и плохо приспособленными к климатическим условиям, в которых им при­ходилось действовать; была масса больных. Осаду Силистрии при­шлось снять, Шумлу, прикрывавшую доступ к балканским перева­лам, даже не решились осаждать. Была взята лишь при помощи чер­номорского флота одна Варна — чтоб хоть чем-нибудь почтить личное присутствие Николая Павловича».31

А.В. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1955, т. 1, с. 76-77- Там же, с. 77. (выделено мной. ~А.Я.) ИР, вып.8, с. 594.

Турция не погибла, как ожидали, и фанфары затихли. Более того, русская армия отступила и император отбыл в Петербург. Меттерних злорадно сравнивал это отступление и отъезд бросившего армию им­ператора с бегством Наполеона. Разочарование было таким глубоким, что Николай даже попытался через датского посланника в Стамбуле начать переговоры о мире. Но вчерашний европейский реформатор Махмуд, преисполнившийся вдруг исламского пыла, гяурам отказал..

Более того, повелел своим войскам выйти в следующем году в по­ле и прогнать неверных из дунайских княжеств. И сделал это, между прочим, напрасно. Во-первых, в тыл туркам ударили греки, а во-вто­рых, новый командующий русскими войсками И.И.Дибич наголову разгромил турецкую армию, едва она показалась в поле, перешел Балканы и 29 августа 1829 года стремительно ворвался в Адриано­поль. Казачьи разъезды появились в окрестностях Константинополя. И как в 1828-м началось головокружение от успехов у султана, так в 1829-м началось оно у императора. Тут и сложился, надо полагать, в его сознании «турецкий» сценарий.

По Адрианопольскому договору, заключенному 14 сентября, Тур­ция уступила России не только устье Дуная и северное Причерномо­рье, но и фактический контроль над дунайскими княжествами. На всём пространстве Оттоманской империи русская торговля была изъята из ведения турецкой администрации. Ведать ею отныне должны были но- воучрежденные русские консулы. Турция обязалась уплатить 11,5 мил­лиона дукатов военной контрибуции. Но главным достижением России в Адрианбполе оказалось то, чего она даже и не требовала.

Статью об автономии Греции турки внесли в проект договора по собственной инициативе. Ясное дело, Дибич неожиданного подар­ка не отверг. Так Николай вдруг нечаянно оказался «освободителем Греции».

Глава пятая

Восточный вопрос ОДИН

«восстановитель баланса»

Зачем сделали это турки, понятно. После Наварин- ского разгрома Ибрагим увел из Греции египетские войска и сохра­нить после этого власть над нею у султана надежды все равно не бы­ло. Единственное, что оставалось Порте, это вбить клин между союз­никами. Тем более, что Европу ничего, кроме автономии Греции, в этом конфликте, собственно, не интересовало. Таким образом Порта и разоружала филэллинское движение, и привлекала на свою сторону всю европейскую дипломатию, посеяв тем самым се­мена грозного конфликта между Россией и Европой.

Но обнаружится это еще не скоро. В Петербурге таких нюансов даже и не заметили. Там беззаветно праздновали начало реализа­ции первого сценария. Как заметил французский историк, «русский царь господствовал над Турцией с меньшими издержками и мень­шим риском, чем если бы он овладел Константинополем... Он на де­ле стал властителем Востока».32

На этом, пожалуй, можно было бы и закончить сагу о том, как Николай вопреки собственному желанию оказался освободителем Греции, когда бы В.В. Кожинов не предложил в книге, опубликован­ной в Москве почти одновременно с первым изданием монографии Линкольна, совсем иную версию событий. Прежде всего заметил он, что «как хорошо известно, Россия, исходя из многовековых свя­зей с православной Грецией, сыграла громадную роль в её нацио­нальном освобождении».33 Уже на следующей странице читатель уз­нает, что Россия «гораздо больше, чем кто-либо, сделала для осво­бождения Греции».34

Разумеется, ни о европейском филэллинском движении, ни о сот­нях добровольцев, включая Байрона, погибших в борьбе за гречес­кую свободу, Кожинов даже не упомянул. Тем более не упомянул он, что в самые трагические минуты восстания, когда судьба его висела на волоске, пальцем о палец не ударила российская дипломатия, что­бы его спасти. Напротив, она, как мы помним, то уговаривала греков «служить под скипетром султана», то рассуждала о победе восстав­ших как о «наиболее вредной для нас комбинации».

Зато много страниц посвятил Кожинов рассуждениям о неком заговоре против интересов России, возглавленном ни больше ни меньше как её собственным вице-канцлером Нессельроде. Участни-

«История», Т-З, с. 201.

В.В. Кожинов. Тютчев, М., 1988, с. 204.

ками заговора оказались под пером Кожинова все российские дип­ломаты с нерусскими фамилиями. В греческих делах заговор достиг кульминации, когда «в результате закончившейся победой России русско-турецкой войны 1828-1829 гг. сложилась ситуация, при ко­торой положение Греции как бы целиком должна была определять именно Россия: статья о Греции, включенная в Адрианопольский договор с турками, предполагала теснейшую связь нового государ­ства с Россией».35

И в этот драматический момент «ставленник Нессельроде, посол в Англии Ливен, совершил», оказывается, «прямо противоположную акцию». Какую же? «Ливен дал согласие на то, чтобы вопрос о Гре­ции решался в Лондоне на международной конференции».36 Непо­нятно здесь лишь в чем, собственно, состояла предательская суть «акции Ливена». Греческая проблема с самого начала была всеев­ропейской. Это провозглашалось еще в Лондонском трактате 6 июля 1827 года. После своего поражения Турция лишь присоединилась к этому трактату, внеся в него статью о греческой автономии в Адри­анопольский договор по собственной, как мы видели, инициативе. И даже намека не содержалось в этом турецком предложении на «теснейшую связь нового государства с Россией». Да и просто не бы­ло еще тогда никакого нового государства. Только Лондонская кон­ференция великих держав, выйдя далеко за рамки русско-турецкого договора, «пришла к заключению о необходимости сделать Грецию совершенно самостоятельным государством»37 И потому на поверку ни Ливен, ни Нессельроде, несмотря на свои подозрительные фами­лии, здесь попросту ни при чем.

Самое главное, однако, заключалось в том, что независимая Греция просто не хотела иметь ничего общего с самодержавной Россией, «была, — по признанию русского историка, — для прави­тельства и императора Николая безнадежно потерянной страной».38 Кожинов, естественно, объясняет это кознями Нессельроде и Ливе­на. Николаевские дипломаты смотрели на дело трезвее. Суть, по их

Там же, с. 206.

Там же.

ИР, вып. 8, с. 597.

мнению, была в другом: греческое правительство «покровительст­вует сторонникам разрушительных идей, поощряет стремление из­вестной партии, желающей введения конституционного порядка».39

Короче говоря, со своей точки зрения Николай был прав, не же­лая помогать грекам. Подняв мятеж против законного государя и поторопившись с принятием конституции, греки с самого начала обещали стать плохими союзниками в борьбе с революцией. Завое­вав независимость, оказались они, с точки зрения императора, пе­ребежчиками в лагерь врага. И зря поэтому подозревал «восстано­витель баланса» происки Англии и российских дипломатов с нерус­скими фамилиями. То, что произошло с Грецией, вовсе не требует такого экстравагантного объяснения. Недоверие конституционно настроенных греков к самодержавной России и предпочтение, ко­торое оказывали они либеральной Англии, было совершенно естес­твенно. России они попросту боялись.

То же самое, как увидит читатель заключительной книги трило­гии, произойдет и во всех других православных государствах, осво­бодившихся от оттоманского господства, — и в Сербии, и в Румы­нии, и в Болгарии. Ни религиозная близость, ни племенное родство, на которые со средневековым упрямством полагалась русская поли­тика — и которые до сих пор, как видим, вдохновляют отечественных «восстановителей баланса», — не выдерживали конкуренции с естес­твенным стремлением всех этих народов к свободе. Самодержавная Россия была для них таким же опасным анахронизмом, как и султан­ская Турция. И потому Греция оказалась лишь первой ласточкой.

Глава пятая Восточный вопрос

На страже

Оттоманской империи

Так или иначе, объявив Николая после Адрианопо­ля «властителем Востока», французский историк явно поторопился. Стремительно развивавшиеся события не дали императору ни по­чувствовать свою власть в Турции, ни вычислить, как распорядиться этой властью дальше. Оказалось, что даже решительная победа над

Глава пятая Восточный вопрос На страже

Оттоманской империи

султаном вовсе еще не была равнозначна установлению контроля над его империей «от Ганга до Дуная». Прежде всего потому, что, как мы уже знаем, не имел такого контроля и сам султан. Николая не покидала мысль о том, как помочь ему, а тем самым, конечно, и себе, такой контроль обрести. Тут нужен был какой-то экстраорди­нарный шаг. Почему бы, например, любезному Махмуду не перейти в христианство, а там уже они вместе как-нибудь разобрались бы с нехристями?..

Если читатель подумает, что я преувеличиваю хлестаковскую легкость в мыслях императора, которого Б.Н. Миронов категориче­ски объявил, как мы помним, безупречно «прагматичным», то вот факты. В 1832 году, давая прощальную аудиенцию отбывавшему в Стамбул чрезвычайному посланнику султана Халиль-паше, Нико­лай попросил его передать Махмуду, кроме письма, еще кое-что, «писать о чем не принято». Это как раз и был дружеский совет пе­рейти в христианство. Халиль-паша, надо полагать, был ошеломлен таким экстравагантным советом не меньше читателя. Во всяком случае он, хоть и рассыпавшись в благодарностях, передать совет императора своему повелителю не обещал.40

Посланника можно понять. События в Оттоманской империи после Адрианополя разворачивались в совершенно неблагоприят­ном для такого рода фантазий направлении. У султана разгорался жесточайший конфликт с могущественным египетским пашой. Мег- мет Али обвинил Махмуда в отступничестве от Ислама. Послав, как мы помним^ по просьбе султана своего сына Ибрагима усмирять греков, паша исполнил, кроме того, еще одну его просьбу: он вы­шиб ваххабитов из священных городов Мекки и Медины. А по ходу дела, надо полагать, поднабрался у них религиозной терминологии. И было бы, конечно, глупо с его стороны, не воспользоваться в спо­ре с султаном такой сильной, сточки зрения правоверных, картой.

Сам-то спор был, впрочем, совсем о других, куда более проза­ических сюжетах: не поладили в цене за услуги. Но как бы то ни бы­ло, последнее, в чем нуждался султан, отстаивая свою преданность Исламу, это в советах гяура, да еще таких нечестивых. А претензии к нему Мегмета Али были простые. Махмуд предложил ему за все его военные услуги — и в Греции, и в Аравии — всего-то один остров Крит. А паша хотел Сирию (в состав которой входили тогда, напо­мню, сегодняшние Израиль, Ливан, Иордания, Сирия и даже поло­вина Ирака). Больше того, паша хотел получить Сирию в наслед­ственное владение. Речь, короче, шла о расчленении империи.

У Мегмета Али, заметим, была первоклассная, обученная фран­цузскими инструкторами и вооруженная по последнему слову евро­пейской техники армия. И сын его Ибрагим был блестящим генера­лом, как тогда говорили, восточным Наполеоном. Короче, шансов устоять против него один на один у султана было мало. Точнее, их не было. Если, конечно, в дело не вмешается Аллах. Или, по крайней мере, великие державы Европы. Пока суд да дело, однако, Ибрагим самовольно оккупировал Сирию. А когда осенью 1832 года султан попытался было топнуть ногой, отрешив Мегмета Али от губернатор­ской должности, Ибрагим отбросил турецкую карательную экспеди­цию почти к самому Стамбулу. В результате Мегмет Али, а вовсе не император России, оказался «властителем Востока» — от Нила и Ев­фрата до Малой Азии.

Тут Николаю и представился, как мы понимаем, замечательный случай не только закрепить свой успех в Адрианополе, но и связать его с борьбой против международной революции. «Я хочу показать султану свою дружбу, — внушал он генералу Н.Н. Муравьеву, воз­главившему русскую дивизию, отправленную выручать Махмуда. — Надобно защитить Константинополь от нашествия Мегмета Али. Вся эта война не что иное, как последствие возмутительного духа, овла­девшего Европой... С завоеванием [этим духом] Царьграда мы бу­дем иметь в соседстве гнездо всех людей бесприютных, без отечест­ва... Они ныне окружают Мегмета Али, наполняют флот и армию его. Надобно низвергнуть этот новый зародыш зла и беспорядка».41

Едва ли возможно вообразить большую несуразность, нежели представить свирепого восточного деспота Мегмета Али, по сравне­нию с которым даже султан Махмуд со своим джихадом выглядел ли­бералом, в качестве знаменосца международной революции. Вот как описывал его правление французский историк: «Мегмет Али объявил себя единственным собственником земли, а также присво­ил себе монополию на промышленность и торговлю. Для производ­ства всевозможных работ... у него были феллахи, которых он застав­лял работать по своему произволу (подобно древним фараонам) и по прихоти своей пересылал с одного конца страны на другой. Для пополнения армии и флота он и подавно без всякой церемонии распоряжался этими бедными людьми. Их отрывали от семьи и плу­га, уводили в лагерь со связанными руками и с цепью на шее».42

Тем более нелепо выглядело заявление Николая, тогда как Иб­рагим шел на столицу Порты, провозглашая себя мстителем за по­пранный Коран, а вовсе не борцом за свободу, равенство и братство. Султану, однако, было не до идеологических тонкостей. В панике он обратился за помощью к иностранным державам. И первым, естест­венно, услышал его сигнал SOS Николай. 20 февраля 1833 года рус­ская эскадра бросила якорь перед дворцом султана, а в начале апре­ля вУнкиар Искелеси, предместье Константинополя, высадилась ди­визия морской пехоты. И на помощь ей ускоренным маршем шла из дунайских княжеств вся расквартированная там русская армия. Анг­лия и Австрия, со своей стороны, давили на султана, чтобы он уступил Мегмету Али несчастную Сирию, из-за которой разгорелся сыр-бор.

Перепуганный русским флотом в Босфоре султан уступил. По договору в Кутайе египетский паша получил Сирию. В обмен Иб­рагим отвел свои войска от Стамбула, а Мегмет Али великодушно согласился по-прежнему считаться вассалом стамбульского пади­шаха. И, несмотря на намеки Николая, что было бы хорошо для обе­их сторон, если бы Россия получила в награду за бескорыстную по­мощь хоть «йва каменистых уголка на Босфоре», султан потребовал немедленного вывода русского флота и армии.

Россия, однако, не торопилась. Ненаходчивый Муравьев ссы­лался на неблагоприятные погодные условия. Но сменивший его А.Ф. Орлов взял быка за рога, объявив султану, что флот будет выве­ден лишь после того, как отношения России с Портой будут оформле­ны соответствующим контрактом. В письме царю Орлов объяснил, что «вольною волей турки [больше] не позовут нас, а если мы при­дем, то это будет равносильно объявлению войны».43 Следовало ко-

«История», т. 4, с. 340.

ИР, вып. 8, с. 601.

вать железо пока горячо. Пока, то есть, Стамбул находился под дула­ми русских пушек.

Надо сказать, что Орлов ковал железо куда успешнее Дибича. Согласно контракту, заключенному им в Ункиар Искелеси 26 июня 1833 года, Турция согласилась на вечный мир и оборонительный со­юз с Россией. Обе стороны, однако, не только обязались защищать друг друга против всякой внутренней и внешней опасности. Еще важнее было то, что в секретной статье договора Турция на 8 лет за­крывала проливы для всех иностранных военных судов. Только пос­ле этого снялся с якоря в Босфоре русский флот. Россия обязалась стоять на страже целостности Оттоманской империи.

Глава пятая

Восточный вопрос 70рЖеСТВ0

«турецкого сценария»

Истолкования Ункиар-Искелессийского договора разнятся очень существенно. Для М.Н. Покровского, уверенного, что захват Босфора был единственной стратегической целью внеш­ней политики Николая с самого начала, договор, естественно, вы­глядел поражением России. «Попытка захватить Босфор в качестве „друга", — писал он, — потерпела такую же неудачу, как и попытка овладеть им в качестве врага в 1829-м... Всё остальное было лишь тем барабанным боем, который замаскировывает отступление».44 Современный российский историк Н.С. Киняпина уверена в обрат­ном. С её точки зрения, договор был «кульминацией дипломатичес­ких успехов России в XIX веке»45 Французский премьер Франсуа Ги- зо высказывал такую же точку зрения: «Санкт-Петербургский двор конвертировал свое преобладание в Константинополе в писаный закон, сделав Турцию своим официальным клиентом, а Черное море русским озером».46 Еще более серьезно оценил договор французский историк А. Дебидур, находя, что Ункиар Искелеси «формально поставил Турцию в вассальную зависимость от рус-

Там же, сс. 601, 602.

«Новая и новейшая история», 2001, № 1, с. 107.

А6 Quoted in В. Lincoln. Op.cit., p. 206.

ской империи».47 Короче, для французов договор выглядел торжес­твом первого николаевского сценария.

С другой стороны, британский историк Гарольд Темперли писал, что в Лондоне новый договор прозвучал как разорвавшаяся бомба: «Это был истинно поворотный пункт в позиции английских политиков в отношении России. Он [договор] породил в Пальмерстоне фатальную ненависть к России» и в этом смысле даже стал «глубочайшей причи­ной Крымской войны»48 С точки зрения множественности сценариев, правы в этом споре были французы. В Англии, похоже, просто перепу­тали два совершенно разных стратегических проекта — «турецкий» и тот, что назвали мы сценарием «великого перелома» (время для кото­рого наступит лишь два десятилетия спустя). Пальмерстон, как впослед­ствии и Покровский, принял умышленное затягивание вывода русской эскадры из Босфора (она действительно простояла там пять месяцев) за попытку захвата Константинополя и расчленения Турции. На самом деле уже то обстоятельство, что, оккупируя предместья Константинопо­ля, Николай даже не попытался его захватить, свидетельствует о чем-то прямо противоположном. Ясно, что он не видел в этом ни малейшей на­добности, поскольку установление русского протектората над импери­ей султана шло, как ему казалось, в высшей степени успешно.

Другое дело, что английские политики были намного прагматич­ней «прагматичного» Николая. В отличие от него, они были увере­ны, что никакой эффективный контроль одной европейской держа­вы над Оттоманской империей в принципе невозможен. Бунт Мег- мета Али, захватившего на глазах у всей Европы Сирию, должен был, полагали они, сделать это очевидным даже для Николая. Пото­му-то просто не могли они поверить, что русский император на са­мом деле стремится к абсолютно эфемерной цели. И, естественно, подозревали его в коварных замыслах.

Иначе невозможно объяснить демонстративное заявление Пальмерстона после Ункиар Искелеси, что «британское правитель­ство считает своим долгом любыми мерами противиться попытке России расчленить Турецкую империю» 49 В действительности для

«История», т.4, с. 343.

Harold Temperley. England and the Near East: The Crimea, London, 1936, p. 73- 49 Ibid.

такой интерпретации договор не давал ровно никаких оснований. Более того, явствовало из него, что Николай был полон решимости противиться расчленению Порты. Как раз это он только что и дока­зал, поставив свой флот на пути египетского вторжения. И если это­го мало, то в следующем 1834 году он вывел свои войска из дунай­ских княжеств тоже.

Была, однако, другая, более серьезная причина, из-за которой европейские державы так рассердились на секретную статью в рус- ско-турецком контракте. И выходила эта причина далеко за рамки Восточного вопроса. Тотже Дебидур объяснил её исчерпывающе. «Это соглашение делало Россию почти неуязвимой... Она была не­доступна ни с суши, где достигнуть её можно было только пройдя Германию, ни со стороны Балтийского моря, пригодного для дей­ствий военного флота лишь незначительную часть года, а теперь не рисковала подвергнуться нападению и со стороны Черного моря. [Теперь] ей нечего было бояться, она могла позволить себе всё, по крайней мере, в отношении к Западу; таким образом политичес­кого равновесия в Европе более не существовало».50

Чтобы всё это стало совершенно прозрачным для современно­го читателя, скажем так: в условиях 1830-х договор в Ункиар Иске- леси был попыткой тогдашней сверхдержавы создать своего рода эквивалент национальной противоракетной обороны. На первый взгляд представляется это, как и в случае аналогичной попытки ад­министрации Буша в США, чисто оборонительной акцией: в конце концов защищать свою страну — обязанность каждого правитель­ства. Но в условиях, когда сверхдержава использует свое военное преимущество для того, чтобы стать неуязвимой, тогда как все ос­тальные страны остаются уязвимыми, такая оборонительная акция начинает вдруг выглядеть совсем иначе.

Многие в России — и Нарочницкая, естественно, в первых ря­дах — сочли попытку сегодняшней сверхдержавы добиться «не­уязвимости» несомненным свидетельством её агрессивных наме­рений. И право же, любопытно, как на 180 градусов меняется точ­ка зрения той же Нарочницкой, едва речь заходит об аналогичной попытке тогдашней сверхдержавы. Она искренне возмущена тем,

50 «История», т.4, с. 349.

что Европа забила тревогу по поводу такого безобидного, оборо­нительного, «не нацеливающегося на обретение чьих-то террито­рий договора между двумя суверенными государствами». Возму­щение Нарочницкой тем более забавно, что она сама признает: этот невинный договор создавал «перспективу превращения Рос­сии в неуязвимую геополитическую силу»,51 т.е. точно такого же преимущества, какого добивался для Америки президент Буш. Между тем, как объяснил нам американский же историк, «абсо­лютная неуязвимость одной державы означает столь же абсолют­ную уязвимость для всех других и ни при каких обстоятельствах не может она быть достигнута легитимным договором, только посред­ством завоевания».52

Но вот что еще забавнее: Нарочницкая забывает сообщить чи­тателю, что «геополитической неуязвимости» пыталась добиться тогда николаевская Россия, репутация которой в Европе была еще одиознее, если это возможно, нежели реноме бушевской Америки. По словам Тютчева, николаевскую Россию считали в Гер­мании, как мы еще увидим, «людоедом XIX века». И если Пальмер- стон, соблюдая дипломатический этикет, находил, что обязана Россия такой репутацией «отчасти личному характеру императора и отчасти своей правительственной системе»53, то Погодин был ку­да откровеннее.

«Народы ненавидят Россию, — писал он во время Крымской вой­ны, — видят в ней главнейшее препятствие к их развитию и преуспе­янию, злобствуют за её вмешательство в их дела... Составился леги­он общего мнения против Poccuu»?h Не Пальмерстон и не Гизо, говорил прозревший Погодин, а евро­пейские народы ненавидели николаевскую Россию. Так могла ли, спрашивается, при таком положении дел не встревожить Европу попытка тогдашней сверхдержавы добиться еще и «геополитичес­кой неуязвимости»?

Н.А. Нарочницкая. Цит. соч., с. 196.

Henry A Kissinger. A World Restored, Gloucester, Mass., 1973, p. 145. вгисе Lincoln. Op. cit., p. 210. ИР, вып. 9, с. 65.

Гпава пятая Восточный вопрос

симфония: Другое дело, что волновались

они зря. Попытка Николая оказалась столь же не­реалистичной, как в наши дни попытка Буша. Ункиар-Искелессий- ский договор был заключен на восемь лет и надежда на то, что Тур­ция останется ему верна и в 1840-е была практически нулевой. Ко­роче говоря, никакими договорами «между двумя суверенными государствами» проблему геополитической неуязвимости России решить было нельзя. Да и не была она в 1830-е в центре внимания Николая. Тогда, как мы помним, главной его целью было совсем другое: безоговорочная победа над европейской революцией. И протекторат над Оттоманской империей был лишь средством её достижения. Не поняв этого, Нарочницкая повторяет ошибку По­кровского: она уверена, что у Николая с самого начала был лишь один внешнеполитический сценарий.

Жандармская

И Брюс Линкольн тотчас демонстрирует эту ошибку, предложив еще одно толкование Ункиар-Искелессийского договора, карди­нально отличное как от версии Покровского-Нарочницкой, так и от версии Гизо и Пальмерстона. «Восстановитель баланса» был убеж­ден, что внешняя политика Николая, по крайней мере до начала 1850-х, руководилась исключительно интересами безопасности рос­сийского зернового экспорта через проливы. Отсюда, уверял он, стремление Николая любой ценой сохранить целостность Турции, Отсюда его глухота к мольбам восставших греков. Отсюда и экспеди­ция русского флота в Босфор в момент, когда Константинополь ока­зался под ударом. Отсюда, наконец, и договор в Ункиар Искелеси.

Исходя из этой позиции, Линкольн, естественно, оценил дого­вор как «по природе оборонительный, а не наступательный... Взяв на себя обязательство защищать европейские владения султана... Николай фактически оказался жандармом Балкан и Ближнего Вос­тока, так же, как дунайских княжеств и Восточной Европы... Менее, чем через десятилетие, он окажется еще и жандармом Центральной Европы».55 И само собою, вся эта жандармская симфония представ-

55 Bruce Lincoln. Op. cit, p.207.

лялась Линкольну вполне «рациональной», говоря языком его кол­леги по восстановлению баланса Б.Н. Миронова.

Читатель, конечно, понимает, что с точки зрения множественно­сти сценариев одинаково неправы были и Пальмерстон, и Лин­кольн, не говоря уже о Покровском с Нарочницкой. Более того, с этой точки зрения, спор их выглядит бессмысленным. Просто пото­му, что «турецкий» сценарий, которым руководился в 1830-е Нико­лай, был одновременно и оборонительным, и наступательным. И в обоих случаях совсем не по той причине, какую приписывали ему спорщики. Оборонительным он был совсем не потому, что обеспечивал безопасность русского зернового экспорта через про­ливы, как думал Линкольн. Для этого вовсе не требовалось запре­щать проход через Босфор всем иностранным военным судам. И наступательным был он не потому, что планировал расчленить Турцию, как думал Пальмерстон.

Напротив, и в 1829-м и в 1833 годах, когда у Николая действи­тельно была возможность захватить Константинополь, он, как мы видели, демонстративно от неё отказался. В обоих случаях добивал­ся он лишь протектората над Турцией. Иначе говоря, развязать себе руки для борьбы с революцией в Европе казалось емутогда несопо­ставимо важнее как зернового экспорта, так и Константинополя. Письмо его посла в Лондоне не оставляет в этом сомнений: «Ника­кая реальная опасность нам [больше] не угрожает и наш августей­ший повелитель в состоянии повелевать Европой и будущим».56

Глава пятая Восточный вопрос г- _

Гамбит

279

,Ч\ !f Глава пятая Восточный вопрос

I ЗМОИТ Беда была лишь втом, что Николай

знал только один способ «повелевать Европой и бу­дущим»: подавляя международную революцию. А в 1830-е никаких революционных вспышек в Европе, которые дали бы ему повод вмешаться, не происходило. Словно судьба смеялась над ним: как раз в момент, когда руки у него были полностью развязаны для раз­грома крамолы, где бы она ни возникла, она, как назло, нигде не возникала. Ну просто мертвый сезон для крамолы...

56 В.Н. Виноградов. Англия и Балканы, М., 1985, с. 116.

Из-за этого-то, надо полагать, и откликнулся так охотно Николай после бурного 1833 года на предложенный ему Меттернихом оборо­нительный «Союз трех Дворов». Это имело смысл еще и по двум до­полнительным соображениям. С одной стороны, он нейтрализовал таким образом возможные возражения Австрии против русского протектората над Портой. А с другой, укреплял тылы в ожидании но­вой вспышки европейского пожара. На практике, однако, свелся второй сценарий, как скоро выяснилось, лишь к вереницетеплых и дружественных встреч с правителями Австрии и Пруссии — от Мюн- хенгреца в сентябре 33-го до Теплица в августе 38-го — и сопровож­давших эти встречи нескончаемых банкетов, балов и парадов.

Робкого Нессельроде такое развитие событий приводило в вос­торг. Но Николаю, который, как известно, был своим собственным министром иностранных дел, бесплодные развлечения, видимо, скоро наскучили. К тому же сама идея пассивной обороны, состав­лявшая суть «австрийского» сценария, противоречила его характе­ру, его, прав был Пальмерстон, активному темпераменту. Он жаж­дал бури — и это обещало новому сценарию короткую жизнь. На­зревала смена стратегии.

Тем более, что на Ближнем Востоке заваривалась новая каша. Мегмет Али, с 1833 года паша Египетский и Сирийский, задумал пять лет спустя провозгласить-таки свою независимость от султана. Не дремал, однако, и султан, снедаемый жаждой реванша за унижение того же 33-го. Незадолго до заявления Мегмета Али он пригласил мо­лодого прусского офицера Гельмута фон Мольтке, будущего победи­теля Австрии и Франции, руководить реорганизацией турецкой ар­мии. И хотя эта реорганизация только началась, наглое заявление вассала переполнило чашу султанского терпения. Он снова объявил Мегмета Али низложенным. И вопреки предостережениям Мольтке в апреле 1839 г°да юо-тысячная турецкая армия перешла Евфрат.

Результат был примерно таким же, как пять лет назад. Уже два месяца спустя остатки разгромленной наголову армии султана сдались в плен Ибрагиму. В довершение катастрофы весь турец­кий флот снялся с якорей в проливах и в полном составе отпра­вился в Александрию — сдаваться Мегмету Али. Только скоропос­тижная смерть спасла Махмуда от вести о его последнем позоре. Новый султан, шестнадцатилетний Абдул Меджид, конечно, немед­ленно предложил мир. Но он был безоружен. Его армия и флот бы­ли в египетском плену.

Разумеется, первой реакцией Николая было объявить, что он го­тов, как и в 1833-м, послать свой флот в Босфор. Но и Пальмерстон, наученный опытом Ункиар Искелеси, был на этот раз начеку. Если русский флот снова войдет в Босфор, заявил он, английская эскад­ра войдет в Дарданеллы. Предотвратить конфронтацию могла лишь международная конференция, созванная для сохранения целостности Порты. Как объяснил А.Е. Пресняков, «шаг за шагом английское прави­тельство добивается от Николая признания балканских дел не особым русско-имперским вопросом, а общим делом европейских держав, в котором ни одна из них не должна действовать без согласия дру­гих».57 Еще важнее, что Англию неожиданно поддержали и союзники России, Австрия и Пруссия. Таков был конец «австрийского» сценария.

Поначалу Николай собрался было рискнуть конфронтацией с англичанами в духе записанных в 1828 году Никитенко разгово­ров о столкновении нового Рима с новым Карфагеном. Во всяком случае первая нота Нессельроде звучала безаппеляционно: Россия не видит необходимости ни в какой международной конференции. Даже Линкольн вынужден признать, что Николай стремился «избе­жать европейской дискуссии по поводу своей позиции самоназна­ченного протектора Оттоманской империи».58 Но в последнюю ми­нуту, по-видимому, пришла в голову императору неожиданная мысль, во мгновение ока изменившая его стратегию.

Мысль была простая: всем известно, что за демаршами Мегмета Али стояла Франция, рассадник «возмутительного духа» в Европе. Так с какой, собственно, стати России конфронтировать с Англией, желавшей, как и она, неприкосновенности Порты, вместо того чтобы в союзе с нею выступить против Франции? Союз с Англией не только расколол бы антанту морских держав, но и наглухо изолировал но­сительницу революционной заразы в её берлоге. В конце концов су­ществовал же в 1814 году Шомонский договор четырех держав (Рос­сии, Англии, Австрии и Пруссии) против Франции. Так почему бы не попытаться его воскресить?

А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, Л., 1925, с. 82.

Bruce Lincoln. Op. cit.. p. 214.

Уж во всяком случае выглядел этот «тютчевский» сценарий соблаз­нительнее меттерниховского, который свелся в конечном счете, если не считать балов и парадов, лишь к бесконечным клятвам трех госуда­рей в вечной преданности друг другу. Разве шли эти бесплодные клят­вы в сравнение с изоляцией Франции в духе третьей стратегии? И раз­ве не объясняет нам этот поворот, почему, прочитав статью Тютчева, Николай тотчас с нею согласился? И разве, наконец, не стоило ради та­кого дела рискнуть некоторыми приобретениями Ункиар Искелеси?

Так или иначе, с этого момента Николай начинает планомерную подготовку новой стратегии. Еще летом 1839-го он отправляет с ви­зитом в Лондон наследника престола, очаровавшего чопорных хозя­ев, а вследза ним самого талантливого из своих дипломатов Филип­па Бруннова с инструкцией «предложить британскому правительству сказать нам искренне, что оно думает, чего оно хочет и где оно этого хочет».[21] Подразумевалось, конечно, что и Россия готова идти на ус­тупки. Вплоть до международной конференции, только что отвергну­той в ноте Нессельроде. Но, разумеется, на определенных условиях.

Например, обе державы могли бы воспрепятствовать Франции по­слать свою эскадру в проливы. Могли бы и заключить соглашение, что проливы на неопределенный срок закрываются для военных судов всех европейских держав без исключения. В обмен Россия обязалась бы не возобновлять свой договор с Турцией, срок которого все равно истекал в 1841 году, и посылать свои войска на защиту Стамбула лишь с разрешения Европы и в качестве её уполномоченного.

Бруннов был, надо полагать, и впрямь блестящим дипломатом. В ситуации, когда практически вся британская пресса была резко настроена против России, ему удалось сделать невозможное. Уже в середине сентября 1839 года он доносил царю, что «Англия еще не с нами, но уже и не с Францией». К концу сентября герцог Вел­лингтон отзывался об антанте морских держав как о «союзе из папье- маше, который на последнем издыхании».[22] В июле 1840-Г0 Австрия, Англия, Пруссия, Россия и Турция подписали первую Лондонскую Конвенцию, согласно которой МегметАли получал наследственный титул в Египте и пожизненный в Сирии. В случае же, если он отка­жется от этих условий, четыре державы обязались совместно защи­щать от него Порту. Франция эту Конвенцию не только не подписа­ла, но целый месяц даже не знала, что она подписана. Короче, цель новой стратегии Николая была, казалось, достигнута: изоляция Франции становилась фактом. Письмо Тютчева таким образом лишь поставило все идеологические точки над i.

Мегмет Али, как и ожидалось, отказался принять предложенные ему условия и снова послал Ибрагима воевать Стамбул. Однако на этот раз египетский флот был перехвачен на полпути англо-австрий­ской эскадрой и ему пришлось вернуться в Александрию. И самое главное, непобедимый до того Ибрагим был разбит морской пехотой англичан. Коммодор Нэпир появился на рейде Александрии и пригро­зил бомбардировкой. Мегмет Али капитулировал, подчинившись сул­тану и вернув ему Сирию, Крит и Аравию. Конфликт, сотрясавший Ближний Восток на протяжении 1830-х, был таким образом исчерпан.

Только вот Франции, демонстративно отказавшейся помочь своему клиенту, удалось этой ценой выйти из изоляции. В июле 1841 года была подписана вторая Лондонская Конвенция, согласно кото­рой русско-турецкий договор вУнкиар Искелеси не возобновлялся и проливы были закрыты для всех военных судов. Как ядовито за­метил британский историк Марриот, «Турция была спасена как от вражды Мегмета Али, так и от российской дружбы».61

Попытка Николая во время его визита в Лондон в 1844 году, т.е. уже после письма Тютчева, воскресить антифранцузский союз на идеологическом основании успеха не имела. Англичане к аргумен­там Тютчева оказались глухи. И третья стратегия императора оказа­лась таким образом несостоятельной.

Гпава пятая

восточный вопрос ошибка или поражение?

Чем же кончился для Николая этот хитроумный гамбит, в котором, жертвуя протекторатом над Портой и «Союзом трех Дворов», попытался он закупорить революцию на крайнем За­паде, изолировав Францию? Тут мнения опять расходятся. Как ду-

61 j.AR. Marriot. The Eastern Question: A Historical Study in European Diplomacy, Oxford, 1940, p. 294-295.

мает американский историк Дэвид Голдфранк, националисты в Рос­сии хоть и радовались охлаждению Николая к Австрии, которую они, как мы помним, считали «живым трупом», находили тем не ме­нее, что «царь уступил слишком много».62 А. Дебидур тоже полагает, что гамбит конца 1830-х был поражением Николая: «Способствуя в союзе с английским правительством унижению Франции, [Россия] некоторым образом сама себя одурачила. Она утратила выгоды, ко­торые приобрела по договору в Ункиар Искелеси».63

И — редчайший случай! — совершенно согласен был и с русски­ми националистами, и с французским истеблишментарным истори­ком М.Н. Покровский: «Лондонская Конференция 1841 года поло­жила конец исключительному протекторату России над Портой... Неприкосновенность Турции была гарантирована пятью великими державами; в случае новой опасности султану уже не было надоб­ности прибегать к страшной для него помощи своего северного со­седа. Напротив, он мог теперь обратиться к защите всех остальных держав против самой России. Мы знаем, что он и воспользовался этим в 1854 Г°ДУ: лондонские соглашения начала 40-х годов подго­товляли Крымскую кампанию».64 Аналогичное мнение британского историка Марриота мы уже приводили.

Только Линкольн замечает в защиту царя, что «по крайней мере, по мнению Николая», дело закончилось вничью: «Ункиар-Искелес- сийский договор был заменен европейской гарантией, что южное побережье России по-прежнему защищено и её торговый флот имел безопасный доступ к западным портам».65 Линкольн прав в том смысле, что Николай, похоже, думал именно так. Во всяком случае он был уверен, что «Порта как страж проливов исполнит свои обяза­тельства в отношении России безупречно»66 И когда в июне 1844го_ да царь прибыл с визитом в Англию, он все еще пытался, и даже в от­кровенно не джентльменской форме, реализовать, как мы помним, третью стратегию. «Я высоко ценю Англию, — говорил он собеседни-

David М. Goldfrank. The Origins ofthe Crimean War, London & New York, 1994, p. 98.

«История», т. 4, с. 353.

ИР, вып. 8, с. 605.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 219.

кам в Виндзорском дворце. — Но мне совершенно безразлично, что говорят обо мне французы, на них мне плевать».67 Итак, николаев­ский гамбит 1839-1841 годов закончился вничью?

Одно обстоятельство заставляеттем не менее усомниться как в вердикте историков, так и в суждении царя. В самом деле, все ци­тированные авторы настолько сфокусировали свои оценки этого гамбита на отношениях России и Порты, что каким-то образом упус­тили из виду генеральную цель внешней политики императора. Со­ответственно не заметили и не объяснили поэтому историки мучи­тельные метания царя от одного внешнеполитического сценария к другому. Можно ли, однако, оценить его внешнюю политику, не принимая во внимание ни её главную цель, ни меняющиеся спосо­бы её достижения?

Глава пятая Восточный вопрос

Л

Для меня это все равно, как если бы сегодняшние обозреватели оценивали успех или неудачу борьбы президента Буша с междуна­родным терроризмом, сфокусировавшись исключительно на его политике в отношении, скажем, Ирака. Ведь сама по себе смена внешнеполитических сценариев свидетельствует, что и царь не был удовлетворен результатами своей политики. Даже то, что историки рассматривают как высшую точку его успеха — договоры в Адриа­нополе и вУнкиар Искелеси — представлялось ему столь же неудов­летворительным, как и гамбит 1839-1841 годов. И самое главное, не заметили историки, что у царя были все основания так думать. Попробую объяснить, почему.

Ключи не оттой

двери Еще в деле декабристов у себя дома он правильно понял, что, поскольку в основе револю­ции лежат крамольные идеи, то свести борьбу с ней к одной лишь военно-полицейской операции невозможно. И комплексу мер, ко­торые он в связи с этим предпринял, нельзя отказать в последова­тельности. Во-первых, он скомпрометировал декабристов, изобра­зив их не идейными борцами, а цареубийцами, уголовниками. Во-вторых, он их жестоко наказал, напугав тем самым либеральную ин­теллигенцию, «декабристов без декабря». В-третьих, он, как мы по­мним, обманул эту интеллигенцию, представив себя прагматиком и реформатором, новым, либеральным Петром. В-четвертых, он отре­зал потенциальных мятежников от источника вдохновлявших их идей, от Европы. В-пятых, наконец — и это самое главное, — он противопо­ставил либеральным идеям своего рода контридеологию, обещавшую стране стабильность, которая выглядела особенно эффектно на фоне, как многиетогда думали, бьющейся в предсмертной агонии Европы.

И дома это сработало. По крайней мере, на время. Но в Европе-то, в гнезде международной революции, вся эта хитроумная тактика была заведомо непригодна. Для победы над её идеями нужны были какие- то другие, более приемлемые для европейцев идеи. Конкурировали тогда в Европе идеи либерализма, антиимперского национализма и социализма. Современные Николаю европейские политики умели, как правило, манипулировать противоречиями между этими идеями, натравливая, например, либералов на социалистов или националис­тов на либералов. Но Николай ничего этого не мог: ему-то все эти идеи были одинаково чужды. А вдохновлявшая его архаика имперского на­ционализма и легитимизма была чужда Европе. Единственное, таким образом, что мог он противопоставить международной революции, была та самая военно-полицейская операция, которую счел он реши­тельно недостаточной дома. И что, спрашивается, мог в этом изменить даже самый успешный протекторат над Блистательной Портой?

Вот почему не мог Николай не чувствовать себя посторонним, беспомощным в непонятной и угрожающей европейской среде. У нас есть все основания думать, что он и сам об этом подозревал. В конце концов был же у него российский опыт подавления револю­ции и знал же он, что одной силы для этого мало.Тем более, что им­ператор был информирован о революционных идеях несопостави­мо лучше любого европейского монарха. По словам Линкольна, «Ни­колай инструктировал своих послов на Западе не ослаблять бдительности по отношению к малейшим признакам революцион­ных настроений и включать в свои депеши комментарии о револю­ционном движении».[23] Конечно, качество этой информации было по­рою анекдотически низким. Похоже, большинство послов толком не понимало, чего от них хотят. Достаточно вспомнить, скажем, что ос­новываясь именно на посольских депешах, Николай зачислил в ре­волюционеры восточного деспота Мегмета Али. И даже не имевшие ничего общего с революцией бунты черногорских и боснийских кре­стьян против турок казались ему последствием «французской и польской пропаганды, прикрывающейся личиной славянства».69

Отсюда, от этого болезненного внимания к тревожившим его европейским идеям и происходило, надо полагать, то постоянное беспокойство, которое заставляло царя беспрерывно менять свои внешнеполитические сценарии. Все они должны были казаться ему ключами не от той двери, если можно так выразиться. А других клю­чей у него не было. И быть не могло. Окончательно ясным должно было это стать для него, когда час революции и впрямь пробил и об­наружилось вдруг, что четверть века тщательной и дорогостоящей подготовки к ристалищу, на котором он всю жизнь мечтал сразиться со всемирным злом, оказалась попросту выброшенной на ветер. В роковом для его мечты 1848-м он был еще менее готов к главному сражению своей жизни, чем в 1825-м.

Все его маневры, все стратегии, все наступления и гамбиты были, как вдруг выяснилось, одинаково несущественны перед лицом круше­ния генерального замысла всего его царствования. По этой причине, в отличие от всех цитированных авторов, я не готов счесть Лондон­скую Конвенцию 1841 года ни поражением Николая, ни ничьей в его внешнеполитических играх. В ретроспективе всей внешней политики России за первую четверть века его правления Лондонская конвенция ровным счетом ничего не изменила. Ибо вся его политика была, пере­фразируя Талейрана, больше, чем поражением. Она была ошибкой. Еще одной нелепой «недостройкой» этого нелепого царствования.

Глава пятая Восточный вопрос

Стереотип

И потому если что-то и могло

кардинально изменить политику императора, то лишь его бессилие сколько-нибудь существенно повлиять на ход ев­ропейских событий в революционном 1848-м. Именно это очевид­ное даже для него самого бессилие и заставило его, я думаю, навсе­гда расстаться с мечтой о победе над международной революцией, равно как и с притязанием на титул Агамемнона Европы. В отличие от Александра, изгнавшего своего противника на остров Св. Елены, Николай оказался вполне периферийным игроком в бурных собы­тиях, перевернувших Европу вверх дном в конце 40-х годов. И ника­кой надежды выдвинуться в ней на первый план у него больше не было — не только в качестве вождя контрреволюции, но и в качест­ве жандарма Европы.

Именно поэтому не могу я согласиться с широко распростра­ненной, можно сказать, общепринятой в историографии легендой о том, что именно 1848 год сделал Россию «вершительницей судеб Европы», а Николая её жандармом. Едва ли нужно подробно дока­зывать власть этой легенды над умами историков. Достаточно и то­го, что даже такие антагонисты, как М.Н. Покровский и Брюс Лин­кольн, не только без колебаний её признавали, но даже строили свой аргумент по поводу неё совершенно одинаковым образом.

Вот как выглядит он у Линкольна: «Если Николая рассматривали как жандарма Европы в 1848 году и его империю как бастион поряд­ка и спокойствия, то был лишь фасад, который скоро будет разобла­чен победами союзных армий в Крыму».[24] А вот как аргументирует свою позицию Покровский, ссылаясь на анонимного немецкого авто­ра, писавшего в 1849-м в таком духе: «Когда я был молод, над евро­пейским материком господствовал Наполеон. Теперь, по-видимому, русский император занял место Наполеона и будет, по крайней мере, в продолжении нескольких лет предписывать законы Европе». По­кровский комментировал: «Достаточно было четырех лет, чтобы изо­бличить малодушие этих страхов и показать, что могущественная Рос­сия, вершительница судеб Европы, больше, чем когда-либо, была „великим обманом"».[25] Покровский цитирует выражение другого со­временника лорда Пальмерстона «the great humbug», которое пра­вильнее, наверное, перевести как «большое надувательство».

Как бы то ни было, оба антагониста говорят в сущности одно и то же: роковую ошибку Николай совершил именно в преддверии

Крымской катастрофы. И совершил он её потому, что после собы­тий 1848-го настолько вошел в роль вершителя европейских судеб и настолько закружилась у него голова от своего всемогущества, что он зарвался, потерял чувство реальности и решил, что может, наконец, позволить себе бросить вызов перепуганной Европе, за­хватив Константинополь. Так гласит стереотип.

Между тем поведение Николая в кризисе 1848-го, когда он впервые всерьез столкнулся с европейской революцией, застав­ляет усомниться в этом стереотипном объяснении. Ибо отнюдь не во всемогуществе убедило царя это столкновение, а, как раз на­против, в совершенном его бессилии совладать с грозной и непо­нятной ему стихией. Именно в результате этого глубочайшего ра­зочарования и понял он, наконец, всю химеричность генеральной цели, вдохновлявшей его на протяжении первой четверти века царствования.

Но поскольку, в отличие от президента Буша, Николаю не пред­стояло переизбираться на второй срок, он попросту отказался от мысли отриумфе над международной революцией, уступив «право­славно-славянскому» соблазну, оказавшемуся в результате новой генеральной целью его внешней политики. В моих терминах место старого «турецкого» сценария занял проект, который и назвали мы сценарием «великого перелома», включавший, как мы помним, из­гнание Турции из Европы во имя славянского дела. Только приняв такое допущение, сможем мы понять, почему именно в начале 1850-х ст^л он вдруг «с благоволением» прислушиваться к идеям Погодина, которых раньше и на дух не переносил, считая их как мы помним, «последствием французской и польской пропаганды, при­крывающейся личиной славянства».

Более того, без такого допущения оказалось бы совершенно не­понятно, почему именно в это время Николай «вдруг твердо ре­шил, — как замечает американский историк, — изгнать на этот раз турок из Европы — либо совместно с другими державами, либо са­мостоятельно, либо дипломатическим путем, либо военным, — лишь бы это обеспечило ему суверенитет над славянским населени­ем Порты». Историк продолжает саркастически: «Его Император­ское Величество в Санкт-Петербурге пожелал распространить бла­годеяния своего просвещенного правления на православных еди­новерцев в Турции именно в момент, когда султан даровал им рав­ные права со всеми другими своими подданными».72

Короче говоря, с моей точки зрения, роковой поворот во внеш­ней политике Николая произошел вовсе не в преддверии Крым­ской катастрофы, как гласит стереотип, а именно после революции 1848-1849 годов, когда он якобы чувствовал себя на вершине силы и славы. Это я и попробую сейчас показать.

Глава пятая

Воаочный вопрос

СТереОТИПа Опирается стереотип, между прочим, и на легенду о бравом приказе Николая на

придворном балу 22 февраля 1848 года при получении известия о революции в Париже: «Седлайте коней, господа офицеры! Во Франции объявлена республика!»73 Грозный приказ, напечатан­ный з августа в «Новой Рейнской газете»,74 облетел в исходе этого бурного лета всю Европу. И никто почему-то не обратил внимания, что к этому времени николаевские господа офицеры седлали своих коней уже почти полгода и никаких следов их присутствия в Европе всё еще не обнаруживалось. Так был ли приказ-то?

Автор официальной биографии Николая Н. Шильдер полагал, что сочинил эту историю задним числом Гримм, биограф императ­рицы Александры Федоровны. Нет ничего похожего и в «Записках» присутствовавшего на балу барона Корфа, несмотря даже на то, что Модест Андреевич был большим любителем театральных эффектов. Ему, между прочим, принадлежит знаменитое выражение «Николай был почти идеальным правителем для России».75 (В этом смысле Корф может, наверное, считаться самым известным предшествен­ником нынешних «восстановителей баланса»). Зато есть прямо про­тивоположное заявление царя, сделанное в тот же день перед ко­мандирами его гвардии, о котором как раз и рассказал нам Корф:

David Goldfrank. Op. cit., pp. 273,282.

История дипломатии, M., 1941, t.i, с. 426.

К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, М., т. 6, с. 253.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 293.

«Я даю вам слово, что ни одна капля русской крови не будет проли­та из-за этих ничтожных французов».76

Проблема тут вовсе не том, что напугавший Европу приказ им­ператора почти наверняка был апокрифом. Его поведение в по­следнюю неделю февраля давало, как мы еще увидим, все осно­вания для такой легенды. Потому, надо полагать, она и прижи­лась. Интересно тут другое. Сопоставив этот легендарный приказ с заявлением Николая перед гвардейцами, мы тотчас увидим, как отчаянно боролся в его сознании воинственный задор, требовав­ший немедленных наступательных действий против революции, со странным нежеланием ответить на вызов, которого ждал он больше 20 лет. Чем объяснялось это нежелание, ясно стало две не­дели спустя, когда царь вдруг распорядился срочно «приводить [пограничные] крепости в оборонительное положение...Брест па- лисадировать»,77 предупреждая своего главнокомандующего кня­зя Паскевича, что «поздно будет о сём думать, когда неприятель бу­дет на носу».78Какой неприятель? Каким образом может он оказаться у нас «на носу» всего через две недели после того, как Николай якобы скомандовал господам офицерам седлать коней и идти на Рейн обуздывать этих «ничтожных французов», в очередной раз затеяв­ших у себя республику? Похоже, что царь был просто напуган. И страх этот, явно преувеличенный, гротескный, держался в его со­знании долго. Даже в конце июня он все еще внушал Паскевичу, что «при оборонительной войне по всем вероятиям... значительный от­пор наш будет на берегах Вислы».79 Не на Рейне, значит, предстояло сражаться с революцией, как планировал император в конце фев­раля, а на Висле, в пределах Российской империи?

Скрупулезный анализ его переписки весной и летом 1848 года привел советского историка А.С. Нифонтова к неожиданному выво­ду, что «Николай Павлович действительно боялся нападения со сто-

ibid., р. 280.

А. Щербатов. Генерал-фельдмаршал князь Паскевич. Его жизнь и деятельность, Спб., 1899, т. 6, с. 204.

Там же, с. 212.

роны Пруссии, Австрии и даже Франции».80 Так похож, скажите, на жандарма Европы человек, уходивший от революции в глухую защиту и утешавший себя лишь одним: «хлопот в самой Германии столько... что не понять, чтоб им достало силы на какое-либо пред­приятие против нас»?81 И мог ли столь шокирующий страх перед на­падением революции на Россию пройти для него даром?

Еще ярче, однако, свидетельствует об этой драматической борьбе в сознании Николая между преследовавшей его всю жизнь мечтой и жестоким, почти первобытным, страхом перед революцией известный эпизод с совсем уже не легендарным Манифестом 14 мар­та и почти немедленным его опровержением. Манифест был, нет слов, удивительный:

«По заветному примеру православных наших предков, призвав в по­мощь Бога Всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где 6 они ни предстали. Мы удостоверены, что древний наш возглас „За ве­ру, царя и отечество!" и ныне предукажет нам путь к победе. С нами Бог! Разумейте языци и покоряйтесь, я ко с нами Бог!»82 Перед нами нечто совершенно непохожее на современный Николаю дипломатический язык. Царь заговорил вдруг архаическим языком московитского фундаментализма, неожиданно всплывшим из глубин подсознания в минуту величайшего возбуждения. Каких врагов наме­ревался он встретить, когда никто не объявлял войну России и она ни­кому не объя вляла, и главное, даже не собиралась объя влять? Только в ситуации крестового похода могла прорваться в правительственной декларации средневековая угроза покорить неизвестных «языцев». Неудивительно, что в Европе произвел манифест, по словам В.И. Па­наева, «самое неприятное и враждебное нам впечатление».83

Но то в Европе. Там, объясняет своему читателю Линкольн, та­кой «пронзительный клич на архаическом языке, призывающий русских к священной войне в ситуации, когда никто не собирался на них нападать, действительно мог показаться странным». Другое дело, говорит он, Россия. Здесь «язык, употребленный Николаем,

АС. Нифонтов. 1848, М., 1949, с. 249. А Щербатов. Цит. соч., с. 205. ИР, вып. 9, с.6.

Н.К. Шильдер. Император Николай I: его жизнь и царствование, Спб., 1903, т.2, с. 629.

был вполне в духе Официальной Народности, ценностям которой русское общество было тогда предано, и мог рассчитывать на то, чтоб вызвать благодарный отклик в русских сердцах».84

Воля ваша, но мне кажется, что это немножко чересчур даже для «восстановителя баланса». В конце концов и в николаевские времена не все в России, извините, лаптем щи хлебали. И если воз­рождение московитского фундаментализма произвело неприятное впечатление в Европе, то столь же неприятное впечатление должно оно было произвести и в Петербурге. Даже глубоко преданный са- ч модержцу человек, барон Корф, и тот записывал (конечно, для лич­ного пользования), что «Манифест 14 марта не способствовал успо- Лкоению умов. Одни видели в нем воззвание к войне, следственно, | начало войны, другие — начало беспокойств и смут уже и внутри са­мой России».85

Мало того, Манифест, повидимому, вызвал недовольство и сре­ди тех, кого А.Е. Пресняков описывал как «личную дружину членов государевой свиты, которая становилась „опричниной" Николая»,86 включая и руководителей III отделения. Иначе едва ли возможно объяснить, почему неделю спустя Нессельроде выступил с офици­альным комментарием к Манифесту, слишком уж похожим на изви­нение за его воинственный тон.

Понятно, что вице-канцлер никогда не решился бы публично оп­ровергать автора Манифеста, не будь на то воля самого автора. На­до полагать, III отделение, перлюстрировавшее переписку и подслу­шивавшее разговоры в обществе, умудрилось оперативно, за неде­лю собрать достаточно отрицательных отзывов, чтобы убедить Николая, что «пронзительный клич на архаическом языке» резко оттолкнул русское общество. Пора было бить отбой.

Впрочем и здесь Линкольн постарался как-то выгородить импе­ратора, утверждая, что Манифест был вовсе не объявлением свя­щенной войны неизвестным «языцам», но всего лишь обыкновен­ной дипломатической декларацией в защиту русского имени и неру­шимости российских границ. И комментарий Нессельроде, якобы,

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 287.

«Русская старина», 1900, март, с. 568.

А.Е. Пресняков. Цит. соч., с. 55.

«лишь подчеркнул это с еще большей силой».87 Конечно, понадоби­лось Линкольну так усечь цитату из комментария, что смысл его стал попросту невнятным. На самом деле был он вполне прозрачен. Суди­те сами: «Ни в Германии, ни во Франции Россия не намерена вмеши­ваться в правительственные преобразования, которые уже совер­шились или же могут еще последовать. Россия не помышляет о напа­дении, она желает мира, нужного ей, чтобы спокойно заниматься развитием внутреннего своего благосостояния».88

Никакого, как видите, московитского языка. Никаких угроз в ад­рес «языцев». Не только не собирается Россия кого бы то ни было «покорять», но даже и вмешиваться в правительственные преобра­зования (читай: в революцию) не имеет ни малейшего намерения. Но если так, то чему же призывались в Манифесте покоряться «язы- ци»? Впрочем, читателю решать, подчеркивал ли комментарий вы­зывающий тон Манифеста или извинялся за него.

Важно для нас здесь, однако, что шок, который пережил весною и летом 1848-го Николай, был, похоже, действительно глубоким. И не мог такой мощи шок пройти для него бесследно. Но мы забежа­ли вперед. Вот как всё начиналось.

Глава пятая Восточный вопрос

Революция. Акт первый:

завязка При известии о республике во Фран­ции «нас всех как бы громом поразило, — призна­вался в дневнике великий князь Константин Николаевич. — У Нес­сельроде от волнения сыпались бумаги из рук... Что же будет теперь, это один Бог знает, но для нас на горизонте видна одна кровь».89 В том, что первый порыв Николая был и впрямь идти «покорять язы­цев», сомнения быть не может. Документальных свидетельств этого больше, чем достаточно. Вот и Корф подтверждает, что

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 287.

AC. Нифонтов. Цит. соч., с. 252.

Там же, с. 202.

«сперва он [император] дышал самым восторженным героическим ду­хом и одною лишь войною. К весне, — говорил он, — мы сможем выста­вить 370 тысяч войска, а с этим придем и раздавим всю Европу».90 И Шильдер, официальный биограф, пересказывает замечательную историю о том, как 23 февраля, на следующий день после вестей из Парижа, старый князь В.А. Волконский, министр двора, «поссорился с государем». Поссорились они, оказывается, из-за того, что импера­тор «хочет воевать с французами», уверяет, что «через два месяца поставит на Рейне 300 тысяч войска». Волконский был потрясен лег­комыслием царя: «Я ему заметил, что у него не найдется столько войска, чтоб отделить на Рейн 300 тысяч, а есть ли деньги, без кото­рых нельзя воевать?» Интереснее всего для нас тут ответ Николая, неожиданно обличивший в пылу спора его затаённую мечту и за­висть к славе брата: «Но государь упорствовал, ссылался на пример заграничных походов 13-15 годов». Вот тут-то и сразил его старый князь убийственным аргументом: «У Александра были субсидии анг­личан, а попробуйте-ка попросить теперь — не дадут ни гроша».91

А великий князь Константин Николаевич заносит в дневниктого же 23 февраля: «У нас приготовления к войне идут с неимоверной дея­тельностью. Всё кипит».92 На следующий день Николай (явно Волкон­ский его ни в чем не убедил) пишет в Берлин брату своей жены, королю Фридриху-Вильгельму IV, убеждая его встать во главе похода всех гер­манских государств на Францию: «Вы с вашими на севере, Ганновер, Саксония, Гессен... Вюртембергский король с остальными и Баварией на юге. Через три месяца я буду за вами с 300 тысячами человек, гото­вых по вашему зову вступить в общий строй между вами и Вюртемберг- ским королем».93 И Нессельроде отправил в тот же день меморандум в Вену, заканчивавшийся знаменательными словами: «По нашей ар­мии уже отдан приказ с тем, чтоб она была в состоянии готовности».^

В общем картина ясная. Для императора, казалось, наступил звездный час, которого ждал он всю жизнь. Подобно Александру,

«Русская старина», 1900, март, с. 562. НМ. Шильдер. Цит. соч., с. 623-624. AC. Нифонтов. Цит. соч., с. 205. «Красный архив», 1938, № 4-5, с. 169-170. Там же, с. 170.

он возглавит коалицию против революционной Франции, задушив крамолу в зародыше и не позволив новому Наполеону даже на свет явиться. И нет для этого никакой нужды вторгаться во Фран­цию, лучше подождать, покуда французы сами друг друга перере­жут. «Я хотел бы оставить французов истреблять друг друга сколь­ко им угодно; мы же должны ограничиться тем, чтоб помешать им распутаться и подавлять всякие попытки к революции в Герма­нии».95 Теперь уж ничто, казалось, не могло удержать Николая от попытки выступить Агамемноном Европы, как и было с самого на­чала задумано.

Глава пятая

восточный вопрос Акт второй: прорыв

революции Неделю спустя, однако, уже

в начале марта, обнаружилось вдруг, что все эти четверть века вынашиваемые планы построены были без всякого сомнения на песке. Ничего похожего на революцию XVIII века, на сравнении с которой были они основаны, в Европе не происхо­дило. А происходило нечто прямо противоположное. Во-первых, Англия, без которой невозможно было изолировать революцию, решительно отказалась принять участие в антифранцузской коали­ции. Еще 24 февраля Николай писал: «Я с беспокойством жду реше­ния Англии. Дай Бог, чтоб она не торопилась признать республику... Её отсутствие в наших рядах было бы прискорбно».96 В начале марта все сомнения отпали. Англия не только не желала вмешиваться во французские дела, но и Николаю не советовала.

Во-вторых, и это было еще важнее, революция стремительно перерастала в общеевропейскую. Одно за другим малые герман­ские государства, а за ними и его вчерашние союзники, Пруссия и Австрия, призывали к власти либеральные правительства, обе­щая своим народам конституции. И остановить этот грозный поток выглядело предприятием попросту невозможным. Вот краткая хро­ника двух мартовских недель в одной лишь Германии.

Там же.

Там же.

2 марта великий князь Константин записывал: «пришли препога- ные известия из Неметчины. Всюду беспокойство, всюду беспорядок и готовятся к общему перевороту, а государи сидят сложа руки, смот­рят и ничего решительно не делают... В Мюнхене король, право, поч­ти с ума сошел».97 Я не знаю, на какие именно события так реагиро­вал великий князь. Но известно, что уже i марта в Бадене и в Нассау к власти пришли либеральные правительства, а на следующий день и в Гессен-Дармштадте. 6 марта начались баррикадные бои в Мюн­хене, которые закончились через две недели отречением баварско­го короля Людвига I в пользу своего сына Максимилиана И, открыто заявившего о своем сочувствии конституционному движению. О чем тоже есть запись в дневнике Константина Николаевича. «Вот голуб­чик! Вот молодец! То есть его просто надобно было расстрелять!»98

Какое уж там выступление Вюртембургского короля на южном фланге антифранцузской коалиции, которое еще две недели назад планировал Николай, если и этот король тоже призвал 6 марта к власти либеральное правительство! Удивительно ли, что у марта Константин записывал: «Предурные известия из Неметчины, всюду распространяется революционная зараза»?99 И какая уж там на се­верном фланге антиреволюциониой коалиции Пруссия, если 13 марта и в самом Берлине начались столкновения восставшего на­рода с войсками, завершившиеся пять дней спустя победой вос­ставших! И в тот же день из бунтующей Вены бежал Меттерних, Но еще до этой драматической развязки Константин записывал: «После обеДа пришло телеграфическое известие из Вены, что там тоже беспокойство и что вследствие того вся Австрийская империя получила конституцию! Итак, мы теперь стоим одни во всем мире и одна надежда на Бога».100 И снова 13 марта: «Всё кончилось в Ев­ропе, и мы теперь совершенно одни».101

В конце февраля задумывалась изоляция Франции, к середине марта наглухо изолированной оказалась Россия. В начале месяца

АС Нифонтов, Цит. соч., с. 209.

Там же.

Там же.

Там же.

Там же.

i

Николай еще храбрился: нелегко расставаться с крушением чет­вертьвековой мечты. 2 марта он писал Паскевичу: «ежели король прусский будет сильно действовать, всё будет еще возможно спас­ти, в противном случае придется нам вступить в дело». Еще ю марта он писал: «ежели король сдастся тоже, тогда в Германии всё потеря­но и нам одним придется стоять грудью против анархии... При но­вом австрийском правлении они дадут волю революции, запоют что-либо против нас в Галиции; в таком случае, не дав сему развить­ся, но именем самого императора Фердинанда займу край и задушу замыслы».102

Теперь, я надеюсь, читатель понимает, откуда истерический Ма­нифест 14 марта. А также почему после того, как король в Берлине «согласился на все требования народа, — говоря словами возму­щенного до глубины души Константина Николаевича, — дал свободу книгопечатания»,103 пришлось уже неделю спустя, 20 марта бить от­бой и готовиться к встрече с революцией на Висле.

Мог ли, спрашивается, в такой ситуации даже самый недале­кий прапорщик не понять к концу марта 1848 года, что старая меч­та его рухнула и «задушить замыслы» в Европе ему не дано? 30 марта Николай писал Паскевичу уже в совершенном отчаянии: «Вообще ничего нельзя предвидеть, один только Бог спасти нас может от общей гибели!»104 Так закончился для Николая второй акт европейской драмы.

Глава пятая

Восточный вопрос Д КТ Тр ети й :

реакция Отступление революции началось

летом 1848 года так же внезапно и бурно, как и её мартовский прорыв. Причем, произошло оно без всякого участия России — несмотря даже на то, что как раз к лету она закончила мобилизацию своей армии и сконцентрировала её на западной границе. Неожиданно оказалось, что в её жандармских услугах не

А Щербатов. Цит. соч., с. 199-200.

АС. Нифонтов. Цит. соч., с. 209.

А Щербатов. Цит. соч., с. 214.

было ни малейшей нужды — ни в Германии, ни в Австрии, ни тем более во Франции.

12 июня австрийский маршал Виндишгрец взял штурмом вос­ставшую после Славянского конгресса Прагу. 23 июня прусские войска подавили восстания в Бадене и в Вюртемберге. 26 июня генерал Кавеньяк расстрелял из пушек восставших рабочих в Па­риже. 25 июля другой австрийский генерал Радецкий разгромил пьемонтскую армию и 5 августа пал Милан. i ноября хорватский бан Елачич взял Вену, заставив Народное собрание бежать в захо- n лустный Кремниц. 5 декабря новый прусский премьер Мантей- фель распустил либеральный парламент в Берлине. К началу 1849-го, кроме Венецианской республики, полуживого австрий­ского Собрания в Кремнице и бессильного Франкфуртского пар­ламента, с революцией, можно сказать, было покончено. Твердо стояла одна Венгрия. Но она была изолирована и её поражение стало лишь вопросом времени.Единственный пока что вклад Николая во всю эту историю был более чем скромным. Вынужденный следить как за приливом ре­волюции, так и за реакцией с неудобной и даже унизительной для «жандарма Европы» позиции постороннего наблюдателя, он мог выпустить свой воинственный пар лишь на глубокой периферии событий. Словно бы внезапно разжалованный в рядовые, не мог Николай, надо полагать, не почувствовать себя в европейской иг­ре игроком маргинальным. Особенно после того, как австрийцы летом 1848-to высокомерно отвергли его предложение «задушить замыслы» в Венгрии.Пришлось душить их в дунайских княжествах, которые и армии- то своей не имели. Формально Молдавия и Валахия были автономи­ями в составе Турецкой империи, но гарантом их безопасности счи­талась Россия. И тут, впрочем, Николай, все еще, по-видимому, не оправившись, в отличие от Кавеньяка или Виндишгреца, от мартов­ского шока, повел дело на редкость неуклюже. А вдруг встанет на дыбы Турция, как назло одобрившая конституционные преобразо­вания в княжествах? А вдруг вступится за неё Англия? Лишь после того, как барон Бруннов заверил его, что Англии сейчас не до ду­найских конституций (у неё в тылу полыхала Ирландия) и руки у него свободны, чтобы действовать «не через турок, но для турок и без ту­рок»,105 отдал Николай приказ карательной экспедиции под коман­дованием старого генерала Гершенцвейга перейти Прут.

Генерал перешел. Но Николай передумал. К Гершенцвейгу «был отправлен фельдегерь с приказанием приостановиться военным за­нятием страны до новых распоряжений». Генерал переправился че­рез Прут обратно. Нотут подоспел новый фельдегерь из Петербурга с приказом оставаться в княжествах. «Это был громовой удар для старика, — рассказывал впоследствии николаевский комиссар в Яс­сах Дюгамель. — Вообразив, что он запятнал свою репутацию и впал в немилость у императора, в припадке отчаяния он застрелился».106

Так или иначе, «замыслы» в княжествах были, конечно, задушены. В докладе, посвященном 25-летию царствования императора, Нес­сельроде описывал всю эту суету и путаницу как вершину державной мудрости: «Вопреки желанию Англии, вопреки самой Порте, заблуж­давшейся насчет собственных интересов, Вы подавили силою оружия восстание в Валахии, направленное будто бы против нас, но в дей­ствительности угрожавшее безопасности Турецкой империи».107

Глава пятая Восточный вопрос

DenIрИЛ Еще и потому имело здесь для нас смысл подробно разобраться в том, сколь марги-

нальным было участие Николая в событиях 1848 года, что это дает нам возможность сопоставить его действительную роль с тем, как изобразили её два влиятельных современника. Едва ли можно усомниться, что Маркс и Энгельс приложили руку к созданию мифа о «жандарме Европы». Уже в 1884 году, отстаивая своё авторство мифа, Энгельс писал: «С 24 февраля нам было ясно, что революция имееттолько одного действительно страшного врага — Россию».108

Другими словами, не Кавеньяка, не Виндишгреца и не Елачича, которые на самом деле революцию раздавили, но Николая, который, как мы видели, уже к середине марта «слинял» и начал заботиться об

АС. Нифонтов. Цит. соч., с. 263.

«Русский архив», 1885, июль, с. 376.

AC. Нифонтов. Цит. соч., с. 264.

К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 6, с. 9.

укреплении пограничных крепостей в страхе «перед наступлением Пруссии, Австрии и даже Франции». Энгельс, однако, продолжает: «Этот враг [Россия] тем активнее вынужден будет вмешаться в борьбу, чем очевиднее революция станет общеевропейской».109 Даже 36 лет спустя, словно рассчитывая, что его читатели давно забыли, как в дей­ствительности было дело, Энгельс игнорирует неопровержимый факт: в момент, когда революция стала общеевропейской, Россия в борьбу не вмешалась. Мало того, именно общеевропейский характер рево­люции полностью расстроил все николаевские планы вмешательства, вызвал панику в августейшем семействе и заставил самого императо­ра воскликнуть в отчаянии: «Один только Бог спасти нас может от об­щей гибели!» Что ж, допустим, классика подвела память.

В ней ли только дело, однако? Ведь и в июне 1848 года, когда над европейской революцией уже сгустились тучи и в Праге, и в Бадене, и в Париже, Маркс и Энгельс, напомнив европейцам о легендарном восклицании Николая «Седлайте коней, господа офицеры!», концент­рировали внимание не столько на решающих действиях европейских палачей революции, сколько на совершенно несущественных манев­рах российской армии: «Многочисленные передвижения войск, кото­рые Россия стягивает к Бугу и Неману, не имеют другой цели, кроме как возможно скорее освободить „дружественную" Германию от ужа­сов революции».110 Ну, можно ли, право, было ошибиться грубее? На деле, как мы знаем, «передвижения войск», о которых говорили классики, направлены были на «отпор [революции] на берегах Вис­лы». И конались они вовсе не грандиозным вторжением в Германию, но всего лишь маргинальной интервенцией в беззащитную Валахию.

Право, похоже, что, не вторгнись в конечном счете русская ар­мия в Венгрию, миф о «жандарме Европы» имел все шансы тихо умереть собственной смертью. Но Николай вторгся — 18 июня 1849 года — через 15 месяцев после того как революция стала общеевро­пейской и год спустя после её общего отступления. Вторгся потому, что изолированная Венгрия в одиночку противостояла всей контрреволюционной Европе и ровно никакими международными осложнениями это вторжение не грозило.

Там же.

14 апреля 1849 г°Да Лайош Кошут провозгласил Венгрию неза­висимой и династию (австрийский император был королем Вен­грии) низвергнутой. «Господь может покарать меня всякими напас­тями, — воскликнул он, — но одной беды наслать он на меня больше не сможет: снова сделаться подданным австрийского дома».111 Им­перия Габсбургов оказалась под угрозой распада. Только что всту­пивший на престол молодой император Франц-Иосиф умолял Нико­лая о помощи. Прежде чем помочь, однако, тот заставил его пройти через символическую, но от этого не менее унизительную процеду­ру подчинения воле Большого брата. 21 мая Франц-Иосиф вызван был в Варшаву словно бы затем, чтобы публично подтвердить роль зависимого от России монарха. Он, как мы еще увидим, хорошо за­помнил это унижение.Так или иначе, 350-тысячное русское войско под командованием фельдмаршала Паскевича вторглось в Венгрию. Вместе со 120-тысяч- ной австрийской армией генерала Гейнау войска интервентов вчет­веро превосходили венгерские. И все-таки блицкрига не получилось. Отчасти из-за блестящих маневров венгерского генерала Гергея, от­части из-за эпидемии холеры, уложившей чуть не половину русской армии в лазареты, отчасти из-за медлительности Паскевича, но самое главное, из-за устаревшего вооружения николаевских войск.Нельзя сказать, чтобы император, необыкновенно раздражен­ный затянувшейся кампанией, не знал об отсталости вооружений своей армии. Еще в июле 1848-го, за год до вторжения в Венгрию и за шесть лет до Крымской войны, он писал Паскевичу: «Нельзя то­же терять нам из виду, что мы одни остались с кремневыми ружьями и драться будем с войсками, кои все имеют ружья ударные и потому вся выгода в сём отношении будет на стороне противника». Но тут же добавлял горестно: «скоро переменить ружья не можем».112 И в са­мом деле, где было взять деньги на новые ружья, когда на очереди стояло обновление парадного обмундирования? Для Николая это было бесконечно важнее. А потом о ружьях просто забыли.

Как бы то ни было, на исходе лета Гергей сложил оружие и Паске- вич мог рапортовать своему повелителю: «Венгрия у ног вашего импе-

«История», т.5, с. 132.

А Щербатов. Цит. соч., с. 242.

раторского величества». На долгом веку фельдмаршала это была тре­тья страна, которую положил он к ногам императора (в 1828 году то же самое рапортовал он из Персии, в 1831-м из Польши). С этого момента Николай официально считался «жандармом Европы». Впрочем, даже Линкольн заметил, что «кровавые битвы Крымской войны со всей оче­видностью продемонстрируют, до какой степени ничему не научились Николай и его генералы на опыте Венгрии в 1849 году».113

У всей этой истории был, однако, еще один неожиданный ре­зультат. С международной революцией было покончено. Надолго, как тогда казалось, если не навсегда. Победили её другие. Николай имел к этой победе лишь самое, как мы видели, косвенное отноше­ние. Александровские лавры ему на этом поприще больше не свети­ли. И мир в его глазах решительно изменился. Как писал он прожи­вавшему в изгнании Меттерниху, «в глазах моих исчезает целая сис­тема взаимных отношений, мыслей, интересов и действий».114 Будь Николай президентом страны, на второй срок его бы без сомнения не переизбрали. Но поскольку был он самодержцем, то России предстояла лишь крутая переориентация её внешнеполитической стратегии. И Крымская катастрофа.

Восточный вопрос

Глава пятая

опрос лишь в том, в каком на­правлении произошла эта переориентация и каким

образом привела она к европейской войне. Впрочем, для подавля­ющего большинства историков — и в России и в Европе — тут и во­проса никакого нет. Большинство исходит, как мы уже знаем, из то­го, что победа над международной революцией каким-то образом сделала Николая хозяином Европы, что у него закружилась оттакой необыкновенной власти голова, и он в результате приступил к лю­бимому занятию, о котором якобы мечтал всю жизнь. То есть к рас­членению Турции. Короче, никакой переориентации внешней поли­тики не требовалось.

113 Bruce Lincoln. Op. cit., p. 316.

У этого господствующего в международной историографии стерео­типа есть, однако, как мы уже видели, некоторые слабости. Прежде всего своей устрашающей репутацией в Европе обязан был Николай не столько мощи русского оружия, не повлиявшей, как мы видели, на исход революции, сколько доктрине Официальной Народности. Это она открыто провозгласила Россию инородным Европе политическим телом. Это она превратила его империю в пугало, внезапно возродив­шее в сознании европейцев давно забытую оттоманскую угрозу XVI ве­ка. Николай объявил Россию чуждой Европе — и как чуждую силу Евро­па её и воспринимала. Отсюда страх, всеобщая ненависть и массовая русофобия. Без сомнения и в России были люди, которые понимали опасную извращенность николаевской антиевропейской идеологии.

«Мудрено ли, что Европа вопиет против нас, когда мы во всем идем против течения... Честному и благомыслящему русскому нельзя [боль - ше] говорить в Европе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправдывать и вступаться», писал еще в 1844 Г0ДУ ПА Вяземский.115 «Народы возненавидели Рос­сию», вторил ему, как мы помним, десятилетие спустя М.П. Погодин.116 Во-вторых, нет никаких доказательств, что великие державы Ев­ропы действительно боялись Николая. Мы слышали, что Пальмерстон называл российское всемогущество «большим надувательством». Париж никогда не колебался бросить императору перчатку. Да и са­ма Крымская война тому свидетельство. Так что не совсем понятно, отчего, собственно, должна была закружиться у Николая голова пос­ле революции 1848 года. Даже Н.В. Рязановский, который в принци­пе не оспаривает господствующий стереотип, замечает тем не менее: «На самом деле международная позиция жандарма Европы и страны, которую он представлял, была скорее видимостью, чем реальнос­тью». И объясняет, почему: «либерализм и национализм хоть и были побиты, но не до смерти, они [по-прежнему] вели за собою обще­ственное мнение Европы — от Польши и Венгрии до Франции и Анг­лии».117 Для конституционных правительств, которым, в отличие от

/И. И. Гиллельсон. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество, Л., 1969. с 295.

ИР, вып. 9, с. 65.

Nicholas V. Riazanovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia, 1825-1855, Univ. of California Press, 1969, p. 250.

> Глава пятая Восточный вопрос Император иЛогодин 305

самодержавия, приходилось прислушиваться к тому, что думает публика, это было очень важное обстоятельство.

В-третьих, расчленение Порты вовсе не было, как мы знаем, лю­бимым занятием Николая на протяжении первой четверти века его царствования. Напротив, во всех без исключения связанных с нею международных кризисах — и в 1829-м, и в 1833-м, и в 1839-м, — он, как мы видели, неколебимо стоял на страже её целостности и неру­шимости. И официальной целью русско-австрийской конвенции в Мюнхенгреце было: «Общими силами не допускать никакой ком­бинации, которая наносила бы ущерб независимости верховной власти в Турции»,118 И Нессельроде инструктировал посла в Лондоне, что «мысль об изгнании турок из Европы безусловно приятна, но что выиграет от этого Россия? Славу без сомнения. Но в то же время она потеряет все выгоды, которые представляет близость соседнего го­сударства, ослабленного столькими войнами».119 Протекторат над Блистательной Портой, это прекрасно. Но расчленять-то её зачем?

В-четвертых, наконец, господствующий стереотип делает по­просту невозможным объяснить главное: почему — в прямом проти­воречии со всем своим прежним поведением — именно на заре 1850-х Николай начал вдруг прислушиваться к православно-славян- скому сценарию Погодина. Причем, не только с «благоволением», но и «с благодарностью».

Ведь достаточно сопоставить этот сценарий с циркулярами Мини­стерства народного просвещения, которые еще в 1847 году настойчи­во предписывали профессорам и преподавателям всячески внушать студентам, *гго Россия не имеет ничего общего с зарубежными славя­нами, чтобы понять: ни о чем подобном до 1848 года и речи быть не могло. Вот что вычитал о славянстве А.В. Никитенко в одном из таких «предписаний министра, составленных по высочайшей воле»:

оно [славянство] «не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. Оно само по себе, а мы сами по себе... Мы без него устроили свое госу­дарство... а оно не успело ничего создать и теперь окончило свое ис­торическое существование»}20

ИР, вып. 8, с. 603.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 203.

А.В. Никитенко. Цит. соч., r.i, с. 306.

М.Н. Покровский так комментировал эти предписания: «в результа­те из всего славянского благонадежным оказывался едва ли не один только церковно-славянский язык Священного Писания».121

Что касается отношения Николая к вмешательству России в за­щиту православных подданных султана, то он продемонстриро­вал его совершенно недвусмысленно еще в конце 1820-х, когда Россия оставалась совершенно равнодушной к судьбе восстав­ших греков и на автономии Греции пришлось настаивать туркам. О том, что отношение это нисколько не изменилось и за два по­следующих десятилетия, свидетельствуют не только уваровские циркуляры 1847 года, но и простой факт, что единственная в стра­не «партия», ратовавшая за такое вмешательство, славянофилы, была в глазах III отделения откровенно крамольной. Во всяком слу­чае К.С. Аксаков, И.В. Киреевский и князь В.А. Черкасский оказа­лись в 1848 году под надзором полиции, а Юрий Самарин и Иван Аксаков — в тюрьме.Короче, еще в конце 1840-х было совершенно невозможно себе представить, что несколько лет спустя судьба православных в Турец­кой империи станет вдруг главной заботой правительства Николая. И что оно потребует независимости (конечно, «под покровительством России») для славян, которые, согласно уваровским циркулярам, давно уже «окончили свое историческое существование». Именно поэтому «благоволение» императора православно-славянским иде­ям Погодина выглядело фактом совершенно экстраординарным.Впрочем, секрет привлекательности этих идей для Николая был скорее всего в том, что шли они куда дальше Восточного вопроса и были несопоставимо более амбициозны, нежели одно лишь рас­членение Турции.

Подробно будем мы говорить о нем в следующей главе. Здесь я позволю себе привести лишь некоторые отрывки из письма Погоди­на от 27 мая 1854 года. Приведу я их с единственной целью показать читателю, что речь в его сценарии действительно шла о полной пе­реориентации всей внешней политики России, о новой её гене­ральной цели, не менее, если не более, грандиозной, нежели не­удавшаяся Николаю победа над международной революцией.

121 ИР, вып. д. с. 3.

«Для чего нам твердить, спрошенным и неспрошенным, что мы не ищем завоеваний?.. Да для чего же иначе мы воюем, проливаем кровь, терпим нужду, приносим бессчетные жертвы?>Р2

«Настала минута, когда каждый христианин, подавленный оттоман­ским преобладанием, должен восстать против притеснителей, и ес­ли вы упустите эту благоприятную минуту, то вам не останется ни чего, кроме вечного угрызения совести и вечного стыда»}23

«[Что сейчас происходит ?] Подготовляется судьба великих вопросов, созревших для решения. Вопрос Европейский об уничтожении варвар­ского турецкого владычества в Европе... Вопрос Славянский об осво­бождении достойнейшего, древнейшего и вместе многочисленнейше­го племени от чуждого ига... Вопрос Русский об увенчании, соверше­нии русской истории... о заключении круга, начатого первыми её государями, о решении борьбы с последними её врагами, об её месте в истории человечества... Вопрос Религиозный о вознесении правосла вия на подобающее ему место... Камень сей бысть во главе угла!.. Да! Novus nasciturordo! Новый порядок, новая эра наступает в истории. Две славные некогда империи разрушаются. Двадцать новых госу­дарств призываются к жизни. Владычество и влияние уходят от од­них народов к другим... Вот какие всемирные задачи в производстве, а премудрая Европа грезит только о Восточном вопросе».12А

Гпава пятая

Восточный вопрос р _ _ __ _ ^ ^

I ИГЮТсЗа Вот каким речам с благодарностью внимал Николай в начале 1850-х — после крушения мечты о единоличном торжестве над международной революцией. Невозможно отрицать, что новый сценарий предлагал ему более чем достойную, с его точки зрения, замену рухнувшей мечты. Как в смысле того, что роль основателя нового мирового порядка, кото­рую предлагал Погодин, была ничуть не менее грандиозна, нежели неудавшаяся Николаю роль Агамемнона Европы, так и потому, что чувствовал он себя в ней несопоставимо более естественно, чем

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 112. Там же, с. 116. Там же, с. 122-123.

в роли борца с чужой и непонятной ему европейской революцией. Здесь он был на своей идейной территории, в родной сфере, знако­мой ему по домашней доктрине Официальной Народности. Как и в ней, на первом плане в новом сценарии было Православие: «Ка­мень сей бысть во главе угла!» Только если раньше служило оно Ни­колаю инструментом лишь внутриполитической антипетровской ре­волюции, то теперь призывалось на службу преобразования мира. Перспектива, согласитесь, для Николая неотразимая.

Если эта гипотеза верна, то встают перед нами совсем не те во­просы, которые обычно занимают исследователей николаевского царствования. Например, такие: принял ли он погодинский сцена­рий? И если да, сделал ли его новой программой своей внешней по­литики? И если сделал, то в какой мере? И самое главное, осущест­вим ли был такой сценарий без европейской войны?

Разумеется, чтобы ответить на эти вопросы, потребовались бы и многолетние архивные изыскания, и генеральная ревизия всего наличного документального материала, который никогда под этим углом зрения не рассматривался. Просто общепринятая схема со­бытий между 1849-м и 1853 годами этого не требовала. Зачем, если решение загадки было известно заранее? Есть, однако, выход из за­труднения. И он, конечно, тот же самый, к которому я прибег, пыта­ясь проверить гипотезу о множественности николаевских внешне­политических сценариев. Обратимся к конкретным событиям. По­чему, в самом деле, не посмотреть, не объясняет ли наша гипотеза эти события лучше, нежели общепринятый стереотип?

Гпава пятая

восточный вопрос Продолжение

л

или поворот: Возьмем, допустим, вос­стание болгарских крестьян против турок в начале 1850-х. Французский историк А. Мале уверенно утверждает, что оно было спровоцировано русскими агентами с целью дать Николаю возможность вмешаться в турецкие проблемы — в защиту угнетен­ных православных.125 Другое дело, что ничего из этой попытки не вы-

125 «История», т. 5, с. 203.

шло. В Стамбуле правил тогда еще один кандидат в турецкие Петры, султан Абдул Меджид, в очередной раз пытавшийся преобразовать свою империю в европейском духе. В разгаре была Великая Рефор­ма (Танзимат). И у султана были сильные либеральные помощники. Недаром еще в 1848-м сочувствовали турки конституционному дви­жению в Валахии, которое задушил Николай. Как бы то ни было, из­вестно, что три года спустя один из сотрудников султана Омер-паша очень быстро уладил дело в Болгарии к полному удовлетворению крестьян и повода для вмешательства России не оказалось.

Но что знаем мы о причине столь резкого изменения позиции Николая в отношении восставших против легитимного государя мятежников, пусть и православных? Ведь и греки православные, а он пальцем не шевельнул, чтобы им помочь. И уж тем более ни при каких обстоятельствах не послал бы он в Грецию секретных агентов для разжигания мятежа. Как объяснить с точки зрения стереотипа такое поведение Николая, всю жизнь неуклонно сто­явшего на страже легитимизма? Между тем погодинский сцена­рий объясняет его превосходно. Перед нами совершенно очевид­но поворот, и крутой притом поворот, а вовсе не продолжение прежней политики.

Возьмем дальше знаменитый «спор о ключах» к святым местам в Иерусалиме и Вифлееме, спор, с которого, собственно, и нача­лась Крымская эпопея. Нет смысла входить в его подробности. Вкратце суть дела в следующем. Начиная с глубокого Средневеко­вья в Палестине шла постоянная свара между местными монахами (не закончившаяся, кстати, и по сей день) за контроль над этими са­мыми «ключами». На них претендовали, с одной стороны, католики, с другой — православные (главным образом греки) и монофизиты армяне. С 1535 года католикам покровительствовала Франция и «ключи» принадлежали им. В 1757 году, воспользовавшись тем, что Франция утратила интерес к церковным делам, православные добились контроля над тремя из двенадцати святынь, а в 1808-м и над остальными девятью.

Луи Бонапарт, с декабря 1848-го президент Французской рес­публики, потребовал у султана восстановить справедливость. По чи­сто внутриполитическим причинам, разумеется. Для государствен­ного переворота, который он задумал, ему нужна была помощь ка­

толического духовенства. Но Николаю-то помощь духовенства, тем более греческого или армянского, была ни к чему. А он вдруг при­нял обиды православных и монофизитовтак близко к сердцу, что готов был из-за них воевать с Турцией. Султану была отправлена уг­рожающая нота, где ему опять припомнили Кучук-Кайнарджийский договор 1774 года, дававший царю право покровительствовать пра­вославным в Оттоманской империи.

До начала 1850-х право это имело характер вполне эфемерный. Ни в Адрианопольском договоре 1829 года, ни в Ункиар Искелеси в 1833-м, ни тем более в Лондонской конвенции 1841-го речи о нем всерьез не было. Естественно, что в Стамбуле не придавали этому символическому покровительству ровно никакого значения. Те­перь, однако, ситуация резко изменилась. До такой степени резко, что Россия отказалась от компромиссного предложения Луи Бона­парта разделить «ключи» между православными и католиками по­ровну. Она настаивала не только на том, что «ключи» принадлежат православным, но и на том, что её покровительство им носит вовсе не символический, но вполне реальный характер.

Требование было неслыханное. На самом деле речь шла о том, чтобы Порта отказалась от суверенитета над 12 миллионами своих подданных.

«Чтобы правильно оценить это требование, — комментировал рус­ский историк, — стоит себе представить казанских татар, получа­ющих право жаловаться на императора Николая турецкому султа­ну, — причем, с представлениями последнего Николай обязан был счи­таться и их удовлетворить».126 А теперь представьте себе, что было бы, если бы эти казанские тата­ры представляли половину всех подданных Николая — и турецкий султан вдруг потребовал для себя права быть вторым их государем.

Международная дипломатия таких прецедентов не знала. Ца­ря бы поняли, затей он спор о территориальных претензиях к Тур­ции, о протекторате над Константинополем, о контроле над про­ливами, даже о «ключах» к святым местам. Но потребовать у ле­гитимного государя уступить суверенитет над половиной его подданных — это выглядело попросту невероятно. Одно из двух,

126 ИР. вып. 9, с. 15-16.

шептались в европейских столицах: либо царь сошел с ума, либо он так неуклюже провоцировал войну.

Глава пятая Воаочный вопрос

Я понимаю, что столь умопомрачительный поворот поддается и стереотипному объяснению. Закружилась, мол, у Николая голова от своего всемогущества, вот он и потребовал невозможного. Но са­ма религиозная форма, в которой это немыслимое требование бы­ло предъявлено, ложится скорее, согласитесь, в православно-сла­вянский сценарий Погодина. Тем более, что, как мы уже знаем, в чем-в чем, но в симпатиях к зарубежным единоверцам Николай до тех пор замечен не был. Перед нами, похоже, опять-таки пово­рот, а не продолжение прежней политики.

Неисполнимая

миссия Про АХ. Меншикова, которого Нико­лай послал в Стамбул 28 февраля 1853 года с не­мыслимым поручением добиться от султана официального подтвер­ждения Кучук-Кайнарджийского договора почти столетней давнос­ти, Герцен рассказываеттакой анекдот.

«Чаадаев часто бывал в Английском клубе. Раз как-то мор- *ской министр Меншиков подошел к нему со словами:

Что это, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете?

Ах, это вы! — отвечал Чаадаев. — Действительно не узнал. Да и*что это у вас черный воротник? Прежде, кажется, был красный.

Да разве вы не знаете, что я морской министр?

Вы? Да я думаю, вы никогда и шлюпкой не управляли.

Не черти горшки обжигают, — отвечал несколько недоволь­ный Меншиков.

Да, разве на этом основании, — заключил Чаадаев».127

Я это к тому, что о дипломатии чрезвычайный посланник Николая имел, примерно, такое же представление, как за четверть века до того о морском деле. С точки зрения стереотипа, выбор этот объяс­нить невозможно. Тем более, что выбирать Николаю было из кого.

127 А.И. Герцен. Былое и думы, Л., 1947, с. 235.

Почему не послать, например, таких компетентных людей, как А.Ф. Орлов, или П.Д. Киселев, или, наконец, Ф.И. Бруннов? Сточки зрения погодинского сценария, однако, Меншиков был кандидатом идеальным. Достаточно сказать, что начал он свою миссию с того, что отказался встретиться с турецким министром иностранных дел Фуадом эффенди, обозвав его «лживым субъектом». Султану при­шлось уволить ни в чем неповинного эффенди.

Новому министру Рифаат паше Меншиков под строжайшим сек­ретом поведал требование царя подтвердить договор, по которому суверенитет над православными подданными султана принадлежал бы России. Публика, объяснил он министру, должна оставаться в убеждении, что его миссия заключается лишь в улаживании вопро­са о «ключах». Нечего и говорить, что уже на следующее утро о требо­вании Меншикова жужжал весь дипломатический бомонд Стамбула.

И поскольку у английского посла лорда Редклиффа, главного советника султана, в одном мизинце было больше дипломатическо­го искусства, чем у никогда не управлявшего дипломатической шлюпкой Меншикова, на этом неуклюжем маневре он его и подло­вил. Порта тотчас же подтвердила торжественным указом права греческих и армянских монахов на «ключи», а также все привиле­гии православных подданных султана. Официальный конфликт был на этом исчерпан. Неофициально Рифаат паша посоветовал Мен- шикову «не добиваться нового договора и все будет улажено».128

Растерянный Меншиков, естественно, запросил новых инструк­ций у императора. Николай повелел предъявить Порте ультиматум. Даже Линкольн сердито замечает: «Компромисс и умеренность не были тем путем, которым желал идти Николай».129 Он объясняет этот неожиданный экстремизм императора тем, что «Николай постарел, так же, как его министры и близкие советники... По мере того, как их ряды редели, заменяли их люди малоспособные... И среди них не было старых друзей, которые могли бы говорить царю правду, по крайней мере, иногда. Сам он слишком устал от напряжения пра­вить Россией четверть столетия».130

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 357.

Ibid.

Ibid, pp. 294, 297.

Одним словом, откровенно конфронтационные инструкции Мен- шикову объясняются чем угодно — течением времени, возрастом, усталостью, бездарностью сотрудников, — но только не бьющим в глаза стремлением спровоцировать войну. Князь Меншиков, ко­нечно, последовал инструкциям своего государя. Подождав, как бы­ло приказано, ровно столько, чтобы «дать нам закончить наши воен­ные приготовления»,131 он предъявил туркам категорический ульти­матум, не допускающий никаких обсуждений. Точнее, князь просто «передал великому визирю составленный в Петербурге текст кон­венции и заявил, что она должна быть возвращена с подписью султа­на, больше ничего».132 На размышление дано было восемь дней.

Еще до истечения срока ультиматума французская эскадра вы­шла из Тулона, направляясь к Дарданеллам. И лорд Редклифф заве­рил султана, что «в случае неминуемой опасности у него есть полно­мочия потребовать от коммандора флота Её Величества в Средизем­ном море привести его эскадру в состояние боевой готовности».133 Удивительно ли, что 21 мая Меншиков отбыл из Стамбула с пустыми руками? И что 14 июня 1853 года в Петергофе был подписан давно заготовленный Манифест, из которого Россия узнала, что «истощив все убеждения и с ними все меры миролюбивого удовлетворения справедливых наших требований, признали мы необходимым дви­нуть войска наши в придунайские княжества, дабы показать Порте, к че/чу может вести её упорство»?134

Глава пят&я

Восточный вопрос ХоТвЛЭ ЛИ ВОЙНЫ

Европа? Отечественный «восстановитель баланса» В.В. Кожинов, естественно, шел дальше американского коллеги. Там, где Линкольн видел одряхление Нико­лая и бездарность его сотрудников, Кожинов, как мы уже знаем, ус-

A.M. Зайончковский. Восточная война в связи с современной ей политической обстановкой, Спб., 1908, т. 1, с. 399-400.

ИР, вып. 9, с. 16.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 337.

ИР, вып. 9, с. 16.

мотрел заговор против России. Участниками его были не только русские дипломаты с нерусскими фамилиями, но и, конечно, евро­пейские державы. Цель заговора состояла в том, чтобы спровоци­ровать Николая на смертельно опасный конфликт с Европой. Хотя практически невозможно вычислить, что, собственно, кроме про­фессионального крушения, могли выиграть от такого предательства русские дипломаты и зачем был такой конфликт Европе, Кожинов опирается на авторитетные имена.

Среди них и Ф.И. Тютчев, и Е.В. Тарле, который тоже опублико­вал в 1952 году двухтомную монографию о Крымской войне. Писа­лась она, правда, в самые мрачные времена сталинизма, в разгар кампании против «низкопоклонства перед Западом» и, к сожале­нию, не избежала веяний эпохи. Так или иначе, Тарле действитель­но утверждал, что «барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине... следовали указаниям своего шефа-канц­лера... и писали иной раз не то, что видели их глаза и слышали их уши», тогда как «Нессельроде собирал эти лживые сведения и под­носил Николаю».135 При желании это и впрямь можно истолковать как заговор. Тем более, что Тютчев так прямо и говорил: «Ну вот, мы в схватке со всей Европой, соединившейся общим союзом. Союз, впрочем, неверное выражение, настоящее слово заговор... В исто­рии не бывало примеров гнусности, замышленной и совершённой в таких масштабах».136

Так, может, Кожинов прав и заговор действительно был? Как распутать этот клубок противоречий? Я предлагаю очень простой тест, способный совершенно точно определить, кто был истинным автором той «гнусности», о которой говорил Тютчев. Состоит тест в следующем. Понятно, что без участия Англии никакого европей­ского союза против России быть не могло. А уж войны тем более. Понятно далее, что покуда у руля Форин-оффиса в Лондоне стояли симпатизировавшие Николаю тори, воевать с Россией Англия не стала бы ни при каких обстоятельствах. Стояли тори у руля проч­но. Без помощи извне у лидера конкурировавших в ними вигов Пальмерстона и впрямь не было ни малейших шансов отнять у них

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 337.

контроль над иностранными делами. Отсюда и тест: действитель­ным архитектором европейского союза против России (или «заго­вора», на языке Кожинова) мог быть только тот, кто свалил бы в Лондоне дружественное России правительство тори и помог Пальмерстону вернуться к власти. Так кто же на самом деле был этим злодеем?

Сначала, однако, вступимся за честь русских дипломатов, пусть и с нерусскими фамилиями. Филипп Иванович Бруннов был одним из двух-трех первоклассных профессионалов, которыми распола­гал тогда Николай. У историков едва ли есть основания подозревать его в неискренности, не говоря уже о предательстве, когда он сооб­щал императору о таком, например, страстном монологе старого лорда Абердина, главы Форин-оффиса: «Тот, кто бросит мир в без­дну из-за дела, которое я нахожу несправедливым, примет на себя ответственность, какой я на свою совесть не возьму. Я не согласен кончить свою карьеру революционной и подрывной войной. Мое решение твердо: я эту войну вести не буду, пусть ведет её кто-ни­будь другой».137 И точно так же не погрешил против истины граф Нессельроде, утверждая, что «личный характер и прежния дипло­матические действия лорда Абердина подают верное ручательство в его благоразумии и умеренности».138Просто Николай так никогда и не понял, что при конституцион­ном ст^ое все уверения Абердина определяли курс английской по­литики лишь покуда он был у власти. При первом же поражении в парламентской борьбе о его ручательстве можно было забыть. Еще хуже, что такую элементарную вещь относительно политическо­го процесса в конституционных государствах до сих пор не поняли отечественные «восстановители баланса». Точно так же, как Нико­лай, не привыкли они, похоже, к тому, что политический курс стра­ны определяет не начальство, но общественное мнение и отражаю­щая его парламентская борьба.

Британские тори, как объясняет американский историк Дэ­вид Голдфранк в самой, пожалуй, авторитетной — и самой совре­менной — монографии о происхождении Крымской войны, дей-

ИР, вып. 9, с. 18.

ствительно считали схватку с Россией в защиту Турции «револю­ционной и подрывной». И у них были для этого веские основания. Во-первых, военный конфликт мог затянуться и привести к не­предвиденным последствиям, например, к новому раунду рево­люционных взрывов в Европе. Или к распаду Турции и в конеч­ном счете к падению правительств, которые эту войну затеяли. Во-вторых, война была бы разорительна для британской торгов­ли. В-третьих, наконец, тори вовсе не желали ослабления России и тем самым укрепления бонапартистской Франции. С другой сто­роны, французские националисты, взявшие верх в Париже с во­царением Бонапарта, не видели ни малейшего смысла в том, что­бы посылать своих сыновей умирать за британские торговые ин­тересы в Турции.139

Глава пятая Восточный вопрос

Короче, как совершенно правильно сообщали тогда русские дипломаты, шансов на то, что Европа объединится против России, было в начале 1850-х и впрямь ничтожно мало. Кто-то должен был сильно постараться, чтобы примирить все эти противоречившие друг другу интересы, сбросить правительство тори в Лондоне и под­вигнуть Англию и Францию на союз. И тем более на совместную вой­ну против России. Вопрос был лишь втом, кто займется этой «объ­единительной» работой.

Несостоявшийся

десант А теперь проследим за развитием со­бытий, приведших к падению правительства тори в Лондоне. Конечно, бывший президент Луи Бонапарт, с декабря 1851 года император Франции Наполеон III, не мог просто бросить Турцию на произвол судьбы — и русского самодержца. В конце кон­цов и ввязались-то турки во всю эту историю именно из-за его при­тязаний на «ключи» к святым местам в Палестине. Я не говорю уже, что Турция, как мы помним, была в разгаре своей Великой Рефор­мы, на которую многие во Франции возлагали большие надежды, видя в ней последний шанс на выздоровление «больного человека

139 David Gold frank. Op. eft., p. 181.

Европы». Некоторые даже подозревали, что потому царь и вознаме­рился сокрушить Турцию именно сейчас, чтобы не дать ей оконча­тельно выздороветь.

А в Петербурге между тем работа по объединению Европы про­тив России шла полным ходом. Еще 25 декабря 1852 года Нессель­роде рекомендовал императору прежде, чем приступать к военным приготовлениям, отправить в Стамбул чрезвычайного посланника, который обсудил бы с султаном идею «обновить и дополнить Кучук- Кайнарджийский договор».140 Царь ответил резко: «Нечего больше обсуждать, нужно начать приготовления немедленно. Остальное пусть решит Бог».141 И приказал вице-адмиралу В.И. Корнилову «подготовить всё необходимое для экспедиции в Босфор».142 А так­же распорядился начать мобилизацию четвертого и пятого армей­ских корпусов. 5 января 1853 года, т.е. почти за два месяца до визи­та Меншикова в Стамбул, план экспедиции в Босфор был завершен. 19 января 16 тысяч штыков и 32 орудия были готовы к внезапному десанту в Константинополь, дабы предвосхитить вмешательство ан­гло-французского флота.

Понятно, что такой десант тотчас свалил бы правительство тори в Лондоне и таким образом немедленно ответил на вопрос нашего теста о том, кто был действительным архитектором «заговора про­тив России». К счастью, эта первая попытка развязать европей­скую и*ойну не удалась. Никто толком не знает, почему. Голдфранк считает, что Нессельроде, Меншиков и «самый эрудированный из русских послов» Бруннов отсоветовали.143 Но о том, что Николай с этой идеей не расстался, свидетельствует документ, написанный его рукою, когда Меншиков уже был в Стамбуле:

«Думаю, что сильная экспедиция с помощью флота, прямо в Босфор и в Царьград, может всё решить весьма скоро. Ежели флот в со­стоянии поднять в один раз 16 тысяч человек с32 полевыми оруди­ями, при двух сотнях казаков, то сего достаточно, чтобы при не­ожиданном появлении не только овладеть Босфором, но и самим

Ibid., р. юб.

Ibid., р. 109.

Ibid., р. 133.

Ibid., р. 118.

Царьградом. Буде число войск может быть и еще усилено, тем бо­лее условий к удачел>.144 Добавьте к этому неслыханный в анналах мировой дипломатии ультиматум Меншикова и неожиданно откровенные беседы Нико­лая с британским послом в Петербурге сэром Гамильтоном Сейму­ром — и вас уже едва ли удивит, почему английская и француз­ская эскадры торопились в мае 1853 г°Да к Дарданеллам. Торопи­лись, несмотря на сопротивление британских тори и французских националистов.

Гпава пятая

Воаочный вопрос НеТСрПвНИв

Николая В одной из бесед с Сеймуром Ни­колай так объяснил свою позицию. Турция, сказал он, «впала в состояние такой дряхлости», что этот «больной чело­век» того и гляди помрет и труп его «останется на руках удержав». Благоразумно ли «довести дело до такого сюрприза», не подгото­вив заранее «какой-либо системы»? «Я говорю с вами как с другом и джентльменом. Если мне удастся столковаться с Англией по этому вопросу, остальное мне неважно; я решительно не интересуюсь мнением и действиями других».145

В следующей беседе Николай положил карты на стол. Его инте- ресуютлишь славянские и православные области Турецкой импе­рии — дунайские княжества, а также Болгария и Сербия. Они долж­ны перейти «под покровительство России». В обмен он предложил англичанам Египет и Крит: «этот остров вам подходит и я не вижу, почему бы он не мог войти в состав английских владений». Пожа­луйста, просил он посла, «предложите вашему правительству вы­сказать свое мнение по этому вопросу. Я прошу от него не обяза­тельств или формальной конвенции, а свободного обмена мнения­ми и слова джентльмена. Между нами этого довольно. Промедление лишь продлит мучения больного».146 ч

ИР, вып. 9, с. 17.

«История», т.5, с. 206.

Николай отчаянно торопился. И посмотрите, как точно совпада­ет его оценка момента с оценкой Погодина:

«По отношению к туркам мы находимся теперь в самом благоприят­ном положении... Мы можем сказать, вы отказываетесь обещать нам искреннее, действительное покровительство вашим христианам, ко­торого мы единственно требуем... так мы требуем теперь освобож­дения славян — и пусть война решит наш спор. Наши враги... только и ждут, чтоб мы обробели и отказались от миссии, нам предназна­ченной со времени основания нашего государства».и? На сэра Гамильтона, однако, торопливость Николая произвела впе­чатление прямо противоположное. Император показался ему «не­компетентным и опасным».148 Он полагал, что «государь, который с таким упорством настаивает на немедленном падении соседнего государства, в душе твердо решил, что наступила пора не дожидать­ся его разложения, а ускорить его».149 Таким образом, император, вопреки совету Бруннова, способствовал расколу в рядах сочув­ствовавших ему тори, на этот раз действительно сделав шаг к про­верке нашего теста. Хворосту в костер подбросил меморандум Нес­сельроде, попытавшегося исправить ошибку Николая: «Истинные намерения императора другого, высшего порядка, нежели это представляют себе в Константинополе, а возможно, и в других мес­тах... Его Величество руководится своей совестью».150

Автор предисловия к книге Голдфранка заметил по этому по­воду: «Самодержец, в распоряжении которого огромная армия и который „руководится своей совестью," — устрашающий фено- мен в современной истории».151 Во всяком случае торийский ми­нистр Кларендон, прочитав меморандум Нессельроде, не пове­рил своим глазам. «Либо я сплю, — воскликнул он, — либо Россия всё это время нас дурачила».152 А царь еще и усугубил свою ошиб-

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 79. David Goldfrank. Op. crt., p. 127. «История», т. 5, с. 207. David Goldfrank. Op. crt., p. 150. Ibid., p. XVII. Ibid., p. 153.

ку, без всякой надобности оккупировав, опять-таки вопреки со­вету Бруннова (и даже Меншикова), дунайские княжества. Дип­ломаты советовали оккупировать любую область в азиатских владениях Турции, например, Баязет или Каре. В этом случае уг­роза касалась бы одной Турции и не насторожила бы ни Англию, ни Австрию. Но что они, эти прозаические люди, могли понимать в «миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства»? Ведь, как уже объяснил нам Нессельроде, Его Ве­личество мыслил в другом, непостижимом для обычных полити­ков измерении.

Конечно, царя беспокоила позиция Англии. Но в конце концов, говорил он, «и это меня не остановит. Я пойду вперед своим путем, как диктуют мне мои убежден ия и как требует достоинство России... Я буду настаивать на этом до последнего рубля в казне и до послед­него человека в стране».[26] Так Россия фактически объявила Турции войну — девятую по счету, начиная с 1676 года.

Глава пятая

еоаочнь,йвопрос РуССКО"ТурвЦКаЯ

W

ВОИНа Вопреки Тютчеву (и Кожинову), однако, Европа и тут не торопилась сделать России «гнус­ность», воспользовавшись нетерпением Николая. Безтсомнения Турция могла рассматривать «превентивную» оккупацию княжеств как повод к началу войны. Тем более, что английская и француз­ская эскадры уже стояли на якоре в Безике, в двух шагах от Дарда­нелл, и Александрийская дивизия, прибывшая из Египта, окопалась в Босфоре, разрушив тем самым первоначальные планы императо­ра о внезапном десанте.

Но вместо того чтобы ответить на вызов России, Турция обрати­лась к посредничеству держав, подписавших договор 1841 года. Дер­жавы откликнулись. К концу июля их посланники, собравшиеся в Ве­не, выработали примирительную ноту, удовлетворявшую все офици­альные пожелания России о «ключах» к святым местам. Что касается её покровительства православным, то нота была составлена в таких

неопределенных выражениях, которые давали возможность Нико­лаю отступить, сохранив лицо — и предотвратив войну.

«Венская нота», однако, не удовлетворила ни Россию, ни Тур­цию — именно потому, что обе требовали формулировок вполне оп­ределенных. Россия желала твердого обязательства Турции отка­заться от суверенитета над её православными подданными. А в Тур­ции, говоря словами французского историка, опять «пробудился мусульманский фанатизм, раздраженный изданием в России мани­феста, которым Николай призывал к крестовому походу против ту­рок. Улемы требовали, чтобы султан объявил царю войну или отрек­ся от престола».154 Повторялась история султана Махмуда. На крес­товый поход царя улемы требовали ответить джихадом. Россия опять срывала турецкую реформу. Чтобы спасти её, 8 октября 1853 года Омер-паша потребовал от России очистить княжества в 15-днев­ный срок. 23 октября русско-турецкая война началась.

Глава пятая

Восточный вопрос

победа На Дунае

11 иисда На Дунае она складывалась скверно для России. Омер-паша оказался не только удачли-

вым реформатором, но и искусным полководцем в отличие от Н.Д. Горчакова, командовавшего русской армией. К тому же турец­кие войска были вооружены лучше русских — у них было больше на­резных руж^й и стреляли турки хорошо. После очередного сражения Николай был близок к отчаянию. «Ежели так будем тратить войска, — писал он Горчакову, — то убьем их дух и никаких резервов недоста­нет на их пополнение... Потерять 2000 лучших войск и офицеров, чтобы взять 6 орудий... это просто задача, которую угадать не могу, но душевно огорчен, видя подобные распоряжения».155

Тут бы и одуматься Николаю. Если его войска оказались не в си­лах один на один одолеть турок в поле, то как, спрашивается, будут они выглядеть против европейских армий? Менее уверенный в сво­ей новой миссии политик услышал бы, наверное, в дунайских не-

«История», Т. S, с. 210.

ИР, вып. 9, с. 227.

удачах грозный сигнал остановиться, оглянуться. Но царь уже заку­сил удила. Тем более что националистическая публика была от вой­ны в восторге. «От всей России войне сочувствие, — сообщал из Пе­тербурга С.П. Шевырев Погодину, — таких дивных и единодушных [рекрутских] наборов еще никогда не бывало. Крестовый поход. Го­сударь сам выразился, что ему присылают Аполлонов Бельведер- ских на войну: в течение 29 лет он ничего подобного не видывал».156 Это Линкольну могло показаться полтора столетия спустя, что после 1848 года Николай безнадежно одряхлел. У Шевырева, наблю­давшего императора собственными глазами, было совсем другое впечатление: словно бы, обретя новую миссию, Николай торопился начать новую жизнь. «Государь весел, — писал он. — Война и война, нет слова на мир».157 Чтобы поддержать в обществе патриотический энтузиазм, Николаю сейчас нужна была громкая победа, которая ра­зом затмила бы все известия о вялотекущем конфликте на Дунае. И Николай принял роковое решение. Вопреки ясному предостере­жению англичан, что они гарантировали туркам безопасность их портов, император распорядился начать морскую войну.

18 декабря адмирал Нахимов вошел на рейд Синопа — и после четырехчасового боя потопил турецкий флот (что, как выяснилось впоследствии, было не так уж и трудно, имея 716 орудий против 476 турецких). Но это и впрямь была долгожданная победа и Россия по­лыхала патриотическим торжеством. С.Т. Аксаков писал тому же По­годину: «Нахимов молодец, истинный герой русский».158 Адресат то­же, конечно, пребывал в восторге: «самая великая и торжествен­ная минута наступила для нас, какой не бывало, может быть, с Полтавского и Бородинского дня».159 Патриотических стихов по­явилось несчетно. И публика была уверена, что синопская победа «посбавит спеси у Джона Буля» (так презрительно называли теперь в Петербурге англичан).

На самом деле это было начало конца. Можно сказать, всё, что произошло дальше между Европой и Россией — высадка союзных

Там же, с. 591.

Н. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1888-1910,22 тома, т. 13. с. 18-19.

ИР, вып. 9, с. 28.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 8о.

войск в Крыму, штурм Севастополя, капитуляция, — произошло из-за этой нелепой пощечины, которую Николай отвесил «Джону Бу­лю». Потому что в действительности свалила она правительство то­ри в Лондоне. Все их антивоенные усилия в одночасье пошли пра­хом. «Меня обвиняют в трусости, в том, что я изменил Англии ради России, — жаловался теперь Бруннову лорд Абердин, — я больше не могу бороться, я не смею показаться на улице».160 И правда, принца Альберта, мужа королевы Виктории и антивоенного активи­ста, на улице освистали. Предсказание Абердина сбылось. Он, как мы помним, говорил Бруннову: «Я этой войны вести не буду, пусть её ведет кто-нибудь другой». Этот другой, давний, как мы знаем, не­доброжелатель России, Пальмерстон, был теперь у руля.

Уже несколько дней спустя европейский союз против России, которому так отчаянно сопротивлялись тори, был официально под­писан. Англия на глазах превращалась в того «Джона Буля», над ко­торым смеялись русские патриоты, но которому ничего, как оказа­лось, не стоило превратить синопскую победу в похороны русского флота. Соединенная англо-французская эскадра вошла в Черное море и русским военным судам было приказано под угрозой унич­тожения стоять на якоре в своих портах. «Мы сохраним Черное мо­ре как залог до эвакуации [русских войск из дунайских] княжеств и заключения мира», сказал по этому поводу французский министр Друэн де Люис.161

4 февраля 1854 года Наполеон III в личном письме Николаю

в последним раз попытался предотвратить европейскую войну. Он

ь

предложил России заключить немедленное перемирие с Турцией, обещая, что в случае эвакуации из дунайских княжеств, союзники уйдут из Черного моря. Вторя Погодину, Николай ответил без про­медления, что «Россия сумеет в 1854 году показать себя такой же, какой она была в 1812».162 (Даже и в эту роковую минуту грезились ему, как видим, александровские лавры). А когда 27 февраля Лон­донский и Парижский кабинеты официально потребовали удаления русских войск из княжеств до 30 апреля, Нессельроде высокомерно

ИР, вып. 9, с. 28.

«История», т. 5, с. 210.

Там же.

отверг это требование, заявив, что Его Величество не считает нуж­ным на него отвечать.

То был, конечно, сигнал к началу войны, которую и объявили

*

России европейские державы 27 марта 1854 года. Попутно, однако, вся эта переписка совершенно недвусмысленно высветила имя глав­ного «заговорщика», приведшего союзников в Крым. Читатель уже, разумеется, догадался, что звали его Николай Павлович Романов.

О том, что происходило дальше и о страшной цене, которую за­платила Россия за эту, последнюю из «недостроек» его царствова­ния, подробно рассказано в заключительной книге трилогии. Здесь упомянем лишь, что самодержец, намеревавшийся воевать «до по­следнего рубля в казне и до последнего человека в стране», не мог пережить — и не пережил — капитуляцию и «позорный мир», кото­рым закончился для него Восточный вопрос.

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая Московия, век XVII глава третья Метаморфоза Карамзина

глава четвертая «Процесс против рабства» глава пятая Восточный вопрос

ГЛАВА

ШЕСТАЯ

Рождение наполеоновского

комплекса

глава седьмая Национальная идея

ГЛАВА ШЕСТАЯ Рождение! 327

наполеоновского комплекса

Обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и роз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности.

Петр Чаадаев

Читатель, конечно, заметил, что внимательно, словно под микро­скопом, рассматривая подробности иностранной и домашней поли­тики николаевской России, сосредоточились мы на фигуре её деми­урга, императора, на противоречиях его характера, его логики, его решений. Я не думаю, что такой откровенно персоналистский под­ход удивил читателя. «Мало сказать, что правительство обрело в правлении Николая персональный характер, — заметил один из его биографов М. Полиевктов. — Скорее абсолютная монархия во времена Николая I воплотилась в его личности».1 Еще ярче выразил эту мысль английский путешественник Томас Рейке, записав в днев­нике, что «Николай с полным основанием мог бы сказать „Россия — это я"».2 Конечно, вопросы национальной безопасности и иностран­ной политики традиционно были в России делом царским. Николай добавил к этрму не только сферу народного просвещения, в кото­рой считал себя первостатейным экспертом, но и, как это ни стран­но, экономическую политику, в которой не понимал ничего. В част­ности, увольняя своего многолетнего министра финансов Егора Францевича Канкрина, император воскликнул: «Я сам буду своим министром финансов!»3

Все это правда. Только пришло время поговорить о том, чего не рассказали нам случайные наблюдатели и биографы, не говоря уже

М. Полиевктов. Николай I: биография и обзор царствования, М., 1918, с. XI.

Quoted in}. Gleason. The Genesis of Russophobia in Great Britain, London, 1950, p. 224.

N. Riasanovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia: 1825-1855, Univ. of California Press, 1969, p. 46.

о «восстановителях баланса». Мы хорошо знаем Николая как гро­мовержца, как строгого отца-командира, как внимательного, не­смотря на множество светских романов, семьянина, как честолюби­вого политика, очарованного европейской славой своего покойно­го брата, даже как талантливого актера, «лицедея», говоря словами Ф.И. Тютчева. Но мы очень плохо знаем его как человека, страдав­шего острым дефицитом собственных идей. Император, конечно, тщательно скрывал этот недостаток под в высшей степени импозант­ным facade d'un grand homme, по словам Тютчева. И тем не менее Николай не мог, как мы видели, на протяжении десятилетий найти адекватную, убедительную для созданной им самим новой элиты страны форму реализации сверхдержавного могущества России.

И по самой природе режима помочь императору заполнить ва­куум, созданный отсутствием у него собственных идей, могли не­многие. Независимое политическое мышление и сотрудничество с режимом были, как мы знаем, при Николае не в моде: первое опасно, второе считалось не совсем приличным. И потому лояльные режиму самостоятельные политические идеологи были в николаев­ской России большой редкостью. Нам, собственно, известны лишь трое: С.С. Уваров, Ф.И. Тютчев и М.П. Погодин. Уваров, однако, в сферу иностранной политики не вмешивался. Его идеологическая формула — Православие, Самодержавие и Народность — предна­значена была исключительно для внутреннего потребления. Имен­но поэтому он никак не мог помочь императору найти то, чего тому недоставало, и в конечном счете выпал из игры.

Политика, однако, так же не терпит пустоты, как и природа. И николаевская элита выдвинула двух других идеологов, внешнепо­литические проекты которых соперничали на российской политиче­ской сцене 1840-1850-х за то, чтобы стать основой нового внешне­политического консенсуса.

Вот об этих, не замеченных биографами Николая сюжетах, мы главным образом здесь и поговорим. И о том, как заполнялся идео­логический вакуум в международной политике России. И о том, как складывались и что представляли собою соперничавшие идейные платформы. И о том, как моральное обособление от Европы пере­растало под влиянием этих «новых учителей», по выражению Чаада­ева, в обособление политическое. А также о том, к чему это привело.

«Россия сбилась

с пути» Мы привыкли к беспощад­ной критике николаевского царствова­ния со стороны людей предыдущей, александровской эпохи. Менее привычно слышать уничтожающую критику императора из его соб­ственного лагеря. Между тем уже через несколько месяцев после кончины Николая имперская злита, словно очнувшись от дурного сна, кипела негодованием по поводу ничтожества его замыслов и бездарности его политики. И упреки зти точно отражали взгляды победителя, того из «новых учителей», чьи идеи взяли верх нац иде­ями его соперника. Мы знаем это, в частности, потому, что обвине­ния в адрес покойного императора были аккуратно зафиксированы в дневнике А*Ф, Тютчевой, очень хорошо осведомленной и влия­тельной фрейлины новой императрицы.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Конечно, Анна Федоровна отнюдь не была, как мы еще увидим, беспристрастной наблюдательницей, но она превосходно знала си­туацию изнутри — как при дворе, так и в обществе. Мы еще не раз прибегнем поэтому к её дневниковым записям как к необычайно важному источнику.

«Обвиняют его [Николая], — писала Тютчева, — в чисто личной поли­тике, которая ради удовлетворения его собственного самолюбия, ради достижения европейской славы... предала наших братьев, пра­вославных славян, и превратила в полицмейстера Европы государя, который мог и должен был возродить Восток и церковь»? Суть обвинений, если освободить их от риторической шелухи, бы­ла проста: морально обособив Россию от Европы посредством Официальной Народности, он не обособил от неё страну полити­чески. До самого конца 1840-х Николай настаивал на союзе с вос­точноевропейскими монархиями, преследуя химерическую цель силой подавить с их помощью европейскую революцию. С точки "зрения «новыхучителей», это и было изменой сверхдержавному предназначению России, её национальным интересам, как они их понимали.

4 Анна Тютчева. Воспоминания, М., 2002, с. 203.

Та же Тютчева очень точно суммировала эти новые идеи.

«Николой считал себя призванным подавить революцию... И действи­тельно в этом есть историческое призвание православного царя. Но он ошибался относительно средств, которые нужно было приме­нять. Он пытался гальванизировать тело, находящееся уже в состо­янии разложения — еретический и революционный Запад — вместо того, чтобы дать свободу прикованному цепями, но живому рабу— славянскому и православному Востоку, который, сохранив истинную традицию веры и социального строя, призван внести в мир живи­тельное искупительное начало»? Короче говоря, новый миф — об умирающей Европе и о призван­ном обновить мир славянстве — уже овладел большинством полити­ческого класса России. А император, упоенный мечтой о европей­ской славе, сопротивлялся ему до самого начала 1850-х. Мало того, «винят его за гордыню, которая внушила ему ненависть ко всему, что было мыслящего и, до известной степени, независимого».6 Дру­гими словами, не только не было у Николая собственных идей, он и чужие из-за своей гордыни ненавидел — и в результате «Россия сбилась со своего пути».7

Нисколько не похоже зто, как видим, на критику С.М. Соловье­ва, Т.Н. Грановского или А.В. Никитенко, не говоря уже о П.Я. Чаа­даеве. И потому ставит перед нами эта критика из сверхдержавного лагеря серию новых вопросов, которые нам тоже придется здесь обсудить. Не только о том, как складывался новый миф, поссорив­ший политический класс николаевской России с его императором, или о том, как привел зтот миф к конфронтации с Европой, но и о том, почему так глубоко проник он в сознание последующих поколений. И, конечно, о том, как удалось ему пережить все рефор­мы и революции постниколаевской России.

Сначала, однако, давайте окончательно рассчитаемся с «вос­становителями баланса», которым подобные вопросы, естественно, не приходили в голову. В особенности с теми из них, кто утвер­ждал — и продолжает утверждать, — что «царствование Николая

Там же, с. 204.

Там же, с. 203.

было хорошим временем для многих в России»8 и что «при Николае I сложилась правомерная бюрократическая монархия».9

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса ду^

эпохи В предыдущей главе я обещал читателю подробнее познакомить его с до­кладной запиской генерал-адъютанта Н. Кутузова, отправленного в 1841 году императором в инспекционную поездку по трем средне­русским губерниям. На замечания этого наблюдательного генерала, касавшиеся состояния русской армии эа десятилетие до Крымской ка­тастрофы, мы уже ссылались. Но вот более общие его впечатления. Напомню лишь, что Кутузов — отнюдь не диссидент, не страдалец о бе­дах народных, как Радищев. Он солдат и перед нами не «сердца горе­стные заметы», но официальный рапорт государю. И тем не менее...

«При проезде моем по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не бы­ло видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах, проглядывает во всех чувствах и действиях. Эта печать уныния была для меня порази­тельна тем более, что благословение Божие лежало на полях губер­ний, мною проеханных, на них красовались богатые жатвы, обещав­шие вознаградить труды земледельца более, чем обыкновенно возна­граждает их северное небо нашей родины. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так яв- ны, неправда и угнетение во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели всё это не доходит до пре­стола Вашего Императорского Величества?»10 Несколькими страницами дальше, однако, Кутузов сам же и отвеча­ет на свой отчаянный вопрос. «В прошедшем году некоторые губер­нии поражены были голодом. Но разве голод вдруг упал с неба?

Bruce Lincoln. Nicholas I, Autocrat and Emperorof All Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989, p. 152.

Б.Н. Миронов. Социальная история России периода империи, М., 1999, т. 2, с. 149. «Русская старина», 1898, сентябрь, с. 270.

Нет, еще в ноябре предшествующего года в тех губерниях ели желу­ди, не было ни всходов, ни хлеба, ни овощей, голод представлялся везде и во всем, а в Петербурге узнали об этом лишь через шесть месяцев — в мае, когда целые селения заражены были повальными болезнями, когда уже младенцы умирали у груди матерей, находя в них не жизнь, а заразу смерти».11

Иначе говоря, не только Его Императорское Величество, но и министерства, ведавшие народным благосостоянием, и даже ill отделение, глаза и уши государевы, незамедлительно реагировав­шее на каждое пусть отдаленно крамольное высказывание даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле», понятия не име­ли на протяжении полугода, что целые губернии умирают от голода. Кутузов, пытался, как умел, объяснить зту несообразность. И конеч­но, тотчас же приходил в жестокое противоречие с оправданиями бюрократии, которые слышали мы от отечественных «восстановите­лей баланса»: «Причина столь предосудительной невнимательнос­ти, — говорит генерал, — заключается в том, что всё внимание глав­ных начальников обращено на очистку бумаг для представления в отчетах блестящей деятельности, когда сущность управления — в самом жалком положении»12 И вообще, продолжает он,

«бедственное состояние государства происходит от недостатка ад­министративного устройства, производящего множество чиновни­ков, желающих обогащения, а от сего нет правды в судах, нет исти­ны в делах, одна корысть и угнетение»Р Пусть читатель сам теперь судит, похожа ли хоть сколько-нибудь нари­сованная Кутузовым картина на «правомерное государство», которое, как пытается уверить публику Б.Н. Миронов, воцарилось при Николае.

Разумеется, окажись Кутузов писателем, можно было бы и его горькие наблюдения попытаться выдать за «намеренные преувели­чения с целью дискредитации верховной власти». Но он-то дове­ренное лицо императора, им самим и отправленный инспектиро­вать российские губернии, какая уж тут «дискредитация верховной власти»! Вот генерал и рапортует — честно, совестливо — в укор на-

Там же, с. 274 (выделено мною. —А.Я.)

Там же.

шим «восстановителям баланса». Профессиональные писатели чув­ствовали и передавали свои ощущения с куда большей экспресси­ей. Сошлюсь хоть на самого яркого, самого искреннего из них Глеба Ивановича Успенского. Вот его впе­чатления от николаевской эпохи.

«Не показывать виду, что не бо­ишься, показывать, напротив, что боишься, трепещешь — то­гда как для этого и оснований никаких нет, вот что вырабо­тали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды, все остальное может быть, а мо­жет и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носилось тогда в воздухе, угне­тало толпу, отшибало у нея ум и охоту думать... Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого; напро­тив, именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе... атмо­сфера была полна страхов; „пропадешь!" кричали небо и земля, люди и звери. И всё ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору».и Так мироновское «правомерное государство» выглядело на практике.

Вот и попробуйте после этого не поверить горькому признанию А.В. Головнина, министра народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов» в 1860-е: «Мы пережили опыт последне­го николаевского десятилетия, который нас психологически иска­лечил».15 Или суровому приговору С.М. Соловьева: «Невежествен­ное правительство испортило целое поколение».16

1/1 Сочинения Глеба Успенского, Спб., 1898,1.1. с. 175-176.

Quoted in Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform, Northern Illinois Univ. Press, 1982, p. 85 (emphasis mine. —A.Y.)

Глеб Иванович Успенский

CM Соловьев. Мои записки для моих детей..., Спб., 1919, с. 123 (выделено мною. — АЯ)

Честно говоря, важны эти свидетельства полуторастолетней давности главным образом для тех читателей, кто не пережил «чер­ную дыру» сталинизма, поразительное сходство которого с николаев­ской эпохой так потрясло Джорджа Кеннона.Тем, к сожалению, уже немногим, кто пережил, нет нужды рассказывать о том, как «младенцы умирали у груди матерей» или как безжалостно калечили умы последу­ющих поколений сверхдержавные амбиции, возведенные в ранг госу­дарственной идеологии. Даже брежневское, посттоталитарное время, когда идеология эта лишь догнивала в номенклатурных кабинетах, и то оставило после себя безнадежно расколотую элиту, значительная часть которой, как мы еще здесь увидим, и сегодня страдает сверхдер­жавными комплексами. Что ж удивляться жалобам Головнина и Соло­вьева, переживших подобный кошмар во второй четверти XIX века? Таков был тогда воздух эпохи, над которым годы, казалось, невластны.

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса ИДеЙНОв НаСЛвДИв

Николая И это обстоятельство не­вольно наводит на мысль, что есть еще одно измерение загадки николаевской России, на которое «восстанови­тели баланса» попросту не обратили внимания. Все они считали свою задачу исчерпанной, убеждая читателей, что в царствовании Николая были не только дурные, но и хорошие стороны. Одни, как Брюс Линкольн, подчеркивали, что, по крайней мере, «все было тог­да определенно и жизнь предсказуема».17 Другие, как Б.Н. Миронов или В.В. Кожинов, добавляли к этому упреки в адрес «писателей и современников», якобы оболгавших императора, и дипломатов, якобы его обманывавших. Третьи, как А.Н. Боханов, только удивля­лись «ненавистникам российского государства», так до сих пор и не сумевшим понять столь очевидную для него истину, что «монархи в России получали свои прерогативы не от народа, а от Всевышнего, наделявшего их властью на земле».18 Не понимают, мол, а всё пыта­ются судить земным судом помазанника Божия.

Bruce Lincoln. Nicholas I, p. 157.

A.H. Боханов. История России: XIX — начало XX в., М., 1998, с. 13.

И никому из этих исследователей не пришла в голову элементар­ная мысль об идейном наследстве, которое оставило николаевское царствование — не только в умах и душах современников, но и в самой структуре мировосприятия последующих поколений, в их «моральном строе», как сказал бы П.Я. Чаадаев. Все они, например, прошли мимо невинной на первый взгляд, но зловещей, если посмотреть на неё из будущего, записи в дневнике А.В. Никитенко от 26 апреля 1828 года, что предстоит отныне России «борьба кровавая за первое место в ряду царств вселенной».19 Никто из «восстановителей баланса» не задумал­ся над тем, почему не могла появиться такая странная запись ни при Екатерине, ни при Александре, а вот при Николае вдруг появилась. Не задумались, другими словами, почему первая искра сверхдержавного превосходства России оказалась зароненной в сознание очень уме­ренного консерватора уже в самом начале именно этого царствова­ния. И тем более о том, какое пламя должно было из неё возгореться.Не обратили они внимания также и на серию удивительных про­зрений, замечательных интуиций, словно нечаянно прорвавшихся у современников и историков николаевской эпохи. Я знаю, по крайней мере, о трех таких пронзительных интуициях. Две из них читателю уже знакомы. Разве не сказал М.П. Погодин о николаев­ской системе еще в самом разгаре Крымской войны, что «рабы сла­вят её порядок, но такой порядок поведет [страну] не к счастью, не к славе, но в пропасть»?20 В середине XIX века можно было, навер­ное, отнести это зловещее пророчество к предстоявшей тогда Рос­сии капиту/ущии, хотя и в ту пору выражение «поведет страну в про­пасть» должно было выглядеть по меньшей мере странно.

Но вот в начале XX века — за три года до мировой войны и за шесть до падения монархии — М.О. Гершензон заметил о николаев­ской эпохе, что «никогда русское общество не переживало такого крутого умственного перелома, как в ту эпоху... Николай и в духов­ной жизни, как и в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь. Он надолго определил ненормальность [её развития]».21 И опять ос­талось — до сих пор остается — темным это странное замечание.

AS. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1965, т. 1, с. 77 (выделено мною. — А.Я.)

М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1974. с. 259.

М.О. Гершензон. Эпоха Николая I, М., 1911, сс. з, 9 (выделено мною. — А.Я.)

Прошло много лет и в конце 1960-х известный американский исто­рик Н.В. Рязановский, на которого Брюс Линкольн, кстати, ссылался как на своего ментора, размышлял о чем-то, что должно было пока­заться совершенно загадочным любому «восстановителю баланса».

«Александр II проводил реформы, — писал Рязановский, — Александр III апеллировал к национальным чувствам... при Николае II страна об­рела даже шаткий конституционный механизм. Но все эти начина­ния остались каким-то образом неуверенными, неполными. И в конце концов в пожаре 2927 года обрушился все тот же архаический ста­рый режим (antiquated ancien regime), установленный Николаем I. В известном смысле этот жесткий самодержец преуспел больше, чем мог вообразить».[27]К сожалению, словно устрашившись собственной интуиции, исто­рик поставил на этом точку. Мы так и не услышим от Рязановского ответа на решающий вопрос, каким же все-таки образом — несмот­ря на драматические изменения, пережитые Россией после Нико­лая, несмотря на Великую реформу Александра II и контрреформу Александра III, несмотря даже на конституцию и Государственную думу — режим, окончательно, казалось бы, похороненный в февра­ле 1917 года, остался всё тем же архаическим старым режимом Ни­колая I. Но не об этой ли «пропасти» пророчествовал еще за полве­ка до того Погодин? И не была ли она результатом той самой «не­нормальности», которую сообщило, согласно Гершензону, николаевское царствование русской жизни?

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

критерия Как бы то ни было, имен­но эти, пусть так никогда и не объясненные

их авторами прозрения моих предшественников, и дали мне осно­вание сделать в вводной главе самую, пожалуй, обязывающую заяв­ку на прорыв в историографии послепетровского периода русской истории. Как помнит читатель, утверждал я там, что царствование Николая словно разрубило этот период на две не только разные,

но и враждебные друг другу фазы — европейскую (условно говоря, екатерининскую) и николаевскую. Что если екатерининская фаза не­избежно вела к окончательной европеизации русской элиты, то ни­колаевская, напротив, к моральному и политическому отторжению от Европы. И потому обрушилась в октябре 1917-го вовсе не екатери­нинская Россия, но, как и говорил Рязановский, николаевская.

Понимая, до какой степени спорно это моё утверждение и как мало надежды, что согласятся с ним отечественные специалисты по послепетровскому периоду, я и послал эту вводную главу некоторым из них, наиболее открытым, как мне казалось, для принципиально новых историографических интерпретаций. Ответы были даже более обескураживающими, чем я ожидал. Чтобы не быть голословным, процитирую один из них (не называя, конечно, автора). Вот его суть.

«Думаю, что правительство Александра намного сильнее подей­ствовало на умы и души современников, намного сильнее определило их настроения и мировосприятие, чем правительство Николая. Есть не­мало свидетельств того, что контроль властей ограничивался формой социальной жизни, а не её содержанием. Я думаю, что сам император сознавал, что официальная идеология не проникаете души поддан­ных, не становится религией империи, потому и был недоволен дея­тельностью Уварова». Как легко поймет после этой отповеди читатель, недостатка в ученых оппонентах у меня не будет. Академическое сооб­щество — и в России, и на Западе — наверняка восстанет против моего тезиса, как против ереси. И одних ссылок на Погодина, на Гершензона или Рязанов'скогодля его доказательства недостаточно.

Хотя бы потому, что доказательство это должно отвечать, по край­ней мере, двум жестким критериям. Прежде всего следует показать, что ничего подобного тому «настоящему перевороту в националь­ной мысли», какой произошел, по выражению Чаадаева, при Нико­лае, не было — и не могло быть — в екатерининской фазе петров­ского периода и уж тем более при Александре I. Но этого мало. Вто­рой критерий много сложнее. Ибо показать должен я также, что результаты этой революции никуда не исчезли и во всех последую­щих царствованиях после Николая. Что так и оставалась русская жизнь до самого конца династии, говоря словами Гершензона, «не­нормальной». Оставалась — несмотря на все реформы, контрре­формы и революции.

Например, резкий перелом в отношении к Европе, случившийся с воцарением Официальной Народности (и в особенности в начале 1850-х), отвечает лишь первому критерию. Потому что постниколаев­ские режимы, включая даже контрреформистский, откровенно нацио­налистический режим Александра III, последовательно шли на сближе­ние с Западом, вплоть до немыслимого при Николае военного союза с франко-английской антантой. И внук его действительно снял шляпу при исполнении в кронштадтском порту Марсельезы, чего Николай на­верняка бы ему не простил. Но если не отторжение от Европы, то что?

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Мечта о «першем государствовании»

Вообще-то ничего особенно нового в мечте Николая о «первом месте в ряду царств вселенной» не было. В пер­вой книге трилогии очень подробно документирована аналогичная мечта Ивана Грозного во время Ливонской войны. Только тогда это называлось «першим государствованием» (на сегодняшнем полити­ческом жаргоне, как мы знаем, зовется это «сверхдержавностью»). Проблема лишь в том, что Николай был первым в новой истории русским государем, возродившим эту угасшую было после Грозного мечту. Уж слишком много бед принесло стране в XVI веке её круше­ние. На два с половиной столетия хватило России воспоминаний о катастрофическом результате этой первой в её истории попытки добиться «першего государствования» — и вызванного ею столкно­вения с европейской коалицией.

Сюжета о возрождении при Николае этой злосчастной мечты мы попутно касались в вводной главе, но я, конечно, напомню читате­лю, о чем там шла речь. Сначала, однако, скажу, что в екатеринин­ской фазе мечта «о першем государствовании » действительно от­сутствовала и, стало быть, первому критерию вполне отвечает. Петр, если верить графу Никите Панину, «выводя народ свой из [мо- сковитского] невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».23 Екатерина вывела Россию в ранг государств «первого класса», но роль одной из великих европей­ских держав её нисколько не тяготила. Александр Павлович, несмо­тря на свое амплуа победителя Наполеона, никогда, если верить А.Е. Преснякову, мечтой этой одержим не был. Напротив, при нем «эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в евро­пейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы».24 Короче, если и существовала до Николая мечта о российской сверхдержавности, то лишь в нескольких воспаленных умах и уж наверняка не вдохнов­ляла она большинство российского политического класса.

С другой стороны, после Николая мечта эта жива, как нам еще предстоит увидеть, во многих умах и сегодня (несмотря даже на то, что умы эти не имеют ни малейшего представления, кому они ею обяза­ны). И уж во всяком случае в 1914 году мечта эта в российской элите, как подробно показано в заключительной книге трилогии, присутство­вала точно. Мечта о «Великой России» пронизывала тогда мышление всей поголовно российской элиты — от крайних консерваторов-мо­нархистов до самых радикальных либералов. Из-за этой-то мечты и ввязалась тогда Россия в совершенно ненужную ей и самоубий­ственную мировую войну, к которой абсолютно не была готова. Более того, следовала она тогда именно последнему внешнеполитическому сценарию Николая, тому, который включал в себя, как мы помним, всё то же преобладание на славянских Балканах — до Адриатического моря — и, само собою, завоевание Константинополя.

Короче, несмотря на возражение моего корреспондента, что «правительство Александра сильнее подействовало на умы и души современников*, чем правительство Николая», я не знаю никакого другого феномена в русской истории послепетровского периода, который отвечал бы обоим критериям. Даже александровская меч­та о конституционной монархии не пережила не только николаев­скую диктатуру, но и царствование самого Александра I (этот поли­тический вакуум, собственно, и пытались заполнить декабристы), после чего практически исчезла с горизонта до самого начала XX века. А потом и вовсе скончалась своей смертью.

Но пора, наконец, объяснить, что именно имею я в виду под этим самым важным идейным наследством Николая, которое, не-

8.0. Ключевский. Сочинения, т. 5» М., 1958, с. 340.

24 А.В. Пресняков. Апогей самодержавия, Л.. 1925, с. 15.

смотря на свою важность, полтора столетия оставалось почему-то в тени во всех без исключения исследованиях той эпохи, какие мне известны. Я имею в виду

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса НаПОЛвОНОВСКИЙ

комплекс России

Речь идет, собственно, не о какой-то специ­ально российской, но о европейской болезни (и это еще раз дока­зывает, что Екатерина была права и даже в болезнях своих остава­лась Россия, вопреки Официальной Народности, державой евро­пейской). И вообще называю я её так лишь потому, что самым ярким примером — и жертвой — этого комплекса в новое время бы­ла именно наполеоновская (и постнаполеоновская) Франция.

Удивительно, право, как Наполеон, гениальный во многих отно­шениях человек, не понимал абсолютную тщету своего доминиро­вания в Европе и кровавой её перекройки. Да, он стал хозяином континента, вождем европейской сверхдержавы. Но ведь ясно же было, что вся его постройка до крайности шаткая, что ни при каких условиях не переживет она своего создателя и даже в самом луч­шем для него случае развалится после его смерти, как карточный домик. И к чему тогда окажутся все его войны и триумфы? Тем бо­лее, что заплатить за них пришлось страшно: целое поколение французской молодежи полегло на европейских и русских полях. Во имя чего? Что осталось от всей этой помпы, кроме безымянных могил неоплаканных солдат в чужих, далеких краях?

Еще удивительней, однако, что очевидная бессмысленность сверхдержавных подвигов Наполеона ровно ничему не научила его последователей, неукоснительно встававших один за другим в чере­ду воителей за «первое место в ряду царств вселенной». Ни Нико­лая I, ни Бисмарка, ни Вильгельма II, ни Гитлера, ни Сталина, ни даже Буша. И если Бисмарк оставил после себя единую Германию, то ведь ту самую, которой после него суждено было стать нацистским Рейхом.

Это обстоятельство подсказывает нам, что наполеоновский ком­плекс, о котором мы говорим, вовсе не сводится к одной лишь жес­токой тщете временной сверхдержавности среди «царств вселен­ной» (постоянной, как свидетельствует история, она никогда не была и быть по природе вещей не может. Это знал еще Корнелий Тацит, предсказавший крушение Римской сверхдержавы от рук германских варваров за столетия до того, как оно произошло). Хуже то, что бо­лезнь эта имеет коварное свойство давать рецидивы. За первой фа­зой наполеоновского комплекса неизменно следовала вторая, едва ли не более жестокая. Ибо что-то Наполеон (и Николай, и Вильгельм, и Сталин) после себя все-таки оставляли. И то была пронзительная национальная тоска по утраченной сверхдержавности.

Если первая фаза наполеоновского комплекса опиралась — и опирается — просто на право сильного (так соблазнительно, оказывается, чувствовать, что нет нам на земле равных или, как услышим мы еще от М.П. Погодина, что «Россия может все, чего же более?»), то ключевым словом второй всегда был реванш. Ина­че говоря, со страной, на долю которой выпало историческое не­счастье побывать на сверхдержавном Олимпе (и неизбежно после этого оказаться разжалованной в рядовые), происходит, по сути, то же, повторю метафору, употребленную в третьей книге трило­гии, что с человеком, потерявшим на войне руку. Руки нет, а она все болит. Человек, конечно, сознает, что боль эта лишь фантом­ная. Но разве становится она от этого менее мучительной? Потому и называю я вторую, реваншистскую фазу наполеоновского ком­плекса «фантомной».

Каждый школьник знает, чем кончилось для наполеоновской Франции катастрофическое падение со сверхдержавного Олим­па — страна пережила неслыханное национальное унижение, была оккупирована чужестранцами и в довершение всего к власти в ней вернулись ненавистные Бурбоны, свергнутые четверть века назад революцией. И все-таки не пошел ей на пользу страшный урок. Жажда реванша оказалась сильнее. Не прошло и двух поколений, как Париж опять отдался Наполеону. Конечно, другому на этот раз, «маленькому», как назвал его Виктор Гюго, Наполеону III, но все-та- ки Наполеону. В надежде, что сорок лет спустя магия имени каким- то образом вернет стране утраченное сверхдержавное величие.

В Германии эта демонстрация мощи фантомного наполеонов­ского комплекса заняла намного меньше времени. Здесь жажда ре­ванша оказалась еще острее, и уже 15 лет спустя после падения

в революционном Берлине Вильгельма II сменил его Гитлер. В Рос­сии, однако, дело затянулось. Четыре поколения прошло прежде, чем Сталин заменил Николая I. Но затянулось это в России лишь по­тому, что ни один из самодержцев, следовавших за Николаем Рома­новым, не оказался способен сыграть роль Наполеона III. Понадо­билась тотальная смена элиты, свежая кровь, проснувшееся «му­жицкое царство», чтобы нашелся такой претендент. Но вовсе это не значит, что русская публика не маялась в тоске по реваншу между 1855-м и 1945 годами совершенно так же, как маялась в свои «фан­томные» времена публика французская или немецкая.

Разве не обещал русскому народу А.С. Хомяков, что «Станешь в славе ты чудесной/ превыше всех земных сынов»?25 Разве не был уверен Ф.М. Достоевский, что обновление человечества со­вершится «одною только русской мыслью [и] русским Богом»?26 И не о том же ли тосковали в эмиграции даже осколки рухнувшей империи Романовых? Тосковали сменовеховцы, видевшие при­мер для советской России в фашистской диктатуре Бенито Муссо­лини, который, как мы помним, поклялся возродить великую им­перию Рима. Тосковали евразийцы, проектировавшие «континен­тальную и мессианскую» империю на просторах Евразии. Да зачем далеко ходить, если и по сей день тоскуют по евразийской сверхдержавности генералы, как Л.Г. Ивашов (председатель, меж­ду прочим, Державного союза) и вдохновляющие их идеологи, как А.Г. Дугин, по-прежнему видя в ней будущее России? Вот послу­шайте Дугина: «Этот Проект нисколько не утратил своей силы и привлекательности. Его реализация зависит от нового поколе­ния. К нему и обращен евразийский призыв, ему вручен евразий­ский завет».27

Какувидим мы еще и на многихдругих примерах, не покинула Россию жажда сверхдержавного реванша и в наши дни. Что уж и го­ворить тогда о трех поколениях, отделявших николаевскую эпоху от крушения «архаического старого режима», для которых реванш стал национальной идеей?

«Русская идея», М., 1992, с. 244 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 242.

П. Савицкий. Континент Евразия, М., 1997, с. 9-10.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

еется,

Точка отсчета разум еется.

такие дерзкие утверждения не доказыва­

ются несколькими пышными цитатами из Хомякова, Достоевского или неоевразийцев. Чтобы на самом деле показать, как взлет и па­дение российской сверхдержавности при Николае «определили на­строения и мировосприятие» современников (я намеренно упот­ребляю здесь выражение своего корреспондента), нужно что-то ку­да более весомое и убедительное. Вот я и попробую, как обещал в предыдущей главе, подробно проследить развитие взглядов М.П. Погодина и Ф.И. Тютчева, не худших, согласитесь, современни­ков Николая (а заодно и создателей мифа, поссорившего его с им­перской элитой). А чтобы дать читателю возможность судить о том, как разительно отличались их настроения и мировосприятие от на­строения людей александровской эпохи, я познакомлю его с по­следним, как говорят, письмом одного из самых ярких и представи­тельных людей той эпохи, которого Герцен, как мы помним, назвал «человеком петровского времени, западной цивилизации, верив­шим при Александре в европейскую будущность России».28 Пусть настроение и мировосприятие Петра Яковлевича Чаадаева послу­жит нам точкой отсчета. Письмо это, своего рода манифест алексан­дровской эпохи, известно главным образом экспертам, но безус­ловно заслуживаеттого, чтобы современный читатель знал его на­столько полно, насколько это возможно. Вот оно.

«Нет, Тысячу раз нет — не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ея благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и под* ? час осмеливались даже желать ей, если возможна, несколько больше

свободы; мы знали, что она велика и могущественна... но мы не считали её ни самой могущественной, ни самой счастливой страной в мире». Здесь нет, как видим, и следа сверхдержавной гордыни. Напротив,

«нам и на мысль не приходило, чтобы Россия... составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником древней во­сточной империи... чтобы на ней лежала какая-то нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого».

28 А.И. Герцен. Былое и думы, Л., 1947, с. 291.

Это о мифе, о котором слышали мы от А.Ф. Тютчевой. А вот об Офи­циальной Народности.

«В особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оцепенения. Мы относились к Европе вежливо, даже почтительно, так как мы знали, что она выучила нас многому и между прочим — нашей собственной истории». (У читателя будет возможность оценить трезвость этого пассажа, ко­гда он познакомится с текстами авторов николаевской эпохи). Но продолжим.

«Вы повели всё зто по иному — и пусть; но дайте мне любить свое оте­чество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что зтот патри­отизм не хуже всякого другого»?9 Тут Петр Яковлевич ошибался сильно. Патриотизм «по образцу Нико­лая» оказался вовсе не преходящим настроением. Просто потому, что, как мы уже знаем, однажды заболевшую наполеоновским комплек­сом страну не выпускает он из своих лап десятилетиями, порою столе­тиями. Познакомившись с текстами его антагонистов, читатель пой­мет, надеюсь, почему и внукам современников Чаадаева не суждено было увидеть возвращение к патриотизму «по образцу Петра Велико­го, Екатерины и Александра». Напротив, во времена Чаадаева Россия уходила от этого патриотизма стремительно. И, казалось, безвозврат­но. По крайней мере, и сорок лет спустя после его письма, при Алек­сандре III, голос Владимира Сергеевича Соловьева, протестовавшего «против повального национализма, обуявшего наше общество и лите­ратуру»,30 звучал в России так же одиноко, как и чаадаевский в 1850-е.

Но в одном отношении, по крайней мере, Чаадаев себя не обма­нывал: в последние годы его жизни остался он в безнадежном мень­шинстве. Доказательством было то, что в войне середины 1850-х «русское правительство чувствовало себя ... в полнейшем согласии с общим желанием страны; этим в большой мере объясняется ро­ковая опрометчивость его политики в настоящем кризисе».

П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, M.f 1914л- 2, с. 280-281. B.C. Соловьев. Сочинения в двух томах, М., 1989,1. i, с. 531.

Другими словами, Чаадаев понимал: не одно лишь правительство виновато втом, что дело дошло до войны с Европой. Большинство тог­дашнего политического класса России хотело померяться силами с Европой, видело в этой войне крестовый поход, желанную, благо­словенную минуту, призванную увенчать четвертьвековое царствова­ние. До такой степени неузнаваемо изменились по сравнению с алек­сандровскими временами сами ценности общества, его мировоспри­ятие. Но почему? Как это случилось? Вот объяснение Чаадаева.

«Кто не знает, что мнимо-национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании? Теперь уже дело шло не о благоденствии страны, как раньше, не о цивилизации, не о прогрес­се... довольно было быть русским: одно это звание вмещало в себя все возможные блага, не исключая и спасения души. В глубине нашей бога­той натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведо­мые остальному миру». И правительство капитулировало перед мифотворцами.

«Онихотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй... придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности. [Они] не задумались приветство­вать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективныхутопий, начало нашего возвращения кхранительно- му строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого». Что касается «равительства, то оно

«было слишком невежественно и легкомысленно, чтоб оценить или даже только понять этиученые галлюцинации». Но «тем не менее, было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патрио­тов, принимающих свои смутные надежды за истинную националь­ную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всег­да готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно упот­ребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрас­ный день авангард Европы очутился в Крыму».31

31 П.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 281-282.

Так думали в середине XIX века люди, желавшие «любить свое оте­чество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» и осознавшие вдруг, что их страна против них. Правительство вини­ли они, как видим, лишь в «невежестве и легкомыслии», в том, что последовало оно призыву «мнимо-национальной реакции». Главная вина, с точки зрения Чаадаева, лежала именно на обществе, на его «новыхучителях», которым с искренним воодушевлением поверила николаевская элита. Нет спора, Чаадаев недооценил страшную силу того, что сейчас называется административным ресурсом государ­ства. Недооценил и того, что, сделав своим знаменем Официальную Народность, само правительство стало инициатором этой реакции. Но при всем том он нечаянно ответил и моему корреспонденту, ут­верждавшему, как мы помним, будто «официальная идеология не проникла в души подданных».

По свидетельству Чаадаева, проникла. До такой степени проникла, что именно подданные и подсказали императору «бросить перчатку не­честивому и дряхлому Западу». И бросил он её, причем, «в полнейшем согласии с желанием страны». Вот сейчас и получим мы документаль­ную возможность познакомиться с тем, чему учили общество новые властители его дум (а заодно и проверить свидетельство Чаадаева).

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса ПОГОДИН О ЕВрОПв.

Год 1838 Хотя Чаадаев как будто бы

достаточно прозрачно намекнул нам, что представлял собою мир николаевской элиты (или, как сказали бы мы сегодня, мир развитого национализма), но сейчас, прежде чем вступить в него, я должен все-таки предупредить читателя, что ожи­дает его немало сюрпризов. Прежде всего мир этот настолько отли­чается отчаадаевского, словно бы эти люди не современники Петра Яковлевича и тем более не соотечественники, но явились из другой страны, из другого времени. И вопреки тому, что думал Чаадаев об их ретроспективных утопиях, явились они не из прошлого, а из буду­щего России. Но кделу.

Начнем с Погодина. В отличие от своего соредактора Шевырева или, допустим, от Гоголя, был он человеком очень практичным, аб-

страктных обличений европейской цивилизации не любил, предпочи­тал прагматические суждения, где возможно, цифры. Не найдете вы у него ничего подобного тому, например, что набросал Гоголь в черно­вике так и не отправленного ответа Белинскому: «Вы говорите, — пи­сал Гоголь, — что спасенье России в европейской цивилизации. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европей­ской цивилизации... Тут все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что всякая мыслящая го­лова [в Европе] и спрашивает невольно, где наша цивилизация? А ста­ла европейская цивилизация лишь призрак... и ежели пытались её хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, и он рассыпался».32

Без сомнения Погодин такое письмо не одобрил бы. И не только потому, что оно лишь спровоцировало бы еще один убийственный ответ Белинского. Просто он терпеть не мог инфантильности. Уж если обличать Европу, то делать это надо основательно, с толком, разби­раясь с каждой страной отдельно, как делал он сам. Например,

«Испания и Португалия десять лет сряду перед нашими глазами разди­раются междоусобиями и не видать конца борьбе партий... Эти госу­дарства понижаются уже 300 лет — есть ли вероятность, чтоб они восстали, вопреки непреложному закону истории, который всякому государству указывает его зенит и надир?»33 Со странами Иберийского полуострова, стало быть, все понятно. Они безнадежны.

«Австрийская империя не может сделать ни одного шага вперед и только удивительным усилиям своей политики обязана тем, что держится на своем месте, в своих противоестественных границах. Всякую минуту она должна трепетать о своем существовании, не только что думать о каком-нибудь положительном действии... Тур­ция давно уже не имеет никакого значения... Большая часть её оби­тателей ничего не желает столько, вместе с греками, как называться подданными Белого царя».34 Впрочем, мнение Погодина об этих «живыхтрупах» мы уже и без того знали.

Игорь Золотусский. Гоголь, М., 1979, с. 398. М.П. Погодин. Цит. соч., с.у. Там же, с. 8.

Но и другие европейские страны, оказывается, не так уж и далеко отнихушли.

«Германия — политическая роль её, кажется, кончена... Пруссия состо­ит из двух половин, и Рейнская половина есть почти отдельное госу­дарство... Население незначительное, способное только для войны оборонительной... Точно то же должно сказать о Швеции, Дании и Голландии»?5 Одним словом, не страны, шпана.

«Остаются два государства в Европе, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия... Я не знаю, будет ли исторической дер­зостью, парадоксом сказать, что сии государства сильнее своим про­шедшим, чем настоящим, сильнее в словах, чем на деле, что личное право возросло у них на счет общего могущества, и механизм государственный осложнен, затруднен до крайности, так что всякое решение, переходя множество степеней и лиц и корпораций, лишается, естественно, сво­ей силы и свежести и теряет благоприятное время... Неужели они мо­гут служить признаками могущества? Читая состязания в палате де­путатов, видишь, что все отличные умы, все государственные мужи, как будто подкупленные, только что мешают друг другу»?6 Погодин совершенно искренне не понимал, что все эти «сложнос­ти» представительного правления придуманы именно для того, что­бы ослабить чудовищную мощь государственного Левиафана, чтобы не дать ему поработить граждан. Не понимал именно потому, что критерий, которым он руководился, был прямо противополож­ный — не свобода, а военная сила государства. Тринадцать лет спус­тя после воцарения Николая священное для Чаадаева и Пушкина и всего александровского поколения слово «свобода» исчезло из погодинского лексикона. Отныне обещала свобода одни «сложнос­ти», обещала лишь политиков, которые «как будто подкупленные», будут мешать друг другу делать единственно важное государствен­ное дело — укреплять военную мощь страны. Должно было пройти еще семнадцать лет — и опыт крымских поражений должен был многому научить Погодина — прежде чем откроется ему, что и сама эта мощь коренится в свободе. Вот тогда и воскликнет он в ужасе:

Там же.

Там же, с. 9.

«Не одна сила идет против нас, а дух, ум, воля, и какой дух, какой ум, какая воля!»37 И полностью согласится с ним А.С. Хомяков: «Нас бьет не сила, она у нас есть, и не храбрость, нам её не искать, нас бьет и решительно бьет мысль и ум».38 Только, к сожалению, поймут они эту простую истину слишком поздно, когда николаевская Рос­сия уже будет поставлена на колени.

Но в 1838-м упивались они как раз тем, что и дух, и ум, и воля по­кинули, по их мнению, европейских соперников России. И покинули, как были они уверены, навсегда: «Одним словом, я не знаю, какие великие предприятия могут возникнуть даже в этих двух первых госу­дарствах Европы, и не должны ли они признаться, что Наполеон и Ватерлоо были высшими точками их могущества, пес plus ultra!» 39 Воттеперь и настало, сточки зрения Погодина, время для «гого­левских» обобщений, для приговора европейской цивилизации:

*

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

«Кто взглянет беспристрастно на европейские государства, тот со­гласится, что они отжили свой век или, по крайней мере, истратили свои лучшие силы, т.е. что они не произведут уже ничего выше пред­ставленного ими в чем бы то ни было... Разврат во Франции, леность в Италии, жестокость в Испании, эгоизм в Англии — неужели совме­стны с понятием о счастье гражданском, об идеале общества, о гра­де Божием?Златой телец — деньги, которому поклоняется вся Евро­па без исключения, неужели есть высший градус нового христианско­го просвещения?.. Где же добро святое?»™

Гимн самодержавию.

Сейчас мы увидим, где оно, это добро. А заодно и счастье гражданское.

«Совсем не то в России. Все её силы, физические и нравственные, со­ставляют одну громадную махину, управляемую рукой одного челове­ка, рукою русского царя, который во всякое мгновенье единым движе-

Там же, с. 108.

Н.П. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1899, кн. 13.С. 138. М.П. Погодин. Цит. соч., с. 9. Там же, ее. и, 12.

нием может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно скорость... Заметим, наконец, что вся эта махина одушевлена единым чувством, это чувство есть покор­ность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для неё есть земной бог Так вот, значит, как выглядит «высший градус христианского просве­щения». Подразумевается, что лучше, безопаснее для человека «бес­предельно» покоряться земному богу. Согласитесь, что погодинский гимн самодержавию звучит, пожалуй, красноречивее, чем у самого Карамзина. Да и то сказать, Николай Михайлович был все-таки еще человеком екатерининского времени, понимал, что в роли земного бога может порою оказаться и Павел, не говоря уже о Грозном. И «бес­предельная доверенность» такому земному богу чревата очень боль­шими неприятностями. А потом совершенно был чужд Карамзину на­полеоновский комплекс, пафос всемогущества и имперского нацио­нализма, буквально гремящий у Погодина. Ведь что вытекает из его сравнения бессилия Европы и могущества России? Вот смотрите.

«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захо­тим решить её?.. Что есть невозможного для русского Госу даря? Од­но слово — целая империя не существует; одно слово — стерта с лица земли другая; слово — и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического. Даже прошедшее может он, кажет­ся, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, ноне можем ли освободить Иерусалим одной статьей в дого­воре? Пусть выдумают русскому Государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна... если бы только на решение её состоялась его высочайшая воля».42 Согласитесь, что даже в сталинские времена советских пропаганди­стов, трудившихся не за страх, а за совесть над культом вождя, так не заносило.

С другой стороны, и вопроса не следует задавать, найдете ли вы что-нибудь подобное у людей александровской эпохи. У Никиты ли

Там же, с. 6-у.

Муравьева, озабоченного конституцией, у Александра ли Тургене­ва, озабоченного крестьянским рабством, даже у Карамзина, оза­боченного, между прочим, судьбою самодержавия. Я уже не гово­рю о Чаадаеве, его просто пугала эта «наполеоновская» спесь. Да и в наши дни читать страшновато. Вот послушайте:

«Русский Государь теперь ближе Карла Vи Наполеона кихмечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от России. Какая блистательная слава!.. Россия стоит безмолвная, спокойная, а её трепещут, строят ей ковы, суетятся около неё. Она может всё — чего же более?»*3

Глава шестая Ромдоние

наполеоновского комплекса

ненавистей» несмотря, од

нако, на все его воинственные деклара-

ции, что «судьба мира в наших руках» и «нет ничего невозможного для русского Государя», включая «даже прошедшее изворотить по своему произволу», совершенно очевидно, что никакой определен­ный внешнеполитический сценарий в уме Погодина в конце 1830-х еще не сложился. И хотя будущие очертания «православно-славян- ского» проекта уже угадываются в замечаниях по поводу того, что «одно слово — целая империя не существует, одно слово — стерта с лица земли другая», и тогдашний читатель прекрасно понимал, ка­кие именно империи предназначены были на заклание, четкой стратегической программы во всем этом еще нет. Разве что ремар­ка насчет «освобождения Иерусалима» напоминает о грядущем по­вороте русской политики.

Но зато вполне определенный внешнеполитический сцена­рий сложился примерно в это же время — и совершенно незави­симо от Погодина — в уме другого идеолога имперской экспан- в сии России. И одно уже то обстоятельство, что в умах двух совер­шенно непохожих и даже незнакомых между собою в ту пору людей одновременно начинает маячить мысль о неком принци­пиально новом направлении российской внешней политики, го­ворит нам о многом. Во всяком случае о нараставшем в обществе беспокойстве, что Россия не использует своё «наполеоновское» могущество для того, чтобы реально перекроить геополитичес­кую картину мира. Согласие Николая, в особенности после гам­бита начала 1840-х, маршировать в общем европейском строю тревожило многих. Тревожило, правда, по-разному. Если Пого­дин просто недоумевал, почему Россия всё медлит сказать свое магическое, стирающее с лица земли чужие империи «слово», то Тютчев, знавший ситуацию в Европе из первых рук, переживал ситуацию совсем иначе.

Его беспокоило, что под гладкой поверхностью дружеских отно­шений с континентальными правительствами бушевало яростное море ненависти к России. Что «то государство, которое великое по­коление 1813 года приветствовало с благодарным восторгом... уда­лось преобразовать в чудовище для большинства людей нашего времени... в какого-то людоеда XIX века».44 Пафос николаевского переворота совпал для Тютчева с идеями, среди которых он вырос в Мюнхене, тогдашнем центре европейской реакции, и объяснить этот грозный перелом в европейском общественном мнении каза­лось ему совершенно необходимым. (Читатель, я думаю, знает, что он начал свою дипломатическую карьеру в Баварии двадцатилет­ним юношей и прожил там два десятилетия.)

Разумеется, винил он в этом переломе, как было тогда модно и в Петербурге и в Мюнхене, «силы разрушения» или «стремле­ние к разрушению», как он попеременно называл революцию.45 Силы эти уходили корнями, по его мнению, в средневековую ис­торию западной цивилизации, живым воплощением их была для него Франция. Естественно, что последний советский биограф Тютчева, уже известный нам В.В. Кожинов, очень переживал как бы цензура не увидела в его герое «непримиримого противника революции как таковой». И поэтому он терпеливо объяснял, что Тютчев, собственно, восставал лишь «против сугубо буржуазного содержания революций 1789 и 1848 годов». Правда, вынужден был добавить Кожинов, «поэт почти не употребляет самого этого

Ф.И. Тютчев. Политические статьи, Париж, 1976, с. и.

«Русская идея», с. 96.

слова „буржуазный",» но конечно же, имел в виду именно «квинт­эссенцию буржуазности ».46

В доказательство приводит он несколько цитат из Тютчева, сви­детельствующих о глубоком презрении поэта к самим основам со­временного мировоззрения, но, к несчастью для биографа, никак не подтверждающих его «антибуржуазность». Для нас эти цитаты важны, однако. Как потому, что объясняют самую глубокую суть по­литической философии Федора Ивановича, так и потому, что под­черкивают, насколько отличалась она от философии Погодина.«Революция, — писал Тютчев, — если рассматривать её с точки зрения самого её существенного, самого первичного принципа, есть чистейший продукт того, что принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль во всей своей цельности... Мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя само­го... Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающая­ся на высокое законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого я в самом бук­вальном смысле этого слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы; но, говоря серьезно, разве у запад­ного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?»47Совершенно прозрачно здесь, что под «властью, ссылающейся на высокое законное право по отношению к человеку», которую со­крушает «человеческое я , эта определяющая частица современной демократии», имеет Тютчев в виду абсолютную монархию. И потому с демократией^^ тяжба, а вовсе не с буржуазией. А чтобы уж вовсе не осталось сомнений, что никаких специально буржуазных револю­ций в природе не существует, он подчеркивает: «революция едина и тождественна в своем принципе». Другое дело, что «из этого имен­но принципа... и вышла нынешняя западная цивилизация» («буржу­азная цивилизация», опять поправляет своего героя Кожинов).48Но бог с ним, с биографом. На самом деле хочет доказать Тют­чев, почему средоточием зла в современном мире — и воплощени­ем ненавистной ему западной цивилизации — была Франция. При-

4

В.В. Кожинов. Тютчев, М., 1988, с. 288. Там же.

Там же, с. 289 (выделено мною. — А.Я.)

чем, именно потому, что служила «обнаженным мечом католициз­ма», как назовет её впоследствии Достоевский. Не спрашивайте, что связывает «силы разрушения» с католицизмом. Просто Федор Иванович ненавидел «отступнический Рим» так же страстно, как Фе­дор Михайлович. И тому и другому обязательно нужно было связать «стремление к разрушению» с Ватиканом (и с Францией). Эта трой­ная ненависть и составляла, можно сказать, основу их политичес­кой философии. Как связывал эти три своих ненависти Достоев­ский, увидим мы в третьей книге трилогии (см. раздел «Пророчест­во Достоевского»), как делал это Тютчев, увидим сейчас.

Конечно, он европейски образованный человек и знает, что зловредный «принцип» революции, автономию личности от церков­ной и секулярной иерархии, куда удобнее связать с Реформацией и протестантизмом. Он и сам признает, что «стремление к разруше­нию окрепло и расцвело благодаря Реформации... восприняв от неё окончательную форму, так сказать, законное посвящение».49 Но при чем здесь тогда католицизм? А при том, что Реформацию, а стало быть, и революцию породило все то же папство: «Рим, ко­нечно, поступил не так, как протестантство, он не упразднил христи­анского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого я, но зато он проглотил его в римском я».50

И чем, спрашивается, могло такое злодеяние закончиться? Согласно Тютчеву, оно сбило с толку бунтующих против жадного Рима христиан и помешало им обратить свои взоры к «высшей власти», к Константинополю, то есть к православию. В результате «вожди реформы, вместо того чтобы нести свои обиды пред суди­лище высшей и законной власти, предпочли апеллировать к суду личной совести».51 Конечно, ни один серьезный теолог не согла­сится с таким странным толкованием Реформации. В конце кон­цов не для того ведь бунтовали эти люди против римской иерар­хии, чтобы идти в подчинение к константинопольской. Но мы-то уже знаем, что теология Тютчева политическая и с богословием ничего общего не имеет.

«Русская идея», с. 94-95.

В. В. Кожинов. Цит. соч., с. 291.

Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 59.

Тем более, что и сам он церковным человеком никогда не был, да, собственно, не был и верующим. Признать это вынужден даже Кожинов: «он жил на грани веры и безверия, во всяком случае — за пределами церкви».52 Это, впрочем, не мешало Тютчеву «держаться того мнения, что в России именно церковь и правительство должны взять в свое ведение человеческие души».53 Не помешало и Кожино- ву с сочувствием комментировать убеждение Тютчева, что «только православие является истинным христианством», а «в католицизме и протестантстве он видел искажение, извращение».54 (Точно так же, заметим в скобках, как четверть века спустя убежден будет Н.Я. Данилевский, что протестанство есть «отрицание религии во­обще», а католицизм — «продукт лжи, гордости и невежества».)55 Московитское религиозное сектантство оказалось, как видим, ро­довой чертой «патриотизма по образцу Николая».

Как бы то ни было, обнаруженная Тютчевым роковая ошибка «вождей реформы» каким-то образом опять вывела его на Францию: «Первая французская революция тем именно и памятна во всемир­ной истории, что ей, так сказать, принадлежит почин в деле достиже­ния противохристианской идеи правительственной власти [народа]. Эта идея выражает собою истинную сущность, так сказать, душу рево­люции».56 Вот почему, оказывается, всегда была «противохристиан- ская» Франция оплотом католического Ватикана. Если читателю по­кажется, что между двумя этими утверждениями есть непримиримое противоречие (трудно все-таки нормальному человеку представить себе римск&го Папу противником христианства), Тютчев исчерпыва­юще снимает его в своих политических стихах. Вспомним хотя бы, что

Ватиканский далай-лама

Не призван быть наместником Христа.

Или еще более жестокое:

Свершится казнь в отступническом Риме Над лженаместником Христа. В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 290.

N. Riasanovsky. Op. cit., p. 92.

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 291.

B.C. Соловьев. Цит. соч., с. 515.

Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 6о.

Интрига В сущности озабочен был

Такая вот странная политическая философия. Я не думаю, что прав был Б.Н. Чичерин, утверждавший будто «Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя... повторял только на щеголь­ском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени, которая раздавалась около него в столице Бава­рии».57 Лишь одну из трех ненавистей, составлявших основу полити­ческой философии Тютчева — к революции, к Франции и к Ватика­ну, — мог он усвоить в Мюнхене (Бавария и сегодня самая католиче­ская из провинций федеральной Германии и к Франции была расположена больше остальных). Обе другие ненависти были впол­не оригинальны. И уже то обстоятельство, что три десятилетия спус­тя знамя этой «философии трех ненавистей» с таким энтузиазмом подхватили и Ф.М. Достоевский и К.Н. Леонтьев, свидетельствует, что так же, как религиозное сектантство, была она глубоко заложе­на в постниколаевской культуре. А какой из этого коктейля ненавис­тей, если можно так выразиться, вытекал сценарий внешней поли­тики России, мы сейчас увидим.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Тютчев тем же, что волновало и Погодина: как конкретно реализовать сверхдержавное могущество России. В этом ведь и состояло главное отличие николаевского поколения от александровского, которому, если судить по нашей точке отсче­та, по письму Чаадаева, представлялась эта забота странным мос- ковитским анахронизмом, ретроспективной утопией. Только пого­динский «православно-славянский» проект, рождение которого мы наблюдали, направлен был против Турции и Австрии, тогда как тют­чевский — против «обнаженного меча католицизма». Закупорить Францию, а следовательно и революцию, на крайнем западе Евро­пы, изолировать её политически и идейно, поднять против неё об­щественное мнение Германии и, наконец, лишить её возможности помогать «ватиканскому далай-ламе» — таковы были главные чер­ты тютчевского «проекта» (как сам он называл свой сценарий).

57 «Русские мемуары», М., 1990, с. 179.

А там дошло бы, может быть, и до падения, если не до казни «лжена­местника Христа» и даже до заветной мечты Тютчева «о православ­ном Папе в Риме, подданном [русского] императора».58

Лишь двух элементов не хватало в этом проекте. Во-первых, нужно было, чтобы не помешала ему Англия (чего, как мы видели, и добивался от неё на протяжении 1840-х Николай). А во-вторых, чтобы немцы осознали, что «чудовище» и «людоед XIX века» вовсе не Россия, а Франция. Эту часть проекта — мощную пропагандист­скую кампанию в Германии — Тютчев рассчитывал взять на себя. В конце концов знание Европы и умение разговаривать с выдающи­мися её представителями были главным его достоянием. И в этом действительно не было ему в тогдашней России равных.

Препятствий к осуществлению проекта, однако, было не счесть. Начать с того, что дипломатическая карьера Тютчева решительно не удалась. До такой степени не удалась, что в 1841 году он был вообще уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камерге­ра. По сути, оказался он после этого лишь одним из неслужащих (се­годня сказали бы безработных) русских дворян, живших за границей и вдобавок еще, в отличие от большинства, безденежным. Главный мотив его писем к родным — нужда. И связей при петербургском дворе, во всяком случае среди тех, кто принимал в тогдашней Рос­сии решения, у него не было. Можно сказать, что если бы книга Кю- стина, опубликованная в 1843 году, не возмутила до глубины души Николая, шансов у проекта Тютчева не было никаких.

Следует, одна ко, отдать ему должное: своим единственным шан­сом воспользовался он мастерски. Помог случай. Одна из его знако­мых по Германии дам Амалия Крюднер, сводная сестра жены Нико­лая, была тогда львицей петербургского двора и по слухам одной из фавориток императора. Тютчев попросил её представить его всемо­гущему Бенкендорфу. Как писал он жене, «Бенкендорф... один из самых влиятельных, самых высокостоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограничен­ной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя».59

«Литературное наследство», М., 1935, т. 19-21, с. 96.

п

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 254.

Одновременно Тютчев пишет пространное письмо-эссе «Рос­сия и Германия», которое посылает Густаву Колбу, редактору Ауг- сбургской Allgemeine Zeitung. Письмо было полно тонкой лести («в моих глазах [ваше издание] нечто более обыкновенной газеты: это первая германская политическая трибуна»),60 но и жестких ар­гументов, основанных на знакомой уже нам политической филосо­фии, из которых следовало, что Франция исконный — и неприми­римый — враг Германии, тогда как Россия её единственная защит­ница. Об этом письме мы еще поговорим отдельно. Сейчас скажу лишь, что предназначено оно было не столько даже редактору «первой германской политической трибуны», сколько начальнику III отделения собственной е.и.в. канцелярии. Тютчев надеялся убе­дить Бенкендорфа, что умная, тактичная и глубоко философская («германская») пропаганда способна не только обратить обще­ственное мнение Европы против Франции, но и дать достойный от­пор атаке Кюстина.Нужно ведь еще иметь в виду, что только самые бесчестные пе­рья тогдашней России, вроде соредактора Булгарина по «Северной пчеле» Николая Греча, осмеливались публично выступить против Кюстина. И то, что писали они, было, честно говоря, стыдно читать. Вот образец — из опубликованной на казенные деньги по-француз­ски брошюры: «Лицо императора бронзовое от загара — и на осно­ве этого маркиз сообщает нам, что он проводит большую часть вре­мени на открытом воздухе... Ничего подобного: большая часть его времени посвящена государственным делам и проходит в кабине­те. Военные же маневры служат ему лишь отдыхом, и этого отдыха до такой степени недостаточно, что доктора недавно прописали ему еще и прогулки на свежем воздухе».61

Не зря же Тютчев начинает свое письмо Колбу/Бенкендорфу с извинения за «так называемых защитников России» от Кюстина. «Они представляются мне людьми, которые в избытке усердия в со­стоянии поспешно поднять свой зонтик, чтобы предохранить от дневного света вершину Монблана»62 Порядочные люди предпочи-

«Русская идея», с. 92.

Quoted in N. Riasanovsky. Op. cit., p. 198.

«Русская идея», c. 92-93.

тали тогда молчать. П.А. Вяземский отказался опубликовать свой от­вет Кюстину, заметив, как мы помним, что

«честному и благомыслящему русскому нельзя [больше] говорить в Ев­ропе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправ­дывать и вступаться».63 Тютчева это, однако, не смутило.

Мы не знаем, какое впечатление произвело его письмо на Колба. Но успех у главного адресата был обеспечен. Отчасти потому, что, по словам Кожинова, который ссылается на записки Александры Смирновой-Россет, «Амалия Максимилиановна [Крюднер] обладала огромным влиянием в высших русских сферах». Вот что писала Рос- сет: «Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но ко- кетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался сопер­ничеству Бутурлиной и Крюднер... После Бенкендорф заступил место государя. Государь мне сказал „я уступил свое место другому"».64 Как понимает читатель, более весомой для Бенкендорфа рекомендации и придумать было нельзя. Да и помимо того, Тютчев был обаятельней- шим собеседником. «Настоящею службою его была беседа», говорил о нем Погодин, с которым они в старости подружились65

Так или иначе, встреча с Бенкендорфом состоялась — и, как легко можно было предположить, прошла успешно. Второй человек в импе­рии нетолько внимательно выслушал Тютчева и не только прочитал его письмо. Он пригласил его погостить в свое поместье. «Но у Тютчева бы­ли свои планы, — как несколько бестактно замечает Кожинов, — и он блестяще исрользовал Бенкендорфа для их осуществления»66 Если биограф имел в виду, что спустя несколько месяцев Тютчев «по высо­чайшему повелению» был снова зачислен в штат Министерства иност­ранных дел и звание камергера было ему возвращено, то успех, конеч­но, налицо. У Федора Ивановича, однако, было на уме нечто более зна­чительное, и кончилось оно вовсе не успешно. Но давайте по порядку.

Погостив у Бенкендорфа, Тютчев написал родителям: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно

f> ч

М.И. Гиллельсон. П.А. Вяземский, Л., 1969, с. 295.

В. В. Кожинов. Цит. соч., с. 250-251.

«Литературное наследство», M., 1935, т. 19-21, с. 178.

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 253.

известного вам проекта и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у государя. Потому что на другой же день на­шего разговора он воспользовался последним своим свиданием с государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благо­склонно и есть повод надеяться, что им будет дан ход».67

И снова в письме к жене: «Теперь, благодаря данному мне без­молвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьез­ное».68 Похоже, что на протяжении пятидневных бесед в поместье Бенкендорфа Тютчев вполне убедил всесильного жандарма, что «блестящий фейерверк оскорблений России в германской печати», её «вопль ненависти»69 действительно опасен. Во всяком случае, встретившись с императором на следующий день после возвращения в Петербург, Бенкендорф признался ему в мыслях столь крамольных, что простой смертный несомненно сгнил бы за них в крепости.

«Господин Кюстин, — сказал он, — только сформулировал те пред­ставления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами».70 «Словом, Тютчев, — замечает биограф, — ив самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет как-то изменить внешнюю политику Рос­сии».71 В устах Кожинова это важное признание, ибо подразумева­ет, что внешняя политика Николая была неверна и её следовало ме­нять. Правда, в каком именно направлении следовало её менять, Кожинов читателю не сообщил. Надо полагать потому, что понятия не имел. На самом деле важно было одно: в судьбу Тютчева — и внешней политики России — опять вмешался случай.

Еще в сентябре 1843 года, уезжая в последний раз в Мюнхен, Федор Иванович писал родителям: «Я просил его [Бенкендорфа] предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений»72 Через три дня после его возвра-

Там же, с. 253-254.

Там же, с. 255.

\

«Русская идея», с. 102.

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 256.

Там же, с. 257. Там же.

щения в Петербург 20 сентября 1844 года Бенкендорф умер. Интри­га рухнула. «Проект» Тютчева, во всяком случае в той его части, в которой он лично готов был себя испытать, сорвался. А провал дипломатическихусилий убедить англичан в необходимости изоли­ровать Францию окончательно убедил императора в бесперспек­тивности всей его антиреволюционной стратегии. Победа склады­вавшейся в 1840-е «православно-славянской» стратегии Погодина была, по сути, предрешена. Другое дело, что, как мы сейчас увидим, шансы «проекта» Тютчева на успех в борьбе с конкурирующим сце­нарием были с самого начала ничтожны.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

и Германия » Письмо-эссе

Тютчева очень длинное (12 книжных страниц убористого шрифта), хотя суть его можно выразить в трех — четырех абзацах. С незапамятных времен, писал он, враждовали между собою западная и центральная Европа (т.е. Франция и Герма­ния). Враждовали с переменным успехом. Но «при ЛюдовикеXIV... Франция восторжествовала, её влияние вполне поработило Герма­нию».73 И дальше все пошло для немцев наперекосяк. «Настала ре­волюция, которая, истребив во французской национальности до корня последние следы её германских начал и возвратив Франции её исключительно романский характер, начала против Германии, против самого принципа её существования последнюю борьбу, борьбу на жизнь и смерть».74

Отныне немцы с французами уже, оказывается, и к разным расам принадлежат. Но «именно стой минуты, когда венчанный воин этой ре­волюции на обломках империи, основанной Карлом Великим, разыг­рывал пародию на империю великого Карла, вынуждая для большего унижения народы Германии принимать участие в этой пародии, — с этой именно минуты переворот совершился и всё изменилось».75

«Русская идея», с. 95.

Там же.

«Россия

Там же.

В том именно смысле изменилось, что победителями чудесным об­разом оказались именно немцы. «Таков конечный исход великого по­единка, длившегося в продолжении двух веков между вами и Франци- ею, вы вполне восторжествовали, за вами осталось последнее сло­во».76 Каким же образом совершился такой «знаменательный переворот»? Оказывается, «он был подготовлен появлением третьей силы на поле битвы... Но эта сила была целый особый мир... Европа Карла Великого очутилась лицом к лицу с Европою Петра Великого».77 Обрисовав такими яркими красками непримиримого врага Германии, Тютчев приступает к описанию её спасительницы (и за­щитницы) России. Не верьте, говорит он, клевете, которую распро­страняют о ней ваши — и наши — враги, французы. Разве уже с ми­нуты, когда Россия вмешалась в вашу тяжбу с общим врагом, «не стало очевидным, что все её мнимые завоевания, мнимые насилия были делом самым органическим, самым законным, какое ког­да-либо совершалось в истории»? Что «Польша должна была погиб­нуть»?78 И что столь же законной будет гибель Турции? Ибо «с этой же точки зрения всего лучше будет оценить истинное значение того, что называют восточным вопросом».79

Должны же вы, немцы, понять, что ваша спасительница, «эта действительная империя Востока, для которой первая империя ви­зантийских кесарей, древних православных императоров, служила лишь слабым неполным очертанием», сложилась пока только на три четверти. Что она нуждается в «последнем, самом существенном до­полнении». И вопрос лишь втом, получит ли она Константинополь «путем естественного хода событий или будет вынуждена достигнуть его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям».80

Если читателю покажется, что последовательность изложения здесь нарушена и от «знаменательного поворота» в отношениях между Францией и Германией мы вдруг отвлеклись «дополнени­ем», в котором нуждается империя Востока, то вина в этом не моя.

Там же.

Там же, с. 95-96.

Там же. с. 96.

Там же.

Я лишь следую канве автора. Очень скоро, однако, логика будет восстановлена: «Вот, милостивый государь, какова была та третья сила, появление которой на сцене действия внезапно разрешило вековую распрю европейского Запада. Одно лишь появление Рос­сии среди вас восстановило единство, и единство доставило вам по­беду».81 В конце концов все эти «дополнения», будь то Польша или Константинополь, и нужны-то ведь России исключительно для того, чтобы лучше, надежнее защищать вашу, немецкую, победу.

Теперь оставалось лишь разъяснить непонятливым немцам на по­нятном им философском языке, что империя Востока решила дело в их пользу вовсе не из филантропических соображений, но в силу ис­торической необходимости.

«А знаете ли вы, что именно имела Россия в виду, когда она вмешалась * в эту борьбу... и решила эту распрю в пользу Германии и германского

начала? Она хотела раз и навсегда утвердить торжество права ис­торической законности над революционным движением. И почему она этого хотела? Потому что право, историческая законность, это её собственное призвание, назначение её будущности, то право, которого она требует для себя и для своих»?2 Про революцию, про её происхождение, про её связь с католициз­мом и непримиримую вражду к «исторической законности» мы всё уже знаем из обзора политической философии Тютчева. Чего мы (и немцы) еще не знаем, это что душою революции служит, оказыва­ется, лишь «стремление овладеть снова тем преобладанием на За­паде, которыл^так долго пользовалась Франция и которое она, к ве­ликой досаде своей, сознавала перешедшим в продолжение 30-ти лет в ваши руки».83 Короче, сама революция оказывается некото­рым образом всего лишь идеологическим прикрытием француз­ской агрессии против восторжествовавшей Германии.

И нет вам никакой от неё защиты, кроме твердой позиции Рос­сии. Улови агрессор хоть малейшую трещину в этой позиции, хоть «одно мгновение сомнения, колебания, не думаете ли вы, что и сам Наполеон мира не мог бы постоянно сдерживать эту содрогающую-

Тамже.

Там же, с. 97-98. Там же, с. 99.

ся под его рукою Францию и что он не дал бы ей воли?» А что бы еще было, если бы он мог рассчитывать на сочувствие со стороны Рос­сии?84 Но нет, Россия всегда будет верна своему призванию и «при первом враждебном проявлении со стороны Франции 8о тысяч рус­ского войска должны... выступить на помощь вашей самостоятельно­сти» и еще «200 тысяч человек должны следовать за ними».85

Не будь в письме «мюнхенской» философии и столь же откро­венной апологии сверхдержавных амбиций России, оно, может, и впрямь звучало бы логично и даже соблазнительно. Идея-то дей­ствительно красивая: Франция всегда угрожала — и сейчас угрожа­ет — вашей национальной независимости. Мы, какие бы ни были (Тютчев готов даже признать «несовершенство нашего общественно­го строя... положение низших слоев нашей народности и проч.»),86 стоим на страже этой независимости. Более того, мы её единствен­ный гарант и всякую минуту готовы послать на её защиту сотни ты­сяч войска. Выбор, казалось бы, кристально ясен: либо «Германия, верная союзница России, сохранит свое преобладание в центре Ев­ропы, либо это преобладание перейдет на сторону Франции».87

К сожалению, философия и амбиции занимали в письме выда­ющееся место. И то, что Федор Иванович лукавил, чувствовалось то­же. Очевидно, в частности, было, что на уме у него вовсе не одна лишь забота о защите Германии от французской агрессии. В письме это вполне отчетливо проглядывало, но исчерпывающе объяснила нам много позже подоплеку тютчевских хлопот простодушная Анна Федоровна. Вот что записала она в дневнике 4 октября 1853 года:

«гНеужели, как постоянно и в прозе и в стихах повторяет мой отец, неужели правда, что Россия призвана воплотить великую идею все­мирной христианской империи, о которой мечтали Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон?»88 Право, нужно было совсем уже счесть немцев дураками, чтобы ожи­дать от них сочувствия такой «великой идее». Судьба Польши, кото-

Там же.

Там же, с. юо.

Там же, с. 101.

Там же, с. 97.

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 70 (выделено мною. — А.Я.)

рой предназначено было погибнуть лишь затем, чтобы послужить «дополнением империи Востока», решительно им не улыбалась. И с какой, собственно, стати должны были они поверить Тютчеву, что Константинополь станет именно последним «дополнением» этой грозной империи? Чем, кроме своего честного слова, мог он им гарантировать, что следующим её «дополнением» не станет, до­пустим, Австрия? Или даже Германия?

Тем более, что и сам Тютчев неустанно свою «великую идею» пропагандировал. Лишь два факта, писал он,

«могут заключить на Западе революционное междуцарствие трех по- след них столетий и открыть в Европе новую эру... Эти два факта > суть: i) окончательное образование великой православной империи,

законной империи Востока, одним словом, России будущего, осущест- , вленное поглощением Австрии и возвращением Константинополя;

2) воссоединение двух церквей, восточной и западной. Эти два факта, по правде сказать, составляют один: православный император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима; пра­вославный Папа в Риме, подданный императора».89 Пусть читатель теперь судит сам, как должны были выглядеть предложения Тютчева в глазах Густава Колба. По сути, немцы призы­вались открыть России путь к «всемирной империи». Другими слова­ми, чтобы защитить от революции Европу, требовалось её подчи­нить. С другой стороны, совсем неудивительно, что такой проект дол­жен был понравиться Бенкендорфу. Одно уже то, что Тютчев обещал ему (посредством подкупа влиятельных немецких публицистов) раз­вернуть против Франции германское общественное мнение, пре­одолев то «пламенное, слепое, неистовое, враждебное настроение, которое оно в продолжении стольких лет выражает против Рос­сии»,90 стоило всех денег.

Только вот шансов на успех у него не было. Сверхдержавные амбиции, словно гиря, тянули ко дну соблазнительную вроде бы идею о России как гаранте германской самостоятельности. И что могли с этим поделать местные публицисты, даже если бы Тютчеву удалось их подкупить? Нет, ошибался, пожалуй, Кожинов, надеясь,

«Литературное наследство», М., 1935, т. 19-21, с. 196.

«Русская идея», с. юо.

что не умри в 1844 году Бенкендорф, он сумел бы с помощью Тютче­ва как-то изменить внешнюю политику России. Судя по письму, ко­торое мы так подробно разобрали, ни малейшего шанса на это не было. Прав скорее был Погодин, рекомендуя России не вмешивать­ся во внутренние дела Европы: «Пусть живут себе европейские на­роды, как знают... и распоряжаются в своих землях, как угодно».91

В конечном счете жизнеспособным в «проекте» Тютчева оказа­лось лишьто, что совпало в нём с погодинским, в частности мечта о Константинополе как о необходимом «дополнении» России. В це­лом же проекту «всемирной христианской империи» не суждено было стать национальной идеей постниколаевской России. Тютчев проиграл. Его проект на глазах вытесняла идея передела Европы. Или, в переводе на канцелярит сегодняшних проповедников право­славной империи, идея «духовной и геополитической консолида­ции крупнейшего центра мировой политики и альтернативного За­паду исторического опыта на Евразийском континенте с неуязвимы­ми границами и выходами к Балтийскому, Средиземному морям и Тихому океану»92 В этом случае, как мы помним, «латинская Евро­па на карте смотрелась бы довеском Евразии, соскальзывающим в Атлантический океан».93

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

«Так скажите, хороша ли ваша политика?»

Погодина неспособность Николая обра­тить «наполеоновское» превосходство России в полномасштабный пе­редел Европы раздражала, по сути, с самого начала. Еще в 1838 году он писал, что «бывают счастливые минуты для государств, когда все обстоятельства стекаются в их пользу и когда им стоит только поже­лать, чтобы распространить свою власть, как угодно... Не такая ли ми-

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 242.

Н.А. Нарочницкая. Россия и русские в мировой политике, М„ 2003, с. 197. Там же.

нута представляется теперь императору Николаю, которому обе импе­рии, Турецкая и Австрийская, как будто наперерыв просятся в руку?»?4 И даже отлично понимая, что «Россия решительно не имеет добро­желателей между европейскими государствами»?5 и «правительства почти все против нас: одни из зависти, другие из страха»,96 Погодин и в 1842-м и в 1853-м не переставал удивляться тому, «какие благопри­ятные обстоятельства открываются для России».97 Наполеоновский комплекс положительно не давал ему спать. И не трудно проследить по его письмам, как зарождался у него сценарий передела Европы. Чест­но говоря, от тютчевского проекта осталось в нем не очень много.

Прежде всего «православный Папа в Риме» волновал Погодина меньше всего, происхождение европейской революции не интере­совало совершенно и Франция ничуть не страшила. Скорее, наобо­рот. Как писал он царю, передавая общее мнение зарубежных пан­славистов, «Франция ваша союзница, союзница естественная... Она представляет романские народы, а вы господствуйте на Востоке Ев­ропы. Немцы, как стена, будут без всякой политической значитель­ности... а англичане поклонятся».98

Отсюда и второе заключение Погодина. Ошибочной представ­лялась ему вся дорогая сердцу Тютчева ориентация на «похищение Европы» во имя её защиты от революции. Не только не искал он но­вых союзников в Германии, он и старых-то ни в грош не ставил. «Со­рок лет, — писал Погодин, — миллион русского войска готов был ле­теть всюду, в Италию и на Рейн, в Германию и на Дунай... чтоб как можно скфее и действительнее доставить свою помощь и успоко­ить любезных союзников».99 И что же, спрашивается, союзники, «обязанные, так сказать, самим своим существованием России... избавленные по нескольку раз от конечной гибели?»100 Отблагода­рили они за это Россию? Помогли ей в её трудную минуту?

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 25.

Там же, с. 43.

Там же, с. 75.

Там же, с. 61.

Там же, с. 62.

Там же, с. 82.

100 Там же, с. 84.

Да вот хоть самый свежий пример. «Возникнул у России спор с Турцией по поводу несчастного состояния христиан на Востоке... Австрии и Пруссии стоило присоединить одно твердое слово в согла­сии с Россией... и все требования были бы исполнены, морские дер­жавы притихли бы, мир не нарушился и Европа оставалась спокой­ною... И этого слова ни Австрия, ни Пруссия сказать не хотели за Рос­сию... Никакими софизмами, никакими нотами никогда не смогут они оправдаться в этом простом, ясном и необоримом обвинении, которое легло на их голову во веки веков... С врагами, с злодеями, с Магометом лишь бы не с нами!»101 Разумна ли такая политика?

Еще больше, однако, раздражает Погодина неспособность Ни­колая учиться на собственных ошибках. Он даже подозревает, что

«если б Австрия и Пруссия поступили бы чуть поблагороднее, почело­вечнее, даже поумнее, великодушный русский Государь остался бы опять на их службе и опять наши войска должны были быть всегда наготове, чтобы лететь на Рейн и Дунай, в Германию и Италию в по­мощь любезных союзников».102 Забавно тут разве что решительное расхождение Михаила Петровича с одним из наших «восстановителей баланса» Александром Архан­гельским, который, если помнит читатель, предложил нам легенду о Николае как об «искренне национальном» лидере России. В проти­воположность ему Погодин, как видим, откровенно обвиняет импера­тора втом, что тот «на службе» у иностранных правительств. И ничуть не надеясь на Николая, уповает он исключительно на «русского Бога» да на глупость союзников. Оно и к лучшему, продолжает он, что «Рус­ский Бог затмил их очи! Ты оказал нам уже милость свою выше всякой меры: Ты избавил нас от наших друзей, а с врагами разделаться посо­бит нам и старый наш помощник, Николай Чудотворец».103

Тем более, что ровно ведь ни к чему не привела вся эта служба союзникам, вся наша глупая готовность «лететь на Рейн и на Ду­най». Ну, посмотрите, «поддержали мы, согласно с нашею целью, законный порядок в Европе? Нет!.. Пересмотри все европейские го­сударства и мы увидим, что они делали кому что угодно, несмотря

Там же, сс. 85, 87.

Там же, с. 87-88.

Там же, с. 87.

на наши угрозы, неодобрения и другие меры».104 Тут критика «ис­кренне национального» императора звучит уже откровенно. И бес­пощадно. Не так уж, видно, и умен земной бог, если не видит оче­видного. Обвинения следуют одно за другим. «Итак, вот результаты нашей политики! Правительства нас предали, народы возненавиде­ли, а порядок, нами поддерживаемый, нарушался, нарушается и бу­дет нарушаться».105 Или того хлеще:

«Союзников у нас нет, враги кругом и предатели за всеми углами, ну, так скажите, хороша ли ваша политика?»106

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса ПраВОСЛаВИв,

Самодержавие

и Славянство Мы знаем совер­шенно достоверно, что, по крайней мере, одна из этих неслыханно дерзких «самиздатских» записок Погоди­на (от 7 декабря 1853 года), которую я сейчас главным образом и цитировал, действительно попала в руки государя. Мало того, По­годин вовсе не преувеличивал, говоря, что она произвела на импе­ратора удивительно благоприятное впечатление. Как писал автору из Петербурга С.П. Шевырев, «твоя статья была в руках у царя, и прочитана им, и возбудила полное удовольствие его. [Она] ходит теперь по Петербургу».107 Ясно, что к тому времени Николай уже вполне, так^азать, созрел для «великого перелома» в своей поли­тике. Осознал, то есть, что все старые его внешнеполитические сценарии оказались негодными, бесплодными. Чего он еще не знал — каким новым сценарием их заменить. Именно это и требо­валось теперь от Погодина.

Как действительно следовало реализовать «наполеоновское» могущество России? Еще в первом письме 1838 года Погодин наме-

Там же, с. 91.

Там же, с. 78.

Там же, с. 330.

Н.И. Павленко. Михаил Погодин, М., 2003, с. 218.

кал, как мы помним, на естественную, по его мнению, альтернативу, говоря о «30 миллионах наших братьев, родных и двоюродных, сла­вян», и сообщая между делом, что «вообще будущее принадлежит сла­вянам».108 Полтора десятилетия спустя, когда новый внешнеполитиче­ский сценарий уже вполне у него сложился, он твердо уверен, что

«союзники наши в Европе, и единственные, и надежные, и могуществен­ные — славяне... ихю миллионов в Турции и 2о миллионов в Австрии. Это количество еще значительнее по своему качеству в сравнении с изнежен­ными сынами Западной Европы. Черногорцы ведь встанут в ряды поголо­вно. Сербы также, босняки от них не отстанут; одни турецкие славяне могут выставить 200 или 300 тысяч войска, и какого войска!»109 Да и в одном ли войске дело? Есть ведь еще у союза со славянами другая, моральная, сторона дела, и она, быть может, еще важней. Подумайте,

«сколько прибудет от этого сил и у русского Самсона! Или дух его не в счет уже пошел?.. Приезжай-ка Государь в Москву, на весну, отслужи молебен Иверской Божьей Матери, сходи помолиться к гробу Чудот­ворца Сергия, да кликни клич: Православные! За гроб Христов, за Свя­тые места, на помощь к нашим братьям!.. Вся земля встанет, откуда что возьмется, и посмотрим, будет ли нам страшен тогда старый Запад — с его логикой, дипломатией и изменою!»110 Прерву на минуту этот полуторавековой давности спор, чтобы поде­литься с читателем одним вполне современным впечатлением. Про­сматривая в июле 2003 года на сайте газеты «Завтра» отклики на статью В. Бондаренко о «русском реванше», я наткнулся на такой перл: «Сразу вливается энергия от одного словосочетания ЕДИ­НЫЙ ПОРЫВ К РУССКОМУ РЕВАНШУ [заглавные буквы в ориги­нале]. И самое главное — это не мечта. Это витает в воздухе... Слу­чайно встретил в аэропорту культурного болгарина, живущего око­ло 12 лет в Германии и в Швейцарии. Буквально через 10-15 минут беседы болгарин сказал с какой-то сдержанной силой: „Да, мы сей­час бедные и униженные, над нашим порывом к христианской прав­де насмехаются, но я убежден, что Запад — это уже мертвое обще-

Там же, с. 12.

Там же, с. 102.

Там же.

ство. Еще будет наш СЛАВЯНСКИЙ ПРАЗДНИК, НАШ ПРАВО­СЛАВНЫЙ РЕВАНШ. Все у нас впереди! У них все позади"».111

Вся и разница, как видите, между сегодняшним «культурным бол­гарином» и стариком Погодиным, что тот писал еще в первичной на­ступательной фазе наполеоновского комплекса, когда иллюзии были свежи и реальностью не поверены, а этот произносит точно те же са­мые заклинания в фазе фантомной — отсюда и вопль о православном реванше. В остальном совпадение полное, один к одному. И это после шести поколений, после стольких жестоко развеянных иллюзий... Да­дим, однако, опять слово Погодину: «Сербы ждут без сомнения, как ворон крови, знака к восстанию, вот вам и союзница, да какая!»112

Но это уже война с Австрией, скажете вы. Ну и что? «Разве мы с нею в союзе, дружбе, мире?.. Австрия есть бельмо на нашем глазу, типун на нашем языке... пока Австрия еще не против нас, до тех пор Бог еще не с нами... Она послушалась тайной своей ненависти и Бог её накажет: дни её сочтены... Она погибнет вместе с Турцией или вслед за нею».113

Погодин, как видим, просто рассек пополам то, что представля­лось Тютчеву «одним фактом». Его не заботило воссоединение цер­квей, зато «окончательное образование великой православной им­перии» разработал он куда подробнее.

«Россия должна сделаться главою Славянского союза... по естеству выйдет, так как русский язык должен со временем сделаться общим литературным языком для всех славянских племен не по принуждению русского правительства, а по законам филологии... К этому союзу по географическому положению, находясь между славянскими землями, должны пристать необходимо: Греция, Венгрия, Молдавия, Валахия, Трансильвания... в общих делах относясь к константинопольскому сейму и русскому императору как к главе мира, т.е. отцу многочислен­нейшего славянского племени».иА При этом, естественно, «русские великие князья на престолах Бо­гемии, Моравии, Венгрии, Кроации, Славонии, Далмации, Сер-

in

Отклик на статью В. Бондаренко в газете «Завтра», № 29, июль, 2003.

112

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 116.

113 Там же, сс. 117,108,103.

1U х

Там же, с. 120.

бии, Болгарии, Греции, Молдавии, Валахии — а Петербург в Кон­стантинополе».115

Вот вам и новый сценарий. И новая генеральная цель внешней по­литики, достойная сверхдержавной России, тот Novus ordo, новый по­рядок в Европе, тот «альтернативный Западу центр мировой полити­ки», который Погодин считал единственно справедливым. Даже после того, как началась война в 1853-м, и началась нехорошо, неудачно, не видел он для неё никакого иного исхода. «Вот неизбежный конец на­чавшейся войны, рано или поздно, кто бы что ни говорил, кто бы что ни делал. Против рожна прати невозможно. Сила вещей сильнее силы людей. Как ни мудрят, ни умничают люди, а история требует своего... и горе дерзким, которые с умыслом или без умысла вздумают сопро­тивляться определениям Божественного промысла».116

Тут важно понять, до какой степени звучало все это приговором — и не только всей прежней николаевской внешней политике с её га­рантиями целостности Турции или изоляцией Франции. Приговором звучало это и старой уваровской идеологической формуле, на осно­вании которой два десятилетия управлялась империя. Формула эта исходила, как мы помним, из того, что «мы сами по себе, а славяне сами по себе». Говоря на ученом жаргоне, она отказывалась иденти­фицировать Россию со славянством. И, с точки зрения Уварова, вполне резонно: зарубежным славянам, подданным своих законных государей, нечего было делать в его формуле. Но с рождением «пра­вославно-славянского» сценария Погодина и вожделенного переме­щения «Петербурга в Константинополь» стало вдруг очевидно, что Официальная Народность точно так же нуждается в «дополнении», говоря языком Тютчева, как и сама империя Востока.

Пожалуй, наиболее точное обоснование ревизии уваровской триады сформулировала в своем дневнике всё та же Анна Федоров­на. 26 июня 1854 года она записала: «О, если бы разразившийся кризис мог заставить Россию понять, что её историческая роль со­вершенно иная, чем роль народов Запада, что жизненный двига­тель у неё совершенно отличный...» Пока что, как видим, всё словно бы в рамках традиционной формулы. Но посмотрите, как радикаль-

Там же.

но меняется она дальше. А.Ф. продолжает: «...и условия её развития зависят [вовсе не от особенностей русской народности, как форму­лировал Уваров, но] от будущего славянских народов, освобожден­ных от турецкого ига и всякого вообще иноземного ига [намек на „поглощение" Австрии], потому что эти народы — наши братья по крови и по вере и наши естественные союзники».117

Одним словом, на смену привычному заклинанию Правосла­вие, Самодержавие и Народность победоносно шло совсем другое: Православие, Самодержавие и Славянство.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

диалога Именно эта уваровско-по-

годинская смесь и легла в основу послед-

него внешнеполитического сценария николаевского царствования (который обозначили мы в предыдущей главе как стратегию «вели­кого перелома»). Это ей суждено было стать главным идейным на­следством, оставленным Николаем будущей России. И, между про­чим, ответом на вопрос, поставленный три десятилетия назад Н.В. Рязановским, почему при всех драматических изменениях рус­ской жизни после Николая обрушился в пожаре 1917 года тем не ме­нее все тот же созданный им «архаический старый режим»?

Мало того, разве не объясняет это незначительное на первый взгляд и странным образом не замеченное биографами Николая изменение в управлявшей умами формуле и реваншистскую реак­цию сегодняшнего «культурного болгарина»? Если так, то мы, похо­же, присутствовали при сотворении мифа поистине удивительной долговечности, которому суждено было пережить падение не толь­ко Российской, но и Советской империи. Тогда, в 1850-е, однако, оз­начал этот миф лишь то, что предсказывал Чаадаев: Россия обосо­билась от Европы политически, она вызывала её на бой.

Немедленные последствия этого вызова оказались катастрофи­ческими. Не только потому, что за ревизией уваровской формулы с неизбежностью последовали несчастная война и капитуляция Рос-

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 92-93 (выделено мною. —А.Я.) сии. И даже не только потому, что эта ревизованная формула вошла в состав нового консенсуса её политического класса (а затем и на­ционального сознания страны). Еще хуже было другое: она сделала невозможным честный диалог — как между Россией и Европой, так и между погодинским и чаадаевским поколениями в самой России. Утрачен был общий язык, без которого не могло быть серьезного спора, обе стороны перестали друг друга понимать.

Вот смотрите. Новая формула не только легитимизировала, но и предписывала захват Константинополя и проливов так же, как и «поглощение Австрии», и образование на месте Турции «закон­ной империи Востока» (пусть под именем Славянского союза, но «с русским императором как главой мира» и с русскими велики­ми князьями на престолах всех славянских государств). Европа при­няла эту формулу всерьез. И страх перед нею объединил там всех — от консерваторов до революционеров.

Погодин сам цитировал Адольфа Тьера, знаменитого историка и будущего президента Франции. В его изложении Тьер утверждал: «Европа, простись со своей свободой, если когда-нибудь Россия по­лучит в свою власть эти два пролива».118 Маркса и Энгельса Пого­дин, конечно, не цитировал, но встревожены они были ничуть не меньше ненавистного им Тьера. «Если Россия овладеет Турцией, — писали они, — её силы увеличатся почти вдвое, и она окажется сильнее всей остальной Европы вместе взятой. Такой исход дела явился бы неописуемым несчастьем для революции».119

В то же время в России (не на уровне, конечно, профессиональ­ных идеологов, как Погодин или Тютчев, которые прекрасно отдавали себе отчет, что речь идет о переделе Европы), но на уровне общества, даже самого высокопоставленного, требования Николая звучали не только совершенно невинно, но и без малейшего сомнения справед­ливо. А.Ф. Тютчева, например, барышня ума экзальтированного, но и в высшей степени едкого и острого, нисколько не сомневалась, что единственной заботой Николая в годы Крымской войны было «вы­рвать христианские народности из-под власти гнусного ислама».120

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 238.

К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 9, М., 1933, с. 386.

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 93.

Именно и только из-за этого была она совершенно уверена, «цивили­зованная и гуманная Европа бросается, как бешеная, на Россию».121 Получался неразрешимый парадокс: Россия была убеждена, что идет освобождать славян, а Европа — что Россия покушается на её свободу.

И ведь Анна Федоровна вовсе не была единственной в своем не­годовании против предательской Европы, которая не давала России возможность вырвать бедных христиан из когтей «гнусного ислама» и, «становясь на сторону религии Магомета, тем самым изменяла своему жизненному принципу».122 Весь николаевский бомонд чув­ствовал точно так же. Именно поэтому, замечает она, «молодежь с во­сторгом идет на бой. Великие князья Михаил и Николай в совершен­ном восторге».123 Больше того, так чувствовали и наследник престола Александр Николаевич и сам император. Они тоже радовались войне «в осуществление предсказания, которое предвещает на 54-й год ос­вобождение Константинополя и восстановление храма св. Софии».124 Причем, радовались они войне не только с Турцией, но именно с Европой. Один эпизод 15 ноября 1853 года не оставляет в этом со­мнений. «Во время чая наследнику-цесаревичу подали телеграмму от государя. Он прочел её, и лицо его прояснилось. „Английский и французский флоты вошли в Черное море, — сказал он, — тем луч­ше, это делает войну неизбежной"». Тютчева комментирует: «Эти слова в его устах знаменательны. Великий князь слишком привык к сдержанности, чтобы позволить себе высказать подобное мнение, если бы его не разделял государь».125 А 23 октября 1854 года Алек­сандр и его*кена, цесаревна Мария Александровна, уже выражали «такие мысли, каких бы сами они не допустили или, во всяком слу­чае, не высказали полгода тому назад. Они говорили, что Россия ни­когда не будет у себя хозяйкой, пока не получит Дарданелл, что ес­тественными союзниками России являются славянские народы, ко­торых во что бы то ни стало нужно вырвать из-под ига Турции».126

121 Там же.

12?

Там же, с. 70.

12*?

Там же, с. 72.

124 Там же, с. 70.

lie

э Там же, с. 75.

126 Там же, с. юг.

Как видим, сценарий Погодина действительно завоевал себе сто­ронников на самом верху имперской иерархии. В конце концов не­сколько месяцев спустя после этого разговора Александру Николае­вичу предстояло стать императором России. Но волнует нас сейчас не столько влияние Погодина (все упомянутые персонажи говорят уже, как мы слышали, на его языке), сколько полная невозможность диа­лога между сторонами, одной из которых требования России пред­ставляются естественными и справедливыми, а другой — смертель­ной угрозой. Чем еще, спрашивается, если не европейской войной, могла закончиться такая ситуация, созданная, как мы видели, даже не столько Николаем, сколько взращенными под крылом Официаль­ной Народности политическими идеологами в конце его правления?

Более того, и во все последующие царствования Романовых от­ношения с Европой, пусть вполне мирные, даже союзные, должны были — при невозможности честного диалога — оставаться не ми­ром, а перемирием. Так, собственно, и ответила Тютчевой на её от­чаянные жалобы в 1856 году новая императрица: «мир необходим; впрочем, это будет только перемирие».127 Так и суждено было этим отношениям длиться, покуда неразрешимый парадокс не оказался разрублен мировой войной и гибелью имперской элиты.

И ведь с точно такой же необратимостью обрубила погодинско- уваровская формула диалог между поколениями в самой России. Это очевидно, едва сравним мы чаадаевский текст с тютчевскими или с погодинскими. Ну, возьмите хоть грандиозную фантазию о «ве­ликой империи Востока», слабым и неполным очертанием которой была якобы империя византийских кесарей. Нам и на мысль не при­ходило, отвечал на это Чаадаев, чтобы петровская, европейская Россия «могла быть законной наследницей древней восточной им­перии». Ему это представлялось противоречием в терминах. В кон­це концов Византийская империя управлялась, с его точки зрения (как, впрочем, и с точки зрения сегодняшней науки), совершенно так же, как и современные ей азиатские империи.

С порога отметал Чаадаев и мысль, что на России «лежит наро­читая обязанность вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление человечества». Словно бы «по­глощение» Россией славянской Польши сколько-нибудь продвину­ло человечество по пути обновления. Словно бы не стала «погло­щенная» Польша лишь неугасающим очагом жестоких конфлик­тов — как между Россией и Европой, так и внутри самой России. Да и кто сказал, что католические Чехия, Венгрия, Словакия или Хор­ватия пожелали бы стать частью задуманного Погодиным Союза? Разве не больше оснований было предположить, что их «поглоще­ние» привело бы лишь к еще большему уподоблению России Отто­манской империи и «Польш» стало бы в ней после этого, по крайней мере, пять? И разве, наконец, не поучителен был опыт православ­ной Греции, которая, едва получив независимость, потянулась во­все не к единоверной России, но к «еретической» Европе? И так ли уж трудно было предвидеть, что, обретя независимость, последуют за нею и православные Сербия с Болгарией?

Ирония в том, что Чаадаев, человек александровского време­ни, был прав, отметая аргументы «новых учителей». Как выясни­лось впоследствии, освобожденные славянские народы и впрямь оказались еще более неблагодарными клиентами самодержавной России, нежели греки. Короче, ничего хорошего для России, не го­воря уже о человечестве, «наполеоновская» мечта Погодина не обещала. Но он-то был уверен, что обещала — и николаевская эли­та поверила ему, а не Чаадаеву, И ей образование Славянского Со­юза под эгидой России казалось теперь единственным средством «обновить обветшалую Западную Европу, которая изобрела ланка­стерские батареи, пексановы пушки и пули Минье, но утратила ве­ру, погасила поэзию, лишилась человеческого чувства и, отрекшись от Бога, слепила златого тельца себе для поклонения».128

Короче говоря, если верить Погодину, Европа вернулась к язы­честву, готова снова впасть в варварство. Говоря словами сегод­няшнего культурного болгарина, «у них все позади». А славяне во главе с Россией, напротив, «призваны, — я лишь цитирую Чаадае­ва, — спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивили­зации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оце­пенения». Согласитесь, что Чаадаеву так же не было тогда смысла спорить с Погодиным, как нам сегодня с «культурным болгарином».

1

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 221 (выделено мною. —А.Я.)

Мы просто живем в разных временных измерениях. Я не говорю уже, что вся идея славянского «обновления Европы» решительно противоречила заявлению самого Погодина о том, что «пусть живут себе европейские народы, как знают...»

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса «СвЯТОв ДвЛО» ИЛИ

«законная добыча»?

Компромисс с Европой, между тем, был то­гда еще вполне возможен. В конце концов всё, чего добивалась она от России, это признать очевидное. Просто нельзя было в середине XIX века строить политику великой державы, исходя из архаической идеи религиозно-расового родства со славянским и православным населением соседнего государства. Тем более выглядело это стран­но, что в начале 1840-х, как видели мы в предыдущей главе, Нико­лай с этим согласился. Почему же отказался он от компромисса де­сятилетие спустя? Ведь ровно ничего унизительного для России не заключалось даже в тех знаменитых «четырех пунктах», в условиях, на которых союзники соглашались прекратить войну еще в ноябре 1854 года. Судите сами. От России требовалось: разрешить свобод­ный проход всех судов через проливы и свободный выход из устья Дуная, отказаться от владычества над дунайскими княжествами и согласиться на общеевропейский протекторат над турецкими хри­стианами. И это все.

Как видим, никто в Европе не намеревался ни закупоривать России выход из Черного моря, ни выдавать бедных христиан на расправу «гнусному исламу». И тем не менее Николай отверг эти «четыре пункта» с порога. Больше того, петербургская элита возму­щалась, по словам А.Ф. Тютчевой, даже тем, что они вообще обсуж­даются, «компрометируя то, что у нас еще осталось: нашу честь и наше достоинство».[28] Так что же произошло в российском полити­ческом истеблишменте за десятилетие, отделявшее Лондонские со­глашения начала 1840-х от конфликта по поводу турецких христиан в начале 1850-х?

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса «Святое дело» или

«законная добыча»?

По мнению Погодина, произошло вот что: «Император Николай не может долее терпеть владычество турок, не может физически, не только нравственно, точно как Владимир Святой не мог терпеть пече­негов, Мономах половцев, Иван III монголов».130 В действительности, дело было, конечно, не во внезапно овладевшем Николаем отвраще­нии к туркам, но втом, что в Петербурге сложился новый политичес­кий консенсус, непременной составной частью которого был теперь Славянский Союз и «Петербург в Константинополе». И консенсус этот открывал возможность одним рывком наверстать десятилетия, поте­рянные в бесплодных попытках подавить европейскую революцию. Короче говоря, дело было в том, что наполеоновский комплекс Рос­сии обрел, наконец, адекватную идеологическую форму.

В изложении откровенного Погодина выглядела она так: «Ос­тавьте нас в покое решить наш исторический спор с Востоком и с Магометом. Суд у нас с ними — Божий, а не человеческий». Та­кой средневековый аргумент мог, согласитесь, вызвать лишь недо­умение европейских политиков. Тем более, что Погодин тут же бес­тактно добавлял: «Наше счастие, а отнюдь не вина, если с исполне­нием священного долга соединяются и вещественные выгоды и если, по мере побед над Востоком и Магометом, увеличивается наше политическое могущество».131

Вот почему, оказывается, несовместно было отныне с честью и достоинством России соглашаться на общеевропейский протекто­рат над турецкими христианами. Погодин объяснил это без обиня­ков: «Вы хотите, чтобы мы, пред увенчанием наших трудов и подви­гов, выпустили из рук нашу законную добычу и в страхе от ваших дерзких угроз смиренно предоставили решить святое дело вашим барышникам и кулакам, сообразно с их грошовыми выгодами и ко­пеечными видами, которых издревле Господь изгонял из храма? Ос­лепленные! За кого вы нас принимаете?»132

«Святое дело» (оно же «законная добыча», т.е. инкорпорация «родных и двоюродных братьев» в Славянский Союз под покрови­тельством России), должно было совершаться чистыми, православ-

0 М.П. Погодин. Цит. соч., с. 141-142.

Там же, с. 144.

Там же, с. 143-144 (выделено мною. — АЯ.)

ными руками, совершаться Святой Русью. У нас, впрочем, есть неко­торые основания сомневаться в том, что освобождение славян и впрямь было для Погодина столь уж святым делом. Он, собствен­но, и сам сообщает нам об этом с откровенностью, ничего подобно­го которой мы никогда больше не услышим от его последователей, тем более сегодняшних. «Скажу даже вот что: если мы теперь не сделаем этого, то сделают это наши враги... да, если мы не восполь­зуемся теперь благоприятными обстоятельствами, если пожертвуем славянскими интересами ...тогда мы будем иметь против себя не од­ну Польшу, а десять».133

Другими словами, вовсе не свободой «братьев» озабочен был Погодин, но лишь тем, чтобы их освобождение открыло нам путь к Славянскому Союзу и «универсальной империи». И страшно бо­ялся, как бы не обратились освобожденные другими «братья» про­тив Большого Брата. Всяческие ужасы пророчил он в этом случае России. «Имея против себя славян — и это будут уже самые смер­тельные враги России, — укрепляйте Киев и чините Годуновскую стену в Смоленске. Россия снизойдет на степень держав второго класса... Поруганная и осрамленная, не только в глазах современ­ников, но и потомства, не умев исполнить своего исторического предназначения».134

Как увидит в следующей главе читатель, полтора десятилетия спустя Н.Я.Данилевский практически буквально повторит этот аргу­мент в своей «России и Европе». Нет, я ни на минуту не подозреваю Данилевского в плагиате. Напротив, совершенно очевидно, что оба мыслителя пришли к одинаковому заключению совершенно неза­висимо друг от друга. Но именно это совпадение лишь подтвержда­ет нашу гипотезу о том, какую головокружительную метаморфозу произвел в национальном сознании России усвоенный вместе с но­вой идеологической формулой наполеоновский комплекс. Отныне её правящая элита устами двух своих выдающихся политических мыслителей отказывалась считать свою страну одной из великих держав Европы, как считала при Екатерине или при Александ­ре I. Отныне жила она «наполеоновской» идеей передела Европы.

Там же, с. 79.

Разумеется, в массовом сознании выглядело это всё, как мы уже говорили, совсем иначе. Для людей, как А.Ф. Тютчева, «истори­ческое предназначение России» и «определение Божественного промысла» исчерпывались бескорыстным подвигом освобождения единоверцев. Только для тех, кто внушил ей такую возвышенную идею, было это освобождение, как мы видели, всего лишь пропа­гандистским, пиаровским, как сказали бы сегодня циники, прикры­тием передела Европы.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Теперь, я думаю, понятно читателю, почему так неразрывно пе­реплелись в письмах Погодина «священный долг» с «вещественны- \ ми выгодами» и «святое дело» с «законной добычей».

Позорный

мир Естественно, А.Ф. Тютчева прекло­нялась перед Погодиным. «Вот человек, у которого есть определенный политический идеал и вера в этот идеал».135 Понятия не имею, почему отказывала она в этом соб­ственному отцу. Может быть, потому, что Федор Иванович казался ей, по её словам, слишком «не твердым в области религиозных убеждений и нравственных принципов»136 А может быть потому, что его вязкая «мюнхенская» философия, весь этот «политический мис­тицизм», по выражению С.В. Бахрушина,137 не затронул эмоцио­нальные ctpyHbi в её православном сердце. Как бы то ни было, она, вместе с большинством российского политического класса, отдала решительное предпочтение простой, как дважды два, «славянской идее» Погодина, которая, с одной стороны, не требовала особых умственных усилий, а с другой, представлялась ей святым делом.

Кончилось тем, как мы знаем, что и сам Тютчев перешел в ко­нечном счете на позиции соперника. А дочь его стала активней­шей пропагандисткой этих идей при дворе и в обществе («я всег­да испытываю потребность высказывать свое мнение очень рез-

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 168.

Там же, с. 75.

ко и веду пропаганду с оружием в руках»).138 И нет поэтому лучше­го способа проследить, сколь глубоко проникла погодинская им- перско-славянская идея в национальное сознание российской элиты, нежели познакомившись с тем, как переживала Анна Фе­доровна бесславное окончание Крымской войны и предстояв­ший мирный договор.

До такой степени полно усвоила она эту идею, что даже очевид­ные противоречия её не смущали. Вот пример. Рассказывая о том, как её отец «постоянно и в прозе и в стихах повторяет, что Россия призвана воплотить великую идею всемирной христианской импе­рии», ту самую, между прочим, о которой мечтал Наполеон, А.Ф. при всем своем благочестии ни на минуту не задалась вопросом, хорошо ли, правильно ли, праведно ли, наконец, для православной России следовать за мечтой богопротивного Наполеона. Мучает её совсем другой вопрос: «Неужели России, такой могущественной в своём христианском смирении, суждено осуществить такую вели­кую задачу?»139 Иначе говоря, совершенно так же, как Погодин, не заметила она противоречия между «святым делом» и «законной до­бычей», между православным призванием России и наполеонов­ской мечтой.

Есть, однако, вещи и более серьезные. 26 августа 1856 года за­писывает она такую удивительную для фрейлины императорского двора мысль: «Я не могла неоднократно не задавать себе вопроса, какое будущее ожидает народ, высшие классы которого проникну­ты глубоким растлением... низшие же классы погрязают в рабстве, в угнетении и систематически поддерживаемом невежестве».140 И тем не менее опять-таки не приходило ей в голову усомниться в предназначении такого народа возглавить гигантскую империю, способную, как скажет полтора столетия спустя другая экзальтиро­ванная барышня, превратить неправославную Европу в «довесок Евразии, соскальзывающий в Атлантический океан». Также, впро­чем, как не приходило это в голову Погодину, которому, как извест­но, принадлежит еще более уничтожающая характеристика своего

Там же, с. 245. *

Там же, с. 70-71.

народа: «Русский народ прекрасен. Но прекрасен он пока в воз­можности. В действительности же он низок, ужасен и скотен».141

Вернемся, однако, к переживаниям Анны Федоровны по поводу предстоявшего мирного договора. 24 декабря 1855 года она запи­сывала: «Здесь все стоят за мир, потому что мы трусы».1421 января 1856: «Император, который должен был принять сегодня [австрий­ского посланника] Эстергази, отказался видеть его. Бог в своем ми­лосердии еще раз оградил нас от унизительного мира».143 6 января: «Вчера в городе говорили, что Эстергази покидает Петербург... а се­годня только и речи, что о мире. Это объясняет мне состояние раз­дражения, в котором был император в эти дни; может быть, его му­чила совесть за то, что он уступил и подписался под позором Рос­сии... Бог знает, как я люблю императрицу. Но если будет задета честь России, я уже не смогу любить ни её, ни государя».144

Самое тут интересное, что Тютчева не только ничего не знала о действительном положении дел в стране и на фронтах, но и не хоте­ла знать. Не знала даже самого унизительного, того, что новые усло­вия мира были несопоставимо жестче старых «четырех пунктов», и отныне России вообще запрещалось держать на Черном море воен­ный флот. Бесчестье для неё лишь в одном: эти условия включали «от­каз от покровительства восточным христианам»,145 т.е. оттого самого «Божьего суда с Востоком и с Магометом», идею которого внушил ей Погодин. Именно в этом был для неё позор России. И не для неё од­ной. Вот запись от 8 января: «Мужчины плакали от стыда, а я, которая так верила в^мператрицу!.. Она мне сказала, что им тоже это очень многого стоило, но что Россия в настоящее время не в состоянии про­должать войну. Я ей возразила то, что повторяют все, что министр фи­нансов и военный министр — невежды, что нужно попробовать дру­гих людей прежде, чем отчаяться в чести России... Я была до такой степени вне себя, что мне ничего не стоило повторить императрице все самые суровые суждения, которым их подвергают... Если бы я не

Quoted in N. Riasanovsky. Op. eft., p. 99.

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 227.

Там же, с. 229.

Там же, с. 231.

любила её так сильно, я бы не страдала так. Они не понимают того, что делают... когда подвергают честь России четвертованию».146

ю января: «Я так страдаю, так страдаю... Россия опозорена и кем же? Теми, кого я любила всеми силами своего существа... Я ей сказала, что все в отчаянии, говорят, что императору, вероятно, да­ли наркотические средства, чтобы заставить его подписать такие позорные для России условия».147 Беззаветная вера Тютчевой в сла­вянскую идею на наших глазах сделала невозможным осмысленный диалог даже с самыми дорогими ей людьми. Она просто отказыва­лась понять, что война проиграна безнадежно, что положение стра­ны катастрофическое и продолжение войны поставило бы под угро­зу само существование империи.

Императрица ей говорит, что «в Совете, который состоял не только из министров, но также из военных Южной армии и моряков флота, все были того мнения, что продолжение войны невозможно. [За него] не поднялось ни одного голоса».148 А Тютчева отвечает: «Если б они верили в призвание России, они обратились бы с при­зывом к русскому народу, они бы верили в его достоинство, в непо­грешимость нашей церкви... они подняли бы славянские народнос­ти и восторжествовали бы или погибли».149 Не было, как видим, об­щей почвы для спора.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

распутье... Я не стал бы, право,

снова перебивать себя, когда бы не одно удивительное совпадение. Как увидит сейчас читатель, оно и впрямь из ряда вон. Дело в том, что в началеХХ! века целые полосы «патрио­тических» изданий в России оказались вдруг заполнены гневными мо­нологами по поводу мира с Западом, как две капли воды похожими на причитания, которые мы только что слышали от А.Ф.Тютчевой. Словно

Там же, с. 232.

Там же, с. 232-233.

Там же, с. 234.

Все на том же

Там же, с. 236.

Все на том же 385 распутье...

бы и не прошло с тех пор полтора столетия и все еще стоит во главе России царь, а не президент РФ. Словно бы попрежнему правят в ней бал жгучие проблемы времен Тютчевой, принципиально отделявшие тогда страну от Европы: крепостное право, самодержавие и «высшие классы, проникнутые, — по её же словам, — глубоким растлением».

Но ведь на самом деле со времени её горьких жалоб жизненные реалии изменились поистине драматически. Так откуда же это прон­зительное сходство? Вопрос, согласитесь, замечательно интересный. Присмотримся сначала к ситуации 2001 года. Главным его событием был неслыханный в истории террористический акт. Самолеты, угнан­ные исламскими экстремистами, врезались в башни-близнецы Нью- Йорка, похоронив под горящими обломками тысячи ни в чем непо­винных людей. Кому, спрашивается, должна была втакой трагичес­кий момент протянуть руку Россия — жертвам или убийцам?

Для «патриотических» аналитиков тут и вопроса не было. Раз­умеется, убийцам. Во всяком случае, так рассуждал д-р философ­ских наук А.С. Панарин:

«Америка не должна получить русской помощи, никакой помощи от славян, как бы ни настаивали на этом либеральные компрадоры». И сурово, совсем как Тютчева, предостерегал:

«Те, кто будет сейчас игнорировать национальную точку зрения рус­ских, те рискуют своим политическим будущим»}50 На беду Панарина, одним из таких «либеральных компрадоров», отважившихся рискнуть своим политическим будущим, оказался президент Роесии. «Американцы, мы с вами!» — воскликнул в ми­нуту скорби и выбора Владимир Путин.151 Могли ли «патриоты» не рассматривать этот шаг как акт предательства, как «четвертование России»? Еще за месяц до этого считали они Путина лидером Рус­ского реванша, «новым Иосифом Сталиным, затаившимся до вре­мени в еврейском подполье», по выражению А.А. Проханова. И вот он в тяжкий для Запада час протягивает ему руку. Что случилось? Опять опоили «императора наркотическим зельем», как предполо­жила по поводу Александра Николаевича Тютчева? Проханов, од­нако, уверен в еще худшем:

«Советская Россия», 20 октября, 2001.

Р. Медведев. Владимир Путин — действующий президент, М., 2002, с. 341.

«Цыплячье горлышко Путина все крепче сжимает стальная перчатка Буша. И писк все тоньше, глазки все жалобнее, лапки почти не дерга­ются, желтые крылышки едва трепещут».152 А исламские экстремисты, лишь за неделю до ответного удара аме­риканцев угрожавшие из Афганистана южным границам России, во мгновение ока обратились в таких же романтических, как зару­бежные славяне для Тютчевой, любезных сердцу союзников.

«Общество не желает войны с талибами, — убеждал своих читателей тот же Проханов, — оно скорее симпатизирует им. Афганцы все боль­ше приобретают оттенок мучеников, стоиков, готовых выдержать страшный удар США. А лидер талибов мулла Омар превращается во второго Милошевича»}53 В еще один, иначе говоря, символ сопротивления вечному врагу.

И тут возникает главная интрига сегодняшнего перекрестка, на котором приходится делать свой очередной выбор истории- страннице. В конце концов это ей предстоит решить — мир или пе­ремирие предложил Западу Путин и сентября 2001 года. На первый взгляд ясно, что выбор Проханова с единомышленниками противо­положен выбору Путина. Тем более, что есть на этот счет вполне не­двусмысленное заявление самого президента. Нет, мулла Омар ни при каких обстоятельствах не станет его героем. Не станет и Мило­шевич. Напротив. В интервью варшавской «Газете выборчей» 15 января 2002 он столь же твердо, как в свое время Екатерина, сто­ял на том, что Россия — держава европейская, и ревностно отстаи­вал её внутреннее, интимное родство с Европой.

«Сущностьлюбой страны и существо народа определяется культу­рой, — сказал Путин. — С географической точки зрения Россия, конеч­но, евроазиатская страна. Но несмотря на разный уровень благосо­стояния в её восточной части или, скажем, в Москве, уверяю вас, зто люди одной культуры. В этом смысле Россия без всяких сомнений евро­пейская страна потому, что это страна европейской культуры. Со­мнений быть не может никаких. Это вечный вопрос во внутриполи­тической жизни страны. Я бы, если сказать поточнее, определил это таким образом. Конечно, Россия страна очень своеобразная, со своей

«Завтра», 5 марта, 2002. «Аргументы и факты», № 40, 2001.

Все,^а том же 387 " распутье...

собственной историей, со своими особенностями. Но почти каждая страна имеет такие особенности. Россия в этом смысле ничем не от­личается от любой другой европейской страны. Но это страна евро­пейской культуры, а значит это страна европейская»}™ Даже красноречивая Екатерина не выразила свою приверженность Европе яснее. Более того, если она еще ссылалась, как мы помним, в подтверждение европейского родства России на географию, то Путин совершенно свободен от примитивного геополитического объяснения истории, ставшего через столетие после Екатерины од­ним из трех фундаментальных аргументов в «патриотическом» ар­сенале. С такой же легкостью отверг русский президент и второй «патриотический» аргумент — об особенностях российской исто­рии, «альтернативном Западу историческом опыте», по выражению И.А. Нарочницкой, якобы делающим Европу непримиримым вра­гом России. Точная фраза Путина, что «почти каждая европейская страна имеет такие особенности», звучит беспощадным пригово­ром и аргументу Нарочницкой.

Это правда, что Путин не упомянул последний из «патриотичес­ких» аргументов, религиозный, особенно близкий сердцу Тютчевой и современных православных фундаменталистов. Но, как совер­шенно очевидно из всего контекста интервью, не упомянул он его лишь потому, что не считает религиозные различия основанием для «особого пути России».

Короче говоря, камня на камне не оставил Путин от всей идео­логической инфраструктуры «патриотов». В сочетании с его полити­ческой позицией после и сентября сомнения были бы, казалось, неуместны: президент сделал для России тот же выбор, что Екатери­на и Александр I. И страна, заплатившая столь страшную цену за от­каз от их европейского выбора, на этот раз последует за ним, а не за Прохановым или Нарочницкой.

И тем не менее, по свидетельству Роя Медведева, элита страны, на глазах становящаяся, как при Александре I, почти поголовно «патриотической», по-прежнему колеблется. И сильно. «Путина оп­ределяли и как „западника, равнодушного к идее особого русского пути" (А. Ципко), и как „антизападника, который ускорит новый ис-

154 «Газета выборча», 15 января, 2002.

торический поворот России" (А. Нагорный)...» «Так кто же такой Пу­тин, — восклицал П. Акопов в Известиях, — западник или славяно­фил, сторонник втискивания России в „мировую цивилизацию" или приверженец „русского пути?" Ответа на этот вопрос нет даже у са­мого Путина».155

Боюсь, что Медведев, исполняющий сегодня роль официально­го историографа режима, прав. Прозападные жесты Путина дей­ствительно не означают, что и страна сделала европейский выбор. Достаточно вспомнить аналогичную драму Александра I, чтобы по­нять почему. Император ведь тоже ни минуты не сомневался, что Россия страна европейская. Но чего стоила его августейшая рито­рика по сравнению со стеной, отделявшей её тогда от Европы? Сте­ной, воздвигнутой рабовладением, самовластьем и «высшими клас­сами, проникнутыми, — по выражению А.Ф. Тютчевой, — глубоким растлением»? Нет, не хотело большинство тогдашней элиты в Евро­пу, если платить за это пришлось бы отказом от своей рабовладель­ческой привилегии. И тем более от самодержавия, которое ему эту привилегию гарантировало.

А как еще, спрашивается, можно было оправдать свое право на рабовладение, если не ссылкой на «особый путь России»? Вот поче­му и кончилось дело вовсе не интеграцией в Европу, а напротив, ан- типетровским переворотом Николая и жестокой расправой над де­кабристами, которые попытались эту стену разрушить.

Сегодняшний эквивалент былого рабовладения и, стало быть, стены, отделяющей страну от Европы, — это, как мы видели, фан­томный наполеоновский комплекс и неумирающая мечта об Импе­рии, к которой значительная часть российской элиты привязана, похоже, ничуть не меньше, чем к самодержавию во времена Алек­сандра. Естественно, что «особый путь» опять фигурирует на сцене как их идеологическое оправдание. И интеграция в Европу опять иронически изображается как «втискивание России в „мировую ци­вилизацию"». Разумеется, в кавычках. Точнее других, пожалуй, сформулировал эту неоимперскую идею А.Г. Дугин. Почти букваль­но повторяя Тютчева и Погодина (хотя почему-то без ссылки), он то­же считает, что

155 Р. Медведев. Цит. соч., с. 400.

«Россия в рамках РФ является не только территориально недоста­точным геополитическим образованием, но и принципиально ложным решением вопроса». Правильное же его решение должно исходить, по мнению Дугина,

«из сугубо имперского понимания исторической миссии России, которая либо должна стать самостоятельным автаркийным кон­тинентом, либо отклониться от своего исторического предназна- чения»}ье

Конечно, эта имперская фракция российской элиты всей душой за экономическую модернизацию страны. Но лишь потому, что такая модернизация — необходимое условие возрождения сверхдер­жавного статуса России, того, что Дугин называет «собиранием Им­перии». И так же, как при Александре, встанет оно стеной против мечты Чаадаева.

Так способен ли президент Путин сломать эту стену, добившись того, чего не добился Александр? Понимает ли он свою проблему так же, как понимал её император? Есть ли, наконец, у него шансы предотвратить реваншистский переворот, подобный николаевско­му? Если это имел в виду Медведев, то он, повторяю, прав, ответа на этот вопрос нет и у самого Путина.

Именно по этой причине преждевременным, боюсь, пред­ставляется оптимистический прогноз Нью-Йорк Тайме, Вот что предсказывала она по свежим следам событий: «Не будет пре­увеличением сказать, что события и сентября, быть может, дадут России то, чего не сумели ей дать царь Петр Великий, императри­ца Екатериной президент Ельцин — прочное место в структурах Запада впервые за тысячелетие.»157 Преждевременным выглядит этот прогноз просто потому, что покуда не излечится Россия от своего имперского, сверхдержавного комплекса, мир с Европой так и останется перемирием, как обещала своей безутешной фрейлине молодая императрица, жена царя-освободителя. Этим, надо полагать, и объясняется удивительное совпадение сегод­няшних «патриотических» изданий с истерическими монологами . Анны Федоровны.

1S6 Александр Дугин. Основы геополитики, М., 1997, с. 418. ls7 The New York Times, Octoben, 2001.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

«Человек неумный и опьяненный

лестью» Возвращаясь, однако,

. к нашему сюжету, скажу, что, если бы А.Ф. Тютчева хоть сколько-нибудь понимала ситуацию, в которой ока­залась после николаевской авантюры Россия, она несомненно при­шла бы в ужас. На её счастье, понимала она в этих делах примерно столько же, сколько сегодня, скажем, понимает Н.А. Нарочницкая.

Между тем империя трещала по швам. Её народы, включая сла­вянские, в преданность которых общему делу так глубоко верила Тютчева, готовы были подняться против России. Как сказал на воен­ном совете з января П.Д. Киселев, «на Волыни и в Подолии недо­вольные обнаруживают большую деятельность». Но речь шла не только об украинцах. «Финляндия при всем своем благожелательст­ве жаждет вернуться под власть Швеции. Наконец, Польша настоль­ко нас ненавидит, что она поднимется вся, как только военные опе­рации союзников дадут ей к этому возможность». Не присутствовав­ший на совете главнокомандующий Крымской армией князь Горчаков прислал свое мнение с фельдегерем. «Если бы мы про­должали борьбу, — нечаянно повторил он Киселева, — мы лиши­лись бы Финляндии, остзейских губерний, Царства Польского, за­падных губерний, Кавказа, Грузии и ограничились бы тем, что неко­гда называлось великим княжеством московским».158

Конечно, Тютчева на это отвечала: «Пусть скажет государь сло­вами Александра Благословенного: Пойдем в Сибирь, а не уступим врагу! — и мы все с радостью последуем за ним».159 Все ли? Её буду­щий муж и лидер славянофилов И.С. Аксаков писал своему отцу 25 января из Бендер, из действующей армии: «Если вам будут гово­рить о негодовании армии по случаю позорного мира — не верьте. За исключением очень и очень малого числа, все остальные раде­хоньки».160

История России в XIX веке, M., 1907, вып. 9, с. 65.

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 237.

Одним словом, складывался новый консенсус российского по­литического класса совсем непросто. Важно, однако, что именно в горниле «позорного мира» 1856 года он, похоже, сложился окон­чательно. И православно-славянская идея Погодина, как свидетель­ствует Тютчева, вошла в состав национального сознания. Вошла всерьез и надолго. Многие десятилетия придется России расхлебы­вать заваренную тогда Николаем кашу...

А фрейлина, что ж? Она, конечно, помирилась со своими авгус­тейшими покровителями. Простила она их еще, оказывается, и по­тому, что «несчастный император Александр пожинает горькие пло­ды царствования своего отца, который во внешней политике и во внутреннем управлении принес всё в жертву внешней форме, как человек неумный и опьяненный лестью».161

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса Д/| Q С КО В С К И Й ОрЭКуЛ

И очень, наверное, удивилась бы Анна Фе­доровна, узнай она, что сам её вдохновитель Погодин вовсе не пе­реживал, подобно ей, по поводу позорного мира. Он ожидал много худшего. В письме к её отцу от 21 января 1856 года Погодин объяс­нял: «Мир упал к нам, как снег на голову... У меня, как будто у ораку­ла, спрашивают мнения... Сообщаю вам, а в публику пускать не на­до... Никак не помышлял я, чтоб враги дали нам мир на таких выгод­ных для нас,*сравнительно с обстоятельствами, условиях. Борьба, казалось мне, завязалась не на живот, а насмерть».162

Прежде всего бросается здесь в глаза странная смесь цинизма и торжества. Цинично замечание мэтра, что «публике», т.е. простым смертным, как А.Ф. Тютчева, безоглядно ему поверившим, знать его истинное мнение о позорном мире ни к чему. С другой стороны, од­нако, не намерен был он и скрывать свое торжество: у него, а не у бывшего соперника, спрашиваюттеперь мнение, «как будто у ора­кула». Для него, надо полагать, было важно, чтобы Тютчев услышал это из первых, как говорится, рук.

Там же, с. 236.

Mj7. Погодин. Цит. соч., с. 341.

Еще бестактнее, что Погодин не чувствовал ни малейшей ответ­ственности за свой «наполеоновский» сценарий, который вполне мог привести, по его собственному признанию, к «борьбе не на жи­вот, а насмерть» с Европой, к борьбе, которая ставила под вопрос само существование империи. Не могжё он в конце концов не по­нимать, что лишь смерть Николая и позорный мир предотвратили самое худшее, то, чего отнюдь не скрывали на военном совете Ки­селев и Горчаков. Ведь именно поэтому условия мира, которые принесли столько горьких переживаний его последователям, кажут­ся ему даже «выгодными для нас».

По сравнению с таким цинизмом желание еще раз повернуть нож в ране бывшего соперника кажется всего лишь невинным ребя­чеством. Конечно же, Тютчеву наверняка было до крайности непри­ятно, что Погодин связывал будущее своей Славянской идеи имен­но с ненавистной Федору Ивановичу Францией, выступавшей га­рантом безопасности еще более ненавистного ему Ватикана. Погодин, однако, деликатностью не страдал. «Ключ к положению дел, — писал он, — находится в руках Бонапарта... Видно, таков был его первоначальный план... заключить союз с Россией».163 И чтобы совсем уж не осталось сомнений в том, что он, Погодин, думает о та­ком союзе, добавлял в письме от 8 мая 1856-го: «Турцию должны разделить Франция и Россия, потому что они сильнее прочих госу­дарств и могут удержать свою добычу».164

Конечно же, «оракул» опять ошибался. И грубо. После Париж­ского мира 1856 года Европа была уже совсем нета, что до него. Ро­ли переменились. На «первое место среди царств вселенной» опять претендовала Франция. Наполеон III Бонапарт, вообразивший себя вождем новой континентальной сверхдержавы, был теперь так же высокомерен, как за три года до этого Николай. И сам даже Пого­дин не решался возразить против его первенства: «Первое лицо в Европе [теперь] — это Бонапарт. Он умен, смел и счастлив, в этом надо согласиться».165 А только что с позором свергнутая со сверх­державного Олимпа Россия, напротив, вступала теперь в фантом-

Там же, с. 344.

Там же, с. 349.

ную фазу своего наполеоновского комплекса и главной её заботой отныне станет, как и положено в этой фазе, реванш.

Во всяком случае раздел Турции, не говоря уже о Славянском Союзе, больше ей не светил. Добиться бы хоть отмены условий по­зорного мира. В особенности того из них, что запрещало ей дер­жать на Черном море военный флот. На этом реванше Россия от­ныне и сосредоточится. До такой степени, что проворонит угрозу со стороны Германии, которую как раз тогда и воссоединял «же­лезом и кровью» Бисмарк. И даже по неизреченной глупости Гор­чакова поможет коварному канцлеру. Не зря же, как говорит био­граф Тютчева К. Пигарев, Федор Иванович «отдавал себе отчет „в невероятной пустоте Горчакова" так же, как и в его „непомер­ном тщеславии"».166 То-то М.Н. Катков назвал горчаковский МИД «иностранным министерством русских дел»167 и даже сплетничал, будто Горчаков «давал Бисмарку читать им самим еще не просмо­тренные донесения русского посла в Берлине».168 Так или иначе, однако, очередной проект московского «оракула» оказался опять построен на песке.

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса |Э 6

пункта» Заключая разговор о пер­вичной наступательной фазе наполео­новского комплекса в России, интереснее, однако, поговорить не столько об ошЛбках Погодина или Тютчева, классиков, если можно так выразиться, последнего консенсуса николаевской эпохи, сколь­зко о том, что уцелело от этого консенсуса во всех бурных реформах и революциях, потрясавших постниколаевскую Россию на протяже­нии полутора столетий. О том, короче, что дожило до наших дней. По иронии судьбы в этом уцелевшем ядре старого консенсуса на­считал я тоже, как и в первоначальных европейских условиях мира, отвергнутых Николаем, четыре пункта.

«Литературное наследство», M., 1935, т. 19-21, сс. 200, 203.

Там же, с. 203.

Там же, с. 207.

Прежде всего никому из классиков николаевского консенсуса не приходило в голову усомниться в том, что Россия задумана Богом как империя. Полтора столетия спустя множество серьезных и уче­ных людей в России по-прежнему в этом не сомневаются. Доктор философских наук В.В. Ильин даже убежден, что «без империи нет России, натурально они принадлежат друг другу».169 А. Б. Чубайс со­гласен. Пусть хоть «либеральной империей» должна стать, по его мнению, Россия, но империей непременно. Более того, А.Г. Дугин сурово предупреждает, что за любым

«промедлением в собирании Империи (не говоря уже об отказе от гео­политической экспансии России) неминуемо последует большая евра­зийская кровь».170

Во-вторых, не сомневались классики, что для полноценного функцио­нирования России ей почему-то непременно требуется некое «допол­нение». Шла ли речь о Польше, которая «должна была погибнуть», и о «православном Папе в Риме», как думал Тютчев, или о Балканах и Восточной Европе, как полагал Погодин, или о Всеславянском со­юзе — с Россией в качестве «гегемона», — как уверен был Данилев­ский, но без «дополнения» ей никак нельзя. Циник усмотрел бы в этом что-то вроде комплекса неполноценности, но вот православный фун­даменталист Егор Холмогоров убежден, что, напротив, Россия имела законное право на любое «дополнение», поскольку «была лидером Европы, её центром, решающим фактором в мировой политике».171

Погодин так в свое время суммировал это превосходство Рос­сии над Европой: «В противоположность русской силе, целости, единодушию у них распря, дробность, слабость, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства».172 Отсюда следует, по мнению того же Холмогорова, что, если Россия по-прежнему хо­чет оставаться «решающим фактором в мировой политике», проти­востоящим европейской «дробности», требуется обязательно вос­становить её былую «силу, целость, единодушие». Заметьте, что «свобода» точно так же исчезла из этого перечня, как исчезла она

В.В. Ильин. Новый миллениум для России: путь в будущее, М., 2001, с. 191.

А.Г. Дугин. Цит. соч., с. 173.

Е. Холмогоров. Битва за историю,

с. 3.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 7.

у раннего Погодина. Для полного сходства, впрочем, не хватает в перечне Холмогорова лишь «беспредельной доверенности и пре­данности царю».

В-третьих, согласны были классики старого консенсуса в том, что, поскольку Россия — единственная из великих держав представ­ляет в мире вселенское христианство (в отличие от «отступничес­ких» католицизма и протестантства), превосходством своим обяза­на она не одной лишь силе и преданности царю, но и истинности своей веры. Поэтому, считали они, Россия не может не быть право­славной империей. Тем более, что, говоря словами Тютчева, «сво- n бода совести есть бред».173Справедливости ради скажем, что, хотя доктор исторических наук Н.А. Нарочницкая полностью разделяет зто фундаментальное убеж­дение классиков и, более того, видит в нём непременное условие воз­рождения России, в некоторых частностях она, подобно Холмогоро­ву, все же с ними расходится. Например, в том, что «в истинном, освя­щенном христианством национализме, — говорит она, — суть православного поиска в преодолении собственных грехов».174 Стран­ное, впрочем, согласитесь, замечание. Почему, спрашивается, пре­одоление грехов — исключительная прерогатива именно «право­славного поиска»? И какое отношение имеет к этому национализм? И как вообще может национализм быть «освящен» вселенским по оп­ределению христианством? Совершенная ведь бессмыслица.

Тем более, что крупнейший специалист в этих сюжетах князь Е.Н. Трубецкой ни на минуту не сомневался, что после разящего анализа Владимира Сергеевича Соловьева никакой «истинный, ос­вященный христианством национализм» в принципе невозможен — по крайней мере, для сколько-нибудь образованного христианина. И что именно поэтому его современники (Трубецкой писал это в 1912 году) больше не могут, в отличие от классиков, «отождеств­лять православное со вселенским... это значило бы вычеркнуть из своего образования Соловьева».175 Ясное дело, Нарочницкая вы­черкнула. Ведь пишет она много десятилетий спустя после Трубец-

Поли. собр. соч. Ф.И. Гютчева, Спб., 1913, с. 200.

«Завтра», 25 июня 2003.

«Русская идея», с. 245.

кого. Причем грозных, катастрофических десятилетий, которые произвели, по словам современного политолога В.В. Лапкина, «не­поправимые разрушения в культуре, духовности, ментальности, си­стеме ценностей россиян».176 Как после этого ожидать от советской барышни теологической образованности?

По-настоящему важно здесь, однако, другое. А именно, что смесь религиозного сектантства с «геополитической экспансией», вдохновлявшая классиков консервативного национализма в нико­лаевские времена, не только пережила и 1917-й и 1991-й, но, если верить Нарочницкой, именно сейчас, в XXI веке, обещает принести, наконец, «положительные плоды». «Можно судить по тому, — гово­рит она, — что мои идеи, которые для сочувствующей, но встроен­ной в систему публики, казались эпатажем, теперь идут нарасхват везде и во всех ведомствах, вплоть до самых высоких». Причем, расхватывают их все: «бизнесмены, профессора и высокопостав­ленные сотрудники».«Такое оздоровление общественного и национального созна­ния», — как называет Нарочницкая новую популярность московит- ского фундаментализма среди высокопоставленных сотрудни­ков, — «неизбежно родит положительные плоды». В чем именно бу­дут эти «плоды» заключаться, автор нам не сообщает. Но судя по декларациям её более откровенных единомышленников, речь все о том же «собирании Империи» (с большой, конечно, буквы). Неда­ром же, заключает она, «наши воинственные западники в панике» от успеха её идей.177

И если обратимся мы теперь к последнему, четвертому пункту, в котором согласны были классики последнего николаевского кон­сенсуса, то и там ведь найдем то же самое. И в хорошо знакомой нам упаковке: воссоединение славянства под присмотром (и геге­монией) России. Впрочем, в отличие от своих сегодняшних эпиго­нов, классики, как правило, не позволяли себе отзываться о «погло­щенных» империей народах уничижительно. Говорили они о «брат­стве», а не о «патронируемых территориях», как тот же, допустим, В.В. Ильин. «Славяне были затерты историей, — объяснял Пого-

«Западники и националисты: возможен ли диалог?», М., 2003, с. 202.

«Завтра», 25 июня 2003.

дин, — но наступает, видно, время, когда, по слову Писания, послед­ние должны сделаться первыми».178 Политическое разъединение славянства, то прискорбное обстоятельство, что, как писал Тютчев,

Иноверец,иноземец Нас раздвинул, разломил, Тех обезъязычил немец, Этих турок осрамил

рассматривалось как историческое несчастье, а интеграция славян­ского мира в русской империи как «святое дело» (как «законная до­быча», конечно, тоже, но об этом противоречии мы уже говорили).

Так или иначе, и в четвертом пункте — а это уже перестает, со­гласитесь, казаться простым совпадением — сегодняшние «новые учителя» опять почти буквально повторяют своих предшественни­ков. Несмотря даже на то, что ни одно из сегодняшних славянских государств не «обезъязычил немец» и не «осрамил» турок. Вот при­мер. Еще одному доктору философских наук А.С. Ципко не дает, оказывается, спать дезинтеграция «славянского ядра России». Уди­вительно ли, что еще в 2002 году призвал он к созданию в России «партии имперской реставрации»?179 Уже из-за одного такого при­зыва нетрудно было предсказать его реакцию два года спустя, когда украинская молодежь попытается оспорить результаты подтасован­ных властью выборов на Украине, отвергая диктат «партии импер­ской реставрации».

i Со страстью, достойной классиков консервативного национа­лизма, должен будет Ципко — вместе с депутатами российской ду­мы — утверждать, что выборы были не подтасованными, а честными и справедливыми (несмотря даже на то, что Верховный суд Украины объявил их результаты фальсифицированными).

И вместе с вождями своей «партии» должен будет он заклей­мить грандиозные демонстрации в Киеве как «шабаш ведьм» (хотя даже самый известный тамошний олигарх и зять президента Виктор Пинчук, которого едва ли можно заподозрить в симпатиях к анти-

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 115.

А.С. Ципко. «На гражданской войне диалогов не бывает»,

с.5.

русскому «шабашу», признал, побывав на этих демонстрациях, что «здесь всё так полно тепла и красоты, будь $гстудентом, я и сам был бы сейчас на площади вместе сзтими людьми».180

И, наконец, не мог бы Ципко не повторить отчаянный припев сво­ей «партии», что весь этот светлый порыв к свободе, всё это «тепло и красота» организованы на деньги американского империализма.

Естественно, именно это его «партия» и утверждала зимою 2004 года точно так же, как за два года до того обвиняла «воинственных за- падников» втом, что им просто «некомфортно жить в империи» (ко­му, спрашивается, кроме его «партии», это в XXI веке комфортно?).

И все-таки, по сравнению со свирепыми угрозами классиков, выглядит негодование Ципко и его «партии» как-то вяло, бессильно, провинциально. Вспомним хоть как грозно напоминал когда-то Ев­ропе Тютчев, что если Россия не получит «своего законного дополне­ния путем естественного хода событий», то «будет вынуждена дости­гнуть его силою оружия, подвергая мир величайшим бедствиям».181

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

ное обстоятельство, что и полтора столетия спустя после письма Ча­адаева, которое мы так подробно здесь рассмотрели, сегодняшние его идейные наследники, «воинствующие западники», все в том же безнадежном меньшинстве в России, в каком были они в 1850-е? И то еще более странное обстоятельство, что столько уважающих себя людей с учеными степенями опять самозабвенно проповедуют идеи, дважды за полтора столетия принесшие стране национальные

катастрофы? В чем именно хотят они сегодня убедить «высокопо-

*

ставленных сотрудников», возрождая эти идеи? В том, что пришло время реванша, будь то православного, каку Нарочницкой и у Бо-

Quoted in The New York Times» December 2, 2004.

«Русская идея», c. 97.

ханова, или славянского, как у Ципко и у «культурного болгарина», или евразийского, каку Дугина и у генерал-полковника Ивашова, или, наконец, просто «русского», как у Бондаренко и у читателей га­зеты «Завтра»! Опять «седлайте коней, господа офицеры»?

Но разве позорный мир 1856 года (и еще более позорный мир 1918-го в Брест-Литовске, развязавший в стране гражданскую вой­ну), так же, как и позорно рухнувшая сталинская попытка создать в России «альтернативный центр мировой политики», все еще недо­статочное свидетельство, чем все эти попытки кончаются? Конечно, «высокопоставленные сотрудники», которых пытаются просветить сегодняшние наследники Погодина, не имеют об этой исторической ловушке ни малейшего представления. Но ведь нынешние претен­денты на роль «новых учителей» должны его иметь, обязывают ведь их к чему-то ученые степени. Так зачем же накликивают они на свою страну новое несчастье?Едва ли сможем мы ответить на эти новые, без преувеличения роковые вопросы, не вернувшись на минуту к основным чертам на­полеоновского комплекса, как сложился он в новое время, и не вспомнив, что до сих пор переносила Россия эту сверхдержавную болезнь очень похоже на то, как переносили её европейские соседи. При Николае I пережила она её первичную наступательную фазу, по сути, так же, как Франция при Наполеоне I и Германия при Виль­гельме II. Стой, впрочем, разницей, что, в отличие от них, при «неум­ном и опьяненном лестью» императоре не сразу, как мы видели, на­шла адекватною ей форму внешней политики (т.е. передел Европы). Но уж в том, как трагически фаза эта для всех них закончилась, ров­но никакого отличия не было. И так же, как европейские соседи, вступила после этого Россия в фантомную фазу «наполеоновской» болезни. И также, несмотря на катастрофические результаты перво­го опыта, не устояла перед соблазном нового передела Европы.

Вторичную наступательную фазу комплекса, которую Франция пережила при Наполеоне III и Германия при Гитлере, Российская империя переживала при Сталине. С той опять-таки разницей, что поскольку вторую мировую она выиграла, осложнения этой болез­ни преследовали её еще полвека. Впрочем, грандиозного круше­ния избежать ей, как и соседям, все равно не удалось. Так же, как в свое время Франция и Германия, была она снова свергнута со

сверхдержавного Олимпа. И чем дольше тянулись в ней эти цепкие осложнения, тем ужаснее оказалось падение, обернувшись демо­графической и социальной катастрофой. «

Самое интересное, однако, начинается дальше. Потому что пос­ле этого пути России и Европы разошлись. И Франция и Германия оказались способны учиться на своих мучительных ошибках. И пос­ле еще одной мировой войны они, вопреки предсказанию Тютчева, помирились, положив начало новой Европе. (Если министр оборо­ны новейшей сверхдержавы и назвал их «старой Европой», то лишь по причине обычного, можно сказать, николаевского, сверхдер­жавного невежества). Как бы то ни было, ни та ни другая не пере­стали от этого быть великими европейскими державами. Только от наполеоновского комплекса излечились. Выздоровели. Германия полностью, Франция с некоторыми остаточными психологическими осложнениями, но выздоровели.А что же Россия? Горбачевские установки конца 1980-х на «но­вое мышление» и «общеевропейский дом» открывали ей, казалось, все возможности для выздоровления. Достаточно, однако, даже ми­молетного взгляда на истолкование этих установок во вполне благо­пристойной сегодняшней литературе, чтобы увидеть, что этого не произошло. Вот как, например, толкует их тот же В.В. Ильин: «Про­игрыш холодной войны, бездарная, безответственная, некомпенси­рованная сдача преступным руководством СССР, а затем России оп­лаченной кровью миллионов патронируемой территории».182 Не по­лучилось, иначе говоря. И судя по многочисленности кандидатов в «новые учителя», а также потому, что их проповедь религиозного сектантства и имперского реванша опять «идет нарасхват во всех ведомствах, вплоть до самых высоких», в ближайшем, по крайней мере, будущем не получится. Не состоялось выздоровление.

Означает ли это, что — несмотря на всю яркую «европейскую» риторику, которую слышали мы от Путина, — Россия вступила в XXI веке в неслыханную в Европе фазу вторичного фантомного ком­плекса? Может быть, анализ того, как сложилась в ней его первич­ная фантомная фаза, поможет нам ответить на этот вопрос. Но это уже другая история. О ней в следующей главе.

182 В.В. Ильин. Цит. соч., с. 193.

Глава седьмая Национальная идея

и интересы Я не знаю, почему Александр

Блок назвал девятнадцатый век «железным».2 Мо­жет быть потому, что гимназические преподаватели истории неизмен­но ставили ему неуд, когда он пытался объяснить какой-нибудь поступок исто­рического деятеля сердечным поры­вом или идейным убеждением. Так или иначе, в конце «железного века» уже как-то само собою разумелось, что ис­торические события объясняются не эфемерными идеями, но жесткими ма­териальными интересами — будь то классов или государств. Одним из тех, кто нес ответственность за эту безус­ловную победу «материалистического объяснения истории» был Г.В. Плеха­нов. Он жестоко высмеял бесконечно наивный, как ему казалось, взгляд фи­лософов Просвещения, что c'est opin­ion qui gouverne le mond, то бишь что миром управляют мнения.

Постулат, что сами «мнения людей определяются их интереса­ми», казался Плеханову неопровержимым.3То простое соображе­ние, что эти интересы могут быть действительными или мнимыми и что различие между ними определяется именно идеями («мнени­ями»), никогда не приходило ему в голову. В 1930-е другой марк­сист Антонио Грамши попытался исправить эту ставшую со времен Плеханова ортодоксальной ошибку, предложив учение об «иде­ях-гегемонах», управляющих судьбами обществ.4 Но мнение Грам­ши осталось достоянием лишь немногих марксистских сектантов.

Александр Блок. Полное собрание стихотворений в двух томах, М., 1945, т. 1, с. 535.

Г.В. Плеханов. Сочинения, М.-Л., 1925л. 7, с. 65.

Идеи

«

Георгии Валентинович I Плеханов I

* «Selections from the Prison Notebooks of Antonio Gramsci», NY, 1995.

Материалистическое объяснение истории продолжало свое побе­доносное шествие по миру.

Противоположное мнение встречается в наши дни преимущест­венно как случайные обмолвки. Вот говорят люди о чем-то, не име­ющем ни малейшего отношения к старому спору, и вдруг неожидан­но для самих себя и обмолвятся о своих предпочтениях. Замеча­тельно при этом, что одни и те же предпочтения высказывают люди совершенно различных убеждений. Вот лишь несколько примеров.

Александр Адамский, либерал из либералов, комментируя в га­зете «Время МН» проблемы современного образования, заметил вдруг между делом, что «именно идеалы равенства и братства, стремление дать народу России, прежде всего рабочему классу и трудовому крестьянству, равные права и разделить все богатства, нажитые буржуазией и дворянством, между всеми поровну — имен­но эта идеология позволила большевикам развязать невиданный в истории террор».[29]

Отвечала ли идея «разделить все богатства поровну» интересам рабочего класса и трудового крестьянства? На первый взгляд, бес­спорно. При ближайшем рассмотрении, однако, оказалось, что от­вечала она лишь мнимым их интересам. Ибо в результате кончи­лось дело не только «невиданным террором», но и тем, что террори­стическое правительство стало «морить голодом тех же рабочих и крестьян, ради которых делалась революция». Мало того, оно «уничтожило большую часть интеллигенции», единственной соци­альной группы, способной растолковать рабочим и крестьянам раз­личие между их действительными и мнимыми интересами.6 Вот вам пример обмолвки, сделавшей материалистическое объяснение ис­тории вполне иллюзорным.

Между прочим, одно из самых важных изменений, потрясших Россию за 74 советских и 16 постсоветских лет, состоит, похоже, именно в том, что соблазнительная идея «разделить все богатства поровну» понемногу утрачивает свое очарование. Больше того, масштабы этого изменения можно, оказывается, довольно точно измерить. Во всяком случае, согласно опросу фонда «Обществен­ное мнение» в сентябре 2003 года сторонников нового передела собственности оказалось в России лишь 12 %, тогда как 49 % опро­шенных сочли, что такой передел принес бы стране больше вреда, чем пользы/ Конечно, это всего лишь один опрос. Но если он верен, то история всё-таки учит — вопреки распространенному клише. На опыте предшествующих поколений рабочие и крестьяне сегод­няшней России, похоже, действительно усвоили простую идею, что удовлетворение мнимых интересов неминуемо ведет к результату, противоположному тому, какого от него ожидали.

А вот пример из другого лагеря, из книги уже известной нам пра­вославной фундаменталистки Н.А. Нарочницкой. На сотнях страниц объясняет она читателям, почему интересы богопротивного англосак­сонского мира требуют уничтожения православной России как оплота мирового традиционализма. Тут, правда, получается у нее некоторая неувязка. Другие фундаменталисты так же страстно уверяют своих чи­тателей, что оплотом мирового традиционализма в XXI веке является полуторамиллиардный ислам, а Россию с её, можно сказать, почти незаметным на религиозной карте мира православием без колебаний относят к тому же враждебному им христианству. И поэтому именно ислам, они уверены, и пытаются разрушить коварные англосаксы.

Спор, согласитесь, вполне средневековый. Одно несомненно. В XX веке уничтожения России требовали интересы нацистской Гер­мании, как сформулировал их в «Майн кампф» Гитлер. Помните, «очистить» для арийских фермеров жизненное пространство, заня­тое низшей расой? Тут уж позиция Нарочницкой была бы, казалось, неуязвимой. Но именно об этом она почему-то не упоминает. Поче­му? Оказывается, «недальновидность нацистской Германии можно объяснить лишь дурманом национал-социалистической идеоло­гии».8 Иначе говоря, во имя ложной идеи Гитлер пошел против дей­ствительных интересов своей страны (которые, естественно, по мне­нию Нарочницкой, состояли в совместном с Россией разгроме анг­лосаксонских «поджигателей войны»).

Неважно, что предпочла бы она союз двух тоталитарных мон­стров против свободы. В конце концов сталинский СССР, с её точки

Интерфакс, 5 сентября 2003.

Н.А. Нарочницкая. Россия и русские в мировой истории, М., 2002, с.259.

зрения, был не так уж и плох, поскольку оказался «неожиданным гиб­ридом, который произвела Россия из семени западного марксизма, который, как и большевизм, на русской почве мутировал, возродив парадоксальный традиционализм».9 Неважно и то, что Нарочницкая вовсе не считает освобождение от нацизма действительным интере­сом немецкого народа. Важно другое. Объясняет она политику Гитле­ра не интересами Германии, но «дурманом идеологии». Иначе гово­ря, и у неё, как у Адамского, именно идеи неожиданно выступают в качестве арбитра между действительными и мнимыми интересами.

Последний пример ближе к нашей теме. Известно, что Россия была родоначальницей массового политического терроризма и что, допус­тим, между 1878-м и 1881 годами в стране шла своего рода мини-граж­данская война. Тайный комитет «Народной воли» приговаривал к смертной казни особо жестоких чиновников и жандармов — и приво­дил свои приговоры в исполнение. В августе 1878 года был убит («каз­нен») шеф жандармов Мезенцев и приговорен к смерти сам царь. В1880 году террористы трижды пытались взорвать императорский по­езд, 5 февраля взлетела на воздух царская столовая в Зимнем дворце.Чего только ни предпринимало правительство, чтобы прекратить террор! Учредили генерал-губернаторства с диктаторскими полно­мочиями, отдали начальные школы в ведение церкви, ограничили приём в университеты — не помогало. Как объясняли эту непобеди­мость политического террора сторонники самодержавия, мы знаем из «Бесов» Ф.М.Достоевского и воспоминаний князя В.П. Мещер­ского. Конечно же тем, что террористы находили поддержку «в глу­боко деморализованной и развращенной до мозга костей интелли­гентной среде русского общества».10 Ибо «среда высшей интелли­генции была так настроена, что за правительство и Государя никто не смел высказываться», поскольку была она «отравлена революци­онным либерализмом».11 Одним словом, либералы породили «бе­сов», и те устроили в России кровавую вакханалию.

Между тем русские «бесы», в отличие от современных ближневос­точных террористов, вовсе не убивали детей и женщин, не требовали

9 Там же, с. 268.

Князь Мещерский. Воспоминания (далее В.П. Мещерский), М., 2003, с. 527.

Там же, сс. 519,520.

остановить модернизацию страны и повернуть её вспять к XII веку. Я бесконечно далек от защиты методов их политической борьбы. Но нельзя все-таки не сказать, что, в противоположность исламским экстремистам, добивались «бесы» именно модернизации России. И готовы были отказаться от террора, если верхние её классы отрекут­ся от архаической идеи неограниченной власти, т.е. от самодержавной диктатуры. В их представлении такая диктатура была обыкновенным деспотизмом, угрожающим интересам страны. В частности, во имя борьбы с деспотизмом протестовали они против террора в Америке.

Когда четыре месяца спустя после убийства Александра II амери­канский террорист смертельно ранил президента Гарфилда, испол­ком «Народной воли» опубликовал следующее заявление: «В стране, где свобода личности дает возможность честной идейной борьбы... политическое убийство есть проявление того же духа деспотизма, уничтожение которого мы ставим своей задачей. Насилие имеет оп­равдание только тогда, когда направляется против насилия».12

Очевидно, что существовало лишь два способа прекратить в России политический террор. Один предлагали «бесы» — устра­нить насилие самодержавия (или хоть публично пообещать его уст­ранить), создав тем самым в стране «возможность честной идейной борьбы», другой точно сформулировал князь Мещерский: «закон­ным террором ответить на террор крамолы».13 Какой, спрашивает­ся, из двух этих способов отвечал действительным интересам Рос­сии? Перед нами, согласитесь, замечательный исторический экспе­римент. И история-странница рассудила. Власть — естественно, в интересах России, как она их понимала, — выбрала способ Ме­щерского, загнав тем самым террор в подполье, откуда он, разумеет­ся, вырвался в гигантском взрыве 1917-го, сметая вместе с самодер­жавием и саму возможность «честной идейной борьбы». Подтверди­лась, короче говоря, наша формула, что удовлетворение мнимых интересов неминуемо ведет к противоположному результату.

Страна заплатила за неверный выбор царской элиты еще тремя поколениями, жившими и умершими в режиме «законHoroteppopa». Чтобы получить самое точное представление о том, как на самом деле

Владимир Бурцев. За сто лет, М., 1897, с. 180.

в.П. Мещерский. Цит. соч., с. 532.

жилось культурной элите России во времена чудовищного «мутанта», который так импонирует НА Нарочницкой, достаточно хоть бегло по­листать бесхитростный и вполне аполитичный «Дневник» Корнея Ива­новича Чуковского. Он не об ужасах ГУЛАГа, он об участи творческого человека в советской России. Вот пример. «Как критик я принужден молчать, ибо... судят не по талантам, а по партбилетам. Сделали меня детским писателем. Но позорные истории с моими детскими книгами — их замалчивание, травля, улюлюкание, запрещение их цензурой — за­ставили меня сойти и с этой арены... мне вчуже себя жалко: вот писа­тель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до ночи по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть... Сволочи, казенные лю­дишки, которые задницей сели на литературу и душат её, душат нас».14 Чуковский, понятно, не подозревал, что обязан был своим отчаяни­ем, в частности, и неверному выбору, который сделала в 1881 году цар­ская элита. Но нам-то как раз самое время спросить, почему все-таки сочла эта элита, что в интересах России была тогда не «честная идейная борьба», а именно диктатура. Сегодняшние православные фундамен­талисты, как Боханов или Нарочницкая, объясняют это исчерпывающе. Оказывается, опять-таки из-за идеи, которая по-прежнемулюбезна их истосковавшимся по самодержавию сердцам. Боханов разъясняет нам, что «русские монархи несли ответственность не перед смертными (как происходило в некоторых западноевропейских странах), а перед Богом... Так было всегда. Последовательные монархисты не сомнева­лись, что так должно быть и впредь».15 Что, спрашивается, по сравне­нию с ответственностью перед Богом «честная идейная борьба»? Зачем она, эта борьба, если закон для самодержца все равно не писан, если он сам себе — и своей стране — закон? Именно на этом ведь и настаи­вает Нарочницкая: «Чин помазания на царство делал царя самодерж­цем, верховным правителем, ограниченным в своих поступках ответ­ственностью перед Богом не менее строго, чем законом».16

Но если фундаменталисты в России, и притом еще остепенен­ные, и сегодня убеждены в этом ничуть не меньше, чем их ислам-

u К. Чуковский. Дневник. 1930-1969, М., 1994. сс. 354, 369.384.

А.Н. Боханов. История России. XIX— начало XX в., М., 1998, с. го.

Н. Нарочницкая. Цит. соч., с. 137.

ские коллеги, в необходимости всемирного Халифата, то что же го­ворить о 1881 годе? Разве не понятно, что реальный исторический выбор, стоявший тогда перед страной, вовсе и не рассматривался российской элитой как выбор? Не рассматривался потому, что, как растолковывает нам, непонятливым, Нарочницкая, «сознание по­следних Романовых, поистине последних христианских государей мира, не соответствовало сознанию секулярной либеральной ин­теллигенции» с её честной идейной борьбой.17

Не имеет смысла вступать сейчас в спор по поводу того, какая из этих идей соответствовала действительным интересам страны, поскольку результат исторического эксперимента давно уже нали­цо. Отвергнув идею «честной борьбы» и ответственности перед за­коном, последние Романовы обрекли Россию на десятилетия терро­ристической диктатуры. Даже у фундаменталистов, которых мы сей­час цитировали, язык не повернется сказать, что диктатура эта отвечала действительным интересам страны.Конечно, они лукавят. Вовсе не «всегда», как видели мы в пер­вой книге трилогии, царило в России самодержавие, а только с 1560 года. И для его введения понадобились революция и кро­вавый террор, не уступавший по жестокости большевистскому. 1/1 вовсе не «некоторые западноевропейские страны» предпочли к 1881 году ответственность монархов перед законом, но все без исключения христианские государства Европы. В этом смысле точ­нее было бы назвать Романовых не столько «последними христиан­скими государями мира», сколько первыми в новое время фунда­менталистскими.Как бы то ни было, во всех случаях, о которых мы говорили, ма­териалистическое объяснение истории — приоритет интересов над идеями — дало на наших глазах серьезный сбой. Это, конечно, не означает, что читатель тотчас и откажется от привычных стереоти­пов и поверит моему тезису о решающей роли идеи самодержавия в выборе царской элиты в 1881 году или Славянской идеи в падении российской монархии в 1917-м. Но, по крайней мере, примеры, ко­торые я здесь привел, могут заставить его присмотреться к своим предпочтениям повнимательней.

Глава седьмая Национальная идея

или элиты: Идеи по природе вещей дело

штучное. В массовое производство их не запус­тишь. И вообще с массами связь у них лишь очень косвенная. Од­ним, как Славянской идее Погодина, везет, они побеждают своих соперников, пронизывают сознание элит и завоевывают сердца правителей. Другие, как случилось с идеей Тютчева манипулиро­вать европейским общественным мнением, умирают, так сказать, в прихожих властителей. Третьи, как ленинская идея о переделе собственности, становятся расхожей монетой и достоянием масс. Как бы то ни было, различие между действительными и мнимыми интересами доходит до масс лишь в интерпретации элит. В демо­кратических странах происходит это с помощью честной, как прави­ло, идейной борьбы между политическими партиями, в авторитар­ных — «спускается» к массам с державного Олимпа.

Ну, возьмем хоть брежневскую доктрину, согласно которой страны Восточной Европы, освобожденные Советской армией от нацистской оккупации, законно принадлежали России, поскольку за их освобождение пролита была русская кровь. Нет сомнения, что родилась она в голове какого-нибудь аппаратного Погодина XX ве­ка и потом «спущена в массы». Так или иначе, массы приняли её с не меньшим энтузиазмом, нежели ленинскую о переделе соб­ственности. Почему? Именно по той причине, что она наложилась на готовую, так сказать, матрицу погодинской Славянской идеи, те­оретически обоснованную, как мы скоро увидим, Николаем Яков­левичем Данилевским в книге «Россия и Европа».

Массы

Там ведь все было точно таким же. Освободить славян от «гнус­ного ислама», по известному выражению А.Ф. Тютчевой, почита­лось священной обязанностью России. Но о том, чтобы отпустить их после этого на волю, и речи не было. Еще Погодин, как мы помним, планировал посадить на королевство в освобожденных странах русских великих князей — проконсулов. А Данилевский даже объ­явил это «законом истории». Единые по вере и крови, как и по язы­ку, славяне (вместе с затесавшимися среди них венграми, румынами и греками) составляли, по Данилевскому, один «культурно-историче-скийтип», противостоящий типу европейскому, романо-германско- му. Освобожденным славянам предназначено было стать авангар­дом России в предстоящей войне с Европой. И любая их попытка до­биться независимости от России изображалась как черная неблаго­дарность, как измена общему делу, как попытка перебежать на сторону врага. Изображалась, причем, совершенно одинаково — и в XIX веке и в XX.

Было это новое закрепощение освобожденных народов в дей­ствительных интересах России? В 1989 году, когда началось круше­ние империи, обнаружилось, что ничего, кроме ненависти закрепо­щенных народов, принести оно стране не могло. А в массах тем не менее было оно популярно необычайно. Кто не слышал в те време­на сакраментальную фразу «Мы их от Гитлера спасли, а они, своло­чи...»? Так о чем же в конечном счете говорит нам эта странная на первый взгляд связь между советской доктриной и давно, казалось, умершей идеей царских времен?

Ну, прежде всего, массы не имеют возможности компетентно су­дить о том, что составляет действительный интерес страны. Во-вто­рых, говорит зто нам о феноменальной долговечности идей. В-тре­тьих, наконец, об их способности работать в автономном режиме, т.е.совершенно независимо от реальных интересов. Маркс, в отли­чие от Плеханова, был слишком тонким мыслителем, чтобы зтого не понимать. Потому, надо думать, он и предложил компромиссную формулу, предназначенную примирить материалистическое объяс­нение истории, т.е. приоритет интересов над идеями, с этой авто­номной — и порою решающей — ролью идей в истории. Все, кому случилось вырасти в СССР, эту формулу помнят: «Идея, овладевшая массами, становится материальной силой».

Естественно, что Н.А. Нарочницкая тоже исходит из формулы Маркса, хотя и ненавидит его люто, до потери здравого смысла. Су­дите сами. «В жизни Маркса все фальшиво: 30 лет подстрекательст­ва из читальни Британского музея, удобная жизнь за счет Энгельса, расчетливая женитьба на аристократке, богатые похорпоны с над­гробными речами; типичный мещанин, завистливо воюющий про­тив „буржуазии"».18

Такая склочная характеристика одного из крупнейших все-таки европейских мыслителей говорит, конечно, больше о Нарочниц­кой, чем о Марксе: уж слишком она напоминает о крыловских сло­не и моське. Но я-то стараюсь убедить читателя совсем в другом. В том, что решающую роль в конкуренции идей в авторитарных го­сударствах играют лидеры и элиты, а вовсе не массы. К массам «спускаются» лишь те идеи, что победили своих соперниц в созна­нии злит. Грамши, как помнит читатель, называл их «гегемонами», другие авторы «национальными мифами», в России прижилось на­звание «Национальная идея».

Принцип Ламздорфа

И поэтому утверждаю я здесь лишь, что, добившись однажды ста­туса «гегемона», такая национальная идея продолжает работать в ис­тории страны, как видели мы хоть на примере доктрины Брежнева, на протяжении десятилетий, порою столетий. И не только, конечно, в России. Наполеоновский комплекс — один пример такой автоном­ной работы «идеи-гегемона», исламский (и православный) фунда­ментализм — другой. В интересующий же нас период — в постникола­евской России — функционировала в этом качестве идея славянского «дополнения» империи как обязательного условия её мирового ве­личия (или попросту Славянская идея). Так случилось, что именно зта идея оказалась как оптимальной формой её наполеоновского ком­плекса в 1850-е, так и главным последствием николаевского царство­вания, его идейным, если угодно, завещанием России.

Глава седьмая Национальная идея

Это станет совершенно оче­видно, если мы начнем с конца. Накануне миро­вой войны, которой суждено было похоронить российскую монар­хию, Славянская идея умирала, казалось, своей смертью. Нет слов, Чаадаев ошибся, полагая в 1854 году, что недалеко то время, когда в России снова научатся «любить отечество по примеру Петра Вели­кого, Екатерины и Александра».[30] Но ошибся и Погодин. Два поколе­ния спустя мало кто в России верил, что «союзники наши в Европе,и единственные, и надежные, и могущественные, — славяне».20 Ос­вобожденные из турецкого плена славянские народы «не прояви­ли, — говоря словами Бисмарка, — никакой склонности принять ца­ря в качестве преемника султана».21

Первой отвернулась от России Сербия, заключив в 1881 году 15-летнее военное соглашение с Австро-Венгрией, которая, как мы помним, была для Погодина «бельмом на нашем глазу»22 За Серби­ей потянулась Болгария, избрав на престол вовсе не русского вели­кого князя, как мечтал Погодин, а германского принца (более того, болгарская делегация объехала в середине 1880-х все европейские столицы в поисках поддержки своей независимости именно от Рос­сии). «Измена Болгарии» стала в те годы почти идиомой в словаре русских националистов. Короче говоря, как подводил итоги этого первого этапа реализации «Славянской идеи» замечательный со­временный исследователь российско-балканских отношений С.А. Романенко, «на период 1880-1890-х приходится падение до низшей точки отношений России с двумя славянскими православ­ными государствами, которые только что благодаря ей обрели сво­боду... В результате Россия практически лишилась плодов своих по­бед, а Австро-Венгрия, ставшая её главным соперником в Юго-Вос­точной Европе, стала покровительницей и Сербии и Болгарии».23 Вот вам и «союзники единственные, надежные...»

Казалось бы, более убедительный провал Славянской идеи не­мыслимо себе и представить. Странным образом, однако, она про­должала жить — вопреки реальности. Отношения с Сербией изме­нились лишь в начале XX века, когда в результате государственного переворота в Белграде 28-29 мая 1903 года были убиты король Александр Обренович и королева Драга. С Болгарией отношения так и не поправились, и она вступила в мировую войну на стороне Австро-Венгрии.

Новый сербский король Петр Карагеоргиевич пришел к власти, однако, с собственной национальной идеей. И состояла она вовсе

М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1874, с. 259.

О. Бисмарк. Воспоминания, М.-Минск, 2001, с. 293.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 117.

СЛ. Романенко. Югославия, Россия и «славянская идея», М., 2002, с. 35.

не в создании Славянского союза под эгидой России, как плани­ровал Погодин, но в воссоединении всех земель, на которых про­живали сербы. Одним.словом, короля Петра, как впоследствие Слободана Милошевича, заботили отнюдь не «Петербург в Кон­стантинополе» и не православный реванш, но интересы «великой Сербии», как понимала их новая белградская элита. Россия, од­нако, меньше всего была заинтересована в имперских притяза­ниях вновь обретенной союзницы. Напротив, как формулировал в 1890-х принцип российской политики будущий министр иност- ранных дел В.Н. Ламздорф,

«для нас всегда выгодно, чтобы но Болконском полуострове были лишь небольшие государство, достаточно слабые, чтобы нуждаться в на­шем покровительстве, в то время как всякое государство более зна­чительное и независимое стало бы нашим врагом».2*1 Это постоянное опасение, как бы братья-славяне не стали нашими злейшими врагами, знакомо читателю еще по письмам Погодина. Единственный раз изменила Россия принципу Ламздорфа, конечно, при Горчакове после русско-турецкой войны 1877 года, когда — в нарушение секретного договора с Австро-Венгрией — попыталась создать «великую Болгарию», простиравшуюся на половину Бал­кан. Тогда на Берлинском конгрессе предостерегла Горчакова от очередной грубой ошибки Европа.

Мы увидим в заключительной книге трилогии, какую истерику закатила по этому поводу московская пресса. И по сей день Бер­линский конгресс фигурирует в летописях русского национализма как пункт № i обвинительного заключения против «предатель­ской» Европы. Между тем, имея в виду отношения России с Болга­рией в последующие десятилетия, Европа оказала ей тогда огром­ную услугу. Принцип Ламздорфа исчерпывающе объяснил нам, до какой степени противоречило интересам России образование на Балканах такого «значительного и независимого» врага. Ссы­лаюсь я здесь на этот эпизод лишь как на ярчайший пример могу­щества «идеи-гегемона». Мало того, что действовал он в этом слу- · чае совершенно независимо от интересов страны, он еще полно­стью им противоречил. И все-таки победил.

Торжество Славянской

идеи Конечно, реальность — и поведение Сер­бии — работали против него. Разгромив в ходе первой балканской войны 1912 года в союзе с Болгарией Турцию, бел­градская элита задумала — на этот раз вместе с Грецией — разде­лить Албанию. Последнему министру иностранных дел император­ской России Сергею Сазонову «пришлось, — по его словам, — просить сербское правительство не затруднять нам взятую на себя роль защит­ника сербских интересов». Как жаловался он в своих воспоминаниях, ему «выпала неблагодарная задача предостеречь сербское прави­тельство от излишних увлечений этим соблазнительным планом».25

Тогда мольбы Сазонова помогли, тем более, что к ним присоеди­нила свой твердый голос Англия. Но уже в следующем году, когда Сер­бия организовала коалицию, включавшую даже её вчерашних закля­тых врагов турок, чтобы напасть на Болгарию, не помогло даже личное обращение императора. Напрасно взывал он к её «ответственности перед славянством». Как вспоминал впоследствии ПЛ. Милюков, «от­вет Сербии был таков, что его даже не решились напечатать».26

Это был скандал. Тогдашний российский военный атташе в Афи­нах П.П. Гудим-Левкович писал: «Разгром Болгарии коалицией Тур­ции, Румынии, Греции и Сербии, т.е. славянской державы коалици­ей неславянских элементов с помощью ослепленной мелкими инте­ресами и близорукостью Сербии, конечно, рассматривается как полное крушение политики России, о чем говорят даже мне, русско­му, с легкой усмешкой и злорадством»27

То были, однако, лишь цветочки. Опьяненная имперской идеей сербская молодежь, мешая все карты русской и европейской дип­ломатии, мечтала о войне с Австро-Венгрией. Объехав в 1908 году Балканы, П.Н. Милюков вспоминал, что «ожидание войны с Австри­ей переходило здесь в нетерпеливую готовность сразиться, и успех казался легким и несомненным. [Это] настроение казалось настоль-

С.Д. Сазонов. Воспоминания, М., 1991, с. 86.

П.Н. Милюков. Воспоминания, М., 1991. с. 370.

Глава седьмая Национальная идея

Е.Ю. Сергеев и АЛ. Улунян. Военные агенты Российской империи, М., 1999» с. 336.

ко всеобщим и бесспорным, что входить в пререкания на эти темы было совершенно бесполезно».28 Могут ли после этого оставаться сомнения, что потрясший Европу шесть лет спустя выстрел сербско­го студента Гаврилы Принципа, смертельно ранивший австрийского эрцгерцога Фердинанда, едва ли выглядел ординарным терактом? Уж очень походил он на сознательную провокацию войны.

Так или иначе, к 1914 году во многих умах в России замаячила еретическая мысль, что Славянская идея на самом деле мертва. Что вместо вызова Европе, как было задумано еще её родоначальни­ком Погодиным, стала она для России ненужным бременем, обузой, одним сплошным — и опасным — источником международных ос­ложнений. Да и знаменитый предлог для вмешательства на Балка­нах — освобождение православных от «гнусного ислама», — испа­рился. Как писал российский атташе в Черногории полковник Его- рьев, «могущество балканских народов теперь таково, что они могут обойтись без России».29

«Теперь этот процесс дошел до конца, — вторил ему Милю­ков. — Балканские народы освободились сами, без помощи России и даже вопреки её политике... С этих пор с России снята обуза посто­янных забот об интересах славянства в целом. Каждое славянское государство идет теперь своим путем и охраняет свои интересы, как считает нужным. Россия также должна руководствоваться собствен­ными интересами. Воевать из-за славян Россия не должна».30

С точки зрения действительных интересов России, и Милюков и Егорьев были без сомнения правы. В преддверии назревавшей мировой бойни единственный её интерес состоял в том, чтобы ос­таться от неё в стороне. И в первую очередь означало это остере­гаться бурлящего балканского вулкана, каждую минуту чреватого извержением. Короче, будь Г.В. Плеханов прав и поведением стран действительно руководили их интересы, то первое, что должна бы­ла сделать в 1913 году Россия — немедленно разрубить все узлы, связывавшие её с Сербией, раз и навсегда выйти из балканской иг­ры и громогласно объявить об этом своем решении всему свету.

п

П.Н. Милюков. Цит. соч., с. 304.

Е.Ю. Сергеев и А. А. Улунян. Цит. соч., с. 321.

П.Н. Милюков. Цит. соч., с. 365.

К сожалению, здравомыслящие Милюков или Егорьев, пленни­ки господствовашего материалистического объяснения истории, совершенно не поняли, что на самом деле происходило с царской

П11ГУ ит^шг идтдошл ·· - ·

. » » а '

7

II

ш

«Медный всадник» Памятник Петру I Скульптор Э.-М. Фальконе

элитой. Не поняли, в частности, что в умах этой элиты Славянская идея, успевшая каким-то образом сложиться к тому времени в «ис­торический завет» России, была несопоставимо сильнее её интере­сов. Как вспоминал впоследствии С.Д. Сазонов, «сочувствие нашего общественного мнения сербским домогательствам стало прояв­ляться с силою, которая внушала мне некоторое опасение относи­тельно возможности удержать в руках правительства руководящее влияние на ход политических событий».[31]

Хуже, однако, что и в самом правительстве «сочувствие сербским домогательствам» было еще сильнее, нежели в общественном мне­нии. Военный министр В.А. Сухомлинов заявлял, например: «Госу­дарь и я верим в армию и знаем, что из войны произойдет толькохорошее для нас».32 Сухомлинов, впрочем, имел репутацию челове­ка хвастливого и неумного и, хотя ссылка на царя звучала достаточ­но зловеще, его фанфаронство едва ли перевесило бы мнение Са-

Памятник Александру III Скульптор Паоло Трубецкой

Торжество 419 Славянской идеи

зонова и тем более председателя Совета министров Коковцева. Очень скоро, бднако, стало ясно, по словам Милюкова, что «в пра­вых рядах уже обнаружились крайние националистические настро­ения [и] часть министров — Рухлов, Кривошеин, Щегловитов, потом Н. Маклаков — их разделяли, и в Совете министров раздавались ре­чи о необходимости „больше верить в русский народ", которого не знает Коковцев».33

Те же самые, добавлю от себя, речи, что когда-то подвигнули Россию на войну 1877-го. Стой лишь разницей, что на этот раз ника­кого Берлинского конгресса, способного исправить ошибку, не предвиделось. А предвиделась, наоборот, мировая бойня, в кото-

2 П.Н. Милюков. Цит. соч., с. 317. 33 Там же, с. 367.

рую и толкала страну сложившаяся в правительстве «партия войны». Еще хуже, однако, было то, что и сам император, интеллектуальная репутация которого не очень отличалась от репутации Сухомлинова, оказался в конце концов на стороне именно этой партии. В частнос­ти, утверждал он в неизреченной своей наивности, что «в случае войны между Сербией и Австро-Венгрией есть все основания пола­гаться на императора Вильгельма» (хотя именно с благословения его «дорогого кузена» Австро-Венгрия на Сербию и давила.)34

Легко представить себе шок, который должен был испытать, уз­нав об этом мнении царя, такой присяжный, хоть и «национально- ориентированный» либерал, как Милюков. Ведь свидетельствовало оно, что самодержец, т.е. единственный человек в империи, от ко­торого в тот решающий моментзависела судьба России, попросту ничего в этом международном споре не понимал. Только шоком, я думаю, и можно объяснить столь непростительно грубый в отно­шении своего государя отзыв Милюкова;

«Легкомыслие, неосведомленность и самомнение темного национализма»?ь

Неудивителен и итог, который подводил он роковому на этот раз триумфу Национальной идеи над интересами страны: «Тринадца­тый год кончился для России рядом неудач в балканской политике. Казалось, Россия уходила — и уходила сознательно, сознавая свое бессилие поддержать своих старых клиентов своим оружием или своей моральной силой. Но прошла только половина четырнадцато­го года и с тех же Балкан раздался сигнал, побудивший правителей России вспомнить про её старую, уже отыгранную роль — и вернуть­ся к ней, несмотря на очевидный риск».36

Ситуация была действительно трагическая. Миф о России, «еди­ной по крови и вере со славянством», торжествовал в тот самый мо­мент, когда она была готова раз и навсегда «отказаться от славян­ских авантюр».37 Так настигло в конечном счете страну историческое возмездие за сверхдержавные претензии Николая I, за усвоенное

Там же.

Там же.

Там же, с. 382.

им в последние годы царствования погодинское кредо Правосла­вия, Самодержавия и Славянства. Так шагнула Россия в предска­занную ей за шестьдесят лет до этого тем же Погодиным пропасть.

Отчаянные

мысли Наблюдаешь эту абсурдную картину, и в голову приходят самые неожиданные, если хо­тите, отчаянные мысли. Например, о том, какая жалость, что рядом с «ответственным перед Богом» самодержцем не оказалось в мо­мент кризиса никого, кто отвечал бы и перед смертными. Хотя бы Константина Петровича Победоносцева, единственного, кто спосо­бен был удержать царя от рокового шага. Да, того самого, чьи «со­виные крыла» простерлись над Россией в конце XIX столетия. Того, о ком К.Н. Леонтьев, как мы помним, писал, что «он не только не творец, он даже не реакционер в тесном смысле этого слова; мо­роз, я говорю, сторож, безвоздушная гробница; старая невинная девушка и больше ничего».38 Я всё об этой идейной бесплодности Победоносцева знаю, сам о ней писал. И все-таки жаль.

Его сверхосторожность, казавшаяся современникам нелепой, его опасения любого решительного шага, влево ли, вправо, ох как могли бы пригодиться в ту страшную минуту! Победоносцев отно­сился к самодержавной России, как к капризному ребенку, заиг­равшемуся на краю пропасти. Удержать её от падения было его жиз­ненной задачей. Нельзя ему в этом отказать, прочитав, к примеру, его письмо Александру III от 4 марта 1882 года, похоронившее сла­вянофильскую мечту о Земском соборе: «Нам предлагается из со­временной России скликать пестрое разношерстное собрание. Тут и Кавказ, и Сибирь, и Средняя Азия, и балтийские немцы, и Польша, и Финляндия! И этому-то смешению языков предполагается предло­жить вопрос о том, что делать в настоящую минуту. В моих мыслях — это верх государственной бессмыслицы. Да избавит нас Господь от такого бедствия».39

Ю.П. Иваск. Константин Леонтьев, Франкфурт, 1974» с. 243.

Глава седьмая Национальная идея

Письма Победоносцева Александру III, М., 1925, т. 1, с. 380-381.

Понятно, почему и у «византийца» Леонтьева, гордившегося тем, что он и был единственным в России «реакционером в тесном смысле слова», и у проповедников Земского собора славянофилов, и у секулярного националиста Блока, и тем более у современных ему либералов было больше, чем достаточно, оснований поносить Победоносцева. Менее ясно, почему никто из них даже не попытался понять его действительную роль в контексте постниколаевской Рос­сии, когда былая неколебимая уверенность в нерушимости само­державного строя вдруг исчезла и режим впервые за столетия заша­тался над пропастью. Совершенно ведь не удивительно, что именно в такой исторический момент и должно было явиться на светтечение мысли, самым влиятельным представителем которого оказался По­бедоносцев. Я говорю об «охранительстве», полагавшем своей глав­ной моральной и политической ценностью сохранение режима.Все без исключения доктрины современных ему консерватив­ных мыслителей, от проекта Леонтьева до проекта Данилевского, одинаково пытавшихся возродить могущество России посредством всякого рода её «дополнений», будь то за счет славянства или Кон­стантинополя, не могли не казаться Победоносцеву одним зловред­ным Русским проектом, готовым рискнуть ради своих агрессивных химер самим существованием империи. Потому и исчерпывалась философия «охранителей» популярной пословицей: не до жиру, быть бы живу. Социальным эквивалентом «охранительства» была, как легко догадаться, защитница статус кво, косная имперская бю­рократия. Любые изменения ненавидела она страстно. Неподвиж­ность была её идеалом, что, естественно, совпадало с философией Победоносцева.И все же бывают в истории страны ситуации, когда действитель­но не до жиру. И только такая «безвоздушная гробница», только та­кой «сторож», по выражению Леонтьева, мог спасти её от грозящих ей бедствий. Как раз такая ситуация и сложилась в роковые июль­ские дни 1914-го. Но словно рок тяготел тогда над Россией: «сторо­жа» на месте не оказалось.Другой «охранитель», бывший министр внутренних дел П.Н.Дур­ново, с удивительной точностью описавший в докладной записке ца­рю в феврале 14-го последствия вступления России в войну, заме­нить Победоносцева не мог: он не располагал и десятой долей его

влияния. О либералах, как Витте или Милюков, и говорить нечего. К ним царь вообще относился как к врагам России. И даже будь в ту пору жив Столыпин, и у него ни малейшего шанса не было бы оста­новить маршировавшего к бездне самодержца.

Глава седьмая Национальная идея

I iui идимс» Так или иначе, на наших глазах

дорогое сердцу Победоносцева самодержавие об­рекло династию и страну на «верх государственной бессмысли­цы» — на самоубийство. Но возможно ли, вправе спросить читатель, что это государственное самоубийство так уж и было запрограмми­ровано в погодинской идее о Славянском союзе как о единствен­ном залоге сверхдержавного могущества России? Нет, конечно, если бы идейное наследство Николая заглохло вместе с подстрекательски­ми проповедями Погодина (от которыхтот и сам впоследствии отрек­ся). Нет, когда бы не терзала российскую элиту после Крымской вой­ны жестокая идея реванша, болезнь, которую назвали мы в предыду­щей главе фантомным наполеоновским комплексом. Но поскольку комплекс этот и впрямь не давал ей спать, неминуемо должен был он породить других идеологов, более подкованных и авторитетных, чем Погодин, которые, в отличие от него, сумели бы превратить мечту о реванше в «исторический завет» постниколаевской России.

Я говор» неминуемо потому, что другого пути к реваншу, кроме славянского «добавления» к России, говоря языком Тютчева, дей­ствительно не было. Крымская катастрофа сделала очевидным про­стой факт: Россия не сможет вернуть себе сверхдержавный статус собственными силами, не мобилизовав для борьбы с Западом сла­вянское население Европы. И зов фантомного наполеоновского комплекса оказался столь неотразим, что и впрямь привлек к разра­ботке стратегии реванша целую плеяду замечательно талантливых идеологов. Вот эти люди и возродили угасшее было погодинское кредо. И не только возродили, но и возвели его в ранг неопровержи­мой, если верить сегодняшним их наследникам, научной истины.

Преемники

Да, преемники Погодина отреклись от родоначальника Славян­ской идеи, хотя и заимствовали у него, как мы увидим, практически

все основные компоненты своего мифа. Так же, как он одержал в николаевские времена идейную победу над Тютчевым, овладев умами своего поколения, безжалостно отбросили они его поздней­ший скептицизм, завоевывая умы постниколаевских поколений.

Эти преемники — Н.А. Данилевский, И.С. Аксаков, Н.Н. Страхов, Ф.М. Достоевский, К.Н. Бестужев-Рюмин — заботливо взрастили по­сеянные Погодиным семена, превратив их в мощный, полнокров­ный миф, способный стать «историческим заветом» для России дру­гого, маленького, так сказать, Николая. Вот в этой интенсивной, темпераментной и в то же время наукообразной работе преемни­ков Погодина и предстоит нам здесь разбираться.

Глава седьмая Национальная идея

Но сначала, конечно, о необъяс- ненном пока что превращении самого родона­чальника будущей Национальной идеи из беззаветного апологета ни­колаевского режима в его беспощадного критика. А уж тем более в певца свободы, что и вовсе звучало в устах Погодина парадоксально.

Обычно объясняют этот его поворот поражениями николаев­ской армии в Крыму, которые Погодин переживал и впрямьтяжело. Но слишком уж далеко зашел он в своём отрицании режима, чтобы можно было удовлетвориться лишь одним этим объяснением. Что- то еще должно было побудить его к такой радикальной метаморфо­зе. И это «что-то» вовсе не нужно далеко искать. Николаевский ре­жим полностью, безоговорочно противоречил предложенному По­годиным новому курсу внешней политики России. Больше того, на фоне «законного террора» 1848-1855 годов, курс этот выглядел в полном смысле слова нелепым.

Коли уж о свободе речь, спрашивали европейцы, включая пред­назначенных к освобождению славян, то почему бы России не на­чать с себя? Почему бы ей, например, не освободить 25 миллионов крепостных рабов, которые ведь тоже славяне? Почему не освобо­дить славянскую Польшу, лишенную Николаем не только автоно­мии, но и каких бы то ни было национальных прав, дарованных ей после 1815 года императором Александром? Почему не разрешить славянам-украинцам писать на их языке? Ведь «стоило украинофи- лам, — по словам А.Н. Пыпина, — воспользоваться малороссийским языком не для одних стихов, а для популярных книжек, как тотчас начались крики о сепаратизме».40

И одними криками дело ведь не ограничилось. Руководители не­винного просветительского Кирилло-Мефодиевского братства, об­виненные в создании тайного общества (хотя ни от кого они и не пря­тались), были жестоко наказаны: Николай Костомаров арестован, Тарас Шевченко отдан в солдаты. «И действительно, — заметил по этому поводу уже в 1878 году тот же Пыпин, — было немного странно (как и теперь бывает иногда странно) браться за вопрос „освобожде­ния" [других], когда у себя дома царило крепостное право, литерату­ра была стеснена до крайности, свободная мысль была невозможна, общество не могло иметь никакой деятельности».41

Иначе говоря, новый курс внешней политики, предложенный Погодиным, властно требовал либерализации политики внутрен­ней. И в этом смысле метаморфоза Погодина предвещала целую се­рию других, еще более серьезных метаморфоз, в том числе главную и самую загадочную из них, в результате которой новый император, бывший при жизни отца одним из самых твердокаменных противни­ков отмены крепостного права, оказался вдруг царем-освободите­лем. Этот неожиданный поворот Александра II так и остался загад­кой для современников и, сколько я знаю, для историков. Впрочем, это не удивительно. Ибо едва ли может он быть объяснен вне связи с новым курсом внешней политики и с погодинскими обличениями старого режима.

«Государь, — писал он еще в 1854 году, — став на высоту недося­гаемую, не имеет средств ничего слышать; никакая правда до него достигнуть не смеет, да и не может; все пути выражения мысли за­крыты, нет ни гласности, ни общественного мнения, ни апелляции, ни протеста, ни контроля... В каком положении находится он, в та­ком и все его министры, все начальники, из которых каждый пред­ставляет собой в своем ведомстве самодержавного государя и так же не имеет возможности узнать правду о своей части».42

Л

А.Н. Пыпин. Панславизм в прошлом и настоящем, М., 1913, с. 177.

Там же, с. т.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 260.

Как видим, заговорил теперь Погодин так, словно у него, как не­когда у генерал-адъютанта Кутузова, внезапно открылись глаза. Он вдруг проникся «сознанием опасности великой, какой не бывало еще в русской истории ни на Куликовом поле, ни под Полтавой, ни в Бородине».43 Во имя спасения России говорил он теперь с ца­рем жестко, бескомпромиссно, требуя раз и навсегда «отложить ту систему, которая привела нас на край гибели».44 Ибо именно из-за неё, из-за этой системы, «угрозы, которые мы, упоенные нашим мо­гуществом, считали хвастовством, начинают сбываться к нашему удивлению, стыду и горести»45 и «самое могущественное в мире го­сударство висит в эту минуту по вашей милости на волоске»46Как его, однако, спасти? Где искать новых союзников? Какую другую систему, вместо «отложенной», предлагал теперь Погодин, который сам не так уж давно смеялся над европейской свободой, представлявшейся ему тогда одной лишь «распрей, дробностью, слабостью, коими еще более, как тенью свет, возвышаются наши средства»?47 Читатель может не поверить, так неправдоподобно звучало это в устах Погодина. Но воттекст: «Нам остаётся в Европе приобрести сильного союзника — в свободе».48Конечно, погодинская свобода особая, совместимая каким-то образом с диктатурой самодержавия, но все-таки... «Слова господ­ствуют над нашим временем — и во главе этих могущественных, очаровательных слов звучит вожделенно — свобода!.. Вот слово, которое должно раздаться на высоте самодержавного русского престола! Вот слово, которое соберет под знамя русского царя всю усталую и расстроенную Европу».49

Больше того, только придя из России, способно оно, это очаро­вательное слово, действительно обновить старую Европу. Ибо «на

Там же, с. 321.

Там же, с. 329.

Там же, с. 326.

Там же, с. 329.

Там же, с. 7.

Там же, с. 337.

Западе оно износилось, обветшало, опошлено, осквернилось бого­хульными устами... в Германии стало отвлеченностью, во Франции шуткою, в Англии юродством. У нас, доселе неслышное, и только теперь провозглашенное торжественно неограниченною властью, найдет оно отголосок по всей Европе».50

Оставляя в стороне весь этот восторженный и отчаянно проти­воречивый в устах идеолога диктатуры лепет, мы очень ясно видим, что на самом деле добивался Погодин трех совершенно прагмати­ческих целей.Привести внутреннюю политику самодержавной империи в со­ответствие со своей Славянской идеей.Снять самое важное возражение славянского мира против Рос­сии как главы проектируемого им Союза.

Сделать для нового императора возможным то, что было невоз­можно для Николая с его скандально обанкротившимся даже в гла­зах Погодина режимом (тем самым, заметим в скобках, который и по сей день пытаются оправдать наши «восстановители баланса»).

Глава седьмая Национальная идея

мира против новой стратегии России отнюдь не сводились лишь к отсутствию в ней свободы (тем более предложен­ной Погодиным фантасмагорической «самодержавной свободы»). Было много других возражений. Как, например, быть с тем, что Рос­сия оставалась тюремщицей Польши? Как быть с православием, ко­торому предстояло стать государственной религией будущего Со­юза в ситуации, когда половина его предполагаемых членов была католической? Как быть с русским языком, который Погодин пред­ставлял себе государственным языком будущего Союза? Захотят ли славянские народы отказаться от собственной литературы? И, нако­нец, главное: пожелают ли они, освободившись от власти турецкого султана и австрийского императора, стать подданными русского ца­ря? Иначе говоря, сменить одного хозяина на другого?

Химера Однако возражения славянского

Собственно, на большую часть этих неразрешимых вопросов ис­черпывающе ответил еще при жизни Погодина знаменитый чеш­ский историк и, между прочим, тоже член Российской Академии на­ук Франтишек Палацкий. «Я отвечаю всем и каждому так. Чеки бо­лее тысячи лет бились за свою национальную индивидуальность и сохранили её ценой бесчисленных жертв. Они не захотят пожерт­вовать ею ради каких-то сомнительных обещаний. То же самое и у всех других славян, особенно у южных... Мы никогда не покинем своего языка; мы никогда не пожертвуем своей литературой. Химе­ра одного общего языка для всех славян всегда останется химерой. Чехи будут своими собственными господами; чехи никогда не будут русскими подданными».51

В этой жесткой формулировке содержалось практически все, что произошло со Славянской идеей накануне Первой мировой вой­ны, когда западные славяне оказались на стороне Австро-Венгрии, а южные отвернулись от России (за исключением Сербии, пресле­довавшей, как мы помним, свои собственные имперские цели). Больше того, нечаянно предсказал Палацкий и события 1968 года, когда погодинская идея неожиданно воскресла в брежневской им­перии, и «бархатные революции» 1989-го, и даже устремленность славянских государств в Европейский союз в наши дни.

Глава седьмая Национальная идея

Это сегодняшним российским геополитикам представляется славянская Европа «патронируемой территорией». Для старинных и гордых народов, которые её населяют, она — родина. И их стрем­ление к независимости с самого начала обрекало погодинское кре­до, неожиданно оказавшееся под пером его преемников «истори­ческим заветом» постниколаевской России, на статус, который предсказал ему Палацкий, на статус химеры.

Польский

вопрос В смелости и изобретательности, од­нако, Погодину не откажешь. Мы видели, как по­пытался он с помощью «очаровательного слова свобода» снять од­но из возражений славянского мира против союза с Россией. Сей­час мы увидим еще одну, столь же отважную попытку снять другое

51 А.Н. Пыпин. Цит. соч., с. 153-154-такое возражение — на этот раз в отношении покоренной Польши. «Если должен существовать Славянский союз, то мы должны отказать­ся от Польши», — решительно заявил Погодин в разгаре Крымской войны.52 Раздел Польши назвал он «предательским планом, на кото­рый Екатерина имела слабость, неосторожность или необходимость согласиться».53 Чтобы представить себе, насколько смелой и неорто­доксальной была тогда эта мысль Погодина, достаточно сравнить её хотя бы с сентенцией Н.Я. Данилевского, ставшей впоследствии в на­ционалистических кругах стандартной: «раздел Польши, насколько в нем принимала участие Россия, был делом совершенно законным и справедливым, был исполнением священного долга».54

Мысль Погодина была, однако, куда более дальновидна: «А для чего желать нам держать её при себе? Это болезнь на нашем теле. Это одна из причин европейской ненависти к России... Враги Рос­сии подоброходствовали нам эту несчастную страну».55 И ведь ло­гично: «не прочнее ли, не полезнее ли нам быть во главе двадцати дружеских государств, нежели питать у груди одно враждебное?»56 Тем более, что, восстанавливая Польшу в её «языковых границах», мы нанесли бы тем самым сильнейший удар по бывшим союзникам, а ныне недоброжелателям. Если исходить из принципа, что «где го­ворят по-польски, там и Польша», то ведь и «Познань — это Польша, возьмите её у Пруссии», скажем мы полякам. «Западная часть Гали- ции — там говорят по-польски, она ваша».57 И посмотрим, что ска­жет на это Австрия. Деритесь с ней за единство независимой Поль­ши, восстаньте*против пруссаков в Познани — и пусть не нас, а их проклинает Европа как захватчиков. Элегантный, согласитесь, вполне макиавеллиевский план.

И словно предвидя возражения своих «патриотических» преем­ников, для которых расстаться с оккупированной Польшей было не-

М.П. Погодин. Цит. соч„ с. 126.

Там же, с. 171.

Н.Я. Данилевский. Россия и Европа, изд. 6, Спб., 1995, с. 27.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 126.

Там же, с. 127.

Там же, с. 130.

выносимо, Погодин попытался заранее утихомирить их тем, что са­ма по себе Польша все равно нежизнеспособна. Не сможет она «су­ществовать особо», ибо «страна она дополнительная, пограничная и отнюдь не самобытная».58 И потому никуда Польша от нас не денет­ся, ибо только «при основании Славянского союза и при покрови­тельстве России... Польша может существовать особо. Это есть един­ственная сколько-нибудь возможная форма её будущего бытия».59

Но маневр не удался. Оказалось, что преемников на мякине не проведешь. Не называя Погодина, Н.Я.Данилевский отвергнет его план на корню. Отвергнет потому, что польская культура, по его мнению, изначально искалечена, искажена. «Искажение это заклю­чается в так называемой польской интеллигенции и именно в трех сторонах её: католически-ксендзовской, аристократически-шляхет­ской и демократически-революционной. Подводя общий итог этим трем сторонам польской интеллигенции, мы увидим, что он заклю­чается в коренном извращении, обезображении польско-славян­ской натуры чуждыми ей европейскими влияниями — подражатель­ным европейничаньем».60Этот, если угодно, первородный грех тяготеет над Польшей и, по­куда не избавим мы её от «так называемой интеллигенции», неизбеж­но станет она мутить воду на наших границах. И если даже мы «допус­тим... что мечты поляков сбудутся, что им удастся образовать, в тех или других размерах, независимое государство», оно все равно «сде­лается несомненно центром революционных интриг... преимущест­венно направленных на западные губернии России. Очевидно, что России нельзя будет этого терпеть, что при первой возможности она должна будет стараться уничтожить вредное для неё гнездо».61

И потому только «очищенной положительным русским влияни­ем от приставших к ней зловредных, искажающих её примесей» окажется Польша «дружественным товарищем и пособником рус­скому народу в великом общеславянском деле».62 Иначе говоря,

Там же, с. 127. *

Там же, с. 131.

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 333"334>

Там же, с. 331.

прежде, чем даже подумать о том, чтобы отпустить Польшу на волю, на России лежит обязанность «очистить» её от традиционной культу­ры и веры. Или, как без обиняков скажет И.С. Аксаков, поляки должны перестать быть «верными прихвостнями Западной Европы и латинства».63

Чтобы понять связь между «латинством» и революцией, вспом- ' ним утверждение Тютчева в письме к Г уставу Колбу, что революция, собственно, из католицизма и происходит. Другое дело, верно ли это. Но, так или иначе, православные фундаменталисты всегда 6ы- " ли в этом убеждены. И поскольку предварительным условием осво­бождения Польши ставили преемники Погодина её «очищение» от тысячелетней культуры и веры, то понятно, что преследовали они опять-таки химеру — еще в большей степени, чем сам родоначаль­ник будущей Национальной идеи.

Глава седьмая

Национальная идея

о Данилевском Я понимаю, что чита­

тель теперь снова вправе спросить меня, как мог-

ло это собрание химер, основанное на недоразумениях, на сверх­державных амбициях и, повторим Милюкова, на «темном нацио­нализме», стать Национальной идеей постниколаевской России. Если спросит, я снова отвечу: не стало бы, когда бы не работала

*

над этим целая когорта серьезных, рафинированных и талантли­вых преемников Погодина, не посчитавшихся даже с его соб­ственным замечанием (в позднейшем приложении к Записке о Польше: «мысль о Славянском союзе отнеслась [ныне] в об­ласть мифологии»).6*

Нет, преемники не сочли его Славянскую идею мифологией, ибо увидели в ней единственное средство вернуть России утрачен­ный сверхдержавный статус. И устами самого выдающегося из них · Н.Я. Данилевского провозгласили, что «Россия не иначе может за­нять достойное себя и славянства место в истории, как став главою

63 И.С. Аксаков. Собр. соч., М., 1886-87, т. 1, с. 109. 6Д М.П. Погодин. Цит. соч., с. 131.

особой, самостоятельной системы государств и служа противове­сом Европе во всей её общности и целостности».65

Я подробно говорил об этом в панорамном обзоре эволюции русского национализма постниколаевской эпохи в заключительной книге трилогии. Читатель найдет там даже очерки идей и прогнозов таких прославленных его представителей, как Федор Достоевский и Константин Леонтьев.

Но поскольку здесь задача перед нами иная — проследить роковую для постниколаевской России метаморфозу Славянской идеи Погоди­на в её «исторический завет», — то на первый план, естественно, вы­двигается фигура главного её архитектора. Не то чтобы я совсем оста­вил Данилевского без внимания в заключительной книге трилогии. Мы довольно подробно обсудили там его «геополитическое счетоводство», перечисление «квадратных миль пространства» и миллионов населе­ния стран, предназначенных им для славянского «дополнения» России. Напомню лишь одну из его рекомендаций: включить «Королевство Ма­дьярское, т.е. Венгрию и Трансильванию, за отделением тех частей их, которые должны перейти к России, Чехии, Сербии и Румынии, прибли­зительно с 7000 ооо жителей и около з ооо кв. миль пространства».66

Короче, о «геополитическом счетоводстве» Данилевского, впол­не, как видим, бесцеремонно перекраивавшего славянскую — и не­славянскую — Европу, мы говорили подробно, но о его теории «куль- турно-исторических типов», на которой это счетоводство основано, нет. Еще более важно, что за пределами нашего внимания остался спор о вкладе Данилевского в мифологию русского национализма (спор, не утихающий, как мы сейчас увидим, и по сей день). Между тем имеет он для нашей темы значение первостепенное. Хотя бы потому, что можно с уверенностью утверждать: без «России и Европы» Дани­левского, которая стала во времена националистической контрре­формы Александра III официальной философией русской истории (и соответственно была рекомендована преподавателям гимназий в качестве настольного пособия), у метаморфозы погодинской «мифо­логии» в Национальную идею, наверное, и шансов не было. Присмот­римся же к спору о Данилевском повнимательнее, он того стоит.

Н.Я. Данилевский. Цит. соч., с. 341.

Глава седьмая Национальная идея «Славянский 433

Нострадамус»

Гпава седьмая

Национальная идея «СЛЭВЯНСКИЙ

Нострадамус» Скажем прежде все­го, что еще со времен Александра III Данилев­ский всегда был культовой фигурой для академического крыла рус­ского национализма. Культовой фигурой остается он и в наши дни. В 1993 году некий Михеев назвал свою книгу о Данилевском «Сла­вянский Нострадамус».67 В 1995-м мнение Михеева, по сути, под­твердил заведующий кафедрой русской истории в Петербургском университете проф. А.А. Галактионов. Он тоже считает «удивитель­ной особенностью книги Данилевского то обстоятельство, что... она актуальна даже сейчас в ходе очередного витка социального и наци­онального переустройства Европы и России».68 Впрочем, предшест­венник Галактионова на этом ключевом научном посту 120 лет назад проф. К.Н. Бестужев-Рюмин пошел дальше Михеева, «приравнявте­орию Данилевского к открытию Коперника».69

Куда, спрашивается, дальше? Тем не менее уже в 2001 году еще один д-р исторических наук Д.П. Балуев попытался превзойти пред­шественников, утверждая без тени юмора, что книга Данилевского была «взглядом, брошенным на историю не с „кочки зрения" евро­пейской цивилизации, а с высоты космоса и одновременно с высо­ты Божественного устроения всего сущего на всё в человеческом мире и вокруг него».70 И даже Г.А. Зюганов не удержался от соблаз­на сказать своЈ веское слово в этом споре, объяснив читателям, что Россия сможет восстановить свое лидерство в мире лишь в качестве знаменосца открытого Данилевским «славянского культурно-исто­рического типа».71

На фоне всех этих восторгов совершенным диссонансом звучит приговор американского историка Роберта МакМастера, посвятив-

M.B. Михеев. Славянский Нострадамус, Брест, 1993.

Н.Я.Данилевский. Цит соч., с. V. (Предисловие А.А. Галактионова).

См. Б.П. Балуев. Споры о русской истории / Н.Я. Данилевский и его книга «Россия и Ев­ропа», Тверь, 2001, с. 116.

там же, с. 190.

«Современная русская идея и государство» под ред. Г.А. Зюганова, М., 1995, с. 25.

шего исследованию работы Данилевского больше десятилетия. По его мнению, «не изучив теорию Данилевского, мы не поймем природу русского тоталитаризма». Причем, главным элементом этой теории МакМастер считал «пропаганду войны».72 Разумеется, можно было бы сбросить со счетов приговор американца, тем бо­лее произнесенный в разгар холодной войны (хотя даже Б.П. Ба­луев не решился оспорить научную добросовестность МакМасте- ра), когда бы неожиданно не совпал он с суждением о Данилев­ском Владимира Сергеевича Соловьева, высказанным за много десятилетий до того, как появились на свет понятия тоталитаризма и холодной войны.

Вот как суммировал главную идею «России и Европы» Соловь­ев: «Славянский мир есть море, в котором должны слиться все пото­ки истории, — этою мыслью Данилевский заканчивает свою книгу, это есть последнее слово всех его рассуждений. Слияние же истори­ческих потоков в славянском море должно произойти не иначе, как посредством великой войны между Россией и Европой. По поводу этого рокового кровопролития Данилевский прославляет войну во­обще как единственный достойный способ решения мировых во­просов и даже сравнивает её с явлением Божиим на горе Синай».73 Если добавить к этому, что Данилевский отнюдь не чурался и мечты о мировом господстве своего «славянского моря», гегемо­ном в котором, по его собственным словам, предстояло стать Рос­сии, то суждение МакМастера тотчас и перестает казаться столь уж экзотическим. Вот что говорит по поводу такого «мировладычест- ва» сам Данилевский: «пугало, отпугивающее от Всеславянства, есть опасение всемирной монархии — страх перед мировладычест- вом. [Но] если бы такое мировладычество и было естественным, не­обходимым следствием Всеславянского союза, то оно во всяком случае было бы не специально русским, а всеславянским... Древних римлян не пугала мысль о всемирном владычестве... Что за стран­ная скромность — отступать перед великою будущностью, чураться её из боязни быть слишком могущественным и сильным...?»74

R.E. McMaster. Danilevsky: a Russian Totalitarian Philosopher, Harvard Univ. Press, 1967, p. 3-4.

B.C. Соловьев. Сочинения в двух томах. М., 1989,1.1, с. 515.

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 340.

Сходство с ранним, еще небитым, так сказать, Погодиным здесь неотразимо. С тем, который гордо спрашивал в 1838 году: «не в на­ших ли руках политическая судьба Европы и следственно мира, ес­ли только мы захотим решить её?»75 С тем, иначе говоря, Погоди­ным, который не пережил еще шока военной конфронтации с Евро­пой и не подозревал, чем кончается такое «наполеоновское» фанфаронство. Но вот не прошло еще с тех пор и трех десятилетий, и мы снова слышим то же самое из уст его ученого преемника.

Глава седьмая Национальная идея

И тем не менее уверен был Соловьев, что работа Данилевского еще выгодно отличается оттого, что писали конкурировавшие с ним тогдашние националисты. «Данилевский имеет несомненное пре­имущество в выражении национальной идеи. Для прежних славяно­филов эта идея была по преимуществу предметом поэтического, пророческого и ораторского вдохновения... С другой стороны, в по­следние годы та же идея стала предметом рыночной торговли, огла­шающей своими полуживотными криками все грязные площади, улицы и переулки русской жизни. Против поэзии и красноречия спорить нельзя. Бесполезно также препираться с завывающим и хрюкающим воплощением национальной идеи. Но кроме этих двух крайностей, мы имеем, благодаря книге Данилевского, спо­койное и трезвое, систематическое и обстоятельное изложение этой идеи в её общих основах». И спорить с ним поэтому, полагал Соловьев, имеет смысл: «Обдуманная и наукообразная система на­ционализма... заслуживает и требует серьезного критического раз­бора».76 Вот и попробуем в ней разобраться.

«Радиоактивная»

теория B.C. Соловьев считается в кругах пропагандистов теории Данилевского как цар­ских времен, так и сегодняшних, persona поп grata, если уж не пря­мо, как назвал его однажды К.Н. Леонтьев, сатаной. Я не преувели­чиваю. Некий игумен Дамаскин, написавший предисловие к книге

М.П. Погодин. Цит. соч., с. и.

B.C. Соловьев. Цит. соч., с. 337.

Б.П. Балуева, действительно уверен, что «после открытия Данилев­ского в истории не осталось открытий и тайн», а оппоненты возра­жали против его открытий исключительно потому, что смотрели на историю «глазами дьявола».77

Да, наследники Данилевского готовы скрепя сердце признать, что Соловьев был человеком гениальным. И как не признать, если «настоящим гением» считал его даже нисколько не склонный к ги­перболам Леонтьев? Да еще добавлял, что это «гений с какой-то та­инственной высшей печатью на челе»/8 И самое главное, призна­вался, что Соловьев «единственный из наших писателей, который подчиняет до известной степени мой ум»/9 Не Данилевский, заметь­те, которого Леонтьев, хоть и считал учителем, но, случалось, вы­смеивал беспощадно, а именно Соловьев.Все это не мешает, конечно, наследникам Данилевского обви­нять Соловьева во всех смертных грехах. НА Нарочницкая, напри­мер, уличает его в том, что он был «яростным и недобросовестным оппонентом „России и Европы"». В чем же состояла его недобросо­вестность? В том, оказывается, что «Соловьев отвергал теорию культурно-исторических типов прежде всего потому, что она якобы противоречит „универсальной сверхнародной христианской идее единого человечества"».80

Но ведь Соловьевлишь констатировал факт, которого ни на мину­ту не скрывал и сам Данилевский. Главным недостатком славянофиль­ства, допустим, было, по его мнению, то, что оно «считало, будто бы славянам суждено разрешить общечеловеческую задачу. Такой зада­чи, однако же, вовсе и не существует»81 Потому именно не существует, что «человечество не представляет собой чего-либо действительно конституированного... а есть только отвлечение от понятия о правах отдельного человека, распространенное на всех ему подобных»82 Од-

Б.П. Балуев. Цит. соч., с. 6.

К.Н. Леонтьев. Избранные письма, Спб., 1993, с. 376.

Там же, с. 337.

Н. Нарочницкая. Цит. соч., с. 44.

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 98.

ним словом, абстракция. «Против этого нельзя возражать, — про­должал Данилевский, — что сам культурно-исторический тип есть понятие подчиненное в отношении к человечеству и, следовательно, должен подчинять свои интересы и стремления общим интересам человечества».83 С точки зрения Данилевского, это вполне логично: реальность («тип») не может подчиняться абстракции («человечест­ву»). Но если так, то в чем же недобросовестность Соловьева?

Еще комичней попытка Б.П. Балуева обвинить Соловьева «в злоб­ных нападках» на Данилевского за то, что «его теория провозглашает возможность развития всеславянской культуры»84 Балуев ссылается на Бестужева-Рюмина. Четыре поколения назад, во времена Бестуже­ва-Рюмина, еще, может быть, и простительно было верить в эту химе­ру, хотя Франтишек Палацкий уже и тогда, как мы помним, так имен­но и назвал «всеславянскую культуру», а Соловьев лишь повторил его. Но верить в неё во времена Балуева? В 2001 году? Да еще назы­вать соловьевскую критику «злобными нападками»?

Как бы то ни было, во всех случаях непримиримость соловьев- ской критики объясняется мотивами низменными, либо тем, что книга Данилевского стояла поперек дороги «теории всеединства», как думает Нарочницкая, либо тем, что мешала проповеди «все­мирной теократии», как полагает Балуев. И никому из них почему-то не пришло в голову, что объясняться могла эта непримиримость про­сто патриотическим долгом по отношению к своему отечеству. Меж­ду тем достаточно одного примера, чтобы в этом убедиться, причем, примера, который приводит сам Балуев. Ему представляется неот­разимым аргумент Данилевского, что «государство, представляю­щее собой конгломерат неродственных народов», как Турция, со­стоявшая тогда из славян и тюрков, «не имеет в себе жизненного начала», обречено на неминуемый распад.85

Именно по этой причине уверен был Данилевский, что Турция «умерла — и подобно всякому трупу, вредна в гигиеническом отно­шении, производя своего рода болезни и заразы».86 Но ведь и Рос-

Там же.

Б.П. Балуев. Цит. соч., с. 117.

Там же, с. 96.

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 307

сия времен Данилевского представляла собою точно такой же «кон­гломерат» из славян и тюрков. Так как же не заметить, что в случае, если Данилевский прав, обречен был на распад и конгломерат рос­сийский? Согласитесь, что теория культурно-историческихтипов не просто даже опасна для любого сообщества, где случилось прожи­вать вместе «неродственным народам», она, если можно так выра­зиться, радиоактивна.

Ну, представьте, читатель, свою собственную реакцию, если бы какой-нибудь турецкий Данилевский предложил сегодня вполне се­рьезно аналогичную теорию, из которой следовало бы, что, по­скольку Россия по-прежнему состоит из «неродственных народов», она, «подобно всякому трупу, вредна в гигиеническом отношении». Представить это нетрудно, ведь сегодняшняя Турция — государство в основном моноэтническое, во всяком случае по сравнению с Рос­сией, которая как раз и есть тот самый «конгломерат неродствен­ных народов», обреченный радиоактивной теорией Данилевского на неминуемый распад. Представили? Так разумно ли бросать кам­ни тому, у кого дом стеклянный? И честно ли, добросовестно ли при­писывать низменные мотивы Соловьеву, восставшему против тео­рии, столь опасной для самого существования его страны?

Глава седьмая

Национальная идея КЭВЭЛ врИЙСКЭЯ

ЭТа КЗ Даже большой поклонник Данилевского Питирим Сорокин, русский эмигрант и американ­ский социолог, благодаря усилиям которого «Россия и Европа» бы­ла издана в США, признавал, что начинается она «как политический памфлет».87 И действительно, начальные главы книги Данилевского напоминают скорее фельетон. В них он пытается объяснить читате­лю, почему Россия не Европа. Оказывается, между прочим, и пото­му, что никогда никого не завоевывала и, следовательно, неповин­на в том, что зовет он «политическим убийством» или «скажем луч­ше: национальным, народным убийством, изувечением».88

P. Sorokin. Social Philosophies of an Age of Crisis, Boston, 1951, p. 329.

Н.Я. Данилевский. Цит. соч., с. 20.

Вот его доказательства — с севера на юг. Да, Россия отняла Фин­ляндию у Швеции. Но разве финны народ, который можно было убить? Ничего подобного: «Финское племя, населяющее Финлян­дию, подобно всем прочим финским племенам... никогда не жило исторической жизнью».89 Просто «этнографический материал», присоединение которого к России «мы уподобим влиянию почвен­ного удобрения на растительный организм».90 И вообще «все наши многочисленные финские, татарские, самоедские, остяцкие и дру­гие племена предназначены к тому, чтобы сливаться постепенно и нечувствительно с той исторической народностью, среди которой они рассеяны, ассимилироваться ею и служить к увеличению разно­образия её исторических проявлений». У них нет права «на полити­ческую самостоятельность, ибо, не имея её в сознании, они и по­требности к ней не чувствуют... Нельзя прекратить жизни того, что не жило»91 Короче говоря, удобрение оно удобрение и есть.Ну хорошо, Финляндия по своему «удобрительному» характеру завоеванием считаться не может. Но ведь Польшей-то мы все-таки владеем. «Да, к несчастью, владеем! — восклицает Данилевский. — Но владеем опять-таки не по завоеванию, а по... сентиментальному великодушию» 92 Допустим. Но тогда почему бы не исправить эту «сентиментальную» ошибку и не отказаться от этого «несчастья», как и предлагал в свое время Погодин? Что отвечал на это Данилев­ский, мы уже знаем: сначала «очистим» Польшу от её развращен­ной интеллигенции и веры, а там видно будет.

Пойдем дальше. Что по поводу древнего христианского царства Грузии, которое уж наверняка не было «удобрением», как Финлян­дия, и развращенной латинством интеллигенции, в отличие от Поль­ши, заведомо не имела? Да, Грузия изнемогала в борьбе с Персией и Турцией, просила о помощи. Но ведь о помощи же, а не о «полити­ческом убийстве». И тем не менее уверен Данилевский, что «ни по сущности дела, ни по его форме тут не было завоевания, а было по- дание помощи». Несмотря даже на то, что после такого «подания

Там же, с. 22.

Там же, с. 84.

там же, с. 21.

помощи» Грузия перестала быть самостоятельным государством, оказавшись провинцией чужой империи.

К тому же «вместе с нею покорены были магометанские хан­ства: Кубанское, Бакинское, Ширванское, Шекинское, Ганджинское и Талышенское... и Эриванская область. Назовем, пожалуй, это за­воеваниями, хотя завоеванные через это только выиграли». Завое­вание таким образом признаём, но о «национальном, народном убийстве, изувечении» речи больше нет. Лишь о том, что политичес­кая смерть оказалась выгодна самим «изувеченным». И вдобавок еще сквозь зубы замечено: «Не столь, правда, довольны русским завоеванием кавказские горцы».93

Глава седьмая Национальная идея

Как видим, кавалерийская атака на тяжелую проблему, почему Россия не Европа, удовлетворительных результатов не принесла. «Памфлетный» подход совершенно очевидно сработал тут против автора. Не только не удалось Данилевскому доказать, что никаких «политических убийств» Россия, в отличие от Европы, не соверша­ла, его путаные объяснения привели к конфузу: завоевания при­шлось признать. Вот тогда-то, надо полагать, и возникла нужда в тя­желой, так сказать, артиллерии, в солидной наукообразной теории. Тогда-то и была развернута, по определению Н.А. Нарочницкой, «историческая концепция Данилевского — органицизм», на кото­ром основана «Россия и Европа»?*

Китай

умирает? Коротко суть этой концепции

проста. Общество отождествлено с организмом, социология с биологией, жизнь народа с человеческой жизнью: те же молодость, зрелость, старость — и смерть. Впрочем, Данилевский объяснит это лучше меня. «История говоритто же самое о народах [что об индивидах]: и народы нарождаются, достигают различных сте­пеней развития, стареют, дряхлеют, умирают — и умирают не от внеш­них только причин... умираюттем, что называется естественной смер-

Там же, с. 30.

Н. Нарочницкая. Цит. соч., с. 44.

тью или старческой немощью». Доказательство? Китай. Ибо именно «Китай представляет такой редкий случай... как те старики, про кото­рых говорят, что они чужой век заживают, что смерть их забыла».95

Умирающий от старческой немощи Китай, впрочем, не исключе­ние. В «дряхлеющем состоянии находится теперь и Индия»96 Что по­делаешь, таков «закон культурно-исторического движения» (Дани­левский так именно и называет это свое замечательное открытие — законом). Молодость, время, когда народы «проявляют преимущес­твенно свою духовную деятельность», коротка. И самое главное — она никогда «вторично не возвращается»97

Не возвращается и всё — как жизнь не возвращается к покойни­ку. Таков закон. «Оканчивается этот период тем временем, когда иссякнет творческая деятельность в народах». Они либо «дряхлеют в апатии самодовольства (как, например, Китай) или... впадают в апатию отчаяния».98 Не довольно ли, впрочем, цитат? Спросим лучше, согласятся ли сегодняшние китайцы с тем, что еще в поза­прошлом веке, оказывается, безнадежно «распустились в этногра­фический материал», оказались удобрением для других, «истори­ческих» народов? Спросим у индийцев, вправду ли не дано им было создать ничего нового на своей древней земле? Я не говорю уже о Финляндии, которой и вовсе не положено было «жить историчес­кой жизнью». Право, не могу себе представить более очевидного банкротства «исторической концепции органицизма», нежели судь­ба примеров, предложенных самим Данилевским.

Глава седьмая

Национальная идея [~Д0 ИСКЭТЬ

романо-германский тип?

Задача, которую поставил перед собой Данилев­ский, выходила, однако, за пределы его примеров (будь то Китай, Индия или Финляндия) и вообще за пределы конвенционального,

95

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 62.

Там же.

Там же, с. 89 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 90. (выделено мною. — А.Я.).

так сказать, «органицизма». Автору-то нужно было доказать, что не столько русские, сколько славянское племя в целом, единое по язы­ку, крови и вере с Россией, идет на смену «угасающему», чтобы уж прямо не сказать гниющему племени европейскому (одна из глав его книги так и называется «Гниет ли Запад?»). Иначе говоря, отож­дествить с индивидом требовалось не народы, а группы народов, племена. И хотя ему не всегда, как мы видели, удавалось следовать собственному правилу, он старался называть «культурно-историче- скими типами» именно племена. Они тоже, оказывается, рождают­ся, подобно индивиду, зреют, а потом дряхлеют и умирают — чтобы, если повезет, вернуться в мир как почвенное удобрение для новых типов, «снизойти, — по словам Данилевского, — на степень служеб­ного, для чужих целей, этнографического материала».99

Вот это, собственно, и попытался он доказать в «России и Евро­пе». Не может сам по себе русский народ, узнаем мы, создать само­бытную цивилизацию (хотя еврейскому, эллинскому или римскому народам создать её почему-то удалось). Для этого русским непре­менно нужно все то же тютчевское «дополнение» (Данилевский много раз повторяет, что без славянского племени Россия лишь «на три четверти» самостоятельный культурно-исторический тип). Вот почему объединить вокруг себя славян есть для неё вопрос жизни и смерти. И вот почему «для всякого славянина: русского, чеха, серба, хорвата, словенца, болгара (желал бы прибавить и поля­ка), — после Бога и Его святой Церкви — идея Славянства должна быть высшею идеей, выше свободы, выше науки, выше просвеще­ния, выше всякого земного блага».100

Ибо если славяне по каким бы то ни было причинам «не в состо­янии выработать самобытной цивилизации, то есть стать на ступень развитого культурно-исторического типа — живого и деятельного органа человечества, то им ничего другого не остается, как распус­титься, раствориться и обратиться в этнографический материал, в средство для достижения посторонних целей», уподобившись, скажем, финнам или татарам.101

99 Там же, с. 136.

Там же, с. 107 (выделено автором).

К этому Данилевский, будь он последователен, мог бы доба­вить, что, поскольку европейская цивилизация «угасает», неспо­собность славян сменить её на посту лидера в качестве «живого и деятельного органа человечества» означала бы катастрофу и для всего этого человечества. Оно просто впало бы в этом случае в бес­просветное варварство. Ибо, кроме славянства, заменить европей­скую цивилизацию некому. Тем более, что с Европой дело обстоит, по мнению Данилевского, плохо. Ей предстоит судьба Китая, т.е. смерть от старческой немощи и, похоже, уже очень скоро: «мысль, высказанная славянофилами о гниении Запада, кажется мне совер­шенно верною».102 Может ведь повториться то, что произошло после падения Римской империи. Даже хуже, потому что тогда, полтора тысячелетия назад, еще подавали признаки жизни Китай и Индия, еще жива была Византия. А сейчас мир просто превратился бы в ци- вилизационную пустыню. Короче говоря, славянский аргумент Да­нилевского много бы выиграл, если бы автор мог апеллировать к интересам человечества.Но он не мог. С его «органической» точки зрения, интересы че­ловечества были, как мы уже знаем, абстракцией. Хотя бы просто потому, что жизнь человечества никак нельзя уподобить жизни ин­дивида. Кто знает, когда вступило оно в пору зрелости и когда од­ряхлеет? Уже по этой причине никаких интересов человечества су­ществовать не может. Допустим, борьба с исламским фундамента­лизмом, который угрожает всем «неверным» одинаково, — и в этом смысле может быть понята как интерес всего человечества, — дело пустое. Ибо «что же такое интерес человечества? Кем сознаваем он, кроме одного Бога, которому, следовательно, только и принадле­жит ведение его дел».103 И потому для смертного никаких обязанно­стей по отношению к человечеству не существует. Зато «существуют особые обязанности не только к государству, но и к той высшей еди­нице, которую мы называем культурно-историческим типом»104

Типов этих от начала истории Данилевский насчитал десять. Вот они: «1)египетский, 2)китайский, з)ассирийско-вавилоно-финикий-

Там же, с. 138.

Там же, с. 88.

ский, халдейский или древне-семитический, 4)индийский, 5)иран- ский, 6)еврейский, 7)греческий, 8)римский, 9)ново-семитический или аравийский, ю)германо-романский».105

Произвольность этой классификации ошеломляет. «Откуда взя­лось, — спрашивает, например, B.C. Соловьев, — целых три культур- но-историческихтипа для одного семитического племени, которое говорило и говорит на языках настолько близких друг к другу, что Ренан признает неточным даже самое выражение „семитические языки", так как существует, собственно, только один семитический язык?»106 Почему перечислено десять типов, а не больше и не мень­ше? Почему одни народы выделены в особые типы, а другие слиты в племена? Почему китайский тип у Данилевского наличествует, а японский нет? Почему был иранский тип и не было тюркского?

Тем более все это непонятно с точки зрения того, как сам Дани­левский определяет свои типы: «племя или семейство языков, ха­рактеризуемое отдельным языком или группой языков довольно близких между собою — для того, чтобы сродство их ощущалось не­посредственно».107 Я, к примеру, по собственному опыту знаю, что близость турецкого, узбекского, киргизского, балкарского языков ощущается вполне непосредственно. Как же в таком случае объяс­нить отсутствие в классификации Данилевского тюркского культур­но-исторического типа? Но самое главное в другом: как объяснить включение в неё «романо-германскоготипа», если шведский и италь­янский языки не имеют между собою не только непосредственной, но и вообще никакой близости? Точно так же, впрочем, как голланд­ский с испанским или норвежский с португальским.

Между тем все эти прорехи в классификации Данилевского не просто очередной недосмотр автора, они опрокидывают всю его конструкцию, основанную, как мы уже знаем, на противопоставле­нии грядущего славянского культурно-исторического типа угасаю­щему романо-германскому. Но если, согласно его собственному определению, никакого романо-германского типа существовать не может, то чему, собственно, должны идти на смену славяне?

Там же, с. 74.

у

B.C. Соловьев. Цит. соч., с. 368. Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 77.

Самое странное во всей этой путанице, однако, вот что. Хотя значительная часть совершенно конкретных возражений против классификации Данилевского известна уже больше столетия, ни один из его наследников даже не попытался за все это время на них ответить, чтобы хоть как-то защитить своего ментора. Точнее единственным ответом были, говоря словами старинного романса, лишь «упреки, подозренья», а то и, как слышали мы от одного игу­мена, очень обидные обвинения, что возражающие смотрят на дело «глазами дьявола». По сути же — ни полслова. Почему бы это?

Гпава седьмая

Национальная идея ДеВаЛИСЬ

мусульманство

и буддизм? Но на прорехах в классифи­кации культурно-исторических типов проблемы Данилевского не кончаются. Прежде всего типы, оказывается, не рав­ны между собою. Одни богато одарены от природы, другие бедны, од­ни передовые, другие отсталые, а первые пять из них и вовсе ни на что не годны, не оставили потомству ничего, заслуживающего уважения, почти как финны или татары. «Всё было в них еще в смешении; рели­гия, политика, культура, общественно-экономическая организа­ция».108 В этом смысле египетский, китайский, вавилонский, индий­ский и иранский типы были лишь «культурами подготовительными».109 Презршельно раскассировав таким образом половину своего списка, Данилевский переходит к тем из них, которые хоть чего-ни­будь да стоят. «Только религиозная деятельность еврейского народа осталась заветом его потомству... народ этот по справедливости назы­вают богоизбранным... Подобно тому, как еврейская культура была исключительно религиозна, — тип эллинский был типом культурным и притом преимущественно художественно-культурным... Этому столь богато одаренному в культурном отношении народу недоставало ни экономического, ни политического, ни религиозного смысла».110

Там же. с. 401.

Там же.

Там же, с. 402.

По этой причине Данилевский называет евреев и эллинов «од­ноосновными типами», т.е. развивавшими только одну какую-либо основу человеческой культуры. Сюда же относятся и римляне: «Столь же односторонен, как еврейский и греческий культурно-ис­торические типы, был и тип римский, развивавший и осуществив­ший с успехом одну лишь политическую сторону человеческой дея­тельности».111 Наконец, вслед за всеми этими «одноосновными» ти­пами возникает в истории Европа. Её Данилевский великодушно наделяет двумя «основами». Все-таки промышленность, наука. «По всем этим причинам должны мы установить за германо-романским культурно-историческим типом название двухосновного политико- культурного типа с преимущественно научным и промышленным характером культуры».112В отличие от римлян, однако, политического смысла у европей­цев нет и в помине («политический демократизм» для Данилевского лишь «предвестник и орудие разложения».)113 Религиозного смыс­ла, впрочем, у них, в отличие от евреев, как мы скоро увидим, нету тоже. Зато все это — и высшая политическая организация (т.е. са­модержавная диктатура), и единственно истинное христианство («им досталось хранение религиозной истины»)114 в дополнение к передовой промышленности и самобытной науке есть — или не­пременно будет — у славян. Поэтому «славянский тип будет первым полным четырехосновным культурно-историческим типом».115

Такова иерархия типов Данилевского. Прорех в ней, увы, еще больше, чем в его классификации. Ну, прежде всего, куда девался тип № 9 «новосемитический или аравийский» (в просторечии му­сульманство)? Какие стороны человеческой деятельности развивал он и сколько у него «основ»? Хронологически он прямо предшест­вовал европейскому и потому его нельзя просто раскассировать, подобно китайскому или индийскому, но, с другой стороны, и ска­зать о мусульманстве Данилевскому нечего. Поэтому в иерархии типов

Там же, с. 404.

Там же. с. 407 (выделено автором).

Там же, с. 406.

Там же, с. 409.

оно попросту отсутствует. Не менее поразительно, что отсутствует и буддизм. На эту странную прореху обратил внимание еще Соловьев.

И она тем более существенна, что опровергает один из главных «законов» Данилевского, который гласит: «Начала цивилизации од­ного культурно-исторического типа не передаются народам другого типа».116 На это B.C. Соловьев резонно возразил, что Индия, занима­ющая самую низшую ступень в иерархии типов Данилевского и ни­чего, стало быть, потомству не оставившая, «передала высшее вы­ражение своей духовной культуры — буддизм — множеству народов другого времени и другого типа, передала не как... почвенное „удо­брение", а как верховное определяющее начало их цивилизации... Религия — индийская по своему происхождению, но с универсаль­ным содержанием и не только вышедшая за пределы индийского культурно-исторического типа, но почти совсем исчезнувшая в Ин­дии, зато глубоко и всесторонне усвоенная народами монгольской расы, не имеющими в других отношениях ничего общего с индуса­ми, — религия, которая создала такую своеобразную местную куль­туру, как тибетская... и исповедуется пятью- или шестьюстами мил­лионами людей, рассеянных от Цейлона до Сибири и от Непала до Калифорнии, — вот колоссальное фактическое опровержение всей теории Данилевского».117

Глава седьмая

Национальная идея

Iирдыил Аналогичная неувязка получи­лась у Данилевского и с евреями. Следуя своему

«закону», он, естественно, настаивает, что «евреи не передали сво­ей культуры ни одному из окружавших или одновременно живших с ними народов».118 Но ведь любой студент поставил бы его в тупик простейшим вопросом: как быть с Библией? Ни у Данилевского, ни у его наследников ответа на этот вопрос (так же, впрочем, как и на вопросы о мусульманстве или буддизме) нету. Ответил на него опять же Соловьев. «Религиозное свое начало евреи несомненно передали, с одной стороны, через христианство, грекам и римля-

Там же, с. 83.

B.C. Соловьев. Цит. соч., с. 369.

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 79.

нам, романо-германцам и славянам, а с другой, через посредство мусульманства, арабам, персам и тюркским племенам. Или и Биб­лию нужно считать лишь почвенным удобрением?»119

И вообще, как случилось, что отсталый «одноосновной» народ сумел выработать универсальное вероисповедание, тогда как пере­довое «четырехосновное» славянское племя лишь заимствовало (причем, вопреки «закону» Данилевского) своё исповедание из чу­жого, греческого культурно-исторического типа?

Но все эти частные вопросы, на которые мы так, боюсь, никогда и не услышим ответов от наследников Данилевского, бледнеют пе­ред самым важным пороком его теории, перед её племенной язы­ческой гордыней. В конце концов всё, что попытался сделать Дани­левский, это прикрыть наспех сооруженной теоретической схемой языческую ненависть к «не нашим». Все они без исключения — проте­станты, католики, мусульмане, буддисты — все живут во лжи, одни мы монопольные обладатели абсолютной истины. И потому наша пле­менная миссия — крестовый поход против носителей лжи. Тем более, что увенчать её суждено кресту на Св. Софии. Мог ли не почувство­вать этой гордыни Соловьев? Вот что писал он по этому поводу.

«Признавая протестантство отрицанием религии вообще, а католичество — „продуктом лжи, гордости и невежества" , Дани­левский отождествляет христианство исключительное греко-рос­сийским исповеданием, которое и является таким образом един­ственным адекватным выражением абсолютной истины. А вместе с тем это исповедание признается специально просветительным началом одного русско-славянского культурно-исторического ти­па и в этом качестве не допускается передача его другим типам. Но с этим падает все воззрение Данилевского. Ибо тогда вместо десяти... культурных типов человечество должно делиться только на две безусловно несоизмеримые половины: с одной стороны, православный славянский мир, обладающий исключительным преимуществом абсолютной истины, а с другой, — все прочие пле­мена и народы, осужденные пребывать в разных формах лжи. Пе­ред этой безусловной противоположностью между истиною и ло­жью исчезают все относительные различия культурных типов, ибо,

B.C. Соловьев, цит. соч., с. 370.

как напоминает нам сам Данилевский, „отличие истины от лжи бесконечно"».120

Читатель не посетует, надеюсь, что так обширно цитируя Соло­вьева, я втянул его в этот длинный и на первый взгляд схоластичес­кий, а на самомделе вполне политический спор.Ужесли Констан­тин Леонтьев, независимость мысли которого легендарна, призна­вался, что Соловьев был единственным в его время писателем, подчинявшим себе порою его ум, то нам и подавно не грех учиться у величайшего из русских политических мыслителей. Завершу по­этому критический разбор теории Данилевского еще одним замеча­нием Соловьева. «Идея племенных и народных делений, — говорил он, — столь же мало, как и юлианский календарь, принадлежит рус­ской изобретательности. Со времен вавилонского столпотворения мысль и жизнь всех народов имели в основе своей эту идею нацио­нальной исключительности. Но европейское сознание, в особенно­сти благодаря христианству, возвысилось решительно над этим, по преимуществу языческим началом и, несмотря даже на поздней­шую националистическую реакцию, никогда не отрекалось вполне от высшей идеи единого человечества. Схватиться за низший, на 2000 лет опереженный человеческим сознанием языческий принцип, суждено было лишь русскому уму».121

Глава седьмая Национальная идея

с нами ьог! » Нет надобности, по-ви­димому, мнржить примеры отступлений Данилевского от научной корректности, христианского мировосприятия и даже элементар­ной логики. Искусственность его схемы очевидна. И с историчес­кой, и с философской, и с религиозной точек зрения она не выдер­живает даже первого прикосновения серьезного анализа. С такими «открытиями» автор не защитил бы диссертацию ни в одном уважа­ющем себя университете. Уж слишком многим общеизвестным фак­сам противоречат его «законы» И слишком прозрачно, что скон-

Там же, с. 374-375 (выделено автором).

«Вперед,

Там же, с. 354.

струированы они были с одной-единственной целью — теоретичес­ки оправдать императивность конфронтации с Европой.

Вытекала эта императивность, по мнению Данилевского, уже про­сто из того, как и сам он нечаянно однажды проговорился, что «экс­пансивная сила России больше, чем у европейских государств».122 Ес­ли и могла она, начиная с Петра, играть роль одной из великих держав Европы, то «не иначе как скорчиваясь, съеживаясь, не давая простора своим естественным стремлениям, отклоняясь от совершения своих судеб».123 Другими словами, Петр замкнул её в европейский «барак», как скажет один из наследников ментора. Время, считает Данилев­ский, эту клетку ломать. Время дать простор своим «естественным стремлениям», своей «экспансивной силе». И если означает это войну с Европой за свое славянское «дополнение», то что ж, «есть нечто го­раздо худшее войны, отчего война может служить лекарством».124

Лекарством, конечно, было именно это славянское «дополнение» и добиться его поэтому есть для России вопрос жизни и смерти, её «ис­торическое предназначение». Не исполнив его, «не сделавшись пред­ставительницею славянского мира, [Россия], конечно, лишится через это исторической цели своего существования, представит миру жал­кий образец исторического недоросля в громадных размерах», ли­шенного «внутреннего смысла и содержания».125 Больше того,

«если Россия не поймет своего назначения, её неминуемо постигнет участь всего устарелого, лишнего, ненужного... потерявшей причину своего бытия, свою жизненную сущность, свою идею, [ей] ничего не останется, как бесславно доживоть свой жалкий век, перегнивать как исторический хлам, лишенный смысла и значения, или образовать безжизненную массу, так сказать, неодухотворенного тела... распус­титься в этнографический материал... даже не оставив после себя живого следа».126

Для того ведь и создавалась теория культурно-исторических типов, чтобы предотвратить столь страшный конец России.

Н.Я.Данилевский. Цит. соч., с. 339"34°-

Там же, с. 339.

Там же, с. 370.

Там же, с. 341.

Немногие из наследников Данилевского в XIX веке оказались честны перед собою и читателями, открыто признавая, в чем был смысл его теории. Как признал, например, в 1888 году К.Н. Бесту- жев-Рюмин, «тесно жить в бараках, душа рвется на простор. Такой простор, такая историческая ширь открывается только кровавой борьбой. Страшно произнести это слово в наш слабонервный век, но произнести его надобно и надо готовиться к его осуществле­нию».127 Во имя чего нужна кровавая эта борьба? Бестужев-Рюмин не отшатывается и от этого вопроса: «славянская федерация мыс­лима только под главенством России. Осуществление же её возмож­но лишь по решению вопроса о Царьграде».128Понятно теперь, в чем коренилась единодушная решимость российской элиты в роковом июле 1914-го ввязаться в войнуза Кон­стантинополь? «Славяне, — говорил Данилевский, — как бы пред­чувствуя его и свое величие, назвали его Царьград. Это имя и по своему смыслу, и по тому, что оно славянское, есть будущее назва­ние этого города».129 Короче, вперед на Царьград, с нами Бог!

Само собою, сегодняшние наследники Данилевского предпочитают об этих сюжетах умалчивать. НиуА.А. Галактионова, ни у Н.А. Нароч­ницкой, не говоря уж об игумене Дамаскине, мы не найдем даже упо­минания о гегемонии России в планируемой славянской федерации, об императивности «кровавой борьбы» за эту гегемонию или о войне как о «лекарстве». Б.П. Балуев ссылается в оправдание на другого ран­него пропагандиста Данилевского Н.Н. Страхова, который в полемике с Соловьевым настойчиво подчеркивал, что «основная ценность [„Рос­сии и Европы"] в новой теории всеобщей истории, а вопрос о славян­стве и взаимоотношениях России и Европы — всего лишь частный слу­чай, поясняющий эту новую общую теорию исторического процесса».130 Хорош, однако, частный случай! Данилевский, надо полагать, никогда не простил бы ни Страхову, ни Балуеву такого уничижения главного смысла своей работы. Зачем, спрашивается, выстраивал он всю эту громоздкую схему, если не для теоретического оправдания

Там же, с. 453.

Там же, с. 457.

Там же.

Б.П. Балуев. Цит. соч., с. 138.

войны с Европой за Царьград, как честно признал Бестужев-Рюмин? Действительный вопрос лишь в том, нужна ли была для оправдания этой войны такая искусственная и вдобавок еще, как мы видели, не выдерживающая даже прикосновения критики схема? Нужна ли бы­ла она, если еще за два десятилетия до Данилевского буквально то же самое, что он, говорил — без помощи всяких наукообразных спекуля­ций о «культурно-историческихтипах» — ранний Погодин?

Вспомним его монолог времен начала Крымской войны:

«Какая война может быть достойнее, человечнее, святее!.. Как русские, мы должны взять Константинополь. Как славяне, мы должны освобо­дить своих старших единоплеменников... Как православные христиане, мы должны возвратить Святой Софии её вселенский крест... Констан­тинополь был средоточием, столицею русской истории в протяжение её первых двухсот лет, которые так знаменательно соединяются и сходствуют с нашим временем, составляя одно целое, один замкнутый круг... Ион, наш славный враг Наполеон с утесов Св. Елены устремлял взор свой на Константинополь и в политическом своем ясновидении ви­дел в нем столицу Европы, столицу миро. Кому же должна принадле­жать по всем соображениям истории эта столица? Она должна принад­лежать или лучше, она не может не принадлежать никому, кроме Вос­тока, а представитель Востока есть Россия. Вперед! Сноми Бог/»131 Похоже, согласитесь, что вся разница между Погодиным и Данилев­ским лишь в том, что первый умел учиться на собственных ошибках, а второй нет. Именно поэтому, надо полагать, так высоко вознесен в сегодняшних националистических кругах России Данилевский, а Погодин практически забыт.

Глава седьмая

Национальная идея ВлаСТЬ ИМПврСКОГО

наваждения Осталось нам, собственно,

обсудить лишь два вопроса. Во-первых, как мог Данилевский поставить сгмо существование своей страны в зави­симость от завоевания Константинополя и создания Славянского союза? Или, если угодно, как посмел он кощунственнот)тождествить

131 М.П. Погодин. Цит. соч., ее. 186,190,191.

свою агрессивную схему, пронизанную идеей императивности вой­ны, с «жизненной сущностью» и даже «причиной бытуя» России? И во-вторых, почему именно этой схеме суждено было стать «исто­рическим заветом» постниколаевской России, подтолкнув послед­него императора и элиту страны на роковую для неё войну?

Конечно, даже в страшном сне не могло привидиться Данилев­скому, что для реализации его схемы, пусть хоть частичной, непол­ной, понадобятся не только две мировые войны — это бы его как раз не смутило, — но и революция, и тотальная смена элиты, и дру­гой, безбожный царь. Тем более, что схема его утверждала катего­рически: в России, в отличие от Европы, революция невозможна.132 Разумеется, это дает читателю некоторое представление о ценности пророчеств «русского Нострадамуса». Но будем справедливы, о связи своей воинственной схемы с революцией знать он не мог.

Была, однако, в его время масса вещей, о которых он мог и да­же обязан был знать. Например, те, о которых знали его младшие современники Константин Леонтьев и Владимир Соловьев. Или те, что в конце концов понял его наученный горьким опытом старший современник Михаил Погодин. Или, по крайней мере, те, что были известны тогда любому русскому дипломату, мало-мальски подна­торевшему в славянских делах. Между тем они, хоть и по совершен­но разным причинам, пришли к одному и тому же выводу: для Рос­сии времен Данилевского стремиться к созданию Славянского со­юза было нетолько вредно, но, вполне возможно, и гибельно.

Ну, мог же он, право, хоть спросить у Погодина, почему тот от­рекся от идеи Славянского союза как раз в то время, когда Дани­левский писал свою книгу. Мог узнать у Леонтьева, почему тот нахо­дил, что не стремиться должны русские националисты к этому со­юзу, а напротив, как огня, «остерегаться быстрого разрешения всеславянского вопроса».133 Ибо, по мнению Леонтьева, именно оно и грозило России тем, чего так панически страшился Данилев­ский, «всё большей и большей и весьма пошлой буржуазной евро­пеизацией» (одна из глав «России и Европы» так и называется: «Ев- ропейничанье — болезнь русской жизни»). Потому ведь и назвал

Н.Я. Данилевский. Цит. соч., с. 414.

Н.Н. Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, M., 1912-1914,т. 6, с. 189.

Леонтьев схему Данилевского «славяноволием», «славянопотвор- чеством», даже «славянобесием».134

Совсем по другим причинам находил утопичной идею Данилев­ского Соловьев. Он был уверен, что вовсе не Славянский союз воз­никнет на обломках Турции и Австрии, но «куча маленьких нацио­нальных королевств, которые только и ждут торжественного часа своего освобождения, чтобы броситься друг на друга».135 И оправда­лось ведь это предвидение еще при жизни Данилевского. Уже в 1885 году Сербия и впрямь напала на Болгарию. В ту пору, правда, воен­ная фортуна от неё отвернулась и, по словам князя В.П. Мещерско­го, «храбрый король сербский, знаменитый Милан, который не смел из трусости командовать армией», вынужден был «подписать все ус­ловия мира, предложенные Болгарией».136 Зато уже четверть века спустя Сербия — в союзе со вчерашним врагом Турцией — взяла ре­ванш, наголову разгромив Болгарию. А России, как мы помним, при­шлось лишь бессильно наблюдать за вцепившимися в горло друг другу славянскими клиентами. Правы были, выходит, Погодин и Со­ловьев: голубая мечта Данилевского — «славянская федерация под главенством России» — действительно оказалась мифом.

Окончательным, однако, приговором этой химере было мнение практика, на протяжении многих лет вовлеченного в славянские де­ла и притом «выдававшегося, — по мнению того же Мещерского, — по своим способностям и по своим осмысленным патриотическим взглядам».137 Мещерский записал монолог этого дипломата, имени которого он почему-то не называет, в 1885 году, т.е. опять-таки еще при жизни Данилевского. Но работал-то дипломат на Балканах именно в те годы, когда одно за другим выходили три издания «Рос­сии и Европы». Вотего мнение:

«Освобождать, как мы освобождали наших братушек, значило на прак­тике разводить себе под ногами злых шавок, которые и кусать нас готовы, и ходить нам мешают, и везде и всегда находятся поперек наших ног... Я думаю, наши братушки лучше это знают, чем мы, они не

Там же, с. 119.

B.C. Соловьев. Сила любви, М., 1990. с. 48.

В.П. Мещерский. Цит. соч., с. 706.

хотят нашего влияния, нехотят зависеть от нас; они хотят, чтоб мы за них делали черную и трудную работу освобождения, а потом нас прочь... Не думаю, чтобзто было в интересах и выгодах России»}38 Так выглядела утопическая схема Данилевского на практике, причем, повторяю, еще при его жизни и задолго до того, как поднял её на щит авторитетнейший тогда ученый, профессор К.Н. Бестужев-Рюмин, воз- - главлявший кафедру русской истории в Петербургском университете.

Но как же в таком случае понять то странное обстоятельство, < что — вопреки мнению стольких умных людей и главное вопреки реальности — стоял до конца на своем Данилевский? И продолжал во всех изданиях «России и Европы» уверять читателей, что, отка­завшись от создания Славянского союза, Россия неминуемо пре­вратится в «исторический хлам... не оставив по себе живого следа»? И как объяснить, что с конца 1880-х, в эпоху контрреформы и поз­же, книга его оказалась бестселлером и далеко не один Бестужев- Рюмин восторгался его утопической схемой?Ведь выглядит это, право же, как наваждение, как намеренное стремление отвернуться от реальности, забыть о ней, противопоста­вить ей что угодно — мечту, «мифологию», химеру. Но не с тем же ли наваждением имеем мы здесь дело, что заставило французов от­дать в 1851 году Париж маленькому Наполеону — несмотря на то, что ни малейшего шанса вернуть Франции былое величие у него не было? Мне кажется, с тем же самым. Больше того, я не могу объяс­нить популярность схемы Данилевского иначе, нежели властью это­го наваждения, которое назвали мы фантомным наполеоновским

комплексом и которое жгло сердца и автора и его наследников. *

Глава седьмая

Национальная идея ПОСЛСДНве ОТСТуПЛСНИС

в современность в.с.соловьев,

который не раз говорил о принципиальной разни­це между «истинным патриотизмом и национализмом, представля­ющим для народа то же, что эгоизм для индивида»,139 оставил нам пророческую формулу. Она гласит:

Там же, с. 715.

B.C. Соловьев. Цитсоч., с. 57- «Национальное самосознание есть великое дело, но когда самосозна­ние народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоу­ничтожение».140

Я назвал эту формулу пророческой потому, что еще за четверть ве­ка до 1917-го она точно описала судьбу тогдашней российской эли­ты, так до конца и не сумевшей освободиться из плена развитого национализма. Начав с национального самодовольства, она и впрямь, как мы знаем, кончила самоуничтожением.

Я назвал это удивительное пророчество лестницей Соловьева. Именно по её ступеням и сходила в свой ад постниколаевская Россия. Нет сомнения, что одним из главных героев этой драмы был Н.Я. Дани­левский. Но о нём чуть позже. Сейчас, поскольку случай экстраорди­нарный, процитирую свой комментарий к соловьевской «лестнице». Сведенный к одному абзацу, звучит он так: «Содержится здесь нечто и впрямь неслыханное. А именно, что в России национальное самосоз­нание, т.е. естественный, как дыхание, патриотизм, любовь к отечеству может оказаться смертельно опасной... Неосмотрительное обращение с нею неминуемо развязывает... цепную реакцию, при которой куль­турная элита страны и сама не замечает происходящих с нею роковых метаморфоз... Опасность в том, что граница между патриотизмом и второй ступенью страшной соловьевской лестницы, национальным самодовольством (или, говоря современным языком, умеренным на­ционализмом) неочевидна, аморфна, размыта. И соскользнуть на неё легче легкого. Но стоит культурной элите страны на ней оказаться, как дальнейшее скольжение к национализму жесткому... „бешеному" ста­новится необратимым. И тогда национальное самоуничтожение... ока­зывается неминуемым».

Напомнил я читателю о «лестнице Соловьева» и этом коммента­рии в связи с атакой сегодняшних наследников Данилевского на од­ного из самых глубоких и честных критиков его теории. В начале 1990-х Ю.С. Пивоварову случилось опубликовать очень подробный и серьезный обзор «Николай Данилевский в русской культуре и в ми­ровой науке». Естественно, не мог он пройти мимо прискорбного, с его точки зрения, обстоятельства, что виднейшие современники Да-

140 B.C. Соловьев. Сочинения в двух томах, М., 1989, т. 1, с. 282.

нилевского, мыслители, историки и поэты сочувствовали его идеям и в большей или меньшей степени с ними солидаризировались. Пиво­варов перечисляет их поименно: «Ф.М. Достоевский и Ф.И. Тютчев, А.Ф. Писемский и А.Н. Майков, К.Н. Леонтьев и Н.Н. Страхов, И.С. Ак­саков и О.Ф. Миллер, К.Н. Бестужев-Рюмин и В.В. Розанов, В.И. Ла- манский и А.А. Потебня».141

Всё совершенная правда. Только вывод, который делает из этого обстоятельства Пивоваров, должен был прозвучать для наследников Данилевского по меньшей мере как оскорбление святыни. «Для меня же, — заключает автор, — подобное отношение к идеям Данилевско­го выдающихся представителей отечественной культуры есть прежде всего свидетельство одной из сущностных болезней „русского духа", проявление одной из трагедий исторической судьбы России».142

После всего, что узнал здесь читатель об идеях Данилевского, нетрудно догадаться, как мог исследователь прийти к столь удруча­ющему выводу, хотя, честно говоря, кажется мне, что он несколько преувеличил значение отзывов о Данилевском его знаменитых со­временников. Я думаю, свидетельствуют они лишь о том, что куль­турная элита тогдашней России находилась вместе с Данилевским на полпути от второй ступени «лестницы Соловьева» (национально­го самодовольства) к третьей (национальному самообожанию). И современники, как пытался я объяснить в своём комментарии, этого не замечали. Они были в плену того же николаевского наваж­дения, действовали на сцене той же исторической драмы, героем которой и стал для них Данилевский.

И самое главное, они понятия не имели, куда ведут страну. Следуя его идеям, ке подозревали о неминуемости финального акта драмы. Господь смилостивился над большинством из этих людей, не дав им дожить до страшной развязки. Недаром же, как гром с ясного неба, обрушилась она на тех немногих, кто дожил. Невозможно передать их ужас и растерянность перед лицом этой развязки. Вспомните хотя бы отчаяние одного из этих немногих В.В. Розанова: «Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». «С Россией кончено», — вторил ему Максимилиан Волошин.

«Мир России», 1992, № 1, с. 211.

Ни на минуту не усомнились они, что не ждет отныне Россию ничего, кроме «перегнивания в исторический хлам». Так учил Данилевский.

Короче говоря, отношение к идеям Данилевского выдающихся представителей отечественной культуры, говоря словами Пивова- рова, несомненно было симптомом болезни. Только я не назвал бы её «сущностной болезнью русского духа» (что было бы не диагно­зом, а приговором), скорее, фантомным наполеоновским комплек­сом. Спору нет, это тяжелая болезнь: Россия и по сей день, как мы видим, от неё не излечилась. Свидетельством тому хотя бы яростная атака на Пивоварова, предпринятая наследниками Данилевского.Один из них, например, обвинил его ни больше ни меньше, как в антипатриотизме. Нет, так прямо он не сказал и в русофобы оппо­нента не записал, но ясно дал понять публике, что не наш это чело­век. Вот послушайте: «Ю.С. Пивоваров не приемлет цвет русской культуры, именно всех, кто наиболее талантливо выражал русское национальное самосознание».143 Или того пуще: «Автор хотел бы видеть русского человека без его национального самосознания».144

В. П. Валуев. Цит. соч., с. 285.

Там же.

Меньше всего, согласитесь, напоминают эти обвинения академи­ческую дискуссию. Похоже скорее на донос «высокопоставленным сотрудникам». И подумать только, что Соловьев объяснил эту остер­венелость еще 120 лет назад! Конечно же, человек, соскользнувший на вторую ступень его «лестницы», тотчас и перестает понимать, чем, собственно, отличается национальное самосознание от национализ­ма. Перестает потому, что не допускает национальной самокритики. Именно это, надо полагать, и случилось с современниками Данилев­ского, которых перечислил Юрий Сергеевич Пивоваров.

Глава седьмая Национальная идея

Почему

Данилевскии? Остается последний

вопрос: почему именно лицо Данилевского обре­ла Национальная идея постниколаевской России, а не, допустим, его главного конкурента И.С. Аксакова, тогдашнего вождя славяно­филов, ратовавшего за Славянский союз и за водружение креста на Св. Софии ничуть не менее страстно, чем Данилевский? Почему не на сочинениях Аксакова воспитывалось целое поколение российской элиты (включая не только тех, кого перечислил Пивоваров, но и по­следнего императора), а на идеях Данилевского? Ведь именно Акса­ков был главным героем того, что князь Мещерский назвал «славян­ским пожаром» 1876 года: «В Москве народным диктатором стал Иван Сергеевич Аксаков, взявший в свои руки всё дело славянского движе­ния, а в Петербурге его единоличную роль, действительно всемогу­щую, исполнял славянский комитет». И именно благодаря усилиям Ак­сакова «к концу лета всё в России было отставлено на второй план и только один славянский вопрос завладел всеми до такой степени, что не было уголка в России, где бы не горел славянский вопрос».145

Казалось бы, Аксакову и карты в руки. Кем был по сравнению с «народным диктатором» скромный биолог Данилевский, не чис­ливший за собою никаких славянофильских подвигов, не издавав­ший свою газету и никогда не видевший в глаза императора? Прав­да, будущий председатель кабинета министров П.А. Валуев был не­сколько другого мнения о деятельности Аксакова. Например, 4 августа 1876 года он записал в своем дневнике: «Мы дошли до славянофильского онанизма. Вся Россия в бесплодной лихорадке... Все бредят южными славянами, не разбирая даже и не ведая, кто они».146 Но и Валуев не мог отказать Аксакову в исключительной энергии и безусловной преданности славянскому делу. Важнее, од­нако, что к Аксакову был еще в 1881 году необычайно расположен и новый император. Как вспоминает А.Ф. Аксакова (в девичестве Тютчева), Александр III сказал ей: «Я читал все статьи вашего мужа за последнее время. Скажите ему, что я доволен им... Он честный и правдивый человек, а главное он настоящий русский, каких, к не­счастью, мало... Я сочувствую идеям, которые высказывает ваш муж. По правде сказать, его газета единственная, которую можно читать. Что за отвращение вся эта петербургская пресса — именно гнилая интеллигенция».147

В.П. Мещерский. Цит. соч., с. 445.

Дневник П. А. Валуева. М., 1961, с. 381

А.Ф. Тютчева. При дворе двух императоров, М., 1929, с. 225.

Так каким же образом тогда победителем оказался все-таки Дани­левский? Тому, я думаю, три причины. Во-первых, Аксаков имел несча­стье убедить графа Николая Игнатьева, всемогущего тогда министра внутренних дел, в необходимости созвать Земский собор. Победонос­цев ему этого не простил. Беспощадно, как мы помним, зарубив эту идею, он доступно объяснил молодому императору, почему смутьян­ские идеи не должны нравиться лидеру, написавшему на своем знаме­ни «стабилизация режима». Попутно Победоносцев, конечно, поста­вил крест на карьере Игнатьева. Аксаков был выслан в свое имение и никогда уже больше расположением императора не пользовался.

Во-вторых, в 1881 году Александр III просто еще не разобрался толком в политических воззрениях Аксакова (и вообще славянофи­лов). Позже, когда его ментор растолковал ему на пальцах что к чему, император не только перестал считать Аксакова «настоящим рус­ским», но и испытывал к нему искреннюю неприязнь. Вот идеи Акса­кова в изложении Пыпина : «по славянофильской теории оказыва­лось, что видимая Россия — не настоящая, что Россия настоящая кончилась с реформой Петра, после чего наступил петербургский период, представляющий нарушение истинно русских начал, измену им».148 Для Александра III, согласитесь, предположение, что он управ­ляет «не настоящей Россией» и сам еще вдобавок «не истинно рус­ский», должно было звучать чем-то вроде оскорбления величества. Усугублялось всё еще и крайним догматизмом славянофилов, про­возглашавших, что «мы сначала сыны православной церкви, а потом уже русские и славяне», отталкивая тем самым от России славян-ка­толиков — хорватов, словаков, чехов. Славянофилы не желали при­знавать, что эти народы, говоря словами того же Пыпина, «имеют по­зади себя тысячу лет католичества» и «вопрос страшно усложнен этой тысячелетней историей».149 С этой точки зрения, Данилевский, кото­рый не требовал, чтобы Россия вернулась в XVII век, а славянство — ко временам Кирилла и Мефодия, был куда ближе сердцу императо­ра и, что не менее важно, Победоносцева.

В-третьих, наконец, агитация Аксакова была все-таки не более,

чем публицистика, он просто подхватил упавшее после Крымской

f

А/У. Пь/пин. Цит. соч., с. 109.

1

(

войны погодинское знамя и темпераментно повторял внешнеполи­тические идеи, от которых, как мы помним, давно уже отрекся их автор. И воттут Данилевский имел перед ним решающее преимуще­ство. Он был первым, кто представил публике старую погодинскую схему в ореоле безупречной, как тогда казалось, учености, дал ей верховную интеллектуальную санкцию. Неискушенные читатели, а порою, как слышали мы от Пивоварова, и очень даже искушен­ные, но искавшие лишь научного обоснования своих собственных взглядов, воспринимали его книгу как «открытие законов истории», как последнее слово науки, авторитетно подтверждающее то, что им хотелось услышать. За политическую благонадежность схемы Данилевского ручались церберы контрреформистского режима, возведшие её в ранг государственной философии, за благонадеж­ность научную ручался сам Бестужев-Рюмин. Чего же боле?

Даже в социал-демократической среде, бесконечно далекой от славянскихстрастей, никому, как вспоминал позже Г.П. Федотов, не приходило в голову с ней спорить: «схема эта вошла в учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие кор­ректива».150 Мало кто вчитывался в «законы истории» Данилевско­го. Зато все усвоили, что, откажись Россия от войны во имя своего славянского предназначения, не оставит она по себе и «живого сле­да». В этом смысле сыграла его схема в некотором роде роковую роль в истории России, окончательно превратив в умах её правите­лей былую погодинскую «мифологию» в «исторический завет». Тем более, что, прав Федотов, корректива действительно не было. Мно­гие ли тогда знали о возражениях Соловьева? И кого, кроме разве чудаков вррде князя Мещерского, интересовали непопулярные в ту пору суждения русских дипломатов?

Глава седьмая

Национальная идея ОпрЭВДаНИе ВОЙНЫ

Была, разумеется, у неожиданной популярности Данилевского и другая сторона. Аудитория для его проповеди была, как мы уже говорили, подготовлена. Публике, воспитанной на зажи­гательных статьях Аксакова и все-таки не дождавшейся к началу XX

150 Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, с. 36.

века реванша за поражение Николая, невыносимо было видеть Россию в роли младшего партнера Крымской победительницы — Франции. И еще невыносимей «признать вместо султана императо­ра германского привратником Проливов», как сочувственно цити­рует Сергея Сазонова Н.А. Нарочницкая.151 Если нестерпимым пред­ставляется это ей даже в 2002 году, то нетрудно вообразить, что должны были чувствовать современники Сазонова. Вот буквально так: «Окончательное водворение Германии на Босфоре было бы равносильно смертному приговору России».152

Впрочем, ничего другого и ожидать нельзя было от того, что и сегодня представляется Б.П. Балуеву как «вековечная доминанта враждебности Европы к России, [которая] основывается на органи­ческой несовместимости двух культурно-исторических типов из-за их сущностных и возрастных различий».153 Как, спрашивается, было стерпеть такой афронт со стороны «несовместимого культурно-ис­торического типа», не поставив его на место? Тем более, что Дани­левский, а это значило тогда Наука, учил, что война за проливы и славянство желанна для России и благодетельна. И что без неё она попросту «потеряет свою идею» и ей «ничего не останется, как бесславно доживать свой жалкий век» в качестве «недоросля в гро­мадных размерах».

Насколько же, право, умнее, проницательнее и даже, если хоти­те, доброжелательнее к России звучит в сравнении с самоубий­ственной рекомендацией Данилевского суждение британского ис­торика Доминика Ливена, что «ни славянская идея, ни косвенный контроль Австрии над Сербией, ни даже контроль Германии над проливами нисколько не оправдывали... фатального риска, на кото­рый пошла Россия, вступив в европейскую войну»!154 По науке, од­нако, т.е. по Данилевскому, выходило, что оправдывали.

И когда мы цитировали знаменитую фразу военного министра В.А. Сухомлинова «Государь и я... знаем, что из войны произойдет только хорошее для России», разве не очевидно было, что слышим

H. Нарочницкая. Цит. соч., с. 201.

Там же. г

Б.П. Балуев. Цит. соч., с. 302.

Dominic Leaven. Russia and the Origins of First World War, NY, 1983, p. 101.

мы воспитанника Данилевского? И что именно его схема вдохновля­ла министров императорского правительства, составивших в 1914-м «партию войны»? Но ведь и сама эта схема была лишь эхом темной идеи, толкнувшей Николая I на Крымскую авантюру. Долгий путь прошло его идейное наследство, незамеченное «восстановителями баланса», — от пламенных призывов Погодина к хамскому ультима­туму Меншикова в Стамбуле, от Крымской катастрофы к «славянско­му пожару» Аксакова, от безапелляционной проповеди Данилевско­го к фанфаронству Сухомлинова и «партии войны» 1914-го.

Глава седьмая

Национальная идея "|"q p^jg СТВ О

химеры Но стало ли крушение монархии

в России последним вздохом и для николаевского идейного наследия? Вопрос кажется риторическим. В особенности, если вспомнить, что и Сталин и Николай II воспитывались на одних и тех же учебниках. И точно так же считал Сталин славянское «до­полнение» императивом для России, если ей суждено взять, нако­нец, реванш за Крымский позор. Как сказал он в 1946 году Милова- нуДжиласу, «если славяне будут едины и солидарны, никто [в мире] в будущем и пальцем не пошевельнет».155

Нетривиально, однако, другое. Даже Сталину удалось побыть во «всеславянских царях» совсем недолго. Уже три года спустя после окончания мировой войны Тито увел у него из-под носа южных сла­вян, тех самых, на которых больше всего рассчитывал Данилевский. Как точно предвидел еще за десятилетия до советско-югославского конфликта Франтишек Палацкий, южные славяне не захотели «стать подданными русского царя». Я не говорю уже о том, что даже в пору советского всемогущества «привратником проливов» оста­лась, как и при Николае, Турция и о кресте на св. Софии речи боль­ше не было. Не говорю и о том, что еще полвека спустя и новая «фе­дерация под главенством России», задуманная, как мы помним, Да­нилевским в качестве единственного средства от превращения её в «исторический хлам», тоже развалилась в 1989 году словно кар-

155

С.А Романенко. Цит. соч., с. 230.

точный домик. Камня на камне не оставила реальность от схемы Да­нилевского. Нужно ли более убедительное доказательство, что с са­мого начала была она опасной агрессивной химерой?

Но вот и сегодня, как мы видели, все еще терзает эта химера Н.А. Нарочницкую, а она, в свою очередь, терзает ею «высокопо­ставленных сотрудников», в идеологи которым настойчиво себя предлагает. И сегодня возглашает М.В. Назаров, что «Российская империя ... явила миру геополитическое чудо Третьего Рима. В ней был прообраз Вселенской империи».156 Чего хотят они до­биться, возрождая химеру?

Воспитать в сегодняшнем российском истеблишменте еще од­ного Сухомлинова и еще одну «партию войны», словно и не было никогда ни 1917-го, ни 1991-го? Нет смысла, впрочем, после всего, что мы уже знаем, спрашивать, почему они это делают. Идейная власть имперского наваждения так же велика во многих умах сегод­ня, как и во времена Данилевского — и по-прежнему сильнее не только интересов страны, но и здравого смысла. Здесь, я думаю, и содержится ответ на вопрос, поставленный в конце предыдущей главы: не вступила ли Россия в XXI веке во вторичную фазу фантом­ного наполеоновского комплекса?

Боюсь, вступила. И все же можно с некоторой уверенностью ска­зать, что хлопочут сегодняшние наследники Данилевского зря. Прежде всего потому, что идея славянского «дополнения» России как условия реставрации её сверхдержавного статуса завершила свой жизненный цикл. Ни один «высокопоставленный сотрудник» в здравом уме и твердой памяти не посмеет больше рассматривать славянский мир Европы в качестве имперского «дополнения» России — как бы ни сту­чал в его сердце пепел реванша. В особенности после того, как друж­но устремился этот славянский мир в Европейский союз и НАТО. Одно уже это обстоятельство катастрофически сузило масштабы вожделен­ного «дополнения» до провинциального проекта экономического под­чинения, по крайней мере, Украины и Белоруссии (пусть и выглядит он всего лишь пародией на вселенский замах Данилевского).

Но ведь даже и с этим «усеченным» проектом далеко не всё об­стоит благополучно. Полумиллионные демонстрации украинской

156 М.В. Назаров. Тайна России, М., 1999, с. 493 (выделено автором).

молодежи против коррумпированного режима — и поддерживав­шей его России — всколыхнули мир зимою 2004 года. Естественно, московские политтехнологи постарались объяснить свой провал, сведя родословную этого протеста к аналогичным массовым демон­страциям в Белграде и Тбилиси и, следовательно, к антироссийским козням американской разведки. На самом деле уличный протест против коррупции властвующих режимов давно уже стал явлением всемирным. Ну что, спрашивается, антироссийского могло быть в гигантских уличных демонстрациях, например, в Боливии в 1982 году? Или на Гаити в 1985-м? Или на Филиппинах в 1986-м? Или в Ки­тае и в Чили в 1989-м? Или, наконец, в Индонезии в 1998-м? Короче, ничем, кроме элементарного невежества, нельзя объяснить темные подозрения политтехнологов. Ибо на самом деле означают все эти мощные протесты лишь одно: в народах мира просыпается созна­ние своей силы. В том числе, конечно, и в славянских народах. Раз­ница в том, что в славянских народах звучат они еще и колоколь­ным звоном по имперской мечте Данилевского. И всё равно неутих- ший наполеоновский комплекс требует новых и новых проектов имперского «дополнения». А политтехнологи, что ж? Им платят, вот они эти проекты и придумывают, выдавая позавчерашнюю химеру за жизненную необходимость для сегодняшней страны.

И проблема здесь вовсе не в пустячности этих проектов, но в том, как из-за них воспринимается Россия со стороны. В осо­бенности соседями, побывавшими, так сказать, внутри химеры Да­нилевского. Ими-то, никуда не денешься, воспринимается она как держава все еще не насытившаяся, все еще — несмотря на свою ги­гантскую полурустую Сибирь — жадная до чужих земель. И одной благочестивой риторикой об общей с Европой российской культуре изменить эту зловещую вековую репутацию невозможно: за ней сто­ят столетия страха.

Дело тут, как видим, опять в вещах, на первый взгляд, эфемер­ных, все в тех же «мнениях, что правят миром». Вот что пишет об этом Джеймс Биллингтон, эксперт, до такой степени сочувствующий России, что слывет в Америке беззаветным русофилом. И он тем не менее вынужден признать: «То, как русские понимают свой кон­фликт с Европой, диаметрально противоположно тому, как пред­ставляют его себе их соседи. Русские видят себя жертвами иност­ранных хищников, постоянно вторгавшихся на их земли... Большая часть их соседей видит жертвами себя — малые страны, жившие столетиями под постоянной угрозой завоевания огромной держа­вой, вооруженной безграничным идеологическим оправданием имперской экспансии».157

История свидетельствует, что погасить такого рода непримири­мые конфликты «мнений» между европейскими странами (Фран­ция, например, на протяжении двух последних столетий была триж­ды оккупирована немцами, а Германия дважды оккупирована французами) можно лишь одним способом — в рамках единой Ев­ропы. Иначе говоря, ничего, кроме вступления России в Европей­ский союз, репутацию или, как модно сейчас в Москве говорить, имидж России в глазах соседей — и мира — не изменит.

Только в процессе подготовки к такому вступлению — а он мо­жет занять годы — могла бы Россия изжить свой фантомный наполе­оновский комплекс. Только поставив себе целью стать одной из ве­ликих держав Европы, могла бы она избавиться от николаевской идейной проказы со всеми её химерами.

Глава седьмая

Национальная идея ПерИОДИЗЭЦИЯ РУССКОЙ

истории Вот и подошло к концу наше гру­стное повествование о николаевском «переворо­те в национальной мысли», определившем, как думал Чаадаев, это ключевое в новой истории России царствование. Теперь мы во вся­ком случае знаем, что происходит со страною, когда она «морально обособляется от европейских народов». Не мне судить, подтвердила ли нарисованная здесь картина положенную в её основу гипотезу. Единственное, что я могу еще в заключение сделать, это поделиться с читателем некоторыми неожиданными для меня самого мыслями, пришедшими мне в голову, когда я перечитывал рукопись.

Первая из них чисто академическая. Она касается общепри­знанной — и в классической, и в советской, не говоря уже о запад-

157 James Н. Biliington. Russia in Search of Itself, Woodroo Wilson Center Press, Washington DC, 2004, p. 3.

ной историографии — периодизации истории дореволюционной России. Делится она, как скажет вам любой учебник, на периоды московский и петербургский. Но можно ли серьезно говорить о ка­ком-то петербургском периоде, если, как видели мы в этой книге, состоял он из двух не только не похожих друг на друга, но и враж­дебных друг другу по своей культурно-политической ориентации пе­риодов — петровского и николаевского? А ведь то же самое получа­ется и с московским периодом, куда так настойчиво Звали Россию славянофилы.

Можно ли в самом деле отождествить прогрессивную европей­скую Москву Ивана III и Великой реформы 1550-х с противопоставив­шей себя миру фундаменталистской Московией — с её собственным Русским богом, «никому более не принадлежащим и неведомым»? Можно ли, если одна процветала и шла вперед, а другая безнадежно топталась на месте в историческом тупике — и, по словам патриарха Никона, не было «никого веселящегося в дни сии»? Ведь выглядели они не столько даже как два разных периода в истории одной стра­ны, но как два совершенно разных государства. Одно походило, ско­рее на Швецию, а другое на некий средневековый Талибан.

Если разобраться, однако, то другой, наверное, Россия и не могла быть после опустошительного тотального террора, в ходе ко­торого снесены были практически все думающие головы, а те, кто уцелел в опричной чистке, сгорели в пожаре развязанной ею вели­кой Смуты. Должны были пройти поколения, чтобы явилась в Мос­ковии новая интеллектуальная элита, способная вырвать страну из исторического тупика, куда завел Россию Грозный царь, выбрав для неё неевропейский «особый путь» (или Русский проект, как ска­зали бы сегодня).

Возглавив новую, европейскую элиту, Петр, казалось, с корнем вырвал этот московитский дурман, вменив каждому российскому дворянину европейское просвещение в непременную обязанность. Но по многим причинам, которые мы подробно здесь обсуждали, пробитого Петром «окна в Европу» оказалось недостаточно, чтобы сделать Европейский проект необратимым. Не прошло и века с чет­вертью после его реформы, как «просвещение [снова] стало пре­ступлением в глазах правительства», по выражению С.М. Соловье­ва. И на тридцать «потерянных» лет воцарился в стране второй Рус­ский проект, от идейного наследства которого так и не смогла до конца освободиться постниколаевская элита.

Вот почему, если механически не привязывать периодизацию русской истории к перемене столицы, альтернативная периодиза­ция выглядела бы намного сложнее. Примернотак.

Европейское столетие России (1480-1560)

Первый Русский проект (1560-1584)

Московитское столетие (1584-1689)

Новый Европейский проект (1689-1825)

Второй Русский проект (1825-1855)

Постниколаевская полуевропейская Россия (1855-1917)

Эта неожиданная мысль напрямую выводит нас к следующему сюжету.

Глава седьмая

Национальная идея ^ ПереКреСТКе

W

трех стратегии Для Петра, как мы зна­ем, стратегический выбор был однозначен: либо Европа, либо Московия. Одно из самых страшных последствий ни­колаевского Русского проекта заключалось, однако, в том, что он затемнил, замутнил петровскую ясность этого выбора, открыв воз­можность третьей «стратегии». Назад в Московию никто, кроме сла­вянофилов, понятно, не желал, но и вперед, к конституционной мо­нархии, другими словами, к Европе, путь, как выяснилось тотчас после смерти Николая, тоже был заказан. Слишком могущественно, как мы видели, оказалось его идейное наследие. Реформистского импульса хватило на то, чтобы покончить с политическим обособле­нием от Европы. Но для того чтобы покончить с обособлением мо­ральным, его оказалось недостаточно.

Александр II был все-таки сыном своего отца. На нового Петра походил он меньше всего, и дефицит собственных идей был у него столь же острым, как у Николая. И не в силах последовать ни выбору Петра, ни выбору отца, он на выходе из николаевской «Московии», по сути, отказался от какой бы то ни было национальной стратегии — обрекая таким образом страну на то, чтобы жить одной политичес­кой тактикой. Жить, совмещая московитское самодержавие с ими­тацией европейских учреждений и европейской риторикой. Жить, то есть, вообще без стратегического видения будущего страны. Без той великой цели, которая рождает, по выражению Маркса, вели­кую энергию. Вот почему «стратегией» постниколаевской России оказалось то самое опирающееся на имперскую бюрократию «ох- ранительство», связанное, как мы помним, с именем Победоносце­ва. «Охранительство», которое свело внешнюю политику страны к полувековому тактическому прозябанию и отучило российскую элиту от умения делать самостоятельный и смелый выбор в сложной международной ситуации. Напротив, приучила она её к реактивно­му, инерционному внешнеполитическому мышлению.

В результате, столкнувшись в начале XX века с жестоким проти­востоянием двух европейских военных блоков, «охранительное» крыло элиты оказалось не в состоянии понять, что России не место ни в одном из них. Что единственный её интерес состоял лишь в за­щите собственных границ. И единственной политикой, способной избавить её от фатального риска, был вооруженный нейтралитет.

Другое дело, что этому «охранительному» крылу противостояло крыло реваншистское, воспитанное на Данилевском и кипевшее аг­рессивной энергией. Ему давно уже, по слову Бестужева-Рюмина, «тесно было жить в [европейском] бараке», его «душа рвалась на простор... кровавой борьбы». И снился ему крест на Св. Софии. Не удивительно, что в предстоящем столкновении двух военных бло­ков это реваншистское крыло элиты увидело предсказанный Дани­левским «закат Европы» и решающий довод в пользу нового Рус­ского проекта. Оно жаждало вмешаться в европейскую драку и, по­куда остальные будут убивать друг друга, отхватить в горячке «кровавой борьбы» обещанное тем же Данилевским славянское «дополнение». И,конечно, Царьград.

Никто, разумеется, не может знать, чем кончилась бы борьба между «охранителями» и реваншистами, будь в июле 1914 года жив Победоносцев. Но его не было. И в эти страшные дни идеологи Рус­ского проекта торжествовали победу. Два с половиной года спустя она оказалась Пирровой.

И уж если уверять читателей, как проф. Галактионов, в удиви­тельной дальновидности Данилевского, зачем же проходить мимо этого эксперимента по воплощению в жизнь его идей, если экспе­римент этот поставлен был самой историей? Чем он в самом деле закончился? Гегемонией России в новой «Славянской федерации» и крестом на Св. Софии, как предсказывал Данилевский, или гибе­лью монархии и имперской элиты? Поскольку ответ известен зара­нее, будем считать, что история, спасибо ей, наш спор о Данилев­ском рассудила.

Другой вопрос, что проводила она свой эксперимент в условиях постниколаевского режима, суть которого, как мы помним, состояла в попытке совместить имитацию европейскихучреждений с московит- ским самодержавием. Это правда, что полвека спустя после гибели монархии в условиях тотального сталинского террора эксперимент, могло показаться, удался. Часть славянской Европы и впрямь была подчинена силой и на протяжении четырех десятилетий удерживалась с помощью военной оккупации — или угрозы такой оккупации. Но по­чему в таком случае прямо не сказать, что для осуществления Русского проекта Данилевского нужен Сталин? И что прославление «славянско­го Нострадамуса» есть на самом деле оправдание террора?

Вернемся, однако, к историческому эксперименту 1914-1917 гг. Данилевский, напомню снова, был убежден, что в России революция невозможна. И что же? Разве не завершился этот эксперимент именно революцией? И не забрела страна опять в результате этой революции в новую «Московию», опять противопоставив себя миру? Правда, роль «богопротивной геометрии» выпала на этот раз генетике и ки­бернетике, но отстала Россия от современного мира ничуть не мень­ше, чем в XVII веке. Чтобы вырвать её из нового тупика, нужен был, на­верное, новый Петр. Обойтись, правда, пришлось Горбачевым и Ель­циным. Но предвидел ли что-либо подобное наш «Нострадамус»?

Глава седьмая

Национальная идея ^^^ ^

«дорожной карты» так или иначе,

в очередной раз очнувшись в 1989 году от смер­тельного московитского сна, Россия опять оказалась на распутье. Только выбирать она теперь могла не между двумя стратегиями, как во времена Петра, но, если читатель еще не забыл, между тремя. Могла, например, подобно тому же Петру, выбрать Европейский проект, могла, как Николай, проект Московитский, но могла и по­следовать примеру Александра II, опять уклонившись отвыбора на­циональной стратегии и совместив имитацию вропейских учрежде­ний и европейскую риторику с московитским «особнячеством».

Петровский выбор, к сожалению, даже в голову не пришел но­вым российским реформаторам. Тем более, что в наши дни озна­чал он не просто пробивание еще одного «окна в Европу», как в XVIII веке, но и попытку раз и навсегда сломать стену между Рос­сией и Европой, с самого начала поставив стране цель в неё интег­рироваться. Слов нет, такой проект требовал не только смелости исторического воображения, но и перелома в национальном со­знании и великого терпения.

Насколько непрост в наши дни такой путь видим мы хотя бы на примере сегодняшней Турции, которая уже много лет изо всех сил пытается осуществить свой собственный Европейский проект. Чего только она ни делает, чтобы заставить Европу забыть прошлое! В од­ном лишь 2001 году турецкий парламент принял 34 (!) поправки к кон­ституции страны, чтобы привести свои политические порядки в соот­ветствие с требованиями ЕС. Уже после этого турецкое правительство согласилось для той же цели урегулировать и обе особенно болезнен­ные для общественного мнения проблемы: курдскую (сопоставимую по своемузначению с проблемой Чечни в России) и кипрскую.

И тем не менее Европейский проект Турции уже долгие годы топчется на месте. Все еще не может простить ей Европа, что на про­тяжении столетий была в ней Турецкая империя инородным телом. Не прощает и разницы в религиозных ценностях (мусульманская все-таки страна). И особенно былого «морального обособления» не прощает. Того самого, между прочим, которое возродил в России в 1825 году с помощью Карамзина Николай.

Разница, однако, в том, что Турция, в прошлом «больной чело­век Европы», отнюдь не ограничивается европейской риторикой. Она целеустремленно и настойчиво пытается выкорчевать из своей традиции это «моральное обособление», тогда как Россия не устает его подчеркивать. Она не имитирует, в отличие от России, европей­ские стандарты, она работает над тем, чтобы им соответствовать. А мы все еще пытаемся «идти своим путем». Несмотря даже на то, что Европейский проект важен для нас даже больше, чем для Тур­ции. Ибо ничто другое не даст нам возможности раз и навсегда ос­вободиться от древней патерналистской традиции.

И главное, Европейский проект предложил бы стране ту самую великую цель, которой оказалась лишена элита постниколаевской России. Дал бы ей видение нормального европейского будущего, программу и план этого будущего. Я не говорю уже, что он избавил бы, наконец, страну от преследовавшего её столетиями страха гео­политического окружения, сделав полноправной частью могучего и процветающего сообщества.

Беда Европейского проекта в России, однако, в том, что все его очевидные преимущества оборачиваются на деле недостатками. По простой причине: они лишают его политической базы. Ибо зна­чительная часть сегодняшней российской элиты предпочитает стра­тегии конкурирующие. Например, всетотже николаевский Русский проект. С той, как мы уже знаем, разницей, что роль угасшего сла­вянского «дополнения», которое столько десятилетий вдохновляло дореволюционных его идеологов, играет в наши дни постсоветское пространство или, употребляя уже известное нам выражение А.Г. Дугина, «собирание Империи».

С точки зрения историка николаевского идейного наследия, проблема как с современным «охранительством», так и с новым Русским проектом, прежде всего в том, что оба уже были испробо­ваны. И, как знаем мы из исторического опыта, и то и другое нику­да, кроме как в очередную «Московию» привести страну не могут. Новый Русский проект, допустим, даже окажись он физически воз­можным, ни при каких условиях не обрел бы легитимности в глазах современного мира. И уже по одной этой причине обрек бы страну на положение международного изгоя. На то самое, между прочим, положение «больного человека Европы», в каком находилась во времена Николая Турецкая империя. И чем, скажите, кончилось для этой евразийской империи дело? Напомню тем, кто забыл: её разделили между собою южные славяне и арабы, можно сказать, Европа и Азия.

С другой стороны, «охранительство», подменяющее, как в пост­николаевские времена национальную стратегию вялотекущей по­литической тактикой, тоже ничего, кроме беды, не сулит. Во всяком случае привело оно уже однажды, как мы помним, к провалу в глу­бокий исторический тупик. И повторения этого постсоветская Рос­сия — в условиях жесточайшего демографического кризиса — по­зволить себе никак не может. Хотя бы потому, что из еще одного ту­пика ей, скорее всего, уже просто не выкарабкаться.

Вот и остается, казалось бы, первый, никем еще со времен Ива­на III и Екатерины не испробованный Европейский проект. Вроде бы у него все преимущества перед своими конкурентами. По край­ней мере, в отличие от них, он ни при каких условиях не мог бы при­вести ни к разделу страны, как Русский проект, ни к новому истори­ческому тупику, как постниколаевский. Неважно, что осуществле­ние его заняло бы, скорее всего, как и в случае Турции, долгие годы. Другое важно. То, что вектор движения в будущее был бы точно оп­ределен, не оставляя места ни для очередных имперских завихре­ний, ни для топтания на месте. Страна обрела бы в этом случае сво­его рода готовую «дорожную карту» и не было бы у неё надобности гадать о том, что будет после Путина. Поскольку после Путина будет в этом случае именно то, что заранее намечено в «дорожной карте» Европейского проекта. И за любое отклонение от неё пришлось бы слишком дорого платить. Турция, тоже некогда, как мы помним, грозная и гордая империя, поняла это на собственном опыте.

Глава седьмая

Национальная идея QflflTb ПОСТН И КОЛ Эв ВСКИ Й

выбор? Где, однако, политическая база Ев­ропейского проекта в сегодняшней России? Разве заинтересована могущественная бюрократия в избавлении от па­терналистской традиции? В конце концов, это её хлеб. И потому куда больше устраивает её постниколаевский политический ступор, ко­торый она и пытается выдать за укрепление государственности. За­чем ей в самом деле национальная стратегия?

Активные же, чекистские, как принято теперь говорить, слои элиты тем более не испытывают ни малейшего тяготения к интегра­ции в Европу. Этих по-прежнему сжигает фантомный наполеонов­ский комплекс. Они все еще бредят николаевскими химерами, хотя и не подозревают об их происхождении. И потому куда соблазни­тельней для них привычный Русский проект.

Что оставалось в таких условиях делать на перекрестке страте­гий лидерам постсоветской России, для которых Европейский про­ект так и не стал приоритетом? Конечно, искать компромисс между противоречивыми импульсами своей элиты. Нашли они его в идее интеграции «ближнего Зарубежья» вокруг России. Идея и впрямь имела свои преимущества. По крайней мере, на время. С одной сто­роны, она имитировала дугинское «собирание империи», помогая разрядить агрессивную энергию чекистских слоев элиты. С другой, устраивала она и «охранительные» её слои, поскольку, как всякая имитация, не требовала серьезных конфликтов с окружающим ми­ром (во всяком случае до сентября 2001-Г0, т.е. до американских баз в Средней Азии, до того, как ЕС объявил Украину, Беларусь и Грузию своим собственным ближним Зарубежьем и до «револю­ции роз» в Тбилиси).

Короче говоря, идея интеграции СНГ могла казаться идеальной, хотя и временной, подменой национальной стратегии страны. В нача­ле XXI века обнаружилось, однако, что она вдруг стала постоянной. Между тем у неё есть, по крайней мере, три недостатка, которые, если их вовремя не заметить, могут стать для России фатальными.

Во-первых, она совершенно бесплодна. В том смысле, что ров­но ничего не дает для избавления страны от её патерналистской традиции «людодерства», говоря языком Юрия Крижанича. Чему, спрашивается, мог бы научить Россию союз с такими светилами «людодерства», как Лукашенко в Беларуси, Каримов в Узбекистане или какой-нибудь новый Ниязов в Туркмении? Ясно, что ценности «нормальной» жизни Россия от СНГ перенять не сможет. От Европы могла бы, от СНГ — нет.

Во-вторых, имитация национальной стратегии обнажает и обос­тряет противоречия между Россией и Европой. Возрождая моско- витскую традицию «потребительского» отношения к Европе, она ли­шает Россию возможности заимствовать из неё не одни лишь техно­логии и капитал, но и главное её богатство — гражданские ценности, позволяющие стране жить «нормально» — без произвола чиновников, без нищеты и страха перед завтрашним днем. Как пи­сал один из виднейших немецких экспертов Александр Рар, «Рос­сия предлагает Европе общение, основанное на общих интересах, но не на общих ценностях, на экономическом прагматизме, но не

на гражданском диалоге, на партнерстве в модернизации, но не на демократическом партнерстве».158

Такого рода «ножницы» могут в конечном счете привести к но­вому моральному обособлению от Европы. Иначе говоря, опять превратить Россию в европейского изгоя, вернуть её к статусу мос- ковитских и николаевских времен, от которого так отчаянно пытает­ся избавиться сегодняшняя Турция.

В-третьих, наконец, просто не может великий народ бесконечно пробавляться имитацией национальной стратегии, т.е. жить без це­ли и смысла, подменяя всё это тактическим прозябанием. Ведь уже пробовала так жить Россия в постниколаевские времена — и закон­чилось дело в 1917-м мы слишком хорошо знаем как. Короче, опас­но для политически немодернизированной страны жить без нацио­нальной стратегии.

Что поделаешь, не удалось, как видим, постсоветским элитам на перекрестке стратегий преодолеть трагический опыт своих пост­николаевских предшественников. Выбрали самое простое: верну­лись к дореволюционному образцу.

Глава седьмая

Национальная идея РаЗОруЖвНИв

либералов Самой загадочной, однако,

выглядит позиция постсоветских либералов. Уж их-то Европейский проект должен, кажется, устраивать по всем статьям. Хотя бы потому, что обе остальные стратегии им откро­венно враждебны. Я не говорю уже, что дал бы он им великое пре­имущество, которого не имеет в России никакая другая элита: преимущество представить своему народу достойную (и что не ме­нее важно, доступную пониманию каждого, кто мечтает о «нор­мальной» жизни) цель его исторического путешествия. Ведь они на самом деле единственные, кто действительно способен предло­жить стране национальную стратегию: политическую модерниза­цию, гарантии от векового произвола, возможные лишь в рамках Европейского проекта.

158 Johnson's Russia List, May 27, 2004.

Тем не менее подавляющее большинство либералов так же рав­нодушны к Европейскому проекту, как и остальные элиты. Объяснить это могу я лишь «экономическим кретинизмом» одних (когда люди уверены, что достаточно привести в порядок «базис», экономику, а «надстройка», то, что Чаадаев называл национальной мыслью, ав­томатически приложится) и уникальным историческим невежеством других. В результате и те и другие не в состоянии понять решающую роль «национальной мысли» на перекрестке стратегий. И нечего ока­зывается им противопоставить ни Русскому проекту националистов, ни политическому ступору бюрократии. Отказавшись от Европейско­го проекта, постсоветские либералы, по сути, сами себя разоружили.

Ну вотхотя бы один пример, который обсуждали мы в этой кни­ге очень подробно. Нет сомнения, что николаевская реакция состо­ялась бы в 1825 году и без идей Н.М. Карамзина. Только «переворо­том в национальной мысли» она без них не стала бы. И к морально­му обособлению России от Европы не привела. Более того, нельзя исключить, что под влиянием ошеломляющего крымского разгрома николаевской системы начала бы Россия своё движение к европей­ской конституционной монархии не в 1905-м, когда было уже позд­но, но, допустим, в 1855-м, когда даже Погодин заговорил об «оча­ровательном слове свобода», когда всё еще было возможно. Иначе говоря, перед нами случай, в котором именно «переворот в нацио­нальной мысли» сыграл на решающем перекрестке русской исто­рии роль поистине роковую.

Так какой же, суммируя, оставляем мы на сегодняшнем пере­крестке выбор нашей истории-страннице?У Европейского проекта, если так и не возьмут его на вооружение российские либералы, шан­сов нет. На стороне постниколаевского тактического прозябания бю­рократия, но нет, если можно так выразиться, национальной энерге­тики. Бюрократия не сможет противостоять разделению бизнеса на «патриотический» и «антипатриотический», которого энергично до­биваются пропагандисты Русского проекта. И тем более не сможет она противостоять такому же разделению культуры, т.е. российской историографии, литературы и СМИ. Короче, дело, похоже, идет к тому, что истории-страннице опять, как в 1825 году, и выбирать-то будет особенно не из чего. Русский проект и с ним моральное обособление от Европы могут победить, так сказать, by default.

Глава седьмая Национальная идея

ретроспектива Так выглядит дело,

если смотреть на него глазами разочарованных современников. С точки зрения истории-странницы, однако, вместе с которой побывали мы на многих перекрестках русского прошло­го, начиная с кровавой опричной зари самодержавия в 1560-м и до праздничного отречения от него в феврале 1917-го (так напо­минавшего отчаянные августовские дни 1991-го), дело обстоит не­сколько по-другому.

Просто у неё другая, долгая ретроспектива, longue duree, как го­ворят французы. В отличие от современников, она имеет возмож­ность сравнивать.

Так вот, похож ли с точки зрения этой долгой ретроспективы пе­рекресток, на котором предстоит ей выбор сегодня, на тот, 1825 го­да, где пришлось ей предпочесть Русский проект? Похож, но еще больше не похож. И дело тут вовсе не в том, что реальность сегодня другая, как любят подчеркивать те либералы, что отвергают опыт русской истории-странницы в качестве матрицы, определяющей спектр возможных национальных стратегий. Само собою, Россия больше не крестьянская страна, как в прошлом веке, она — грамот­ная страна, продемонстрировавшая миру мощь своей культурной потенции. Но массовая психология, но патернализм и предпочте­ние силы праву, но неспособность сегодняшних элит принять макси­му Крижанича, что «мы не первые и не последние среди народов», но их имперский, наполеоновский комплекс — сильно ли все это из­менилось? А ведь решает дело именно это.

Попробуем в таком случае подойти к делу иначе. Если обобщить опыт всех перекрестков, на которых истории-страннице пришлось согласиться на Русский проект, получим в некотором роде формулу такого её выбора. Пять условий, оказывается, должны совпасть, чтобы Русский проект стал реальностью. Перечислим их.

Долгая

Во-первых, нужен для этого сильный Лидер, уверенный как в превосходстве России над Европой, так и в своей способности до­казать это превосходство на поле брани (или, по крайней мере, в открытой конфронтации).

Во-вторых, нужен авторитетный Идеолог, способный убедить по­литическую элиту страны, что у России нет с Европой ничего общего, ибо она — еретическая ли, революционная или, напротив, буржуаз­ная (выбор эпитетов зависел от времени) — для России смертельно опасна. И потому единственным способом самосохранения держа­вы является «переворот в национальной мысли»: для Ивана IV, на­пример, такую роль сыграл митрополит Макарий, для Николая I — Н.М. Карамзин, для Сталина — Отдел пропаганды ЦК ВКП(б).

В-третьих, нужна новая опричная политическая элита, безус­ловно поверившая Идеологу (или идеологам) нового «переворота».

В-четвертых, либеральная элита должна быть идейно разоруже­на, деморализована и потому неспособна оказать «перевороту» серь­езное сопротивление.

В-пятых, наконец, требуется для этого геополитическая ситуа­ция, исключающая Европейский проект (по крайней мере, с точки зрения Лидера и идеологов Русского проекта).

Посмотрим теперь под углом зрения нашей формулы на то, что происходит в России сегодня. Нет нужды, я думаю, доказывать, что первого и пятого условий успеха Русского проекта сейчас не сущест­вует. Зато в наличии второе условие — в лице многочисленной не­оконсервативной котерии, пытающейся сыграть роль коллективно­го Карамзина (или Отдела пропаганды). Третье и четвертое, нако­нец, условия — обновление политической элиты и идейное разоружение либералов — происходят на наших глазах. Тут, одна­ко, сложность. Покуда формирующий новую, лояльную ему элиту Лидер к «особому пути» России безразличен, нет оснований ожи­дать, что она тотчас и бросится в объятия идеологов Русского проек­та. За неё им — в ожидании нового, более «патриотического» Лиде­ра — еще предстоит побороться.

Присмотревшись к идейной жизни страны, мы ясно увидим, что именно это сегодня и происходит. Идеологи Русского проекта отча­янно борются за умы новой политической элиты и молодежи стра­ны. Правда, договориться между собою они покуда не могут (не мо­гут даже рассчитаться на первый-второй: все первые). Зато одно знают все они твердо: «переворот в национальной мысли» для Рус­ского проекта — императив. И сила их в том, что сопротивления им практически не оказывают. Либералы отдали национальную мысль

в полное их распоряжение. Отсюда парадоксальный вывод Джеймса Биллингтона, что «авторитарный национализм [имеет в России шан­сы], несмотря на то, что не сумел создать ни серьезного политичес­кого движения, ни убедительной идеологии».159

Исторический опыт, надо признать, дает для этого вывода неко­торое основание. В конце концов примерно такой же была ситуа­ция в России и в царствование Александра I. С одной стороны, гово­ря словами того же А.Е. Преснякова, могло «казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разра­ботка проектов политического преобразования империи подготов­ляла переход русского государственного строя к европейским фор­мам государственности; эпоха конгрессов [сегодня сказали бы сам­митов] вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, и её внешнюю политику в рамки общеевропейской политической системы».160

С другой стороны, однако, тогдашние идеологи Русского проек­та столь же самозабвенно, как сегодняшние, готовили националь­ную мысль к «перевороту». Правда, ни серьезного политического движения, ни убедительной идеологии создать они в ту пору тоже не сумели. Но старались очень. До того даже, как мы помним, доходи­ло, что, судя по донесению французского посла Коленкура, «в Пе­тербурге говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, как говорили бы о дожде или о хорошей погоде». И лишь победо­носная война и отказ Александра от европейских реформ отсрочи­ли тогда развязку.

Мы знаем, впрочем, чем кончилось дело. Русский проект побе­дил — пусть не при действовавшем тогда императоре, но при следу­ющем. Несговорчивого Александра сменил Николай — и Россия действительно «выпала» из Европы.

В этом сходство нынешнего раунда с тем, который выиграли после Александра идеологи Русского проекта. Но и различий масса, начиная с разгрома декабризма, который привел тогда к необрати­мому ослаблению либеральной оппозиции, и кончая откровенной * политической реакционностью тогдашней Европы. Надеяться в этих

James И. Billington. Ibid., p. 91.

А.Е. Пресняков. Апология самодержавия, Л., 1925, с. 15.

условиях сегодняшние неоконсерваторы могут поэтому лишь на то, что им удастся полностью деморализовать либералов, запугать и вывести из игры ту единственную элиту страны, что способна по­мешать им завоевать умы нового поколения.

Глава седьмая

Национальная идея ЗПИГОНЫ

«НОВЫХ учителей» Читателям, кото-

рые помнят последнее письмо Петра Яковлевича Чаадаева, принятое нами здесь за точку отсчета, понятно, о каких говорил он «учителях». Конечно о тех, что сеяли в умах молодежи московитский дурман, сбивая её с петровского европейского курса и готовя свой «переворот в национальной мысли». Мы видели, что и полтора столетия спустя эти «новые учителя» все еще с нами. Они по-прежнему изображают Европу как «чужую этноцивилизацион- ную платформу» и по-прежнему пытаются изобрести оправдания «языческому особнячеству». Как писал мне недавно коллега из Москвы, «радикальный пересмотр русской истории с националис­тических позиций идет полным ходом». В историографии советско­го периода дело уже обстоит так, продолжал он, «будто никогда не было не только перестройки, но даже и хрущевского доклада на XX съезде». И Нарочницкая, наверное, не преувеличивала, когда по­хвалялась, что её книгу — «антилиберальную и антизападную бом­бу» — сметали с прилавков «не только оппозиционеры, но бизнес­мены, профессора и высокопоставленные сотрудники». Что ж, со­временные новые учителя, как могут, окармливают свою паству. Правда, по сравнению с временами Карамзина или Данилевского, чего-то им недостает. Чего?

Представим на минуту, как свежо, как опьяняюще неортодо­ксально должны были звучать в эпоху Карамзина его, по пушкин­скому выражению, «парадоксы». Чего стоила хотя бы максима, что «у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и её должно изучать и о ней должно судить на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов». Как соблазни­тельно ново звучал этот «парадокс», когда все вокруг повторяли на-

Глава седьмая Национальная идея! Эпигоны! 481

«новых учителей»

доевшую екатерининскую сентенцию, что «Россия есть держава евро­пейская»! Напоминать ли, что даже самый знаменитый в русской лите­ратуре нонконформист Виссарион Белинский и тот поддался — пусть ненадолго — очарованию этой совсем недавно немыслимой новости?

Нечто похожее происходило полстолетия спустя и с трактатом Данилевского, когда ключевым словом в словаре русской элиты оказался «реванш». Публике была предложена наукообразная тео­рия реванша, в которой спокойно, рассудительно и с большой, ка­залось, эрудицией обосновывалась закономерность торжества сла­вянского культурно-исторического типа, поскольку он единствен­ный в мире «четырехосновной». И к тому же предназначенный отправить отживший свой век романо-германский «тип» на свалку истории. Тем более, что Данилевский бесстрашно, в отличие от се­годняшних его эпигонов, шел в своих выводах до логического кон­ца, провозглашая императивность большой войны, «кровавой борьбы» с Европой. Поистине предлагалась публике захватываю­щая дух идея, не уступающая по сенсационности карамзинской.

Читатель понимает теперь, конечно, в чем проблема наших «но­вых учителей». Они интеллектуально пусты. Собственных идей у них нет. Всё заимствовано, всё — ученические перепевы классиков кон­сервативного национализма, всё — трусливое эпигонство.

Между тем их классики не предвидели того, что произошло с Рос­сией в XX веке (как, впрочем, и того, что произошло с Европой и во­обще с миром). И рецептов на этот случай в классических текстах не предусмотрено. Речь в них, как мы уже знаем, совсем о других сю­жетах. Карамзин, правда, иностранной политикой, сколько я знаю, не интересовался. Но Погодин отлично понимал, что за его спиной стояла грозная военная сверхдержава. И он, вполне логично со сво­ей точки зрения, планировал передел Европы. А Данилевский, по­заимствовав погодинскую мысль, что славянские народы, как один, поднимутся вместе с Россией на «кровавую борьбу» с романо-гер- манской Европой, шел еще дальше. Он звал к войне, чтобы превра­тить Европу «в довесок Евразии, соскальзывающий в Атлантический океан», как сформулирует впоследствии его идею Нарочницкая. Но основывались все эти пророчества на уверенности классиков, что Россия с её славянским «дополнением» сильнее Европы, что нас больше, чем их, что равных нам по могуществу в мире нет.

Достаточно вспомнить знаменитые строки Погодина из письма 1838 года, чтобы не осталось в этом ни малейшего сомнения.

«Россия, — писал он, — поселение из во миллионов человек, которое ежегодно увеличивается на миллион и вскоре дойдет до ста. Где еще такая многочисленность? О Китае говорить нечего, ибо его жители составляют мертвый капитал истории... А если мы прибавим к это­му количеству еще 30 миллионов своих братьев, родных и двоюрод­ных, рассыпанных по всей Европе, от Константинополя до Венеции и от Морей до Балтийского и Немецкого морей? Вычтем это количес­тво из Европы и приложим к нашему. Что останется у них и сколько выйдет нас?» И дальше: «Россия может всё, чего же более?» А Данилевский даже убеждал публику не страшиться «всемирного владычества».

Вот на какой реальности основывались расчеты классиков кон­сервативного национализма. И вот в каком контексте имели смысл их яростные обличения еретического Запада как исконного врага России, всегда желавшего ей зла и строившего всевозможные коз­ни, чтобы её ослабить, а если возможно, и уничтожить. Для класси­ков это было идеологическим обеспечением, своего рода черным пиаром, предназначенным мобилизовать элиты и население стра­ны для передела Европы посредством непримиримой «кровавой борьбы». Но какой, спрашивается, смысл имеют все эти обличения сегодня, когда их прилежно и с подобающей яростью повторяют эпигоны? Ведь у них-то за плечами уже нет сверхдержавы, мечтаю­щей о «мировом владычестве».

Больше того, за плечами у них страна, не только не прибавляю­щая по миллиону в год, как во времена Погодина, но катастрофиче­ски теряющая свое население, страна с полупустой Сибирью, кото­рую раньше или позже придется защищать оттого самого Китая, что был для Погодина «мертвым капиталом истории». Между тем Китай, который и Данилевскому казался, как мы помним, одним из тех «стариков, про кого говорят, что они чужой век заживают, что смерть их забыла», сегодня одна из самых могущественных стран мира — с населением в девять раз превышающим российское и с ВВП вдвое большим. И никто, кроме Запада, не сможет или не захочет помочь России в роковой момент, когда ей придется защи­щать от него Сибирь.

Так какой, спрошу снова, смысл повторять в этой новой реаль­ности всё ту же яростную антизападную риторику? Впрочем, потому наши неоконсерваторы и эпигоны, что самостоятельно ничего но­вого, тем более способного вдохновить сегодняшнюю молодежь, придумать не в силах. А ведь молодежь сейчас в России ученая. Она разъезжает по заграницам, набирается ума-разума в университетах Америки и Европы, дышит воздухом постиндустриального мира.

Глава седьмая Национальная идея

По одной уже этой причине классические «парадоксы», очаро­вывавшие, как мы помним, современников, должны представлять­ся новому российскому поколению скорее доисторическими древ­ностями, нежели руководством к действию. И еще меньше у него ос­нований верить эпигонам обанкротившихся классиков Русского проекта. В этом смысле мы можем надеяться, что именно новое по­коление окажется, вопреки всем расчетам эпигонов, мощным ре­зервом российского либерализма. Если конечно, деморализован­ная сегодня либеральная элита (и я говорю не столько даже о поли­тиках, сколько о либералах в науке, литературе, историографии, кино или театре) поймет, наконец, в чем её настоящая задача.

«Надежды маленький

оркестрик» Конечно, в значительной

степени деморализация сегодняшних либералов объясняется шрком, вызванным сменой режима, националистичес­ким обновлением правящей элиты и тем, что коллективный органи­затор общественного мнения, центральное телевидение, оказалось в руках неоконсерваторов. В результате либералов представляют публике как антигосударственников, антипатриотов, сторонников «великих потрясений» и вообще всяческой нестабильности.

Глава седьмая Национальная идея «Надежды маленький 483

оркестрик»

Но ведь это всё преходяще, пена на поверхности исторического потока. Проблема в том, чтобы эти политические изменения не стали необратимыми, как стали они в эпоху Николая. И тут следует прислу- * шаться к Чаадаеву, который гениально угадал, что необратимыми ста­новятся политические изменения, лишь если закреплены культурным «переворотом в национальной мысли» и неминуемо вытекающим из него моральным обособлением от Европы. Иначе говоря, именно тем,

что готовят сегодня неоконсерваторы. Вот почему центральный фронт борьбы либеральной элиты должен проходить сегодня не столько в сфере политики, сколько в сфере культуры. И настоящая её задача в том, чтобы предотвратить «переворот в национальной мысли» или, что то же самое, обезоружить генералов Русского проекта. И выпол­нить зту задачу можно лишь одним способом — не только идейно раз­громив эпигонов «новыхучителей», но и сделав их посмешищем в гла­зах интеллигентного электората и в особенности нового поколения.

Имея в виду многократное интеллектуальное превосходство ли­бералов над эпигонами, это вполне, я уверен, возможно. Фигураль­но говоря, я не могу это сделать, я всего лишь историк. Но Эльдар Рязанов или Марк Захаров могут. Разумеется, если вспомнят, как умели они возвыситься над своими цеховыми интересами в недоб­рой памяти советские времена. Вотя и говорю: либеральный потен­циал современного российского общества громаден. Просто обще­ство это сбито с толку, дезориентировано. Для того, может быть, и написал я эту книгу трилогии, чтобы рассеять туман, чтобы пока­зать, как страшно и стыдно было жить интеллигентному человеку в николаевскую эпоху развитого национализма. В эпоху, над воз­рождением которой денно и нощно работают наши сегодняшние неоконсерваторы. Ничуть, как мог убедиться читатель, не менее страшно и стыдно, чем во времена развитого социализма.

Я не говорил бы об этом с такой уверенностью, если бы перед глазами у меня не стоял пример того, как один мужественный либе­рал оказался способен рассеять туман деморализации, цинизма и страха, при помощи которого неоконсерваторам почти удалось обмануть великий народ.

Пусть пример этот взят из опыта другой страны, другой реально­сти. Тем не менее по некоторым параметрам он необыкновенно на­поминает сегодняшнюю ситуацию в России. Дело происходило в ны­нешней сверхдержаве в середине 2003 года. Практически все ко­мандные высоты в стране были в руках Республиканской партии — администрация президента, правительство, обе палаты Конгресса, большинство Верховного суда, значительная часть СМИ, в особен­ности самых массовых в Америке — радио. А республиканцы, в свою очередь, оказались после и сентября 2001-Г0 в плену у своих соб­ственных «новых учителей», тоже, как в России, неоконсерваторов, зараженных наполеоновским комплексом. Сам президент выглядел марионеткой в их руках. А рейтинг его между тем был высок, коле­бался между 6о и 70 процентами.

Казалось, что в стране вот-вот произойдет чаадаевский «пере­ворот в национальной мысли». Америка противопоставила себя Ев­ропе и готова была к моральному обособлению от неё. «Америка мо­жет всё, чего же более?» — парафраз лозунга, предложенного, как помнит читатель, еще в 1838 году Погодиным, звучал в 2003-м в аме­риканских сердцах, как звучал он полтора столетия назад в русских. Сверхдержавный «Американский проект» (назовем его так по ана­логии с Русским проектом наших эпигонов) обволакивал страну.

Тем более, что партийная машина оппозиционных Демократов бук­совала. Обманутые опытом двукратного триумфа Билла Клинтона (в 1992-м и 1996 гг.), обязанного своими победами политике компро­мисса с республиканцами, они выглядели решительно неспособными понять, что катастрофа и сентября радикально изменила политичес­кую ситуацию в стране и сделала компромисс невозможным. Я не гово­рю уже о том, что любая попытка выступить против Верховного главно­командующего в разгар войны считалась антипатриотической и потому обреченной. И уж такое царило среди либералов ощущение бессилия и безнадежности, что хоть телевизор не включай. Похоже на Россию?

Но вот нашелся в стране бунтовщик, по сути, диссидент (посколь­ку восстал он не только против правящей партии, но и против руко­водства своей собственной). Зовут его Говард Дин. По профессии врач, откровенный либерал. В прошлом пятикратно избирался на пост губернатора маленького штата Вермонт (губернатора там из­бирают каждые два года). Впрочем, за пределами Вермонта никто о нем в стране не слышал. И тем не менее Дин ринулся в бой, при­звав страну к бескомпромиссной борьбе против Американского проекта (называл он его, конечно, иначе, но смысл его борьбы от этого не менялся). Ясное дело, проверенных путей в его распоряже­нии не было, как нет их в распоряжении российских либералов. И вообще никаких путей видно не было. Кроме разве непосред­ственного обращения к молодежи, которая, как мы сейчас увидим, и оказалась решающим резервом американского либерализма.

Вот и обратился Дин — по Интернету — к студенческим советам уни­верситетов с призывом помочь ему обуздать неоконсерваторов. И мо­лодежь, вопреки предсказаниям циников, откликнулась. Непрерыв­ным потоком пошли к нему студенческие пожертвования, мизерные, конечно, от ю до 77 долларов. Но началась цепная реакция: подняла голову поверженная, казалось, либеральная интеллигенция. И пожерт­вований было так много, что к началу предвыборной кампании в янва­ре 2004 года Дин собрал 41 миллион долларов. Из самых отдаленных штатов съезжались молодые волонтеры, готовые хоть бесплатно рабо­тать на его кампанию. И за какие-нибудь полгода Говард Дин превра­тился в национальную фигуру, в грозную для «новых учителей» силу.

Нет, опыта в большой политике у него не было и стать президент­ским кандидатом от оппозиционной партии он, конечно, не мог. Но в этом ли дело? Под воздействием его кампании президентская гон­ка и даже вся политическая ситуация в стране изменились неузнавае­мо. Вот пример. Когда еще в мае 2003 года Дин провозгласил на всю страну, что «нам действительно нужна смена режима, но не в Багдаде, а в Вашингтоне», Америка ужаснулась немыслимой дерзости. Но когда 29 августа 2004 года, накануне открытия Республиканского съезда, полмиллиона человек вышли в Нью-Йорке на самую многочисленную в этом поколении демонстрацию протеста, лозунг Дина был написан гигантскими буквами на десятках тысяч плакатов, а газеты трактовали смену режима в Вашингтоне как нечто рутинное, заурядное.

И возможно это стало лишь в результате цепной реакции, вызван­ной отчаянным выступлением Дина. Ибо в борьбу включилась культур­ная элита Америки: документалисты, актеры, музыканты. Километро­вые очереди терпеливо выстаивали у кинотеатров, чтобы посмотреть «Фаренгейт, и сентября» Майкла Мура, факт неслыханный в истории документального кино. Комедийная программа Джона Стюарта, бес­пощадно высмеивавшая имперские амбиции неоконсерваторов, по­била все рекорды популярности. Звезды рок-музыки во главе с леген­дарным Брюсом Спрингстином поехали по Америке с антинационали­стической программой. Вот это я и называю цепной реакцией.

Дин, можно сказать, воскресил для политической жизни амери­канскую молодежь, даже ту её часть, которая вообще никогда не го­лосовала. Он разрушил миф, что критиковать Верховного Главноко­мандующего во время войны непатриотично. Он консолидировал партию, деморализованную поражением на выборах 2000 года. И пусть не стал он президентом, но после его сокрушительной крити­ки страна уже не окажется легкой добычей проповедников «особого пути Америки». Во всяком случае никто больше не говорил о компро­миссе с ними. Над их идеями смеялись. Их презирали. Американский проект был серьезно, скорее всего безнадежно, скомпрометирован.

Не случайно, наверное, одного из ведущих президентских кандидатов Барака Обаму называют сегодня «вторым Говардом Дином».

Вот такая история, которую я наблюдал собственными глаза­ми — от начала до конца, от отчаяния до триумфа.

Предвижу шквал возражений. В конце концов Америка и впрямь совсем другая страна, с другими политическими традици­ями и массовой психологией, несопоставимо более религиозная и мессианская, чем современная Россия, но и более свободная. Од­нако ситуация-то все равно, согласитесь, схожая. Имперская идео­логия неоконсерваторов с их великодержавными проектами пред­ставляет одинаковую опасность по обе стороны океана. И пример Дина свидетельствует, что даже в условиях, когда у противников Американского проекта не было, вроде бы, никаких шансов, вое­вать с ним оказалось возможно. И сокрушить его, и сделать неокон­серваторов посмешищем в глазах общества тоже возможно.

Ситуация либералов России, конечно, более суровая. Но ведь и в России есть и Интернет, и студенческая молодежь, пока еще не от­равленная неоконсерватизмом, есть либеральная интеллигенция, для которой жизненно, а не риторически, важно чувствовать себя «свободными людьми в свободной стране», по словам президента Путина. Единственное, выходит, чего в ней сегодня нет, это своего Говарда Дина. Дерзкого лидера, способного поднять людей с колен и объяснить им, что националисты, проповедники несвободы, эпи­гоны «новых учителей», только их страхом и сильны.

Глава седьмая

Наци0нальнаяидея Сточки зрения

истории-странницы L ВЫСОТЫ

своего опыта в долгой ретроспективе она меня по­правляет. Нет, свидетельствует она, многого еще не хватает России, чтобы произвести своего Говарда Дина. И напоминает о замеча­тельных реформаторах, каждый из которых мог бы стать Дином, но не стал. Напоминает о Вассиане Патрикееве в 1520-е и об Алексее Ада- шеве в 1550-е, и о Михаиле Салтыкове в 1610-е, и о Дмитрии Голицы­не в 1730-е, и о Никите Муравьеве в 1820-е. И все это лишь на протя­жении первых трех столетий российской государственности. Да ведь, как слышали мы от Пушкина, и Чаадаев в Риме был бы Брут...

В одном, впрочем, история-странница, кажется, согласна. Не со мною, конечно, но с тем же Чаадаевым: бояться надо не политичес­кого режима, а культурного «переворота в национальной мысли». ^Лишьтри правителя в прошлом России сумели добиться такого «пе­реворота» и в результате на поколения поссорили страну с Евро­пой — Иван IV, Николай I и Сталин. Каждый из этих «переворотов» привел в конечном счете к грандиозным катаклизмам. И поэтому первоочередная задача действительно в предупреждении еще одно­го такого «переворота». Согласна история-странница и в том, что предупредить его способна лишь либеральная, европейски ориенти­рованная элита, умеющая, говоря словами Чаадаева, «любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра».

Другой вопрос, что элита эта имеет странное свойство сама се­бя разоружать. Воплощалось это её свойство всегда — и при Адаше- ве, и при Голицыне, и даже при Гайдаре — в одном и том же, в пре­небрежении «национальной мыслью». И поэтому, естественно, их оппоненты, консервативные националисты, неизменно мобилизо­вали национальную мысль против них.

Актуальный пример — уже известный нам либеральный пара­докс: «позади у нас тысячелетнее рабство, но за ближайшим пово­ротом европейская свобода». Проблема даже не в самом этом па­радоксе, а в том, что его сочинителям и в голову не приходит немед­ленный политический эффект такого их невежества. Не зря же не устают повторять эпигоны «новых учителей», что либералы — чужа­ки на русской земле, во всяком случае, агенты чуждой, враждебной России цивилизации, поставившие себе целью её разрушить. И для большего эффекта намеренно смешивают приверженность граж­данским свободам, в которой, собственно, и состоял всегда смысл либерализма, с «либерализмом экономическим», который вообще из другой оперы. Короче, невозможно отвоевать у них «националь­ную мысль», не освободившись от этого парадокса.

Да и с какой, собственно, стати должны современные либералы отрекаться от своей родословной, от мощной и славной либераль­ной традиции, укорененной в России с самого начала её государ­ственного существования? Напротив, казалось бы, должны они её всячески пропагандировать, стараться сделать её привычной, если угодно, обыденной составляющей современной российской культу­ры. В особенности имея в виду массовую психологию, отторгающую чужаков как учителей жизни. Ведь без этой традиции Европейский проект попросту повисает в воздухе.

А это важно первостепенно: без него им в сущности нечего проти­вопоставить московитской пропаганде неоконсерваторов. Я не гово­рю уже о том, что только Европейский проект способен продемон­стрировать, что либералы в России оклеветаны: никакие они на са­мом деле не антигосударственники и не антипатриоты. Борются они не против государства, а против унизительного государственного па­тернализма. Борются за государство российско-европейское, опира­ющееся на старинную русскую культурную и политическую традицию.

Вот почему европейская ориентация не может не стать цент­ральным пунктом программы российского либерализма, если он хочет иметь хоть какой-то шанс повлиять на будущее страны. И было бы вполне в этом случае логично, если бы лидером либералов ока­зался потенциальный российский Дин, человек известный своей ев­ропейской ориентацией и никак не скомпрометированный финан­совыми катаклизмами 1990-х. Таких людей немного в российской либеральной ^ите. Но они есть.

Важно все это, однако, не само по себе, но как решающий шаг к европейскому, если можно так выразиться, перелому в нацио­нальной мысли. Шаг, предназначенный продемонстрировать тыся­чам деморализованных сегодня неоконсервативным реваншем ли­тераторов, сценаристов, драматургов, режиссеров, историков и журналистов европейского направления, послужить сигналом, что российский либерализм готов к контрнаступлению. Сигналом, способным привести, как случилось в Америке после выхода на на­циональную политическую арену Говарда Дина, к цепной реакции.

Я понимаю, как непросто идти против течения, сам всю жизнь только этим и занимаюсь. Опыт Дина свидетельствует, однако, что бывают времена, когда только это и может привести к ошеломляю­щему успеху. В любом случае здесь один из путей к европейскому будущему России, который заслуживает серьезного внимания сточ­ки зрения русской истории-странницы.

* * *

Закрывая вторую книгу этой трилогии, читатель, я надеюсь, получил исчерпывающее представление отом, почему она написана. Про­сто я уверен, что у моего отечества может быть европейское буду­щее. Уверен именно потому, что у него было европейское прошлое. Это, собственно, главное, что пытался я здесь доказать. С другой стороны, трилогия, конечно, первая попытка подробно исследовать историю драматических «выпадений» России из Европы. Докопать­ся до того, почему они произошли, как жилось в них народу, чем они закончились и какое наследство нам оставили.

Конечно, я не беспристрастен, как, я думаю, не останется беспри­страстным и читатель, получивший здесь возможность с этой истори­ей познакомиться. Естественно, я не дерзну предсказывать его приго­вор. Кроме, пожалуй, того, что с выходом этой книги трилогии можно будет с уверенностью сказать об усилиях «восстановителей баланса в пользу Николая» словами Владимира Сергеевича Соловьева об идеях Данилевского: «их внутреннее значение вполне ничтожно».161

161 B.C. Соловьев. Цит. соч., т. 1, с. 569.

Именной 4911

указатель

9 Адашев Алексей 92,112,488

Адашев Данила 114,115

Адамский А, 405,407

Аксаков И.С. 249,390,424,431, 457-461,463

Аксаков K.C. 61,196, 306

Аксаков С.Т. 322

Аксаков 62,63,78

Александр I, имп. 31,52-54, 59, 64,70,87,132,133,135-14З» Мб, 158,167,169,183-185,190, 204, 212, 213, 222, 223, 230, 236, 245, 246, 262, 263, 295, 335, 337-339» 343» 344» 346» 38о, 387-389» 4^3» 424,479, 488

Александр II, имп. 24, 30, 31, 33, 56, 74,178,180,199, 336, 375» 376, 385» 391» 408,425, 468,471

Александр III, имп. 130, 237,336, 338, 344,419,421, 432,433,459, 460

Алексей Михайлович, царь 86, 90, 96, Ю1,107,109, но» 119» 124, 226

Анненков П.В.196 Аракчеев А.А. 164,177 Аристотель 97 Архангельский А.А. 368

б Байрон Дж. 261, 268

Бакунин М.А. 62, 68

Балуев Б.П. 433, 436,437» 451» 458,462

Балязин В. 194 Барсуков Н. 322,349 Басаргин 202 Батенков Гаврила 76,149 Бегунов Ю.К. 27

Белинский В.Г. 16,50,62,65,67, 78,174,224, 229, 232,23В, 240- 242,347,481

Белковский С. 19,20,23

Бенкендорф А.Х. 70,87,179,182, 265, 357-359, Збо, 361, 365,366

Бентам Иеремия 230, 231

Бердяев Н.А. 16,81

Бережков П. 111,113

Березовский Б.А. 19

Берк Эдмунд 172

Бестужев-Рюмин К.Н. 424,433, 437» 451,452,455» 457» 461,469

Бжезинский Збигнев 37 Биллингтон Дж. 465,466,479 Бисмарк Отто фон 340,393,414 Блок А.А. 404 Бойль Р. 103 Болотников Иван юо Болтин Иван 49 Боратынский Е.А. 229

БОРОВКОВ 201, 202

Боханов А.Н. 69-71,78,139,143, 145» 150,153» 155-157» 226, 245, 334, 398,409

Брежнев Л.И. 413

Бруннов Ф.И. 257, 264» 282, 299,

312, 314» 315, 3*9» 320, 323

Булгарии Ф.В. 237, 240, 246, 358

Бурцев 202,408

Бутурлин Д. 233,235 238,

Буш Джордж мл. 6о, 276, 277, 278, 284, 289, 340

В Валишевский К.Ф. 103,104,113, 123

Валуев П.А. 62,63,459

Василий IV Шуйский царь 91, юб

Вебер Макс 53

Везалий Андреасюз

Вейдле Владимир 29,55

ВигельФ. 141

Витте С.Ю. 26,27,423

Вильгельм II Гогенцоллерн 340-342,399,420

Вильег0рский240

Вишневецкий Дмитрий 114,115

Волконский В*А. 295

Волконский М.Н. 202

Волошин М.А. 457

Вольтер 128,129,158

Воронцов М.С. 156,166

Вяземский П.А. 148,152,157,174, 176-178, 201, 265, 304, 359

Г Гакстгаузен-Аббенберг 146,151 Галактионов А.А. 433, 451, 469 Гарфилд Джеймс Абрам 408

Генрих IV, король Франции 47

Генрих VIII, король Англии 45

Герцен А.И. 29,40,46,54-56, 62,65, 67, 68,76,146,168, 186,196, 211, 217, 219, 224, 229, 232, 235, 236, 239-242, 311, 343

Герберштейн 97 Гершензон М.0.58,59,114,

202,203,229,335-337

Гизо Франсуа 274,277,278

Гиллельсон М.И. 84,148,171, 304, 359

Гитлер Адольф 45, 340, 342, 399, 406,407,412

Глинский Б.Б. 149,169

Гоголь Н.В. 67,78, 88,128,146, 148,152, 229, 241, 346, 347

Годунов Борис, царь 85, юб, 155

Голдфранк Д. 316, 317, 319

Голицин Василий 112,124

Голицин Иван 86

Гомер 97

Головнин А.В. 31, ззз

Горбачев М.С. 64,116,470

Горчаков М.Д. 321,390,392,393, 415

ГотьеЮ.В. 89

Грамши Антон ио 404,413

Грановский Т.Н. 71,196,238,329

Грегори И.Г. юг

Грек Максим 113

Греч Н.И. 182,358

Грибоедов А.С. 176,177 Григорьев An. 183

Д Давыдов И.И. 232

Данилевский Н.Я. 355, 380, 394, 411,422, 424, 429-465, 469,470, 480-482,490

Дементьев А/. 22, 78, 232, 239, 240-242

Державин Г.Р. 29,55,141,142, 241

Дибич И.И. 267, 274

Дидро Дени 49

Дин Говард 485-489

Дмитриев М.А. 214

Довнар-Запольский М.В. 149

Дондуков-Корсаков 183

Достоевский Ф.И. 82-90, 96, 97, Ю1, Ю2, 342, 343, 354, 356, 407, 424,432,456

Друцкой-Соколинский 212

Дугин А.Г. 342, 388,389, 394» 398, 472

Дурново П.Н. 422

е Екатерина II, имп. 32, 35, 36, 46- 51,64, 82, 87,123,132,133.135, 164,167, 227, 230, 335, 338, 340. 344» 346, 380, 386, 387, 389, 413, 429, 473,488

Екатерина Павловна, вел. кн. 141 Ельцин Б.Н. 64, 389,470

Ж Жуков А.И. 220 Жуковский В.А. 239

3 Зайончковский A.M. 313

Зизаний Лаврентий 103

Зимин А.А. 27

Зиммерман А.Е. 78, 205

Зиновьев А.А. 64

Золотусский И. 347

Зорин А.Л. 47,141,142,144, 154,167

Зюганов Г.А. 175,433

И Иван III, вел. кн. 32,35, 36,50, 74, 92, Ю1, Ю5, Ю9' 110> 467» 473

Иван IV Грозный 28, 44, 46, 47,

50, 53» 66, 73, 75, 76» 88"91» 97» 98,104-106,120,129,158,161, 165» 173, 338, 350, 467, 478,488

Игнатьев Н.П. 460

Ильин В.В. 64, 394, 396, 400

К Кавелин К.Д. 217, 242 Казакова НА 27 Кайсаров А. 135,136,152

Канкрин Е.Ф. 227,327 *

Каннинг Джордж 263

Карамзин Н.М. 51,75,114,127- 130,141,142,149,150,152-165, 168,170-175,180-186,201,350,

471,476,478,480 Карл Великий 362,364, 351 Карл I Стюарт, король Англии юо . Карл V Габсбург, имп. 21,364 Карл X, король Швеции но

Катков М,Н. 62,393

Каштанов С.М. 27

Кеннан Джордж 43-45» 334

Кизеветтер А.А. 201,208, 227

Киняпина Н.С. 274

Киреевский И.В. 83,87,171, 196, 306

Киселев П.Д. 199, 201, 202, 204, 209-212, 227, 229, 312, 390,392

Киссинджер Генри 53, 277,

Клинтон Билл 485

Ключевский В.0.11,13,16,17, 34, 59, 68, 82, 87, 91-97, 99,104, Юб, 108,109,116-118,123,124» I6*» 201, 202, 2O4, 205, 210-212, 339

Кожинов В.В. 64, 268, 269, 313-

315» 320, 334, 352-355» 357» 359» 360,365

Коковцев В.Н.419

Коленкур Луи 137,142,479

Колеров М.А. 71

Кольбер Ю2

Кондорсе 230,231,

Константин, вел. кн. 265,294, 295» 297» 298

Копанев А.И. 27

Коперник Николай 433

Корнилов А.А. 161,162,164,165, 170, 233

Корф М.А. 2Ю, 211, 235, 290, 293» 294

Костомаров Н.И. 96,103,109,

111,425

Котошихин Григорий 86,104 Кочубей В.П. 132,171, 201, 235 Кошелев А.И. 220 Краевский А.А. 182,183, 240,

Крижанич Юрий 15,18,82,92,

95» 97-99» ЮЗ» Ю5» Ш'ИЗ, 116,119-124,130,131,169,175,

186, 474» 477

Курбский Андрей 75,76,112-115

Кутузов Н. 192-194» 197» 223, 229, 331,332, 426

Кюстин Астольф де 43, з57"Збо

Л ЛаббеБеардеде 133 Ладен Усама бен 6о Лазарь, поп 98 Ламздорф В.Н. 413,415 Латкин Н.В. 95 Лжедмитрий ю 6 Лейбниц Готфрид 103 Лемке М. 50 Ленин В.И. 130

Леонтьев К.Н. 16,31,77» 82,157, 356, 421, 422, 432, 435, 436, 449, 453, 457

Лермонтов М.Ю. 176,180, 229,

241

Ливен Доминик 462

Линкольн Брюс 63-68,70,72,77, 78,189,190-193,198-201, 203- 205, 208, 224, 225, 227, 247» 248, 252, 253, 269, 277-279, 281, 284, 285, 288, 293, 294» 303, 305, 312, * 313» 322,331, 333, 334, 336

Лимонов Эдуард 71

Лобачевский Н.И. 124

Ломоносов М.В. 241

Лотман Ю.М. 127,149,151-154» 157» 159» 161,162,171,176,181, 182

Лукашенко А.Г. 474

Лурье С.Я. 27

Любимов Н.А. 61, 63

ЛюдовикХ!, король Франции 45

Людовик XIV, король Франции Ю2, 361

Ляпунов Прокопий 91

М Майков А.Н. 457

Макиавелли Николо 97,163 Маклаков Н. 419 Маковский Д.П. 27 Мальпиги 103

Маркс Карл 13,23,25,130,300, 301,374,412,413,469

Махмуд II, султан Турции, 260, 261,263-265, 267,271,320

МегметАли 25$, 258, 261, 271-273, 275, 280, 281, 283, 287

Медведев Р. 385, 387-389 Мельников-Печерский П.И. 67 Менделеев Д.И. 124 Меньшиков А.С. 311-313, 317, 318,

320,463

Меттерних Клеменс 253, 262, 267, 280, 297, 303

Мещерский В.П. 407,408,454, 459,461

Милан Обренович кн. Сербии 454

Милошевич Слободан 386,415

Милюков П.Н. 123, 416-420, 423,431

Мирабо 158, 246,

Миронов Б.Н. 66-70,72-76,104- ю8,128,134-137» 143,145» 157, 158,165,174,199-202, 205-207, 213-222, 224, 225, 238, 271, 279, 331, 332, 334

Михаил Федорович, царь юб

Моисеева Г.Н. 27

Монтескье Шарль де 45,48, 49, 120,123,156

Мордвинов Н.С. 156,166,172

Муравьев Н.М. 132,137,149,152, 162,351, 488

Муравьев Н.Н. 272, 273

Муссолини Бенито 45

Н Назаров М.В. 15,17,83, 98, 99, ю8,464

Найшуль В.А. 17-19, 23, 83, 235

Наполеон I, имп. Франции 21, 57, 140,141,143,167,185, 222, 236, 245, 246, 267, 288, 339-341» 349, 351,364.382,452

Наполеон III, имп. Франции, 256, 316, 323» 341, 343, 392, 399, 455

Нарочницкая Н.А. 14,15,19-21, 23, 69, 70,78, 96, 99, 256, 276- 279, Зб6, 387, 390, 395, 396,398,

406, 407» 409» 4^0» 4^2» 4^3, 436, 440, 451, 462, 464, 480, 481

Нарышкины 90

Нахимов П.С. 322

Некрасов Н.А. 242

Неплюев Иван 123

Нессельроде К.В., вице-канцлер 254, 268, 269,280-282,293, 295, 305,314» 315, 317» 319» 320,323,

Никитенко А.В.27,43,54, 6о, 62, 63, 66, 68, 71, 77» 78,178,182, 223, 224, 225, 231, 233, 238, 245, 266,281, 305» 329» 335

Николай I, имп. ю, 20,28, 29, 31, 35» 39» 43"4б, 48, 50-55» 57"6о, 63-68, 70-73, 75-78, 81, 85, 98» 114,115,123,127,130,132» 133» 135» 138,152» 161,164,169,170, 1783,176-182,184,186,189,191- 208, 210-214, 220, 222-236, 238, 239, 242, 245-258, 262-264, 266, 267, 270-276, 278-284, 286-296, 297"315» 317-324, 327"332, 334" 344» 348, 355, 357, 366-369, 373, 378, 379, 388, 391, 393, 399» 403» 424, 462, 463, 4^8, 471, 478, 483, 488, 490

Николай II, имп. 326,338

Никон, патриарх 96

Нифонтов А.С. 238,291, 292, 298,300

Новий Павел 97

Новосильцев Н.Н.230

Носов Н.Е. 27

Ньютон Исаак 103,160

О Олеарий 97

Ордин-Нащокин А.Л. 92,112,118 Орлов А.Ф. 273,274,312

П Павел I, имп. 128,129,164,167,

173,245,350

Пайпс Ричард 151,165,166,168, 169,172,200

Пальмерстон Г. Дж. 275, 277, 278- 281,288,304, 315,323

Панаев И.И. 65,67,196,

Панин Никита 48,123,338

Панарин А.С. 385

Панчулидзев 215,216

Паскевич И.Ф. 298,302

Пестель П.И. 54,149, 202

Петр I, имп. ю, 14, 24,28,29,46- 48, 51, 52, 54-56, 58-60,74,75, 84, 87, Ю1, иб, 119,121,123,124,130, 131,139,151,169,175-177» 185, 229, 259-262,338,344-346, Зб2, 413, 415, 418, 450, 467, 468, 470, 488

Петр III, имп. 142

Пивоваров Ю.С. 130,137,139, 142,150,151,153,162,175,456, 457, 459, 461

Питт, премьер-министр Англии 53

Пичета В.И. 97,123

Платон 13, 23, 97

Плеханов Г.В. 98,404,412,417

Писемский А.Ф. 457

Победоносцев К.П. 130,421-423, 460,469

Погодин М.П. 21, 43, 44, 63, 67, 77, 78, 81,174,189,194,195,197,

223-225, 228, 246, 247-250, 254- 256, 266, 277, 289, 303-307, ЗП, 319, 322, 323, 328, 335-337» 341, 343, 346-353, 359» Зб1, 366-369, 371, 372, 374, 376-382, 391, 393, 394, 396, 397, 399, 4°3, 4". 413" 415, 417, 421, 423-432, 435, 439, 452-454, 476, 481, 482, 485

Покровский М.Н. 31, 54, 88-90, 107,108, но, 134,141,142,156, 165,167, 274, 275, 278, 279, 284, 288,306

Полибий 97

Полиевктов М. 327

Поппер К.Э. 13, 23, 38

Потемкин 92

Предтеченский А.В. 139

Пресняков А.Е. 20, 53, 54,59,62, 181,196, 226, 281, 293, 339, 479

Принцип Гаврила 417

Протасов 240

Проханов А.А. 20,71, 385, 386

Прянишников 240

Пугачев Емельян 197, 246,

Путин В.В. 18-20, 37,74, 385-389. 400, 473, 487

Пушкин А.С. 29, 45, 51, 55, 69, 124,127,131,135,156,158,169, 172,176-180,182,183,185, 229, 251, 265, 348, 488

Пущин И.И. 149

Р Радищев А.Н. 133,137,145.146,331

Пыпин А.Н. 88,103,153_155,159" 162,172,174, 240, 241, 425, 460

Разин Степан юо, 197,

Ржевский, дьяк 114

Рибер Альфред 47

Рожков Н.А. 227

Розанов В.В. 457

Романов Н.И. 89

Ростопчин Ф. 51,144,145

Ртищев Ф.М. 118

Рудницкая Е.Л. 136,162

Рязановский Н.В. 39,46,74, 191, 304, 327» ЗЗб, 337, 355» 358, 373» 383

С Савари138

Сазонов С.Д. 416,462

Салтыков Михаил 39,91,488

Салтыков-Щедрин М.Е. 67,68,215

Самарин Ю.Ф. 306

Селим III, султан Турции 259, 260

Семевский В.И. 201, 202

Симеон Полоцкий 117

Смит Адам 230

Солженицын А.И. 162

Соловьев B.C. 9-11,37,59,82,83, И8,121, 344» 355» 395» 4°3» 434- 438, 444, 447-449, 451» 453"458, 461, 490

Соловьев С.М. 28, 29,6о, 61,71, 77» 85, 86, 98,196, 217, 229, 230, 329. 333, 334» 467

Сорокин Питирим 438 Сперанский М.М. 54, 74,131-133,

136-144,149,150,154,155,159» 162,163,166,174,177,183,185, 207, 208, 209, 210, 226, 227, 235

Сталин И.В. 44-46, 66, 98,120, 165, 235, 248, 340-342,385, 399, 463,470,478,488

Столыпин П.А. 74,184, 423

Стасов В.В. 241

Страхов Н.Н. 424,451,457

Строганова 240

Струве П.Б. 122

Сумароков А.П. 133-135,137

Сухово-Кобылин А.В. 67

Сухомлинов В.А. 418-420,462- 464

Сюлли де 47

Т Тарле Е.В. 314

Татищев С.С. 257

Тихомиров Л.А. 157,159

Трубецкой Е.Н. 395

Трубецкой С.Н.168, 202

Трубецкой П. П. 419

Тургенев А.И. 136,148,158,159, 201,351

Тургенев И.С. 63

Тургенев Н.И. 135

Тургеневы, братья 136,137,152

Тютчев Ф.И. 62, 84, 85,176,196, 229, 246, 248-250, 253, 254, 277, . 282, 283,314, 320, 328, 343, 352-

367, 371, 374, 381, 391-395, 397, 399, 400, 411, 423, 424, 431,456

Тютчева А.Ф. 21,196,329,344, 364, 372-375,378, 381-385, 387- 391,4U, 459

У Уваров С.С. 45, 50,172,183, 226, 231-235, 237, 238-240, 242, 247,

328, 329,337,372 Унковский A.M. 68 Успенский Г.И. 220, 221, 333

ф Федор Иоаннович, цары24

Федотов Г.П. 24, 27, 32, зз, 38,81, 461

Феофан, епископ 98

Фердинанд Франц, эрцгерцог австр. 417

Филарет, митрополит юб, 108

Филипп II, король Испании 45

Филипп IV, король Испании 92

Франц-Иосиф I Габсбург, имп. австр. 302

Фредерике М.Н. 78,196,197, 205,

X Хворостинин Иван 95,122 Хмельницкий Богдан 109-111 Холмогоров Е. 394,395 Хомяков А.С. 239,342, 343,349

Ц Ципко А.С. 387,397-399

Ч Чаадаев П.Я. 24,39,50, 51,62, 82, 87, 88,116,141,183, 229, 311, 327-329,335,337, 343-346, 348,

356, 373» 376, 377» 389» 398, 4*3» 466,476, 480, 488,

Чарторижский 167

Чемоданов 92

Черкасский В А 306

Черчилль Уинстон 403

Чистый Назарий 94

Чичерин Б.Н. зз, 217,356

Чуковский К.И. 146,409

III Шаховской Ю2

Шевченко Т.Г. 425

Шевырев СП. 21, 52,78,234,236, 237, 238, 240-242, 322,346,368

Шильдер Н.К. 290, 292, 295,

Шишков А.С. 51,141,158,162

Ширинский-Шихматов П. 233, 235

Шмелев И.С. 69 Шмидт С.О. ю, 27,53

Щ Щербатов М.М. 156,166,292, 298,374

Э Эйдельман Н.Я. 55, 57, 229 Энгельс Фридрих 300,301,374

Я Языков Н.М. 236, 237, 242 Яковлев А.Н. 116 Якубович А.И. 57 Якушкин 229

Александр Львович Янов

КНИГА 2 Загадка

Научное издание

Россия и Европа 1462-1921

николаевской России

Вып. редактор Л.С. ЯНОВИЧ Корректор И.Б.КУСКОВА Макет А.В. БАЙДИНА

Подписано к печати 04.09.2007 Формат 60x90/16, усл. печ. л. 31,5 Бумага офсетная №1. Печать офсетная Тираж 2000 экз. Тип. Зак. № 1224

Издательство «Новый хронограф»

109052, Москва, ул. Верх Хохловка, д.39/45-132

E-mail: nkhronograf@mait.ru

Отпечатано с оригинал-макета в ООО «Чебоксарская типография №1» 428019, г. Чебоксары, пр. И.Яковлева, i

Книги и монографии

Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»

называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Firenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia. Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwetl, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина, M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.

Книги и монографии

Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»

называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)

Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Rrenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.

Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.

La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.

Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.

После Ельцина, M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.

11 Г.В. Плеханов. Сочинения, т. 22, с. 178.

24 В.Н. Ламздорф. Дневник 1891-1892, М., 1934, с. 37.

[1] Moscow Times, 2004, May, 27

[2] Г.П. Федотов. Судьба и грехи России. Спб., 1991, с.27.

[3] П.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. 81.

[4] Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 27.

[5] N. Eberhardt. The Emptying of Russia//Washington Post, 2004, Feb. 13.

[6] KarlR. Popper; Op. cit., p. 4.

[7] N.V. Riasanovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia, 1825-1855, Berkeley, Univ. of Califormia Press, 1969, p. 270.

[8] В.О. Ключевский. Сочинения, т. 5, М., 1958, с. 340.

[9] Там же. с. 466.

[10] Я понимаю, что для тех, кто не читал первую книгу трилогии, такая характеристика Ивана III можетзвучать несколько неожиданно. От тех, кто читал её, однако, я покуда еще не слышал сколько-нибудь обоснованного опровержения этого ключевого тези­са — ни в российской, ни в западной литературе.

[11] Звенья, 1934, № 3-4, с. 388.

[12] Москвитянин, 1941, № 1, с. 295-296.

[13]

НЛ Kissinger; A World Restored, Gloucester, Mass., 1973, p. 37.

[14] С.М. Соловьев. Мои записки для моих детей, а может быть, и для других, Спб., 1914, с. 118.

[15] А.В. Никитенко. Цит. соч., с. 317-31В.

[16] М.П. Погодин. Сочинения, т.4, б/д, с. 2.

[17] Ibid., р. 83.

[18] Ibid., р. 89.

[19] Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 102.

[20] Ibid., р. 183.

[21] Ibid., р. 215.

[22] Ibid., р. 216.

[23] Ibid., р. 226.

[24] Bruce Lincoln. Op. cit., p. 231.

[25] ИР, вып. 9, с. io.

[26] Ibid., pp. 170,171.

[27] N. Riasanavsky. Op. clt., p. 270-271.

[28] Анна Тютчева. Цит. соч., с. 112.

[29] «Время МН», 5 августа 2003.

[30] П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, М., 1914, т. 2, с. 281.

[31] С.Д. Сазонов. Цит. соч., с. 92.

Янов А.Л.

я 64 Россия и Европа. 1462—1921. В з кн.

Кн. третья. Драма патриотизма в России. 1855-1921. — М.: Новый Хронограф, 2009. - 664 стр., ил.

Заключительная книга трилогии известного историка и политического мыслителя Александра Янова посвящена одной из величайших загадок русского прошлого, перерожде­нию самого светлого и драгоценного общественного чувства, любви к отечеству, в собственную противоположность: «из любви к своему, - по словам Г.П. Федотова, - в ненависть к чужому». Иначе говоря, в национализм. Как это могло случиться? На обширном документальном мате­риале. связанном с борьбой идеологий в XIX веке, автор убедительно показывает, как и поче­му сбылось мрачное пророчество B.C. Соловьева о том, что эта зловещая деградация патрио­тизма в конце концов погубит петровскую Россию. В 1917-м она погибла.

УДК 94fo7).04/.043 ББК 63.3(2)43 Я 64

Сегодня, в постсоветской России, когда разница между патриотизмом и национализмом снова на наших глазах стирается, опыт этой роковой деградации становится столь же актуаль­ным, каким он был в XIX веке, во времена Соловьева.

ISBN 978-5-94881-072-0

Агентство CIP РГБ

©Янов АЛ., 2009 © Новый Хронограф, 2009

Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского, а также Александра Николаевича Яковлева, товарища по оружию, посвящается зта трилогия

ОГЛАВЛЕНИЕ

9 От издателя 15 Глава ПЕРВАЯ. Вводная

65 Глава ВТОРАЯ У истоков «государственного патриотизма»

Расстрелянное поколение. Легенда о «революционном классе». Момент истины. Две русские идеи. Центральный парадокс. Объяснение Герцена. Объяснение Соловьева. Два примера. Особенности национального эгоизма. Репутация В.С.Соловьева. Что «рухнуло в пожаре 1917-го»? Возвращение Московии. «В царе наша свобода». Роковое наследство. Повторение пройденного? Незадача? Всем сестрам по серьгам? Ответ «с того берега». Чаадаевские пороховницы. По второму кругу? Зов самоуничтожения. Девять лет спустя.

125 Глава ТРЕТЬЯ. Упущенная Европа

Священный Союз. Международная анархия. Головоломка. Преодоление анархии. Коллегиальная модель. Преступление и наказание. Урок. Выпадение памяти? Открытый мир Европы. Вторая Хартия Вольностей. Перспектива. Что в этом для России? Патриотическая истерия историков? Цена ошибки.

161 Глава ЧЕТВЕРТАЯ. Ошибка Герцена

Оттепель. Несостоявшееся чудо. Еще одно роковое «почему». Политические страсти. Репетиция контрреформы. Мина № i; Конституция. Альтернатива. В идейном плену. Другая версия. Мина № 2: Крестьянский вопрос. Гетто. Орвеллианский мир постниколаевской России. Мина № 3: империя. Объяснение с читателем. Два взгляда на империю. Патриотическая истерия. Крушение «Колокола». «Россия глуха»? Жестокая судьба. Откуда болезнь? Чего не заметил Герцен. Мысленный эксперимент. Россия не исключение.

215 Глава ПЯТАЯ. Ретроспективная утопия

Завязка славянофильской драмы. Успех Официальной Народности. Метаморфоза. Самодержавие или деспотизм? Второй корень славянофильства. Третий путь. Почему Россия превосходит Запад? «Souverainete du peuple». Истина или справедливость? Нация-личность. Нация-семья. Заметки на полях. Кого винить? Метод «исторического разрыва». Игра в поиск исторического злодея. Еще раз о «России, которую мы потеряли». Прав ли был Чаадаев? Настоящая тайна славянофильства. Ловушка.

263 Глава ШЕСТАЯ. Торжество национального эгоизма

Экстремизм радикального западничества. Лукавая двусмысленность. В плену интеллектуальной моды. Лорис-Меликов и Игнатьев. Жестокая ирония. Эхо ретроспективной утопии. Спор о «начальнике мира». Бюрократическое иго. «Упразднение славянофильства»? «Середины нет». Деградация. Молодая гвардия. Неизбежность? «Катехизис славянофильства»? «Поворот на Германы». «Россия сосредоточивается». Будни «сосредоточения». Депеша Горчакова. Проблемы Всеславянского союза. Неожиданные союзники. Игры Бисмарка. Тревоги Оттоманской империи. Работая на Бисмарка. На пути к войне. Отыгранная карта. Зачем нужна была война? Плевелы. Развязка.

339 Глава СЕДЬМАЯ. Три пророчества

«Национально ориентированные». Мифотворчество. Ахиллесова пята мифотворцев. Ставрогин и Мефистофель. Пророчество Бакунина (1860-е). Пророчество Достоевского (1870-е). Человек-миф. Ревизионист славянофильства. Консервативный революционер. Пророчество Константина Леонтьева (1880-е). Консервативный проект и реальность. Почему? Итоги.

393 Глава ВОСЬМАЯ. На финишной прямой

Интеллектуальная нищета власти. Прав ли Бердяев? Три дороги. Тупик. «Россия под надзором полиции». «Блестящий период». Приключения русского кредита. Извивы молодогвардейской мысли. Три войны. Россия против еврейства. Евангелие от Сергея. «Еврейский вопрос». Русский вопрос. Уроненное знамя. Проблема «политического воспитания». Корень ошибки. Альтернатива большевизму?

445 Глава ДЕВЯТАЯ. Как губили петровскую Россию

Три школы. Глупость или измена? Предчувствия. Контрреформистская догма и Ричард Пайпс. Геополитика Дурново и Витте. Столыпин и Розен. План Розена. Загадка. Версия Хатчинсона. Версия Хоскинга. Версия Базарова. Версия Кожинова. Патриотическая истерия. Век XX. Кто кого? Военная контроверза. Декабризм. Несостоявшееся начало.Фантасмагория Официальной Народности. Славянофильская фантасмагория. «Молодые реформаторы». Второе поколение. Третье поколение. «Разрушение цивилизации». Акт за актом. Последний парадокс.

53* Глава ДЕСЯТАЯ. Агония бешеного национализма

Возрождение империи или агония? Энтузиасты очередной реставрации. Самоубийство и реставрация. Тяжелый диагноз. Черносотенный соблазн. Судьба победившего большевизма. Реакция бешеных. «Еврейская революция» по Н.Е. Маркову. Н.Е. Марков и русский консерватизм. Эволюция «жидо-масонского заговора». Эсхатологическая истерика. Что мы знаем и чего мы незнаем. При чем здесь нечистая сила? Опять предчувствия. Другой путь.

581 Глава ОДИННАДЦАТАЯ. Последний спор

Хронологический маневр. «Ах, если бы...». «Скачок». Странное совпадение. О «деспотической линии». Дворцовый переворот? Самодержавная революция. Наследство Грозного царя. Перерождение. Традиция «долгого рабства». Россия без Сталина? Еще одна загадка. Раскол. «Вялый пунктир»? Либеральные депрессии. Свободна, наконец? Имитация держа в н ости. Масштабы вызова. Либеральная «мономания». Скептики и национал-либералы.

637 ПОСЛЕСЛОВИЕ. И.Н.Данилевский

645 ПИСЬМО И.Н. ДАНИЛЕВКОМУ. А.Л. Янов

654 ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ

От издателя

Нравственность человека видна в его отношении к слову.

Л.Н. Толстой

Мое знакомство с Александром Львовичем Яновым началось с его статьи «Предпосылки литературы», попавшей мне из «самиз­дата» в 1969 году. Статья эта произвела на меня глубочайшее впечатление и во многом определила мой интерес к российской истории. Но получить у него ответы на все возникшие у меня тогда вопросы мне так и не удалось. В 1974 году за публикацию статьи о Герцене (подумать только!) в журнале «Молодой коммунист» его выдворили из страны. Так Янов повторил судьбу многих выдающих­ся сынов России. С тех пор он живет в Соединенных Штатах, продолжая заниматься российской историей. Чего это ему стоило, знаетлишь он - историк России, неожиданно оказавшийся в чужой стране без знания языка, привычной среды и общения. Но это не было для него/лавным, как не было и проблемы выбора. В России, как завещание, он оставил свой труд, посвященный судьбам интеллекта, извечно оппозиционного власти в силу ее специфики. Жанр своего труда он определил как философия русской истории, задача которой может быть сформулирована «как попытка концептуального осмысления политической практики и политичес­кого мышления в России за время ее полутысячелетнего сущес­твования в концерте европейских держав. Полторы тысячи страниц текста, насыщенного фактами, гипотезами и размышлениями в течение десяти лет распространялись в самиздате.

В обращении к читателю, он писал:

«Важно раз и навсегда понять, что «завтра» наше зависит не от одного лишь нашего «сегодня», но и от нашего «вчера». Что лишь от взаимодействия прошлого и настоящего может родиться предвидимое будущее.

Игнорируя прошлое, опираясь только на одно обнаженное, усеченное как ствол с обрубленными корнями настоящее, рискуешь навсегда остаться в заколдованном кругу прошлого. Именно таким образом прошлое и превращается в рок, тяготеющий над будущим. Ибо, как сказал мудрец, народ, забывающий свое прошлое, рискует пережить его снова.

И нет из этого заколдованного круга никакого иного выхода, нет иного способа рассчитаться с этим заклятьем, кроме бесстраш­ного, ... предельно честного его осмысления. Кроме возрождения философии истории. Кроме анализа политической культуры, становящегося неотъемлемым элементом общественного сознания. Я не знаю и не представляю себе сейчас дела, которое было бы важнее этого. Важнее именно для будущего. Для действительно честного будущего человечества.

Ибо человечество состоит не только из профессионалов- историков. Состоит оно как раз из профанов. И если забудут что-то историки, их пожурит ученый совет. А мы, профаны, платим за то, что забываем историю, значительно дороже».

В заключении он подчеркнул: «Следует понять, наконец, что действительным содержанием споров о природе абсолютизма, о сущности политических институтов и идеологий или тому подобных отвлеченных материй, является не архаическая схоластика, а собственная наша судьба».

Собственная судьба Александра Янова, историка и гражданина, неразрывно связана с историей России. Вопрос о том, как сделать уроки прошлого полезными для будущего и возможно ли это - один из ключевых.

Трилогия «Россия и Европа. 1462-1921» - обобщающий труд историка, изданный на родине. Доступное широкому читателю исследование увлекает страстностью убеждений, яркостью стиля и стремлением включить в процесс осмысления российской истории как можно больший круг людей. Читая Александра Янова, можно спорить с ним, можно соглашаться, но нельзя остаться равнодуш­ным. Его трилогия возбуждает острый до болезненности интерес к прошлому. И для меня это не попытка к бегству от современности, а скорее возможность обрести внутреннюю опору и пусть неустойчивое, но душевное равновесие. Теперь я знаю: сокрушительный результат семидесятилетних усилий вождей КПСС противопоставить себя остальному миру непоправим, если не осмыслен исторически, не станет нашим духовным опытом, каким бы он ни был горестным. Но он - и только он - поможет разобраться в настоящем, сориентироваться в системе координат судьбы. И это тоже немало. И А.Л.Янов нам только поможет в этом. Читайте его. Он собеседник современный и своевременный. Он ясно излагает, потому что ясно мыслит. Он увлекает, потому что сам увлечен.

Драма патриотизма

в России 1855-1921

ПЕРВАЯ

Вводная

ГЛАВА ВТОРАЯ

У истоков «государственного патриотизма»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Упущенная Европа

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Ошибка Герцена

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ретроспективная утопия

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Торжество национального эгоизма

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Три пророчества

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На финишной прямой

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Как губили петровскую Россию

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Агония бешеного национализма

ГЛАВА

Последний спор

ОДИННАДЦАТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Вводная

Как мало в нас

справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм...

А.П.

О причинах российской Катастрофы семнадцатого года, о том, почему почти без выстрела рухнула трехсотлетняя империя Романовых, а вслед за нею, уступив место диктатуре пролетариата, и новорожденная Февральская республика, написана без преуве­личения библиотека - на всех языках. Но как-то так случилось, что вся эта мировая историография вертится, как вокруг оси, около одной и той же старой схемы, предложенной еще в романе Достоевского «Бесы». Согласно ей, как знает читатель, непосред­ственные исполнители разрушения России, бесы, заимствуют свои «красные» поджигательские идеи с Запада - через посредство «рус­ских европейцев», либералов-западников.

Я не хочу сказать, что все историки следуют этой схеме букваль­но. Некоторые- и их, собственно говоря, большинство - вполне убе­дительно оспаривают отдельные её аспекты. Ричард Пайпс, допу­стим, развернув старую схему в трехтомную эпопею «большевист­ского заговора», отвергает тем не менее идею о западном происхождении русского бесовства. Для него бесы-большевики - вполне самобытный, домашний, так сказать, продукт, выросший из особенностей истории «патримониального», как он думает, госу­дарства. Но и Пайпс, разумеется, исходит из тезиса Достоевского, что виновниками Катастрофы могли быть только «красные» бесы. Потому и датирует он её начало октябрем семнадцатого, т.е. момен­том их прихода к власти.

Александр Солженицын, в противоположность Пайпсу, копирует схему Достоевского целиком. И потому в его многотомной эпопее «Красное колесо» на роль главных злодеев выдвигаются, естествен­но, «русские европейцы», породившие бесов, старательно подчер­кивается роль «черного вихря с Запада» и дата начала Катастрофы отодвинута к февралю 1917-го, т.е. к моменту падения монархии и торжества западников.

Эти хронологические - и этнологические, если хотите, - разно­гласия еще больше осложняются тем, что эмигрантский историк Григорий Бостунич и бывший шеф Союза русского народа Николай Марков идут в своих размышлениях о Катастрофе куда дальше и Пайпса и Солженицына. Согласно их версии событий (а каждый из них, не забудем, тоже опубликовал по двухтомной эпопее, трактую­щей наш многострадальный сюжет), происхождение бесовства ока­зывается не русским и даже не западным, а вовсе еврейским. То есть для них и сами бесы, и породившие их либералы (тут они, естествен­но, верны схеме Достоевского) были если и не чистокровными евреями, то уж непременно «жидовствующими».

Соответственно дата начала Катастрофы отодвинута у Бостунича к 929 году до Р. X., когда, как он полагает, «был составлен царем Соломоном политический план порабощения мира жидами». А у Маркова дата эта вообще теряется в туманных временах, когда, по его сведениям, бывший «высший ангел Сатанаил-Денница был низвергнут в бездну». Разумеется, низвергнут он был за мятеж про­тив своего самодержавного Государя и в результате «стал сатаною» и прародителем жидомасонства.

Конечно, упомянул я здесь лишь самых выдающихся представи­телей всех трех течений мысли. На самом деле работало над этими версиями причин русской Катастрофы, заимствованными из Достоевского, великое множество писателей, политиков, историков и поэтов - на протяжении почти столетия. И признаться, мне эти их занятия всегда казались странными, чтобы не сказать абсурдными.

В частности, никому из них не пришло почему-то в голову, что и сам-то Достоевский представлял все-таки в драме постниколаевской России лишь одну из сторон, а именно славянофильскую (на совре­менном сленге, почвенническую), и был, следовательно, в своих суж­дениях о ней лицом, мягко говоря, заинтересованным. А значит вся его схема с её переплетением либерализма и «красного» бесовства могла быть основана на элементарном политическом предубежде­нии. Я не говорю уже о том, что великий спор о происхождении рус­ской Катастрофы сводится у всех этих авторов к таким тривиальным сюжетам, как хронология или этнические корни бесовства. Серьезные вроде бы люди, годы жизни на это дело потратили, а спо­рят о пустяках...

Оттого, может, и стал я историком, чтобы хоть самому себе объ­яснить, где именно все они ошибаются.

1 Сомнения сомнениями, однако решение загадки не давалось мне и после того, как я закончил исторический факультет МГУ. Потому, надо полагать, что, хотя и оказалось это решение элементар­но простым, лежало оно совсем в другой области и никакого, собст­венно, отношения к этническому происхождению русского бесов­ства не имело. Первые его намётки пришли, можно сказать, случай­но, осенью 1967 года, когда был я уже разъездным спецкором Литературной газеты и Комсомолки и приключилась со мною совершенно необыкновенная история.

Признаюсь, я не придал ей тогда особого значения, хоть и сужде­но ей было определить мою судьбу на десятилетия вперед. На самом деле показалась она мне престранным курьёзом, какими полна была жизнь в ту короткую пору «междуцарствия», когда динамический импульс, заданный России хрущевским десятилетием реформ, уже агонизировал, но не решалась еще поверить страна, что стоит на пороге беспросветного тупика брежневизма. Фоном моей истории, короче, было время, когда возможность для СССР пойти по тому, что ныне зовётся «китайским путем», оказалась упущена - безвозврат­но: Россия больше никогда не будет крестьянской страной, как Китай.

Но вот сама история. Тогдашний главный редактор Литературной 'газеты Александр Маковский, с которым я и знаком-то не был, при­гласил меня вдруг к себе и предложил написать статью на полосу (!) о

Владимире Соловьеве. Чтобы представить себе, насколько странным было это предложение, надо знать, конечно, кто был Соловьев и кто Чаковский. И почему, собственно, обратился он с такой неожидан­ной просьбой именно ко мне.

Владимир Сергеевич Соловьев умер в 1900-м на 48 году жизни. Был он сыном знаменитого историка и основателем «русской школы» в философии. В 1880-е он пережил мучительную духовную драму, сопоставимую разве что с аналогичной драмой фарисея Савла, внезапно обратившегося по дороге в Дамаск в пламенного апостола христианства Павла. Бывший славянофил Соловьев не только обратился в жесточайшего критика покинутого им «патриоти­ческого» кредо и не только очертил всю дальнейшую историю пред­стоящей ему деградации, но и точно предсказал, что именно от него Россия и погибнет.

Случаев, когда крупные русские умы обращались из западниче­ства в славянофильство, было в позапрошлом веке предостаточно. Самые знаменитые примеры, конечно, Достоевский и Константин Леонтьев. Никто, кроме Соловьева, однако, не прошел этот путь в обратном направлении. В истории русской мысли остался он фигу­рой трагической. Но и монументальной. Если его идеи воссоедине­ния христианских церквей и всемирной теократии не нашли после­дователей и остались в истории лишь курьёзом, то его философия всеединства вдохновила блестящую плеяду мыслителей Серебря­ного века. И Николай Бердяев, и Сергий Булгаков, и Георгий Федотов, и Семен Франк считали его своим учителем.

Он и Лев Толстой, лишь два человека решились в тогдашней России публично протестовать против казни цареубийц в 1881 году. И говорили они одно и то же: насилие порождает насилие. Оба напро­рочили, что дорого заплатит Россия за эту кровавую месть.

Константин Леонтьев однажды назвал Соловьева «Сатаною», хотя и признавался с необыкновенной своею отважной откровен­ностью: «Возражая ему, я все-таки благоговею».[1]

Другое дело Чаковский. По сравнению с Соловьевым, шпана да и только. Сатаною его едва ли кто назвал бы, но благоговения он тоже ни у кого не вызывал. О духовных драмах и говорить нечего. Был он среднесоветским писателем и важным литературным бюрократом, кажется, даже кандидатом в члены ЦК КПСС. Что мог знать он о Соловьеве, кроме того, что тот был «типичным представителем реакционной идеалистической философии»? Имея, впрочем, в виду, что никаких антибольшевистских акций Соловьев - по причине преждевременной кончины - не предпринимал, имя его вполне уместно было упомянуть в каком-нибудь заштатном узко специализи­рованном издании. Но посвятить ему полосу в «газете советской интеллигенции» с миллионным тиражом было бы, согласитесь, собы­тием экстраординарным.Так зачем же могла столь экзотическая акция понадобиться Чаковскому? У меня и по сию пору нет точного ответа на этот вопрос. Хотя некоторые - и весьма правдоподобные - догадки, опирающиеся на компетентные редакционные источники, есть. С ними мы, однако, повременим. Хотя бы потому, что нужно еще объяснить читателю, почему я принял такое невероятное предложе­ние. И почему не показалось оно мне неисполнимым.

В двух словах потому, что мне в ту странную пору всё казалось возможным. Я только что объехал полстраны и отчаянная картина сельской России меня буквально потрясла. Удивительнее всего было, однако, что мне разрешили честно, т.е. без какого бы то ни было вмешательства цензуры, рассказать о ней в наделавшей когда-то много шуму серии очерков на страницах самых популярных газет страны2.

Едва ли может быть сомнение, что кому-то на самом верху такая неприкрытая правда о положении крестьянства в СССР была в тот момент очень нужна. И я со своими очерками пришелся кстати како­му-то из бульдогов, грызшихся тогда под кремлевским ковром. Во всяком случае Виталий Сырокомский, в то время замглавного в У/Г, сообщил мне однажды конфиденциально, что «Тревоги Смоленщины», мой очерк, опубликованный в июле 1966 года в двух номерах газеты, очень понравился одному из членов Политбюро. И

Вот лишь те из них, что я запомнил: «Колхозное собрание», Комсомольская правда, 5 июля 1966; «Тревоги Смоленщины», Литературная газета (далее ЛГ). 23 и 26 июля, 1966; «Рационалист поднимает перчатку», ЛГ, 5 апреля 1967; «Костромской экспери­мент», ЛГ, 17 декабря 1967; «Спор с председателем», ЛГ, 7 августа 1968.

будто бы даже тот пожелал со мной встретиться, чтобы обсудить про­блему персонально. Никакой такой встречи, впрочем, не было. Но удивительное ощущение, что я могу писать без оглядки на цензуру, кружило мне голову.

Тем более, что еще охотнее печатали меня в Комсомолке, где собралась тогда сильная команда, проталкивавшая так называемую «звеньевую» реформу в сельском хозяйстве и в особенности замеча­тельный эксперимент Ивана Никифоровича Худенко, с которым я долгие годы был дружен. Верховодил там Валентин Чикин (пред­ставьте себе, тот самый нынешний редактор черносотенной Советской России, которому тоже в ту пору случалось ходить в под­рывниках советской власти). Комсомольская команда, надо пола­гать, имела собственного патрона в Политбюро, для которого страш­ная картина переформированной деревни тоже была козырной кар­той в драке за власть. «Колхозное собрание», например, мой очерк из Воронежской области, опубликованный почти одновременно с «Тревогами Смоленщины», где банкротство «социалистической демократии» описано было столь графически, что, по сути, звучало ей смертным приговором, стал на время своего рода манифестом комсомольской команды.

Как видит читатель, было от чего голове закружиться. И моё тог­дашнее впечатление, что я могу всё, совпало, по-видимому, с впечат­лением Чаковского. Ему я тоже, наверное, казался восходящей звез­дой советской журналистики, за которой стоит кто-то недосягаемо высокий и кому позволено то, что запрещено другим. (Добавлю в скобках, что точно такое же впечатление сложилось, как пришлось мне узнать позже, когда я - выдворенный из СССР - попал в Америку, и у аналитиков ЦРУ. Во всяком случае они долго и въедливо допытывались, кто именно стоял за мной в Политбюро в бо-е годы). Потому-то, я думаю, и возник тогда в голове у Чаковского план ковар­ного спектакля, где я должен был невольно сыграть главную - и пре­дательскую- роль.

Как это ни невероятно, ничего подобного мне тогда и в голову не приходило. И воспринял я новое задание с таким же воодушевлени­ем, как если бы мне предложили съездить в Казахстан и еще раз рас­сказать, как замечательно идут дела у Худенко - на фоне кромешной тьмы в соседних совхозах-доходягах. И, по совести говоря, показа­лось мне новое задание еще более интересным.

Мощная трагическая фигура Соловьева давно меня занимала. Рассказать о его судьбе, о его драме и монументальном открытии, о котором, кажется, не писал еще никто - ни до меня, ни после (да и копия моей рукописи затерялась куда-то то ли в катастрофическ и спешном отъезде из России, то ли в бесконечных переездах по Америке), казалось мне необыкновенно важным. Это сейчас, когда сочинения его давно переизданы и доступны каждому, рассказ о духовной драме Соловьева никого, наверное, не удивит (впрочем, и в наши дни едва ли посвятит ему полосу популярная газета). Но в бо-е, после процесса над Синявским и Даниэлем, полоса о Соловьеве была бы событием поистине из ряда вон выходящим.

Для меня, однако, вся разница состояла, как мне тогда казалось, лишь в том, что на этот раз командировка была не в забытые богом колхозы Амурской или Пензенской области, но во вполне комфорта­бельную Ленинку, где и перечитывал я несколько месяцев подряд тома Соловьева.

Я не могу, конечно, точно воспроизвести здесь то, что тогда напи­сал. И память не та, да и давно уже не пишу я так темпераментно, как в те далекие годы. Полжизни прошло с той поры все-таки. Впрочем, в книге «После Ельцина» я о Соловьеве упомянул. И написал в ней вот что: «Предложенная им формула, которую я называю «лестницей Соловьева», - открытие, я думаю, не менее замечательное для поли­тической мысли, чем периодическая таблица Менделеева для химии. А по смелости предвидения даже более поразительное. Вот как выглядит эта формула: национальное самосознание - нацио­нальное самодовольство - национальное самообожание - нацио­нальное самоуничтожение».3

Вчитайтесь и вы увидите: содержится здесь нечто и впрямь неслыханное. А именно, что в России национальное самосознание, т.е. естественный, как дыхание, патриотизм, любовь к отечеству,

А. Янов. После Ельцина. М., 1995. с. 5.

может оказаться смертельно опасным. Неосмотрительное обраще­ние с ним неминуемо развязывает, говорит нам Соловьев, цепную реакцию вырождения, при которой культурная элита страны и сама не замечает происходящих с нею роковых метаморфоз.

Нет, Соловьев ничуть не сомневался в жизненной важности пат­риотизма, столь же нормального и необходимого для народа, как для человека любовь к детям или к родителям. Опасность лишь в том, что в России граница между ним и второй ступенью соловьевской лест­ницы, «национальным самодовольством» (или, говоря современным языком, национал-либерализмом), неочевидна, аморфна, размыта. И соскользнуть на неё легче легкого. Но стоит культурной элите стра­ны подменить патриотизм национал-либерализмом, как дальнейшее её скольжение к национализму жесткому, совсем уж нелиберально­му (даже по аналогии с крайними радикалами времен Французской революции, «бешеному») становится необратимым. И тогда «нацио­нальное самоуничтожение» неминуемо.

Конечно, как мы скоро увидим, в реальной жизни происходило это намного сложнее. Но сведенная в краткую формулу драма дегра­дации национализма (в ситуации когда, несмотря на все эти страш­ные метаморфозы, люди, затронутые ими, так всю дорогу и продол­жают считать патриотами именно себя), выглядит, согласитесь, устра­шающе. Тем более, что, как мы скоро увидим, полностью подтверждена историей.

О том, как пришел Соловьев к этой жестокой формуле, и попы­тался я рассказать в своем очерке для У7Г. В 1880-е, когда Владимир Сергеевич порвал с национализмом, вырождался он на глазах, неотвратимо соскальзывая на третью, предпоследнюю ступень его «лестницы». Достаточно сослаться хоть на декларацию того же необыкновенно влиятельного в тогдашних славянофильских кругах Достоевского, чтобы не осталось в этом ни малейшего сомнения.

Вот эта декларация: «Если великий народ не верует, что в нём одном истина (именно в нём одном и именно исключительно), если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своею истиной, то он тотчас же перестает быть великим народом

и тотчас же обращается в этнографический материал... Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою... Но истина одна, а стало быть, только еди­ный из народов может иметь Бога истинного... Единый на- род-богоносец - русский народ».4 Что это, скажите, если не «нацио­нальное самообожание» в терминах Соловьева?

Разумеется, я цитировал монолог Шатова из «Бесов». Однако в «Дневнике писателя» за 1877 год Достоевский ведь снова вернулся к этим идеям и защищал их справедливость уже от собственного имени5. Это-то как объяснить? Всякий, кто просмотрел вторую книгу трилогии, тотчас увидит, что мысль о великом народе, которому гро­зит превращение в «этнографический материал», вычитал Федор Михайлович у Н.Я.Данилевского. Но ведь и Данилевский, как мы помним, специально оговаривался, что имеет в виду лишь «первую роль» славянской расы, а вовсе не одной России.

Декларациями, однако, пусть даже полубезумными, дело не ограничивалось. За ними следовали вполне уже безумные - и агрес­сивные - рекомендации правительству. Например, что «Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки»6. Более того, Федор Михайлович еще и яростно спорил с самим Данилевским, который тоже, как мы знаем, был убежден, что захват Константинополя - императив для России, но полагал все же необходимым владеть им - после войны с Европой, разумеется, - наравне с другими славянами. Для Достоевского об этом и речи быть не могло: «Как может Россия уча­ствовать во владении Константинополем на равных основаниях со славянами, если Россия им не равна во всех отношениях - и каждо­му народцу порознь и всем вместе взятым?»7.

Поистине что-то странное происходило с этим совершенно ясным умом, едва касался он вопроса о первенстве России в чело-

Достоевский Ф.М. Собр. соч. в зотомах, Т.ю, л., 1947, С. 199-200.

Там же. Т. 25. С. 17.

Там же. Т. 26. С. 83.

Там же (выделено мною - А.Я.).

вечестве (для которого почему-то непременно требовалась война за Константинополь). С одной стороны, уверял он читателей, что «Русская идея может быть синтезом всех тех идей, которые... разви­вает Европа в отдельных своих национальностях»8, даже в том, что «Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы»9. А с другой, наше (то есть, собственно, даже не наше, чужое, которое еще предстоит захватить ценою кровавой войны) не трожь! И не только с Европой, для которой мы вроде бы и живем на свете, но и с дорогими нашему православному сердцу братьями-славянами не поделимся.

Да тот же ли, помилуйте, перед нами Достоевский, которого мы знаем как певца и пророка «всечеловека»? Тот самый. И знал об этой странной его раздвоенности еще Бердяев: «Тот же Достоевский, который проповедовал всечеловека и призывал к вселенскому духу, проповедовал и самый изуверский национализм, травил поляков и евреев, отрицал за Западом всякое право быть христианским миром»10.

Бердяев знал это, но объяснить не умел. Тем более, что не в одном же Достоевском было дело. Все без исключения светила современного ему славянофильства, и Иван Аксаков, и Данилев­ский, и Леонтьев, как бы ни расходились они между собою, одинако­во неколебимо стояли за войну с Европой и насильственный захват Константинополя. А Тютчев так даже написал об этом великолепные стихи

И своды древние Софии В возобновленной Византии Вновь осенят Христов алтарь. Пади пред ним, о царь России, И встань как всеславянский царь.

Вот чего не мог объяснить национал-либерал Бердяев уже несколько десятилетий спустя и что с безукоризненной точностью

Там же. Т. 18. С. 37. Там же. Т. 13. С. 377.

Бердяев Н.А. Судьба России. М., 1990. С. 16.

объяснил нам в своей формуле современник всех этих людей Соловьев. Оказалось, что деградация национализма действительно делала вполне рассудительных, умных и серьезных людей неузна­ваемыми. По сути, превращала их в агрессивных маньяков. И что еще хуже, делала она этих патриотов, своими руками толкавших страну к «национальному самоуничтожению», опасными для самого ее существования. В самом деле, попробуйте, если вы нацио­нал-либерал, объяснить эту потрясающую метаморфозу без помощи формулы Соловьева - и посмотрите, что у вас получится.

Удивительно ли, что Соловьев был потрясен этой бьющей в глаза драматической пропастью между высокой риторикой бывших своих коллег и товарищей и их воинственной, эгоистичной и откровенно агрессивной политикой? Ну, как поступили бы вы на его месте, когда на ваших глазах разумные, уважаемые люди, и не политики даже, а моралисты, философы провозглашали свой народ, говорит Соловь­ев, «святым, богоизбранным и богоносным, а затем во имя всего этого стали проповедовать такую политику, которая не только святым и богоносным, но и самым обыкновенным смертным чести не дела­ет»?11

Еще более странно, впрочем, что даже столь очевидная и пугаю­щая пропасть между словом и делом нисколько не насторожила последователей (и, добавим в скобках, исследователей) славяно­фильства. Никто из них даже не спросил себя, как, собственно, сле­дует судить о нём - по делам его или по его декларациям? Еще, одна­ко, поразительнее, что и по сей день ведь не спрашивают.

Вот пример. Один из видных идеологов сегодняшнего русского национализма, инициатор печально известного «письма пятисот» о запрете в РФ еврейских религиозных организаций, публикует столе­тие спустя после смерти Соловьева толстенный (734 страницы) том «Тайна России». Так вот, усматривает ли этот идеолог, М.В. Назаров, какое бы то ни было противоречие между высокой миссией России, состоящей, по его мнению, в том, чтобы «спасти мир от антихриста», и маниакальным стремлением его дореволюционных пращуров непременно водрузить православный крест над Св. Софией в

Соловьев B.C. Сочинения в 2 т. М., 1989. Тл, С. 630.

Константинополе? Нисколько. Напротив, представляется ему это стремление совершенно естественным.

Более того, даже праведным, богоугодным, поскольку «открывало возможность продвижения к святыням Иерусалима, всегда привлекав­шим множество русских паломников, которым ничего не стоило засе­лить Палестину; для этого митрополит Антоний (Храповицкий) мечтал проложить туда железную дорогу... вновь вспомнились древние проро­чества об освобождении русскими Царьграда от агарян; уже готовили и крест для Св. Софии»[2]. Это накануне Первой мировой войны, когда попытка реализовать мечту об «освобождении Царьграда» как раз и означала «национальное самоуничтожение» России.

Даже подробно проштудировав «Тайну России», я так, честно говоря, и не понял, почему, собственно, спасение православной души от соблазнов антихриста непременно требовало завоевания Константинополя и подчинения Ближнего Востока. Просто не понял, почему нельзя противостоять этим соблазнам без того, чтобы зарить­ся на чужие земли, имея за спиной гигантскую незаселенную Сибирь. Не понял даже, почему столь безутешно горюет Назаров в 1999 году по поводу того, что коварная Антанта кощунственно пред­назначила Палестину «для создания еврейского национального очага» вместо того, чтобы отдать её русским паломникам.

Впрочем, это лишь заметки на полях, невольные сегодняшние маргиналии и, конечно же, в статье о Соловьеве, которую готовил я в 1967 году для Маковского, ничего подобного не было. Но рассказ о могущественном мифе, который искусно использовал православную риторику для откровенной агрессии, был. И о том, что, когда Соловьев публично задал роковой вопрос о жестоком противоречии между высокой риторикой Русской идеи и ее агрессивной полити­кой, попал он нечаянно в самое уязвимое место мифа, тоже было. Так же, как и о том, что оказался он в результате в своей среде один против всех.

Но не был бы он Соловьевым, когда бы удовлетворился лишь вопросом. Однажды выступив против деградации национализма, Владимир Сергеевич пошел дальше, попытавшись обратить внима­ние общества на то, что столь откровенный разрыв между словом и делом смертельно опасен для России. Что новая война за Оттоманское наследство, в которую опять упорно втравливали эти люди страну, была точно так же обречена на позорное поражение, как и прошлые - Крымская в 1850-х и Балканская в 1870-х.

Берлинский трактат 1878 года так же неопровержимо об этом свидетельствовал, как и постыдный для России Парижский договор 1856-го, завершивший кровавую севастопольскую эпопею. Так разве не стало бы вам на его месте страшно смотреть на бывших союзни­ков, когда и после этих драматических поражений продолжали они настаивать на своём? Когда, словно обезумев, упрямо толкали они правительство на еще одну завоевательную, обреченную и, самое ужасное, чреватую «национальным самоуничтожением» войну - ради того же Константинополя (или Галиции, или проливов, или Сербии)? Почему вообще не хватало национал-патриотам (или, что в конечном счете всегда, как мы еще увидим, оказывалось тем же самым, национал-либералам) в такой громадной стране, как Россия, еще и куска-другого чужой землицы?

Конечно, удивительное долголетие этой жадной национал-пат- риотической агрессивности, так ярко отразившееся в полубезумных признаниях православного фундаменталиста М.В.Назарова, отдель­ная тема и требует специального исследования. Пока что скажем лишь, что Назаров вовсе не одинок. И вопрос, заданный почти полто­ра столетия назад Соловьевым, в равной степени относится и к сочинениям самых последних лет, ничего общего не имеющих с пра­вославным фундаментализмом и даже претендующих на некоторую, я бы сказал, академическую солидность. Вот лишь два примера.

С.В. Лебедев не скрывает своего национал-патриотизма, даже гордится им, но претендует тем не менее на объективность своего анализа истории этого течения общественной мысли. И привел его этот анализ, между прочим, к заключению, что «для века великих колониальных завоеваний требования русских национал-патриотов были на редкость умеренными»[3]. В подтверждение он ссылается на

известные стихи Тютчева: «Москва и град Петров и Константинов град /Вот царства Русского заветные столицы/Но где предел ему? И где его границы?/На Север, на Восток, на Юг и на закат?/Семь внутренних морей и семь великих рек/От Нила до Невы, от Эльбы до Китая/От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная /Вот царство Русское...и не прейдёт вовек/Как то предвидел Дух и Даниил предрек».

Стихи и впрямь великолепные. Одна беда, нелепые. Вернемся, впрочем, к нашему современнику. И спросим: если границы России, включающие Индию, Ирак и Египет (не говоря уже о половине Европы) представляются С.В. Лебедеву «на редкость умеренными», то как, по его мнению, должны были выглядеть неумеренные? И зачем, спрашивается, следовало владеть этими далекими странами России, и без того раскинувшейся, в отличие от Англии, на шестую часть земной суши? И возможно ли было для неё завладеть ими без великой, если угодно, мировой войны? И самое главное, стала ли бы от этих завоеваний жизнь людей в России лучше? Вот ведь они, вопросы, которые поставил в 1880-е Соловьев и которые не пришли в голову С.В. Лебедеву - даже в 2007-м. Почему?

Еще более интересно, что не пришли эти вопросы в голову и Е.Г. Костриковой во вполне уже академической книге, изданной Институтом российской истории и посвященной внешней политике России в канун первой мировой войны. Вот, допустим, совершенно бесстрастно цитирует она чудовищный пассаж из газеты Московские новости: «История требует исчезновения Турции»14.

Имея в виду территориальную протяженность тогдашней Турции, тотчас ведь и поставило бы на повестку дня её «исчезновение» ту самую тютчевскую претензию на границы России по Евфрату. И что же Е.Г. Кострикова? Устрашилась она, подобно Соловьеву, неминуе­мости эпохального поражения России, которую возвещали такие людоедские требования (в конце-концов именно это ведь и про­изошло после цитированных С.В. Лебедевым аналогичных притяза­ний Тютчева после Крымской войны)? Да ничуть! Для неё это в поряд­ке вещей, просто еще одна национал-патриотическая цитата среди

Московские новости. 1912. 9 ноября; цит. по Кострикова Е.Г. Российское общество и внешняя политика накануне первой мировой войны. 1908-1914. M., 2007.

сотен других подобных. Ничему, выходит, не научила печальная участь «тютчевских» притязаний ни постниколаевские элиты, ни, что еще трагичнее, наших современников.

Оставим покуда в стороне, однако, сегодняшних интерпретато­ров национал-патриотизма постниколаевской России. Спросим лишь,что же все-таки застило глаза тем ярким, красноречивым и, казалось бы, расчетливым людям, кто на протяжении всей истории постниколаевской России проповедовал под видом патриотизма откровенную, как мы видели, агрессию? Почему не заметили они очевидного? Право же, без формулы Соловьева мы никогда не смог­ли бы понять эту загадку и тем более представить себе, к чему она должна была привести. Вот что объясняет нам, между прочим, его формула. Пока славянофильство оставалось в 1840-е диссидентской сектой, изнывающей под железной пятой николаевской цензуры, все его отвлеченно-философские декларации о «гниении Европы» и о «богоносности России» могли и впрямь казаться безобидным салонным умничаньем, модным тогда «национальным самодоволь­ством». Тем более невинным на фоне грубой сверхдержавной агрес­сивности николаевского режима.

Едва, однако, Великая реформа 1860-х вывела славянофилов из барских салонов на арену открытой политики, превратив их во влиятельную интеллектуальную и политическую силу, вчерашний диссидентский миф вдруг разом утратил свою абстрактность и без­обидность. Разгром России в Крымской войне, беспощадно обли­чивший её застарелую отсталость по сравнению с «гниющей» Европой, унизительные условия парижской капитуляции и, глав­ное, нестерпимая ностальгия по внезапно утраченной сверхдер- жавности, та самая, которую назвали мы во второй книге трилогии фантомным наполеоновским комплексом, очень быстро трансфор­мировали вчерашнее безобидное национал-либеральное «самодо­вольство» в ослепляющий, агрессивный, помрачающий рассудок «бешеный» национализм. Соловьев с ужасом наблюдал эту драма­тическую метаморфозу, и у него, единственного в тогдашней России, достало мужества и проницательности, чтобы не только выступить против безумия вчерашних друзей и союзников, но и свести свои наблюдения в четкую формулу, предупреждавшую, что национализм погубит страну.

В разгар «патриотической истерии» по поводу Константинополя он заявил: «Самое важное было бы узнать, с чем, во имя чего можем мы вступить в Константинополь? Что можем мы принести туда, кроме языческой идеи абсолютного государства, принципов цезарепапиз- ма, заимствованных нами у греков и уже погубивших Византию? Нет, не этой России, изменившей лучшим своим воспоминаниям, одер­жимой слепым национализмом и необузданным обскурантизмом, не ей овладеть когда-либо Вторым Римом»15.

Надо знать одержимость националистических пророков, чтобы представить себе их реакцию на такое «ренегатство». Они были в ярости. Соловьев ведь, по сути, говорил то же самое, что Герцен в разгар Варшавского восстания и антипольской «патриотической истерии» 1863 года. Он размышлял, он пытался понять умом то, во что позволено было только верить. И пощады ему, как Герцену, ждать было за такую ересь нечего. Зато теперь мы знаем, что именно засти­ло глаза его оппонентам: выродившийся патриотизм,незаметно для участников этой политической драмы трансформировавшийся в «национальное самообожание».

Мы уже говорили довольно подробно о феномене фантомного наполеоновского комлекса в предшествовавших книгах трилогии. Здесь я хотел бы лишь напомнить читателю о его последствиях. Так устроена мировая политика, что абсолютное военное превосходство одной из великих держав над другими - «сверхдержавность» на современном политическом жаргоне - не бывает постоянным. Подобно древним номадам, кочует она из одной страны в другую, неизменно оставляя за собою жгучую, нестерпимую тоску по утра­ченному величию. И почти необоримое, как видели мы на примере славянофилов, стремление любой ценой вернуть стране потерянный сверхдержавный статус.

Соловьев B.C. Цит. соч. С. 226.

Самый известный пример пронзительности этой ностальгии про­демонстрировала миру, как мы уже говорили, Франция, непосред­ственная предшественница России на сверхдержавном Олимпе. На протяжении полутора десятилетий между 1800 и 1815 годами её император повелевал континентом, перекраивал по своей воле гра­ницы государств, стирал с лица земли одни и создавал другие, распо­ряжался судьбами наций. В конце концов, однако, коалиция евро­пейских держав во главе с Россией - и на английские деньги - раз­громила Наполеона и заставила Францию капитулировать.

Казалось бы, даже величайший злодей не мог принести своей стране столько горя, сколько её прославленный император. Целое поколение французской молодежи полегло в его вполне бессмыс­ленных, как выяснилось после 1815 года, войнах. Даже рост мужчин во Франции, говорят историки, оказался после них на несколько сан­тиметров меньше. Страна была разорена, унижена, оккупирована иностранными армиями - в буквальном смысле пережила нацио­нальную катастрофу. (Мы еще увидим дальше, что подобные ката­строфы неизменно сопровождали падение со сверхдержавного Олимпа всех без исключения стран, имевших несчастье добиться в XIX-XX веках злосчастного статуса мировой державы.)

И что же? Прокляли своего порфироносного злодея французы? Не тут-то было! Они его обожествили. Он стал легендой. И еще четыре десятилетия маялись они в тоске по утраченной с его падением сверхдержавности, покуда не отдали, наконец, Париж другому, маленькому Наполеону - в надежде, что он им это величие вернет. Надо ли напоминать читателю, что ничего, кроме нового унижения и новой капитуляции, не принес им еще 20 лет спустя этот трагический опыт?

Что даёт нам пример Франции для понимания драмы патриотиз­ма в России ? Две вещи. Во-первых, получили мы здесь эксперимен­тальное, если хотите, подтверждение простого факта: поставленная в те же условия, что и любая другая великая держава Европы, Россия ответила на них точно так же, как другие великие державы Европы: расцветом национализма и его деградацией. Условия, о которых я говорю, включали как триумфальное пребывание на сверхдержав-

2 Янов

ном Олимпе, так и скандальное изгнание с него. Во всех случаях ответ на эти условия состоял в одинаковом вырождении националь­ного самосознания и в трансформации патриотизма в его противо­положность - в национализм. Другими словами, в том, что я, собст­венно, и называю драмой патриотизма.

Так ответила на изгнание с Олимпа после 1815 года Франция. Так ответила на него после 1918-го Германия. И так же ответила на него после 1856-го Россия. Разумеется, каждая из них нисколько не сомневалась в своей исключительности и уникальности. Каждая была совершенно уверена, что, как слышали мы от Достоевского, никогда не сможет примириться со второстепенною ролью в челове­честве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. А также в том, что предназначена для этой первой роли в человечестве именно она, т.е. в одном случае Франция, в другом - Россия, в третьем - Германия. При всем том, однако, отвечали они на изгнание с Олимпа абсолютно одинаково - фантомным наполео­новским комплексом. И в этом смысле все их высокомерные претен­зии на исключительность были бы смешны, когда б не принесли их народам столько горя.

Во-вторых, не только оказалась их реакция стандартной, во всех случаях заключалась она в одном и том же: страна заболевала. Надолго. Да, великие нации, учит нас этот эксперимент, болеют, точно так же, как люди. И называется их болезнь сверхдержавным реваншем. Протекает она так. Прежде всего изгнание со сверхдер­жавного Олимпа ассоциируется с заговором внешних врагов или с ударом ножом в спину со стороны предателей внутри страны. Чаще всего и с тем и другим вместе. Потом болезнь требует исправления трагедии, кактрактуется изгнание с Олимпа. Иначе говоря, возвра­щения стране статуса мировой державы. И настолько могущественна оказывалась эта ностальгия по утраченному величию, что способна была полностью помрачить национальный рассудок. Следующий шаг - война во имя восстановления «исторической справедливо­сти». Кончалась эта война во всех случаях, естественно, новым, еще более страшным поражением, сопоставимым с тем, что Соловьев называл «национальным самоуничтожением».

Особое коварство этой болезни в том, что больные ни на минуту не подозревают о том, что они больны. Чтобы обнаружить роковую болезнь, нужен взгляд со стороны. Вот эту функцию и исполнил в заболевшей постниколаевской России Владимир Сергеевич Соловь­ев.

У Надеюсь, что теперь, когда читатель получил некоторое пред­ставление о последствиях сверхдержавного реванша, ему будет понятнее, почему плохо становилось Соловьеву при мысли, что еще одна «патриотическая истерия» может оказаться последней. Отсюда, надо полагать, его удивительное пророчество: «Нам уже даны были два тяжелых урока, два строгих предупреждения - в Севастополе, во-первых, а затем, при еще более знаменательных обстоятельствах, в Берлине. Не следует ждать третьего предупреждения, которое может оказаться последним»16.

Мороз по коже подирает, когда читаешь эти строки. Ну, просто как в воду глядел человек. Именно так ведь всё и случилось в момент следующей «патриотической истерии» между 1908 и 1914 годами. Она и впрямь оказалась последней.

Положительно, писать об этом времени, не упомянув Соловьева, все равно, что писать о музыке XIX века, не упоминая, скажем, Чай­ковского. Ничего этого, как мы видели, не заметила Е.Г. Кострикова, хотя агония постниколаевского национализма как раз и представля­ла, казалось бы, предмет ее исследования. Получается, что, годами it

самоотверженно вдыхая архивную пыль и добросовестно перели­стывая пожелтевшие газеты, так никогда и не заметила Е.Г. Кост­рикова суть гигантской исторической загадки, сформулированной Соловьевым. В том-то и беда с нашими «академиками», что очень уж как-то безнадежно не видят они за деревьями леса.

Загадка тут между тем двойная. 1914 год все-таки не 1863-й, когда, по словам Герцена, «до сих пор нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор. Союз против нас полицейских с доктринера-

· ми»[4]. Тогда славянофилы первенствовали в культурной элите и вели

16

Соловьев B.C. Сила любви. М., 1991. С. 60-61 (выделено мною- А.Я.).

за собою общественное мнение. Даже и в 1870-е, во времена исте­рии балканской, могли они опереться на Аничков дворец, на контр­реформистскую клику наследника престола, будущего императора Александра 111. И это сделало их давление на правительство практи­чески непреодолимым.

Но в 1914-м, когда пик контрреформы давно миновал и выросли сильный средний класс и западническая интеллигенция Серебряно­го века, ничего уже от былого славянофильского преобладания вроде бы не осталось. К тому времени они опять, как в 1840-е, пре­вратились в диссидентскую секту. Первую скрипку в культурной элйте - от государственной бюрократии до оппозиционных партий в Думе, от футуристов до символистов - играли теперь западники. Как же, спрашивается, смогли в этом случае снова вовлечь их славянофилы в свою очередную - и, как мы теперь знаем, последнюю - «патриоти­ческую истерию»?

В том, что их самих накрыла эта истерия с головою, сомнений, конечно, быть не может. Послушаем хотя бы известного знатока сла­вянофильских древностей С.С. Хоружего: «Кровавый конфликт между ведущими державами Запада означал [для славянофилов] явное банкротство его идеалов и ценностей и с большим вероятием мог также означать и начало его конца, глобального и бесповоротно­го упадка... Напротив, Россия явно стояла на пороге светлого буду­щего. Ей предстоял расцвет, и роль её в мировой жизни и культуре должна была стать главенствующей. "ExOriente lux" [провозгласил Сергий Булгаков], теперь Россия призвана духовно вести европей­ские народы. Жизнь, таким образом, оправдывала все ожидания, все классические положения славянофильских учений. Крылатым словом момента стало название брошюры Владимира Эрна "Время славянофильствует"»18.

Ничего нового для читателя, уже знакомого с «лестницей Соловьева», здесь, конечно, не было. Стандартная картина национа­лизма на ступени «самообожания», когда разум умолк окончательно. Тут вам и Россия «на пороге светлого будущего», когда лишь три года оставалось ей до гибели. Тут и очередное видение «начала конца

Начала. №4. М., 1992. С. 19.

Запада», которому предстояла еще долгая жизнь.

Непонятно другое. Непонятно, как смогла эта столь явно утратив­шая рассудок секта заразить своим безумием - и увлечь за собою в бездну - западническую элиту страны. А ведь увлекла же. Ведь это факт, что вся она - от министра иностранных дел Сергея Сазонова до философа Бердяева, от председателя Думы Михаила Родзянко до поэта Гумилева, от «высокопоставленных сотрудников» до теорети­ков символизма, от веховцев до самого жестокого из их критиков Павла Милюкова - в единодушном и страстном порыве столкнула свою страну в пропасть «последней войны». И не хочешь, а вспом­нишь, что предсказывал-то Соловьев вовсе не уничтожение России, но её САМОуничтожение. И вправду ведь можно сказать, что совер­шила русская культурная элита в июле 1914-го коллективное само­убийство. Как могло такое случиться?

Отчасти объясняет нам это князь Николай Трубецкой, один из основателей евразийства, того самого, которому суждено было после Катастрофы начать реабилитацию русского национализма. Трубецкой указывает на странное поветрие «западничествующего славянофильства», которое «за последнее время [перед войной] сделалось модным даже в таких кругах, где прежде слово национа­лизм считалось неприличным»19. Правда, Трубецкой вообще был убежден, что «славянофильство никак нельзя считать формой истин­ного национализма»20. Князь усматривал в нём «тенденцию построить русский национализм по образцу и подобию рома- но-германского», благодаря чему, полагал он, «старое славянофиль­ство должно было неизбежно выродиться»21.

Но откуда все-таки взялось в России накануне Катастрофы это «западничествующее славянофильство» (точнее, наверное, было бы назвать этот странный гибрид славянофильствующим западниче­ством или национал-либерализмом), Трубецкой так никогда и не объ­яснил. За действительным объяснением придется нам обратиться

Цит. по: Россия между Европой и Азией, M., 1993, С. 46. Там же. Там же.

к «Тюремным дневникам» Антонио Грамши, где показано, как неко­торые диссидентские идеи, пусть даже утопические, но соблазни­тельные для национального самолюбия, трансформируются в могу­щественных идеологических «гегемонов», не только полностью мистифицируя и искажая реальность в глазах единомышленников, но постепенно, шаг за шагом завоевывая умы оппонентов.

Другими словами, если верить Грамши, идея, раз запущенная в мир интеллектуалами-диссидентами, не только начинает жить собст­венной жизнью, она может оказаться заразительной, как чума. И в случае, если ей удаётся «достичь фанатической, гранитной ком­пактности культурных верований», способна завоевать элиту страны.[5] Очень помогает ей в ее борьбе с конкурентами за статус «гегемона», если «первоначально возникшая в более развитой стра­не, вторгается она в местную игру [идеологических] комбинаций в стране менее развитой»[6].

Сам того не подозревая, Грамши описал драму славянофилов. Их идеи действительно первоначально возникли, как мы уже знаем, не в России, а в Германии. И действительно были ими заимствованы у тамошних романтиков - тевтонофилов начала XIX века.

^ Тевтонофильство, возникшее из ненависти к тогдашней сверх­державе Франции, было первым в Европе интеллектуальным движе­нием, которое противопоставило космополитизму Просвещения националистический миф Sonderweg («особого пути» или, как заклеймил его Соловьев, языческого особнячества). Романтический миф провозглашал, что Германия - не Европа, что её Kultur духовнее, чище, выше материалистического европейского Zivilization. Столицей этой германской «духовности» стал, в противоположность западническому Берлину, Мюнхен.

К 1830-му, когда заимствовали её у немцев славянофилы, про­цесс превращения Sonderweg в «идею-гегемона» был в Мюнхене в полном разгаре. В конечном счете Мюнхен победил Берлин. Sonderweg стал идейной основой германской сверхдержавности в 1870-1914 годах, а впоследствии и фантомного наполеоновского комплекса (в 1918-1933). Как и следовало ожидать, за победу роман­тического мифа заплатила Германия страшно. Три национальных катастрофы в одном столетии (в 1918-м, в 1933-м и в 1945-м) - такова оказалась цена особняческой идеи, что «Германия не Европа» и что, говоря словами Гитлера, которые мы уже в первой книге трилогии цитировали, «Германия либо будет мировой державой, либо ее вообще не будет».

Значение, которое придается здесь идеям Грамши (или Соловьева), может показаться преувеличенным. Особенно нам, вос­питанным на постулатах, что бытие определяет сознание, материя первична и т.п. Не вступая по этому поводу в спор, замечу лишь, что еще за столетие до Грамши аналогичную мысль высказал в своей «Апологии сумасшедшего» один из самых проницательных россий­ских мыслителей Петр Яковлевич Чаадаев. «История каждого наро­да, - завещал он нам, - представляет собою не только вереницу сле­дующих друг за другом фактов, но и цепь связанных друг с другом идей... Чрез события должна нитью проходить мысль или принцип, только тогда факт не потерян, он провел борозду в умах, запечатлел­ся в сердцах... и каждый член исторической семьи носит её в глубине своего существа»24.

Конечно, предстоит нам еще подробный разговор о злосчастном - и страшном - мифе, искалечившем судьбу двух великих народов Европы. Пока что подтвердим лишь сам факт заимствования. Вот уже известное нал* свидетельство такого компетентного современника, как Борис Николаевич Чичерин: «Пишущие историю славянофилов обыкновенно не обращают внимания на то громадное влияние, которое имело на их учение тогдашнее реакционное направление европейской мысли, философским центром которого был Мюнхен. Из него вышли не только московские славянофилы, но и люди, как Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя, между тем как он повторял только на щегольском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени,

которая раздавалась около него в столице Баварии»[7].

Другое дело, что это «реакционное направление» было талантли­во адаптировано группой русских национал-либералов к чуждой ему поначалу российской реальности (Трубецкой сказал бы «построено по чужому образцу»). Конечно, адаптируя чужой националистиче­ский миф к русским условиям, славянофилы полностью его перели­цевали. Что германская Kultur (духовность) оказалась неожиданно передислоцирована в Россию, это само собою разумеется. Но какая мрачная ирония заключалась в том, что и сами изобретатели этой Kultur, тевтонофилы, угодили вдруг - под рубрикой рома- но-германской цивилизации - в ненавистную им западную Zivilization! Один лишь миф Sonderweg перенесли славянофилы в свою «русскую» доктрину в целости и сохранности. Миф «Россия не Европа» оказался отныне ядром идеологии русского национализма по меньшей мере на полтора столетия вперед.

Единственное, таким образом, чего недооценил в славянофи­лах в своем презрительном отзыве князь Трубецкой, это что прежде, нежели выродиться, их националистический миф не только прижил­ся в России, но и - прямо по Грамши - шаг за шагом завоевал рус­скую культурную элиту. Три поколения спустя, победив в «местной игре идеологических комбинаций» и обретя статус гегемона, рабо­тал он уже сам по себе, совершенно независимо от политического статуса породившего его движения. Вот почему даже вырождение славянофильства к началу XX века в маргинальную секту ничего на самом деле в судьбе мифа не меняло. К тому времени, переплета­ясь с неостывающим фантомным наполеоновским комплексом, хозяйничал он уже и в умах даже тех, кто прежде яростно ему оппо­нировал.

И когда пробил в июле 1914-го решающий час, славянофилам нечего было беспокоиться за курс русской политики. Их дело было теперь в надежных руках давно завоеванной ими интеллигенции, хотя и западнической, но «национально ориентированной», иначе говоря, национал-либералов. Потому-то так отчаянно напоминала «патриотическая истерия» западнической элиты, начавшаяся в

25 Цит. по: Русские мемуары. 1826-1856. М., 1990. С. 179.

1908-м, славянофильское наваждение 1880-х, против которого под­нял свой голос Соловьев. Вот почему оправдалось его роковое пред­чувствие. Вот, наконец, откуда коллективное самоубийство русской культурной элиты в июле 1914-го.

Ю Конечно, все это так лишь, если верить гипотезе Грамши. Чтобы проверить её, нужно подробно, шаг за шагом проследить, как имен­но переплеталось на протяжении десятилетий постепенное «зараже­ние» западнической интеллигенции националистическим мифом с фантомным наполеоновским комплексом, которым заболела после Крымской войны Россия. Иначе говоря, именно то, чем и займемся мы в этой книге. Ибо Соловьев, не имея представления, что много лет спустя после его смерти появятся теории «идеи-гегемона» (и фан­томного наполеоновского комплекса), такую работу не проделал. Ему вообще было не до научных изысканий. Он лишь предчувство­вал, что впереди бездна, и боролся, сколько хватало сил, с «беше­ным» национализмом, не щадя при этом и национал-либералов с их «национальным самодовольством», которые, как знаем мы из его формулы, и послужили, собственно, спусковым крючком всего про­цесса деградации национализма в России.

Прав ли был, однако, Соловьев, усмотрев в невинных вроде бы национал-либералах первопричину будущего «бешеного» национа­лизма? К нашему удивлению поддерживает эту точку зрения и уже упоминавшийся? современный простодушный историк «нацио­нал-патриотической» мысли С.В. Лебедев (простодушный, говорю я, поскольку, не подозревая этого, он нечаянно повторил Карла Шмитта, знаменитого в свое время тевтонофильского идеолога, сотрудничавшего с гитлеровским режимом). На самом деле это ведь Карл Шмитт первым провозгласил, что в основе всякого «особняче- ства» (начало которому в России положили с легкой руки все тех же тевтонофилов в 1830-е, как мы помним, славянофилы) лежит «потребность в образе врага».

Без такого «образа», повторяет вслед за Шмиттом С.В. Лебедев, «вообще не может быть национализма». Ибо «национальное Мы может существовать лишь в сопоставлении с кем-то... чужим, непо­нятным и скорее всего враждебным»[8]. Опираясь на эту нацистскую племенную архаику, и приходит С.В. Лебедев к главному своему выводу, что «центральным вопросом русской философии истории» неминуемо должно было стать «противопоставление России и Запада». И происхождение своё этот «центральный вопрос» действи­тельно ведет, как и предположил Соловьев, от «ранних славянофи­лов, [которые первыми] выявили и обосновали культурный антаго­низм России и Запада»[9].

Как видим, идейная «гегемония» особнячества и впрямь пере­жила в России все её революции и контрреволюции. Чаадаевский «переворот в национальной мысли», произошедший в давно, каза­лось бы, забытом царствовании Николая I, превратил эту самоубий­ственную идею в расхожий стереотип, в постулат, если хотите, не тре­бующий доказательств, - даже полтора столетия стустя. До такой сте­пени, что мало кому нынче приходит в голову спросить, а какое, собственно, отношение имеет это особнячество, не говоря уже о «культурном антагонизме России и Запада», к патриотизму. Я не говорю уже о том, какое отношение имеет вся эта нацистская пле­менная архаика, положенная в основу совсем уже недавней моно­графии С.В. Лебедева, к реалиям современного глобализирующего­ся мира.

11 Так или иначе, я даже и не коснулся в своем очерке для Чаковского сложнейших проблем соловьевской философии все­единства, не говоря уже о всемирной теократии. Они-то уже и вовсе неуместны были в газетной статье. И потому сосредоточился я лишь на общедоступной стороне дела, тем более, что драма - и личная и национальная - била здесь в глаза. Упомянул я, конечно, и об уязви­мости его формулы. Ведь читатель Соловьева так и не узнал, где именно расположена та критическая точка, за которой начинается вырождение естественного для всякого нормального человека пат­риотизма в помрачающий разум - и необратимый, как мы только что видели, - националистический морок. Тем более в болезнь сверх­державного реванша, представляющую, как мы теперь тоже знаем, интеллектуальную основу этого морока. Не узнал, другими словами, читатель Соловьева, как и благодаря чему трансформировалась натуральная человеческая эмоция в смертельно опасную для самого существования страны идеологию. И как удалось этой идеологии (не только в Германии, но и в России) стать общенациональной «идеей-гегемоном», т.е. завоевать западническую элиту страны.

Короче, за пределами формулы Соловьева остался сложнейший клубок причин этой трансформации - начиная от исторических и кончая психологическими. И нет, похоже, другого способа его распу­тать, нежели детально проследить процесс превращения русских западников в «национально ориентированных» интеллигентов. Другими словами, следовало написать историю русского национа­лизма, ту самую, замечу для сегодняшнего читателя, которой и по сей день не существует - ни в России, ни на Западе. (Страннейший ведь, согласитесь получается парадокс: немыслимо представить себе зна­ние о России без, допустим, истории русской литературы или русской музыки, или, если уж на то пошло, русской кухни... да чего угодно, начиная от истории ремесел в древней Руси до истории социалисти­ческой мысли в XX веке. И все это исследовано тщательно и подроб­но. Нет лишь истории русского национализма.) Вот почему книге,

I

которую держит сейчас в руках читатель, придётся исполнить функ­цию первой в мировой историографии попытки заполнить эту брешь. Как видит читатель, подчеркиваю я здесь именно слово «попытка». *

Разумеется, найдись у Соловьева ученики, которых волновала бы не одна лишь его философия всеединства, но и духовная драма наставника (и, стало быть, национальная драма России), они, надо полагать, не только исследовали бы историю русского национализ­ма, но и вообще расшифровали все, что осталось в его формуле тем­ным. Увы, не нашлось у него таких учеников.

Поэтому, наверное, никто так и не связал драму патриотизма в России с аналогичным несчастьем, постигшим в XX веке, например, Германию или Японию, где точно так же ведь выродился патриотизм в Тевтонский и Синтоистский имперские мифы. И точно так же приве­ли их эти мифы к «национальному самоуничтожению». Таким обра­зом, основополагающий факт, что драма патриотизма в имперской стране, впервые описанная Соловьевым применительно к России, имеет на самом деле смысл всемирный, универсальный, так и остал­ся непонятым.

Конечно, «национальное самоуничтожение» термин условный. И у Германии, и у Японии, и у России была, так сказать, жизнь после смерти. Но цена национального воскрешения оказалась, как и пред­видел Соловьев, непомерной, катастрофической, просто уничтожаю­щей. И подумать только, что предсказал все это человек за два деся­тилетия до Первой мировой войны, когда сама возможность такого развития событий никому, кроме него, даже и в голову не приходила. Поистине неблагодарное мы потомство...

Вот это, или примерно это, и принёс я Маковскому через несколько месяцев после его заказа.

Что произошло дальше? А ничего. Статью не отвергли, но и не опубликовали. Никаких объяснений, не говоря уже об извинениях, не последовало. Чаковский просто исчез с моего горизонта. И двери ЛГ стали медленно, но неумолимо передо мной затворяться. Редакционные старожилы разъяснили мне подоплеку. Оказалось, что Владимир Соловьев сочувственно цитировался в самиздатском «Раковом корпусе» Солженицына. Идея Чаковского, как думали ста­рожилы, состояла в том, чтобы я, ничего не подозревая (романа я тогда еще не читал), либо уличил Солженицына в невежестве, пока­зав, что ничего он на самом деле о Соловьеве не знает, либо ском­прометировал его в глазах либеральной публики как поклонника реакционного националиста. А еще лучше и то и другое.

Одним словом, чепуха какая-то. Ни малейшего представления о Соловьеве Чаковский, как я и думал, не имел. Ни о его духовной драме, ни о его страшной «лестнице» не подозревал. Интриговал мошенник вслепую. Но и сознавая непристойность его интриги, я все-таки ему благодарен. Кто знает, выпала ли бы мне в суете тех дней, между командировками на Кубань или в Киргизию, другая воз­можность так близко прикоснуться к делам и заботам величайшего из политических мыслителей России? Остановиться, оглянуться, задуматься над судьбами страны и мира, которыми жил Соловьев, научиться у него, как это делается.

Я не говорю уже о том, что общение с Соловьевым объяснило мне, наконец, всю ту мучительную абракадабру, с описания которой начал я эту главу. Вотже оно перед нами решение загадки, которое столько лет от меня ускользало.

Формула Соловьева свидетельствует неопровержимо: «крас­ные» бесы, по поводу этнического - и географического - происхож­дения которых так яростно ломали копья в многотомных эпопеях и Пайпс, и Солженицын, и Бостунич, и Марков, и многие другие, имя же им легион, имеют к российской Катастрофе отношение, вообще говоря, лишь косвенное. Ибо прийти они могли только на готовое. Только в случае если культурная элита, заглотнув националистичскую наживку и соблазнившись «освобождением Царьграда», расчистит им дорогу. Другими словами, обескровит страну в совершенно ненужной ей мировой войне и положит её, обессиленную, к ногам палачей.

В бешеном национализме, настоянном на сверхдержавном реванше, оказалась причина Катастрофы, а вовсе не в путанице, смешавшей в одну кучу глупых либералов и «красных» бесов, в пута­нице, которую отчаянно пытались распутать позднейшие историки, сбитые с толку Достоевским.

Ведь разгадка здесь лежит на поверхности. Ясно же, что, не соверши русская элита коллективного самоубийства в июле 1914-го, не втрави она страну в чужую, по сути, войну, не видать бы «крас­ным» бесам власти в России как своих ушей. Тем более, что и бук­вально на её пороге не предвидели бесы никакой революции и нис­колько на неё не рассчитывали. Сам Ленин тут лучший нам свиде­тель. Вот что писал он Горькому еще в 1913 году: «Война Австрии с Россией была бы очень полезной для революции штукой, но мало вероятия, чтобы Франц Иозеф и Николаша доставили нам сие удо­вольствие».28

Я не говорю уже, что тогдашние бесы были ничуть не менее без-

Ленин В.И. ПСС. Т. 48. С. 155.

надежными маргиналами, нежели сегодня, допустим, нацио- нал-большевики Лимонова или евразийцы Дугина. Спору нет, старые бесы с их пламенной мечтой о «превращении империалистической войны в гражданскую» всегда были точно так же готовы погубить Россию, как и сегодняшние (недаром же у Дугина война с языка не сходит). Но ведь сначала нужно было, чтобы кто-то втравил страну в эту смертельную для неё войну. А также не дал возможности выйти из неё - до полного истощения сил, до рокового предела. Были на это способны большевики, имея в виду, что их влияние на принятие решений в стране равнялось в ту пору нулю?

Вот тут и возникает совершенно резонный вопрос: если не могли это сделать бесы, то кто мог? А с этим вопросом выходим мы в совсем иную плоскость исследования причин российской Катастрофы. Не в ту, вокруг которой бесплодно крутилась все эти десятилетия мысль мировой историографии. Но в ту, которую оста­вил нам в наследство Владимир Сергеевич Соловьев[10].

Сейчас, четыре десятилетия спустя, я понимаю, что научил меня Соловьев не только распутыванию монументальных исторических загадок и не только необходимому масштабу размышлений о судьбе России и мира, благодаря которому всё, чем я до тех пор занимался, вдруг выстроилось, обрело контекст и перспективу. Но судя по тому,

что всю последующую жизнь я строго следовал идеям, открывшимся ему в его духовной драме, большему, неизмеримо большему научил меня Соловьев. Он передал мне свой арах, что даже самое умеренное национальное самодовольство обязательно раньше или позже обо­рачивается в России, как, впрочем, и Германии, нацио­нал-патриотизмом.

Удивительно ли, что становится мне теперь не по себе, когда я слышу, как Алексей Подберезкин, бывший серый кардинал Народно-патриотического союза, даже и не подозревая, что повто­ряет пройденное, упивается мифом Sonderweg: «Россия не может идти ни по одному из путей, приемлемых для других цивилизаций и народов»?30 И что страшно мне, когда главный сегодняшний теоретик бесовства Александр Дугин словно бы между делом вставляете раз­говор «Россия немыслима без империи» 31 или «кто говорит геополи­тика, тот говорит война»?32 И еще страшнее, когда руководитель самой еще недавно массовой в стране партии, пусть и не попавший в президенты России (Бог миловал), Геннадий Зюганов повторяет, как попугай, за Дугиным: «Либо мы сумеем восстановить контроль над геополитическим сердцем мира, либо нас ждет колониальная будущ­ность»?33 Чем в таком случае отличаются наши сегодняшние мифо- творцы от «патриотов» 1914 года? От тех, т.е., кто привел тогда страну к Катастрофе?

И удивительно ли на таком фоне, что и сам Александр Дугин вос­торгается ползучей, если угодно, «национализацией» российской политики? Что чудится ему «постепенный и мягкий сдвиг российской политической элиты к евразийским позициям»? Сдвиг, который, по его мнению, «не будет сопровождаться радикальными лозунгами или декларированием нового курса. Напротив, власть будет активно и масштабно практиковать двойной стандарт, внешне продолжая заявлять о приверженности демократическим ценностям, а внутрен-

Подберезкин А. Русский путь. M., 1996. С. 41.

Дугин А.Г. Основы геополитики. М., 1997. С. 193.

Дугин А.Г. От имени Евразии. Московские новости. 1998, №7.

Зюганов Г.А. Уроки истории и современность// Нг-Сценарии. №12.1997.

не - экономически, культурно и социально - возрождать исподволь предпосылки глобальной автаркии»34.

Но всё это, конечно же, лишь сегодняшние торговцы мифом в роз­ницу, так сказать. И работают они по тому же сценарию, что и дорево­люционные бесы. А мы, слава Богу, по опыту уже знаем, что слетаются бесы, как стервятники, лишь на падаль. Действительным барометром, указывающим бурю или штиль в будущем страны, являются вовсе не их замыслы, но умонастроение её культурной элиты, тех, кого один из чутких её наблюдателей Модест Колеров именовал еще в бытность свою свободным художником «производителями смыслов». Имел он в виду, конечно, людей, чья «профессиональная или публицистическая деятельность позволяет им формулировать то, что на современном бюрократическом сленге называется интеллектуальной повесткой дня, то, что на практике оказывается языком общественного самоопи­сания, самовыражения и риторики»35.

Но и тут картина, представленная нам Колеровым, взявшим на себя труд в середине 2001 года опросить в пространных интервью тринадцать из этих «производителей смыслов», по крайней мере, той их группы, которую он счел представительной, тоже в высшей сте­пени тревожная. Похоже, что вырождение национализма, описанное Соловьевым в применении к XIX веку, начинает, как увидим мы во второй главе, повторяться и в XXI. Во всяком случае формирование национал-либерализма, который Соловьев полагал, как мы помним, пусковым крючком всего процесса деградации, можно, если верить Колерову, считать совершившимся фактом. И это пугает больше всех бесовских пророчеств.

Возвращаясь к наставнику, однако, скажу, что с осени 1967-го, с момента, когда я безоговорочно ему поверил, написал я о драме пат­риотизма в России много книг, переведенных на многие языки и опубликованных во многих странах. И никогда за это время не сомневался в безупречности аргументов учителя.

Но вот пришел час - и я усомнился.

Завтра. №21.1998.

Колеров М. Новый режим. Мм 2001. С. 6.

Не знаю, почему произошло это именно сейчас. Может быть, потому, что - вопреки всякой логике - и надо мной, оказывается, властен фантомный наполеоновский комплекс, и я тоже переживаю крушение российской сверхдержавности как унижение. Умом-то я понимаю, я ведь ученик Соловьева, что крушение это - величайшее благо, какое только могла подарить нам история после четырех сто­летий блуждания по имперской пустыне. (Достаточно ведь просто взглянуть на политические режимы, которые воцарились в республи­ках, отколовшихся от империи, начиная от Узбекистана и кончая Туркменией и Белоруссией, чтобы не осталось сомнений, в какую именно сторону тащили бы они Россию.) В каком-то интервью Александр Лебедь сказал после своей отставки: «А чем в конце кон­цов кончила Россия? У нас четыреста лет Смутное время»36. И он, зна­чит, это понимал. И у него ум с сердцем были не в ладу (вспомните хотя бы название его книги «За державу обидно»).

Но именно в момент такой мучительной раздвоенности как раз и важно чувство патриотизма, лояльности, верности отечеству в тяжкую его минуту. И именно в такую минуту, когда патриотизм оказывается единственным, быть может, якорем гражданина России, подозритель­ность по отношению к нему начинает вдруг выглядеть кощунственно.

Между тем Соловьев, как мы уже знаем, так и не сформулировал точно ту грань, за которой этот благородный патриотизм превращается в «патриотическую истерию», где и начинается его драма. Нелепо же отрицать: в том виде, в каком она есть, формула его учит подозритель­ности ко всякому патриотизму. Ну, вот ее точный текст: «Национальное самосознание есть великое дело, но когда самосознание народа пере­ходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение»37. И, хоть убей, непонятно, как, где и почему начинает вдруг патриотизм перехо­дить в это роковое «национальное самодовольство». Неточна, стало быть, здесь аргументация Соловьева, требует уточнения, дополнения, выяснения того, что он опустил. Требует, короче, защиты патриотиче­ского чувства от националистической идеологии.

Цит. по: Русская реклама. Нью-Йорк, 1996. 29 октября - 4 ноября. Соловьев B.C. Сон. в 2 т. Т. 1. С. 262.

И сделать это, наверное, не так уж было бы трудно, когда б все­рьёз задумались над этим предметом сегодняшние русские историки и философы, в особенности молодежь, «поколение непоротых». Нет спора, миф Sonderweg и сейчас, как мы видели, рвётся к гегемонии в идейной жизни страны. Достаточно ведь показать, опираясь на открытия В.О. Ключевского и советских историков-шестидесятников, что есть у России и другая, европейская политическая традиция, ничуть не менее древняя и легитимная, нежели холопская - нацио­налистическая. И даже, честно говоря, куда более отечественная, если можно так выразиться, по крайней мере, не заимствованная у немецких тевтонофилов. Ведь еще в начале XIX века именно эта европейская традиция господствовала в русской культурной элите.

Немыслимо ведь, согласитесь, представить себе главного идео­лога декабризма Никиту Муравьева произносящим, подобно Бердяеву, жуткую расистскую формулу: «Бьёт час, когда славянская раса во главе с Россией призывается к определяющей роли в жизни человечества»38. Или Сергея Трубецкого, декламирующим, подобно Достоевскому, о «русском народе-богоносце». Или Пушкина, нако­нец, уверенным, подобно Сергию Булгакову, что «Россия призвана духовно вести за собою европейские народы». Немыслимо потому, что глубоко чуждо было декабристскому поколению «национальное самодовольство». Не найдете вы в нем ни малейшей претензии на Sonderweg или на статус мировой державы. Европеизм был для него, в отличие от сегодняшних «производителей смыслов», естествен­ным, как дыхание.

Ни у кого из серьезных историков не повернется язык обвинить декабристов в недостатке патриотизма. В конце концов это они пошли на виселицу и в каторжные норы, чтобы Россия стала свобод­ной. Они не держались националистического принципа «Что бы ни случилось, моя страна всегда права», того самого, который Соловьев впоследствии окрестил национальным эгоизмом. Заключался их пат­риотизм не в риторике о мессианском величии России, а в жесткой национальной самокритике. Он был неотделим от стремления что-то реально для своей страны сделать, избавиться, наконец, от вечной и

Бердяев Н.А. Цит. соч. С. ю.

унизительной второсортности ее повседневного быта, развернув её в сторону Европы и покончив таким образом как с самодержавной диктатурой, так и с крестьянским рабством.

«Профессиональными патриотами» декабристы, покрытые сла­вой победителей Наполеона, прошедшие путь от Бородина до Парижа, не были, рубах на себе публично не рвали, в «патриотиче­ских истериях» замечены не были. Просто любили свою страну. И чувствовали, что любовь эта - дело интимное, на площадях о ней не кричат и истерик по поводу неё не устраивают. Они-то и проде­монстрировали нам воочию, что такое патриотизм, свободный от националистического «самодовольства». Никто не сказал об этом «внутреннем противоречии между требованиями истинного патрио­тизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальши­выми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше»[11], точнее Соловьева.

Другими словами, русский патриотизм, хоть и уязвим для нацио­налистического вырождения, чувство не только реальное, но высо­кое, достойное. А формула Соловьева подчеркивает, увы, лишь его уязвимость. Есть и масса другого, что осталось в ней необъяснённым. Например, почему именно в России так страшно открыт патриотизм для деградации? Что конкретно в строении её политической культу­ры способствует его вырождению? И что происходите патриотизмом в сопоставимых с нею великих державах, во Франции, допустим, или в Америке? Иначе говоря, как выглядит его формула на фоне миро­вого опыта? *

И нельзя же, наконец, пройти мимо того, что все альтернативы националистическому вырождению, предложенные Соловьевым, оказались на удивление неработающими. И философия всеедин­ства, и тем более всемирная теократия или воссоединение христиан­ских церквей. Всё оказалось наивно, нереалистично, бесплодно. И ничего в результате не изменила его формула в ходе истории - ни российской, ни мировой. Это, конечно, делает его судьбу еще более трагичной, но ясности в главных, волновавших его как политическо­го мылителя вопросах, тоже ведь не прибавляет.

Вот эти вопросы. А существует ли вообще в России (и в сопостави­мых с ней великих державах) жизнеспособная идейная альтернатива деградации патриотизма, перерождению его в национализм? Или обречена она нести в себе эту угрозу как вечное проклятие? Иными словами, если это болезнь, то излечима ли она? И если да, то как?

Не найдет читатель в книгах Соловьева ответов на эти вопросы. Боюсь, не найдет и в моих. Это ведь я на самом деле не столько его так жестоко критикую, сколько себя. В конце концов умер Владимир Сергеевич столетие назад. И не мог, естественно, знать, что не только рухнет, как в 1856-м, после крымской капитуляции, с головокружи­тельных высот сверхдержавности, но и развалится на куски «гнию­щая империя России», как назвал её в 1863 году Герцен. И что имен­но этот её обвал переживать будет страна не только как величайшую геополитическую катастрофу, но и как невыносимое унижение, чре­ватое новой и на этот раз, быть может, роковой для неё «патриотиче­ской истерией».

Как мог знать это Соловьев? Но я-то знал. И все-таки не пошел дальше учителя, не попытался ответить на вопросы, на которые он не ответил. Я ведь тоже, вплоть до этой трилогии, не зафиксировал точно ту роковую грань, за которой начинается вырождение патрио­тизма. Но главное, не предложил я патриотам России никакой рабо­тающей идейной альтернативы национализму взамен тех непрактич­ных, предложенных Соловьевым. Не сделал того, что, наверное, сде­лал бы Соловьев, знай он то, что теперь знаем мы. Того, чего не слышим мы от наших сегодняшних «производителей смыслов».

Соловьев был большим мыслителем, и я не знаю, по силам ли мне эта задача. Нет, конечно, не намерен я отрекаться от своих книг, написанных в ключе его формулы. И тем более от учителя. Просто попытаюсь здесь пойти дальше него - и себя прежнего.

Я хочу заранее уверить читателя, что предстоящее нам путеше­ствие по двум столетиям истории патриотизма/национализма в России обещает быть необыкновенно увлекательным. Хотя бы пото­му, что полна она гигантских загадок - интеллектуальных, психологи­ческих, даже актуально-политических. На самом деле оттого, сумеем ли мы вовремя разгадать их, вполне может зависеть само существо­вание России как великой державы в третьем христианском тысяче­летии. Между тем нету нас сегодня не только разгадок, сами даже вопросы, на которые мы попытаемся здесь ответить, и поставлены-то никогда не были.

Кто и когда спросил себя, например, почему столько раз на про­тяжении двух столетий охватывала, как лесной пожар, российскую культурную элиту мощная «патриотическая истерия»? Почему прини­малась вдруг она страстно доказывать, что Россия не государство, а Цивилизация, не страна, а Континент, не народ, а Идея, которой предстоит спасти мир на краю пропасти, куда влечет его декадент­ский Запад. И что истина, вспомним Достоевского, открыта ей одной. Откуда эта средневековая страсть к «Русской идее»? Откуда лозунг 1999 года, словно бы заимствованный из 1914-го: «бомбят не Сербию, бомбят Россию» в момент, когда Запад отчаянно пытался остановить геноцид косоваров, устроенный «балканским мясником» Милошевичем, а Россия пальцем о палец для этого не ударила? Ведь говорим мы о своего рода коллективном помешательстве, охваты­вавшем вдруг время от времени всю страну.

Причем, накрывал ее этот страшный вал с головою вовсе не толь­ко в периоды упадка империи, но и в минуты величайших её триум­фов, когда она еще гордо восседала на сверхдержавном Олимпе, уверенная, чтр поселилась там навсегда. Вспомним, как восклицал в одну из таких минут знаменитый историк Михаил Петрович Погодин: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только захо­тим решить её?»40. Так откуда это безумие? Не странно ли, что никому до сих пор не приходило в голову увидеть его как болезнь?

А вот еще вопрос. Почему даже когда рухнули вокруг России обе последние континентальные империи, Оттоманская и Австро-Вен­герская, умудрилась она тем не менее снова бросить вызов истории, продолжая своё одинокое путешествие в средневековом простран­стве - по-прежнему уверенная, что «не может идти ни по одному из

путей, приемлемых для других цивилизаций и народов»? Почему, короче говоря, затянулась в ней агония средневековья на два столе­тия, если уже в начале XIX века декабристы были совершенно увере­ны, что оно в России обречено? До такой степени уверены, что риск­нули собственной вполне благополучной жизнью, попытавшись это доказать?

И это ведь лишь малая доля тех монументальных и жестоких зага­док, которые предстоит нам с читателем разгадывать на страницах этой книги. Здесь упомянуть я могу лишь некоторые из них. Ну вот вам еще одна: загадка Солженицына. Он только что вырвался в 1974 году из коммунистической клетки, и Америка великодушно приняла его, приветствуя как героя. Чем ответил он на этот приём? Беспощадным обличением декадентства западной интеллигенции, не способной в силу своего, так сказать, западничества понять, как «каждую минуту, что мы живем, не менее одной страны (иногда сразу две-три) угрызаются зубами тоталитаризма. Этот процесс не прекра­щается никогда, уже сорок лет... Всякую минуту, что мы живем, где-то на земле одна-две-три страны внове перемалываются зубами тотали­таризма... Коммунисты везде уже на подходе - и в Западной Европе и в Америке. И все сегодняшние дальние зрители скоро всё увидят не по телевизору и тогда поймут на себе - но уже в проглоченном состоянии»[12].

Я как-то подсчитал, что если принять грубо число минут в сорока годах за 20 миллионов, а число стран в тогдашнем мире за 150, то окажется, если Солженицын прав, что каждая из них была уже «угры­зена» и даже «внове перемолота зубами» коммунистов, по крайней мере, 133 тысячи 333 раза. Удивительно здесь, однако, не эта смехо­творная в устах профессионального математика арифметическая абракадабра. Удивительна бесшабашность его обвинений. Откуда в самом деле эта высокомерная уверенность, что истина одна и она у него в кармане? Откуда этот пророческий зуд - в современном мире, о сложностях которого он, выходец из средневековой резервации, не имел ни малейшего представления?

Ну чего, собственно, хотел Солженицын от Запада? Превращения в беспощадную военную машину, подобную своему тоталитарному антагонисту, которая «угрызала» бы и перемалывала мир антикомму­нистическими «зубами»? Но ведь для этого понадобилось бы пожерт­вовать той самой свободой, ради которой и воевал Запад с тоталита­ризмом.

Так стоит ли недоумевать, почему во мгновение ока растранжи­рил Солженицын весь громадный героический капитал, с которым прибыл в Америку? Что местные интеллектуалы тотчас же и переста­ли принимать его всерьез? А ведь умный же вроде бы человек, пла­нировщик по натуре, скрупулезно рассчитывающий наперед, судя по его автобиографической книге, каждый шаг, слово и жест. И так оскандалился. Почему?

Но кроме всех этих увлекательных загадок, которые имеют все-таки отношение к прошлому, перед нами ведь и еще одна, глав­ная загадка, касающаяся будущего. Нашего будущего. Четырежды на протяжении двух последних столетий представляла России история возможность «присоединиться к человечеству», говоря словами Чаадаева42. В первый раз в 1825 году, когда силой попытались это сделать декабристы. Во второй - между 1855 и 1863 годами, в эпоху Великой реформы, когда ничто, казалось, не мешало сделать это по-доброму, в третий - между 1906 и 1914 годами, когда Витте и Столыпин положили как будто бы начало новой Великой реформе, так жестоко и бессмысленно прерванной мировой войной, до кото­рой России и дела-то никакого не было. И, в четвертый, наконец, в 1991-м, когда рухнули её империя и сверхдержавность. Три шанса из четырёх, по разным, как мы еще увидим, причинам были безнадеж­но, бездарно загублены. Судя потому, что и сегодня «время славяно­фильствует», пятого может и не быть.

Столетие назад, соглашаясь после революции пятого года возгла­вить правительство, Петр Столыпин потребовал: «Дайте мне двадцать

Приводя здесь слова Чаадаева, я, естественно, далек от мысли, что человечество огра­ничивается Европой. Просто отношения с нею имели для России на протяжении столе­тий особое значение, о чем, собственно, и говорит Чаадаев.

лет мира и я реформирую Россию». Но ведь не дала их реформатору русская культурная элита. Еще прежде того, наблюдая бушевавшее вокруг него «национальное самообожание», предвидел Соловьев, что не даст. Так и случилось. Отдали страну бесам.

Столетие спустя, когда„как говорит в книге «Агония Русской идеи» американский историк Тим МакДаниел, «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»43, пришло для нас время вспомнить ужас Соловьева, продиктовавший ему его про­зрение. Ибо если в великом споре между декабристским патриотиз­мом и евразийским особнячеством опять победит особнячество, Россия снова будет отдана бесам - на этот раз национал-патриотиче­ским.

Я ведь не случайно начал эту вводную главу со знакомства с монументальной и трагической фигурой Владимира Соловьева. В момент, когда страна снова на роковом распутье, пробил, я думаю, час для культурной элиты России взглянуть на судьбы отечества гла­зами великих предшественников, глазами декабристов, Чаадаева и продолжавшего их патриотическую традицию Соловьева.

Ибо именно этого масштаба, этого контекста, этой историче­ской ретроспективы прошлых эпохальных поражений и недостает нам сегодня, чтобы избежать еще одного, быть может, последнего. Без них и спорим мы не о том, и воюем не за то. И не ведаем, что всё это Россия уже проходила. Представления не имеем о том, как губили ее националисты, прикинувшиеся патриотами И как погу­били.

Именно поэтому попытаюсь я здесь показать, как случилось, что мировая историография пошла по ложному следу, проложенному для неё Достоевским, напрочь игнорируя гениальное прозрение Соловьева. Несмотря даже на то, что только это прозрение (вместе с гипотезой Грамши) может помочь нам расчистить гигантские завалы, накопившиеся за целое столетие на пути к пониманию Катастрофы, высвечивая для нас действительных её виновников. Завершись исто­рия русского национализма в 1917-м, оставалось бы мне здесь лишь

McDaniel Tim. 7he Agony of the Russian Idea. Princeton Univ. Press, 1996. P. 52.

облечь соловьевскую формулу живой исторической плотью, лишь показать, почему оправдалось его страшное предчувствие.

К сожалению, однако, последствия академической путаницы оказались отнюдь не только академическими. Свалив всю вину за Катастрофу на «красных» бесов, дала эта путаница возможность уйти от ответственности демонам национализма. Уже в 1921 году группа молодых интеллектуалов-эмигрантов, назвавших себя евра­зийцами, начала работу по его реабилитации. Евразийцы были ревизионистами славянофильства, наследниками, как увидим мы в этой книге, скорее, идеологов реванша Данилевского и Леонтьева, нежели национал-либералов Хомякова и Аксакова. И уже поэтому вызвали на себя огонь как со стороны правоверных националистов, подобных популярному сейчас Ивану Ильину, так и со стороны «национально ориентированных» (теперьуже в эмиграции) интел­лигентов, подобных Петру Струве и Николаю Бердяеву. В результате великий спор о причинах Катастрофы, о том, кто виноват в величай­шем злодеянии века, в том, что три поколения россиян оказались обречены на жизнь в имперской резервации, был подменён спо­ром между разновидностями его виновников, сваливших всю вину за него на «красных» бесов. Вот же почему так и остались действи­тельные причины Катастрофы неразгаданными.

В конце 1960-х, тотчас после поражения хрущевской реформы, центр спора переместился в советскую Москву и с той поры драма патриотизма, описанная в этой книге, начала вдруг роковым обра­зом повторяться на подмостках XX века. Сперва, как в 1840-е, без­обидные диссидентские кружки, опять проповедовавшие «месси­анское величие России» и её «богоизбранность», заново забросили в общественное сознание славянофильскую уверенность, что успешно сопротивляться диктатуре (на этот раз, конечно, не нико­лаевской, а коммунистической) страна может, лишь возродив Русскую идею.

И точно так же, как в 1850-е, полиция и цензура преследовали бедных националистических диссидентов. И точно так же, как Константин Аксаков царю, писал советским лидерам пламенные эпистолы об этом предмете Солженицын. И точно так же, наконец, ни к чему это не вело, покуда не рухнула, как после Крымской войны, возродившаяся при Сталине (и обреченная, разумеется, на туже судьбу, что и николаевская) сверхдержавность России. Только на этот раз пришлось расплачиваться за нее и крушением империи.

И точно так же, как в 1870-е, возобновила Русская идея свою борьбу за идейную гегемонию в постсоветском обществе после 1991-го, когда хлынул в Россию поток эмигрантской славянофиль- ско-евразийской литературы, сообщив вчерашнему националисти­ческому диссидентству гигантский интеллектуальный импульс. И мотивы, её поначалу вдохновлявшие, ничем, собственно, не отличались от славянофильских. Опять вышли на первый план нико­лаевский постулат «Россия не Европа» и фантомный наполеонов­ский комплекс - мучительная ностальгия по внезапно утраченной сверхдержавности (к которой на этот раз, естественно, добавилась тоска по империи).

Первыми жертвами нового «гегемона» пали, как и следовало ожидать, вчерашние «красные» бесы, составившие ядро неприми­римой оппозиции режиму. Эти, впрочем, не задержались на ступени национал-либерализма, сходу скатившись к «бешеной» пропаганде реванша (что и отрезало их от большинства культурной элиты). Ей-то предстояло спуститься по лестнице Соловьева, как он и предсказы­вал, ступень за ступенью - начиная с «национального самодоволь­ства». Лишь когда сама эта элита усомнилась в основах собственно­го европеизма, лишь когда зазвучали из её недр «национально ори­ентированные» речи, словно бы списанные с тех, против которых восстал в 1880-е Соловьев, зазвучали причем и снизу и сверху, опас­ность нового - и тотального - заражения страны сверхдержавным реваншем стала очевидной.

Вот тесты, если угодно. Послушайте, против каких деклараций возражал в своё время мой наставник: «Русскому народу вверены словеса Божии. Он носитель и хранитель истинного христианства. У него вера истинная, у него сама истина...»44. Или другая: «вернопод­данническая присяга есть единственная гарантия общественных прав, а внимание высших государственных сфер к голосу правовер-

СоловьевВ.С. Цит. соч. С. 605.

ных публицистов есть настоящая свобода печати... всё остальное - мираж на болоте»[13]. Или третья: «в глазах человека здравомысляще­го и рассудительного не может быть личной свободы, а только свобо­да национальная»[14]. Достаточно? Удивительно ли, что, читая всё это, Соловьев воскликнул всердцах: «Нелепо было бы верить в оконча­тельную победутемных сил в человечестве, но ближайшее будущее готовит нам такие испытания, каких еще не знала история»?[15] И двух десятилетий не прошло, как начало оправдываться это страшное пророчество.

А теперь приглядитесь к тому шквалу псевдоакадемической лите­ратуры, который обрушился после развала СССР на голову россий­ского читателя, и сравните её содержание с примерами, которые цитировал Соловьев. Найдете ли разницу?

Чтобы читателю не утонуть в каталогах, сошлюсь лишь на не­сколько образцов. Таких, скажем, как «Истина Великой России» Ф.Я. Шипунова[16] или «Русская цивилизация» О.А. Платонова[17], или «Возрождение Русской идеи» Е.С. Троицкого[18], или «Русская идея и её творцы» А.В. Гулыги[19], или «Русская идея и армия» В.И. Гиди- ринского[20], или «Черносотенцы и революция» В.В. Кожинова[21], или «Российская цивилизация» В.В. Ильина и А.С. Панарина[22], или «Россия и русские в мировой политике» Н.А. Нарочницкой,55 или «История человечества, т. VIII. Россия» под ред. А.Н. Сахарова56, или,

наконец, «Время быть русским!» А. Севастьянова57. А ведь многие из этих авторов профессора, молодежь учат. Чему? Но разве названия их книг не говорят сами за себя?

Что ж, о том, как дурно понимаем мы патриотизм, знал ведь еще Антон Павлович Чехов. Потому и вынес я его слова в эпиграф ввод­ной главы. Самые выдающиеся примеры противостояния мутному школярскому потоку националистов, величающих себя патриотами, продемонстрировали нам Петр Яковлевич Чаадаев, Александр Иванович Герцен, Владимир Сергеевич Соловьев. Но обратил ли кто-нибудь внимание на то странное обстоятельство, что ни один из этих людей не был историком? А если обратил, то попытался ли при­влечь внимание своих собратьев по цеху к тому, что это означает?

С моей точки зрения, означает это вот что. Цех историков, т.е. экспертов, чья профессиональная обязанность объяснить соотече­ственникам, что будущее страны принадлежите конечном счете тем, кто овладел её прошлым, в долгу перед своей страной. Наблюдая на протяжении почти двух столетий за драмой патриотизма в России или, иначе говоря, за откровенной подменой любви к отечеству тем, что Соловьев назвал «национальным эгоизмом», мало кто из них, исчезающе мало обличил эту мистификацию.

Из поколения в поколение магическое слово «патриотизм» наполнялось противоположным, зловещим содержанием, переши­бая таким образом хребет истине - и стране. Зачем далеко ходить? Где и в наши дни ясная и артикулированная европейская альтернати­ва русскому национализму? Где солидарный протест против тех, кто и по сию пору считает декабристов цареубийцами, Чаадаева космопо­литом, Герцена ренегатом, а Соловьева - проповедником какого- нибудь «сверхимперского проекта» всемирной теократии или на худой конец «вселенской гармонии а la Достоевский»?58

Кто сегодня повторяет вслед за Чаадаевым: «Я думаю, что время

М., 2002.

М., 2003. л

М., 2004.

Цит. по: Колеров М. Указ. соч. М., 2001. С. 152..

слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной»? И тем более вслед за Герценом: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своей родины, которая заста­вила бы его участвовать в деле, противном его совести»? Повторяют, скорее, вслед за каким-нибудь Подберезкиным, «Россия не может идти ни по одному из путей, приемлемых для других цивилизаций и народов»...

Нет, я не хочу сказать, что будущее страны зависит только от исто­риков. Говорю я лишь о том, что отнихонозависиттоже.

Не могу не сказать под занавес, что как раз у историков, причем не только у российских, но и зарубежных, и вызвало протест про­стое, я бы даже сказал очевидное, утверждение, которое легло в основу заключительной книги трилогии (читатель, я уверен, помнит это утверждение: именно имперский национализм толкнул Россию в роковую для неё мировую войну, без которой у «красных бесов» не было ни малейшего шанса овладеть страной в 1917-м). Сошлюсь здесь лишь на коллег из Польши. Просто потому, что упрек в этом слу­чае пришел с совершенно неожиданной стороны. Анджей де Лазари, например, пишет: «Янов допускает характерную ошибку историосо- фа, полагающего, что он открыл законы, управляющие историей, и обнаружил заговоры, влияющие на её ход. Он не описывает истори­ческие факты, а подчиняет их собственной теории»59.

Как видев даже в этой вводной главе читатель, всё на самом деле происходило с точностью до наоборот; «исторические факты» были перед моими глазами (так же, как перед глазами коллег, в том числе польских) на протяжении десятилетий, и «описаны» они были много­кратно. А вот до «теории», т.е. до их объяснения, додумался я (да и то с помощью Соловьева) много лет спустя. И лишь додумавшись, отва­жился проверить свою гипотезу этими самыми «историческими фак­тами». Что же мне еще оставалось делать, если факты её подтверди­ли? Так при чем здесь, спрашивается, «историософия»? И тем более

[23] Русско-польско-английский словарь.//под ред. Анджея де Лазари. Т. 1. Лодзь, 1998. С. 486.

«законы, управляющие историей», не говоря уже о «заговорах», на открытие которых я никогда не покушался?

Речь ведь всего лишь об объяснении вполне конкретного факта, а именно вступления России в ненужную ей войну, погубившую трех­сотлетнюю империю Романовых. Конструктивный спор возможен был бы тут лишь в одном случае: если бы пан де Лазари предложил другое объяснение этого факта. Но ничего подобного он ведь не предлагает...

Интереснее, однако, становится дело, когда вступился за меня другой польский историк Гжегож Пшебинда. Защищает он меня, впрочем, тоже очень своеобразно. «Не было на русской почве после смерти Плеханова, - пишет он, - ни одного мыслителя, который так страстно, как Янов, сводил бы весь исторический процесс к един­ственному общему знаменателю, зачастую пренебрегая очевидными фактами»60. Пан Пшебинда называет этот мой (и Плеханова) перво­родный, так сказать, грех «историософским монизмом». Допустим. Но какими же все-таки «очевидными фактами» я во имя этого мониз­ма пренебрег? Суть дела-то в этом!

Пан Пшебинда ссылается лишь на один такой факт: Александра II убили не националисты, а народовольцы, т.е. говоря словами Достоевского, «бесы нигилизма». Оппонент, впрочем, согласен со мной, что победа этих «бесов» в 1917-м не была фатально запрограм- мирована русской историей. «Янов прав, - говорит он, - когда утверждает, что «катастрофы 1917 года, а вместе с нею и красной эпо­пеи, затянувшейся на три поколения и, словно топором, разрубив­шей на части мир, могло вообще не быть. «Революции 1917-го дей­ствительно могло не быть61».

Но революция-то в 1917-м была! И что тому виною? Злодейство «бесов нигилизма» в марте 1881 года? Или несопоставимо более страшное злодейство «бесов национализма», завоевавших в полном согласии с формулой Соловьева российские элиты и втянувших стра­ну в самоубийственную для неё войну в июле 1914-го?

Пан Пшебинда совершенно уверен, что виновны в Катастрофе

Новая Польша. 2000. № 2. С. 31. Там же. С. 33.

1917-го «бесы нигилизма». «Рациональному развитию России, - полагает он, - главным образом помешали не поздние славянофи­лы и не государственный балканский империализм, а максимали- сты-революционеры, которые убили царя-реформатора»62. Согла­ситесь, что тезис по меньшей мере спорный. Хотя бы потому, что влияние «максималистов-революционеров» на принятие государст­венных решений было в июле 1914-го, как мы уже говорили, равно нулю. И принимали эти решения, от которых зависела судьба страны на столетие вперед, те, кого B.C. Соловьев считал «бесами национа­лизма». Вопрос, следовательно, в том, почему они приняли именно эти губительные для России решения.

Я согласен с пророчеством Соловьева и вытекающим из него объяснением этих событий. И потому, в отличие от пана Пшебинды, не могу винить «бесов нигилизма» в решениях их антагонистов, при­нятых 33 года спустя после убийства царя. Означает ли это, однако, что я пренебрегаю «историческими фактами»?

Корректнее, наверное, было бы сказать, что пренебрег я тези­сом пана Пшебинды подругой причине. Просто потому, что он осво­бождает нас от какого бы то ни было объяснения рокового торже­ства «бесов национализма» в июле 1914-го. Другое дело, что проро­чество Соловьева (и моё объяснение этого торжества), в свою очередь, требуют подробного исторического анализа и обоснова­ния. Их я и предлагаю читателю в заключительной книге трилогии.

И подумать только, что началось это всё для меня с ничтожной интриги Чаковского!..

Там же.

f

\ i

глава

Вводная

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ВТОРАЯ

ударственного

ГЛАВА ТРЕТЬЯ ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА ПЯТАЯ ГЛАВА ШЕСТАЯ ГЛАВА СЕДЬМАЯ ГЛАВА ВОСЬМАЯ ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

ОДИННАДЦАТАЯ

патриотизма

Упущенная Европа Ошибка Герцена Ретроспективная утопия Торжество национального эгоизма Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

У истоков «гос

Последний спор

глава вторая

У истоков «государственного

патриотизма»

В том-то и дело, что Мусоргский или Достоевский, Толстой или Соловьев - глубоко русские люди, но в такой же мере они люди Европы. Без Европы их не было бы. Но не будь их, и Европа была бы не тем, чем она стала.

\ Владимир Вейдле

Мне кажется невероятным, чтобы американец даже с самой необузданной фантазией мог представить себе, как сложилась бы история его страны, если бы в один туманный день, допустим, 1776 года интеллектуальные лидеры поколения, основавшего Соединенные Штаты, все, кто проголосовал 2 июля за Декларацию Независимости, оказались вдруг изъяты из обращения - казнены, заточены в казематы и рудники, изолированы от общества, как про­каженные. Во всяком случае я не знаю ни одного историка Соединенных Штатов, ни одного даже фантаста, которому пришло бы в голову обсуждать такую дикую гипотезу. А вот историку России мысль эта вовсе не покажется дикой. Не покажется и гипотезой. В прошлом его страны такие интеллектуальные катастрофы случались не раз.

Впервые произошло это еще в середине XVI века, когда осно­воположник Российской империи царь Иван IV неожиданно, вопреки сопротивлению политической элиты страны и пренебре­гая исламской угрозой, «повернул на Германы», т.е. бросил вызов Европе. Сопротивлявшаяся элита была беспощадно вырезана (эту страшную историю читатель, я уверен, помнит по первой книге три­логии).

В последний раз произошло это, когда большевистское прави­тельство посадило на так называемый «философский пароход» интеллектуальных лидеров Серебряного века, в том числе и учени­ков Соловьева, и выслало их за границу (тем, кто остался на суше, суждено было сгнить в лагерях, как Павлу Флоренскому, погибнуть в гражданской войне, как Евгению Трубецкому, или от голода и отчая­ния, как Василию Розанову и Александру Блоку).

Тема этой книги, однако, касается другой культурной катастро­фы, случившейся в промежутке между этими двумя. Той, что повер­нула вспять дело Петра, а с ним и процесс «присоединения России к человечеству», говоря словами Чаадаева, и на столетия вперед сде­лала русский патриотизм уязвимым для националистической дегра­дации. Оказалась, другими словами, завязкой его вековой драмы.

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

вателей Америки против имперской метрополии, которое вошло в исторические реестры как революция, декабристское восстание против самодержавия и крестьянского рабства окончилось неуда­чей. И потому осталось в истории как мятеж. Сказать я хочу лишь, что улыбнись им фортуна, декабристы вполне могли бы возродить дело Ивана III, разделив с ним таким образом славу отцов-основателей европейской России.

Во всяком случае именно они, патриоты своей страны и цвет нации, носители интеллектуального потенциала, накопленного ею за столетие после смерти Петра (он умер в 1725-м), оказались един­ственными в тогдашней России, у кого был достаточно серьезный и логически последовательный план её европейского преобразова­ния, причем, несопоставимо более основательный, нежели у архи­текторов Великой реформы три десятилетия спустя.

Косвенно признали это даже их палачи. «Революция была у ворот России, - сказал император, вернувшись с Сенатской площа­ди, - но клянусь, что, пока я живу, она не переступит ее порога».

И тем не менее из следственных материалов по делу революционе­ров составлен был, как мы помним, специальный Свод, который, по словам графа Кочубея, «государь часто просматривает и черпает из него много дельного». Больше того, именно эти материалы даны были «в наставление» Преобразовательному комитету, учрежденно­му уже в 1826 году, дабы мог он «извлечь из сих сведений возмож­ную пользу при трудах своих».

Само собою разумеется, что никакого толку от бюрократических трудов этих не произошло. И произойти не могло. Это было все равно, как если бы кто-нибудь попытался по чертежам ракетоносителя соорудить античную катапульту. Но не в этом ведь дело. Оно в том, что даже враги не могли отказать декабристской программе преобразо­вания России ни в реалистичности, ни в компетентности и своевре­менности.

Еще более, однако, ценна для нас их патриотическая программа тем, чего в ней не было. А именно, не было в ней «национального самодовольства», не было противопоставления России и Европы как двух полярных по духу миродержавных начал, двух чуждых и враж­дебных друг другу цивилизаций. Не было мистической идеи избран­ности русского народа, веры в то, что, говоря словами Достоевского, «в нем одном истина и он один способен и призван всех воскресить своею истиной». Не было и претенциозной мысли о «великом и мистическом одиночестве России в мире»1. Нечего и говорить о том, что называют сегодня популярные философы «государственной и даже мессианской идеей с провозглашением мирового величия и призвания России»2. Ничего, одним словом, из того, что именует сего­дня С.В.Лебедев «центральным вопросом русской философии исто­рии».

Вообще никаких признаков того, что германские тевтонофилы назвали Sonderweg, Герцен «государственным патриотизмом», а Соловьев «языческим особнячеством». Все это стало результатом расстрела декабристского поколения. Пусть случился этот расстрел не так давно, как «крестьянская конституция» Ивана III, илитрагиче-

ПанаринА.С. Россия и Запад: вызовы и ответы. Реформы и контрреформы в России. М., 1996.0.254.

Новый мир. 1995. № 9. С. 137.

екая развязка вековой борьбы нестяжателей за православную Реформацию, и вообще все, нему посвящена первая книга трило­гии, но все же достаточно давно, чтобы оказаться за пределами исто­рической памяти большинства современных интеллектуалов. И пото­му отчасти извиняет их убеждение, что у России просто нет другой традиции, кроме милитаристской, холопской и особняческой. Если я и преувеличиваю, то совсем, право, немного. Ну вот вам серьезный либеральный политик, который нисколько не сомневается, что «тысячелетняя история России есть история рабства»3.

Это Борис Немцов. Но разве он одинок в своем убеждении? И всё же опыт декабристов, одного из самых интеллектуально ода­ренных в русской истории поколений, вопиёт против столь вульгар­ной мистификации. Он свидетельствует неопровержимо, что есть у России и другая традиция. Ну подумайте, ведь не ради карьеры и не по принуждению вышли на площадь столько знатных, богатых и бла­гополучных дворян. Ну что, скажите, было им до крестьянской свобо­ды? А они вышли. Рискнули всем только из-за того, что им было стыд­но.

Стыдно, говорю я, жить в европейской стране, победительнице Наполеона, которая соглашается терпеть средневековый произвол власти, давно уже забытый европейцами. Стыдно того, что B.C. Соловьев назовет впоследствии «общественными грехами» России. И вот они вышли на площадь, терзаемые «не национальной гордостью, не сознанием своего превосходства, но сознанием своих общественных грехов и немощей»4. Возможны были такое сознание, такой стыд, такой риск, не будь декабристы абсолютно убеждены, что живут в Европе и стоит за ними вековая отечественная европейская традиция, вопиющая к их защите?

Цит. по: Johnson's Russia List. 2006. March 1B. B.C. Соловьев. Сочинения в 2 т. М.,1989.Т. 1. С. 444.

ная точка зрения. Точнее всех, пожалуй, высказал её в знаменитой статье «Памяти Герцена» В.И. Ленин. Для него, как и для современ­ных российских интеллектуалов, тоже, разумеется, не существовало отечественной европейской традиции. Он тоже был уверен, что тысячелетняя история России была историей рабства и единствен­ным её политическим наследием оставалась традиция «азиатски дикого самодержавия»5, к тому же еще и «насыщенная азиатским варварством»6.

Другое дело, что во чреве этого дикого самодержавия, несмотря даже на его полную «азиатскую девственность»7 непонятным обра­зом зародилась революция - сначала дворянская, потом разночин­ная и, наконец, по мере созревания «единственного до конца рево­люционного» среднего класса, виноват, пролетариата8, социалисти­ческая.

Читатель, конечно, понимает, что оговорился я не случайно. Просто слишком многие сегодняшние интеллектуалы, отрицающие, подобно Ленину, европейскую традицию России, приписывают сред­нему классу срвершеннотуже мессианскую роль, какую приписывал он в свое время пролетариату. И основывают все свои надежды именно на ленинской гипотезе о «единственном до конца револю­ционном классе». Несмотря даже на то, что Ленин был политиком и пропагандистом, а не историком, и гипотеза его оказалась на повер­ку совершенной - и опасной - утопией.

Ленин В.И. ПСС.Т. 12.С.Ю.

Там же. т. 9. С. 38г.

Там же. т. 20. С. 387.

g

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Цитпо: Герцен AM. Избр. философские произведения. М., 1948. Т. 1. С. п.

Я это к тому, что исключительная опора на опровергнутую исто­рией ленинскую теорию «революционного класса», способного тво­рить чудеса, представляется мне несерьезной. Меня, по крайней мере, она не убеждает. Может быть, впрочем, просто потому, что я, в отличие от Ленина и Немцова, историк. И помню то, чего они не помнили. С одной стороны, помню я, как единодушно поднялся в 1930-е годы на защиту гитлеровского режима именно средний класс в самой образованной тогда стране мира. А с другой, помню опыт декабристов, которых тоже, согласитесь, трудно отнести к среднему классу. Помню и опыт всех конституционных поколений России, начиная с поколения Михаила Салтыкова в 1600-е, когда никаким еще средним классом и не пахло.

Глава вторая

ж д У истоков «государственного

Момент ИСТИНЫ патриотизма»

Вернемся, однако, к декабристам. Это важно потому, что если мы хотим точно установить исторический момент, когда «идея личной свободы как самой фундаментальной и исходной цен­ности»9 начала угасать в постекатерининской России, когда чувство любви к отечеству оказалось уязвимо для деградации и превраще­ния в государственный патриотизм, то искать его должны мы именно в разгроме декабризма. То есть в той самой интеллектуальной ката­строфе, которая постигла страну, когда поколение несостоявшихся отцов-основателей европейской России, её «производителей смы­слов», вырабатывавших для своей эпохи «язык ее общественного самовыражения»10, внезапно исчезло с исторической сцены. Словно пенку с молока сняли.

Что должно было наступить в стране, опустошенной таким поли­тическим смерчем? Естественно, глубочайший идейный вакуум, духовное оцепенение, пустота. «Первое десятилетие после 1825 г. было страшно не только от открытого гонения на всякую мысль, - писал впоследствии Герцен, - но от полнейшей пустоты, обличившей-

Зорин Л. Модест Колеров. Новый режим. M., 2001. С. 8.

Там же. С. 6.

ся в обществе: оно пало, оно было сбито с толку и запугано. Лучшие люди разглядывали, что прежние пути развития вряд возможны ли, новых не знали»11. Не в том только было дело, следовательно, что «говорить было опасно», но и в том, что «сказать было нечего»12.

Именно эту глухую безнадежность точно зарегистрировал в своем знаменитом Философическом письме П.Я. Чаадаев. Вот как суммировал Герцен смысл его печального послания: «Все спрашива­ли "Что же из этого будет? Так жить невозможно - тягость и нелепость настоящего невыносимы. Где же выход?" "Его нет" - отвечал чело­век петровского времени, европейской цивилизации, веривший при Александре в европейскую будущность России»13.

Выхода нет! Могло ли удовлетвориться таким страшным пригово­ром подраставшее на смену декабристам поколение русской моло­дежи?

русские идеи

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Не одному лишь постдекабристскому поколению молоде-

жи, однако, нужен был «выход», в котором отказывало ей письмо Чаадаева. «Выход» нужен был и новой власти. Найти убедительное оправдание крепостного рабства и самодержавия, против которых восстали декабристы, было для нее императивом. Но если мощь аргументов восставших покоилась на убеждении, что в европейской стране терпеть это невозможно, то, логически рассуждая, ответ на него мог бьуь только один - и для образованной молодежи, и для власти: Россия не Европа. Ответом, короче говоря, могло быть лишь то, что B.C. Соловьев и назвал особнячеством. И практически могло это в ту пору выглядеть только так: на первый план выдвигалось мос- ковитское православие, истолкованное как отдельная от общепри­нятого христианства вера со своим собственным, говоря известными уже нам словами В.О. Ключевского, «русским Богом, никому более

Герцен АИ. Былое и думы. Л.: ОГИЗ, 1947. С. 291. Там же. С. 287. Там же. С. 291.

не принадлежащим и неведомым», - и основанная на нем альтерна­тивная европейской цивилизация. В двух словах, русская идея.

И напрасно станет, как мы скоро увидим, недоумевать Герцен, каким образом его европейски образованные сверстники, славяно­филы, «отрекаясь от собственного разума и познания... дошли до восхищения узкими формами московского государства», иначе говоря, фундаменталистской Московии. Просто ничего, кроме этого, не в состоянии было для постдекабристской молодежи заполнить идейный вакуум такой глубины и безнадежности.

«Явилась новая школа, - комментировал этот ответ в „Апологии сумасшедшего" Чаадаев, - не хотят больше Запада, хотят обратно в пустыню... У нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против просвещения, против идей Запада... Кто серьёзно любит свою родину, того не может не огорчать глубоко это отступничество наших наиболее передовых умов от всего, чему мы обязаны нашей славой, нашим величием»14.

Но зря пытался «человек европейской цивилизации» объяснить националистическим отступникам, что «есть разные способы любить отечество». Например, - говорил он, - «самоед, любящий свои род­ные снега, которые сделали его подслеповатым, дымную юрту, где он проводит, скорчившись, половину своей жизни, и прогорклый оле­ний жир, заражающий его воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждения­ми и высокой цивилизацией своего славного острова». «И потому, — продолжал Чаадаев, - было бы прискорбно для нас, если б нам все еще приходилось любить места, где мы родились, на манер само­едов. Прекрасная вещь - любовь к отечеству, но еще прекраснее - любовь к истине»15.

Зря старался Чаадаев. Было поздно. «Переворот в националь­ной мысли» уже совершился, отступничество от Европы произошло. И теперь, я думаю, нам понятно, почему нашлись в постдекабрист-

Чаадаев П.Я.. Философические письма. Ардис. 1978. С. 87. См. также: Пыпин А.Н. Характеристики литературных мнений от двадцатых до шестидесятых годов. Спб., 1909. С. 180.

Чаадаев П.Я. Цит. соч. С. 8о; Пыпин А.Н. Цит. соч. С. 172.

ском поколении не один, а два националистических кандидата на заполнение идейного вакуума. Одним была новая идеология само­державия, другим - реакция значительной части образованной молодежи. Две Русские идеи конкурировали за власть над оцепенев­шими умами современников. Обе, конечно, говорили одно и то же: Россия не Европа. Но во всем остальном разнились они поначалу очень сильно.

Первая была казенного чекана. Ее проповедывали министры, как Сергей Уваров, и профессора, как Степан Шевырев; журналы на содержании П1 Отделения, как «Северная пчела» Фаддея Булгарина, и авторы популярных исторических романов, как Михаил Загоскин. Грандиозные «патриотические» драмы третьестепенного поэта Нестора Кукольника, такие как «Рука всевышнего отечество спасла», собирали аншлаги. С подачи известного литературоведа А.Н. Пыпина вошел, как мы помним, этот «государственный патриотизм» в исто­рию под именем Официальной Народности.

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Центральный парадокс

Да и то сказать, разница между ним и национал- либеральным славянофильством была и впрямь огромной. В пер­вом случае имели мы дело с национализмом «бешеным», во втором - с умеренным, мягким, интеллигентным, в котором явствен­но еще звучали критические и либеральные мотивы декабризма. Если Официальная Народность начинала прямо с «национального самообожания», то национал-либералы удовлетворялись «самодо­вольством». Еще важнее было то, что первая, как и подобает идеоло-

Его соперница, известная под именем славянофильства, ника­кой поддержкой правительства не пользовалась. Она вызревала в недрах самого общества, была тем ответом на безнадежное Чаадаев- ское memento mori, в котором отчаянно нуждалось постдекабрист­ское поколение образованной молодежи. Государственный патрио­тизм она откровенно презирала.

гии государственной, делала ударение на внешней политике, а у сла­вянофилов никакой еще внешней политики в ту пору не было.

Короче, две Русские идеи, возникшие в духовном вакууме, отличались друг от друга резко, как только может живая мысль отли­чаться от казенного канцелярского монолога. Можно сказать, что славянофильство помогло русской культуре выжить в условиях, когда, как записывал в дневнике либеральный цензор А.В. Никитен- ко (27 апреля 1843 г.), «гнусно, холодно в природе, но чуть ли не еще гнуснее среди этой нравственной пустыни, которая называется современным обществом»[23]. Помогло уже тем, что оказалось, по сути, единственной публичной альтернативой удушающему госу­дарственному патриотизму. Мы еще увидим как.

Сейчас заметим лишь, что перед нами парадокс - для этой книги центральный. Подумайте, как в самом деле могло случиться, что оппозиционная идеология, национал-либерализм, словно пламень ото льда отличавшаяся от официальной, двинулась вдруг после Крымской войны ей навстречу - да так безоглядно, что в конечном счете с нею слилась? И в момент, когда славянофильство обрело, наконец, свою внешнюю политику, оказалась она именно политикой государственного патриотизма?

Современные историки, изучающие националистические идео­логии, обычно обращают внимание на разницу между ними - мягкие отличают от жестких, либеральные от «бешеных», безобидные, гра­ничащие с нормальным патриотическим чувством, от человеконена­вистнических. Все эти идеологии, полагают историки, как бы сосуще­ствуют параллельно друг другу, образуя некий националистический диапазон (или на ученом языке «дискурс»). И каждая требует инди­видуального, так сказать, подхода. Славянофильство, допустим, сле­дует изучать само по себе, государственный патриотизм сам по себе, а черносотенство и расизм сами по себе. И ни в коем случае не доз­волено подверстывать одну идеологию к другой. В просторечии - мазать их одной краской.

Этот преобладающий сегодня «дискурсный» подход имеет свои достоинства. Вот и я ведь очень старательно подчеркнул, как глубоко

отличалось первоначальное, классическое славянофильство от николаевского государственного патриотизма. Достаточно сказать, что оно, подобно декабризму, считало крепостное право позором русской жизни, тогда как Официальная Народность его оправдывала и даже пыталась увековечить. Проблема, следовательно, лишь в том, что «дискурсный» подход никак не объясняет наш центральный парадокс, т.е. эволюцию славянофильства, его постепенную транс­формацию из национал-либеральной идеологии в государственный патриотизм, а затем и в черносотенство.

Короче говоря, «дискурсный» подход хорош, когда его предмет, националистическая идеология, изучается в состоянии статичном, динамику её - и тем более деградацию - он не объясняет. Не объ­ясняет и узурпацию ею самого представления о патриотизме, той подмены его национализмом, в которой, собственно, и состоит драма патриотизма в России. Между тем именно над этим парадок­сом как раз и ломали себе голову такие серьезные и современные ему наблюдатели, как Герцен или Соловьев.

Шава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Герцена

Впервые Александр Иванович попытался объ­яснить его еще в 1851 году в статье «Московский панславизм и рус­ский европеизм»17. Вот как он это делал: «Славянофилы с ожесточени­ем напали на весь петербургский период [русской истории], на всё, что сделал Петр Великий и, наконец, на всё, что было европеизирова­но, цивилизовано. Можно понять и оправдать это увлечение как про­явление оппозиции, но, к несчастью, эта оппозиция зашла слишком далеко и увидела себя тогда странным образом рядом с правитель­ством против собственных стремлений к свободе».18

Но как же все-таки не увидели этого парадокса сами славянофи­лы? Ответ Герцена, увы, скорее, тривиален: «решив a priori, что всё...

Объяснение

17Герцен А.И. Избр. философские произведения. Т. 1, М., 1948.

введенное Петром, скверно, славянофилы дошли до восхищения узкими формами московского государства и, отрекаясь от собствен­ного разума и познания, с рвением устремились к кресту греческой церкви... Исполненные негодования против деспотизма, они прихо­дили к политическому и моральному рабству»19.

Но тут ведь никакого парадокса нет, напротив, это вполне логич­но. Не могли же славянофилы ограничиться одним отрицанием. Как для всякой осмысленной оппозиции, требовался им, так сказать, вто­рой шаг, позитивный, требовался идеал (или, как сказали бы сего­дня, проект будущего), который могли бы они противопоставить дес­потизму существующей власти. Но поскольку чаадаевский или, если хотите, екатерининский проект («Россия есть держава европей­ская») был для них лишь инобытием ненавистной им «петровской системы», а торжествующую Официальную Народность презирали они тоже, пришлось искать свой проект будущего в прошлом - в «истинно русской», как им казалось, допетровской Московии. Не заметив при этом, что как раз в ней и берут начало крестьянское раб­ство и деспотизм.

В принципе объяснение Герцена более или менее верно. Бросаются в глаза, однако, три его серьезных недостатка. Во-пер­вых, основная мысль не выходит за рамки враждебного отношения славянофилов к реформам Петра, приведшего их к восхищению фундаменталистской Московией. Возникает, однако, элементарный вопрос: а если бы тогдашние славянофилы менее враждебно отно­сились к Петру и не подняли на щит «узкие формы» Московии, если бы, другими словами, отвергли они европейское будущее России по какой-нибудь иной причине, изменило бы это обстоятельство общую траекторию их политической эволюции? Вопрос остался без ответа.

Во-вторых, не принимая всерьёз феномен николаевской Официальной Народности и откровенно его высмеивая, Герцен, к сожалению, не заметил, что антипетровский курс на «ретроспектив­ную утопию», как назвал славянофильское восхищение Московией Чаадаев, взяло не только национал-либеральное крыло тогдашней русской молодежи, но и само правительство. Иначе говоря, движе-

ние назад, к Московии происходило в николаевской России не толь­ко снизу, но и сверху.

В-третьих, наконец, писал все это Герцен задолго до Крымской войны, т.е. до катастрофического падения России со сверхдержавно­го Олимпа и, стало быть, до того, как поняли национал-либералы несущественность ихтеоретических расхождений с правительством по поводу Московии по сравнению с тем, что их с ним объединяло, т.е. с недоверием и неприязнью к Европе. Не говоря уже об их тоске по реваншу. (С этой стороной дела Герцену предстояло еще познако­миться 12 лет спустя, в 1863-м, во время очередного польского вос­стания. Подробному описанию этой роковой для обеих сторон встре­чи посвящена четвертая глава этой книги.)

Объяснение

В общем объяснение Герцена, хотя и дает читателю некоторое представление о начавшейся уже в 1840-е политической эволюции славянофильства, оставляет все-таки чувство неудовлетворенности. По-видимому, страстные идейные битвы времен его молодости заслонили для него действительный смысл политической эволюции славянофильства.

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Соловьева

Предложенное три десятилетия спустя, оно несопоставимо более серьезно. Сама уже его «лестница» ориентиру­ет читателя именно на общий смысл драмы патриотизма в России - вполне независимо от увлечения славянофилов Московией. Введенные им принципиальные различия между патриотизмом и национализмом (он же «псевдопатриотизм», он же «государствен­ный патриотизм»), а также дефиниции «особнячества» и особенно «национального эгоизма» оказываются незаменимыми инструмента­ми анализа этой драмы.

Фатальное противоречие, говорит Соловьев, «между требова­ниями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями национализма, утвер­ждающего, что она и так всех лучше, погубило славянофильство»20. Вот что он нам объясняет. В первоначальном своем значении любви к родному очагу обращен патриотизм (для верности Соловьев назы­вает его «истинным») острием внутрь, стремясь сделать свою страну «как можно лучше». Например, избавив её народ от крепостной неволи и от произвола власти. Однако, пережив уваровскую транс­формацию и оказавшись собственной противоположностью, т.е. пат­риотизмом государственным, обращается он острием вовне, обнару­живая вдруг, как Степан Шевырев, что от Европы «уже пахнет трупом».

примера

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Иногда переживания отдельных людей убеди-

тельнее любых теоретических выкладок. Попробуем поэтому, пусть кратко, проследить реакции двух хорошо известных русскому читате­лю персонажей на одно и то же современное им обоим историче­ское событие - Крымскую войну. Первый из них в нашем случае - Федор Иванович Тютчев. Как и положено государственному патриоту, он переживал эту несчастную для России войну очень тяжело. Соответственно, его реакция на неё была почти столь же незамысло­вата, как, скажем, отношение современных московских национал- либералов к бомбардировкам НАТО стратегических объектов в Сербии весною 1999-го. Я имею в виду, что переживания Тютчева проще всего, наверное, выразить в серии восклицаний: Наших бьют! Заговор против России! Гнусность! Лицемеры! Разглагольствуют о свободе, а сами?! Но вот тексты.

20 Соловьев B.C. Цит. соч. С. 444.

Государственному патриоту больше не было дела до произвола отечественной власти, поскольку, идентифицируя себя с нею, гово­рил он с миром как бы от её имени. Оказавшись олицетворением «национального эгоизма», он уверен, что в любом международном споре своя власть всегда права и его, «патриота», обязанность заключается в срывании масок с лиц злодеев в чужих правитель­ствах, неустанно против его страны злоумышляющих.

«Итак, мы в схватке со всею Европой, соединившейся против нас общим союзом. Союз, впрочем, не верное выражение, настоящее слово: заговор... В истории не бывало примеров гнусности, замыш­ленной и совершенной в таком объеме»21. А в стихах и того пуще

Все богохульные умы, Все богомерзкие народы Со дна воздвиглись царства тьмы Во имя света и свободы!

Здесь все ясно. Тютчев полностью отождествляет Россию с дик­татурой, откровенно провоцировавшей эту войну, как видели мы во второй книге трилогии. Отождествляет просто потому, что, как гласит бессмертный клич всех националистов, «права или не права, моя страна всегда права». И от государственного патриота требуется лишь сорвать маски с «богохульных умов», вознамерив­шихся под предлогом защиты света и свободы унизить родного дик­татора. Требуется, несмотря даже на то, что он этого диктатора, как мы хорошо знаем, искренне презирает. Требуется, поскольку в сравнении с окружающим миром его страна со сколь угодно пре­зренным диктатором во главе все равно «всех лучше». Вот это и называл B.C. Соловьев «фальшивыми притязаниями национализ­ма».

Посмотрим теперь, как переживал то же самое событие патриот, по выражению философа, истинный. В нашем случае речь о его отце, знаменитом* историке Сергее Михайловиче Соловьеве. Для него Крымская война тоже была ужасным испытанием. Не только потому, однако, что его страна её проигрывала, но еще и потому, что пораже­ние диктатора могло сделать Россию «как можно лучше». По этой причине переживания С.М.Соловьева были намного сложнее и дра­матичнее, нежели страсти, одолевавшие государственного патриота. Сердце ему одинаково разрывали как хорошие, так и дурные вести с фронта. Впрочем, пусть читатель судит сам. «В то время, как стал гро­хотать гром над головой нашего Навуходоносора, мы находились в тяжком положении. С одной стороны, наше патриотическое чувство

21 Цит. по: Кожинов В.В. Тютчев. М., 1988. С. 337.

было страшно оскорблено унижением России; с другой, мы были убеждены, что только бедствия, а именно несчастная война, могли произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гние­ние; мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наши узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы тер­зались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные привели бы нас в трепет»22.

Разница очевидна, не так ли? В отличие от патриота государст­венного, патриот истинный идентифицирует себя не с российской диктатурой, но с российской свободой. Нет, он не пытается взвалить вину за свои страдания на «богомерзкие народы». Он ясно видит роль своей, отечественной диктатуры. Иначе говоря, национальным эгоизмом он не страдает.

Глава вторая У истоков «государственного

Особенно CT И патриотизма»

национального эгоизма

Таково первое следствие, вытекающее из соловьевской формулы. Вот второе. Коварство этой семантической путаницы (два патриотизма) в том, что кипящий ненавистью к «бого­мерзким народам» национальный эгоизм не только продолжает опе­рировать под присвоенным им патриотическим именем, но и узурпи­рует его. Он отказывает в любви к отечеству всем, кто его ненависти не разделяет, клеймя их если не «национальными нигилистами», то уж во всяком случае «космополитами». Или, чтобы совсем было понятно, Тютчевы выживают с политической арены Соловьевых.

А вот и третье - самое важное - следствие. Оно в том, что моно­полия национального эгоизма как всякая монополия неминуемо ведет к вырождению, к деградации. К тому, иначе говоря, что Тютчевых выживают Катковы, а тех, в свою очередь, Данилевские, а тех Пуришкевичи или, как сказали бы сегодня «отвязанные» черно­сотенцы. Эти уверены, что все беды страны от инородцев, захватив-

22 Соловьев С./И. Мои записки для моих детей... Спб., 1914. С. 152.

ших её в свои руки, по сути, оккупировавших Россию (если это наве­дет читателя на мысль об откровениях в газете Завтра некого пол­ковника ГРУ, который уже в наши дни стрелял, по утверждению про­куратуры, в видного чиновника-инородца и баллотировался после этого в Думу из тюремной камеры, я спорить не стану).

Вот в этом открытии неминуемой радикализации и вырождения национализма в России и состоит, собственно, то, что можно назвать,если хотите, своего рода законом Владимира Соловьева (это я просто продолжаю аналогию с Менделеевым). В частности, история постниколаевской России может служить экспериментальным под­тверждением этого закона. Документальной верификации его и посвящена, по сути, заключительная книга трилогии. Здесь поэтому сошлюсь я лишь на один пример.

Покойный В.В. Кожинов был в последние годы жизни буквально одержим «одной, но пламенною страстью» доказать, что истинными патриотами России в предреволюционные десятилетия выступали именно Квачковы того времени, черносотенцы. Нет смысла останав­ливаться на причинах этой страсти. Кто знаком с работами Кожинова и без того знает, что он считал себя идейным наследником героев своей последней книги «Черносотенцы и революция»23. Более того, гордился этим.

Намного важнее результаты его исследования, непреложно сви­детельствующие, что в те, финальные, годы императорской России черносотенцами были вовсе не только толпы погромщиков, руково­димые вульгарными демагогами, но и элита русской интеллигенции, причем трудовой, научной интеллигенции, можно сказать, цвет нации. «В публиковавшихся в начале XX века списках членов глав­ных из этих [черносотенных] организаций, - писал Кожинов, - таких, как Русское собрание, Союз русских людей, Русская монархическая партия, Союз русского народа, Русский народный союз им. Михаила Архангела, мы находим многие имена виднейших деятелей культуры (причем, некоторые из них даже занимали в этих организациях руко­водящее положение)»24.

Кожинов BS. Черносотенцы и революция. М., 1998.

И без преувеличения списки, о которых говорит Кожинов, впе­чатляют (несмотря даже на то, что он сознательно запутывает читате­ля, смешивая в одну кучу такие сравнительно умеренные, элитарные организации, как Русское собрание или Союз русских людей с погромщиками из Союза русского народа). Сошлюсь хоть на извест­ного пушкиниста и переводчика Катулла Б.В. Никольского, который был членом Главного совета Союза русского народа. А заместителем (товарищем, как это тогда называлось) председателя Главного совета был, между прочим, знаменитый филолог академик А.И. Соболев­ский. И рядом с ним его не менее знаменитые коллеги - академик К.Я. Грот (тоже филолог), академик Н.П.Лихачев (историк), академик Н.П. Кондаков (византинист), академик (впоследствии президент Академии наук) В.Л. Комаров (ботаник). Это не говоря уже о худож­никах Константине Маковском и Николае Рерихе, поэтах Константи­не Случевском и Михаиле Кузмине, медике профессоре С.С. Бот­кине, актрисе М.Г. Савиной или книгоиздателе И.Д. Сытине.

Кто бы мог подумать, что в единомышленниках великосветского авантюриста Пуришкевича (или сегодняшнего полковника ГРУ Квачкова) были на исходе царских времен такие достойнейшие из достойных люди, creme de la creme, как сказали бы французы, тог­дашнего российского общества, и что главная их заслуга перед исто­рией состояла, по мнению самого Кожинова, в том, что «они не под­чинялись запретам и осуществляли свободу слова в еврейском вопросе»?25 То есть именно в том, в чем сегодня «осуществляет» ее полковник Квачков.

И удивительное дело, Кожинов был убежден: обнародованная им коллекция знаменитых предшественников неопровержимо дока­зывает, что, если и есть чем гордиться России, то это черносотен­ством. Вот уж на самом деле нам не дано предугадать, как слово наше отзовется... Ибо в действительности он лишь усердно подтвер­ждал закон Соловьева. Да разве могла быть другой культурная элита страны на последней ступени соловьевской «лестницы» - в канун национального самоуничтожения России? «Страну губят инородцы (в первую очередь, конечно, евреи)!» - таким ведь только и мог быть

Там же. С. 120. (Курсив Кожинова).

её предсмертный крик, столь глубоко, столь безнадежно она дегра­дировала.

И нисколько ее, эту черносотенную элиту, не смущало, в отличие от классического славянофильства, что идет она в своей ненависти рука об руку и даже впереди власти. В конце концов числила она в своих рядах и самого Николая II, который ведь тоже был членом Союза русского народа. И тоже, ничуть не меньше Кожинова, этим гордился. Да, их, спасителей России, не послушали, убеждал нас Кожинов, они погибли, пытаясь «сказать правду о безудержно дви­жущейся к катастрофе стране... являя собой своего рода донкихо­тов»26. Проблема лишь в том, что правда этих «донкихотов» свелась, как и предвидел Соловьев, к самоубийственной в многоэтнической империи идее «Россия для русских»...

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Репутация B.C.Соловьева

Россия, как мы знаем, ему не поверила, закон его не приняла. Отчасти, наверное, потому, что слишком уж странно - и страшно - он звучал. Не последнюю роль, однако, сыгра­ла в этом его репутация.

Соловьев, как я его понимаю, относился к той редкой породе русской интеллигенции, которая, словно высеченная из гранита, не гнется, не адаптируется к обстоятельствам, но, поверив в свою исти-

Вот такой парадокс. На наших глазах идеолог черносотенства подтвердил закон деградации национализма, сформулированный еще в 1880 годы «либералом и космополитом», если послушать сего­дняшних эпигонов, Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Это ведь он объяснил нам, почему оппозиционное в свое время славяно­фильство неотвратимо должно было обратиться после Крымской катастрофы в согласное с правительством почвенничество, после польского восстания - в опережающий власти национал-патриотизм и, наконец, после революции пятого года - в черносотенство.

ну, отстаивает её до конца. В этом смысле он совершенно не походил ни на своего отца, ни на того же Тютчева при всех различиях между ними, ни на большинство окружавших его людей. Все они были секу- лярными агностиками, а он - глубоко и искренне верующим. Религиозное чувство было напряжено в нем, как струна.

Если искать аналог Соловьеву в истории русской интеллигенции, то, как ни странно, скорее всего это, мне кажется, Белинский. Тот тоже был рыцарем, тоже верил в свою истину напряженно и безза­ветно, и тоже был убежден, что, окажись она неверной, единствен­ной ей альтернативой был бы конец света. Во всяком случае для России.

Разница, конечно, бросается в глаза: Белинский был атеистом. Согласитесь, в его время и это было бесстрашным убеждением. Но общее, помимо характера и темперамента, бросается в глаза тоже: каждый был убежден, что неудача его идеи чревата для страны гибе­лью. Белинский, младший современник декабристов (он умер в 1848 году), верил, что у России есть будущее лишь в случае, если она най­дет в себе силы избавиться от крестьянского рабства и самодержав­ной диктатуры. Станет, короче говоря, европейской страной. Соловьев верил, что у России и Европы есть будущее лишь в случае, если они найдут в себе силы согласиться на воссоединение христи­анских церквей.

Увы, в последние годы жизни Соловьев был убежден в оконча­тельном крушении своей идеи (хотя, кто знает, было ли это крушение на самом деле окончательным?) В отчаянии он и впрямь предсказал тогда конец света. Естественно, тем, кто хотел похоронить его беспо­щадный анализ русского национализма, нетрудно было после этого представить Соловьева гениальным чудаком, средневековым мисти­ком, балансировавшим на грани безумия. В любом случае челове­ком не от мира сего.

И никто не вспомнил, что не без греха были в этом смысле и Исаак Ньютон с его теологическими экскурсами и мистическими опытами, и Готфрид Лейбниц с его монадологией (и Богом как «монадой монад»). Тем не менее, сколько я знаю, закон земного притяжения не пострадал от экзотической репутации Ньютона, так же, как дифференциальное исчисление от репутации Лейбница. Закон деградации патриотизма, однако, от репутации Соловьева пострадал. С ним случилось самое страшное, что может произойти с научным открытием: он был забыт. Несмотря даже на то, что судьбу страны Соловьев предсказал, опираясь на этот закон, безукоризнен­но точно.

Я и сам, если честно, не без греха: я тоже однажды пренебрег законом Соловьева. В основу опубликованной в 1995 году книги «После Ельцина: Веймарская Россия», легла гипотеза, что события в России могут развиваться по веймарскому сценарию и закончиться так же, как в Германии. Для меня как ученика Соловьева такой ляп,конечно, непростителен. Объяснить его могу лишь страшным потрясением, пережитым в момент октябрьского националистиче­ского мятежа 1993 года, так отчаянно напоминавшего аналогичный мятеж в Мюнхене в ноябре 1923-го.

Так или иначе, веймарская гипотеза прижилась в России - и в мире. И вылилась, наконец, десятилетие спустя в пародийную государственную антифашистскую кампанию. Одно уже то обстоя­тельство, что первыми подписали Антифашистский пакт в Думе самые оголтелые националисты, свидетельствовало о его пародий­ности. Конечно, и германский фашизм был результатом деградации патриотизма. Но при всем том был он диктатурой национального эгоизма, обращенной в будущее (сколь бы гротескным будущее это ни выглядел^).

В России - после большевиков - победить могла бы лишь дикта­тура национал-патриотическая, обращенная в прошлое. В случае, допустим, победы мятежников в октябре 1993-го, вдохновляли бы новую власть идеи традиционные, архаические. Часть победителей ратовала бы, конечно, за возврат к советской империи, но другая, преобладающая, за возврат к Православию, Самодержавию и Народности. Иначе говоря, произошло бы то же самое, что после подавления декабристов при Николае I (насколько возможно это в современном мире).

Так или иначе, диктатура национального эгоизма, в просторечии называемая фашизмом, не могла быть в России по духу ни герман-

ской, ни итальянской - только черносотенной, московитской. Для неё не существовало бы будущего, не существовало бы даже настоя­щего - одно лишь прошлое.

И потому, скажем, апрельское 2006 года отвержение на Всемирном русском соборе принципов Всеобщей Декларации прав человека во имя московитских ценностей есть куда более суще­ственный шаг к такой диктатуре в России, нежели, допустим, псевдо­германская фашистская символика на знаменах национал-больше- виков. Ибо смысл отвержения общепринятых в современном мире принципов состоять можетлишь в намеренной демонстрации моско- витского особнячества.

По этой причине единственным реальным инструментом борьбы против фашизма в России может быть лишь политическая модерни­зация, лишь ясное и недвусмысленное отделение того, что Соловьев называл истинным патриотизмом, т.е. любви к родному очагу, от его националистической подмены, национального эгоизма.

Глава вторая

I . У истоков «государственного

ЧТО «рухнуло патриотизма.

в пожаре1917-го»?

Не помогало в свое время делу Соловьева и то, что многие радикальные «русские европейцы», отчаявшиеся добить­ся поддержки в обществе, предпочли отречься от самого представле­ния о патриотизме. Припомнили своим торжествующим оппонентам заявление Герцена, что «любовь к отечеству... не смешиваю с больше и больше ненавистной мне добродетелью патриотизма»27. Припомнили и саркастическое замечание английского классика XVIII века Сэмюэла Джонсона, что «патриотизм есть последнее прибежи­ще негодяя», а то и окрестили его устами того же Герцена «патриоти­ческим сифилисом»28.

Короче, выплеснули вместе с водой и младенца, упустив каким- то образом из виду, что и Чаадаев, и Белинский, и Герцен, и, конеч-

Герцен AM.. Цит. соч. С. 272.

Цит. по: Янов А. Альтернатива// Молодой коммунист. 1974. № 2. С. 75.

но, Сэмюэл Джонсон искренне любили свой народ и заботились о его душевном здоровье. Но как уживалась эта любовь с отрицани­ем патриотизма? Уж слишком очевидно было здесь противоречие. Золотую середину между крайностями нашел, как всегда, Соловьев, объяснив, что дело идет «о спасении народной души»29. И, даже, оставаясь в безнадежном меньшинстве, должен же кто-то противо­стоять «неразумному псевдопатриотизму, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоиз­ма»30. А что, если не патриотизм, не любовь к отечеству может вдох­новить такое Сопротивление?

Именно поэтому не уставал он подчеркивать основополагающую разницу между «истинным патриотизмом и национализмом, пред­ставляющим для народа то же, что эгоизм для индивида»31. Ибо как раз тогда, когда народ, подстрекаемый проповедниками националь­ного эгоизма, впадает «в искушение решать [свои] вопросы не по совести, а по своекорыстным и самолюбивым расчетам... подвергая себя величайшей опасности, предостеречь от неё долг истинного пат­риота»32.Соловьев исполнил свой долг, предостерег. Но поверила постни­колаевская Россия, как мы знаем, Данилевскому, а не ему, позволи­ла себе решать свои вопросы «по своекорыстному расчету» - и страшно расплатилась за это. Четверть века спустя после того, как были написаны эти строки предостережения, она перестала суще­ствовать, «самоуничтожилась». По отчаянному тогдашнему выкрику Максимилиан^ Волошина, «С Россией [было] кончено». И что же? Чему научил нас этот немыслимо жестокий опыт?

Словно бы ничего этого не было, по-прежнему продолжают сего­дняшние телевизионные проповедники государственного патриотиз­ма, как Михаил Леонтьев или Алексей Пушков, «под предлогом любви к народу удерживать его на пути национального эгоизма». И оправдание у них прежнее: все в этом мире так делают. Какая там

Соловьев B.C. Цит. соч. С. 273. Там же. С. 261.

Соловьев B.C. Сила любви. М., 1991. С. 57. Соловьев B.C. Сочинения: в двух томах. Т. 1. С. 273.

совесть? Какое «спасение народной души», когда, условно говоря, «в Америке негров линчуют»? Без этого анекдотического мотива не обходится ни одно их выступление. А Соловьев между тем специ­ально предупреждал против их коварной уловки. «Каждый народ, - завещал он нам, - должен думать только о своем деле, не оглядыва­ясь на другие народы, ничего от них не требуя и не ожидая. Не в нашей власти заставить других исполнять свою обязанность, но исполнять свою мы можем и должны»33.

Едва ли смогут государственные патриоты, как Леонтьев или Пушков (или, что важнее, все те, кто усвоил их уроки национального эгоизма), что-нибудь понять втайне «самоуничтожения» постникола­евской России. Тем более немыслимо представить себе, чтобы отве­тили они что-нибудь внятное на уже известные нам результаты иссле­дования крупнейшего из знатоков николаевской эпохи профессора Калифорнийского университета Н.В. Рязановского. Согласно ему, Россия, «слинявшая», по словам В.В. Розанова, в 1917-м, все еще была той самой Россией, которую оставило нам в наследство прокля­тие николаевского национального эгоизма. Вот, как мы помним, заключение Рязановского: «В конечном счете обрушился в пожаре 1917-го [не просто царский режим, но] именно архаический старый режим Николая I»34.

Так неужели судьба постниколаевских поколений совсем ничему нас не научила? И самоотверженная борьба таких преданных своему народу патриотов, как Чаадаев, Белинский, Герцен или Соловьев, прошла впустую, не оставив живого следа в нашем сознании? И вообще, как могло случиться, что после всех потрясавших страну со времен Николая реформ, контрреформ и революций, так и стоял еще полстолетия во всей своей нерушимости архаический ancien regime Николая? Почему? В чем секрет его потрясающей долговечно­сти? И как связана она с леонтьевско-пушковским национальным эгоизмом, даже не подозревающим, что берет начало именно в этом архаическом режиме?

33 Там же.

Riasanovsky Nicholas V. Nicholas I and Official Nationality in Russia. Univ. of Calofornia Press. 1969. P. 270.

Мы, собственно, и начали главу с описания этого режима. Однако понятия государственного патриотизма (Официальной Народности) и национального эгоизма требовали, согласитесь, объ­яснения. И еще больше нуждался в нем центральный парадокс этой книги: каким образом национал-либеральное славянофильство, начавшее с откровенного презрения к коварному уваровскому изоб­ретению, кончило тем, что превратилось в этот самый государствен­ный патриотизм, обрушивший страну в пожаре 1917 года. Но сейчас, когда читатель, надеюсь, получил обо всем этом некоторое представ­ление, продолжим то, с чего начинали, - в надежде, что удастся нам понять секрет долголетия николаевского режима.

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Возвращение Московии

Со времен Герцена, как мы уже говорили, приня­то в литературе отзываться об Официальной Народности пренебре­жительно, иронически. Подчеркивались ее примитивность, чинов­ная тупость, казенный энтузиазм. Вот авторитетный образец: «Для того, чтобы отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай поднял хоругвь Православия, Самодержавия и Народности, отделанную на манер прусского штан­дарта и поддерживаемую чем ни попало - дикими романами Загоскина, дйкой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым и «рукой всевышнего»... Патриотизм выродился, с одной стороны, в подлую циническую лесть «Северной пчелы», а с другой - в пош­лый загоскинский «патриотизм», называющий Шую Манчестером, Шебуева - Рафаэлем, хвастающий штыками и пространством от льдов Торнео до гор Тавриды»35.

У читателя этого иронического и элегантного пассажа невольно создавалось впечатление, будто одни лишь «подлые льстецы» и «пошляки», одни Булгарины да Загоскины поддерживали казенную Русскую идею. На поверку, однако, все оказывается куда сложнее. И

35 Герцен А. И. Былое и думы. С. 286.

коварнее. Исследователь Официальной Народности и один из самых жестоких ее критиков Александр Николаевич Пыпин был прямо про­тивоположного мнения о ее могуществе - и опасности. «Даже силь­ные умы и таланты, - говорил он, как мы помним, - сживались с нею и усваивали ее теорию. Настоящее казалось разрешением историче­ской задачи, народность считалась отысканною, а с нею указывался и предел стремлений»36.

И ничего в этом не было удивительного, - добавлял Пыпин, - «ибо такого рода действие оказывала даже на первостепенные умы и таланты общественная среда ... на понятиях которой утверждалась система официальной народности»37. Да ведь одна уже дружная общественная, если угодно, травля Чаадаева за его «философиче­ское письмо» свидетельствовала, кто прав в этом заочном споре. Даже и сам Петр Яковлевич признавал, что «почин [травли] всецело принадлежал стране»38, тогда как «правительство в сущности только исполнило свой долг... Совсем другое дело вопли общества»39.

А «вопли» и впрямь были оглушительные: «люди всех слоев и категорий общества, - рассказывает тот же Пыпин, - соединились в одном общем вопле проклятия человеку, дерзнувшему оскорбить Россию... студенты Московского университета изъявили, как говорят, желание с оружием в руках мстить за оскорбление нации».40 Это была вторая в русской истории (после спонтанных демонстраций против гегемонии Наполеона в 1800-е) патриотическая истерия, если можно так выразиться. Во всяком случае Пыпин это подтвер­ждает, говоря о «таком взрыве в массе общества, который не имеет ничего подобного в истории нашей литературы»41.

На его стороне в этом споре выступает и другой литературовед Е.В. Аничков, замечая, что «Николай I сумел вызвать реакцию одно-

Пыпин АН. Цит. соч. С. 192.

Там же.

Чаадаев П.Я. Цит. соч. С. 87.

Там же. С. 8о.

4° Пыпин А. Н. Цит. соч. С. 188.

41 Там же. С. 1В2.

временно и сверху и снизу». И связывая это с настроением обще­ства, которому «вдруг захотелось чего-то чисто русского, такого, что может быть вычитано только в летописи былых времен или подслу­шано в народной поэзии»42.

И действительно именно Официальная Народность, словно почувствовав эту потребность пробужденного войной 1812 года и декабризмом национального сознания, первая поставила вопрос о самобытности России, о ее цивилизационной идентичности, о цели и смысле ее исторического путешествия в мире. И объявила, что ответ найден: Россия - не Европа. Ибо в отличие от мятежного конти­нента «народность наша состоит, - как указано было в созданном по высочайшей воле предписании министра народного просвещения, - в беспредельной преданности и повиновении самодержавию»43.

И сточки зрения власти, это было вполне логично. Ибо если даже спонтанный, самодеятельный и вообще незаконный патриотизм ока­зался способен вывести 14 декабря на площадь столько преданных отечеству людей, то на что же способен патриотизм управляемый, так сказать, организованный самой властью? Тем более, если моби­лизовать его под знаменем защиты оскорбленной чести отечества и дать ему в руки хоругвь?

Правда, это был уже совсем другой, государственный патрио­тизм. Но в том ли суть? Главное, что власть усвоила урок декабристов и оценила мобилизационный потенциал патриотизма. Она вознаме­рилась не только присвоить себе монополию на него, но и употре­бить его как инструмент своих амбициозных геополитических пла­нов. Для того, собственно, и провозгласила она себя мыслью народа, его духовным пастырем, его совестью. Власть уверила общество, что всё ведает, всё видит, всех любит, всё может. Государство и есть оте­чество - декретировала она.

И вот уже, как мы помним, начальник Третьего отделения собст­венной Его Величества канцелярии объясняет Антону Дельвигу как нечто само собою разумеющееся, что «законы пишутся для подчи-

HR Вып. 6. M.t 1907. НикитенкоА.В. Цит. соч. С. 306.

ненных, а не для начальства»44. А один из руководителей правитель­ства Яков Ростовцев провозглашает, ничуть не смущаясь, что «совесть нужна человеку в частном домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство».45 И него­дующе восклицают славянофилы: «название государя Земной бог, хотя и не вошло в титул, однако, допускается как толкование власти царской»46.

Перед нами не только обожествление власти, цезарепапизм, как думал Соловьев, и не только дикая полицейская попытка «отрезаться от Европы», как полагал Герцен. Перед нами первая в истории России секулярная религия, грандиозная в своем роде попытка соз­дать принципиально антизападную, новомосковитскую, если хотите, цивилизацию, в центре которой стоит всеведущий и всемогущий Земной бог, Автократор, совершенно открыто объявляющий себя деспотом. Никакими ведь на самом деле вольнодумцами не были славянофилы, когда называли эту новую секулярную религию деспо­тизмом, если и самому Николаю Павловичу даже в голову, как мы помним, не приходило это скрывать. Да, с трогательной прямотой признавался он, «деспотизм еще существует в России, ибо он состав­ляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации»47.

Вот эта мысль о согласии «гения нации» с деспотизмом, о врож­денном, следовательно, рабстве русского народа, и составляла ядро государственного патриотизма. Не случайно же говорил Уваров, что «вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросами о самодержа­вии и даже единодержавии - это две параллельные силы, которые развивались вместе. У того и другого одно историческое начало, законность их одинакова... Это дерево пустило далеко корень: оно осеняет и церковь и престол»48.

В этой манипуляции патриотизмом правительство неожиданно для самого себя обнаружило принципиально новый - и практически

Русские мемуары. 1826-1856. М., 1990. С. 135.

45 Лемке М. Николаевские жандармы и литература 1826-1855 гг. Спб., 1908. С. 598. Теория государства у славянофилов, Спб.,1898. С. 40. Лемке М. Цит. соч. С. 42.

история русской литературы в XIX веке. М., 1910. Т. 2. С. 81.

неисчерпаемый - ресурс властвования. Оказалось, как видим, что патриотизмом можно оправдать не только самодержавие, но и кре­постное право. Что можно в России не только объявить «высшее начальство» совестью нации, но и её империю - особой, отдельной от Европы цивилизацией.

Я не знаю, подозреваютли авторы многочисленных современ­ных сочинений о «русской цивилизации», откуда именно заимство­вали они свое вдохновение. А также о том, что в первоначальной её версии сутью этой цивилизации объявлено было, между прочим, увековечение крестьянского рабства, поскольку «осеняло оно», как мы только что слышали, «и церковь и престол». Причем, в отличие от современной ей Америки, где привезенные из Африки рабы принад­лежали, по крайней мере, к другой расе, уваровская формула освя­щала порабощение миллионов соотечественников, не отличавшихся от господ ни цветом кожи, ни языком, ни верованиями.

Между тем историк национал-патриотической («правой», по его терминологии) мысли С.В. Лебедев не только этой формулы не сты­дится, но, как мы сейчас увидим, гордится ею необыкновенно - в 2007 году! Вот как он это объясняет: «Уваров точно уловил необхо­димость единства духовного, политического и национального. Не случайно эта условная триада и в наши дни является одним из самых распространенных девизов русских правых. Мало какой из полити­ческих формул во всемирной истории была суждена такая долгая жизнь... Для современных патриотов характерно стремление вообще всю русскую духовную культуру свести к этим трем словам. Так, по словам известного скульптора В. Клыкова: Русская идея - это Православие, Самодержавие, Народность».49

Хороша, право, русская идея, благословлявшая деспотизм, «нравственную пустыню» и порабощение соотечественников. Но вот ведь, как видим, находятся современники, которые даже таким страшным наследством восхищены. Мало того, если верить Александру Севастьянову, оно, это наследство, «и представляет сего- ' дня мейнстрим русской культурной жизни».50 Верить ли?

Лебедев С.В. Цит соч. С. 45.

APN.ru. 29 марта 2008.

Но вернемся к николаевскому режиму. И по другой еще причи­не надлежало ему объявить Россию отдельной от Европы цивилиза­цией. А именно потому, что «Европа гнила». И общаясь с нею, «мы и не примечаем, что имеем дело будто с человеком, несущим в себе злой заразительный недуг... не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет»51. Это уже другой столп государственного патриотизма профессор Степан Шевырёв. И сказано это было в 1841 году (кстати, и ноября 2001 года в том же духе высказался, изу­мив телезрителей, в программе «Итоги» и Алексей Митрофанов, бывший «производитель смыслов» Жириновского. Даже не подо­зревал ведь, бедняга, что озвучивает антизападную архаику полуто- растолетней давности).Но если в наши дни логика Митрофанова публику ошеломила, то ход рассуждений его «национально ориентированного» пращура вызвал лишь, как помним мы из второй книги трилогии, в николаев­ском Санкт-Петербурге восторг. Гоже ли в самом деле России, чья история была осуществлением провиденциального плана, сделав­шего ее подданных «счастливейшим из народов», числиться в одной и той же цивилизации с «пахнущей трупом» Европой? По всем этим причинам патриотизм в новоявленной «русской цивили­зации» и превращался из интимного чувства в идеологию, а идеоло­гия впервые становилась функцией власти.

Язвительный современник описывал практику этой цивилиза­ции со щедринским, как, надеюсь, помнит читатель, сарказмом: «Обыватель ходил по улице и спал после обеда в силу начальниче­ского позволения. Приказный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали потому, что начальство, снисходя к слабости нашей, отпус­кало в атмосферу достаточное количество кислорода». И тот же А.В. Никитенко меланхолически записывал 26 июля 1838 года: «В Могилеве тоже хорошо. Генерал-губернатор сумасшедший, пред­седатель гражданской палаты вор, обокравший богатую помещицу, председатель уголовной палаты убил человека, за что и находится

История русской литературы в XIX веке. С. 82.

под следствием»52. А десятилетием позже еще одна запись, более общего характера, но не менее зловещая: «Ужас овладел всеми мыс­лящими и пишущими. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных»53. Знакомо? А ведь даже и дед Сталина в ту пору еще не родился...

Вот почему, вопреки Герцену, языческое обожествление власти, отождествленное с патриотизмом (культ личности, говоря совре­менным языком) было ничуть не менее опасно для русской культу­ры в 1830-е, нежели двести лет назад, в Московии, и сто лет спустя в сталинском СССР Оно грозило ей деградацией.

наша

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

свобода»

Есть достаточно фактов, подтверждающих эту бес-

прецедентную опасность. Лучшие из лучших русских умов того време­ни - Пушкин, Гоголь, Тютчев, Белинский, Вяземский, Жуковский, Надеждин - оказались в большей или меньшей степени пленниками этой соблазнительной идеологии. Одни на время, другие, как Гоголь или Тютчев, и до конца дней своих. Это под ее влиянием Пушкин напи­сал «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину». Это тогда сказал о нем его друг и поклонник Адам Мицкевич: «Он бьету цар­ских ног поклоны, как холоп».54 Это тогда писал Белинский, что «в царе наша свобода, потому что от него наша цивилизация, наше про­свещение, так же, как от него наша жизнь... Безусловное повинове­ние царской власти есть не одна польза и необходимость наша, но и высшая поэзия нашей жизни, наша народность»55. Многим ли, кроме стиля, отличается эта тирада от канцелярской прозы Уварова?

НикитенкоАВ. Цит. соч. С. 212. Там же. С. 312. HRBbin. 6. С. 420.

Цит. по: Янов А. Загадка славянофильской критики// Вопросы литературы. 1969. № 5. С-115 (выделено мною - А.Я.).

4 Янов

А вот вам Николай Надеждин, один из самых просвещенных редакторов своего времени, в Телескопе которого напечатаны были и «Литературные мечтания» Белинского, и письмо Чаадаева: «У нас одна вечная неизменная стихия - царь! Одно начало всей народной жизни - святая любовь к царю! Наша история была доселе великою поэмою, в которой один герой, одно действующее лицо. Вот отличи­тельный самобытный характер нашего прошедшего. Он показывает нам и наше будущее великое назначение»56. Сам даже Уваров, не говоря уже о Булгарине, не сформулировал бы суть государственно­го патриотизма ярче этого интеллигентного литератора.

И, наконец, еще один всемирно известный автор, воспевший крепостное право, которое одно, по его мнению, «сообразуется с волей Божиею, а не с какими-нибудь европейскими затеями». Большетого, именно в этом «истинно-русском отношении помещи­ков к крестьянам» усматривал он и решение всех социальных про­блем, в которых безнадежно запуталась, загнила европейская циви­лизация. Ибо лишь помещики могли «воспитать вверенных им крестьян таким образом, чтобы они стали образцом этого сословия для всей Европы». И потому был совершенно уверен (в 1840-м!), что не пройдет и десятилетия, как «Европа приедет к нам не за покуп­кой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках»57. Увы, это опять-таки не Уваров. Это великий Гоголь.

Теперь, я думаю, читателю легче судить, кто прав в этом давнем споре по поводу новомосковитской идеологической революции - Чаадаев с Пыпиным или Герцен. Как видим, идейный переворот этот и впрямь был столь радикальным и всепроникающим, что оказался способен затуманить самые светлые головы, если хотя бы на время сумел убедить Белинского, что «в царе наша свобода», а Гоголя уве­ровать, что крестьянское рабство спасет Европу.

Большетого, обманул ведь он, как мы видели, не только своих современников, но и наших. Конечно, недавно скончавшийся А.А. Гулыга не Белинский и даже не Надеждин, но я все-таки привык

Лемке М. Цит. соч. С. 598.

ИР. Вып. 6. С. 451,452.

еще с советских своих времен считать его серьезным ученым, знато­ком мировой философии. Даже рецензию в своё время опубликовал в Новом мире на его книгу о Гегеле - весьма притом похвальную. И каково же было мне читать его заявление в 1995 году, что «уваров- ская триада и есть формула русской культуры»58.

Роковое наследство

Не менее важно, однако, что ошибка

Герцена не позволила ему - и поверившим его оценке современным исследователям Официальной Народности - заметить в ней главное: её внешнюю политику, её геополитическое, как сказали бы сейчас, измерение. То очевидное, казалось бы, обстоятельство, что попытка создать альтернативную европейской архаическую цивилизацию в России не могла не сопровождаться попыткой навязать её остально­му миру.

Ибо вместе с императором обожествлена ведь была и империя. Подобно самодержавию, оказалась она сакральным телом. И с этого момента любое покушение на нее восприниматься должно было в России не только как преступление, но и как кощунство. Ибо столь изобретательно и коварно задуман был идеологический механизм Официальной Народности, что не только деспотизм был, как мы видели, намертво переплетён в нем с гордостью за единодержавие, а «русская цивилизация» с крестьянским рабством, но и неруши­мость империи оказалась неотделимой от патриотизма. И поэтому каждый, кто восставал против самодержавия, бросал вызов нацио­нальному самосознанию. Отвергая крепостное право, он посягал на патриотизм, а поднимая руку на империю, оказывался врагом наро­да или, как сказал бы в наши дни Игорь Шафаревич, русофобом.То, что казалось уже неосуществимым в Европе главному вдохно­вителю европейской клерикальной реакции графу Жозефу де Местру (который, умирая в 1821 году, воскликнул, что умирает вместе

со

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

ГулыгаА.в. Русская идея и её творцы. М., 1995. С. 43.

с Европой), оказалось в николаевской России возможно. Вот как описывал свой идеал де Местр: «Монархия есть ни что иное, как видимая и осязаемая форма патриотического чувства... Такое чувство сильно потому, что чуждо всякого расчета, глубоко потому, что свобод­но от всякого анализа, и неколебимо потому, что иррационально... Монархия - это воплощение отечества в одном человеке, излюблен­ном и священном в качестве носителя и представителя его идеи»59.

Де Местр, как известно, прожил в России полтора десятилетия, был одной из самых популярных фигур в петербургском дипломати­ческом корпусе, и главные его рабо­ты написаны тоже здесь. Едва ли можно сомневаться, что именно он и был истинной музой николаевских патриотов-государственников. По крайней мере, они оказались един­ственными в Европе политиками, попытавшимися воплотить в жизнь его идеи.

Многое им не удалось. Они не сумели, как мы знаем, надолго обуз­дать ни Пушкина, ни Белинского. Они не смогли растлить русскую культуру, оказались бессильны подавить её либеральное европейское ядро. Но одного у них не отнимешь.

Отождествить Россию с империей и заразить ее культурную элиту пафосом сверхдержавности, они сумели. И подменить патриотиче­ское чувство идеологией национализма удалось им тоже60.

В этом, собственно, и заключается то роковое наследство, кото­рое оставила по себе Официальная Народность. И через многие десятилетия после смерти Земного бога все еще суждено, как видим, этому наследству отзываться в русской культуре тяжелейшими реци-

Цит. по: Русский вестник. 1889. С. 79-80.

Влияние идей де Местра прослеживается, однако, не только у его петербургских современников. На самом деле оно настолько преобразовало весь стиль мышления постниколаевской эпохи, что следы его легко можно обнаружить и у многих «нацио-дивами государственного патриотизма. Отчасти потому, что никогда не было николаевское царствование осмыслено экспертами как гигантский водораздел в постекатерининской истории России, как разрушение дела Петра и вторая великая самодержавная револю­ция, отличавшаяся от первой из них (опричнины Ивана Грозного), тем, что роль тотального террора XVI века впервые сыграла тоталь­ная идеология.

Мало того, однако, что не осмыслена до сих пор эта судьбонос­ная, можно сказать, идеологическая революция. Сегодняшние оте­чественные национал-либералы еще и отчаянно сопротивляются

такому осмыслению, пытаются реаби­литировать как самого Николая, так и творца его Официальной Народности. Вот лишь два примера (первый из них читатель трилогии, надеюсь, помнит).

Один из колеровских «производи­телей смыслов» так рассуждал о Николае и его царствовании: «Если выбирать исторические параллели, то путинский образ ближе всего к образу Николая I, столь нелюбимого интелли­гентами и репутационно замаранного, но при этом - абсолютно вменяемо­го... В отличие от своего братца Александра, Николай - вменяемый, искренне национальный, чест­ный, но политически неглубокий, немасштабный».61 Другой эксперт пытается спасти репутацию Уварова. Если избавиться, пишет он, от «фильтров и штампов историографии XIX и XX веков», мы тотчас уви­дим, что «Уваров настаивает на том, что Россия должна искать не путь, отдельный от Европы, а путь самостоятельного творчества в Европе».62

нал ьно ориентированных» русских мыслителей XX века. Например, у Льва Тихомирова в его «Критике демократии» (М., 1997); у Ивана Ильина (см. его: «О грядущей России». М.: Воениздат, 1993); у Михаила Назарова («Тайна России». М.: Русская идея, 1999) и у Ивана Солоневича (см.: «Наша страна: XX век». М.. 2001).

Архангельский А.Н. См.: Колеров М. Новый режим. М.. 2001. С.37-3В

Неприкосновенный запас. № 51, Интервью с А.И. Миллером

Герцену в известном смысле простительно было пройти мимо идеологической революции Николая, его чудовищной Официальной Народности и порожденной ею идеи «русской цивилизации». В его время было это еще слишком ново, феномен тоталитарной идеологии только-только зарождался. Но как, спрашивается, могли не заметить всё это люди, полжизни прожившие именно в такой насквозь идеоло­гизированной стране? Как могли они не увидеть, что если и Екатерина и её царствовавший до 1825 года внук, точно так же, как декабристы, чувствовали себя в Европе дома, то головокружительный поворот к альтернативной «цивилизации», который пытался я здесь продемон­стрировать, не мог быть ничем иным, кроме революции?

Должны бы, казалось, современные эксперты заметить хоть грозный след этой второй самодержавной революции, так глубоко отпечатавшийся в ментальности пришедшей после неё русской куль­турной элиты, да и в их собственной, если на то пошло, ментально­сти. Ведь след этот буквально бьёт в глаза.

Сергею Муравьеву-Апостолу, допустим, представителю доникола- евского поколения, пошедшему на виселицу ради российской свобо­ды, даже ведь и спорить было бы не о чем, скажем, с Константином Леонтьевым, не менее ярким представителем поколения постнико­лаевского, провозгласившим, что «русская нация специально не соз­дана для свободы». Не было у этих людей общего языка, словно бы пришли они из разных стран, из разных эпох, даже из разных куль­тур. Вот же какой на самом деле был результат уваровского «само­стоятельного творчества в Европе».

Так могла ли столь неизмеримой глубины пропасть между поко­лениями возникнуть сама собою - без идеологической революции «искренне национального» Николая? Тем более, что никуда ведь не делась эта пропасть и в наши дни. Достаточно, кажется, нам загля­нуть в самих себя...

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

пройденного?

Почему бы, впрочем, и впрямь не заглянуть? Тем более, что есть такая возможность. Как мы уже во вводной главе говорили, М.А. Колеров взял на себя труд опросить в пространных интервью 13 сравнительно молодых людей своего поколения (1950-1960-х г.р.) на предмет того, что думают они о прошлом и буду­щем России. Опрошенные были людьми самых разных убеждений, но все - либеральные интеллигенты, которых Колеров счел «про­изводителями смыслов» для нашего времени, т.е. писателями, кото­рые вырабатывают «язык общественного самоописания, самовыра­жения и риторики»63. Результаты опроса были изданы отдельной книжкой под названием «Новый режим», пусть крохотным тиражом, но ценности, мне кажется, необыкновенной.

А.Н. Архангельский был лишь одним из собеседников Колерова. Но то обстоятельство, что он не заметил роковой роли государствен­ного патриотизма в российской катастрофе 1917-го, в высшей степе­ни характерно для всего сборника. Не заметил он, разумеется, и того, что обязана Россия возникновением этого феномена именно режиму Николая I и его идеологии Официальной Народности, кото­рая, собственно и была первой исторической формой государствен­ного патриотизма в России (второй был панславизм). Впрочем, не заметил этого ни один из респондентов Колерова.

Что никто из них не знает удивительного заключения, к которому пришел Н.В. Рязановский, в порядке вещей: историков среди них было немного. Встревожило меня другое. А именно, что ничего не знают они и о драме патриотизма в России, той самой, которую объ­яснил нам Владимир Сергеевич Соловьев. Не знают, словно бы и не . сбылось его грозное пророчество и не «самоуничтожилась», как он предсказывал, в результате этой драмы в 1917 Россия. Словно и не «выпала» она по причине этой Катастрофы из Европы - на три поко-

63

Повторение

Леонтьев К.Н. Письма к Фуделю//Русское обозрение. 1885. №1.0.36.

ления. И словно бы, наконец, не определило это «выпадение» нашу сегодняшнюю «интеллектуальную повестку дня», говоря языком Колерова.

Читатель, конечно, уже догадался, почему меня это встревожило. Просто, как никогда, актуальна сегодня, на очередном историческом распутье России, заповедь американского философа Джорджа Сантаяны. Потому что, говоря его словами, забыв прошлое, мы и впрямь рискуем повторить его снова. И слишком уж похож флирте национал-либерализмом, пронизывающий «Новый режим», на повторение пройденного. На то, как больше полутора столетий назад начиналась идейная драма, закончившаяся «самоуничтожением» России.

Во всяком случае в старинном русском споре между Муравье­вым-Апостолом и Леонтьевым, который мы только что упоминали, многие из собеседников Колерова пусть еще и не готовы стать на сто­рону Леонтьева, но не согласны уже и с Муравьевым. Не случайно же заметил один из них Андрей Зорин, что «среди самых существенных и горьких для меня утрат - нарастающее разочарование в идее лич­ной свободы»64.

Для историка, знакомого с центральным парадоксом славяно­фильства, так же очевидно, как было это для Герцена в 1850-е, что первый шаг в направлении государственного патриотизма, как сле­дует из сборника Колерова, уже сделан: постулат «Россия не Европа» большинством его собеседников принят. Причем, принят именно как постулат, т.е. как нечто само собою разумеющееся. Впрочем, и там, в Европе, конечно, есть наши, например, сербы, да и то лишь времен Милошевича, когда они еще полны были энтузиазма противостоять Европе и готовы отстаивать суверенитет (слово, стремительно вытес­няющее из общепринятого дискурса свободу) своей мини-империи - пусть хоть ценою геноцида, как в 1995 году в Боснии. Или этнической чистки, как в 1999-м в Косово.

Так или иначе, налицо все признаки окончательного раскола и поляризации в лагере российской либеральной интеллигенции - полюса уже обозначены и даже лидеры названы: «Максим

64 Колеров М. Цит. соч. С. 37*38.

Соколов - либеральный националист... Андрей Зорин - либераль­ный космополит» (под космополитами, надо полагать, имеются в виду те, в чьем списке приоритетов критерий Муравьева всё еще стоит выше суверенитета65.

То же самое, между прочим, ставится в вину и B.C. Соловьеву - за «черты политического либерализма, космополитизма» (и, по-видимо- му, за презрение к национальному эгоизму, подозрительно напоми­нающему сегодняшнее преклонение перед суверенитетом66.

Вопрос теперь лишь в том, готовы ли новейшие национал-либе­ралы к открытой конфронтации с Европой, собственно, и послужив­шей в XIX веке настоящей завязкой драмы патриотизма в России. Если верить историческому опыту, требуется для этого событие, экви­валентное Крымской войне, действительно способное сделать вырождение национал-либерализма необратимым. (В 2001 году, однако, момент такой еще не наступил). Во всяком случае их попыт­ка использовать в этом качестве патриотическую истерию, вызван­ную косовским конфликтом 1999-го, наткнулась, как мы скоро уви­дим, на идейное сопротивление в их собственном лагере и заверши­лась ничем - несмотря на то, что некоторые собеседники Колерова (и прежде всего он сам) пробовали поднять её на щит.

Естественно, первым, кто заметил эту угрозу, был лидер «либе­ральных космополитов» Андрей Зорин. «Мне кажется, - говорит он, - что решающей точкой, когда этот невроз стал определять национальное самосознание, были косовские события»67. Вот как развивает это признание Колеров: «Весна 1999-го надавала по щекам... интернационалистам... Общественное мнение ждало этой последней точки, когда сам Запад надаёт по щекам своей пятой колонне»68.

Значит, предчувствовало, подозревало это «общественное мне­ние», что Зорин и его единомышленники представляют в России пятую колонну Запада. «Толпы молодых людей, в том числе получив-

6s Там же. с. 8.

66

Там же. С. 30.

т

Гам же. С. 152.

т

Там же. С. 22.

ших западное образование, работавших за границей, белые ворот- нички, уже настроены были вполне националистически»69. Они-то, надо полагать, и подозревали. И вот Запад предоставил им, наконец, в Косово неопровержимую улику.

Очень, согласитесь, напоминает это всё времена Чаадаева. Помните, «явилась новая школа, не хотят больше Запада, хотят обратно в пустыню»? Разумеется, впереди желающих «обратно в пустыню» лидер либеральных националистов Максим Соколов. Он уверен, что «Косово шокировало либеральных деятелей потому, что они так верили товарищу Клинтону, как, может быть, не верили себе». И так отчаянно подвел их упомянутый товарищ, что «когда получилась незадача, почва ушла у них из-под ног»70.

Глава вторая

II ~ У истоков «государственного

незадача : патриотизма»

Читатель вправе упрекнуть меня, что исследование драмы патриотизма в России разворачивается здесь, словно бросая вызов хронологии, сразу в двух временных измере­ниях - историческом и современном. Грешен, не отрицаю. Согласитесь однако, что, глядя на русскую историю как на единое целое, трудно, почти невозможно избавиться от ощущения: она · повторяется. И самое драматическое в этих повторениях то, что дей­ствующие лица в них неповинны. Они-то совершенно уверены, что действуют по собственной воле и разумению, а между тем почти бук­вально повторяют реакции предшественников, живших в совсем иных исторических обстоятельствах. Соколов, допустим, копирует реакцию Тютчева на Крымскую войну, ни на минуту об этом не подо­зревая. Боюсь, невозможно передать читателю эту удивительную особенность драмы патриотизма в России, не разворачивая её сразу в двух временных измерениях. Пусть, впрочем, читатель судит сам.

Какая же такая незадача случилась той весной, по мнению Соколова, у «пятой колонны» Запада в России? Речь, как понятно из

69 там же. С. 43. 7° Там же. С. 53.

контекста, об этнической чистке, которую затеял той страшной зимою в Косово покойный сербский диктатор Слободан Милошевич, «очи­щая» эту провинцию от подавляющего большинства её населения. Так во всяком случае видели происходившее тогда в Косово на экра­нах своих телевизоров миллионы потрясенных зрителей в остальном (т.е. не российском) мире. Зрелище и впрямь было не для слабо­нервных. По всем косовским дорогам тянулись нескончаемые живые ленты детей, женщин и стариков, изгнанных в чем были из своих домов сербскими штыками (мужчины, которых не успели рас­стрелять, ушли в партизаны).

Есть у меня об этих событиях и личные впечатления, пусть и кос­венные. Впрочем, такие же, как и у российских национал- либералов - только с другого, так сказать, берега. В 1990-е жил я в Нью-Йорке, преподавал в аспирантуре городского университета. Читатель, может быть, не знает, что Нью-йоркский городской универ­ситет- самый большой в мире, в его состав входит дюжина коллед­жей ( почти каждый величиной, скажем, с РГГУ), но аспирантура одна. И оказывались в ней поэтому студенты практически всех национальностей и самых разных убеждений - от твёрдых сторонни­ков Рейгана до пламенных поклонников Че Гевары. И спорили они отчаянно - как между собою, так и со мной. Консенсуса в моих клас­сах практически не бывало - ни по какому вопросу. За исключением одного - о Милошевиче.

Никто наоспаривал, что он монстр. Никто не называл его иначе, чем «балканский мясник». Я честно пытался затеять хоть сколько- нибудь приличную дискуссию. С большим трудом отыскал профессо- ра-серба, который придерживался другого взгляда на Милошевича (он, мол, предотвратил в Югославии несчастную судьбу России, кото­рая добровольно сдалась на милость американских империалистов. Дескать, русские капитулировали без выстрела, тогда как Сербия высоко несет знамя Сопротивления). Я пригласил его прочитать в моем классе лекцию. Так ведь затопали, заклевали его студенты, а мне пришлось потом долго и публично извиняться перед профессо­ром-диссидентом.

Но вердикт студентов остался прежним, брезгливым: партаппа­ратчик, который ради дикой имперской фантазии развязал в одном десятилетии четыре войны, загубив сотни тысяч молодых жизней. Одним словом, червяк. Чем раньше его раздавят, тем лучше.

Вернемся, однако, к живым лентам бездомных, мучительно мед­ленно тянувшихся той зимою 24 часа в сутки по всем телеэкранам мира, вызывая ужас и возмущение миллионов потрясенных зрите­лей, спрашивавших друг у друга, как может такое зверство происхо­дить безнаказанно на глазах у всей Европы - в конце второго христи­анского тысячелетия. Возмущены, впрочем, были не одни телезрите­ли. Непосредственным свидетелям было, конечно, еще хуже. Вот, например, недавнее признание бывшего корреспондента лондон­ской Times в Югославии Адама ЛеБора: «Как и мои коллеги, я был потрясен неспособностью мира остановить этот ужас»71. Почему, - спрашивали все, - терпят это злодейство европейские правитель­ства? Почему молчит Америка?

Зрители были неправы. Ни Европа, ни Америка не молчали. Они увещевали Милошевича, они угрожали ему, даже ультиматумы предъявляли. Но диктатор стоял, как скала, уверенный, что не посмеют все эти слабонервные западные «гуманисты» посягнуть на его право делать со своим народом все, что ему заблагорассудится. В конце концов Сербия - суверенное государство. И покуда на стра- же её суверенитета стояла братская Россия, Милошевич чувствовал себя как за каменной стеной. ^

Ничего, кроме презрения, не вызывали у него ни мольбы между­народных неправительственных организаций, озабоченных судьбой ставших вдруг бездомными мерзнущих и голодных детей, ни уговоры дипломатов, ни угрозы НАТО. Но почему молчала Россия? Почему, в отличие от европейцев, не возмутилась таким очевидным злодей­ством московская интеллигенция? Почему её не взволновала судьба замерзающих детей? Ведь ясно же было, достаточно России объ­яснить Милошевичу, что она не потерпит возрождения сталинистских зверств в конце XX века - и страданиям сотен тысяч бездомных будет тотчас положен конец (так ведь впоследствии и случилось).

The New York Times. 2006. March 15.

Не спрашивайте об этом российских национал-либералов: они были слишком заняты срыванием масок с империалистов НАТО, посмевших угрожать суверенитету братской Сербии, чтобы заметить страдания чужих детей. По-настоящему заволновались они, лишь когда под мощным давлением своего общественного мнения и убе­дившись, что протестами бездомных детей не спасти, правительства Северо-Атлантического альянса решились, наконец, применить силу. Начались бомбардировки стратегических объектов Сербии. Вот тогда и развернул над океаном свой самолет Примаков и Россия «вспряла ото сна». По словам одного из собеседников Колерова, «именно в результате этого события [произошло в России] не лож­ное, но настоящее пробуждение национального самосознания»72.

72

Читатель, уже знакомый с аналогичным «пробуждением» мос­ковской публики по поводу «Философического письма» Чаадаева, когда, как мы помним, даже «студенты Московского университета готовы были с оружием в руках защищать честь нации», не удивится, что и косовские переживания вылились в очередную патриотиче­скую истерию. Понятно теперь, какая случилась у российской пятой колонны «незадача»? И каким образом «надавал ей по щекам» Запад? Так и ждешь после этого иеремиаду по поводу богомерзких народов, что «со дна воздвиглись царства тьмы».

Глава вторая

г^ У истоков «государственного

всем сестрам патриотизма»

по серьгам?

Как это всё объяснить, спрашивал я у знакомых. Их ответы разошлись кардинально - в зависимости оттого, с какой стороны наблюдали они косовскую трагедию. Вот что сказал питер­ский литератор, видевший её с российской стороны: «Мне кажется, что с Косово всё много сложнее этого деления на зверей-сербов и агнцев-албанцев. И колонны беженцев - это ведь бежали не от зверств сербской полиции, а из опасений таких зверств в ответ на вооруженную борьбу албанских партизан-сепаратистов, начавших

Колеров М. Цит. соч. С. 149.

стрелять первыми... Если судить по результатам, то имела место этни­ческая чистка, в которой жертвами стали сербы». И в завершение заметил: «Я считаю, что роль европейских держав (включая Россию) в балканских событиях 90-х - это позор в истории человечества».

С точки зрения фактической тут несколько ошибок сразу. Действительно, первые колонны беженцев появились на косовских дорогах после наступления югославской армии в октябре 1998 года. Тогда 250 тысяч косоваров-католиков ушли вслед за своим архиепис­копом в изгнание в Македонию. Именно это и заставило Европу зашевелиться и созвать в феврале 1999-го международную конфе­ренцию в Рамбуйе. Там Милошевичу и был предъявлен ультиматум - либо он восстановит в Косово автономию, которую произвольно отменил в 1989-м, либо в Косово будут введены войска НАТО.

Но вопрос-то мой был о другом. О том, что в ответ на февраль­ский ультиматум югославская армия посреди зимы приступила к изгнанию из Косово почти полутора миллионов (!) косоваров. Это правда, большую их часть увезли в Албанию по железной дороге в таких же вагонах для скота, в каких при Сталине вывозили народы Северного Кавказа и Крыма. Только на полтора миллиона человек вагонов не хватило. Вот тех, кто остался, и гнали по косовским доро­гам в Албанию, где никто их не ждал и не собирался принимать. И бездомными оказались эти люди вовсе не «из опасений», как в октябре 1998-го, но потому, что армия, исполняя приказ своего глав­нокомандующего, дома их сожглс^

Замысел Милошевича после Рамбуйе был совершенно прозра­чен: полностью очистить провинцию от косоваров (хотя численность их по отношению к сербам равнялась 10:1 уже в 1968 году, когда Тито дал Косово статус автономии). Вот этой страшной операции и пред­назначены были положить конец бомбардировки стратегических объектов Сербии. А как еще можно было её остановить? Или вообще не было нужды её останавливать? Пусть гибнут чужие дети? Примечательно, что критик этого «позора в истории человечества», как и все российские критики, не предложил никакой альтернативы воздушной кампании НАТО.

А партизаны Армии освобождения Косово, между прочим, никак

не могли «начать стрелять первыми». По простой причине: их и в помине не было прежде, чем Милошевич, намеренно провоцируя вооруженное сопротивление, отменил автономию и ввел в Косово прямое президентское правление. Я не говорю уже о том, что на пер­вых порах самой влиятельной политической силой была в Приштине Лига демократического Косово под руководством последователя Ганди и пацифиста Ибрагима Руговы. И добивалась она вовсе не независимости, а всего лишь восстановления автономии. Её-то авто­ритет и подорвал своими зверствами Милошевич. В журнале «Форин афферс» один из руководителей партизанской армии так объяснил её появление американскому корреспонденту: «Хватит с нас всех этих албанских интеллектуалов, журналистов и дипломатов из Приштины. Они не спасли наших детей и женщин. Пришла наша оче­редь»73.

Теперь о главном. Я отнюдь не оправдываю поведение европей­ских держав в косовской трагедии. Речь может идти лишь о том, какие из них виноваты в ней больше, какие меньше. Прибегнем к простой метафоре. Допустим, горит в деревне чей-то запертый на замок дом. В доме задыхаются дети, а вокруг бестолково мечутся соседи и спорят между собою, как их лучше спасать. Спор кончается тем, что решают, наконец, дверь взломать. А потом вдруг обнаружи­вается, что у одного из соседей всё это время был в кармане ключ от дома - и детей можно было спасти.

Проще простого обвинить в трагедии сразу всех соседей, как и делает мой собеседник: все, мол, одним мирром мазаны. Но не означает ли это попытку освободить от моральной ответственности именно того, кто мог предотвратить трагедию?

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

«с того берега»

Другой мой собеседник объяснил разницу в восприятии косовской контроверзы в России и в осталь-

Otrpt

73 Foreign Affairs. 1999. May-June. P. 32.

ном мире «информационным железным занавесом». Вот его пози­ция: «Моё мнение о косовском конфликте сложилось во время рабо­ты в США на основе постоянных си-эн-эновских картинок - о страда­ниях беженцев, о зверствах сербской полиции, изгонявшей их из домов, о маленьких детях, замерзавших при переходе через горы. Оно подкреплялось многочисленными интервью с пострадавшими, рассказами корреспондентов и моих же коллег, участвовавших в гуманитарных миссиях. Я, конечно же, не был в плену мифов о том, что Америка выкрутила руки европейцам, заставив их присоеди­ниться к военным действиям. Ведь со мной работали коллеги бук­вально из всех европейских государств, и я отлично представлял себе настроения в их странах. Дядя моей коллеги-шотландки пытал­ся даже записаться добровольцем в британский контингент. И он был не один.

Но в России-то видели совсем другие картинки: как американ­ские самолеты ни с того ни с сего стали бомбить сербов. Просто чтобы показать - кто в доме хозяин. Бесчисленные кадры разрушен­ных домов и больниц, тысячи интервью с очевидцами с той стороны. И никаких кадров о массовом изгнании косоваров, о муках детей, конечно же, не показывали. То есть это проскальзывало в пропорции 1:1000 и, естественно, терялось с точки зрения информационного воздействия. Неудивительно, что даже у интеллигенции сформиро­валось на чисто эмоциональном уровне совсем иное отношение к косовской проблеме, чем на Западе. А это самое важное. Это - в подкорке. Если люди убеждены, что одна сторона - «плохие парни», а другая - «хорошие», переубедить их рациональными аргу­ментами задача неблагодарная. Это как в футболе - убедить кого-то стать болельщиком другой команды».

Сильная точка зрения, верно? Так оно, по-видимому, и было. Единственное, чего здесь не хватает - ответа на вопрос: откуда взял­ся этот «информационный железный занавес» в 1999 году? Ведь политически рухнул он еще десятилетием раньше. И тотального конт­роля над федеральным телевидением, как в 2000-е, тоже еще не было. Не сговорились же, в самом деле, руководители всех феде­ральных каналов не показывать страдания детей на косовских доро-

гах! Но ведь не показывали. То, от чего с ума сходил остальной мир, оставило их почему-то равнодушными. Почему?

Неужели для усиления драматического эффекта, чтобы, когда начались бомбежки, выглядели они, как говорит мой собеседник, «ни с того ни с сего»? Или прав Колеров и «общественное мнение действительно ждало этой последней точки, когда сам Запад надает по щекам своей пятой колонне»?

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

пороховницы

Как бы то ни было, на Крымскую войну это «про­буждение» московской публики в 1999 Г°ДУ> слава богу, не тянуло - по многим причинам, обсуждать которые здесь нет смысла. Не последнюю роль, впрочем, сыграло в этом одно непредвиденное организаторами патриотической истерии обстоятельство: оказалось, что не все, причисляющие себя к национал-либералам, ведут свою родословную от Уварова. Вотлишь один пример.

Дмитрий Шушарин характеризует себя как «националиста, либе­рала, человека правых взглядов»74. Колеров, естественно, ловит его на противоречии: «Ты назвал себя националистом. При этом многие говорят о наблюдаемом сейчас националистическом возрождении, которое связывают с переживанием косовского кризиса. Но я помню, что в дни косовского кризиса ты менее всего выступал с осуждением американской политики в отношении Косово, а больше фокусировался на проблемах югославского режима, который при­вел страну к этому кризису. То есть в тот майский день русского национализма ты оказался не со своим народом»75.

Шушарин ответил на удивление по-чаадаевски: «Сербы - не мой народ... я считаю нормальным фокусироваться не на том, что делает Америка, а на том, что делает Россия. А её действия... оказались в стороне от всего происходящего»76. Он даже сравнил режим

КолеровМ. Цит. соч. С.72.

Там же. С. 71 (выделено мною - АЛ.)

Чаадаевские

Там же.

Милошевича с гитлеровским. Но оскорбленный в лучших чувствах Колеров не примирился, конечно, с таким очевидным поруганием своей святыни. Тем более, что в запасе у него был еще всепобеж­дающий, по его мнению, аргумент: «Россия, наверное, все-таки под­держивала не Милошевича, а свою идентичность, потому что, на мой взгляд, с полным основанием понимала, что для Запада нет разни­цы - Югославия или Россия, просто Югославия доступна для изнаси­лования, а Россия пока нет»77.

«Никогда не была и не будет, - стоял на своем отступник. - Подобного рода национальная логика самоидентификации свиде­тельствует о самоуничижении... В случае с Косово мы совершенно напрасно идентифицировали себя с сербами. Почему, собственно, мы должны считать, что у нас больше общего с ними, нежели с нем­цами, французами или американцами?.. Такая политика не рацио­нальная и в конечном счете не национальная»78.

Очень тактично, как видим, обращает внимание Шушарин на языковое неряшество своего оппонента, особенно удручающее у Колерова, считающего себя пуристом «идеологического языка»79. Странным образом спутал он национализм с национальностью. Между тем Соловьев объяснил нам разницу между этими понятиями еще век с четвертью назад. Да, - писал он, - национализм связан с национальностью, но лишь «на манер чумы или сифилиса»80. Ведь и вправду, при чем здесь «идентичность России»?

Языковая неряшливость Колерова выдаёт, однако, полную неспо­собность «произвести» какой бы то ни было «смысл» в том, что он пытал­ся, но не посмел выразить. Ну, как в самом деле представляли себе национал-либералы идеальную позицию России в косовском конфлик­те? Что следовало ей сделать, чтобы «поддержать свою идентичность»? Противопоставить себя всему волнующемуся миру и заявить во все­услышание: либо вы позволяете Милошевичу довести до конца чудо­вищную этническую чистку, либо вы меня не уважаете? Какой, еще,

Там же. С. 72.

Там же.

Там же. с. 6.

Соловьев B.C. Письма. Спб., 1909.1л. С. 46.

спрашивается, смысл могло бы иметь это заявление, если не доброволь­ную идентификацию с преступлением против человечества? Или, если хотите, кроме национального позора? Да и вообще разумно ли пытаться строить международные отношения на логике пивного ларька?

Так или иначе, Шушарин в принципе отверг эту непристойную логику, спасая тем самым, если угодно, честь русской интеллигенции. Оказалось, к счастью, что есть еще порох в чаадаевских пороховни­цах.Почему после этого считает он себя националистом, отнесем на счет терминологического хаоса, царящего сегодня в России. Я во всяком случае этого не понял. Колеров, кажется, тоже. Надо пола­гать, мода такая. Происходит она, по-видимому, из того, что в прин­ципе не любят российские интеллектуалы сверхдержавных гегемо­нов (в случае, конечно, когда не Россия эту должность исправляет). Ведь точно такую же позицию, как сейчас в отношении Америки, занимали они в начале XX века в отношении вильгельмовской Германии и, что еще интереснее, даже в отношении наполеоновской Франции в начале XIX столетия.

Почему не понял этой аналогии Андрей Зорин, именно о тех наполеоновских временах написавший книгу, ума не приложу. Видит же, что, как и тогда, «сегодня социальный заказ на державничество с человеческим лицом, почвенничество, приправленное... тяжелым традиционалистским пафосом» (разве что исполнял в 2001 году роль Наполеона «товарищ Клинтон»81. Знает и то, что именно косов­ский конфликт, обличивший иррациональность и даже «ненацио­нальность», по выражению Шушарина, политики московских нацио­нал-либералов, оказался «майским днем нового русского национа­лизма». Знает - и все же, в отличие от Шушарина, не находит в себе силы от неё отречься. И тоже винит во всем Америку: «Клинтон едва ли вполне понимал, что он делает и каковы будут последствия»82.

Колеров М. Цит. соч. С. ю-и.

Там же. С. 22.

По второму

1/п\/г\/?

кругу:

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Каковы, однако, последствия? «Сербы

с Милошевичем разобрались, - словно бы отвечает на этот вопрос Шушарин, - в Москве полагали, что народная любовь к Слободану безгранична - и просчитались»83. Сербский народ, короче говоря, изгнал своего диктатора. Этнической чистке, как и вообще балкан­ским войнам, положен был предел, диктатор предстал перед Гаагским трибуналом, обвиненный в преступлениях перед человечеством. Правильные, одним словом, последствия. Надо ли за них извиняться?

Это правда, что косовские черносотенцы могли бы попытаться теперь отомстить оставшимся в Косово сербам за жестокие страда­ния, которые причинил их детям в 1999-м покойный сербский дикта­тор. Только не позволит ведь этого им Европа. Да, она согласилась, что после грандиозной, потрясшей мир этнической чистки Косово не может больше оставаться в составе Сербии. Но согласилась лишь на условии, что косовары будут уважать права сербского меньшинства, сколь бы ни было оно незначительно.

Разумеется, независимость Косово и сегодня приводит в ярость российских национал-либералов (это, правда, нисколько не мешает им уверять честной народ, что Абхазия не может оставаться в составе Грузии, хотя никаких этнических чисток грузины там не устраивали). Впрочем, после того, как единомышленники Колерова умудрились «не заметить» в 1999-м замерзавших детей на косовских дорогах, одни лишь бомбежки сербских объектов, не причинившие детям Сербии и тысячной доли этих страданий, мир едва ли удивится их двойным стандартам. История запомнит лишь U-turn Примакова, логику пивного ларька и «тяжелый традиционалистский пафос» в ответ на художества Милошевича.

В любом случае разве не было обязанностью «русского европей­ца» отречься не только от этого пафоса, как Зорин, но и от породив­шей его логики, как сделал Шушарин?

83 Там же. С. 73.

При всем том главное упомянул Шушарин лишь вскользь. Я имею в виду, что политика России в разгар косовской контроверзы дей­ствительно «оказалась в стороне от всего происходящего». Отсюда между тем и возникает второй, совершенно уже актуальный вопрос: ближе ли была «ко всему происходящему» политика России девять лет спустя?

В 1999-м заключалась она в том, что этническая чистка в Косово трактовалась как внутреннее дело Югославии, вмешиваться в которое не вправе никто без разрешения Совбеза ООН (которое, как мы пом­ним, было надежно заблокировано российским вето). Договаривай­тесь с Милошевичем - таково было её мотто. Не можете договориться? Тем хуже для вас. Другими словами, была тогда политика России бес­плодна, как библейская смоковница. Или, говоря на современном жар­гоне, это была политика спойлера, неспособного предложить решение конфликта, но твердо намеренного помешать другим.

Никаких ведь бомбежек Сербии не было бы, сделай Россия до них то, что сделала после них!

Удивительно ли, что подавляющее большинство европейских политиков не простило этого России? Потому и поддержало стремле­ние Приштины к независимости, даже понимая его несвоевремен­ность.

Впрочем, их-то логику понять можно. Ибо когда стала бы незави­симость Косово своевременной? За пять лет до 2008-Г0? Через десять лет после него? Армяне и до сих пор не простили туркам ана­логичную этническую чистку 1915-го! Согласились бы они после этого оставаться в составе турецкого государства пусть и столетие спустя - при какой угодно автономии?

Добавьте к этому, что и по сей день не признает большая часть сербов, что их бывший президент - при поддержке своего общества - совершил в Косово эпохальное преступление, какого ни один уважающий себя народ никогда обидчикам не прощает. В осо­бенности, если они не только не покаялись, но и честят его на всех перекрестках наркомафией и недочеловеками. Так не резонно ли спросить, зачем так упорно - и страстно - пытаются сербы удержать этих недочеловеков в составе своего государства?

Что до России, то она ведь и в 2008 году занимала ту же позицию, что и девять лет назад. Договаривайтесь с Сербией, рекомендовала она Европе (и косоварам). Не можете договориться, тем хуже для вас. Но нарушать суверенитет Сербии, да еще без разрешения Совбеза ООН (которое она по-прежнему надежно блокирует своим вето), не позволим. Международное, видите ли, право...

Самое, однако, интересное в том, что те же национал-либералы, которые клянутся международным правом, тут же, не переводя дыха­ния, требуют, как мы уже говорили, расчленить Грузию (несмотря даже на то, что ситуация сложилась в Абхазии прямо противополож­но Косово: не грузины «вычищали» абхазов, а, напротив, абхазы «вычистили» грузин). Замечательная, согласитесь, логика. Поистине национал-либеральная...

Глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

самоуничтожения

У меня нет сомнения, что, соз­давая полтора столетия назад национал-либеральную картину про-

шлого своей страны, Константин Аксаков ужаснулся бы, будь он жив в 1917-м, тому, с какой неумолимой логикой привела она к «нацио­нальному самоуничтожению» России. Я говорю о соловьевском законе деградации патриотизма, с такой жестокой очевидностью подтвержденном историей. Вот почему пугает меня стремление новейшего национал-либерализма подменить грозную логику соловьевского пророчества, логикой пивного ларька, опять именуя её патриотизмом. Больше того, пытаясь раскассировать это пророче­ство, высмеять его, приписав Соловьеву расплывчатые, утопические мудрствования о «национальном самоотречении [и] вселенской гар­монии а ля Достоевский»84.

Я не знаю, как назвать эту намеренную глухоту серьезных, эруди­рованных интеллигентных соотечественников иначе, нежели зовом

8/» Там же. С. 152.

самоуничтожения. Ведь предсказание Соловьева как раз и было ответом на аналогичную сегодняшней «резкую смену риторики с кос­мополитической на патриотическую»85, как именуют это единомыш­ленники Колерова. Совершенно ведь недвусмысленно объяснил это нам Владимир Сергеевич, и история его объяснение, как мы знаем, подтвердила исчерпывающе.

В этом смысле можно сказать, что самоуничтожение уже сегодня говорит с нами, будь то в набирающем силу самоубийственном крике «Россия для русских!». Или в полубезумном нигилистическом лозунге А.Г. Дугина «Россия всё - остальные ничто!». Или в той же дерзкой попытке покойного В.В. Кожинова отстоять от либеральных космополитов патриотическое достоинство русских черносотенцев начала XX века.86 Или «в тупом антиамериканизме как государствен­ной идеологии», по выражению того же Шушарина87. Или в прони­занных ненавистью иеремиадах А.А. Проханова. Напомнить? «Америка смешна, Америка отвратительна... Она лопнет, как пере­полненный нечистотами бычий пузырь... Её солдаты - трусы. Её поли­тики - развратники и хулиганы... Её актеры - содомиты. Тексты её литераторов дышат СПИДом»...

Право, нужно быть глухим, чтобы не услышать за всем этим гроз­ное приближение последней ступени «лестницы Соловьева».

Глава вторая

П У истоков «государственного

Д е вять л ет с пу стя патриотизма,

v Мы можем с уверенностью сказать, что, объявив косов-

*

ский кризис «майским днем нового русского национализма», Колеров был и прав и неправ. Прав в том смысле, что кризис этот и впрямь вызвал раскол в либеральной интеллигенции. Необратим ли этот раскол, однако?

Каждый, кто внимательно читал исследователей аналогичных идейных конфликтов в XIX веке, тех же Чаадаева, Герцена, Пыпина

Там же. С. 164.

Кожинов В.В. Черносотенцы и революция. М., 1998. Колеров М. Цит. соч. С. 67.

или Соловьева, знает, что от возникновения национал-либерализма до трансформации его в национал-патриотизм, а тем более в идею- гегемона национальной мысли (по Грамши) - дистанция огромного размера. Да, первый шаг и вправду сделан. В XIX веке таким шагом было, если помнит читатель, представление о реформах Петра как о беззаконном вторжении Запада в русскую жизнь. В XXI веке стало им признание государственного суверенитета высшей ценностью (вместо общеевропейских гарантий от произвола власти) и объявле­ние оппонентов «пятой колонной Запада».

Второму шагу, логически из этого вытекающему, следовало быть позитивным, проектом, так сказать, будущего. Славянофилы, ска­жем, провозгласили, что обнаружили образец разрушенной Петром истинно русской жизни в архаической Московии с её православным фундаментализмом. Но что предлагают в качестве такого второго шага, т.е. своей версии будущего, постсоветские национал-либера­лы? Границы России по Нилу и Евфрату в сочетании с «православным папой в Риме», пригрезившиеся при Николае Тютчеву? «Универсаль­ную империю» по лекалам Карла V и Наполеона, как предлагал тог­да Михаил Погодин? Панславизм, которым бредили поздние славя­нофилы? «Православие или смерть» вслед за дьяконом Андреем Кураевым? «Империю или смерть» вслед за Александром Дугиным? Или что?

Геннадий Зюганов живет идеей возвращения в СССР, Александр Проханов, напротив, желает вернуться в православную евразийскую империю. Но ведь все это уже в русской истории было. И православ­ной была империя, и евразийской, и советской. И всё неизменно заканчивалось одним и тем же - тяжелейшей социальной и полити­ческой травмой. Потому, наверное, и противопоставили официаль­ные круги всему этому тоскливому эпигонству семантические игры, переименовав, например, то, что всегда обидно называлось сырь­евым придатком развитого мира, в «энергетическую сверхдержав- ность». Но ведь даже помимо легендарной неустойчивости сырьево­го рынка, угробившей не так давно СССР, Россия уже в 2017 году сама станет, по расчетам ученых, импортером нефти. А импортером газа

еще раньше - в 2012-0М88. И что тогда станется с «энергетической сверхдержавностью»?

Право, хорошо в этом мире живется лишь какому-нибудь Егору Холмогорову с его «Азбукой националиста». Он, можно сказать, эпи­гон-многостаночник, уверенный, что если собрать вместе всех отцов-основателей русского национализма да почистить им перыш­ки, да приставить к носу Константина Сергеевича лоб Федора Ивановича, а к подбородку Федора Михайловича губы Константина Николаевича, так тотчас и получим мы образцового спасителя России. Беда лишь в том, что все холмогоровские кумиры не только отчаянно друг другу противоречили, но и напрочь, как мы еще уви­дим, идеи друг друга отрицали, а это уже само по себе делает всю затею непригодной к употреблению в качестве проекта будущего.

Слава богу, у постсоветских национал-либералов более чем достаточно здоровой европейской иронии и политического вообра­жения, чтобы видеть эфемерность всех этих «заменителей будуще­го», предлагаемых эпигонами. Да, не хотят они больше Запада, гово­ря словами Чаадаева, но и обратно в пустыню не тянет их тоже.

Где, однако, их собственная альтернатива тому, что Чаадаев, как мы помним, именовал «присоединением к человечеству»? Где их «второй шаг»? Без него ведь немыслимо ни вызвать в стране затяж­ную патриотическую истерию, как умудрились сделать национал- патриоты в 1908-1914 годах, ни «заразить» своей альтернативой оппонентов, ни тем более превратить их из «пятой колонны Запада»

! в исполнителей своей воли, как удалось это в постниколаевской России славянофилам. Короче, без собственного проекта будущего невозможно, если верить Грамши, сконструировать идею-гегемона в общественной мысли страны. А без нее происходит лишь то, что случилось в ходе косовского кризиса, т.е. мимолетная патриотиче­ская истерия - пришла, ушла и канула в Лету. Потому и канула, что опиралась на заёмный идеал, на чужой, панславистский проект, заимствованный утех же поздних славянофилов.

Akerib Michael. Russian Energy: What Dominant Logic? A6EFI. Luxemburg. Febryary 2006.

Но помимо этой идейной, если можно так выразиться, недоста­точности, выяснилось за протекшие с тех пор годы нечто куда более опасное. Выяснилось, что вместо русских европейцев «заразили» постсоветские национал-либералы совсем других людей, а именно героев Кожинова. Причем, те всего лишь довели до логического конца их собственные, национал-либеральные идеи. Например, идею национального суверенитета как высшей ценности (взамен свободы) или представление о русских европейцах («космополи­тах») как о пятой колонне Запада. Оказалось, что черносотенцы вполне готовы до последней капли крови бороться за суверенность «имперскообразующего» народа, а также против пятой колонны, которую они тоже трактуют как космополитов, инородцев и нерусь.

Больше того, черносотенцы подошли к национал-либеральной концепции творчески. Логически её развили. Они совершенно уве­рены, что нерусь захватила, оккупировала отечество, напрочь лишив имперскообразующий народ суверенитета. И Путин, для них, следовательно, не более, чем какой-нибудь русский Квислинг, кото­рого дергают за ниточки «богомерзкие народы», не говоря уже о «богохульных умах». И это еще не всё. В отличие от «гнилых» интел­лигентов, хотя и придумавших для них всю эту идейную конструк­цию, но неспособных ни на что, кроме разглагольствований, они, черносотенцы, готовы защищать суверенитет своего народа с ору­жием в руках. Они готовы на гражданскую войну, т.е. на полный раз­вал отечества ради сохранения его суверенности. Перефразируя древнюю римскую пословицу, «пусть погибнет Россия, но торжеству­ет суверенитет».

Символом этого черносотенного ренессанса вполне могла бы служить, например, фигура уже упомянутого полковника ГРУ В.В. Квачкова, недавно оправданного судом присяжных. Достаточно его послушать, чтобы не осталось сомнений в том, какого опасного джинна выпустила из бутылки «резкая смена риторики с космополи­тической на патриотическую». Послушаем?

«Момент истины, - говорит Квачков, - заключается в признании или непризнании нынешней власти в России оккупационной. Для меня оккупация России инородческой властью очевидна. Поэтому

[покушение на Чубайса лишь] первая вооруженная акция нацио­нально-освободительной войны... Уничтожение оккупантов и их пособников есть долг каждого защитника Отечества, верного воен­ной присяге... священная обязанность любого воина, независимо от того, воюет ли он в открытой вооруженной борьбе на фронте или действует на оккупированной территории своей страны»89.

Не знаю, случайно ли один из самых страстных патриотических митингов 23 февраля в честь Дня защитника отечества неожиданно превратился в восславление идей, высказанных Квачковым в про­цитированном здесь интервью, которое дал он, естественно, А.А. Проханову. Нашелся даже среди выступавших еще один полков­ник, на этот раз военно-воздушных войск, во всеуслышание провоз­гласивший, что он и его подчиненные не могут дождаться дня, когда начнётся, наконец, гражданская война, по сути, уже объявленная Квачковым.

Нет сомнения, что эти идеи пришли в голову воинствующим пол­ковникам из вторых рук, во всяком случае, конечно, не из текстов Максима Соколова или Модеста Колерова. Квачков и сам эти «вто­рые руки» обозначает, говоря о том, что воспитал его «Военно-дер­жавный союз, возглавляемый генерал-полковником Л.Г. Ивашовым, в работе которого я принимал участие».90 Едва ли также может быть сомнение, что, читая интервью Квачкова, национал-либералы вспо­минали не столько римскую мудрость, сколько старинную русскую поговорку: заставь дурака богу молиться, он лоб расшибёт. Однако никуда ведь не денешься от рокового вопроса, кто предложил России идеи, которые в аранжировке генерала Ивашова чреваты гибелью страны.

Короче, вот что выяснилось за последние девять лет. Во-первых, оказалось, что у постсоветских национал-либералов нет «второго шага», т.е. идейной альтернативы всем суррогатам достойного буду­щего страны, обсуждаемым сегодня в националистических и офици­альных кругах. Во-вторых, действительная опасность новой Смуты в России исходит вовсе не от Запада и уж тем более не от Андрея

Завтра. 2005, 21 окт.

Зорина, объявленного лидером пятой колонны, но от вполне отече­ственного Военно-державного союза, от воспитанников Леонида Ивашова, готовых к реальному террору, который они искренне пола­гают «национально-освободительной войной».

По всем этим причинам я и думаю, что Колеров неправ и нацио­нал-либералов, в свою очередь, ждет раскол. Одни будут продолжать спускаться по «лестнице Соловьева» - к национал-патриотизму и ниже, к идеям, скажем, Ивашова. А другие вернутся в либеральные ряды, как вернулся уже, к его чести, Александр Архангельский, и станут честно искать выход из очередного исторического тупика, не страшась традиционных обвинений в том, что они «не со своим народом». Кто был со своим народом в николаевские времена - Уваров или Чаадаев? Кто был с ним в постниколаевской России - Данилевский или Соловьев? Кто был с ним в советской резервации - Суслов или Сахаров?

глава первая ВВОДНЭЯ

ТРЕТЬЯ

ГЛАВА

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

Упущенная

Европа

Ошибка Герцена Ретроспективная утопия Торжество национального эгоизма Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

глава четвертая

глава пятая

глава шестая

глава седьмая

глава восьмая

глава девятая

глава десятая глава

одиннадцатая

Последний спор

*

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Упущенная Европа

... Скоро мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток... и, наверное, нам нельзя будет долго оставаться в нашем одиночестве. Это ставит всю нашу будущую судьбу в зависимость от судеб европейского общества. Поэтому, чем больше мы будем стараться слиться с ним, тем лучше это будет для нас.

П.Я. Чаадаев

Неимоверна цена, которую пришлось - и приходится - платить России за упущенный, как мы видели, при Николае I шанс стать «органической, по словам Владимира Вейдле, частью христианской Европы»1. Здесь и Крымская война, и Балканская, и революция сем­надцатого, и «горячая» гражданская война, непосредственно за этой революцией последовавшая, и три поколения холодной войны как внутри страны, так и вовне - какой, по сути, была автаркическая советская эпоха, отрезавшая Россию от мира, - всего не перечис­лишь.

Нет слов, Европа не раз оступалась и впадала в пароксизмы бра­тоубийственной ярости - и тоже дорого за это платила. В ретроспек­тиве, однако, очевидно, что вектор её исторического развития уди­вительным образом никогда в принципе не менялся. Сегодня во вся­ком случае ни у кого, я думаю, не осталось сомнений в том, куда вёл её этот вектор. Во внутренней политике вёл он к гарантиям от про­извола власти, во внешней - к упразднению международной анар­хии.

И всё это упустила Россия, когда вторично, уже после гигантской кор­ректировки Петра, «выпала» из Европы в начале второй четверти XIX века.

1 Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 12.

Мы видели во второй книге трилогии, как и почему это произош­ло. Нет сомнения, та часть российской культурной элиты, что повери­ла соблазнительным уваровским посулам особого пути России в человечестве, та, про которую говорил, как мы помним, Чаадаев, «не хотят больше Запада, хотят обратно в пустыню», была вполне искренне убеждена в преимуществах отдельного от Европы суще­ствования. История, однако, продемонстрировала, что в конечном счете прав был все-таки Чаадаев: отказавшись от екатерининской максимы «Россия держава европейская», страна и впрямь оказа­лась в пустыне - в плену произвола власти и международной анар­хии.

Лишь полтора столетия спустя начинаем мы понимать, что есть на самом деле Европа. Да, это сообщество народов, очень разных и непохожих друг на друга, но объединенных, как выяснилось, драго­ценной способностью к самопроизвольной политической модерни­зации. Это правда, наделены они этой способностью в очень разной степени (и время их присоединения к Европейскому союзу очень точно определило эти различия). Россия, однако, как, впрочем, и Германия, способности этой - из-за двойственности своей политиче­ской культуры - и вовсе, как оказалось, лишена.

Могла ли Россия обрести её, последуй она завещанию Чаадаева, вынесенному в эпиграф этой главы? Возможно. Даже вероятно, имея в виду опыт Германии, которая, пусть и после эпохального поражения в развязанной ею мировой войне, сумела таки сделать именно то, что завещал России Чаадаев. Другими словами, «слиться с Европой», не утратив при этом статуса великой державы.

Судьба, увы, судила иначе. Не удался подвиг - ни Екатерине, ни Сперанскому, ни декабристам, ни Александру II, ни Горбачеву, ни Ельцину. Не получилось и у Путина в тот короткий период, когда он (судя во всяком случае по его интервью «Газете выборчей» от 15 января 2002 года, подробно рассмотренному во второй книге трилогии) об этом задумывался. Позже, однако, чаадаевский завет был и вовсе, похоже, снят с повестки дня. Всё, что слышали мы об этом предмете от колеровских «производителей смыслов» и в пер­вую очередь их суждение о русских европейцах как о пятой колонне

Запада, не оставляет сомнения, что в обозримом будущем исполне­ние завета Чаадаева России не светит. Куда уж дальше, если даже Д.В. Шушарин рекомендовал себя, пусть и по недоразуме­нию,русским националистом? И даже А.Н. Архангельский радовался, что «от 1996 года... до 1998-го был момент вызревания нового рус­ского национализма»2.

Все интеллигентые люди в России читали Чаадаева. Многие чита­ли Соловьева. Знают, следовательно, с каким брезгливым презрени­ем отвергали наставники этот тщеславный уваровский провинциа­лизм с его «учеными галлюцинациями», с его потугами «водворить на русской почве особый моральный строй», отрезающий страну от Европы. Знают, помнят - и все-таки радуются «новому русскому национализму»? И все-таки не чувствуют того, что почувствовали даже сами прародители романтического национализма, немцы? Не чувствуют, имею я в виду, что «Европа нам мать, - говоря словами Достоевского, - вторая мать наша», а вовсе не сухой анонимный «Запад» - с «космополитизмом», «пятой колонной» и всей прочей атрибутикой извечного врага.

Так или иначе, очевидно, что внутриполитическая динамика сегодняшней - и, боюсь, завтрашней - России к следованию чаада- евскому завету, мягко говоря, не располагает. Но что по поводу дина­мики внешнеполитической? Я имею в виду логику общеевропейско­го развития за последние полтора столетия. Не можетли она подтолк­нуть Россию - и Европу, - несмотря на глубоко укоренившиеся предрассудки на обоих полюсах этой дихотомии, в сторону реально­го сближения?*

Мне во всяком случае кажется, что эта тема заслуживает более подробного рассмотрения. Причем, именно в контексте всё углуб­ляющейся в последние годы драмы патриотизма в России. Начать, однако, придётся издалека.

2 Цит. по: Колеров М.А. Новый режим. M., 2001. С. 32.

^ w f I Глава третья

Священный СОЮЗ I Упущенная Европа

В 1840-1850-е ситуация национал-либералов, только начинавших еще тогда свой исторический путь, была, конеч­но, совсем не похожа на сегодняшнюю. Прежде всего они твердо, как мы уже знаем, верили в то, что будущее России следует искать в её архаическом прошлом. Во-вторых, в условиях николаевской дик­татуры ни о какой политической самодеятельности и речи быть не могло. И самое главное, у тогдашних национал-либералов не было ни малейших оснований сомневаться, что живут они в самой могуще­ственной державе мира. В державе, железной рукой управлявшей континентом - с помощью Священного Союза европейских монар­хий, в котором Россия традиционно играла первую скрипку, начиная с Венского конгресса 1815 года.

Потому и восприняли славянофилы исход Крымской войны как гром с ясного неба: Россия, вчерашняя европейская сверхдержава, не только оказалась тогда в безнадежно глухой изоляции, но и была поставлена на колени. Неудивительно, что перевернула эта война вверх дном все их представления - как о европейской политике, так и о будущем в ней России, заставив их радикально сменить идейные ориентиры. Об этом, впрочем, в следующих главах. Сейчас лишь о том, что в неожиданном крушении российской сверхдержавности и в особенности в том, как резко и единодушно повернулся против России Священный Союз, где она и впрямь на протяжении десятиле­тий первенствовала, действительно есть загадка. И едва ли помогут нам разгадать её одни лишь соображения о неуклюжести николаев­ской дипломатии или о неизвестно откуда взявшемся заговоре про­тив России. Проблема, похоже, к^а глубже.

Пытаясь объяснить её, я предложил во второй книге трилогии гипотезу, согласно которой не только никогда не являлся Священный Союз инструментом русского контроля над европейской политикой, но с самого начала направлен был против России. Однако старался я там доказать эту гипотезу проверенным, конвенциональным, если хотите, способом - просто сравнил миф о Священном Союзе как об инструменте российской политики с множеством исторических фак­тов, откровенно ему противоречащих. Есть, однако, в нашем распо­ряжении и другой, намного более интересный и соблазнительный способ верификации этой гипотезы.

Состоит он в том, чтобы попробовать разобраться в самой идее Священного Союза, в его историческом смысле и назначении. Интереснее этот подход в сравнении с конвенциональным потому, что помогает нам не только опровергнуть миф, но и обнаружить живую и актуальную связь событий полуторастолетней давности с сегодняшними реалиями мировой политики. И потому еще это важно, что снова доказывает: в таком сюжете, как драма патриотиз­ма в России, невозможно не размышлять в двух временных измере­ниях сразу.

Разумеется, подход этот несопоставимо сложнее. Зато он даст нам возможность одним выстрелом убить двух зайцев. То есть, с одной стороны, показать, почему ошибались николаевские нацио­нал-либералы, не говоря уже об идеологах государственного патрио­тизма, уверенных, как, допустим, М.П. Погодин, что «Русский госу­дарь теперь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсаль­ной империи»3. С другой стороны, подход этот позволяет нам показать, до какой степени бесперспективны попытки сегодняшних, а быть может и завтрашних, идеологов государственного патриотиз­ма снова втянуть страну в соревнование за статус мировой державы.

А я Iлава третья

Международная анархия

Несмотря на свою одиозную репутацию (он вошел в учебники как воплощение феодальной реакции и «союз государей против народов»), Священный Союз представлял собою организацию в своем роде замечательную. Прежде всего потому, что был первой, сколько я знаю, коллективной попыткой положить пре­дел международной анархии, пронизывающей мировую политику на протяжении тысячелетий, от самого её начала. Одно уже это обстоя-

3 Погодин М.П. Сочинения. Т. IV. Б.д. С. 2-4.

тельство должно, я думаю, обеспечить ему серьезное внимание потомков.

Ведь на самом деле эта неистребимая анархия - скандал. Перманентный многовековой скандал, к которому эксперты, живу­щие во вполне благоустроенных странах, где подавление анархии считается первым условием цивилизации, настолько уже притерпе­лись, что давно перестали его замечать и спорят между собою исключительно по поводу того, как бы поточнее эту анархию опреде­лить.

Ну вот пример. Крупнейший специалист в этой области Кеннет Волтз называет ее «беззаконной анархией»4. А другой уважаемый эксперт Роджер Мастере, работа которого, между прочим, так и называется «Мировая политика как первобытная политическая система», Волтза поправляет: «Если уж мы говорим о международ­ной анархии, хорошо бы не забывать, что имеем мы все-таки дело с анархией упорядоченной»5.

На этой почве выросла на протяжении столетий - от Фукидида до Макиавелли и Киссинджера - школа так называемой «реальной политики» (Realpolitik), самый влиятельный современный гуру кото­рой Ганс Моргентау так формулировал в книге «Политика наций» смысл международных отношений: «Государственные деятели мыслят и действуют в терминах интереса, определяемого как сила. [И постольку] мировая политика есть политика силы»6. Современный циник сказал бы: у кого больше железа, тот и прав. В африкан­ском племени Нуэр, сохранившем, благодаря изоляции, первобытные нравы, говорят проще и ярче: правда - на кончике копья.

Но как бы ни называли мы международную анархию - «беззакон­ной» ли, как Волтз, «относительной» ли, как Мирослав Нинчич7, «гоб-

Waltz Kenneth. Political Philosophy and the Study of International Relations in Theoretical Aspects of International Relation. William T.R. Fox, ed., Notre Dame, 1959. P. 51.

Handrieder\n Wolfram . Comparative Foreign Policy, Theoretical Essays. N.Y., 1971, p. 230. Между прочим, Мастерс говорит здесь без околичностей, что «мировая политическая система во многих отношениях напоминает первобытную». Р. 229.

Morgenthau Hans. Politics Among Nations. 6th edition. N.Y., 1985. P. 37.

Nincic Miroslav. Anatomy of Hostility. N.Y., 1989. C. 24.

бсовской» ли, как один из главных идеологов неоконсерватизма в Америке Роберт Кейган8, или «упорядоченной», как Мастерс, нику­да нам не деться от факта, замечательно точно подчеркнутого в назва­нии работы самого Мастерса: никакого существенного прогресса в обустройстве мировой политики с первобытных времен не произош­ло. По-прежнему мало чем отличается она от политики дикарей.

Нужны примеры? Каждому, кто знает европейскую историю хотя бы в объеме школьного учебника, известно, что после сокрушения континентальной диктатуры Наполеона «многополярный» мир, воца­рившийся на обломках свергнутой гегемонии, привёл вовсе не к тор­жеству международного права. Напротив, привел он к возникнове­нию нового континентального гегемона, которого четыре десятиле­тия спустя опять пришлось силой свергать со сверхдержавного Олимпа. Снова правда оказалась на кончике копья. И так с тех пор было на протяжении двух столетий.

Во всех без исключения случаях свержение «однополярного» гегемона, столь милое сердцу российской (и китайской) пропаганды, вело вовсе не к мирному сосуществованию независимых «центров силы» и тем более не к торжеству международного права, но либо к возникновению нового гегемона, либо, если следующий гегемон оказывался слаб, к международной анархии. Так произошло, допу­стим, в третьей четверти XIX века, когда гегемон, сменивший после Крымской войны Россию на сверхдержавном Олимпе (Франция Наполеона III), не сумел справиться с международной анархией и был, в свою очередь, свернут новым гегемоном, на этот раз Германией Бисмарка.

В XX веке всё повторилось. Международная анархия, воцарив­шаяся в мировой политике в результате крушения милитаристской Германии, опять оказалась лишь прологом к возникновению нового континентального гегемона (на этот раз Германии гитлеровской). И если бы не вмешательство американцев, в ситуации новой между­народной анархии, возникшей на обломках вновь поверженного гегемона, место его непременно занял бы сталинский СССР. В реаль­ности, однако, ему пришлось удовлетвориться проглоченной

8 Kagan Robert. Of Paradise and Power. NY., 2003. P. 3

Восточной Европой и вступить в затянувшуюся на десятилетия конку­ренцию с еще одним претендентом на мировую гегемонию. С распа­дом советской империи конкурент, естественно, занял освободив­шееся место.

Короче, просто никогда не существовало никакой «каменной стены международного права», к которой взывают политики, не све­дущие во всей этой беспрерывной смене «многополярной» анархии и «однополярной» гегемонии, длящейся столетиями. Роджер Мастерс прав, мировая политика остаётся «первобытной политиче­ской системой» и мало чем отличается от политики дикарей: во вся­ком случае правда по-прежнему на кончике копья. И покуда не упразднена международная анархия, так оно и будет: всякий, кто ратует против «однополярной» гегемонии, неукоснительно оказыва­ется на деле борцом за «многополярную» анархию.

В результате живет сегодня человечество как бы в двух времен­ных измерениях - цивилизованном и первобытном. В одном из них, внутригосударственном, господствуют закон и порядок (и игра без правил карается как преступление), в другом, межгосударствен­ном, - царят сила и анархия (и общие для всех правила игры даже теоретически считаются невозможными). Вот эта неестественная раздвоенность и постулируется в Realpolitik как нечто нормальное, непреодолимое, подобное закону природы, которому нет и не может быть альтернативы. Но ведь в действительности-то она есть. Коллегия великих держав Европы, известная под именем Священного Союза, как раз и была первой в истории попыткой преодолеть международ­ную анархию.

Глава третья Упущенная Европа

Головоломка

Если мы на минуту забудем специфиче­ские проблемы, связанные с этой попыткой (в конце концов вполне можно представить себе ситуацию, при которой стремление поло­жить конец международной анархии связано вовсе не с насиль­ственным подавлением либеральных стремлений общества,

а, напротив, с их защитой), мы тотчас увидим, с чем столкнулись в 1815 году европейские державы. С одной стороны, на собственном горьком опыте убедились они, что «многополярная» анархия, при которой каждое государство (или, если хотите, каждый «центр силы») преследует исключительно собственные национальные (или блоко­вые) интересы, раньше или позже, но неизбежно порождает чудо­вищ (вроде того же Наполеона). Но, с другой, «однополярный» мир, доминируемый единственной сверхдержавой, оказался ведь еще более чудовищным. И тут становится совершенно ясно, в чем акту­альность дилеммы, перед которой оказались создатели Священного Союза. Ведь стоит она перед нами и сегодня. И так же, как во време­на Меттерниха и Александра I, представляется нашим теоретикам неразрешимой.

Вспомним, однако, что на исходе средневековья точно с такой же головоломкой столкнулись во внутригосударственном строитель­стве практически все европейские страны. И каким-то образом им все-таки удалось найти её решение. Больше того, не найди они его тогда, теоретикам Realpolitik пришлось бы, боюсь, писать сейчас трактаты под названием «внутригосударственная политика как пер­вобытная политическая система».

Конечно, ошибок, чреватых будущими катастрофами, наделано было тогда предостаточно. В России и во Франции, например, вос­торжествовала сверхцентрализованная «однополярная» диктатура (Самодержавие, «Государство это я»). В Германии, напротив, победи­ла «многополярная» анархия. В результате страну растащили на лос­кутья «жалкие, провинциальные, карликовые, по выражению Освальда Шпенглера, государства без намека на величие, без идей, без целей»9. А в Польше и вовсе воцарился политический анекдот: в ее средневековом Сейме каждый шляхтич посредством знаменито­го «Не позволям!» мог парализовать любую общегосударственную акцию.

Разумеется, впоследствии все эти односторонние решения нашей головоломки за себя отомстили. И расплачиваться за них при­шлось не только тем странам, которые ошиблись в выборе пути, но и

9 Цит. по: Пленкав О.Ю. Мифы нации против мифов демократии. Спб., 1997. С. 51.

Европе, и миру. Во Франции вылилась «однополярная» традиция в грандиозную - и кровавую - наполеоновскую попытку воссоздать «универсальную империю», нечто подобное древнему Риму. В Германии «многополярность» кончилась Гитлером и еще более кровавой попыткой подчинить Европу. В России самодержавная революция Грозного привела к многовековой мутации государствен­ности и, в конце концов, к сталинской диктатуре, по сути, разрубив­шей мир надвое - в «биполярной» структуре перманентной войны (пусть холодной, но затянувшейся на полвека). А Польша так и вовсе на полтора столетия утратила национальную государственность.

Глава третья Упущенная Европа

И тем не менее, как свидетельствует история, решение у нашей головоломки всё-таки было. В Англии нашли его еще в 1215 году и состояло оно, как оказалось, в преодолении всей этой «однополяр- но-многополярной» контроверзы посредством компромисса, «сняв­шего», говоря языком Гегеля, неразрешимое, как полагают сего­дняшние теоретики, противоречие между анархией и диктатурой. Компромисс назывался Хартией Вольностей.

Преодоление анархии

Надо полагать, что средневековые анг­лийские бароны ничуть не меньше континентальных коллег ценили свой суверенитет, иначе говоря, анархическую «многополярность». И «однополярная» диктатура короля им вовсе не улыбалась. Но все- таки, в отличие от баронов, допустим, германских, сумели они дого­вориться с королем, который, тоже в отличие от своих континенталь­ных коллег, оказался вынужден подписать Хартию.

Документ длинный. Значение для будущего имели в нём, впро­чем, лишь два параграфа. Первый гласил, что свободный человек не может быть арестован, заключен в тюрьму, лишен имущества или изгнан иначе как по приговору пэров (равных) и по закону страны. Так с самого начала обозначился исторический вектор Европы - произволу власти полагался предел. Второй параграф создавалпостоянный комитет из 25 баронов (полвека спустя он превратился в парламент), обязанный следить за тем, чтобы обещания короля исполнялись. Бароны со своей стороны обязывались забыть о мно­гополярности и не создавать никаких местных «центров силы», под­рывающих королевскую власть.

И хотя король Джон тут же передумал и отозвал свою подпись под Хартией едва, последний барон покинул Лондон, его почти немед­ленная смерть предотвратила гражданскую войну. Но преемники Джона - от Генриха III до Генриха VII - Хартию торжественно подтвер­ждали. Суть в двух словах заключалась в том, что элита страны доби­лась легитимной политической роли в управлении государством.

Выяснилось, короче говоря, что внутригосударственная анархия вовсе не закон природы, какой изображали её идеологи средневе­ковой Realpolitik. И что как «однополярной» диктатуре короля, так и анархической «многополярности» может быть положен конец. Заменившая их коллегиальная, если можно так выразиться, модель государственности упразднила анархию. Во всяком случае во внут­ригосударственной политике.

Хитрость была в том, что никто из членов Коллегии, включая председателя, не имел права предпринять какую бы то ни было поли­тическую акцию без ее одобрения. Любая попытка короля нарушить установленные Хартией Вольностей правила игры наказывалась его изоляцией и восстанием всех против одного.

Преследовал этот средневековый компромисс, посрамивший современныхтеоретиков, двоякую, как мы сейчас понимаем, цель: прекратит^ «многополярную» анархию (в чем заинтересован был король или, если хотите, председатель Коллегии) и связать королю руки (в чем заинтересованы были бароны). Так или иначе, первая историческая модель выхода из тысячелетней ловушки, по крайней мере во внутригосударственной политике, была создана. То, что тре­бовалось доказать, было доказано: «многополярная» анархия, пусть хоть теоретически, но вовсе не является единственной альтернати­вой «однополярной» гегемонии.

Конечно, эта новая модель не предотвратила в Англии ни крова­вую войну Роз, ни тиранию Генриха VIII, ни диктатуру Кромвеля.

Важно, однако, что, создав прецедент и тем самым принципиально новую традицию, восторжествовала в конечном счете именно эта, коллегиальная модель. И ее решающее превосходство над конкурен­тами история продемонстрировала вполне недвусмысленно. В отличие от Франции, России или Германии, Англия никогда не под­далась сверхдержавному соблазну стать единоличной хозяйкой Европы. И потому не было там ни Наполеона, ни Сталина, ни Гитлера. И судьба Польши тоже никогда ей не угрожала.

Глава третья Упущенная Европа

модель

Важно и то, что, когда боо лет спустя после Хартии Вольностей великие державы Европы оказались перед необходимостью строить постнаполеоновский мировой порядок, в основу его положили они именно британскую коллегиальную модель. Роль английских баронов исполняли в этом случае европей­ские государства, а на месте короля, первого среди равных, оказа­лась, естественно, тогдашняя континентальная сверхдержава Россия. И преследовал этот европейский протопарламент, Священ­ный Союз, ту же двоякую цель, что и его средневековый предше­ственник: прекратить международную анархию и связать руки коро­лю (сверхдержаве).

Так создана была первая историческая модель преодоления анархии - на этот раз международной. И суть ее, как и в Англии 1215 года, заключалась втом, что никто в Европе и пальцем не смел шевельнуть в международной политике без одобрения Коллегии.

Коллегиальная

Да, они готовы были признать императора России хотя бы и «Агамемноном Европы». Но лишь при условии, что руки у него будут связаны. При условии, другими словами, что он забудет об «универ­сальной империи», которую пропагандировали московские идеоло­ги государственного патриотизма. Любая его попытка нарушить пра­вила игры, выйдя за пределы председательских полномочий, должна была наказываться точно так же, как наказывалась она за шесть сто­летий до того: изоляцией и восстанием против него всех членов Коллегии.

При «братце Александре» Россия соблюдала правила игры. Несмотря даже на то, что греческое восстание 1820-х практически парализовало её дипломатию. С одной стороны, общественное мне­ние требовало поддержать борцов на независимость православной Греции от мусульманского владыки. С другой, обязательства перед Коллегией вынуждали Россию помочь легитимному султану Оттоманской империи в борьбе против греческих «террористов». Результатом, естественно, стал политический конфуз. Но даже он не заставил Александра нарушить коллегиальную дисциплину.

Едва, однако, на петербургском престоле оказался «искренне национальный и вменяемый» Николай, ситуация изменилась ради­кально. Отныне на повестке дня стояла тотальная контрреволюция - независимо оттого, какого «цвета» были революционеры, восстав­шие против статус-кво, будь они единоверцами, как греки, или еди­ноплеменниками, как сербы.

До 1848 года смысл внешней политики России состоял, как мы уже знаем, в грандиозном политическом шантаже других членов Коллегии: только Россия с её миллионной армией в силах защитить вас от «красной» революции. Так что извольте подчиниться её дикта­ту. И всё было бы хорошо, когда б уже через пять лет после восше­ствия на престол Николая, во время французской революции 1830 года, не обнаружилась в этом сценарии трещина: «бароны» не пожелали подчиниться диктату председателя Коллегии.

Будь Николай и впрямь вменяемым, он уже тогда догадался бы, что план игры, основанный на шантаже европейских правительств, не работает. И что Коллегия, известная под именем Священного Союза, создана не столько против революции, сколько против рос­сийской гегемонии.

Глава третья Упущенная Европа

и наказание

Поставив себя на минуту в положение европейских партнеров России, мы тотчас поймем почему. Они толь­ко что с неимоверным напряжением сил сокрушили, наконец, фран­цузский проект «универсальной империи» и сполна испили чашу унижения, связанного с военной диктатурой всеевропейского деспо­та. Могли ли они после этого не опасаться повторения страшного опыта, позволив новой сверхдержаве единолично командовать на континенте?

Тем более, что совсем еще недавно, в эпоху Тильзита, Россия была союзницей Наполеона и нисколько, как известно, не возража­ла против раздела Европы между двумя империями (при условии, конечно, что Бонапарт уступит ей Константинополь). Не забудем также, что и после разгрома Наполеона она не только выторговала себе Польшу (не говоря уже о Финляндии), но и публично заявила: «Польское царство послужит нам авангардом во всех [будущих] вой­нах»10.

Как же, спрашивается, могли европейские политики нейтрализо­вать гегемонистские вожделения России в условиях, когда конфрон­тация с ней была для них заведомо немыслимой? Только одним спо­собом, тем же, каким английские бароны нейтрализовали в XIII веке власть короля, - кооптировав его. В XIX веке это означало шантажи­ровать его той самой «красной» революцией, которой он, король, пытался шантажировать их. Иначе говоря, втянуть его в контррево­люционный союз, тем самым связав ему руки.

Подразумевалось, как и в 1215-м, что в случае нарушения коро­лем условий договора, «бароны» выступят против него единым фронтом - и совместными усилиями сокрушат его. Короче говоря, тот же страх перед «красной» революцией, в котором петербургские идеологи государственного патриотизма видели инструмент будущей русской «универсальной империи», в руках главного архитектора Священного Союза австрийского канцлера Меттерниха оказался

Преступление

10 ИР Вып. 8. С. 576.

инструментом нейтрализации России. В этом смысле можно сказать, что Меттерних был настоящим изобретателем популярной впослед­ствии «политики сдерживания». Вот почему все расчеты петербург­ских стратегов оказались построенными на песке.

Французская революция 1830 года была первым серьезным предупреждением Николаю, что «бароны» не потерпят королевского своеволия. А когда добавилось к его демонстративному отказу при­знать новое французское правительство еще и зверское подавление в 1831-м польского восстания, Европа буквально возненавидела своего формального «короля» (впрочем, кто и когда любил гегемо­на?).

Вот доказательство: вернувшись из-за границы, первая группа молодых профессоров, командированных туда, как сказали бы теперь, для повышения квалификации, рассказывала о своей поездке с ужасом. «По их словам, - записывал 15 июня 1836 года А.В. Никитенко, - ненависть к русским за границею повсеместная и вопиющая. Часто им приходилось скрывать, что они русские... Нас считают чужаками, грозящими Европе новым варварством»[24].

Увы, ничего этого Николай не понял, тупо продолжая прежнюю политику шантажа. А потом грянул 1848-й. И вдруг обнаружилось, что для подавления своих «красных» революций Европа вовсе не нужда­ется в России. Не говоря уже о том, что Николай перепугался этих революций еще больше Европы и, не посмев схватиться с ними лицом к лицу, полтора самых опасных года ремонтировал свои пограничные крепости.

Тут-то^и последнему прапорщику должно было стать понятно, что неформальный председатель европейской Коллегии никогда, в отли­чие от «братца Александра», не понимал принятых в ней правил игры. Покуда «бароны» и «король» пугали друг друга революцией, это было не очень заметно. Все изменилось после 1848-го, когда европейская революция была побеждена, и Николай, уступив «коро­левскому» соблазну, вдруг резко переменил фронт и с обычной для него солдатской прямотой взялся за раздел Оттоманской империи. До тех пор, как мы знаем, он беззаветно защищал её неприкосно­венность - во имя контрреволюции. Именно поэтому грубое наруше­ние правил игры Священного Союза стало совершенно очевидным. И наказание не заставило себя ждать.

Оно было жестоким и унизительным. В середине XIX века «баро­ны» восстали против нарушившего договор «короля» точно так же, как делали они это в середине XIII, низложили его и поставили на колени. Шесть столетий спустя после подписания Хартии Вольностей коллегиальная модель международной политики сработала столь же четко, как тогда в политике внутригосударственной.

% аГлава третья

УРОК I Упущенная Европа

Я подчеркиваю это об-

стоятельство потому, что здесь содержится урок необычайной исто­рической важности. И вовсе не только для сегодняшних идеологов государственного патриотизма в Москве, мечтающих, подобно Александру Дугину или Дмитрию Рогозину, о реставрации россий­ской сверхдержавности. Урок для каждого, размышляющего о пре­одолении международной анархии в современном мире. И для сего­дняшних «баронов» (по крайней мере, тех из них, кто снова как ни в чем не бывало провозглашает «многополярную» анархию един­ственной альтернативой «однополярной» диктатуре). И для сего­дняшнего «короля».

Ведь если когда-нибудь и было время вспомнить об опыте Священного Союза, то пришло оно именно в начале третьего христи­анского тысячелетия, когда опять, как после наполеоновских войн, встала перед современными государственными людьми задача фор­мирования нового мирового порядка. Тем более, что сейчас, после окончания полувековой холодной войны, в Европе, например, и впрямь существует нечто вроде той самой Коллегии, к которой с великими муками пришли в 1215-м английские бароны и в 1815-м европейские державы. И, по крайней мере в теории, наделена эта Коллегия функциями, как две капли воды напоминающими функции Священного Союза. Более того, она-то как раз и ответственна - опять-таки в теории - за безопасность континента. Так она, собствен­но, и называется - Организация по безопасности и сотрудничеству в Европе (ОБСЕ). Казалось бы, вот он - инструмент, с помощью которо­го Европа могла бы окончательно преодолеть и дряхлую «однополяр- но-многополярную» контроверзу и международную анархию, уже приведшую в первой половине XX века кдвум мировым войнам.

Вплоть до 1991 года ничего подобного создать в Европе было, понятно, невозможно: Россия в очередной раз «выпала» из Европы, прихватив с собою всю восточную ее часть. Образовались поэтому два «королевства», вовлеченных в перманентный конфликт и само­стоятельно наводивших порядок на подведомственных им террито­риях. Россия навела его в Венгрии и Чехословакии и попыталась навести в Афганистане, лишь разбудив в результате дремавший сто­летиями вулкан глобального мусульманского сопротивления. Америка навела порядок в Корее и в Чили и попыталась навести его во Вьетнаме.

Мир, расколотый надвое (биполярный на геополитическом жар­гоне) обнаружил, однако, свою нежизнеспособность, рухнув в 1991 году. Что теперь? «Однополярная» диктатура или еще одна попытка воссоздать раскол на два «королевства» - под видом «мно­гополярного» мятежа? Похоже, что в последние годы Китай делает заявку на создание альтернативного «королевства», пытаясь при­влечь к делу в качестве младших партнеров исламский Иран, демо­кратическую Индию и неопределившуюся Россию.

Попытка, впрочем, выглядит заранее обреченной. По двум, по крайней мере, причинам. Во-первых, потому, что и сам кандидат в альтернативные «короли» находится, по сути, в вассальной экономи­ческой зависимости от американского рынка. А во вторых, - и это главное - сомнительно, чтобы Иран, Индия и Россия добровольно пошли в вассальную зависимость к новому «королю».

Я не говорю уже, что у России, в отличие от Ирана и Индии, есть уникальная возможность не становиться ничьим вассалом, найти, наконец, спокойную гавань в новой Европе, избавившись от пресле­довавшего ее столетиями кошмара геополитического окружения Располагает она этой уникальной возможностью просто по праву

рождения в европейской семье народов. Я имею в виду возмож­ность последовать, пусть с опозданием на полтора столетия, завету Чаадаева и стать одной из великих держав Европы, единственного в сегодняшнем мире региона, упразднившего как архаическую власть «королей», так и международную анархию.И живущего вдобавок по законам современного гражданского общества.

Казалось бы, первыми должны были ухватиться за такую возмож­ность национал-либералы с их обостренным переживанием зависи­мости от ненавистного нынешнего «короля» и мечтой о реставрации попранного величия России. Вот ведь они, независимость и величие, сами, казалось бы, просятся в руки. Но нет. Негоже, оказывается, России, по мнению национал-либералов, добиваться вступления в Европейский союз наряду со всякой, пусть и «братской», славян­ской, но все-таки мелкотой, вроде Польши или Чехии. Не к лицу. Россия сама себе король (несмотря на свои ничтожные в решающей экономической сфере два процента мирового ВВП). Суверенитет - это наше всё. На худой конец прислонимся к китайцам в ШАС. Всё лучше, чем идти в «социалистическую Европу», как презрительно именует её М.А. Колеров12. Не узнали? Перед нами ведь сегодняшний эквивалент той старинной, 1841 года, шевыревской «Европы, от кото­рой уже пахнет трупом», что привела в восторг николаевский чинов­ный Санкт-Петербург...

Беда, однако, не только в близорукости российского руковод­ства, пытающегося усидеть на двух стульях, и не только в яростном саботаже политической модернизации русскими националистами. Беда еще и в том, что ОБСЕ, которая и впрямь могла бы стать инстру­ментом России для вступления в Европейский союз, организована почему-то вовсе не по принципам современной демократии, даже не по модели Священного Союза, но по образцу средневекового поль­ского сейма. 56 «не позволям!» превратили ОБСЕ в такую же бес­плодную говорильню, какая стоила Польше ее государственности. Другими словами, исполнять свою коллегиальную функцию она, в отличие от Священного Союза, попросту неспособна. Деятельность единственной в XXI веке паневропейской организации оказалась

12 Колеров МЛ Цит. соч. С. 73.

в результате сведена к роли монитора за свободой выборов и состоя­нием прав человека. Иначе говоря, к функции сугубо гуманитарной.

Стоит ли удивляться после этого, что еще в апреле 1997 года пре­зидент Ельцин подписал в Москве с тогдашним китайским председа­телем Цзян Цземинем торжественную совместную декларацию, про­возглашавшую, что бы вы думали? Конечно же, необходимость борь­бы за восстановление «многополярного» мира. Другими словами, за международную анархию. И что стала с тех пор эта борьба за восста­новление анархии официальной политикой России, неукоснительно подтверждаемой на всех международных форумах?

Удивительно ли далее, что военно-политическая организация НАТО, нарушая свой собственный устав, категорически требующий от всех государств-членов подчинения военных органов граждан­ским, гуляет по Европе, как кошка, сама по себе - отказываясь под­чиняться средневековой гражданской говорильне ОБСЕ?Удивитель­но ли, наконец, что бывший «король» не видел ничего предосуди­тельного в том, чтобы не спросясь «баронов», по собственной воле определять, какие страны относятся к «оси зла», а какие нет?

Глава третья Упущенная Европа

Всё это, понятно, может происходить лишь по той причине, что никому не приходит в голову вспомнить историю. Право, кажется, что имеем мы здесь дело с неким экстраординарным выпадением памяти у современных политиков (и теоретиков).

Выпадение памяти?

Нигде ведь в самом деле не написано, что ОБСЕ,т.е. уже существующий форум паневропейской безопасности, непременно должен быть устроен по образцу старинного польского анекдота. И ничего, кроме провинциальных предрассудков, не мешает адаптировать его к современному миру. Почему в Европейском союзе можно решать спорные вопросы большинством голосов, а в ОБСЕ нельзя?

Привычная отговорка, что в этом случае 140-миллионная Россия выглядела бы слоном рядом, скажем, с ю-миллионной Венгрией, тут не работает. Ведь и в ЕС 8о-миллионная Германия выглядит «сло­ном» рядом с Люксембургом, не говоря уже о Мальте, всё население которых свободно разместилось бы, скажем, в Мюнхене. И тем не менее там давно научились преодолевать эту разницу посредством так называемых «взвешенных голосов» - в зависимости от числен­ности населения той или иной страны. Допустим, Германия имеет там 29 голосов, Люксембург 4» а Мальта и вовсе 3. Однако парламент­ская коалиция тех же, допустим, стран Бенилюкса (Нидерланды 13 голосов, Бельгия 12 и Люксембург 4) запросто уравновешивает «слона». А в компании стой же Мальтой и перевешивает его. В слу­чае с Россией дело решалось бы и того проще. Скажем, коалиция Германии и Франции запросто уравновесила бы её численное пре­восходство.

Важно, согласитесь, другое. Любой остроты конфликты решались бы на этом паневропейском форуме голосованием, а не патриотиче­скими истериями и не перенацеливаниями ракет - и уж заведомо не на поле брани. Еще важнее, что демократическая реформа ОБСЕ позволила бы России стать полноправным гражданином Европы, обойдя многолетнее ожидание в предбаннике ЕС, волей-неволей осваивая в то же время стандарты политической модернизации. Во всяком случае вектор политического движения России был бы точно определен. И не было бы унизительной надобности сидеть на двух стульях. Во всяком случае именно к такому решению подталкивает логика общеевропейского развития, начиная с Хартии Вольностей.

Ясное дело, однако, что для того чтобы Россия начала борьбу за реформу ОБСЕ, требуется еще более драматический шаг, нежели звонок Путина Бушу после и сентября. Я говорю о принципиальном решении сменить культурно-политическую ориентацию страны, т.е. сделать то же самое, что три столетия назад совершил Петр и о чем, развивая петровский опыт, напомнил нам Чаадаев. Способен ли будет на такой шаг преемник Путина, другой вопрос. Зависит ответ от калибра преемника, а также, боюсь, оттого, возникнет ли в ближай­шее десятилетие ситуация, аналогичная и сентября. Я имею в виду

ситуацию, способную еще раз поставить Россию перед решающим выбором.

Но даже если она повторит петровский выбор, проблема евро­пейской - и её собственной - безопасности и судьбы не будет реше­на окончательно. Конечно, предложи в 1997 году Россия не совмест­ную декларацию о восстановлении международной анархии Китаю, а демократическую реформу ОБСЕ (как образец будущего миро­устройства), вполне возможно, что Европе удалось бы избежать тра­гедии Косово.

Но большего ожидать от неё было бы наивно. Большего - поисти­не революционного - результата ожидать можно лишь от Европейского союза, который за вторую половину XX века сумел соз­дать принципиально новую, альтернативную Вестфальской (1648 года!), модель устройства политической вселенной. И тем самым вырваться далеко за пределы не только средневекового протопарла- мента, взятого за образец Священным Союзом, но и самой Вест­фальской системы с её «королями», «баронами» - и с международ­ной анархией.

Ничто, кроме выпадения памяти, не мешает превратить панев- ропейский гражданский форум в нормальную демократическую организацию, способную не хуже Хартии Вольностей исполнять свою естественную коллегиальную функцию. И тем не менее никто такую реформу не предлагает.

А ведь всё, что для этого требуется - капелька политического воображения и хотя бы школьное знание истории...

л w I Глава третья

UTKpblTbl И I Упущенная Европа

мир Европы

Я знаю, по крайней мере, одного блестящего европейского интеллектуала, англичанина Роберта Купера, который согласен, что даже самый термин «Запад», так отча­янно будоражащий московских национал-либералов еще со времен

Уварова и Погодина, канул в Лету вместе с холодной войной13. И - что даже более важно - вместе с порожденным этой войной привычным для нашего уха делением геополитической вселенной на Первый (Евро-Атлантический), Второй (Советский) и Третий миры. В действи­тельности скрываются теперь за термином «Запад» два совсем непо­хожих друг на друга мира, живущих, по сути, в разных исторических измерениях.

Сегодняшний Второй мир - я предпочел бы именовать его Вестфальским - по-прежнему живет в эпоху международной анар­хии. «Национальные интересы» по-прежнему представляют в нем верховную ценность и главной гарантией этих интересов по-прежне­му остается, как с начала времен, военная сила. А где решает сила, там, говоря словами туземцев племени Нуэр, правда на кончике копья. Там - анархия.

Это тот самый, хорошо нам знакомый мир Realpolitik, мир Киссинджера и Громыко, другими словами, та самая «первобытная политическая система», которая дважды в прошлом столетии едва не погубила Европу в братоубийственных гражданских войнах и в кото­рую московские национал-патриоты во главе с Дугиным (он уже и не говорит о себе иначе, как «я возглавляю геополитическую школу в России»14) желают непременно втянуть и свою страну. Принадлежат к этому Второму миру одинаково и «восточный» Китай, и «западная» Америка.

Проблема лишь в том, что как раз старушка Европа, которую пра­щуры Дугина еще полтора столетия назад объявили «пахнущей тру­пом», а сегодняшние национал-либералы «социалистической», она- то к этому Вестфальскому миру больше не принадлежит. Она уже шагнула в будущее, открыв в мировой политике принципиально новую эру и оказавшись поэтому сегодняшним Первым миром.

Все три главные подпорки, на которых столетиями держалась международная анархия, неожиданно утратили свое традиционное господство в этом новом, нетрадиционном, открытом мире. Взглянем на то, от чего отказалась Европа.

»

Cooper Robert. The Post-Modern State and the World Order. London, 1996. P. 39.

Московские новости. 2001. № 41.

Первой из этих подпорок всегда считалось абсолютное верхо­венство национальных интересов. Со времен Вестфальского мира поколения политиков и дипломатов повторяли - и повторяют - это выражение, как молитву. И так уже въелось оно в наше сознание, что мало кому приходит в голову увидеть в нем нечто в общем-то не очень и приличное. А именно то, что Владимир Сергеевич Соловьев звал, как мы помним, «обыкновенным национальным эгоизмом».

Ну как в самом деле отнеслись бы вы, читатель, к человеку, про­возглашающему на каждом шагу, что его личные своекорыстные интересы превыше всего? Не разглядели бы вы за этим опасную дву­смысленность и готовность пренебречь интересами всех, кроме собственных? Не случайно ведь никому в здравом уме, не считая разве что Жириновского, и в голову не приходит так говорить (в при­личном по крайней мере обществе). А вот в отношениях между госу­дарствами произносят это с гордостью даже в самых респектабель­ных кругах, хотя и не совсем понятно, чем, собственно, отличается национальный эгоизм от личного.

Та же ведь в нем опасная двусмысленность. И та же готовность пренебречь интересами других. А порою, как мы знаем, и сверхдер­жавный соблазн. Короче говоря, не отказавшись от господства этой вездесущей формулы, нечего и думать о преодолении международ­ной анархии. Так вот: ЕС от неё отказался, подчинив национальные интересы интересам Сообщества.

С этим, естественно, связано и понятие национального сувере­нитета, который Вестфальская система предписывает охранять как зеницу о^. Разумеется, для стран Второго мира, включая США и Китай (не говоря уже о России), понятие это и сегодня столь же сак­рально, как и в XVII веке. Но вот ЕС нашел, что интересы безопасно­сти Сообщества выше национального суверенитета отдельных стран.

Вторая подпорка, на которой всегда держалась анархия, - Realpolitik. Смысл её, как слышали мы от Ганса Моргентау, в том, что гарантией национальной безопасности является единственно и исключительно военная сила. От этой подпорки анархии ЕС избавил­ся, объявив гарантией безопасности не силу, а взаимное доверие

между членами Сообщества, доверие, основанное на общих моральных и политических ценностях.

В самом деле мыслимо ли представить себе, чтобы Германия, скажем, угрожала Люксембургу, Англия Ирландии или Греция обеща­ла перенацелить ракеты на Кипр? В поствестфальском мире взаим­ные угрозы за пределами воображения.

Третья подпорка Вестфальского мира - национальные границы, закрытые «на замок». Её ЕС попросту отменил, сделав границы между членами Сообщества прозрачными.

Так, выбив все подпорки из-под международной анархии, ЕС впервые в истории её, по сути, упразднил. Для мировой политики это, если хотите, революция, равнозначная той, которую в 1215 году, сами того не подозревая, совершили английские бароны в политике внутригосударственной. Конечно, этот новый, на наших глазах рож­дающийся мир, совершенно еще нам непривычен. Даже те в России, кто заметил его рождение, не восприняли его как революцию.

Напротив, начиная с николаевских времен, отчаянно, как мы видели, пытаются русские националисты похоронить Европу. И тру­пом уже от неё пахло (по Шевыреву); и буржуазное декадентство обрекало её на гибель, (по Суслову); и нету неё будущего из-за дека­дентства «социалистического» (по Колерову); и снова и снова приго­варивает её к смерти на всех телевизионных экранах Михаил Леонтьев. Короче, больше полутора столетий поют русские национа­листы отходную Европе. А она все живет. И живет притом, далеко опередив Россию не только в материальном благосостоянии, но и в политической модернизации. Живет без взаимных угроз - и без про­извола власти.

гъ w тиьи третья

ЬТО рая Ла РТИ Я | Упущенная Европа

Вольностей

Любопытнее всего, однако, что и сама Европа долгое время толком себя сегодняшнюю не понимала, лепе­ча что-то на привычном экономическом языке о евровалюте и евро­банке, не сознавая, что на самом деле впервые в истории преодоле­ла звуковой барьер средневековья, если можно так выразиться, прорвалась в принципиально новое измерение мировой политики. Только в марте 2002 года европейский Конвент, собравшийся для выработки Конституции ЕС, шагнул, похоже, к осознанию этой рево­люции.

Это правда, что первый блин оказался, как всегда, комом. На референдумах в июне 2005 года граждане Франции и Нидерландов провалили первоначальный проект Конституции Европы (а в июле 2008-Г0 крохотная Ирладия провалила и вторую попытку). И полити­ки Вестфальского мира, воспитанные на вековых правилах Realpolitik, естественно, возликовали. Особенно в России, где любой сколько-нибудь компетентный политтехнолог убедительно разъяснит вам, какие ужасные неприятности переживает сейчас Европейский союз. И всё оттого, добавит он, что, словно бы позаимствовав у быв­шей советской империи экспансионистские вожделения, «подавил­ся» Восточной Европой.

Да, десятка новых восточно-европейских членов ЕС экономиче­ски расцвела. По темпам развития она превзошла Запад. Однако политическая ситуация в упомянутой десятке и впрямь порою скан­дальна. В Литве и в Чехии бывали у власти правительства парламент­ского меньшинства. Венгерское правительство держалось на ниточ­ке, а словацкое, по выражению британского журнала Экономист, и вовсе бывало «составлено из представителей самых отталкивающих и мерзких партий в стране»15.

Разумеемся, ЕС, в отличие от СССР, не станет вводить в восточно­европейские страны танки. Но разве, заключит негодующий полит­технолог, вся эта политическая вакханалия не пятно на его репута­ции? Как историк, я соглашусь, что пятно. Только замечу, что тирания Генриха VIII или «огораживания» при Елизавете I, когда «овцы съеда­ли людей», были куда большими (и притом, в отличие от сегодняшних скандалов, кровавыми) пятнами на репутации Великой Хартии 1215 года. Но ведь не помешали эти пятна тому, что возвестила она конец внутригосударственной анархии.

15 The Economist. 2006. October 14.

Так ведь то же самое и с сегодняшней Европейской Хартией. Разве важно на самом деле, как разрешатся политические скандалы восточноевропейских неофитов? Важно, что новая модель госу­дарственности, способная покончить с международной анархией, найдена. Важно, что новая Хартия действительно возвестила конец вековой «однополярно-многополярной» контроверзы в мировой политике. Важно, наконец, что во второй раз в истории звуковой барьер средневековья прёодолён.

Нет слов, за барьером оказалось не очень-то уютно. Хотя бы потому, что хрупкий и уязвимый ЕС не способен покуда даже само­стоятельно себя защитить (несмотря на все разговоры об оборонной идентичности Европы и робкие попытки создать независимую от НАТО военную структуру). И потому нуждается в защите вполне тра­диционного военного колосса, Америки. И все-таки самим своим существованием ЕС доказал уже, что мир без верховенства «нацио­нальных интересов», то бишь национального эгоизма и сопровож­дающей его международной анархии, в принципе возможен.

Об этом мечтали поколения великих европейских мыслителей, начиная от Иммануила Канта и кончая Владимиром Соловьевым, но впервые мечта их воплотилась в реальность. Пусть в одном покуда секторе политической вселенной, пусть на небольшой еще террито­рии с населением меньше 500 миллионов. Но ведь и мечта о преодо­лении внутригосударственной анархии тоже в своё время воплоти­лась поначалу в одной лишь маленькой захолустной Англии.

...Какая, согласитесь, всё-таки жалость, что из-за провальной николаевской диктатуры, из-за ее соблазнительного для националь­ного самолюбия, но самоубийственного для будущего страны идей­ного наследства упустила Россия шанс оказаться частью этой новой Великой Хартии. И вынуждена по сию пору барахтаться в «однопо- лярно-многополярной» трясине, сволочиться с соседями, перенаце­ливать ракеты, оставаясь частью открытого всем ветрам Вестфаль­ского мира.

Глава третья Упущенная Европа

Взаимоотношения нетрадиционного ЕС с вполне традиционной сегодняшней ОБСЕ, представляющей «остальную Европу», сложны и неясны. Обе Коллегии сосуществуют пока что как два параллельных мира, и никто не знает, где и как они в конечном счете пересекутся. Ясно лишь, что если ЕС не захочет оста­ваться изолированным островком нетрадиционного мира в бушую­щем океане международной анархии, если, другими словами, суж­дено ему будущее, то где-то два этих мира должны пересечься.

Просто не станет ЕС самостоятельным актером на мировой сцене, покуда не укоренится в «остальной Европе» и в первую оче­редь в гигантской России. Именно потому замечает, наверное, тот же Роберт Купер, что «ключевой вопрос европейской безопасности в том, как повернется дело в России. Включить ее в [нетрадицион­ную] европейскую систему должно быть нашим главным приорите­том»16.

Перспектива

Конечно, быстро произойти это не может. Но если говорить о направлении развития, о том, где и как могли бы пересечься оба сегодняшних европейских мира, то первым шагом к такому пере­сечению и должна бы, я думаю, стать та самая реформа ОБСЕ, о кото­рой мы толковали. Ибо только она способна трансформировать эту средневековую, по сути, Коллегию в современный демократический форум наций, ответственный за европейскую безопасность. Реформа ОБСЕ могла бы стать для России начальной школой полити­ческой модернизации. И таким образом её настоящей «дорожной картой» в Европейский союз.

Так или иначе, для Европы в целом реформа ОБСЕ послужила бы индикатором, что оба мира действительно движутся к точке пере­сечения. Для стран, представленных в ЕС, могла бы она стать дей­ствительным началом политического самоосознания. То есть выхода за пределы провинциальной экономической интеграции и осозна­ния себя не просто еще одним блоком Вестфальской геополитиче­ской вселенной, а именно новым нетрадиционным миром.

16 Cooper Robert. Ibid.

· . Глава третья

ЧТО В ЭТОМ I Упущенная Европа

для России?

Естественно, что точка пересече­ния обеих европейских Коллегий, ответственных как за хозяйствен­ную и политическую жизнь, так и за безопасность открытого мира автоматически включала бы и Россию - полноправного члена ОБСЕ. Вот здесь-то, я думаю, и заключена та самая альтернатива национа­листическому мифу, которую так отчаянно искал - и не нашел - в свое время Соловьев.

Смысл её в том, чтобы политическая «мутация», в которую погру­зила Россию самодержавная революция Грозного, оказалась исчер­панной и, пусть дав грандиозного исторического «кругаля», страна вернулась в Европу. Вернулась, причем, не милитаристской дер­жавой, как при Петре. И тем более не зараженная самоубийствен­ным сверхдержавным соблазном, как при Николае. И не руководи­мая горчаковской доктриной «со­средоточения для реванша», как постниколаевская Россия перед Первой мировой войной.

Но самое главное, совсем не в ту Европу, в которую в очередной раз возвращалась она при Александре II, не в разделенную на враждебные кланы и кипящую ненавистью в предчувствии Вели­кой Конфронтации, но в открытый, нетрадиционный мир, в спокой­ную, как мы уже говорили, гавань, надежно защищенную от сверх­державных соблазнов и новых исторических катастроф. И что осо­бенно важно, наверное, для сегодняшних национал-либералов, вернулась не как младший партнер какого бы то ни было «короля», будь то США или Китая, а как равноправный гражданин открытого

мира, чьи, допустим, 40 «взвешенных голосов» игнорировать было бы в европейском синклите непросто. Вернулась как одна из вели­ких держав Европы, чтобы вместе с аборигенами прокладывать новые пути в человечестве.

Еще важнее.однако то, что больше ей просто податься некуда. Не может же она на самом деле со своими 2% мирового ВВП претендо­вать на статус самостоятельного «центра силы».Ну, подумайте, под­считано что в ближайшие двадцать лет американский ВВП, несмотря на все свои сегодняшние заморочки, удвоится и составит 28 трлн долл., а китайский - учетверится, достигнув 16 трлн. Найдется ли в мире безумный экономист, который отважится предположить, что российский ВВП вырастет за те же два десятилетия в 16 раз, не гово­ря уже о 28?

Напротив, даже такой оптимист, как Джим О'Нил, главный экономист Goldman Sachs, причисливший Россию к «блоку стран будущего» BRIC (Бразилия, Россия, Индия, Китай), предсказал ей рост до 4% мирового ВВП, что не идет ни в какое сравнение с такими гиганта­ми, как ЕС, США и Китай. Что по сравнению с зтими неумолимыми цифрами все гротескные филиппи­ки какого-нибудь Леонтьева или имперское фанфаронство Проха­нова? Хочешь не хочешь, а придется признать, пусть с полуторавековым запозданием, что прав был Чаадаев.

| С.С.Уваров

Есть, впрочем, нечто еще более важное, во всяком случае для нашей темы. Читатель, может быть, не забыл довольно-таки каверзный вопрос, поставленный в начале этой книги: а существует ли вообще в сопоставимых с Россией великих державах жизнеспособная идейная альтернатива сверхдержавному реваншу? Открытый мир Европы впервые на него ответил. И Франция, и Германия, которые на протяже-

нии двух последних столетий по два раза, как и Россия, побывали на сверхдержавном Олимпе, сегодня этой страшной болезнью не стра­дают. И сам факт их излечения свидетельствует, что альтернатива суще­ствует. Он пролагает России путь к выздоровлению.

■-I I Главо третья

ИаТрИОТИЧеСКаЯ | Упущенная Европа

истерия историков?

Последнее, что остается мне здесь, дабы выполнить обещание, данное читателю во второй книге трилогии, это рассказать о цене, которую заплатила в середине 1850-х Россия за сверхдержавные амбиции николаевских идеологов государствен­ного патриотизма. Напомню, что сегодняшний националистический стереотип предподносит нам Крымскую войну вовсе не как след­ствие агрессивного николаевского вызова Европе, а совсем даже наоборот, как «войну империалистической Европы против России», её «последний колониальный поход на Россию»17. Так думает проф. В.В. Ильин. Покойный В.В. Кожинов с сочувствием цитировал извест­ные слова Тютчева о заговоре против России всех «богомерзких народов» и «богохульных умов»18. И негодует В.Н. Виноградов: «Под­линной причиной войны была отнюдь не мнимая агрессия России против Османской империи». А что? Да все тот же богомерзкий заго­вор с целью «загнать русских вглубь лесов и болот»19.

Но позвольте, господа, как в этом случае быть с известным при­казом царя о десанте «прямо в Босфор и Царьград», отданном адми­ралу Корнилову весною 1853 года, т.е. еще за год до предполагаемо­го «колониального похода»? Разве не писал тогда Николай, что «ежели флот в состоянии поднять в один раз 16 ооо человек с 32 полевыми орудиями, при двух сотнях казаков, то сего достаточ­но, чтобы при неожиданном появлении не только овладеть Босфором, но и самим Царьградом»?20 Похоже это на «мнимую

Ильин В.В. Реформы и контрреформы в России. M., 1996. С. 44. Кожинов В.В. Тютчев. Мм 1988. С. 336. Цит. по: Кожинов В.В. Тютчев. С. 333.334- агрессию»? И как быть с призывом того же Тютчева

Вставай же, Русь! Уж близок час! Вставай Христовой службы ради! Уж не пора ль, перекрестясь, Ударить в колокол в Царьграде?

По свидетельству Б.Н. Чичерина для славянофилов, как Иван Аксаков или Юрий Самарин, «это была священная война за право­славие и славянство, окончательное столкновение между Востоком и Западом, которое должно было привести к победе нового молодого народа над старым одряхлевшим миром»21. Нужно ли напоминать читателю, что под «одряхлевшим миром» имелась в виду (уже в 1850-е!) всё та же Европа? А насчет того, как должны были выгля­деть границы России после этой «священной войны», разъяснил, как мы помним, опять же Тютчев. Повторить?

Семь внутренних морей и семь великих рек, От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная Вот царство русское...

И что делать с «крестовым походом», которым объявил Крымскую войну Степан Шевырев?22 Что делать, наконец, с откро­венным признанием близкого к императору Александра Меншико- ва, что «с венгерской кампании покойный государь был [словно] пьян, никаких резонов не принимал, был убежден в своем всемогу­ществе»?2^

Так не следовало ли бы прежде, чем винить во всем заговор «одряхлевшего мира» против России, по меньшей мере доказать, что ничего этого не было? Что не строили совсем еще недавно николаев-

HR Вып. 9, с. 17.

Русские мемуары. М., 1990. С. 297.

HR Вып. 8. С. 591

Зайанчковский П.А. Правительственный аппарат самодержавной России в XIX веке. М., 1978. С. 181.

ские идеологи планов универсальной империи, превосходящей империю Карла V? Не мечтали о «православном Папе в Риме» и не хвастали, что Николай ближе к мировому господству, чем Наполеон? Что всего лишь за каких-нибудь пять лет до Крымского позора не провозглашала на весь мир Россия: «Разумейте языци и покоряй­тесь!»?

Мало того, что вовсе не опровергают современные «националь­но ориентированные» академики все эти художества, с мясом выры­вая тем самым Крымскую войну из исторического контекста, они ведь еще и оправдывают таким образом сверхдержавный соблазн, который сделал эту катастрофическую для России войну неминуе­мой. Ведь даже вполне невинный в большой политике Никитенко, сам тяжело переживавший эту трагедию, понимал смысл происхо­дившего куда яснее сегодняшних ученых историков. Вот что записал он в дневнике 30 августа 1855 года: «Мы не два года вели войну - мы вели её тридцать лет, содержа миллион войска и беспрестанно грозя Европе»24. И снова 16 января 1856-го: «Николай не понимал сам, что делает. Он не взвесил всех последствий своих враждебных Европе видов - и заплатил жизнью, когда, наконец, последствия эти откры­лись ему во всём своём ужасе»25.Как видим, Александр Васильевич Никитенко, один из самых чутких наблюдателей петербургской жизни при Николае, ни на мину­ту не переживал Крымскую войну как «последний колониальный поход Европы против России». Во всяком случае говорит он нечто прямо противоположное: агрессором в Крымской войне была Россия. Причем, готовила она эту войну тридцать лет: «до сих пор мы изображали в Европе только один громадный кулак»26. Следует ли удив­ляться тому, что точно так же воспринимали ситуацию и европейцы? Лондонская газета Westminster Review нисколько ведь не сомневалась, что «Россия добивалась диктатуры над государствами Европы»27.

Так что же у нас получается? Современники, русские и иностран­ные, одинаково хорошо всё это понимали, а сегодняшние историки не понимают? Не знаю, как читателю, но мне становится, право, не

Никитенко АЯ. Цит. соч. С. 418.

Там же. С. 428.

по себе, когда я их читаю. Удручающая все-таки картина - патриоти­ческая истерия в среде почтенных академиков.

Цена ошибки

Если согласиться с А.В. Никитенко

и признать главным недостатком николаевского царствования, что все оно оказалось ошибкой, то разумно поставить вопрос, во что обошлась России эта ошибка. Взвесим результаты царствования. На одной чаше у нас окажутся, если не считать отлучения от Европы, национального унижения, финансового банкротства и территори­альных потерь, 128 тысяч молодых жизней, бессмысленно загублен­ных в Крыму убитыми и скончавшимися от ран. И 183 тысячи солдат, умерших от болезней по дороге к театру военных действий, так и не увидев неприятеля28.

На ту же чашу ложится и бессмысленная кража идей у бессмыс­ленно разгромленного декабристского поколения. Результатом этой кражи было продлённое на полвека крестьянское рабство и затянув­шееся на столетие средневековое самодержавие. И самое главное - сверхдержавный соблазн, зарождение русского национализма и его вырождение (которое, заметим в скобках, и поныне с нами). А вдо­бавок еще и глухая изоляция России, у которой «больше не было дру­зей», и «общее восстание» против нее, о чем говорил на особом совещании 3 января 1856 года главнокомандующий Крымской армией княз^Горчаков28. Непомерная, согласитесь, тяжесть.

А что у нас на другой чаше? Золотой век русской литературы? Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Белинский, Чаадаев, Грановский, Герцен? Но ведь все, что создали они великого и вечного, создано было вопреки, а не благодаря государственному патриотизму, кото­рым жил и дышал Николай.

Так какова же на самом деле цена национал-патриотизма?

Там же. С. 423.

Глава третья Упущенная Европе

Gleasonjohn Howes. The Genesis of Russofobia in Great Britain. New York, 1972. P. 68. HR M., 1907. Вып. 9. C. 62.

Не нашлось перед судом истории у Николая ответа на этот роко­вой вопрос. И потому он умер. Но не было, как выяснилось, на него ответа и у постниколаевской России. Нет его, увы, и сегодня.

"""ЧЕТВЕРТАЯ

Оши

глава первая вводндя

глава вторая У истоков «государственного патриотизма» глава третья Упущенная Европа

бка

Герцена

Ретроспективная утопия Торжество национального эгоизма Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

глава пятая

глава шестая

глава седьмая

глава восьмая

глава девятая

глава десятая глава

одиннадцатая

Последний спор

глава четвертая

Ошибка Герцена

Если бы мы поверили славянофилам и их слово о русском народе приняли бы за слово его самосозна­ния , то нам пришлось бы представить себе этот ..> народ в виде какого-то фарисея, превозносящего

во имя смирения свои добродетели, презирающих других во имя братской любви и готового сте­реть их с лица земли для полного торжетсва своей кроткой и миролюбивой натуры.

B.C. Соловьев

Храмина новомосковитской «цивилизации» рухнула, как видели мы во второй книге трилогии, так же внезапно, как 62 года спустя монархия. Собственно, даже и не рухнула. Так же, как в XX веке, своими руками разрушили ее собственные апостолы. Попытавшись после Петра вернуть страну в обскурантистскую Московию, противо­поставив Россию человечеству с помощью «сфабрикованной народ­ности» (как называл Чаадаев уваровскую триаду), они завели страну в исторический тупик. Что дальше так жить нельзя, понятно было всем. Как записывал 16 января 1856 года в дневнике Александр Никитенко, «нет возможности идти дальше этим путём и нести на своих плечах коалицию всей Европы»1. «Разве николаевский гнёт не был для образованного общества своего рода чумой?» - вторил ему Иван Тургенев2.

Но всеобщим было не только ощущение тупика, повсеместной была также и уверенность, что оказалась в нем страна именно в результате новомосковитского обскурантизма. «Начиная с Петра и до Николая, - свидетельствовал, как мы помним, С.М.Соловьев, - просвещение народа всегда было целью правительства. Век с чет­вертью толковали только о благодетельных плодах просвещения...

Никитенко А.В. Дневник: в трех томах. Т. l. М., 1955. С. 429.

Тургеневский сборник, Пг., 1921. С. 168.

По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства... Фрунтовики воссели на всех правительственных местах и с ними воцарились невежество, про­извол, грабительство»3.

Впрочем, один, по крайней мере, положительный результат был все-таки достигнут: миф о Московии как о православной Атлантиде, кощунственно разрушенной Петром, был, казалось, навсегда похо­ронен. Иначе говоря, могло считаться доказанным, что возрождение православного фундаментализма в веберовском «расколдованном» мире практически невозможно. Конечно, мы уже знаем теперь, что все обстояло сложнее. И страшнее. И миф о Московии, как выясни­лось полтора столетия спустя, похоронен был лишь наполовину (най­дутся еще и в наши дни эпигоны, как Н. Нарочницкая, Е. Холмогоров или В. Найшуль, которые попытаются его воскресить).Да и не одни лишь «фрунтовики» проповедовали при Николае Официальную Народность. Ведь до Ширинского-Шихматова, выска­зывавшегося, как мы помним, в том духе, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен»4, просидел полтора десятилетия в кресле министра народного просвещения Сергей Семенович Уваров. А уж он-то был вовсе не «фрунтовиком», а, напротив, извест­ным востоковедом и президентом Академии наук.И Николай Васильевич Гоголь тоже ведь ни малейшего отноше­ния к «фрунту» не имел, а между тем уверял читателей, будто «народ наш не глуп, что бежит, как от черта, от всякой письменной бумаги... По-настоящему, ему и не следует знать есть ли какие-нибудь книги, кроме святых»5. Только Фамусов, пожалуй, выразился по этому пово­ду определённее. Да и по части философии не так уж далеко ушел Гоголь от Шихматова, настойчиво рекомендуя «не захламлять [ум свой] чужеземным навозом»6.

Дело, следовательно, было не столько в московитском мифе или во «фрунтовиках», сколько во всё том же могуществе государствен-

Соловьев С/И. Мои записки для моих детей. Спб., 1914. С. 118,120.Никитенко А.В. Цит. соч. С. 334Гоголь Н.В. Духовная проза. М., 1992. С. 165. '<·Там же. С. 192.

ного патриотизма, подчинившего себе, повторим Пыпина, «даже первостепенные умы и таланты». Ибо антипетровская революция Николая как раз и была, как мы уже говорили, идеологической. Конечно, в результате деградировало и всё остальное в государстве российском. И в этом смысле Тургенев, Соловьев и Никитенко правы. «Теперь только открывается, как ужасны были для России прошед­шие 29 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавле­но; умственное развитие остановлено; злоупотребления и воровство выросли до чудовищных размеров»7.

Но и Никитенко не мог ведь пройти мимо того, что в основе всей этой разрухи лежала именно антипетровская идеология российского Sonderweg. «Патриоты этого рода, - записывал он еще 20 декабря 1848 г., - не имеют понятия об истории... не знают, какой вонью про­пахла православная Византия... Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не меньше, чем во времена расколь­ничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор. Теперь же выползли, услышав, что просвеще­ние застывает, цепенеет, разлагается»8.

Как бы то ни было, после крымской катастрофы «фрунтовики» сошли со сцены, «болотные гады» вернулись в свои темные норы. Но униженная ими Россия осталась. Ей предстояло как-то выходить из исторического тупика. Ни у кого не было сомнений, что так или иначе она из него выйдет. Вопрос был лишь в том, какой страной выйдет она из него. Иными словами, в том, научила ли ее николаевская «чума» простой и теперь уже выстраданной истине, что предотвра­тить очередной исторический тупик можно лишь одним способом - раз и насегда покончив с государственным патриотизмом и став на чаадаевский путь «присоединения к человечеству». Иначе говоря, на путь политической модернизации.

Никитенко А.В. Цит. соч. С. 421. Там же. С. 317-318.

^ I Глава четвертая

UTT6 П 6 Л Ь I Ошибка Герцена

На первых порах после смер­ти Николая могло показаться, что научил. И хотя в манифесте о вос­шествии на престол Александр Николаевич обещал быть лишь «ору­дием видов и желаний Нашего незабвенного родителя», уже его рескрипт от 20 ноября 1857 года о предстоящей отмене крепостного права прозвучал чем-то вроде «подкрестной записи» Василия Шуйского за два столетия до этого или, чтобы совсем уже было знако­мо, вроде речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС столетие спустя. Император Александр возвестил оттепель, можно сказать, официаль­но. Да и не был его рескрипт, как и хрущевская речь, громом с ясно­го неба.

Уже 16 октября 1855 года Никитенко записывал: «В обществе начинает прорываться стремление к новому порядку вещей... Многие у нас даже начинают толковать о законности и гласности. Лишь бы это всё не испарилось в словах»9. С.М. Соловьев вторил: «С 1855 года пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; све­жий воздух производил головокружение у людей, к нему не привык­ших»10.

Просто поначалу оттепель эта была какая-то неуверенная. Как писал в герценовском Колоколе анонимный корреспондент из России, «Весна не весна, а так, то погреет, то отпустит, то снова под­морозит. Точь-в-точь петербургская весна»11. И настолько еще цепко сидел в сердцах страх, и так трудно было поверить в необратимость этой робкой оттепели, что некоторые, как тот же С.М. Соловьев, ожи­дали от неё чего-то, быть может, еще худшего: «Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось какое-то беспокойство, опасение: а что если еще хуже будет? Человека вывели из тюрьмы, хорошо, легко дышать свежим воздухом; но куда ведут? - может быть, в другую, еще худ-

Там же. С. 422.

Соловьев С.М. Цит. соч. С. 172.

Колокол. Вып. 1. Факсимильное изд. (далее Колокол). М., 1962. С. 189.

шую тюрьму?»12

Моим современникам, пережившим 1953-й, это чувство хорошо знакомо. Самодержавие оно самодержавие и есть, и неважно кто там на вершине власти - царь, генсек или президент: смертному не дано знать, куда поведет его новый хозяин. Но в конце концов даже скептический читатель Колокола должен был всё-таки признать, что «распустилась наша обильная неисходимая грязь» и новое солнце «стало греть и живое и мертвое»13.

А после рескрипта 1857-го грянула гласность - и отпали сомне­ния. Страна и впрямь пыталась выбраться из тупика.

Глава четвертая

I I uiuou чсшосршил

Несостоявшееся геРЦена

Гласность делала свое дело. Как и столетие

спустя, после смерти другого тирана (и другого культа политического идолопоклонства), превращалась помаленьку эта робкая оттепель в неостановимую весну преобразований. Наступила пора Великой реформы. Откуда-то, словно из-под земли, хлынул поток новых идей, новых людей, неожиданных свежих голосов. Похороненная заживо интеллигенция вдруг ожила.

И оказалось, что, в отличие от идеологов государственного пат­риотизма, размышляла она вовсе не о «православном Папе в Риме», как Тютчев, и не об «универсальной империи», как Погодин, а, напротив,^ возобновлении марша в Европу, насильственно пре­рванного три десятилетия назад. Уцелевшие декабристы вместе с отпущенными по амнистии героями польского восстания 1831 года возвращались из сибирских рудников словно бы затем, чтобы пере­дать новому поколению факел политической модернизации. Вот два моментальных снимка настроения эпохи.

Так, например, чувствовала ее Софья Ковалевская, знаменитый в будущем математик: «Такое счастливое время! Мы все были так глу­боко убеждены, что современный строй не может дальше существо-

Соловьев С.М. Цит. соч. С. 152.1 Колокол. С.1B9.

вать, что мы уже видели рассвет новых времен - времен свободы и всеобщего просвещения!.. И мысль эта была нам так приятна, что это невозможно выразить словами»14.

Либеральный мыслитель Константин Кавелин очень политически точно объяснял, каким именно в представлениях влиятельных совре­менников должен быть этот новый строй: «Конституция - вот что составляет теперь предмет тайных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сосло­вия»15.

Ну мыслимо ли было такое до крымской катастрофы, если еще в 1853 году отмена крепостного права даже Герцену казалась лишь смутной мечтой и самые дерзкие его требования к царю не шли даль­ше чего-нибудь вроде: «пусть разрешит всем, кто хочет, составление обществ, товариществ для выкупа крестьян, для помощи освобож­дающимся»? Какая уж там, право, конституция!

Но стоит сравнить этот робкий пассаж (который, впрочем, при Николае выглядел необыкновенно смелым диссидентским замахом) с тем, что говорил тотже Герцен четыре года спустя, как бросится нам в глаза пропасть, разделяющая две эпохи. Другой человек перед нами! Не разрешения просит он теперь у царя, но настойчиво ему рекомендует: «Надобно государю так же откровенно отречься от петербургского периода, как Петр отрекся от московского. Имея власть в руках и опираясь с одной стороны на народ, с другой на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее правитель­ство могло бы сделать чудеса»16.

Да что Герцен, если даже бывший зубр государственного патрио­тизма Погодин и тот поддался общему одушевлению. До такой степе­ни, что писал совершенно для себя невероятное: «...назначение [Крымской войны] в европейской истории - возбудить Россию, дер­жавшую свои таланты под спудом, к принятию деятельного участия в общем ходе потомства Иафетова на пути к совершенствованию, гражданскому и человеческому»17. Прислушайтесь: ведь говорит

Цит. по: история XIX века, М., 1938. T.6. С. 90.

ИР Ввып. ю, М., 1907. С. 84.

16 Колокол. С.14.

V ИР Вып. 9. С. 68.

теперь Погодин, пусть выспренним своим «нововизантийским» сло­гом, то же самое, за что четверть века назад Чаадаева объявили сумасшедшим. А именно, что сфабрикованная николаевскими политтехнологами «русская цивилизация» есть лишь одна из ветвей «потомства Иафетова» (сиречь христианской Европы) и раньше или позже предстоит ей поэтому вернуться в общее европейское лоно.

На миг могло показаться даже, что освобожденная от невыноси­мой казёнщины и «калмыцкой», по выражению Белинского, цензу­ры, а вскорости и от позора крепостного права, опять, как накануне 14 декабря, поднимается Россия навстречу пушкинской «звезде пле­нительного счастья». Становится, говоря прозой, европейской стра­ной: с гласностью, с выборным местным самоуправлением и судом присяжных, с реформированной армией и свободным крестьян­ством - и без сверхдержавных притязаний на универсальную импе­рию. «Ты победил, Галилеянин!» - приветствовал успех молодого императора из своего лондонского далека Герцен.

Но чуда не совершилось.

Уже в ходе подготовки к отмене крепостного права стало очевид­но, что главный урок из крушения государственного патриотизма не извлечен. На смену опозоренной Официальной Народности неожи- даннно поднималось новое поколение государственных патриотов. И выяснилось вдруг, что тридцатилетний спор между Уваровым и Чаадаевым, между основополагающим николаевским постулатом (Россия не Европа) и екатерининским (Россия держава европейская) был опять, как после 1825 года, решен в пользу Уварова. Парадокс, как мы уже знаем, заключался в том, что место сошедших со сцены «фрунтовиков» и «болотных гадов» заняли просвещенные, интелли­гентные национал-либералы. А это означало, что прорыва в Европу, завещанного Чаадаевым, не будет, что страна будет продолжать сопротивляться «духу времени».

Короче говоря, в основание новой государственной храмины, которая вошла в историю под именем постниколаевской России, оказались заложены своего рода мины, пусть замедленного дей­ствия, но громадной разрушительной силы. И в один трагический день суждено было им беспощадно взорвать её, камня на камне не оставив от всех надежд и мечтаний, которые мы только что слышали.

Потому-то не состоялось чудо. Потому и двигалась отпущенные ей историей полстолетия постниколаевская Россия вовсе не к выходу из исторического тупика, но к гибели. Или, лучше сказать, к новому тупику.

Глава четвертая

Ьще ОДНО роковое | ошибка Герцена

«почему»

Кощунственно было бы сбрасывать со счетов выдаю-

щиеся достижения Великой реформы, наступившей после оттепели 1850-х. Одно их перечисление впечатляет. Вопрос о свободе барских крестьян, от которого, как видели мы во второй книге трилогии, столь изобретательно отбивались на протяжении десятилетий все никола­евские секретные комитеты, был раз и, казалось, навсегда решен «Положением о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» от 19 февраля 1861 года. И этим эпохальным решением, буквально менявшим лицо России, вовсе не исчерпывалась Реформа.

Не менее значительно, быть может, и «Положение о губернских и уездных учреждениях» от i января 1864 года. Оно отдавало в руки выборных и всесословных земств просвещение, здравоохранение, постройку дорог и мостов, социальное страхование и статистику на местах. Никогда еще со времен Великой реформы 1540-х не сдавало всемогущее государство так много своих позиций внезапно оживше­му после николаевской «чумы» обществу.

А что сказать о судебной реформе того же 1864 года, положив­шей конец легендарной чиновничьей коррупции, заполонившей страну при Николае и воспетой, как мы помним, Б.Н. Мироновым? Достаточно сказать, что суды в России до этого были тайными и даже потерпевшие не принимали в них участия, не говоря уже о присяж­ных. Всё зависело от произвола судьи (точнее, от величины взятки, предложенной ему тяжущимися сторонами). И вдруг во мгновение ока возникло в этой средневековой «Московии» современное евро­пейское правосудие, открытое и всесословное, т.е. равное для всех, с государственным обвинителем и адвокатом, защищавшим подсу­димого. И вдобавок еще с судом присяжных, выносившим независи­мое суждение о его виновности. И словно из ниоткуда явилось бле­стящее адвокатское сословие. Контраст с николаевскими судами был поистине умопомрачительный.

Добавьте к этому университетский устав 1863 года, вернувший высшим учебным заведениям автономию, отнятую у них при Ширинском-Шихматове. Правительство больше не решало за про­фессоров, пользу или вред приносит подданным философия и стоит ли «захламлять [студенческие умы] иноземным навозом». Не забу­дем, наконец, и военную реформу 1864 года, заменившую никола­евскую рекрутчину всеобщей воинской повинностью.

Как печально, как страшно, что этот необыкновенный прорыв в Европу был обречен. Что всем реформам суждено было пойти под нож - и крестьянской свободе, и земскому самоуправлению, и евро­пейскому правосудию, и университетской автономии. И самому даже «духу времени». Но почему?

Глава четвертая Ошибка Герцена

Почему?

Политические страсти

Собственно, в попытке разгадать эту грандиозную загад­ку и состоит смысл заключительной книги трилогии. Генерал Лебедь сформулировал ее с солдатской прямотой, когда спросил, почему не перестаем мы наступать на те же грабли. Но самое, быть может, в этом прискорбное - за все протекшие с тех пор десятилетия россий­ская (да и мировая) историография даже не задала себе этого вопроса, не говоря уже о том, чтобы на него ответить. Не увидело в нем загадку. Замечательный порыв историков-шестидесятников, сумевших даже в условиях советской цензуры объяснить монумен­тальные загадки XVI века, те самые, что попытался я суммировать в первой книге трилогии, заглох на дальних подступах к истории поре­форменной России.

Отчасти произошло это, конечно, потому, что время было такое. В отличие от эпохального крушения досамодержавной Россиив XVI веке, катастрофа России постниколаевской была слишком близка, опасно близка к 1917 году. И, соответственно, к амбициям и обидам, к страху и террору новой эры политического идолопоклон­ства. Страсти советской и антисоветской историографии исказили, измельчили, опошлили, если хотите, изучение постниколаевской России, по сути, сведя её более чем полустолетнюю историю к нескольким годам, предшествовавшим сакральной дате. И та и дру­гая искусственно оторвали её конец от её начала, её крушение от её происхождения. И тем самым потеряли возможность представить её себе как целое. Общая картина постниколаевской России была без­надежно утрачена.

В результате, естественно, получались курьезы. Писали о послед­ствиях, пренебрегая причинами. Говоря, например, о недееспособ­ности Государственной думы в начале XX века, опускали полувеко­вую историю того, как отчаянно сопротивлялось самодержавие её созыву всю вторую половину XIX. Прославляли столыпинскую рефор­му, освободившую крестьян от рабства общинам, не объясняя, каким же образом оказались они в этом рабстве полвека спустя после Великой реформы, величие которой в их освобождении, собственно, и заключалось. Одним словом, создавали упрощенные черно-белые сценарии, понятия не имея, что перед нами одна из самых грандиозных загадок в русской истории.

Ну какая, право, могла тут быть загадка для советской историо­графии, если все сводилось в ней к тому, что самодержавный строй в России все это время только и делал, что неукоснительно себя изжи­вал? Потому и оказался, едва наступила эпоха социалистических революций, самым слабым звеном в цепи империализма. И все для того, чтобы смениться другим самодержавным строем? Но кому же позволено было тогда задавать такие вопросы, даже самим себе?

Не было, однако, в крушении пореформенной России загадки и для историографии антисоветской. В ней все сводилось к коварному стечению обстоятельств - в момент, когда в стране начался процесс замечательного подъема. Тут вам расскажут и о бессмысленных меч­таниях либеральных «образованцев», и о террористических загово­рах «максималистов-революционеров», и о безмозглости аристокра­тической камарильи, окружавшей безвольного царя, и об антирус­ских происках еврейского капитала, и о самом даже Антихристе, коварно конспирировавшем против «Империи света», как на том же, что и во времена Погодина, высокопарном нововизантийском жаргоне именует свою страну редактор газеты Завтра18. И о многих других роковых обстоятельствах вам расскажут, включая, конечно, мировую войну, козни большевистских путчистов и думских масонов, немецкие деньги и латышские штыки.

Глава четвертая Ошибка Герцена

И до сих пор не набила еще, как выясняется, оскомину эта при­митивная «разгадка». Уже в 2006 году появилась в Москве книга Игоря Чубайса с интригующим фельетонным названием «Разгадан­ная Россия», где в который уже раз объяснялось, как хороша была царская империя и какие необъятные открывались перед нею пер­спективы, если бы только не пришли и не опошлили все большеви­ки.19 Одним словом, нечто очень напоминающее плач Ярославны, затеянный Н.А. Нарочницкой по поводу несказанно прекрасной Московии, беспощадно разгромленной этим ужасным Петром. Неужто все эти плакальщики по чудесной самодержавной России просто переписывают свои плачи другудруга?

Репетиция контрреформы

Так и хочется всех их спросить, не слышали ли они хоть краем уха, что как реформам Петра, так и контрреформам большевиков пред­шествовала вековая история, которая вся, со времен знаменитого «поворота на Германы» Ивана Грозного, когда Россия впервые отвергла досамодержавное наследство Ивана III ради иосифлянской мечты о сверхдержавности, буквально соткана из несостоявшихся чудес и состоявшихся политических катастроф?

Не станем, однако, заглядывать здесь в прошлое так глубоко. Спросим себя лишь, откуда взялась пушкинская «звезда пленитель­ного счастья», и тотчас увидим, что и 1818 год пронизан был точно

Завтра. 2001. № 24, 2001.

Чубайс И. Разгаданная Россия. М., 2006.

таким же ожиданием чуда, как и 1858-й. Причем никакими тогда большевистскими заговорщиками, не говоря уже о еврейских русо­фобах или латышских штыках, и не пахло. Но чуда-то не совершилось тоже. Вместо него на обломках прекрасных мечтаний воздвиглась мрачная и обскурантистская новомосковитская «цивилизация». Как будем объяснять это несостоявшееся чудо? «Незрелостью револю­ционного пролетариата»? Или еще одним роковым стечением обстоятельств?

Глава четвертая Ошибка Герцена

Я не говорю уже о том, что спустя всего лишь два десятилетия после начала Великой реформы яростная контрреформа Алексан­дра III попыталась повернуть страну вспять к николаевской диктату­ре, к полицейскому государству. А это ведь и была неудачная репети­ция, если угодно, большевистской контрреформы 1917 года. И что же еще могло это означать, если не изначальную хрупкость, уязвимость, чтобы не сказать обреченность постниколаевской России, готовой завянуть, не успев расцвесть? Если не то, другими словами, что с самых его истоков заложены были в основание этого несостоявшего­ся чуда те национал-либеральные «мины замедленного действия», о которых мы говорили?

«Мина» № 1: Конституция

Первая из них была, конечно в кате­горическом отказе архитекторов пореформенной России оттого, чтобы, выражаясь тогдашним языком, «увенчать здание реформ кон­ституцией». Самодержавие должно было, по твердому их убежде­нию, оставаться краеугольным камнем новой России. Так научил их Карамзин - и они послушно остановились на полдороге: согласив­шись с местным самоуправлением, но отступив перед самоуправле­нием общенациональным. Что удержало? Конечно же, не «фрунтови­ки», давно сошедшие со сцены, а николаевское идейное наследство, всётотже неумирающий российский Sonderweg, столь красноречи­во сформулированный для них Карамзиным и славянофилами...

Есть ли нужда напоминать, к чему привело в этом случае сопро­тивление «непреодолимому духу времени»? Политические баталии, которым по общепринятым уже тогда в Европе правилам положено было разыгрываться на парламентских подмостках, разыгрались на улице. Вместо думских споров началась стрельба. Да такая интенсив­ная, что жертвой этой грозной волны террора оказался в конце кон­цов и сам царь-освободитель. Иначе говоря, настаивая на сохране­нии самодержавия, он подписал себе смертный приговор.

Еще опаснее для будущего страны был, однако, другой результат сохранения самодержавия. Правительство лишало себя обратной связи с обществом, понятия не имея о том, что в нём на самом деле происходит. Ведь смысл регулярных выборов в общенациональное представительство, если они, конечно, не декоративные, как раз в том и состоит, что они более или менее адекватно отражают посто­янно меняющийся баланс политических сил в обществе, сообщают хоть какую-то определенность неопределенному по природе будуще­му. Именно поэтому и Наполеон III и Бисмарк, современники Великой реформы, предпочли при всех своих авторитарных амби­циях всё-таки созвать национальное представительство. А Россия, даже очнувшись от смертельного николаевского сна, отказалась сле­довать их примеру.

Третьим, наконец, результатом подавления самодержавно- исполнительной властью двух других ее ветвей было то, что оно про­воцировало в стране политическую нестабильность. В отсутствие николаевской железной руки гарантом стабильности, как точно поняли nocj\e 1848 года не только Бисмарк в Германии и Бонапарт во Франции, но даже Франц-Иосиф в политически отсталой Австрии, мог служить только британский политический «треножник», т.е. раз­деление властей. Ибо в противном случае государству не оставалось ничего иного, кроме как балансировать на одной ноге, опираясь лишь на ненадежную полицейско-бюрократическую вертикаль. Позиция, согласитесь, не только неудобная, но и неустойчивая.

Тем более, что политическим центром системы становился в этом случае императорский двор (эквивалент современной администра­ции президента) со своими интригами и борьбой честолюбий, не

имеющей ровно никакого отношения к судьбе государства. Сбои в такой системе были неминуемы, политическая нестабильность неизбежна. Ибо проводить европейские реформы, не ограждая их европейскими политическими институтами, неминуемо означало включить в разрешение конфликтов улицу - и террор.

В случае крупных взрывов, угрожавших самому существованию системы, единственным средством спасения оказывалось либо экс­тремальное ужесточение полицейско-бюрократической вертикали, как при Александре III, либо половинчатая реформа, немедленно сопровождавшаяся попыткой подменить разделение властей разде­лением функций между чиновниками. Естественно, ни то ни другое спасти «одноногую» вертикаль не могло, уж слишком неестественна была её поза. В результате следующий серьезный кризис разносил её на куски.

Я не говорю уже, что придворная клика тотчас же и «съедала» реформаторов, едва проделали они для нее черную работу усмире­ния революции (как после 1905 года). Б.Н. Чичерин проницательно заметил по аналогичному поводу: «самодержавное правительство как будто хотело доказать, что ему нужны не люди, а орудия, а что людей оно призывает в трудные минуты и затем, высосав из них соки, выбрасывает за окно»20.

Но самое главное - созвать-то Думу, в конечном счете, всё-таки пришлось. Иначе говоря, после всех ужасов террора и пролитой крови сопротивление «духу времени» оказалось столь же бессмыс­ленным в постниколаевской России, как и во времена государствен­ного патриотизма. Другое дело, что уступили «духу времени» с опоз­данием на полвека. А история, как выяснилось, таких опозданий не прощает. Созванная наспех - в раскаленной атмосфере революции и всеобщей ненависти к самодержавию - Дума не только не успела пустить корни в толще массового сознания, первые два её созыва оказались попросту неспособны к сотрудничеству с правительством. В них верховодила непримиримая оппозиция.

И ничего лучшего для налаживания с ней сотрудничества, неже­ли драконовское изменение избирательного закона, правительство

20 Русские мемуары. 1826-1856 (далее Мемуары). М., 1990. С. 283-284.

не придумало. А избранная по новому закону Дума, по сути, лишив­шая представительства большинство населения, естественно, оказа­лась в его глазах нелегитимной. Отсюда популярность Советов и то самое двоевластие в феврале 1917 года, которым воспользовались большевики.

Одним словом, отказавшись в 1850-х поступиться самодержави­ем, Александр II подписал смертный приговор не только себе. Под обломками обреченного «духом времени» самодержавия похороне­на оказалась и монархия. И постниколаевская Россия. «Мина» № i и впрямь камня на камне от нее не оставила. Бопс1еп^е§торжествовал, но Россия Петра погибла.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Вопрос, который предстоит нам сейчас обсудить, а именно: была ли «мина» № i неизбежна - может пока­заться полтора столетия спустя чисто академическим. Однако смысл этой книги ведь не в том, чтобы просто констатировать «историче­ские факты», но в том, чтобы извлечь из прошедшего уроки, которые могут понадобиться нам сегодня - и нашим детям завтра. И с этой точки зрения обсудить, была ли в 1850-е у России альтернатива курсу, обрекшему ее на Катастрофу, представляется совсем не бес­смысленным.

Альтернатива

Другое дело, если бы устойчивой альтернативы не существовало. Такое тожЈ в истории случается. Даже улыбнись 14 декабря фортуна декабристам, едва ли новый режим пережил бы 1820-е. Слишком уж не готова была тогда страна к такому резкому повороту. Впрочем, первым, кто показал эту неготовность страны, был, как всегда, Герцен. В открытом письме царю 20 сентября 1857 года он сначала обращает внимание на два решающих обстоятельства. Во-первых, говорит он, декабристы были, по сути, единомышленниками как его покойного дяди Александра Павловича, так и его самого: «Был ли этот заговор своевременен, - доказывает единство мнений Александра I, Ваше и их о невыносимо дурном управлении нашем».

Затем Герцен подчеркивает, что в заговоре «участвовали пред­ставители всего талантливого, образованного, знатного, благородно­го, блестящего в России». И, наконец, объясняет, что и такое велико­лепное созвездие русской элиты (и даже «Вы, Государь при всём Вашем самодержавии») обречено на поражение, если не опирается на общественное мнение страны: «заговорщикам 14 декабря хоте­лось больше, нежели замены одного лица другим, серальный пере­ворот был для них противен, весьма может быть, что они потому-то и не бросились во дворец, и открыто построились на площади, как бы испытывая, с ними ли общественное мнение... Оно было не с ними, и судьба их была решена!»

С другой стороны, замечает Герцен, «попытка 14 декабря вовсе не была так безумна, как её представляют... Много ли сил надо было иметь Елизавете при воцарении, Екатерине II для того, чтобы сверг­нуть Петра III? Нет правительства, в котором бы легче сменялось лицо главы, как в военном деспотизме, запрещающем народу мешаться в общественные дела, запрещающем всякую гласность. Кто первым овладеет местом, тому и повинуется безмолвная машина с тою же силой и с тем же верноподданническим усердием»21.

Едва ли согласился бы царь, что его самодержавная власть есть не более, чем военный деспотизм. Но так или иначе три десятилетия спустя после неудачи декабристов, после жестокого опыта николаев­ской «однополярной» диктатуры общественное мнение действитель­но ведь встало на сторону конституции, именно эта мысль, как слы­шали мы от Кавелина, пленила тогда элиты страны. Следовательно, не было бы в 1850-е с этой стороны сопротивления Думе, окажись она, согласно древней (кстати, куда более древней, нежели самодер­жавие) русской традиции, всё-таки призванной царем.

Да и не в одном ведь согласии высшего сословия было дело. А разночинная молодежь, от имени которой говорила Софья Ковалевская, молодежь, которая, жертвуя собою, шла ради конститу­ции на виселицы, разве не свидетельствовала она о силе «духа вре­мени»? Уступи царь тогда общественному мнению, террора максима­листов-революционеров в 1870-е просто не было бы. Ясно же, что

21 Герцен АИ. Собр. соч.: в 30 т. Т. 13. M., 1958. С. 43*44-

Думу проще было созвать тогда, т.е. не в обстановке революционного водоворота, как в 1906-м, но в ситуации общей эйфории, когда стра­на, едва очнувшаяся от тридцатилетнего оцепенения, и впрямь ожи­дала от молодого императора чуда. Именно таким чудом и выглядела бы тогда Дума, когда бы, как в старину, пригласил царь для совета и согласия «всенародных человек» (так называлось сословное пред­ставительство в Москве XVI века).

Тем более, что предстояло ей обсуждать судьбу русского кресть­янства. Ведь была тогда еще Россия «мужицким царством» и без уча­стия его представителей такое обсуждение выглядело откровенным кощунством.Так или иначе, созванная в такой момент Дума могла бы и впрямь прижиться в России. И царя не убили бы, и виселицы не понадобились бы, и монархия, способная на такой гражданский подвиг, сохранилась бы.

Другое дело, как следовало приступать к ограничению самодер­жавия в условиях, когда большая часть крестьянства была еще закрепощена и земств не существовало? Может быть, начать дело следовало с чего-нибудь подобного проекту Лорис-Меликова 1880 года о законосовещательной Общей комиссии, составленной из представителей городов, дворянских комитетов и крестьянских волостей (восстановленных графом Киселевым еще в 1840-е для свободных крестьян, что работали на казенных землях). Я говорю о том самом проекте, который, собственно, и был подписан царем утром рокового 1 марта 1881 года за несколько часов до смерти. И подписан, причем, с полным пониманием того, к чему проект этот должен был в конечном счете привести. Как заметил в дневнике Дмитрии Милютин, именно так и сказал тогда своим сыновьям царь: «Я дал согласие на это представление, хотя и не скрываю от себя, что мы идем по пути к конституции»22.

Какая жестокая ирония! Начни Александр Николаевич с того, чем он два десятилетия спустя закончил, история постниколаевской России могла бы сложиться совсем иначе. В частности, движение страны к конституции (даже вариант Лорис-Меликова, будь он под­писан в 1850-е, вполне мог к 1880-м «увенчать здание») тотчас

22 Милютин ДА. Дневник. Т. 4. М., 1950. С. 62.

и выбило бы почву из-под ног любых террористов, даже найдись в ту пору «максималисты-революционеры». Ведь и люди, казнившие императора, четверть века спустя понимали это великолепно. Когда 2 июля того же 1881 года пуля террориста смертельно ранила амери­канского президента Джеймса Гарфилда, исполком «Народной воли» протестовал, как мы помним, против покушения в таких словах: «В стране, где свобода личности дает возможность честной идейной борьбы ... политическое убийство есть проявление того же духа дес­потизма, уничтожение которого мы ставим своей задачей. Насилие имеет оправдание только когда направляется против насилия»23.

Так или иначе, альтернатива самодержавию в 1850-е существо­вала. И историкам, винящим в Катастрофе 1917-го «бесов нигилиз­ма», следовало бы об этом помнить..

w Глава четвертая

D ИДеИНОМ 0шибкаГерЦвна

плену

И нельзя сказать, что никто в тог­дашней России этой альтернативы не видел. Алексей Унковский, губернский предводитель тверского дворянства и один из самых влиятельных тогда либералов, писал: «Крестьянская реформа оста­нется пустым звуком, мертвою бумагою, наравне со всеми прочими томами наших законов, если освобождение крестьян не будет сопровождаться коренными преобразованиями всего русского государственного строя... Для охранения общественного порядка нужно прочное обеспечение строгого исполнения законов, а при нынешнем управлении где это обеспечение?» Унковский говорил даже о «строгом разделении властей»24.

Он, естественно, был разжалован и сослан в Вятку. И хотя, как комментирует русский историк, «представитель тверского меньшин­ства Кардо-Сысоев, владимирский депутат Безобразов, новгород­ский Косаговский, рязанские кн. Волконский и Офросимов, харьков-

Цит. по: Бурцев В. За сто лет (1800-1896). Лондон, 1897. С. 180. ИР Вып. ю. С. 118 (выделено мною - АЛ.).

ские Хрущов и Шретер говорили по поводу существующего порядка почти то же, чтоУнковский, и почти теми же словами»25, господствую­щее настроение в российском политическом истеблишменте и при дворе было против этой альтернативы. Оно пренебрежительно, с бюрократическим высокомерием сбросило ее со счетов.

И это заставляет нас предположить, что идеологическая пупови­на, связывавшая новый реформаторский режим с николаевской Официальной Народностью, порвана на самом деле не была. Что так же, как столетие спустя аналогичный реформаторский и антисталин­ский режим Хрущева слишком многое унаследовал оттого самого сталинизма, могильщиком которого он хотел стать, Великая реформа при всем своем преобразовательном замахе оказалась в идейном плену у вроде бы похороненного ею государственного патриотизма. Вот и говорите после этого, что переоценили роль идей Чаадаев или Грамши. Или что неправ был Соловьев, когда писал, предваряя Джона Мейнарда Кейнза, об идеях, которые «повергают мир челове­ческий в состояние разлада».

Тут, кстати, ожидает нас еще одна загадка. Ибо если с Н.С. Хрущевым все ясно - его связывала со сталинской «Официальной Народностью» коммунистическая идеология, - то как объяснить идейную преемственность Великой реформы от полностью, казалось бы, скомпрометированного Николаем самодержавия? Ведь в том, что такая преемственность существовала, не может быть никакого сомнения.

Реформа действительно остановилась на полдороге, если импе­ратор заявил в знаменитой речи перед Государственным советом 28 января 1861 года, что «крепостное право создано было самодер­жавной властью и только самодержавная власть может его уничто­жить». Если для обсуждения крестьянского вопроса трусливо отка­зался он созвать не только «всенародных человек», но даже всерос­сийское дворянское собрание, которое сам же в 1858 году и обещал.

Так вправду ли работало здесь одно лишь тупое, самоубийствен­ное упрямство и полное отсутствие не только политического предви­дения, но даже предчувствия? Или было все это круто замешано еще

Там же. С. 119.

и на карамзинском постулате, поддерживавшем в архитекторах реформы твёрдое убеждение, что без самодержавия не будет и России? Что Россия, другими словами, действительно не Европа и держится поэтому исключительно той самой «властью неограни­ченной», которую активно - и, как мы еще увидим, вполне успешно - пропагандировали на всех углах идейные наследники николаевско­го постулата, славянофилы? На том, одним словом, что к власти в постниколаевской России пришли национал-либералы?

В качестве либералов они были всей душой за реформы, в каче­стве националистов, однако, они горой стояли за самодержавие и против конституции, короче говоря, против прорыва в Европу. Они безоговорочно приняли николаевский постулат, что Россия не Европа. Так не здесь ли действительная разгадка того феноменаль­ного долголетия николаевского режима, которое, как мы помним, так удивило профессора Рязановского? Во всяком случае здесь пер­вая проблема, в которой придется нам разбираться. Но пока что на очереди у нас еще одна «мина».

Глава четвертая Ошибка Герцена

версия

Прежде, однако, справед-

ливость требует довести до сведения читателя, что есть и другая вер­сия того, почему не могла в 1850-е утвердиться в России конститу­ционная монархия. Принадлежит она уже известному нам по второй книге нашему современнику А.Н. Боханову. Он считает нелепым сво­дить «проблему противодействия либеральной, конституционно-пра­вовой реконструкции России... лишь к локальным вопросам о «недальновидности» и «политической близорукости» венценосцев... оставляя в стороне национально-православную ментальность [рус­ского народа] и сакральный смысл царской власти». Ибо царь «вен­чаясь на царство, вступал как бы в мистический брак со страной, а царские порфиры отражали «свет небес»26.

26 История человечества. Т. VIII: Россия. М., 2003. С. 475.

Боханов, заметьте, пишет это в 2003 году в академическом изда­нии. И тем не менее его версия полностью совпадает с логикой тог­дашних (т.е. 1850 годов) проповедников Sonderweg, славянофилов, и самого императора. Я не возьму на себя смелость судить о том, какой именно свет отражали царские порфиры и насколько крепок был «мистический брак» Александра II с Россией. Это, скорее, в ком­петенции теологов, а не историков. Важно лишь не упустить из виду, что, подобно своим 150-летней давности предшественникам, Боханов воспринимает «национально-православную ментальность» как величину постоянную, статичную. Уже по этой причине она не могла не находиться в остром противоречии с динамичным по при­роде «духом времени», другими словами, с историей.

Помимо всего прочего это означало, что венценосцам, равно как и прочим смертным, приходилось постоянно делать выбор между неизменной якобы «ментальностью» и стремительно меняющейся реальностью, отдавая предпочтение той или другой. И предпочтение это по определению было продиктовано идеологией. Гоголь, допу­стим, был, как мы уже знаем, совершенно уверен, что «национально- православная ментальность» категорически требует крепостного права, решительно предпочитая его «европейской затее» освобож­дения крестьян. А славянофилы, наоборот, были так же решительно уверены, что крепостное право противоречит этой «ментальности» и предпочитали крестьянскую свободу.

Что до венценосца, то и он, как известно, свои предпочтения менял. Будучи великим князем, он соглашался с Гоголем, а унаследо­вав престол^, согласился со славянофилами. То же самое происходи­ло с его предпочтениями по поводу «либеральной, конституционно- правовой реконструкции России». В 1850-е он согласился со славно- филами, что «ментальность» категорически отвергает конституцию и требует самодержавия, а в 1881-м согласился уже с Лорис- Меликовым, что, как бы там ни обстояло дело со светом, отражае­мым его царскими порфирами, без конституции России не обойтись.

Короче, если Боханов, как и его славянофильские предше­ственники, считает, что конституция при любых обстоятельствах противоречит «ментальности», а другие монархисты, как, допу-

стим, тот же Лорис-Меликов или Столыпин или - что еще важнее - сам венценосец сочли, что не противоречит, то единственным судьей в этом споре может быть только история. А она говорит, как мы знаем,что роковое промедление Александра II с признанием необходимости - и срочности -конституции погубило и его самого, и его империю.

Только пращуры Боханова знать этого не могли, а он не может не знать. И тем не менее продолжает внушать читателям - в 2003 году! - что именно его произвольное толкование «национально-православ­ной ментальности» - единственно верное! Несмотря даже на то, что история камня на камне от этого толкования не оставила!

Важнее, однако, другое. Боханов невольно помог нам разгадать нашу загадку по поводу того, что связывало пореформенных славя­нофилов с дореформенными государственными патриотами, кото­рых они при Николае презирали. Оказывается, то же самое, что свя­зывало Хрущева со Сталиным, которого он ненавидел, - идеология. В случае с предшественниками Боханова эта идеология - Sonderweg. А в его случае что?

Так или иначе, дело николаевских государственных патриотов оказалось и после реформы в надежных руках. Знамя их было под­хвачено национал-либералами. Две русских идеи, враждовавшие во времена Николая, слились в одну. Но об этом нам еще предстоит говорить подробно.

Глава четвертая

« М и н а » № 2: 0шибка Ге"цена крестьянский вопрос

Копья в прессе времен Великой реформы ломались главным образом из-за того, как освобождать крестьян - с выкупом или без выкупа, с существующим земельным наделом или с «нормальным», т. е. урезанным в пользу помещиков. Короче говоря, из-за того, превратится ли в результате освобожде­ния большинство населения России из обездоленных крепостных в «обеспеченное сословие сельских обывателей», как обещало пра­вительство, или, наоборот, из «белых негров в батраков с наделом», как утверждали его оппоненты.

И за громом этой полемики прошло как-то почти незамеченным, что по категорическому установлению правительства «власть над личностью крестьянина сосредоточивается в мире», т.е. в поземель­ной общине (той самой, заметим в скобках, от которой полвека спу­стя попытался освободить крестьян Столыпин). Иначе говоря, и осво­божденный от помещика крестьянин оставался по-прежнему крепок земле и деревне и категорически чужд частной собственности. Разница была лишь в том, что, как объясняет историк, «веете госу- дарственно-полицейские функции, которые при крепостном праве выполнял даровой полицмейстер, помещик» 7, исполнять теперь должна была община.

Вот как мотивировал это в письме императору Яков Ростовцев, тот самый николаевский генерал, который, как помнит читатель, учил в свое время российского обывателя, что совесть ему заменяет выс­шее начальство, а теперь оказался во главе крестьянского освобож­дения: «Общинное устройство ... в настоящую минуту для России необходимо. Народу нужна еще сильная власть, которая заменила бы власть помещика»28. Совершенно же очевидно здесь, на какую именно роль предназначался крестьянский мир. И это в то самое время, когда и Наполеон III, и Бисмарк вводили в своих империях всеобщее избирательное право.

В постниколаевской России об этом и речи быть не могло. Не только отказано было большинству её населения в участии в делах государственных - в глазах закона крестьянин вообще оставался мертв. Он по-прежнему не был субъектом права или собственности, индивидом, человеком, если угодно. Субъектом был «коллектив», назовите его хоть миром, хоть общиной, хоть колхозом. Просто из- под полицейской опеки помещика его передали под опеку средневе­кового «коллектива». И пороть его тоже можно было по-прежнему, разве что теперь не по воле барина на господской конюшне, но на той же конюшне - по постановлению мира, в котором, опять-таки как

ИР. Вып. ю. С. 141 (выделено мною - А. Я.).

в средние века, царствовала круговая порука.

«Сознавая многие неудобства круговой поруки, которая ставит крестьянина в слишком большую зависимость от мира, - объяснял царю тот же Ростовцев, - мы приняли её как неизбежное зло, так как при существующем общинном владении землею она составляет глав­ный способ обеспечения повинностей»29. Таким образом, и сам «кол­лектив», в рабстве у которого оставался крестьянин, имел для госу­дарства значение чисто фискальное: «поземельной общине могут быть предоставлены лишь те хозяйственные меры, которые истекают из самого существа круговой поруки». Мудрено ли, что историк реформы так комментировал это коллективное рабство: «мир, как община Ивана Грозного, гораздо больше выражал идею «государева тягла», чем право крестьян на самоуправление»30?

Конечно, позади были поколения этого «государева тягла». Но последствия того, что Великая реформа не только не использовала постниколаевские десятилетия, чтобы начать разрушение этих «тягловых» пережитков в сознании крестьянства, но и принялась укоренять их, оказались поистине роковыми для будущего страны. Тем более, что преуспела она в этом укоренении катастрофически. До такой степени, что и в 1917 году эсеровская аграрная програм­ма, присвоенная, как известно, большевиками, категорически тре­бовала отказа от столыпинских реформ. Другими словами, от част­ной собственности на землю. Иначе говоря, крестьянство было так надежно отучено от самоуправления и ответственного хозяйствова­ния, что само просилось в общинное рабство. Но и это еще не всё.

Там же.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Странным образом

никто не обратил внимания властей и общества, что лишение кресть­янина прав личности в тот самый момент, когда городское «образо­ванное» общество эти права как раз и обретало, было не только нелепым парадоксом. Оно было чревато пугачевщиной. Ибо страш­но углубляло пропасть между двумя одновременно существовавши­ми Россиями - современной и средневековой; той, что наделялась правами человека (включая право собственности), и той, что этих прав лишалась; «образованной» и той, что, по словам молодого Сперанского, «считало чтение грамоты между смертными грехами». Короче, увековечивало «власть тьмы» над подавляющим большин­ством русского народа.

Вопрос о воссоединении России, расколотой крепостным раб­ством, главный из всех, поставленных перед страной декабристами, был забыт напрочь. Бывшие национал-либералы, задававшие тон Великой реформе, не заметили, что бок о бок с ними жила другая полуязыческая Россия - с другими представлениями о справедливо­сти, о собственности и даже о мироздании. Мало того, еще и про­славляли эту другую, «темную», Россию как залог неевропейского будущего страны. Между тем главенствовала, как выяснилось чуть позже, в представлениях этой другой России именно идея «отнять и разделить помещичьи земли» вкупе с мечтой, что придет день мести и расплаты за ужасы крепостного права. И день этот будет страшен.

Гетто

Наследник декабристов Герцен хорошо понимал это, когда писал, что «в передних и в девичьих, в селах и полицейских застен­ках схоронены целые мартирологи страшных злодейств; воспомина­ние о них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую и бес­пощадную месть, которую остановить вряд ли возможно будет»31. Ни о чем таком ни на минуту не задумались архитекторы Реформы, национал-либералы. Ради немедленных фискальных выгод они углубляли пропасть, которой так страшились в свое время декабри­сты, сжигая таким образом мосты между двумя Россиями - петро­вской и московигской. И чревато это было большой кровью, граж­данской войной и новым «выпадением» из Европы.

Хотя бы потому, что в момент, когда пробьёт час самодержавия и «национально-православная ментальность» русского народа ока­жется вдруг на поверку «национально-атеистической», неминуемо ведь должны будут схватиться между собою два диаметрально проти­воположных представления о частной собственности. И поскольку крестьянская московитская Россия неизбежно подавит самой своей чудовищной массой городскую частнособственническую, какая новая государственность, спрашивается, должна будет в стране воцариться? Не московитская ли, отрицающая права человека? Или, проще говоря, не большевистскую ли Россию готовили пореформен­ные славянофилы, отчаянно отстаивавшие сельскую передельную общину, не знавшую ни прав человека, ни частной собственности?

Не чужд этой мысли, похоже, и современный политолог В.В. Лапкин, когда говорит, что «не решаясь на глубокую и последо­вательную революцию сверху, [пореформенная] власть спровоциро­вала радикальную революцию снизу... И основу мобилизационного ресурса этой антирыночной и разрушающей отношения частной собственности революции готовили протестные настроения кресть­янства, сориентированные на уничтожение института частной собст­венности»32.

Ну, допустим, о будущем не думали. Но ведь и в самом непосред­ственном настоящем что могло из этого получиться, кроме гигантского гетто для крестьян, где, в отличие от стремительно европеизирующе­гося городского общества, преспокойно продолжали функциониро­вать средневековые установления? Где не только отсутствовала част­ная собственность, но и самого крестьянина как частного лица вроде бы и не существовало - во всяком случае в глазах закона? Где накап­ливался такой заряд ненависти к образованному обществу, который обещал в один трагический день разнести его на куски?

. 2006. 15 апреля.

Орвеллианский мир постниколаевской России

Самое в этом парадоксе удивительное - за редчай­шими исключениями современники его совершенно не замечали. Не только славянофилы, которые составляли большинство в редак­ционных комиссиях, готовивших крестьянскую реформу, и под чьим влиянием это коллективное рабство, собственно, и стало законом, но и их оппоненты. Когда Б.Н. Чичерин заметил, что «нынешняя наша сельская община вовсе не исконная принадлежность русского наро­да, а явилась произведением крепостного права и подушной подати», он, главный, пожалуй, в тогдашней России знаток истории отечественного права, тотчас и оказался изгоем. Что славянофилы заклеймили его русофобом, «оклеветавшим древнюю Русь», было в порядке вещей33. Но ведь и западники не защитили.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Вот вам и вторая загадка постниколаевской России: как могли серьёзные, умные, ответственные люди допустить такую нелепую ошибку? В том-то и дело, однако, что ошибкой покажется это лишь тем, кто не знает, что крестьянская община была второй (после само­державия) священной заповедью славянофильского символа веры. Удивительно ли, что стали они за нее грудью, едва падение николаев­ской диктатуры превратило их из гонимой диссидентской секты в одну из самых влиятельных фракций нового, пореформенного истеб­лишмента? А если учесть, что именно славянофилы задавали тон в редакционных комиссиях, готовивших реформу, они без особого труда навязали свою излюбленную идею не только правительству, но даже и западникам.

То был, пожалуй, первый в пореформенной России случай, когда национал-либералы навязали свои идеи оппонентам. Или, говоря ученым языком, первый случай рецепции славянофильства «русски-

33 Мемуары. С. 263. *

ми европейцами». Тут, впрочем, и стараться славянофилам особен­но не пришлось.

Многие русские западники, наследники нестяжателей XVI века, сочувствоваших, как мы знаем, всем униженным и оскорбленным, очень тяжело переживали поражение европейской революции 1848 года. Они отчаянно искали свидетельства, что - несмотря на победившую в Европе реакцию - у справедливого дела все-таки есть будущее. И с помощью славянофилов они это свидетельство нашли. Разумеется, в России. И, разумеется, в крестьянской общине. Так неожиданно оказались здесь в одной лодке со славянофилами и либералы-западники, как Герцен, и радикалы-западники, как Чернышевский.

Вот что писал Герцен о крестьянской общине в том самом откры­том письме Александру II, где он так горячо защищал декабристов: «На своей больничной койке Европа, как бы исповедуясь или заве­щая последнюю тайну, скорбно и поздно приобретенную, указывает как на единый путь спасения именно на те элементы, которые сильно и глубоко лежат в нашем народном характере, и притом не только петровской России, а всей русской России»34. Это - о массовом и тра­гическом возрождении средневековья.

Ну хорошо, славянофилы отрицали права человека в принципе - и в городе и в деревне. Крестьянская реформа была для них лишь началом всеобщей коллективизации России. Ибо это коллективистское, «хоровое» начало, в котором без остатка тонула человеческая личность, как раз и было, по их мнению, «высшим актом личной свободы и сознания». Коллективное начало «состав­ляет, - как писал Алексей Хомяков, - основу, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей». Для крестьянина, полагали славянофилы, оно «есть как бы олицетворение его обще­ственной совести, перед которой он выпрямляется духом, мир под­держивает в нем чувство свободы, сознание его нравственного достоинства и все высшие побуждения, от которых мы ожидаем его возрождения»35.

Герцен А.И. Былое и думы. Л., 1947. С. 253.

ИР Вып. 6. С. 465.

Ощущение такое, словно мы вдруг попали в орвеллианский мир. Во всяком случае рабство и впрямь каким-то образом провозглаша­лось в нем свободой. Но славянофилы, по крайней мере, были последовательны. Что сказать, однако, о русских западниках, кото­рые с одинаковым воодушевлением поддерживали и права челове­ка в городе, и отрицание их в деревне? У них-то это раздвоение и впрямь выглядит какой-то странной аберрацией, если не времен­ным помешательством. Ибо на самом деле средневековое крестьян­ское гетто, которое из всего этого получилось, чревато было вовсе не «нравственным возрождением» крестьянина, но, как мы уже говори­ли, большой кровью, пугачевщиной.Слов нет, когда наступил час возмездия, усугубилось оно еще и демографическим взрывом, аграрным перенаселением, которые довели земельный голод ограбленного крестьянства до крайности. (Вообразите, что население России росло тогда такими же темпами, как сегодня в Африке.) А реформа Столыпина, освободившая, нако­нец, крестьянство от рабства общинам, явилась, как и Дума, все с тем же опозданием на полвека. И как водится, история опять не про­стила опоздавших.Между тем альтернативный, назовем его столыпинским, курс возможен был уже в 1850 годы, т. е. разрядить эту «мину» загодя было можно. Только ведь мы уже знаем, никому это во времена Великой реформы и в голову не приходило. Никто не подумал, иными словами, что для усмирения грядущей пугачевщины понадо­бится диктатура такой жестокости, перед которой даже николаевские железные рукавицы покажутся бархатными. Что, короче говоря, рас­плачиваться России придется за славянофильское орвеллианство - и социалистические грёзы западников - Лениным. Не говоря уже о Сталине, брутально - и окончательно - разрушившем «мужицкое царство».

«Мина» №3: империя

Имперские амбиции постниколаев­ская Россия тоже, конечно, унаследовала (вместе со сверхдержав­ным соблазном) от Официальной Народности. И ни малейшего жела­ния отказаться от них не обнаружила. Для ее архитекторов Россия точно так же была тождественна экспансионистской военной импе­рии, как и для Погодина или Тютчева. И точно так же спокойно ужива­лись в уме Данилевского два взаимоисключающих постулата - неру­шимость империи Российской с сознательным подрывом соседних континентальных империй.

С энтузиазмом подстрекали архитекторы Великой реформы, ска­жем, болгар к бунту против Стамбула или чехов - против Вены, при­нимая в то же время позу благородного негодования, едва заходила речь о совершенно аналогичном бунте поляков против Петербурга. Более того, пытались, как мы скоро увидим, попросту уничтожить польскую культуру, одновременно искренне возмущаясь по поводу любого покушения на культуру, допустим, сербскую. А между тем заряд ненависти, накапливавшийся на национальных окраинах империи, был ничуть не меньше, нежели в крестьянском гетто, что нисколько, впрочем, не удивительно в условиях насильственной русификации.

Если, теоретически говоря, есть два альтернативных способа организации многоэтнической государственности, империя и феде­рация, и если декабристы, судя, по крайней мере, по проекту консти­туции Сергея Трубецкого, на который мы ссылались во второй книге трилогии, твердо стояли на стороне федерации, то архитекторы Великой реформы столь же решительно были на стороне империи. Как и николаевские чиновники, руководились они при этом вполне московитским принципом: «русский значит православный».

Глава четвертая Ошибка Герцена

Англичане никогда не пытались обратить индусов в христиан­ство, австрийцам не приходило в голову обращать сербов в католи­чество, даже турки не пробовали обратить болгар в мусульманство.

Короче, ни одной соседней империи не была свойственна такая сте­пень религиозной нетерпимости.

И нисколько не разряжало эту «мину» губернское устройство страны, как модно стало думать в Москве после эскапад Жириновского в 1990 годы. Ибо Польша оставалась Польшей, назо­ви её хоть Привисленским краем, а Литва Литвою хоть и под именем Виленской губернии. Так же, как позднее в советских республиках, формировались в окраинных губерниях этнические элиты, ждавшие своего часа, и так же зрела этническая пугачевщина. И предстояло этой, начиненной ненавистью «мине» № 3 взорвать раньше или позже русскую империю, как взорвала она все другие - в Европе и в мире. И, конечно же, как и в случае с крестьянской пугачевщи­ной, неминуемо понадобится для сохранения империи жесточайшая полицейская диктатура.

Короче говоря, не научил опыт николаевского «морового» три­дцатилетия пореформенную Россию главному: и в политическом, и в социальном отношении она продолжала противопоставлять себя человечеству, сопротивляясь духу времени ничуть не менее упорно, нежели новомосковитская «цивилизация». Ну где еще в тогдашней Европе высокомерно провозглашало себя государство самодержав­ным, да еще и открыто «сосредоточивалось» для сверхдержавного реванша? Где еще создавало оно в самый разгар освободительных реформ крестьянское гетто? Где еще собственными руками рыла себе могилу монархия? Где еще готовило на свою голову образован­ное общество дикую крестьянскую пугачевщину? Где еще демонстри­ровало оно^ундаменталистскую нетерпимость?

Невольно заставляет нас эта серия парадоксов вспомнить стран­ный, на первый взгляд, приговор С.М. Соловьева николаевскому режиму: «невежественное правительство испортило целое поколе­ние»36. Мы еще услышим впоследствии аналогичные признания из уст кающихся «молодых реформаторов» 1850-х, которые, собствен­но, и были архитекторами Великой реформы. Еще скажет (в дневнике) Александр Головнин: «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически иска-

36 Соловьев С.М. Цит. соч. С. 123 (выделено мною - АЛ.).

лечил»37. Еще напишет Д.А. Милютину в 1882 (!) году Константин Кавелин: «Куда ни оглянитесь у нас, везде тупоумие и кретинизм, глу­пейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь»38.

Право, лишь феноменальным историческим невежеством, лишь тем, что российская историография не исполнила своего долга перед обществом, можно объяснить популярность в пере­строечные времена мифа о благословенной «России, которую мы потеряли». Или сегодняшние проповеди Нарочницкой и Холмогорова. Даже беглого взгляда на реальную историю достаточ­но, чтобы убедиться: «Россия, которую мы потеряли», была не толь­ко обречена. Она обусловила жестокость той диктатуры, которая за нею последовала.

^ S I Глава четвертая

иоъяснение | Ошибка Герцена

с читателем

Разумеется, эти краткие заметки нис­колько не претендуют на решение загадки постниколаевской России. Предназначены они лишь для того, чтобы поставить эту проблему перед молодым поколением российских историков и вообще перед сегодняшними «производителями смыслов» именно как загадку. Иными словами, как нерешенную задачу. Подчеркнув, насколько важно ее решение не только для прояснения прошлого страны, до крайности замутненного сегодня политическими страстями, но и для её будущего.

Для меня же этот генезис пореформенной России важен лишь как исторический фон для рассказа о роковой ошибке Герцена. Дело втом, что задолго до «большого взрыва» 1917-го и словно предрекая его, еще в разгар Великой реформы, пришлось, как мы уже говори­ли, самому блестящему из русских либеральных мыслителей испы­тать силу одной из только что описанных «мин» на самом себе. И в

Quoted in Lincoln W. Bruce. In the Wanguardof Reform. Northern Illinois University Press.

1982. P. 85.

Вестник Европы. 1909. №1. С. 9.

этой его политической драме заложена была вся будущая трагедия постниколаевской России.

Оснований для ошибки Герцена было, мне кажется, три. Во-пер- вых, он, как помнит читатель, никогда не принимал всерьез Официальную Народность. Для него она всегда была лишь полицей­ским фарсом, лишь предсмертной агонией ненавистной ему воен­ной империи. Короче, не заметил он, что николаевская диктатура не только на три десятилетия накрыла страну жандармской шинелью, но и на многие поколения вперёд «испортила» её религиозной нетерпимостью, противопоставлением Европе и сверхдержавным соблазном. О второй ошибке, касающейся самой природы этой болезни, которая так и осталась для Герцена непонятной, мы погово­рим подробнее в заключение этой главы.

Сейчас скажу лишь, что из первой, естественно, вытекала и третья ошибка. Для Герцена (как сегодня для пана Пшебинды) Великая реформа была началом выздоровления России, а вовсе не увеко­вечиванием болезни. Реформой, полагал он, страна хоронила нико­лаевское идейное наследство, а не консервировала его. К несчастью, все на самом деле было, как мы сейчас увидим, наоборот.

Глава четвертая

два взгляда ошмбк* на империю

Так или иначе, единодушный вос-

торг, вызванный в российском обществе жестоким подавлением польского восстания 1831 года, счел Герцен вовсе не грозным симп­томом укореняющейся сверхдержавной болезни, но, скорее, анек­дотом. Он описал смехотворность этих казенных восторгов: «Я был на первом представлении «Ляпунова» и видел, как он засучивает рукава и говорит что-то вроде «Потешусь я в польской крови». Глухой стон отвращения вырвался из груди всего партера, даже жандармы не нашли сил аплодировать»39.

Герцен, однако, не упоминает, что дело к графоманским пьесам и связанным с ними анекдотам не сводилось. Хотя бы потому, что

39 Герцен AM. Цит. соч. С. 286.

новое покорение Варшавы воспел в прекрасных стихах сам Пушкин. И трактовал он его отнюдь не как торжество империи над свободой, но как «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взве­шенный судьбою». Иными словами, поляки, по мнению Пушкина, бросили вызов вовсе не империи, а самой судьбе. Атакже истории, давно уже, казалось ему, похоронившей их безумные претензии на независимость.

Для Герцена это был нонсенс. Он-то спрашивал с искренним недоумением: «Отчего бы нам с Польшей не жить, как вольный с вольными, как равный с равными? Отчего же всех мы должны заби­рать к себе в крепостное право? Чем мы лучше их?»40. Как видим, вопрос о свободе Польши был для него лишь оборотной стороной вопроса о свободе российской: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы с поляками потому, что одна цепь сковывает нас обоих. Мы... твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести поль­зы народам, которых ведет на смычке Петербург»41.

Как видим, представления Герцена о патриотизме были унасле­дованы от декабристов. И потому государственный патриотизм пред­ставлялся ему противоречием в терминах. Он оставался свободным человеком. «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем, - писал он. - Свободный человек не может признать такой зави­симости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести»42.

Но именно эта внутренняя свобода и помешала Герцену увидеть, как далеко разошелся он с культурной элитой России, выбравшейся из-под жандармской шинели Официальной Народности искалечен­ной и с совершенно другими представлениями о патриотизме. Он оставался на ступени национального самосознания, тогда как совре­менники его давно соскользнули на ступень национального самодо­вольства. А оттуда, как объяснил нам Владимир Сергеевич Соловьев, было рукой подать и до патриотической истерии.

Цит. по: Янов А. Альтернатива//Молодой коммунист (далее MK)-1974- № 2- С. 71.

1 ИР Вып. 12. С. 330.

2 МК.С.72.

Беда государственного патриотизма в том и состоит, как мы уже знаем, что раз начавши роковой спуск по «лестнице Соловьева», люди, пораженные им, остановиться уже, как правило, не в силах. Недооценив идейную мощь николаевского детища, Герцен не заме­тил момента, когда разминулся со сверстниками. Даже с лучшими из них. Даже с Пушкиным, когда тот, пройдя школу казенной Русской идеи, оказался «певцом империи».

Ошибся он, таким образом, дважды. В первый раз, когда не заметил, что судьбою постниколаевской России уже управляет госу­дарственный патриотизм, во второй - когда не увидел, что его взгляд на империю прямо противоположен взгляду его российских читате­лей. Не понял, другими словами, драмы патриотизма в России.

Глава четвертая Ошибка Герцена

истерия

Аукнулась ему эта монументальная ошибка уже на третьем году Великой реформы, когда лондонский его Колокол добился почти правительственного статуса, чтобы не сказать власти, в России. Это может показаться преувеличением, но, судя по тому, что писали Герцену и о Герцене даже его недоброжелатели, не очень большим.

Патриотическая

«Вы сила, вы власть в русском государстве», - признавался в открытом письме его непримиримый оппонент Чичерин. А вот что писал уже по^ле смерти Александра Ивановича его младший совре­менник славянофил К.Н. Цветков, возражая своему коллеге и едино­мышленнику, неосторожно назвавшему Герцена несчастным: «Герцен - несчастный! И это в то время, когда вся русская интелли­генция благоговела перед ним и поклонялась ему, когда служащие военного и гражданского ведомств, не исключая самых высших, тре­петали и раболепствовали перед ним. Слышно было, что мнениями его руководствуются. Это создавало Герцену как бы официозное положение и обусловливало почти подобострастное отношение к нему в обществе. Нет, он не был несчастным: он был «в случае», был

времена Бирона; нас трактуют как бессмысленных скотов. Или наш народ в самом деле никогда ничего не делал, а всё за него делала власть? Неужели он всем обязан только тому, что всегда повиновался - этой гнусной способности рабов? Ужас, ужас, ужас!»[25].

Но вот против этой холопской традиции, возрожденной Николаем, против «гнусной способности рабов» восстали с оружием в руках поляки, захотели от нее отделиться. И словно подменили Никитенко. ю апреля 1863 года он записывает: «Если уж на то пошло, Россия нужнее для человечества, чем Польша. Одни только народы могут служить человечеству, которые еще не прожили всего капитала своих нравственных сил, а Польша уже, кажется, это сдела­ла. У России же есть будущность»[26].

И умиляется 18 апреля массовой демонстрации патриотических чувств: «В Москве 17 [апреля] был невыразимый народный энтузиазм. Народ потребовал, чтобы молебен отслужен был на площади против окон тех комнат дворца, где родился государь. Народ пал на колени и молился за Россию и государя с глубоким чувством. Очевидцы говорят, что это было зрелище великолепное и трогательное»[27].

И та же поразительная метаморфоза происходит вдруг с отноше­нием Никитенко к Европе. 3 сентября 1855 года, во время Крымской войны, он ужасался воинственности славянофилов: «Лет пять назад москвичи провозгласили, что Европа гниёт, что она уже сгнила... А воттеперь Европа доказывает нашему невежеству, нашей апатии, нашему высокомерному презрению её цивилизации, как она сгни­ла. О горе нам!»[28]. А восемь лет спустя он уже и сам непрочь показать Европе кузькину мать. А как же иначе? Ведь «Европа хочет отнять у России ... право великой державы - и Россия должна уступить»[29]?

В данном случае «право великой державы» заключалось, как видим, в том, что суверенная империя не должна позволять «посто­ронним» вмешиваться в то, что ей заблагорассудилось делать с окку­пированной ею мятежной провинцией. Например, отменить само историческое имя Польши, переименовав ее в Привисленский край. Или депортировать 20 тысяч поляков в Сибирь (400 были расстреля­ны и 2500 приговорены к каторжным работам).

И все это происходило в разгар Великой реформы, при царе- освободителе! Даже в 1831 году, после подавления очередного польского восстания, расправа не была столь крутой. Да, Николай отнял тогда у Польши конституцию, лишил её всех квазигосударст­венных учреждений, введенных в ней по решению Венского кон­гресса Александром I. Да, Николай публично грозился стереть Варшаву с лица земли. Но ведь не стер же. И даже польские биб­лиотеки не запретил. Нет, при Александре II происходило нечто совсем другое.

Достаточно вспомнить, что на этот раз в Польше запрещен был родной язык (разговоры по-польски в здании школы даже на пере­менках - в классах преподавание шло по-русски - были приравнены к уголовному преступлению). На этот раз была разгромлена нацио­нальная церковь, её имущество конфисковано, монастыри закрыты, епископы уволены.

Короче, если Николай истреблял институты и символы польской автономии, то царь-освободитель целился в самые основы культуры, в национальную идентичность Польши, в её язык и её веру. В полном согласии с предписаниями Каткова, поставившего, как мы помним, вопрос о взаимоотношениях с поляками в плоскость «жизни и смер­ти», происходило, прав был Герцен, «убиение целого народа» (это тоже, между прочим, не мешало бы вспомнить пану Пшебинде).

Европа, конечно, опять кипела негодованием. Так же, как нака­нуне Крымской кампании (или уже в наши времена этнической чистки в Косово, заметим в скобках), пресса требовала от своих пра­вительств действий. Истерзанную Польшу и не называли уже иначе, как «Христом среди наций». Европейские правительства, впрочем, как и десятилетие назад, реагировали неохотно. Дальше сердитых нот с требованием исполнять решения Венского конгресса дело не шло. Войной из-за Польши и не пахло.

Нас, однако, интересует позиция бывших «русских европейцев», как Никитенко, которые совершенно очевидно были во времена Крымской кампании против Николая, чтобы не сказать на стороне Европы. Но сейчас, когда речь зашла о «сохранении империи», позиция большинства из них изменилась резко, до неузнаваемости. Сейчас они настаивали на войне с Европой, попытавшейся, по их мнению, отнять у России «право великой державы». Нет уж, «всё показывает, - записывал Никитенко, - что государь решился на войну. Пора, пора...»55.

21 мая 1863 года: «Встретился с Тютчевым. - Война или мир? - Война без всякого сомнения. Встретил также A.M. Малеина, ныне управляющего делами в Министерстве иностранных дел. - Война или мир? - Война без всякого сомнения»56. И вообще «нет худа без добра, - это уже и июня. - Печальные наши обстоятельства послужи­ли высказаться великой нашей национальной мысли, что союз наро­да с государем несокрушимо крепок»57. Ну чем, скажите, отличается всё это от аналогичных переживаний хоть того же Шевырева в канун Крымской войны?

Но не один, конечно, Никитенко оказался жертвой «порчи». В адрес императора посыпались бесчисленные послания в поддерж­ку карательной экспедиции против поляков - от дворянских собра­ний и городских дум, от университетов, от крестьян и старообрядцев, от национал-либералов и консерваторов, от московского митропо­лита Филарета, благословившего от лица православной церкви то, что для Герцена было убиением целого народа.

Повсеместно заказывались молебны о торжестве русского ору­жия. Сотни студентов Московского и Харьковского университетов подписали верноподданнические послания. Короче, обнаружилось на поверку, что николаевской Официальной Народности удалось- таки стереть в умах россиян разницу между благородным патриотиз­мом декабристов и государственным патриотизмом их палачей. Десятилетиями сеяла она ядовитые семена национального самообо-

Там же. С. 339.

Там же. С. 333.

жания. И страшна оказалась жатва. Как признавался сам Герцен, «дворянство, либералы, литераторы, ученые и даже ученики поваль­но заражены: в их соки и ткани всосался патриотический сифилис»58. Многим ли, право, отличается это его определение оттого, что я называю патриотической истерией?

Глава четвертая Ошибка Герцена

«Колокола»

Понятно, чем должно было закон-

читъся это неравное противостояние. Больше трех десятилетий назад, в самом разгаре брежневской реакции, не остывшей еще от кара­тельной экспедиции в Прагу, умудрился я рассказать эту печальную повесть на страницах Молодого коммуниста59. Для тех, кто никогда ее не читал, вкратце повторю.

Только вчера еще, казалось, Колокол был на вершине могуще­ства. Достаточно было письма в Лондон, чтобы рушились, как карточ­ные домики, административные карьеры, трещали губернаторские кресла. И не одной лишь потерей репутации грозили сановным ганг­стерам разоблачения Герцена, порою и судом, даже каторгой. Правительство не могло прийти в себя от изумления, когда отчеты о самых секретных его заседаниях появлялись в Колоколе даже рань­ше, чем становились известны царю.

В статье «Императорский кабинет и Муравьев-Амурский», где разоблачалась гигантская афера на Нерчинских золотых рудниках, к которой оказались причастны самые высшие правительственные чины, фигурировали документы столь секретные, что в пересылке их Герцену подозревали самого генерал-губернатора. И заканчивалась

s8 МК. С. 75-

59 Тогдашний вождь комсомола Евгений Тяжельников , распекая редакцию после моего изгнания из страны, назвал эту статью «политическим завещанием янова». Суть статьи в двух словах в том, что если бы Герцен не эмигрировал из России, у нас не было бы Герцена (был бы еще один литератор вроде Григоровича, интересный сего­дня разве что историкам литературы). Понятно, что в условиях 1974 года это воспри­нималось как гимн эмиграции, которая, напомню, рассматривалась тогда как госу­дарственная измена.

статья громовым предостережением: «...кабинет его императорского величества - бездарная и грабящая сволочь!»

Колокол, - писали друзья из России, - «заменяет для правитель­ства совесть, которой ему по штату не полагается, и общественное мнение, которым оно пренебрегает. По твоим статьям поднимаются уголовные дела, давно преданные забвению, твоим Колоколом гро­зят властям. Что скажет Колокол? Как отзовется Колокол? Вот вопро­сы, которые задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов»60. Нашелся, наконец, на всех российских городничих настоящий ревизор. Но...

Но уже через несколько месяцев после выступления Герцена в защиту польской свободы, тираж Колокола рухнул. Его влияние, как писал современник, «вдруг оборвалось и свелось почти к нулю». «Мы привыкли к опале, - писал Герцен, - мы всегда были в мень­шинстве, иначе мы и не были бы в Лондоне, но до сих пор нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор. Союз против нас полицей­ских с доктринерами, филозападов со славянофилами».61 И скорбно резюмировал: «Колокол умер, как Клейнмихель, никем не оплакан»62.

Ни в какое сравнение, как выяснилось, не шла вся его ревизор­ская власть, вся его репутация прославленного борца со всероссий­ской коррупцией и грязью - с силою патриотической истерии. Как лесной пожар, охватили вдруг культурную элиту России другие забо­ты, едва под угрозой оказались нерушимость империи и «союз наро­да с государем». Публику больше не волновала забота о том, как «сделать Россию лучше». Её место заняли заботы более насущные, государственно-патриотические, о том, например, как поядовитее дать «отлуп» негодующей Европе и как пожестче наказать крамоль­ных поляков. Пусть даже рискуя еще одной военной катастрофой...

HR ВЫП. 12. С. 321.

МК. с. 77-

Там же. С. 71.

«Россия глуха»?

Нет, не сдался, конечно, старый боец и в роко­вую для него минуту, когда остался он один против всех и мир рушился вокруг него. Когда в глазах вчерашних союзников и почитателей ока­зался он вдруг русофобом и изменником родины. «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слыш­но за шумом патриотической оргии, мы остаёмся одни с нашим проте­стом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтобы было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей нарождающейся России, имели силу подверг­нуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»63.

Это были гордые слова. Только повторять их, увы, не имело смыс­ла: Россия больше не слышала Герцена. «Нам пора в отставку, - писал он Огареву, - жернов останавливается, мы толчем воду, окру­женные смехом... Россия глуха»64. Став, как он и хотел, «голосом стра­дающих» в России, он потерял всё. И тогда он вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. Теперь оставалось ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью»65.

Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, полузабытый друзьями и оклеветанный врагами. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никако­го чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдаш­него литературного и журналистского мира, чтобы произошло что- нибудь хоть и на одну десятую напоминающее прощальное торже­ство с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию»66.

Там же. С. 77.

Там же. С. 78.

Глава четвертая Ошибка Герцена

6s Там же.

- , . ^ \ Глава четвертая

Жестокая судьба lo-rfwrw*.

Перед нами драма - одна из величайших в мартирологе русского либерализма. И касайся она одного лишь Герцена, оставалось бы нам лишь запоздало поклониться памяти славнейшего из рыцарей российской свободы, который, как никто в его время, имел право сказать: «Мы спасли честь имени русского».

Он был отвергнут своей страной в минуту, когда она нуждалась в нём больше всего. А потом кощунственно воскрешен - служить ико­ной новой сталинской «Официальной Народности». И опять быть отвергнутым, когда рухнула, в свою очередь, и она - и началась в 1991 году еще одна Великая реформа. Можно ли представить себе судьбу более жестокую?

Но ведь разговор наш не только о Герцене, он о судьбах россий­ской свободы. И в контексте такого разговора уместно, наверное, попытаться вникнуть подробнее в природу его ошибки.

Мы видели, что государственный патриотизм вызывал у него лишь улыбку. О роковом влиянии статуса российской сверхдержавности на ментальность российской элиты он не подозревал. И никогда не вчитал­ся в строки Пушкина, обращенные к таким, как он: «Вы черни бедствен­ный набат, клеветники, враги России». Кто знает, как сложилась бы его судьба, преодолей он в молодости это свое здоровое отвращение к Официальной Народности? Если бы ужаснулся ей, а не только смеялся над нею? Уж во всяком случае не оказалась бы тогда для него патриоти­ческая истерия 1863 года громом с ясного неба.

Конечно, ничего бы в его позиции не переменилось. Конечно, против подавления Польши восстал бы он все равно. И все-таки знай Герцен заранее, что читатели его не иммунны к «патриотическому сифилису», удар этот, быть может, не сбил бы его с ног, не заставил прийти к трагическому заключению, что Россия глуха и он ошибся целой жизнью.

Хотя бы потому, что увидел бы он в этом случае Россию не глухой, а больной - имперским и сверхдержавным соблазном. И понял бы, что покуда не излечится она от этой болезни, припадки патриотиче­ской истерии не только возможны здесь, но при определенных уело- виях и неизбежны. И не обижаться на нее за это надо, а пытаться помочьей преодолеть болезнь. Тем более, что нет в ней ничего спе­цифически русского. Ведь бились же в аналогичных припадках кол­лективного безумия и Англия при Кромвеле, и Франция при Наполеоне. Я говорю сейчас лишь о случаях, которых он не мог не знать. А мы-то видели их куда больше - и в Германии при Гитлере, и в Японии при Того, и в Китае при Мао. Говорить ли о России при Сталине (и при Ельцине, и при Путине, как мы помним, тоже)?

Грешно, право, не рассказать в заключение этой подглавки совсем недавнюю, декабря 2007 года, историю, которую видел я лишь по телевизору в вестях из России. На митинге «Наших», проте­стовавших против независимости Косово (опять Косово, словно бы играющее роль современной Польши!). Так вот, интеллигентная миловидная девушка горячо объясняла собравшимся, что «Косово - земля православная и нечего поэтому на ней делать захватчикам, мусульманам-албанцам. Если нельзя обратить их в православие, то просто прогнать их нужно из нашей земли. И если не может это сде­лать Сербия, то есть ведь мы, великая православная Россия».

Словно бы и не прошло 144 года после подавления Польши, погу­бившего Колокол, слышим мы те же речи, что и в 1863 году. Где же были, спрашивается, всё это время наши историки?

Г\ -> илава четвертая

Откуда оолезньг Iw...

На первый взгляд кажется странным ставить в упрек мыслителю XIX века, что он не угадал природы феномена, который и сегодня еще, столетие спустя после его смерти, остается темным. Но речь-то у нас о человеке с феноменальной политической интуицией, об одном из светочей всемирной либеральной мысли. Вот ведь еще за столетие до Герцена мыслитель такого же, как он, калибра Эдмунд Бёрк угадал опасность сверхдержавного статуса для своей страны, опасность, которая и сейчас остается непонятной подавляющему большинству политиков и в России, и в Америке. Вот что говорил Бёрк о Британской империи в конце XVIII века: «больше

любого врага и больше чужих амбиций ужасают меня наше собствен­ное могущество и наши собственные амбиции».

Конечно, происхождение и природа сверхдержавной болезни крайне сложны и требуют отдельного разговора. Как рабочую гипоте­зу, однако, можно, наверное, предложить следующее. Есть народы, начиная с библейских иудеев, одержимые мессианской идеей избранничества. И кромвелевская Англия в XVII веке, и пуританская Америка в XVIII были, как известно, уверены, что именно в них воз­родился «новый Израиль». Третьим Римом - и, конечно, тем же «новым Израилем» - полагала себя, как мы уже знаем, в XVII веке и фундаменталистская Московия. Центром всемирной цивилизации посреди бушующего моря варварства почитал себя средневековый Китай. Но по-настоящему серьезным становится этот первый симп­том болезни, лишь когда «избранный» в национальном воображе­нии народ обрастает вполне земной империей и его мессианская идея оказывается составной частью новой имперской ментальности.

Еще серьезнее становится дело, однако, когда оба эти симптома сверхдержавной болезни накладываются на третий - на статус реальной сверхдержавности, порождающий у народа иллюзию все­могущества. Того самого всемогущества, которое Погодин называл в свое время «мечтой об универсальной империи», а Проханов сего­дня «империей Света». Теперь для окончательного завершения дела требуется лишь Sonderweg, мощный националистический миф об «особом пути в человечестве», способный как бы сфокусировать, собрать в одно целое и мессианский синдром, и имперскую менталь- ность, и иллюзию сверхдержавного всемогущества. Именно то, дру­гими словами, что ужаснуло в Англии Бёрка и что привил России в пору ее сверхдержавности николаевский государственный патрио­тизм.

Именно с момента, когда культурная элита страны усваивает миф Sonderweg, начинается, как мы уже говорили, деградация пат­риотизма. И жестокие припадки патриотической истерии, жертвой одного из которых стал Герцен, оказываются в порядке вещей. Экстраординарная опасность этого вырождения в том, что в момент очередного припадка страна, страдающая сверхдержавной бо­лезнью, способна не только топтать соседей и унижать друзей, но и противопоставить себя человечеству. А это, как свидетельствует история, неминуемо кончается национальной катастрофой. Крымская капитуляция была лишь первой из таких катастроф, ожи­давших захворавшую Россию.

Вот этой самой глубокой и трагической причины своей ошибки, этой драмы патриотизма в России, так и не понял до конца дней своих Герцен67. Может быть потому, что приналежал к другому, еще здоровому, дониколаевскому поколению русской интеллигенции. Так или иначе, в результате болезнь осталась необъясненной. Просто потому, что если и был кто-нибудь в 1860-е, способный её диагности­ровать, так это Герцен. Почему он этого не сделал? Остается лишь предположить, что глубочайшая депрессия, охватившая его после крушения дела его жизни, в сочетании степлящейся в сердце верой в крестьянскую общину как в спасительницу России - и Европы, - помешала Александру Ивановичу ответить на роковые вопросы, перед которыми оказалась тогда Россия. Вот они.

Случайно ли, что именно в 1860-е, тотчас после того, как ката­строфически окончилась для неё эра сверхдержавности, забилась страна в самом мощном до той поры припадке патриотической исте­рии?

Излечим ли этот «патриотический сифилис», оставленный ей в наследство её земным богом?

Если излечим, то при каких условиях?

Невозможно закончить разговор об ошибке Герцена, не попы­тавшись ответить на эти вопросы. Придётся нам на минуту вернуться к теме фантомного наполеоновского комплекса, столько раз уже затронутой нами в этой трилогии.

** Колокол. С. 189.

Чего не заметил Герцен

Читатель помнит, надеюсь, что захворала этой сверхдержавной болезнью Россия после того, как волею исто­рических судеб оказалась военной хозяйкой континента, наследни­цей свергнутой в 1815 году со сверхдержавного Олимпа наполеонов­ской Франции. До кончины Александра I, однако, покуда еще числи­ла себя Россия идеологически в составе Европы, болезнь эта на практике никак себя не проявляла. Во всяком случае декабристская элита страны была от неё свободна совершенно. И империя, как мы помним, вовсе не была для неё священной коровой, и независи­мость Польши казалась ей делом вполне естественным.

Все это резко изменилось с разгромом декабризма и воцарени­ем Николая, когда Россия устами Уварова объявила, что старый ека­терининский постулат себя изжил и она больше не Европа, - неожи­данно оказавшись таким образом военной хозяйкой чужого конти­нента. Причем континента, уязвимого для «красной» революции, которая в представлении николаевских идеологов была воплоще­нием анархии. Отсюда соблазн, с особой яркостью проявившийся в новомосковитской утопии Тютчева, подчинить себе Европу, раз и навсегда восстановив в ней под российским скипетром «великий принцип власти». На практике Европа, естественно, казалась нико­лаевским геополитикам потенциальной добычей. Отсюда и обо­жествление империи, и «право великой державы», и полубезумная уверенность, что Европа «сгнила», т.е. к сопротивлению неспособ­на.

И продолжалась вся эта фантасмагория целое поколение, поку­да Крымская война не обернулась николаевским Ватерлоо и Россия была, в свою очередь, свергнута со сверхдержавного Олимпа. Официальная Народность, благословившая идейный разрыв с Европой, закончила свой век вместе с неудавшимся российским Наполеоном.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Но осталась, как мы знаем, вторая, неофициальная Русская идея славянофилов, которые на глазах становились элитой постни­колаевской России. И былые жаркие споры о допетровской Московии, о которых рассказал нам Герцен и которые действитель­но одушевляли славянофилов, когда они были в безнадежной, каза­лось, оппозиции, неожиданно отошли на задний план перед суровой необходимостью выработать идеологию реформирующейся импе­рии.

И тут вдруг обнаружилась поразительная вещь: важнейшие сим­волы веры оппозиционной Русской идеи практически совпали с символами только что раскассированной официальной. Прежде всего речь шла об убеждении, что, поскольку царь состоит в мисти­ческом браке со страной и его порфиры отражают свет небес, само­державие несопоставимо выше любых других форм политической организации.

Возражение, что Европа уже отказалась от абсолютизма, отвер­галось с тем же карамзинским высокомерием, что и при Николае: Россия не Европа. У нас другие традиции, другая культура и вообще - что немцу смерть, русскому здорово. И если уж на то пошло, то постниколаевская Россия в еще большей степени превос­ходит Европу, чем при Николае. Ибо теперь она выше её не в одном лишь политическом смысле (сохранив благословенное самодержа­вие), но и в самом что ни на есть социальном (предотвратив, благо­даря сельской общине, пролетаризацию крестьянства). Гарантией этого превосходства является суверенность империи. Россия не должна позволить полякам и постоянно провоцирующей поляков на мятеж Европе подорвать этот сакральный суверенитет.

Иначерворя, символы веры бывшей неофициальной славяно­фильской Русской идеи становились официальной идеологией пост­николаевской России. А для Герцена она все еще оставалась той прежней Россией его юности, где образованная молодежь стояла заодно против николаевского, «кнутового, полицейского патриотиз­ма»68. И где славянофилы были nos enemis less amis, нашими врага- ми-друзьями. Да, он и тогда, конечно, уже понимал, что изобрели они «новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церк-

68 Герцен А. И. Цит. соч. С. 286.

ви»69. И все-таки, все-таки, хоть «мы были врагами, но очень стран­ными. У нас была одна любовь... И мы, как Янус... смотрели в разные стороны, вто время как сердце билось одно»70.

Глава четвертая Ошибка Герцена

А на самом деле перед ним была совсем другая Россия, где вче­рашние враги-друзья давно уже стали патриотами империи и пере­живали польский мятеж как смертельную угрозу, и готовы были рас­топтать его защитников, а он, Герцен, оказался всего лишь одним из этих европейских защитников, «клеветником, врагом России».

Мысленный

эксперимент

Не заметил Александр Иванович и того, что точно так же, как во Франции после Ватерлоо, сверхдер­жавный соблазн после Крымской войны естественно вступил в России в фазу фантомного наполеоновского комплекса, т.е. извест­ной уже нам самоубийственной тоски по утраченной сверхдержав- ности. Отныне элита страны (во всяком случае её националистиче­ское крыло) жила идеей реванша. А покорённой и униженной Польше отводилась, между прочим, в достижении реванша особая роль. Ведь, как слышали мы еще от Александра Павловича, предна­значена она была «служить авангардом во всех наших будущих вой­нах в Европе».

Вот почему попытка поляков добиться независимости неожи­данно уравнялась в сознании Никитенко (и всего «испорченного» Официальной Народностью поколения) со стремлением Европы отнять у нас «право великой державы». Как мы видели, они уже в 1863-м готовы были за это «право» воевать.

Иначе говоря, то был лишь первый сигнал, что новая элита поре­форменной страны не постоит ни перед чем во имя реванша. Ибо с постниколаевской Россией происходило примерно то же, что с постна­полеоновской Францией: она жила в ожидании своего Наполеона III.

Там же. С. 284.

Допустим теперь - в порядке своего рода мысленного экспери­мента - что история сыграла с тогдашними национал-либералами злую шутку. Также, как и их сегодняшние наследники, они разбудили своих Квачковых. И те обладали даром видеть будущее. И рассказа­ли бы им, что ждет страну, заболевшую реваншем. Прежде всего, конечно, Квачковы сообщили бы им пренеприятнейшее известие: империя Романовых к реваншу не способна. И вы, говоруны, тоже. Для реванша нужна свежая кровь - и тотальная смена элиты. На ваше место должны прийти люди действия, которые умеют стрелять и способны согнуть несогласных в бараний рог. Другими словами - мы.

А дальше будет вот что. Будет гражданская война, будет новый Цезарь. Он уничтожит старую элиту (а заодно, если понадобится, и миллионы людей, не имеющих никакого отношения к делу), но добь­ется реванша. И никто больше не посмеет оспаривать у России «право великой державы». И вновь покоренная и униженная Польша (вместе с полудюжиной других раздавленных восточно-евро­пейских карликов) будет покорно лежать у её ног. Согласны вы на это ради реванша?

У меня нет ни малейшего сомнения, что ответили бы на этот вопрос тогдашние национал-либералы отрицательно. Тем более, если наш мысленный эксперимент простерся бы еще на несколько десятилетий, когда снова «самоуничтожится», рассыплется впрах все это величие. И останется от всемогущей империи одно лишь страшное воспоминание. И свободная Польша вспомнит, что полтора столети^назад, в её смертельный час, нашлись среди русских «люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».

Ни грана вымысла не было бы в этом рассказе. Одна горькая правда. Нет сомнения, что отшатнулись бы от такого будущего нацио- нал-либералы 1860-х. Но было бы поздно. Маховик великой траге­дии уже был запущен. Ими самими...

Россия не исключение

Я вовсе не хочу сказать, что сверхдержавный соблазн был един­ственной причиной Катастрофы 1917 года. В основание порефор­менной России заложены были, как мы помним, три «мины» замед­ленного действия, а не одна, и, конечно же, русские «бесы» вовсе не выскочили на сцену, как черт из коробочки, и не повернется у исто­рика язык их оправдывать. Говорю я лишь, что сама её величество История словно бы поставила этот гигантский - и безжалостный - эксперимент, чтобы продемонстрировать великому народу, как неразумному дитяти, всё вероломство и ужас и бесплодие сверхдер­жавного соблазна, терзающего его десятилетиями.

Замечу лишь - и это, пожалуй, самое важное, - что во всех слу­чаях, когда какая-либо страна заражалась этой страшной болезнью, кончалось всё для нее без вариантов - катастрофой. О судьбе напо­леоновской Франции, николаевской России и вильгельмовской Германии, поочередно сменявших друг друга на сверхдержавном Олимпе в XIX веке, мы уже говорили.

Но ведь ровно ничего не изменило в этом правиле и XX столетие. В промежутке между мировыми войнами доминировал в Европе сверхдержавный кондоминиум Франции и Англии. Франция, как всегда, расплатилась за это очередной иностранной оккупацией, судьба Англии висела на волоске, и, даже избежав оккупации, она потеряла империю. А для сменившей кондоминиум гитлеровской Германии закончилось дело еще трагичней. Её города были превра­щены в руины, она была оккупирована и поделена между победите­лями.

В послевоенный период доминировал мир еще один сверхдер­жавный кондоминиум, на этот раз США и России. Чем завершилось это для России, напоминать не надо. Чем завершится для Америки, мир узнает в XXI веке.

Глава четвертая Ошибка Герцена

Как бы то ни было, теперь мы понимаем, почему судьба постни­колаевской России не могла не быть трагической. Просто она не была исключением из общего правила.

гЛАВА первая вводнэя

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

ПЯТАЯ

глава шестая

глава седьмая

глава восьмая

глава девятая

глава десятая глава

одиннадцатая

глава четвертая ошибкз герцвнз

Ретроспективная утопия

Торжество национального эгоизма Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

Последний спор

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ретроспективная утопия

Невозможно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые взялись бы это доказать.

Рене Декарт

«Раньше нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор», - признавался, как мы помним, в минуту отчаяния Герцен. Иначе гово­ря, в настроении русского общества произошел вдруг резкий, оше­ломивший его своей необъяснимостью переворот. С декабристских времен, на протяжении двух поколений, все казалось тут прозрачно ясным: власть и общество находились по разные стороны баррика­ды. Самодержавие со своими жандармами, со своими двенадцатью цензурами и казенной риторикой было чужим, было врагом.

Всякому мыслящему человеку в России казалось естественным, что государственный патриотизм, в основе которого лежал категориче­ский запрет на инакомыслие, - это нечто дурное, зловещее, хамское. Мы проследили это по дневниковым записям Никитенко, по страстной риторике славянофилов, называвших царя не иначе, как деспотом, по язвительном замечаниям Чаадаева, по презрительной прозе Герцена. И вот во мгновение ока всё перевернулось вверх дном.

Из политики, тщательно оркестрованной правительством, гоне­ние на свободное слово превратилось, как мы видели, в стихийную, «хоровую», так сказать, охоту. Существуй во времена подавления польского восстания 1863 года рейтинг, он наверняка зашкалил бы у императора за 8о. Общество вдруг оказалось на стороне самодержа­вия. Того самого, что лишь десятилетие назад принесло ему невыно­симое национальное унижение. Того, чей вроде бы мертвый госу­дарственный патриотизм оно только что исторгло из сердца.

Мы знаем, что это случилось. Но как? Этого мы покуда не знаем. Вот первая загадка, которая ожидает нас в этой главе. За нею, одна­ко, высится вторая, куда более драматичная, исторический резонанс которой не заглох и поныне.

^ I Глава пятая

«ЭЭ ВЯЗ КЗ [Ретроспективнаяутопия

славянофильской драмы

Состояла эта вторая загадка, как мы помним, втом, что казенная Русская идея, рожденная деспотом, перепуганным декабристским мятежом, и вылившаяся в бюрократи­ческую утопию новомосковитской «цивилизации», оказалась вдруг очищена от казенной шелухи государственного патриотизма, рафи­нирована, так сказать, и представлена обществу как воплощение национальной - и цивилизационной - идентичности русского наро­да. Еще совсем недавно это бы и в голову никому не пришло (во вся­ком случае не пришло, как мы только что видели, Герцену, одному из самых проницательных людей эпохи). Просто не могло вроде бы ста­рое косноязычное чудовище «сфабрикованной народности», пугав­шее одних и вызывавшее язвительную иронию у других, само по себе превратиться вдруг в респектабельное и оснащенное новейши­ми философскими и культурологическими аксессуарами учение, в последнее, если угодно, слово науки.

Само по себе, конечно, не могло. На самом деле большая группа замечательно талантливых московских философов и литераторов (Константин Аксаков, Алексей Хомяков, Иван Киреевский, Юрий Самарин, Александр Кошелев, Николай Языков и др.) работала в 1840 годах над этой метаморфозой патриотизма в России. Оппонен­ты назвали их славянофилами (они, впрочем, против такого назва­ния не возражали). На самом деле были они, конечно, обыкновен­ными национал-либералами. Эти люди и составили ядро диссидент­ской котерии постдекабристского поколения, которая обеспечила

бессмертие николаевскому постулату «Россия не Европа» - в каче­стве русской национальной идеи.

Как мы уже знаем, само представление о том, что идея может быть национальной, заимствовали они вместе с расистскими ее обертонами у немецких романтиков, ревизовавших европейскую традицию эпохи Просвещения (я не должен напоминать читателю, что в этой традиции идеи не имеют отечества и тем более расовой принадлежности). Конечно, и без Гегеля с его соблазнительной гипо­тезой, что нации поочередно сменяют друг друга во главе человече­ства, славянофильства никогда бы не было. Но и «гегемоном» их национальная идея тоже никогда бы в России не стала, не будь она так искусно, с таким талантом и блеском адаптирована к отечествен­ным реалиям.

К примеру, не было ни у германских романтиков, ни тем более у Гегеля интеллектуального оправдания самодержавия или апологии архаической средневековой общины. И вообще уровень артикули- рованности идеи, как скоро сможет убедиться читатель, был у славя­нофилов несопоставимо более рафинирован и высок, нежели у любого другого современного им течения мысли.

Вместе с их диссидентской самоотверженностью и неслыханной до тех пор в России групповой солидарностью всё это обеспечивало превосходные стартовые позиции в борьбе за «гегемонию», которая предстояла трем славянофильским поколениям на протяжении XIX века (что, впрочем, не мешало славянофильству, как и герман­скому его прототипу, оставаться средневековой фантасмагорией, пронизанной национальным самодовольством, и время от времени обрекавшей страну на судороги патриотической истерии).

Посмотрим теперь, что отличало родоначальников славянофиль­ства как от их предшественников, декабристов, так и от современных им идеологов Официальной Народности.

Коротко говоря, если декабристы чувствовали себя в Европе дома, а геополитики Официальной Народности стремились подчи­нить её России, то смысл рафинированной, «хоровой», повторим за Герценом, Русской идеи состоял поначалу лишь в том, чтобы от Европы отмежеваться.

Еще за столетие до Освальда Шпенглера славянофилы провоз­гласили закат Европы, и впрямь переживавшей тогда мучительный переходный период (очень, кстати, напоминающий то, что происхо­дит сейчас в России). Подобно Шпенглеру, впрочем, приняли они муки этого переходного периода за агонию. Убежденные, что Европа гниёт заживо, идет ко дну, они, естественно, не желали, чтобы она потянула за собою Россию.

Потому и оказался в центре славянофильского учения тезис о неевропейском характере «русской цивилизации», придуманной николаевскими политтехнологами. Как уточнил, повторяя Погодина, сегодняшний «национально ориентированный» интеллигент, «Рос­сия - это отдельный мир. Более точного определения нашей геополи­тической и геокультурной сути не существует»1. Здесь, собственно, и была та идейная цепь, что намертво приковала рафинированных интеллигентов к казенной риторике Официальной Народности. Выкована она была, оказывается, из того же немецкого Sonderweg, с которого, как мы уже знаем, и начинается деградация патриотизма.

Разумеется, это было лишь завязкой драмы неофициальной при Николае Русской идеи. Сама драма состояла в том, что последующие поколения славянофилов отказались признать первоначальную ошибку отцов-основателей своего учения. И потому ожидали славя­нофильство всё новые и новые метаморфозы - покуда оно, начав­шись как искренний протест против отечественного деспотизма, не превратилось в его интеллектуальное оправдание и политическую опору. Как это случилось - вот где настоящая загадка, распутыванию которой и посвящена, собственно, эта заключительная книга трило­гии.

Пока что, впрочем, мы лишь на дальних подступах к этой загадке. И предстоит нам сначала ответить на вопрос, который в трагическую минуту задал себе Герцен.

1 Фоменко А. Смысл русского дела в сохранении империи// НГ-сценарии. 1996, 21 ноября.

% ш л I w Глава пятая

Успех ОфИЦИаЛЫНОИ Ретроспективная утопия

Народности

Врядли возможно объяснить переворог в настроении русского общества, погубивший Колокол, не отдав должное крупнейшему достижению Официальной Народности. Ей удалось покончить с его декабристской целостностью, расколов «производителей смыслов» в России на западников и славянофилов. А превратив славянофилов - с помощью Sonderweg - в своих наследников и положив тем самым начало «хоровому» имперскому национализму, она себя, по сути, увековечила.

Конечно, менее всего было это результатом сознательной поли­тики. Да и неспособно было на такой маневр самодержавие со своей чиновничьей неповоротливостью и близорукостью. Оно просто дави­ло общество - покуда общество это не треснуло. Но когда со смертью Николая Павловича давление вдруг резко упало, перемены оказа­лись необратимыми. Причем, общество было не только расколото, но и безнадежно идеологизировано.

Сначала пришло, как мы помним, всеобщее одушевление. «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, - вспоминал Лев Толстой, - все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге»[30]. Потом наступи­ло неизбежное разочарование. Потом новое увлечение реформами. К 1863 году безнадежно уже расколотая культурная элита страны снова согласилась, по крайней мере, в одном: не мешать реформам.

Мотивы у западников и славянофилов были при этом совершен­но разные, чтобы не сказать противоположные. Западников очаро­вала иллюзия, что дело движется к конституции. Что так же, как отреклось государство от трехсотлетнего крепостного права, отречет­ся оно вскорости и от трехсотлетнего самодержавия. Что, иными сло­вами, Россия становится, наконец, европейской страной. Славяно­филы же, потратившие столько сил на очищение Русской идеи от казенщины, были под впечатлением иллюзии противоположной. Им казалось, что, найдя в себе силы отречься от крайностей секулярного

«петербургского периода», оттого, что они называли «душевредным деспотизмом» и «полицейским государством»3, самодержавие стано­вится, наконец, истинно русской и истинно православной государст­венностью. Иначе говоря, готовится принять их магическую формулу «взаимного невмешательства между правительством и народом»4. А с нею страна вернется, наконец, «домой», в Святую Русь, в утрачен­ный рай допетровской, т.е. в их представлении неевропейской циви­лизации.

Польское восстание угрожало сорвать реформы, положив конец обеим иллюзиям. Поэтому славянофилы и западники дружно восста­ли против поляков - и Герцена, защищавшего их,- даже не заметив в судорогах патриотической истерии, что оказались вдруг в одном лагере с властью. И в плену имперского национализма. Как осмели­лись поляки мешать превращению России в Европу? - негодовали либеральные западники. А православные славянофилы сердились совсем по другому поводу: как смели поляки мешать отречению России от Европы?

Но не столько даже разность мотивов бросается тут в глаза, сколько высокомерие, с каким обе стороны третировали восстав­ших. Ни те, ни другие оказались не в состоянии понять то, что для Герцена (или для декабристов) было естественным, как дыхание. Поляки восстали потому, что чувствовали себя подневольным наро­дом. Потому, что не хотели зависеть от чужой империи.

Именно оттого, что тогдашнее русское общество утратило эту естественность восприятия действительности, не разглядело оно, ополчившись во имя реформы на Герцена, и другой - самой важной стороны дела. Беспощадно давя, вопреки бессильным протестам Европы, Польшу, самодержавие демонстрировало обществу свои приоритеты. Не во имя реформ - будь то европейских или православ­ных - оно это делало, а во имя реванша за крымское унижение, во имя отмщения Европе. И в голову ему не приходило ни превращать Россию в Европу, как наивно надеялись либералы, ни создавать новую, неевро­пейскую цивилизацию, как столь же наивно мечтали славянофилы.

теория государства у славянофилов (далее Теория). Спб., 1878. С. 32,180.

Сегодня это может казаться очевидным. Больше того, это броса­лось в глаза и тогда. Чтобы это понять, однако, требовался Герцен. А постниколаевское русское общество, лишившееся декабристской целостности, идеологизированное и «испорченное» сверхдержав­ным соблазном, в плену у двух одинаково фантасмагорических иллюзий, оказалось, как видим, попросту неспособно к рациональ­ному анализу ситуации. Вот это и называю я решающим успехом Официальной Народности.

Глава пятая

Ретроспективная утопия

Либералы, впрочем, скоро поняли свою ошиб-

ку. Это не избавило их, конечно, от новых приступов патриотической истерии - и потому оказались они после николаевского тридцатиле­тия, как мы еще увидим, весьма сомнительными западниками, скорее, «националистами с оговорками». Но от слепого доверия к власти они, по крайней мере многие из них, освободились. Славянофилам, одна­ко, предстояло, как мы помним хоть из формулы Соловьева, нечто гораздо худшее. Даже зная всё наперед, невозможно смотреть на их драму без боли. Ведь отцы-основатели учения и в самом деле были наследниками декабристов. Кардинально расходясь во взглядах с Герценом, они действительно оставались с ним друзьями. Его, как мы знаем, ощущение этой близости не покидало никогда.

Да и могло ли быть иначе, если росли они из одного корня и пароль у был один: свобода? Но так далеко разошлись их пути за несколько десятилетий, что наследники друзей Герцена приняли, как ^мы видели, самое активное участие в его, по сути, убийстве. Возможно ли и впрямь представить себе метаморфозу более драма­тическую?

Пожалуй, естественным отправным пунктом для каждого, кто попытается её объяснить, могло бы стать сравнение идей славяно­фильства с декабризмом, из которого оно произошло. Тем более что на первый взгляд политические страсти, вдохновлявшие славянофи­лов, вроде бы и не очень отличались от декабристских. В обоих слу­чаях на первом плане стояло избавление России от двух главных язв, мучивших ее и унижавших, - от социального и политического рабства.

Не может быть ни малейшего сомнения, что славянофилы искренне ненавидели крепостное право и душевредный деспотизм. Множество их высказываний свидетельствуют об этом неопровержи­мо. Вот, например, что писал о крепостном праве Кошелев: «Стыдно и непонятно, как мы можем называть себя христианами и держать в рабстве своих братьев и сестер ... или Христово учение есть ложь, или все мы жестокие наглецы, называющие себя христианами»5. «Мерзостью рабства законного» называл крепостное право Хомяков. «Покуда Россия остается страной рабовладельцев, - вто­рил он Кошелеву, - у неё нет права на нравственное значение... Таким образом, мне кажется совершенно естественным враждебное чувство, питаемое к нам иноземцами»6.

Ни один декабрист не изменил бы в этих бичующих речах ни буквы. В этом смысле о славянофилах можно сказать то же самое, что Герцен говорил о самом замечательном из первого поколения их идеологов, Константине Аксакове: «Он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны»7.

Поначалу не заметил бы декабрист и разночтений в славяно­фильском протесте против рабства политического. «Как дурная трава, - возмущался К. Аксаков, - выросла непомерная бессовест­ная лесть, обращающая почтение к царю в идолопоклонство... Откуда происходят внутренний разврат, взяточничество, грабитель­ство и ложь, переполняющие Россию?.. Все зло от угнетательной системы нашего правительства, оттого, что правительство вмешалось в нравственную жизнь народа и перешло, таким образом, в душе­вредный деспотизм»[31].

Более того, деспотизм этот грозит России окончательной ката­строфой, страстно пророчествовал Аксаков: «Чем долее будет про-

Великая реформа. Т. 3- М., 1911. С. 182.

А.С.Хомяков. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 421.

А.И. Герцен. Собр. соч.: в 30 т. Т. 9. М., 1956. С. 163.

Теория. С. 49.

должаться петровская правительственная система, делающая из под­данного раба, тем более будут входить в Россию чуждые ей начала, тем грознее будут революционные попытки, которые сокрушат, нако­нец, Россию, когда она перестанет быть Россией»9.

Только тут возникли бы, наверное, у декабриста некоторые сомнения.

Самодержавие или деспотизм?

Глава пятая Ретроспективная утопия

Прежде всего, что, собственно, называет Аксаков деспотизмом? Если неограниченную власть царей, диктату­ру самодержавия -тогда разночтений, естественно, нет. Ибо именно ненависть к произволу этой неограниченной власти и была первой заповедью декабризма. Вот как объяснял ее своим солдатам Сергей Муравьев-Апостол (впоследствии повешенный на кронверке Петропавловской крепости) в написанном для них Катехизисе:

«Вопрос: Какое правление сходно с законом Божиим?

Ответ: Такое, где нет царей. Бог создал нас всех равными и, сошедши на землю, избрал апостолов из простого народа, а не из знатных и царей.

Вопрос: Стало быть Бог не любит царей?

Ответ: Нет! Они прокляты суть от него как притеснители народа»10.

Первая ^статья Конституции Никиты Муравьева звучала так: «Русский народ свободный и независимый не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства».11

Тут нет, как видим, ни малейшей двусмысленности. Ясно, что будь у декабристов шанс победить, не состоялась бы не только нелепая попытка создать новомосковитскую цивилизацию, закончившаяся крымским позором, но и самая мощная из «мин», заложенных

Там же. С. 37-38.

HR Вып. 2. М., 1907. С. но.

в основание пореформенной России, была бы загодя устранена. Правда, что некоторые из декабристов были республиканцами, а другие стояли за конституционную монархию. Но противниками самодержавия они были все.

Никакой такой ясности нет у славянофилов. Яростно отрицая деспотизм, они парадоксальным образом оказывались в то же время самыми страстными поборниками самодержавия. Больше того, именно в самодержавии и видели они единственную возмож­ность сохранить духовную свободу и нравственное здоровье народа. Ибо, по словам того же Аксакова, «только при неограниченной вла­сти монархической народ может отделить от себя государство, пре­доставив себе жизнь нравственно-общественную, стремление к духовной свободе»12.

Поверхностному наблюдателю могло показаться даже, что опять сталкиваемся мы здесь с тем же орвеллианским «двойным сознани­ем», которое поразило нас, еще когда мы впервые познакомились со славянофильской проповедью неограниченной власти сельской общины над крестьянином: «рабство есть свобода».

рь w I Глава пятая

иТОрои Корень (Ретроспективнаяутопия

славянофильства

В действительности дело сложнее. Перед нами философское учение, переворачивающее все декабристские пред­ставления о взаимоотношениях общества и государства с ног на голову. Ибо «если народ не посягает на государство, то и государство не должно посягать на народ»13. Ибо, «признавая неограниченную государственную власть, он удерживает за собой совершенную неза­висимость духа, совести, мысли»14. Обратите внимание, славянофи­лы возражают здесь на что-то, о существовании чего декабристы даже не подозревали. А именно на претензию государства стать не

Теория. С. 57. Там же. С. 30. Там же.

только политическим представителем общества, но и нравственным его руководителем.

В отличие от простодушного самодержавия александровской эпохи, с которым имели дело декабристы и которое в конце концов было не более чем продолжением сравнительно безобидного екате­рининского авторитаризма, николаевская Официальная Народность претендовала, как мы видели, на то, чтобы быть пастырем общества, его моральным учителем, его совестью. Иначе она не могла. Она ведь, как впоследствии советский режим, строила новую, альтерна­тивную всемирной цивилизацию. И в этой «цивилизации» обыватель должен был веровать в государство как в Бога. Короче, то, с чем столкнулись славянофилы, называется на современном языке тота­литаризмом.

Вот почему, продолжая свою негодующую тираду, говорит Аксаков вовсе не о самодержавии, но о «душевредном деспотизме, гнетущем духовный мир и человеческое достоинство народа и обо­значившемся упадком нравственных сил в России с общественным развращением».15 Это развращение привело уже к тому, что «совре­менное состояние России представляет внутренний разлад, прикры­ваемый бессовестной ложью ... все лгут друг другу, видят это, продол­жают лгать и неизвестно до чего дойдут»16. Как видим, слегка архаич­ное, но вполне точное описание тоталитаризма. Современный «национально ориентированный» интеллигент добавил бы к этому разве что призыв жить не по лжи.

Совершенно же очевидно, что речь тут вовсе не о политическом разногласии с самодержавной властью, но о протесте против без­нравственности тотального контроля над умами, который, собствен­но, и означал для Аксакова рабство. Иными словами, славянофиль­ство росло не из одного лишь декабристского корня. На самом деле было оно ответом на первую в русской - и современной мировой - политической истории попытку тоталитарной диктатуры. А это значит, что без николаевской Официальной Народности не было бы и славя­нофильства.

Там же. C.32-33.

-г- w Глава пятая

I реТИ И ПуТЬ (Ретроспективнаяутопия

Совершенно ясно, однако, что именно из-за этого, говоря о политическом рабстве, говорили декабристы и славянофилы о совершенно разных вещах. Одни восстали против авторитарного произвола, другие - против тоталитарного душевре- дительства. Предмет ненависти декабристов должен был казаться славянофилам милосердным правлением. (Так глубоко врезалась, заметим в скобках, с тех пор эта путаница в политическую менталь­ность русского общества, что и в наше ведь время даже пламенные противники тоталитаризма коммунистического вполне могут оказать­ся, допустим, поклонниками пиночетовского авторитаризма.) Только самые дремучие вожди нынешней непримиримой оппозиции, вроде Зюганова, могут позволить себе роскошь открыто оправдывать режим Сталина. Но даже Алексей Подберезкин, и тот решительно декларирует: «Старое государство умерло и мечтать о его реставра­ции могут только люди, абсолютно лишенные чувства реальности». Что ничуть не помешало ему, впрочем, вдохновлять авторитарные амбиции генерала Стерлигова17.

Смутные переходные годы в тогдашней Европе тоже, как мы знаем, не располагали к декабристскому оптимизму. «Было время, - писал Герцен, - когда полусвободный Запад гордо смотрел на Россию, раздавленную императорским троном, и образованная Россия, вздыхая, смотрела на счастие старших братий. Это время прошло. Равенство рабства воцарилось ... даже страны, где остались еще свободные учреждения, и те напрашиваются на деспотизм»18.

Это говорилось, конечно, по поводу государственного переворо­та в Париже, когда Луи Бонапарт объявил себя в декабре 1851 года императором французов. Почему это произошло, мы уже подробно объяснили во второй книге трилогии. Здесь поэтому скажем кратко: из-за фантомного наполеоновского комплекса, обуревавшего тог­дашнюю Францию. Недаром же сопровождалось возрождение импе­рии введением всеобщего избирательного права. «Маленький

Подберезкин AM. Русский путь. М., 1996. С. 31.

ГерценА.И. Былое и Думы (далее БД). Л., 1947. С. 293-294.

Наполеон» мог не опасаться за свою власть: большинство француз­ского народа полностью разделяло тогда его имперские амбиции и жажду реванша.

Только в отличие от Николая, земным богом он себя не вообра­жал и новую цивилизацию не строил. И потому о «душевредном дес­потизме» во второй наполеоновской империи и речи не было. То, что Герцен со своими декабристскими представлениями о политике при­нял за новое «рабство», оказалось на поверку лишь сравнительно либеральным авторитаризмом. Зато славянофилам в России сдал он нечаянно козырного туза.Ибо именно именно геценовское «равенство рабства» и стало для них неопровержимым на первый взгляд свидетельством, что ограничения власти, не сумевшие обезопасить от «рабства» Европу, не работают в принципе. Что, как выразился современный «нацио­нально ориентированный» московский интеллигент, «Россия не нуж­дается в избираемом парламенте - неэффективном вообще и осо­бенно в России»19.Короче, если опыт декабристов убедил славянофилов в экстра­ординарной опасности революционной попытки свержения само­державия, то «равенство рабства» сделало для них очевидной тщету западного парламентаризма. «Посмотрите на Запад, - восклицал Иван Аксаков, младший брат Константина и будущий лидер второго поколения славянофилов. - Народы увлеклись тщеславными побуж­дениями, поверили в возможность правительственного совершен­ства, наделали республик, настроили конституций - и обеднели душою, готовы рухнуть каждую минуту»20.

Потому и сделали славянофилы в этой, как им казалось, безвы­ходной ситуации то, что всегда в таких обстоятельствах делали немецкие и русские национал-либералы - они изобрели «третий путь». В русском варианте, однако, отрицал он как «вмешательство государства в нравственную жизнь народа» (душевредный деспотизм), так и «вмешательство народа в государственную власть» (парламента-

В. Найшуль. О нормах современной российской государственности //Сегодня. 1996, 23 мая.

ризм). «Первое отношение между правительством и народом, - про­возгласил К. Аксаков, - есть отношение взаимного невмешатель­ства»21.

Эта формула, ставшая первым в пореформенной России интел­лектуальным оправданием самодержавия, и оказалась главной политической заповедью славянофильства. А заодно и главной «миной», заложенной в основание постниколаевской страны. Это был классический пример германского Sonderweg, изобретательно адаптированного к российской самодержавной реальности. И тут пути славянофилов и декабристов разошлись окончательно.

р^ UIUBU питии

I ючему РОССИЯ (Ретроспективнаяутопия

превосходит Запад?

Это было бы еще с полбеды, не попытайся сла­вянофилы сделать из нужды добродетель, превратив свою формулу «третьего пути» не только в синоним русскости, но и в универсаль­ный ключ к спасению человечества.

Ход их рассуждений был, видимо, такой: должны же, в самом деле, быть причины, почему именно в России додумались до этой спасительной формулы, тогда как Запад в лице даже самых великих своих мыслителей безнадежно тут спасовал. Так во всяком случае рассуждали в свое время тевтонофилы. Для основателя мифа об «особом пути» (Sonderweg) Германии Иогана Готлиба Фихте никакой загадки тут не было. Слабость Запада вытекала, по его мнению, из того, что Франция и Англия лишь очень поверхностно усвоили клас­сическую античную традицию. Им просто не хватило глубины и фун­даментальности германского духа. И поэтому их притязания на миро­вое первенство совершенно безосновательны. Чтобы это стало оче- . видным, - объяснял Фихте в своих знаменитых «Речах к германской нации» - следовало лишь противопоставить идеям французской революции национальную идею единственных настоящих наследни-

21 Там же. С. 32.

ков античности - германцев22.

Конечно, тевтонофилы объясняли, почему именно Германия пре­восходит декадентский Запад. Но это обстоятельство нисколько не обескуражило их русских интерпретаторов. Изящно подстроив Германию к ненавистному тевтонофилам Западу - в понятии «рома- но-германской цивилизации», - они противопоставили ей никола­евскую идею «цивилизации русской». И, естественно, принялись искать причины превосходства над Западом именно их «цивилиза­ции». Причин оказалось несколько, главные были, однако, историче­ские и культурные. Остановимся сперва на исторических.

«Все европейские государства основаны завоеванием. Вражда есть начало их». Отсюда глубокое, непреходящее недоверие между народом и властью. Отсюда постоянные революции против власти, которыми Запад хвалится, «принимая их за свободу». Отсюда, нако­нец, необходимость жестких юридических норм, создающих завое­ванному народу иллюзию гарантии от завоевательной власти. «Чувствуя в себе недостаток внутренней правды», Запад создал систему внешней законности. В результате там «нет простоты жизни, нет свободы. Везде внешнее, условное, искусственное»23.

Россию, однако, полагали славянофилы, история пощадила. Она оказалась единственным исключением из этого рокового закона внутренней вражды, раздирающей европейские страны. У нас госу­дарство «было основано не завоеванием, а добровольным призва­нием власти. Власть явилась у нас желанною, не враждебною, но защитною, и утвердилась с согласия народного»24. Другими словами, те самые раряги, что завоевали Запад, к нам явились по приглаше­нию. Из этой умозрительной посылки следовал ряд заключений поистине эпохальных.

Во-первых, общество («Земля», по терминологии славянофилов) и самодержавное государство, оказывается, связаны у нас отноше­ниями «взаимной доверенности». Здесь жестокие конфликты, пре­следующие Запад, исключены. И поэтому нет необходимости в искус­ственных юридических ограничениях власти, в парламенте и

HR Вып. 6. С. 464.

Там же.

22 FichteJ. 6.. Reden on die deutschen Natsion. Shtuttgart, 1994. V.4. P. 95.

вообще в контроле общества над дружественным Земле государст­вом. И слава Богу. Потому что иначе «юридические нормы залезут в мир внутренней жизни, закуют его свободу, источник животворения, всё омертвят и, разумеется, омертвеют сами»25.

К сожалению, Запад давно утратил способность понимать, до какой степени иллюзорны его хваленые юридические гарантии про­тив произвола власти: «У нас часто толкуют о западноевропейском правовом порядке. Но если последний служит основанием гарантии, то чем же гарантируется самый правовой порядок, или иначе, чем же гарантируется гарантия?»26

Оттого-то и угасает Европа, доживая последние годы, как тело без души, и «мертвенным покровом покрылся Запад весь». Ибо на самом деле «гарантия есть ложь, гарантия есть зло ...Вся сила в идеа­ле, вся сила в нравственном убеждении»27.

Глава пятая

· - j uiuuu тгшил

«bOUVerainete |Регроспекгивная утопия

du peuple»

Вторая историческая причина превосходства России, поистине делающая нас народом избранным, прямо выте­кает из первой. У нас нет нужды в аристократии, сформировавшейся на Западе из потомков древних завоевателей. Действительный ари­стократ у нас крестьянин - хранитель отечественного предания. Тот самый народ, который некогда призвал царей и вручил им самодер­жавную власть. «Мы обращаемся к простому народу, - говорит по этому поводу Самарин, - по той же самой причине, по которой они сочувствуют аристократии, т. е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и ува­жение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. кон-

Аксаков И.С. Поли. собр. соч. М., 1886. т. и. С. 509. Там же. С. 510-511. ИР. Вып. 6. С. 465.

серватизма, - черная изба крестьянина»28.

Отсюда следует неожиданное - и ошеломляющее - заключение: верховный суверенитет народа существует у нас и только у нас. Как говорил в письме единомышленнику Хомяков по поводу статьи Тютчева, высмеивавшей народный суверенитет, «заодно попеняйте ему за нападение на souverainete du peuple. В нем действительно sou- verainete supreme. Иначе что же 1612 год? Я имею право это говорить потому именно, что я антиреспубликанец, антиконституционалист и пр. Самое повиновение народа есть un acte du souverainete»29.

В переводе на русский это должно означать, по-видимому, что не власть в России обратила свой народ в крепостное рабство, а закре­постил себя он сам, собственной волею - в качестве верховного суверена земли русской.

И хотя ощущение орвеллианского «рабство есть свобода» стано­вится здесь почти непреодолимо, не следует забывать, что это тот же Хомяков, который в стихах необыкновенной силы и беспощадности обличил тоталитарную Россию:

В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена, Безбожной лести, лжи притворной, И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна.

И силу этому яростному обличению давало именно представле­ние о Святой Руси, где верховный суверенитет каким-то загадочным образом принадлежал народу. Другое дело, что это был миф, то самое «национальное самодовольство», об опасности которого предупреждал Соловьев.

Цит. по Соловьев Е. Очерки по истории русской литературы XIX века. Спб., 1907. С. 98

А.С. Хомяков. Цит. соч. Т. 8. С. 200. (Земский собор в 1612 году избрал на царство Михаила Романова).

Глава пятая

^ |-j Q (Ретроспективная утопия|

или справедливость?

Последняя, наконец, историческая причина превосходства России заключалась, по мнению славянофи­лов, втом, что происходит она из совсем другого, бесконечно более просвещенного мира, нежели варварская Европа первых веков хри­стианства. Мы единственные наследники античной традиции Восточного Рима, - так повернули славянофилы аргумент Фихте - где вселенское предание никогда не уступило «формальному разу­му» Рима Западного и не было поэтому заражено секулярными влия­ниями Ренессанса и Просвещения, Русь сохранила чистоту и цель­ность первоначального христианства, право - славие. Потому-то и звалась она святой, что не утратила свойственную Византии «сим­фонию» церкви и государства, гармонию веры и рассудка, мощь «цельного знания».

В результате вера и разум не встали у нас, как на Западе, друг против друга, словно два враждебных стана. Мы не позволили рационализму и науке убить в себе «те живые убеждения, которые лежат выше сферы рассудка и логики»30, - и «внутренняя справедли­вость брала в древнерусском праве перевес над внешнею формаль­ностью»31. Ведь даже лингвистически слово «правда» означает по- русски не столько истину, сколько справедливость. Именно поэтому был уверен Аксаков, что история России «может читаться, как жития святых»32.

На Западе, к несчастью для него, все было наоборот. У них исти­на и справедливость понятия хоть и связанные, но все же отдельные. У них, как установил еще в XI веке благоверный митрополит Киевский Илларион, «закон» там, где у нас «благодать». У них логи­ческий вывод преобладает над святостью предания. И поэтому, как печально констатировал Киреевский, «в торжестве формального

ИР. Вып. 6. С. 464. Там же. С. 465. там же. С. 466.

разума над верою и преданием проницательный ум мог уже наперед предсказать всю сегодняшнюю судьбу Европы»33.

Нет, нисколько не желали родоначальники славянофильства зла Западу. Они сочувствовали ему, понимали истоки его хвори и немо­щи, хотели ему помочь, спасти его, наставить на путь истинный, пра­вославный. Они были даже, если угодно, ему благодарны. «Сколько б мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и тому подобное, - писал Киреевский, - но можно ли без сумасше­ствия думать, что когда-нибудь, какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть всё, что умеем?»34

Глава пятая

Нация "ЛИЧНО СТЬ ретроспективная утопия

Как видит читатель, я очень стараюсь донести до

него идеи славянофилов во всей их целостности, не комментируя и по возможности не вмешиваясь в ход их рассуждений. Более того, я и сам пытаюсь рассуждать в терминах, которые они предложили. Не привожу даже очевидные контраргументы, естественные для право­славного христианина. Вот, скажем, Владимир Вейдле заметил в

Киреевский И В. Поли. собр. соч. Т. i. М., 1911. С. 112. Там же. С. но. HR Вып. 6. С. 463.

И вовсе не всё еще, думали они, потеряно даже и для Европы, если бы только оказалась она в силах вернуться к святоотческому преданию, полученному Россией от апостолов, отказаться от разде­ления справедливости и истины и принять вместо «внешней закон­ности» греко-славянскую «благодать» вместе с souverainete du peo­ple. И главное - славянофильскую формулу взаимного невмешатель­ства правительства и народа. «Чтобы достигнуть полного гармони­ческого развития основных общечеловеческих стихий, Западу недо­ставало своего Петра, который привил бы ему свежие, могучие соки славянского Востока»35.

своей «Задаче России», что «неразличение истины от справедливо­сти легко приводит к хаосу, в котором гибнут и истина и справедли­вость»36.

Или еще более серьезное соображение, что «если Восток и Запад Европы хотят считать себя совершенно разными культурами, им нужно окончательно отделить Грецию от Рима, одним взять Гомера, другом - Вергилия, одним присвоить себе философов, дру­гим - юристов, а затем точно так же разделить христианство на две отдельные религии, т.е. раздвоить Христа»37.

Не вмешиваясь в ход рассуждений идеологов славянофильства, я хочу, чтобы читатель мог убедиться, сколько изобретательности и исторического воображения вложено было в «хоровую» Русскую идею при ее рождении, кактщательно и элегантно была она обосно­вана богословскими, культурологическими и цивилизационными изысканиями, которые сделали бы честь даже самому знаменитому из современных специалистов по конфликтам цивилизаций Сэмюэлу Хантингтону38.

Видит бог, за шесть поколений, истекших с тех пор, когда всё это говорилось, в мире не было недостатка в националистических учениях, обличавших Запад в губительном индивидуализме и моральной распущенности. И каждое из них было неизменно уве­рено, что Запад доживает последние годы и «готов рухнуть каждую минуту», и все великодушно предлагали «привить ему свежие, могучие соки» своей культуры, будь то тевтонской, арабской или конфуцианской.

Вот и в наши дни проповедуют нечто подобное из Сингапура и Куала-Лумпур так называемые «азиофилы». Эти тоже до недавних пор объясняли свои экономические успехи «азиатскими ценностя­ми», т.е. врожденным коллективизмом азиатских народов и истори­ческой привычкой принимать решения сообща, всем миром, собор- но (у них это, впрочем, называется почему-то по-английски «консен­сус»), что выгодно отличается от западного парламентарного

ВейдлеВ. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 104.

Там же. С. 29.

Hantington Samuel. The Clash of Civilizations and the Remaking of World Order. N.Y., 1996.

декадентства. Незадолго до крушения азиатского «экономического чуда» в 1997 г. идейный лидер азиофилов Мохатхир Мохамед даже провозгласил: «Европейские ценности есть ценности Европы, азиат­ские ценности - универсальны»39.

Справедливость требует, однако, признать, что не только повто­ряли азиофилы зады славянофильства, даже об этом не подозревая, но и не снилась им та изощренность, с которой разработаны в нём их аргументы в защиту «национального самодовольства». Вот замеча­тельный пример.

Конечно, славянофилы тоже видели в русских культурных ценно­стях, и прежде всего в коллективизме, еще одно преимущество России перед Западом. Как объяснял Киреевский, «весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии об индивиду­альности, отдельной независимости, предполагающей индивидуаль­ную изолированность», тогда как в России перевес принадлежит «общенародному русскому элементу перед элементом индивидуаль­ным»40. Развивая эту основополагающую идею, современный «национально ориентированный» интеллигент отказывает «индиви­дуальному элементу» даже в праве называться личностью. Ибо, полагает он, «индивид - это раздробление природы, самозамыкание в частности и ее абсолютизация, это воплощенное отрицание общей меры в человечестве»41.

Иными словами, покуда индивид не вольется в «общенародный русский элемент», он - сирота, безликий изгой, несуществующая величина. Чтобы обрести себя, почувствовать себя человеком, он должен выйти за пределы «индивидуальной изолированности» и раствориться в единственной «личности, которая не дробит единой природы, но содержит в себе всю ее полноту»42. Что за личность? Нет, не угадали. Не Иисус. Единственная личность, оказывается, - «нация

Цит. по: The Economist 1998. July 25-31. P. 23.

Полное собрание сочинений Ивана Васильевича Киреевского. Т. 1/ М., 1861. С. 192.

БорисовВ. Нация-личность// Из-под глыб. Париж, 1974. С. 210.

как целое»43, «нация-личность»44. Ибо «личность в своем первона­чальном значении есть понятие религиозное»45.

Готов держать пари, что азиофилам сроду не додуматься до тако­го изощренного обоснования коллективизма.

Глава пятая

НЭЦИЯ-СбМЬЯ Ретроспективная утопия

Но даже и современный интерпретатор ела-

вянофильства в своем метафизическом задоре упускает из виду, что собственно теологические соображения играли в нем роль скорее служебную. Они были лишь столпами, призванными под­держивать грандиозную постройку их социально-политического видения России. Ключом к ней, её универсальной метафорой были понятия «семьи» и «собора». Мир, т. е. сельская община, представлялся славянофилам маленькой вселенной, живущей по своим собственным правилам. Он был своего рода локальным собором, перед которым все равны и в котором по природе его не могло быть никакого начальства. Souverainete du peuple, одним словом.

Это был хор без солистов, где все решения принимались едино­гласно, соборно, во имя общего блага. Как и семья, управлялся этот мир авторитетом нравственным, а не «внешней законностью». Потому и частной собственности делать в нем было нечего. Она, еще чего доброго, потребовала бы себе гарантий, а гарантии, как мы уже знаем, ложь, гарантии - зло.

Представители этих замкнутых сельских миров составляли сле­дующие ступени: волостной, уездный и, наконец, губернский мир - провинциальный собор, если хотите, точно так же не признающий над собою никакого начальства. Увенчивал все это здание, есте­ственно, Земский собор, общенациональное собрание, составлен­ное из независимых представителей губернских миров. Свободно

Там же. С. 207.

ы там ж. С. 206.

и непосредственно, как и положено в семье, т.е. без всякого чинов­ничьего «средостения», должен был Земский собор общаться с начальником этой нации-семьи - с царем-батюшкой.

Да, созывался Земский собор лишь по воле царя, лишь когда понадобится ему «всенародный лад да совет». Но в промежутке между собраниями роль его должна была исполнять свободная прес­са, своего рода заместитель всеземского представительства. Именно через неё и общается - и опять-таки непосредственно, т. е. игнори­руя чиновную иерархию, - суверенный народ со своим самодержав­ным начальником. Отсюда и генеральная максима славянофилов: «правительству - сила власти, земле - сила мнения»46.

Такова была структура славянофильской нации-семьи, основан­ной на «простой доверенности между правительством и народом»47 и не нуждающейся ни в каких гарантиях, а тем более в парламентах. Где это видано, в самом деле, чтобы нормальная человеческая семья нуждалась в парламенте или в конституции?

^ Глава пятая

заметки на ПОЛЯХ Ретроспективнаяутопия

Как ни стараюсь я рассуждать в славянофильских тер­минах, мне трудно не заметить те очевидные логические прорехи и опасные противоречия, которыми буквально пронизана вся их док­трина. Ведь они, эти противоречия, собственно, и предвещали все те грозные дальнейшие метаморфозы славянофильства, которым суж­дено б^>1ло, как мы уже знаем, превратить его, в конце концов, в собственную противоположность. Поделюсь с читателем хотя бы некоторыми из этих сомнений.

Первое. Если даже допустить, что славянофилы были правы и справедливость действительно издревле преобладала на Руси над истиной, а «благодать» над законом, можно ли и впрямь считать это её преимуществом перед Западом? Вот как определяет смысл этой «благодати» еще один современный «национально ориентирован-

ИР.Вып. 6. С. 465.

Ранние славянофилы, б/д. С. 72.

ный» интеллигент и апологет черносотенства: «воля [которая] не имеет пределов и легко переходит в произвол»48.

Так не означают ли в таком случае славянофильские гимны мос- ковитской благодати всего лишь косвенное оправдание авторитар­ного произвола? Я и не говорю уже о том, что смешение истины со справедливостью тотчас и лишает нас какого бы то ни было критерия истины (справедливо ли, помилуйте, что земля вертится вокруг солн­ца или что Волга впадает в Каспийское море?).

Это правда, что произвол власти («благодать») может быть сравнительно мягким, как александровский (или, скажем, забегая вперед, брежневский), или жестким и «душевредным», как никола­евская (или сталинская) Официаль­ная Народность. Но ведь пока само­державие остаётся самодержавием, т.е. властью неограниченной, пока страна пребывает в, так сказать, «душевредном», т.е. тоталитарном пространстве, в распоряжении Зем­ли нет решительно никаких средств, чтобы остановить переход авторитар­ного правления в деспотизм.

Она оказывается полностью без­защитной перед лицом зверя, Левиа­фана, как еще в XVII веке назвал все­властное государство Томас Гоббс. Ведь властитель, назови его хоть царем или генсеком, или президентом, вправе и не собрать Земский собор или, собрав, смертельно его запугать, как Иван Грозный, или даже большинство его расстрелять,как Сталин. И что тогда?

Вот же почему, не удовлетворяясь рассуждениями о справедли­вости и «благодати», заговорили об ограничениях власти россий­ские реформаторы еще в XVI веке, задолго то есть до Гоббса. Вот почему, памятуя душевредный деспотизм Грозного, пытались они

H.M. Муравьев]

48 Кожинов В. В. О главном в наследии славянофилов//Вопросы литературы. 1969. № ю. С. 117.

найти для защиты от него нечто более практичное, нежели абстракт­ная «благодать». Требовалось обуздать зверя, надеть на него намордник. Начиная с «подкрестной записи» царя Василия 17 мая 1606 года и до «свода законов» Михаила Салтыкова, провозгласив­шего Россию 4 февраля абю-го конституционной монархией, искали они единственное средство, способное защитить Землю от Государства, отстоять верховенство закона над «благодатью». Искали, иначе говоря, именно гарантий.

Они сделали это совершенно независимо от Запада и, повторяю, раньше Запада. Горький опыт научил их, что там, где «народ не вме­шивается в государство», там государство неминуемо раньше или

|к.С. Аксаков »

позже вмешивается «в нравствен­ную жизнь народа». Ибо, как маг­нитная стрелка к северу, всюду - на Востоке или на Западе - стре­мится оно к «душевредному деспо­тизму». И если не ограничить его гарантиями, неминуемо превра­щается в того самого зверя, о кото­ром говорил Гоббс.

Западные мыслители Джон Локк и Шарль де Монтескье, у которых были свои основания опасаться Левиафана, создали стройную теорию разделения вла­стей (или сдержек и противове-

сов). И именно этим, а вовсе не выдуманным славянофилами «завоевательным характером» европейских государств, объ­ясняется то уважение к закону, то отделение истины от справедли­вости, которым пронизана западная культура. Просто в отличие от Василия Шуйского Локка там не упрятали в монастырь и в отличие от Салтыкова Монтескье не судили как изменника родины. К ним прислушивались, у них учились. Короче говоря, славянофильское оправдание произвола, пусть даже преподнесенное элегантно, как гимн справедливости и «благодати», ничего доброго их Русской

идее не предвещало.

А вот еще одна логическая накладка. Можно понять (и даже при­нять) славянофильские диатрибы против «индивидуальной изолиро­ванности». Но зачем останавливаться на полдороге? Если индивид - это «раздробление природы, самозамыкание в частности и ее абсо­лютизация», то ведь и нация тоже! Если коллектив (или семья) выше индивида, то ведь и человечество (как универсальный коллектив, или семья народов) выше нации. Даже Н.Я. Данилевский, как мы помним, не решился противопоставить человечеству нацию. Только племя («культурно-исторический тип»), полагал он, способно конку­рировать с человечеством за лояльность индивида. Пахнет языче­ством? Но ведь и «нация» в этом качестве пахнет не лучше. Во вся­ком случае для христианина.

Короче говоря, все аргументы, обращенные славянофилами про­тив «отдельной независимости» оказываются в равной степени обра­щенными и против «нации-личности». Если уж искать «в противополож­ность индивиду личность, [которая] не дробит единой природы, но соединяет в себе всю её полноту», то личностью этой оказывается лишь человечество в целом. Иными словами, строго следуя логике славяно­филов, приходим мы как раз к ненавистному им космополитизму.

Впрочем, всё это, конечно, схоластика. Но схоластика опасная. Ибо принижая индивида, изображая его несуществующей величи­ной, недостойной внимания философа (и законодателя), мы откры­ваем тем самым дорогу всё тому же государственному произволу Официальной Народности, борьбе с которым посвятило себя первое поколение славянофилов, те самые nos enemis less amis Герцена. А на самом деле, как сказал, возражая азиофилам бывший губерна­тор Гонконга Крис Патен, «принимая концепцию азиатских ценно­стей, мы отрицаем универсальность прав человека. Но если вас уда­рили по голове полицейской дубинкой, шишка у вас выскочит одина­ково - как на Востоке, так и на Западе»[32].

Да ведь и русские мыслители не хуже Патена понимали в своё время значение в мире индивида и его свободы. Вспомните гордый, хоть на камне высекай, возглас Николая Гавриловича Чернышевс­кого: «Выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего!»50 или замечание Герцена «Свобода лица - величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить её не менее, как в целом народе»51. Между тем в славянофильском кредо «свободы лица», как, впрочем, и самого этого «лица» просто не предусматривалось.

На другое противоречие, связанное со значением 1612 года - с избранием царя народом, на котором Хомяков основывал всю свою теорию о российском souverainete du peuple, - обратил внима­ние еще Соловьев. «Когда, - писал он, - среди междуусобий и смут погиб последний король из дома Валуа, французский народ не учре­дил ни республики, ни постоянного представительного правления, а передал полноту власти Генриху Бурбону. Неужели, однако, из этого можно выводить, что французы - народ негосударственный, чуж­дающийся политической жизни и желающий только свободы духа?»52 А вот еще одно словно бы бьющее в глаза противоречие у родо­начальников славянофильства, странным образом не замеченное ни их последователями, ни их исследователями. Говоря о сельском «мире» (или о губернском «соборе»), они настаивали на том, что перед нами полностью самоуправляющаяся община, в которой не может быть никакого единоличного распорядителя. Возражая, например, против проекта сельского мира, представленного редак­ционными комиссиями по крестьянской реформе, в котором пред­усматривалось, что «первое место на сходах и охранение на них должного порядка принадлежит старосте», Константин Аксаков, по его собственным словам, «пришел в ужас».

Институт старосты, - он, «не более, - не менее, как совершен­ное нарушение всей сущности русского общинного начала, полное истязание мира, уничтожение самобытной общественной свободы русского народа. Когда мир собран, то первое лицо здесь одно - мир, а другого и быть не может. Хорош мир, в котором есть началь-

Чернышевский Н.Г. Избранные философские сочинения. М., 1950. т. 2. С. 582.

Герцен AM Собр. соч. М., 1955. Т. 6. С. 14.

Соловьев В. С. Соч.: в 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 452.

ник или, по крайней мере, распорядитель!»53

Но каким же тогда образом могли славянофилы одновременно превозносить верховного начальника всенародного «мира», само­державного хозяина и распорядителя нации-семьи? Почему в одном случае оказывался такой начальник «истязанием мира», а в другом - его спасением? Впрочем, как мы уже слышали от Декарта, невоз­можно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые не взялись бы это доказать.Ни в какой степени не предназначены, однако, эти заметки на полях скомпрометировать родоначальников славянофильства. Да, те логические противоречия, пусть и граничащие с абсурдом, кото­рые мы вкратце здесь обсудили, и те, которые нам еще предстоит обсудить, свидетельствуют, что они не умели свести концы с концами в своем видении России. Да, отказавшись от цельности декабрист­ского патриотизма и соскользнув к «национальному самодоволь­ству», они тем самым открыли ящик Пандоры, практически пригла­сив своих последователей скользить дальше вниз по роковой лестни­це Соловьева - к «национальному самоуничтожению». Но все это не дает нам оснований отказать им в благородстве замыслов и чистоте намерений. В этом смысле Герцен был прав.

Можно ли забыть, что столкнувшись в отличие от декабристов с тоталитарным монстром новомосковитской «цивилизации», они дали ему бой - и выиграли его? Можно ли забыть, что исходным пунктом их политического поиска была свобода? Что, как заклинал духов деспотизма Константин Аксаков,

Ограды властям никогдаНе зижди на рабстве народа!Где рабство, там бунт и беда.

Защита от бунта - свобода!

Да и помимо всего этого оставили ведь нам отцы-основатели сла­вянофильства в наследство еще одну грандиозную загадку, не только до сих пор не разрешенную, но, увы, и не замеченную. Они, как известно, в подавляющем большинстве были помещиками. Так вот,

53 HR Вып. 20. с. 140.

никто почему-то не спросил себя, как могло случиться, что во време­на крестьянского рабства помещик, для которого все его Герасимы и Палашки были тем же, что негры для американского плантатора, который столетиями восклицал, подобно Чичикову, «какая, однако, разница между благородною дворянскою физиономией и грубою мужицкою рожей», который в лучшем случае должен был ощущать себя отцом родным своим темным и забитым чадам, - чтобы этот «самодержец в миниатюре» вдруг преклонил колена перед мужиком как пред учителем? Чтобы интеллигент-дворянин исступленно возгла­шал, что «вся мысль страны пребываете простом народе»?

■j Глава пятая

КОГО ВИНИТЬ. Ретроспективнаяутопмя|

Действительная проблема с этим национал- либеральным видением России была, однако, в том, что оно не имело никакого отношения к реальности. На самом деле ничего не могло быть дальше от светлого образа Святой Руси, чья история должна была читаться, по убеждению Аксакова, как жития святых, служа укором и уроком для «гниющего» Запада, нежели мрачная полицейская повседневность, от которой некуда было деться. Повторим хотя бы беспощадное её описание Константином Кавелиным, западником, конечно, но, как большая их часть в пост­николаевскую эпоху, скорее, «националистом с оговорками», даже признавшимся однажды, что «стал совершенным славянофилом»54. «Куда ни оглянитесь у нас,- писал, как мы помним, Кавелин,- везде тупоумие и кретинизм, глупейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь»55.

Ну допустим, что среди всего «растления и разврата» можно было и не заметить такую мелочь, как противоречие между отдель­ной крестьянской общиной, где присутствие «начальника» следова­ло трактовать как «уничтожение самобытной общественной свободы

Русская мысль. 1899. №12.0.5. Вестник Европы. 1909- № i- С- 9.

русского народа», и всем мужицким царством, где такой «началь­ник» почему-то выступал как воплощение этой самой свободы. Но сама зияющая бездна между пригрезившейся славянофилам наци- ей-семьей и действительностью, где, по словам того же К. Аксакова, «русский монарх получил значение деспота, а народ - значение раба-невольника»56, не могла ведь не бить в глаза. Ясно, что в такой ситуации вся их величественная картина русской истории лишалась какого бы то ни было правдоподобия, если бы они тотчас же не нашли виновника столь грандиозного её «извращения», эпического злодея, который, изменив родному преданию, «втолкнул Русь на путь Запада - путь ложный и опасный»57.

Самым подходящим кандидатом на должность такого злодея был бы, конечно, Иван Грозный. Тем более что он-то как раз и ввёл в России крепостное право, государственный террор и душевредный деспотизм. Для декабристов поэтому Грозный как раз и был родона­чальником российского рабства. Как «тирана отечества драгого» проклял его Кондратий Рылеев. И чудом уцелевший декабрист Чаадаев благодарил Хомякова «за клеймо, положенное на преступ­ное чело царя - развратителя своего народа»58. Короче, славянофи­лы всё про Грозного царя знали. Один из самых знаменитых их поэ­тов Николай Языков не стеснялся в выражениях:

... Трех мусульманских царств Счастливый покоритель и кровопийца своего! Неслыханный тиран, мучитель непреклонный, Природы ужас и позор!

И всё-таки не подошел славянофилам Грозный на роль главного злодея русской истории. Потому, надо полагать, что, в отличие от Петра, не вталкивал он Россию на путь Запада, а поднялся из мутных глубин того самого московитского болота, которое приравняли они к житиям святых. Но если не Грозный, то кто? Естественно, славянофи­лы назначили на зту роль Петра. Он подошел им по всем парамет-

Теория. С. 30.

HR Вып. 6. С. 87.

Сочинения и письма П.Я.Чаадаева. Т. i. М., 1913. С. 249.

рам: и «неслыханный тиран», и великий самодержец, способный собственноручно «извратить» курс истории своего народа, а - глав­ное- и впрямь повернул страну лицом к Европе. Удивляться ли, что именно его славянофилы и прокляли? Как писал Константин Аксаков в стихотворении «Петру»,

Вся Русь, вся жизнь её доселе Тобою презрена была, И на твоём великом деле Печать проклятия легла.

Так одним ударом разрубили славянофилы современную рус­скую историю надвое. До Петра была она Святой Русью, благословен­ной нацией-семьей, а после него стала «черна неправдой черной». С ним двинулась Москва в совершенно неестественном для нее «петербургском» направлении, враждебном всему её прошлому. И настолько непримиримо противоположны были две эти России, что когда б не сельский мир да православие, никто, быть может, и не признал бы в «правительственной системе петровского периода» бывшую Святую Русь. Остается лишь недоумевать, как могли славя­нофилы, желая Западу добра, с легким сердцем рекомендовать ему «своего Петра», который «привил бы ему свежие, могучие соки сла­вянского Востока».

1 / л л UIUBU илшип

Метод «исторического [Ретроспективнаяутопия

разрыва»

Нет слов, представление о петербургском периоде как об «антитезисе» русской истории, отрицавшем московитский «тезис» лишь затем, чтобы разрешиться грядущим идеальным «синтезом», : свидетельствовало о близком знакомстве славянофилов с диалекти- < кой немецкой классической философии. Равно как и о недюжинном ■ поэтическом воображении. Не зря же многие из них писали пламен- J ные стихи и наизусть цитировали Гегеля и Шеллинга.

Как художественный приём, звучало это экстраординарно и дра­матично. К сожалению, однако, беспощадно обнажил этот приём также и полную логическую несостоятельность всего славянофиль­ского построения. Но об этом чуть позже. Сейчас скажем лишь, что метод «исторического разрыва» оказал огромное влияние не только на политическое воображение их наследников, но и оппонентов.

Еще и четверть века спустя, как мы помним, Герцен убеждал нового императора отречься от «петербургского периода». Да что Герцен, если и через полтора столетия Александр Солженицын повто­рил, говоря о советской «Официальной Народности», славянофиль­ский приём почти буквально. Вот как звучало это у него: «На самом деле советское развитие - не продолжение русского, но извращение его, совершенно в новом, неестественном направлении, враждеб­ном своему народу... Термины «русский» и «советский» не только не равнозначны, но ...непримиримо противоположны»59.Даром что в роли эпического злодея русской истории выступал у Солженицына не Петр, а Ленин, а утраченным раем, по которому он тосковал, оказался как раз тот самый проклятый славянофилами «петербургский период». Но это, согласитесь, всего лишь детали исторического орнамента. Сам-то приём все тот же, славянофиль­ский: история страны разрубается на две части - благословенную и проклятую. И виновником катастрофы по-прежнему оказывается некий самодержавный злодей, одаренный дьявольской способ­ностью «извратить» историю великого народа.

Глава пятая

В ПОИСК (Ретроспективная утопия

исторического злодея

Привлекательная своей механической про-

стотой была бы эта игра, наверное, вполне безобидной, когда б не подменяла решения действительно насущной задачи, не уводила от неё в сторону. Я говорю об объяснении того, почему Россия, в отли-

59 Вестник РХД. № 118. С. 170.

чие от других великих держав Европы, столько раз на протяжении тысячелетней истории теряла свою европейскую «супраидентич- ность», как зовётся это на научном жаргоне[33], и вновь её обретала - лишь затем, чтобы потерять снова. И снова обрести. Того, другими словами, что назвал я в первой книге трилогии цивилизационной неустойчивостью России.

Кто спорит, нет в мире страны, которая не пережила бы в своей истории бурные политические метаморфозы. Возьмем хотя бы ту же Францию, внезапно превратившуюся в конце XVIII века из абсолют­ной монархии в республику, затем в империю, затем в конституцион­ную монархию, затем снова в империю и снова в республику. Но ведь всё это были метаморфозы политические, никогда при этом не доходило дело до отречения от супраевропейской идентичности. Понять, что это такое, несложно. Допустим, парижанин идентифици­рует себя, естественно, со своим городом (да и то вспоминая об этом лишь где-нибудь, скажем, в Лионе или в Марселе). В Лондоне, одна­ко, он уже чувствует себя французом, а в Нью-Йорке - европейцем. Вот эта естественная, чтобы не сказать инстинктивная, идентифика­ция парижанина с Европой и есть его европейская супраидентич- ность. С чем, однако, должен был идентифицировать себя в том же Нью-Йорке москвич? До Николая с тем же, с чем и парижанин, с Европой. А при нём? А после него? С «русской цивилизацией»? С право­славной империей? Со славянским «культурно-историческим типом»?60

Вот от этой супраидентичности Россия (как, кстати, и Германия) неоднократно отрекалась. Даже самый краткий обзор её историче­ского пут^ществия не оставляет в этом сомнения. Как, впрочем, и втом, что она всегда обретала её снова. Но пусть читатель судит сам.

X - середина XIII века. Протогосударственный конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов, известный под именем Киевско-Новгородской Руси, воспринимает себя (и воспринимается в мире) как неотъемлемая часть Европы. Никому не приходит в голо­ву как-то отделить от неё Русь, изобразить её некой особой, противо­стоящей Европе «цивилизацией». Да, это была русская земля, но и европейская тоже.Такова была тогдашняя русская супраидентич- ность - на протяжении трех столетий. Точно такая же, между прочим, как европейская супраидентичность тогдашней Франции, скажем. (Кстати, управляла Францией - после смерти мужа-короля в XI веке - русская княжна, дочь Ярослава Мудрого).

Середина XIII - середина XV века. Русь завоевана, насильствен­но сбита с европейской орбиты, отделена от Европы стеной азиатско­го ига. «Последнее, - признает даже современный «национально ориентированный» интеллигент, - сдерживая экономическое разви­тие... подрывая культуру, хозяйство, торпедируя рост городов, реме­сел, торговли, породило капитальную для России проблему полити­ческого и социально-экономического отставания от Европы»[34]. Так или иначе, утратила в ту пору Русь свою европейскую суперидентич­ность.

Середина XV- середина XVI века. Освобождаясь от азиатского ига, страна вновь обретает европейскую идентичность. Если верить главному аргументу первой книги трилогии, настаёт новое европей­ское столетие России. Великая реформа. Введение местного само­управления и суда присяжных. Подъем хозяйства, культуры, неожи­данный и мощный расцвет идеологического плюрализма, «Московские Афины». Приступ к церковной Реформации. Возникно­вение в связи с этим мощной антиевропейской идеологии - иосиф- лянства, под знаменем которого военно-церковная коалиция нано­сит сокрушительное поражение реформирующемуся государству. Террор самодержавной революции 1560-х и первое сознательное отречение России от европейской идентичности означают тотальное закрепощение крестьянства, торжество идеологии «сакрального самодержавия» и начало империи.

Середина XVI - конец XVII века. В результате Россия опять, как в середине XIII века, насильственно сбита с европейской орбиты. Повторяется история ига: хозяйственный упадок, «торпедируется» рост городов, ремесел, торговли. Крестьянство «умерло в законе». Утверждается военно-имперская государственность. На полтора сто­летия страна, вновь отрекшаяся от своей европейской идентично­сти, застревает в историческом тупике, превращаясь в Московию - угрюмую, фундаменталистскую, перманентно стагнирующую - и в то же время уверенную, что именно она монопольная обладательница единственно истинного христианства (короче говоря, в Святую Русь, по терминологии славянофилов).

В.О. Ключевский, как мы помним, полагал отличительной чертой этого странного сообщества то, что «оно считало себя единственным истинно правоверным в мире, своё понимание Божества исключи­тельно правильным, Творца вселенной представляло своим собст­венным русским богом, никому более не принадлежащим и неведо­мым»[35]. Естественно, Василий Осипович находил это обстоятельство «органическим пороком» Московии. Зато славянофилы впослед- N ствии именно это и найдут её главным достоинством.

Начало XVIII - начало XIX вв. Железной самодержавною рукою Петр ликвидирует иосифлянский фундаментализм и снова пово­рачивает российскую элиту лицом к Европе, возвращая стране её первоначальную супраидентичность. Цена выхода из московитского тупика была непомерна, однако (еще страшнее, скажем, забегая вперед, чем из советского в конце XX века). Полицейское государст­во, террор, ужесточение крепостничества, страна расколота еще глубже, чем при Грозном. Ее рабовладельческая элита шагнула в Европу, оставив подавляющую массу населения, крестьянство, в иосифлянской Московии.

При всем том, однако, европейская идентичность делала свое дело и, как заметил один из самых замечательных эмигрантских писателей Владимир Вейдле, «дело Петра переросло его замыслы и переделанная им Россия зажила жизнью гораздо более богатой и сложной, чем та, которую он так свирепо ей навязывал... Он воспиты­вал мастеровых, а воспитал Державина и Пушкина». Ибо в конце концов «окно прорубил он не куда-нибудь в Мекку или в Лхасу»[36].

Первая четверть XIX века. На вызов, брошенный России Петром, ответила она не только колоссальным явлением Пушкина, по знаме­нитому выражению Герцена, но и европейским поколением, возна­мерившимся воссоединить страну, разорванную надвое Грозным

царем. Для этого, естественно, понадобилось бы отменить как кре­постное право, так и самодержавие. Одним словом, вместо петро­вского «окна в Европу», попытались декабристы сломать московит- скую стену между нею и Россией.

Вторая четверть XIX века. Антипетровская революция, в ходе которой разгромлено европейское поколение и под именем Официальной Народности воссоздана отмененная Петром изоля­ционистская государственность. Sonderweg торжествует и в результа­те Россия опять утрачивает европейскую идентичность. И на этот раз надолго. Начинается вырождение декабристского патриотизма в национализм. Развитое славянофилами в стройный исторический миф новое иосифлянство вознамерилось повторить то, что сделали уже однажды его средневековые предшественники - навсегда отка­заться от европейской идентичности России.

1855-1917. Постниколаевская Россия пытается совместить евро­пейские реформы с архаическим самодержавием и православной империей. Национализм становится ее «идеей-гегемоном». В результате страна словно бы повисает в воздухе, не в силах обре­сти какую бы то ни было культурно-политическую ориентацию, не может ни вернуться к николаевской пародии на иосифлянскую Московию (хотя при Александре III и пытается), ни вернуть себе утра­ченную при Николае европейскую идентичность.

1917-1991. Эта роковая неопределенность, естественно, завер­шается катастрофой. В совершенно неожиданном, мистифициро­ванном виде сбывается мечта новых иосифлян. Страна в очередной раз насильственно сбита с европейской орбиты, изолирована и воз­вращена в «Московию». Но поскольку на дворе уже не средневе­ковье, а XX век с его массовыми революциями и социалистическим поветрием, воплощается новый иосифлянский замысел в извращен­ной форме СССР. Что, впрочем, дела в принципе не меняет. Новая псевдо-Московия оказывается столь же безнадежным историческим тупиком, как и старая. В1991 году она рухнула.

Что же говорит нам этот беглый обзор тысячелетней Одиссеи российской государственности? Подтверждает он излюбленную западными историками (и русскими националистами) мысль, что она

изначально была самодержавной деспотией, если, как мы видели, существенную часть своего исторического времени прожила Россия даже без намёка на самодержавие? Подтверждает он примитивную механическую теорию «исторического разрыва» между Россией допетровской (якобы сплошь неевропейской) и петровской (полу­европейской), если оказывается, что задолго до Петра, провела Россия на европейской орбите, по крайней мере, четырнадцать поколений? Подтверждает ли он иосифлянско-славянофильскую гипотезу о благодельности для страны святорусской московитской государственности, если именно московитские эпохи в русской исто­рии неизменно оказывались безнадежными историческими тупика­ми? Подтверждает ли он, наконец, миф о постниколаевской эпохе, вдохновляющий сегодняшних национал-либералов, миф о «России, которую мы потеряли», если оказывается, что изначально была она обречена на катастрофу?

На самом деле объясняет наш обзор лишь, что «национально- ориентированная» игра в поиск исторического злодея мешала (и продолжает мешать) России окончательно вернуться в её настоя­щий дом, тот самый, из которого была она четырежды насильственно выдворена (монгольскими завоевателями и тремя самодержавными революциями - Грозного в XVI веке, николаевской в XIX и больше­вистской в XX). Откуда происходит эта цивилизационная неустойчи­вость России попытался я подробнейшим образом объяснить в пер­вой книге трилогии.

Глава пятая

Еще раз о «России, 1ретроспекшвнаяу™™ которую мы потеряли»

Или возьмем другой монументальный аспект «истори­ческого разрыва». Мы видели, что противопоставили славянофилы николаевской псевдо-московитской «цивилизации» вовсе не другой вариант будущего России, но её прошлое. И только на первый взгляд обусловлено это было жестокой конкуренцией с бюрократической

утопией Официальной Народности. На самом деле и после её круше­ния не умела национал-либеральная Русская идея объяснить роковые ножницы между своим светоносным идеалом и «растлением и развра­том» самодержавной реальности иначе, нежели апеллируя к прошло­му.

Просто не оказалось - и до сих пор нет - в её идейном арсенале ничего, кроме легенды о «России, которую мы потеряли» (только сей­час - и восемьтомов «Красного колеса»томуярчайший пример - речь идет именно о той России, которую прокляли славянофилы). То самое, что современные национально ориентированные интелли­генты величают «белым патриотизмом». Как воздух нужен ей этот сказочный град Китеж, этот первозданный материк народной культу­ры, где предположительно запрограммирован генетический код Святой Руси. Ибо только обретя его, могли они с чистой совестью звать народ «домой», в землю обетованную, воспетую в страстных стихах Константином Аксаковым.

Пора домой! И песни повторяя Старинные, мы весело идем. Пора домой! Нас ждет земля родная, Великая в страдании немом!

«Домой» означало здесь назад, в утраченный рай Московии. Этот сумеречный ностальгический мотив не мог, конечно, ускольз­нуть от такого язвительного комментатора, как Чаадаев, навсегда окрестившего их Русскую идею ретроспективной утопией. Иными словами, уличил её Чаадаев при самом её рождении не просто даже в утопичности, но в утопичности по существу своему средневековой. Ибо земля обетованная располагалась у них не впереди, а позади.

Ј Глава пятая

I ID3B ЛИ ОЫЛ Ретроспективная утопия

Чаадаев?

Проще всего проверить правильность его суждения, обратив внимание не столько на то, что проповедовали славянофилы, сколько на вопросы, задать которые не посмели они даже самим себе. Не посмели, ибо, задав их, тотчас же и обрушили бы всю свою «святорусскую» постройку, чтобы убедиться в этом, достаточно суммировать её основные очертания.

Нации-семье, утверждали славянофилы, никаких политических гарантий от произвола самодержавия не требуется. В неё, можно сказать, встроен механизм самосохранения, своего рода негласный общественный договор, который, как мы помним, назвали они «отношением взаимного невмешательства между правительством и народом». Более того, согласно этому договору, именно неограни­ченная власть и гарантировала народу неограниченность его «духов­ной свободы». Сточки зрения «византийского любомудрия» всё это, может быть, и имело бы смысл - когда бы не было Петра.

Как беззаконная комета врывается Петр в стройное здание славяно­фильской Русской идеи, в полном соответствии со своим характером раз­нося его на куски. Ведь он тоже был самодержцем и по логике славяно­филов, следовательно, связан, как все русские государи, тем самым негласным общественным договором, который и представляет фунда­мент всей постройки. А он взял да и уничтожил нацию-семью. Так где же был механизм самосохранения, который в неёякобы встроен? Почему не сработал? Почему беззащитной оказалась страна перед волей самодерж­ца, обернувшегося тираном, наплевавшего на suverainete du peuple и без зазрения совести поправшего тот самый общественный договор, который, если верить славянофилам, был единственной «органической» для России гарантией от деспотизма? Согласитесь, что именно эти вопро­сы первым делом и задал бы себе любой современный мыслитель.

Я говорю современный вовсе не в том смысле, что жить он дол­жен был непременно после славянофилов. Декабристы-то были раньше. И их тем не менее мучили именно эти вопросы. Монтескье вообще жил за столетие до декабристов. А Джон Локк - за два. Но были они все современными мыслителями именно потому, что бились над современными вопросами. Более того, они нашли на них ответ. Славянофилы же открещивались от этих вопросов, как от черта.

А ведь есть и вопросы покруче, касающиеся уже не прошлого, а будущего страны. Как предотвратить нового Петра? Где гарантия, что, даже вернувшись «домой», в Святую Русь сиречь самодержавную Московию, не обнаружим мы там еще одного эпического злодея, «извратителя» родной истории?

Славянофилы написали тома и тома. И речь в них о чем угодно - от красоты крестьянских хороводов до врожденных пороков «запад­ной цивилизации». Но вот об этих, естественных, казалось бы, сюже­тах, от которых зависит не только вся логика Русской идеи, но и сама судьба обожествленного ими народа, нет во всех этих томах ни еди­ного слова. К какому же иному выводу можем мы прийти, кроме того, что они запретили - не только себе, но и «национально ориен­тированным» потомкам - даже думать о главном?

■ . w Глава пятая

НЗСТОЯЩЗЯ ТЗИНЗ |Ретроспекгивнаяутопия

слзвянофильствз

Давайте, однако, примем на минуту все посылки славянофилов. И то, что Россия была некогда нацией-семьей, Святой Русью. И то, что Петр был злодеем родной истории. И то, что «духов­ная свобода» выше политической. И то, наконец, что «пора домой», в Московию. И вот оказывается, что именно эти посылки, едва мы их принимаем, запрещают нам задавать вопросы, от которых зависит судьба страны. Так можем ли мы, спрашивается, объяснить себе это странное обстоятельство, не согласившись с Чаадаевым?

На самом деле он, похоже, нащупал в своем презрительном замечании самую сердцевину славянофильской Русской идеи, объ­ясняющую нам все её загадки, а не только то, почему будущее стра­ны она всегда видела в ее прошлом. Перед нами вовсе не современ­ное философско-политическое учение, пусть противоречивое, пусть

полное логических несообразностей, пусть даже утопическое, - но именно ретроспективная утопия, всеми своими корнями уходящая в глубокое средневековье.

Именно поэтому отрицали славянофилы не столько Запад, сколь­ко современное в Западе, его Ренессанс и Просвещение, его секу- лярность, его веротерпимость, его рационализм. Отсюда же их пре­зрение к «закону» и отчаянный антиинтеллектуализм, их преклоне­ние перед простым народом как перед стихией, неподвластной «формальному разуму» и секуляризации, живущей обычаем и верой, глубоко чуждой историческим изменениям, чуждой совре­менности.

Потому, надо думать, и называл их утопию Белинский «странным, уродливым, не современным и ложным убеждением»64. Потому и разразился страстным монологом против славянофильства, вспоми­ная свою студенческую юность, Б.Н. Чичерин. Монолог его длинный, но настолько хорош, так безжалостно расставляет все точки над i, что я даже не стану извиняться перед читателем за его размеры. Вот он.

«Я пламенно любил отечество и был искренним сыном право­славной церкви, с этой стороны, казалось бы, это учение могло меня подкупить. Но меня хотели уверить, что весь верхний слой русского общества... презирает всё русское и слепо поклоняется всему ино­странному, чего я, живя внутри России, отроду не видал. Меня уверя­ли, что высший идеал человечества - те крестьяне, среди которых я жил и которых знал с детства, а это казалось мне совершенно неле­пым. Мне внушали ненависть к гению Петра... а идеалом царя Хомяков выагавлял слабоумного Федора Ивановича за то, что он не пропускал ни одной церковной службы и сам звонил в колокола... То образование, которое я привык уважать с детства, та наука, которую я жаждал изучить, выставлялись как опасная ложь, которой надобно остерегаться, как яда. Взамен их обещалась какая-то никому не ведомая русская наука, ныне еще не существующая, но должен­ствующая когда-нибудь развиться из начал, сохранившихся в непри­косновенности в крестьянской среде. Все это... до такой степени про-

64 Цит. по: Машинский С. Славянофильство и его истолкователи//Вопросы литературы. 1969. №12. С. 126.

9 Янов

тиворечило указаниям самого простого здравого смысла, что для людей посторонних, приезжих, как мы, из провинции, не отуманен­ных словопрениями московских салонов, славянофильская партия представлялась какой-то странной сектой, сборищем лиц, которые от нечего делать занимались измышлениями разных софизмов, само­дурством потешающих себя русских бар»65.

Рене Декарт сказал это в цитате, вынесенной в эпиграф этой главы, короче, но не менее язвительно: славянофилы оказались теми самыми философами, которые взялись «доказать абсурд». Владимир Соловьев, один из самых блестящих знатоков этих сюже­тов, назвал славянофильское православие «искусственным право- славничаньем», «более верою в народ, нежели народною верою», и даже «идолопоклонством перед народом». Вообще, думал он, «в системе славянофильских воззрений нет законного места для религии как таковой, если она туда попала, то лишь по недоразуме­нию и, так сказать, с чужим паспортом»66. Короче говоря, потому и не могли славянофилы задавать себе вопросы, естественные для совре­менного политического мыслителя, что точно так же, как германские тевтонофилы, у которых заимствовали они свой Sonderweg, не были современными мыслителями. И в этом, быть может, самая глубокая тайна славянофильства.

n I Глава пятая

ЛОВУШКЗ {Ретроспективная утопия

Главный вопрос, который здесь воз­никает, очевиден. Не противоречит ли глубоко средневековый характер славянофильской Русской идеи тому, что она сыграла впол­не реальную роль в идеологической борьбе эпохи Официальной Народности, продолжала её играть в посттоталитарной (постникола­евской) России и вновь возникла на её обломках в XX - и даже, как мы сейчас увидим, в XXI веке, - практически не изменив при этом основных своих параметров? Нет, оказывается, не противоречит.

Русские мемуары. М., 1990. С. 179,1В1. Соловьев B.C. Цит. соч. С. 437-439.

Напротив, то обстоятельство, что гигантские перемены, случив­шиеся в стране за полтора столетия, почти не сказались на базисной структуре Русской идеи (полистайте «Тайну России» Михаила Назарова или хотя бы интервью Виталия Найшуля газете «Время МН» в 2ооо году или «Известиям» в 2001-м, и вы в этом убедитесь), лишь подтверждает: как и положено средневековому мифу, Русская идея полностью иммунна к любым изменениям окружающей среды.

Вот пример. Уже в 2000 году читаем в московской газете кате­горическое заявление «национально ориентированного» интелли­гента: «Карты ложатся так, что мы [опять] можем жить ... на Святой Руси»67. И пишет это человек совершенно серьёзно, опираясь на те же славянофильские аргументы, от которых еще Чаадаев и Чичерин камня на камне не оставили. И слышим мы это не от како­го-нибудь православного фундаменталиста вроде Назарова, кото­рый с откровенно средневековой маниакальностью не устает напо­минать нам, что именно «еврейским ожиданием мессии и восполь­зуется антихрист, подготовка воцарения которого ... как раз и происходит в западном мире, подпавшем под иудейские деньги и идеалы»68.

Ничего подобного, слышим мы о «святорусском» будущем путин­ской России от вполне современного ультра либерального экономи­ста, именно в воссоздании Московии и усматривающего действи­тельную цель сегодняшних реформ[37]. Поистине роковым образом недооцениваем мы роль славянофилов не только в истории России, но и в сегодняшней идейной борьбе.

Еще яснеер-анет это, если мы уточним наш вопрос. Если спро­сим, например, можетли средневековый по духу миф быть функцио­нальным в современной среде? Но ведь ответ здесь так же очевиден, как и вопрос. Мы видели это - и не в одной России.

На наших глазах средневековые мифы не только возрождались, но и становились, по известному выражению Маркса, материальной силой - и в Германии, и в Италии, и в Японии, не говоря уже об

НайшульВА. Рубеж двух эпох// Время МН. 2000,6 марта.

Назаров М. Тайна России. М.» 1990. С. 578.

исламском мире. Как бы то ни было, XX столетие (как, впрочем, и нынешнее) снабдило нас, к сожалению, слишком большим числом свидетельств, что в стране, сохранившей достаточно пережитков средневековья в своей политической традиции и в сознании (или, может быть, в подсознании) своих «производителей смыслов», такие идеологии вполне функциональны.

Действительно серьезный вопрос, который, к сожалению, не заинтересовал ни Белинского, ни Чичерина, ни самого даже Чаадаева и на который покуда нет ответа, совсем иной: что вообще вызывает их к жизни в современной среде? Тут мы можем лишь вни­мательно исследовать каждый отдельный случай такого средневеко­вого протуберанца, надеясь, что в конце концов, когда все такие случаи будут разобраны по косточкам, сложится и общая теория воз­рождения средневековья в современном мире.Рождение славянофильской утопии в 1830 годы представляет один из самых интересных таких случаев. Тут, как мы помним, была она ответом на бюрократическую утопию псевдомосковитской «цивилизации», присвоившей себе статус секулярной религии. И так тесно были сращены в этой новой религии обожествленного госу­дарства деспотизм с «гением нации», православие с политическим идолопоклонством, патриотизм с крепостным правом, что она ока­залась практически неуязвимой для критики извне. Это была изоб­ретательно придуманная конструкция, тоталитарная ловушка такой мощи, что подорвать её господство над умами можно было лишь одним способом - изнутри, став на её собственную почву, оперируя её понятиями.Никто в тогдашней России, кроме славянофилов, не мог бы исполнить такую задачу. Ибо только с позиции неограниченной вла­сти можно было атаковать деспотизм - как кощунство. Только с пози­ции защиты православия можно было сокрушить политическое идо­лопоклонство - как ересь. Только с позиции «национального само­довольства» можно было бороться с «национальным самообожанием» - как с извращением. Это и сделали славянофи­лы, разоблачив деспотизм как самозванца, как фальшивую рели­гию, как отступничество от христианства. Короче, они оказались

в парадоксальной для них роли борцов за секуляризацию власти. И если прав был Маркс, что «критика религии есть предпосылка всякой другой критики»[38], то задачу свою они выполнили.

Признанный мастер демонтажа тоталитарной идеологии Александр Николаевич Яковлев подтвердил эту мою догадку, выска­занную в книге «Русская идея и 2000 год» задолго до распада совет­ской «Официальной Народности». Вот что он сказал: «Этого монстра демонтировать можно только изнутри и обязательно под лозунгом совершенствования существующего строя»[39].

Другой вопрос, как оказались славянофилы, которые всё-таки были наследниками декабристов, «внутри» тоталитарного мифа Официальной Народности, созданного, можно сказать, именно для изничтожения декабризма, и чем пришлось им заплатить за такую метаморфозу. И тут мы ясно видим, что попытались они совершить невозможное, совместить несовместимое - свободу с самодержа­вием, патриотизм с «национальным самодовольством», современ­ность со средневековьем.

В результате, способствуя разрушению в России тоталитарной ловушки, они в то же время создали вместо нее другую - средневе­ковую. Не может быть сомнения в том, что, отчаянно сопротивляясь «непреодолимому духу времени», они помешали коренной рефор­ме страны в 1860-е. Со своим архаическим самодержавием, отри­цавшим ограничения власти, и средневековой сельской общиной, отрицавшей частную собственность, даже выйдя из фазы тоталитар­ной диктатуры, Россия осталась в тоталитарном пространстве, по- прежнему»беззащитная перед произволом любого нового диктато­ра. Страна перешла в затяжную посттоталитарную (пореформенную) фазу, так и не сумев адекватно ответить на вызовы современности.

Полуреформированная, остановленная на полдороге, поверну­тая лицом к прошлому, Россия жила в ожидании беды - и диктатуры. Лишь когда грянула беда, и страна, не выдержав напряжения миро­вой войны, провалилась в новую черную тоталитарную дыру, дей­ствительная роль славянофилов стала очевидна.

Они помешали ей выйти из средневековья, повернуться лицом к будущему, возвратить себе в очередной раз утраченную в результа­те антипетровской революции Николая европейскую супраидентич- ность. И тем самым подготовили новый, еще более страшный провал в прошлое. Именно это, я думаю, и имел в виду Бердяев, когда писал в 1924 году, что «Россия никогда не выходила из средних веков»[40].

глава первая вводная

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

глава четвертая Ошибка Герцена

ШЕСТАЯ

глава пятая Ретроспективная утопия

Торжество

национального

глава седьмая глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

эгоизма

Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

Последний спор

глава шестая

Торжество национального эгоизма

Национальная идея старого славянофильства, лишенная своей гуманитарной подкладки, естественно, превратилась в национальный эгоизм.

П.Н. Милюков

Конечно, не одна лишь славянофильская утопия с её заимство­ванной мифологией Sonderweg и отчаянной тоской по Московии повинна в том, что вместо прорыва в будущее Великая реформа замкнула Россию в средневековой ловушке, обрекавшей страну на новый чудовищный катаклизм.

В реальной жизни, как мы скоро увидим, всё было куда сложнее. Работала тут и гигантская инерция патерналистской государственно­сти, созданной еще за три столетия до их утопии после самодержав­ной революции Грозного царя. Сыграла свою роль и политическая близорукость дворянства, разрывавшегося между платоническими мечтами о конституции и вполне материальными узко-сословными интересами, «своекорыстничеством», как презрительно именовал это славянофил старой гвардии А.И. Кошелев. Работал и фантомный наполеоновский комплекс, т.е. всепоглощающий порыв к реваншу за крымское унижение, который практически предопределил всю внешнюю политику Александра II и его бесталанного министра Горчакова, проворонившего в пылу реваншистских страстей самую жестокую геополитическую угрозу будущему России.

Нельзя, наконец, игнорировать и экстремизм радикальной западнической интеллигенции, которая так горячо увлеклась входив­шими в моду в тогдашней Европе социалистическими поветриями, что практически сама себя исключила из конструктивного политиче­ского диалога постниколаевской эпохи.

Людей, принимавших политические решения в 1850-е, одно уже слово «социализм» повергало в такую же ярость, как советскую номенклатуру слово «капитализм». Всякий, кого можно было хоть отдаленно заподозрить в симпатиях к социализму, автоматически оказывался за пределами круга тех, чье мнение принималось все­рьёз. Даже ничего общего с социализмом никогда не имевший Николай Александрович Милютин, мотор крестьянской реформы и самый талантливый из тогдашних либеральных бюрократов, так никогда и не смог избавиться от репутации «красного». Как гиря, висела она у него на ногах, несмотря даже на чин действительного статского советника и должность заместителя министра.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

радикального западничества

Экстремизм

Нетрудно себе представить, какое впечатление на тогдашний реформистский истеблишмент должны были производить заявления, скажем, Герцена, провозгласившего в 1856 году: «Деспотизм или социализм - выбора нет!» Потому, видите ли, что «свободное развитие русского народного быта совпадает со стрем­лениями западного социализма»[41]. Бояться-то Александра Ивановича боялись, но руки ему никто в петербургском истеблишменте, вклю­чая Милютина, не подал бы. И тем более не стал бы спрашивать его совета по поводу реформы.

О происхождении этого странного свойства российских западни­ков страстно увлекаться новейшими европейскими поветриями (загадочным образом сочетавшегося, как мы скоро увидим, с убеж­дением, что именно России суждено спасти Европу), разговор нам еще предстоит. Здесь скажем лишь, что увлечения зти, по сути, лиши­ли самую обещающую часть западнической злиты зпохи Великой реформы, её «производителей смыслов», возможности представить обществу реальную альтернативу самодержавно-славянофильскому

курсу. И это тоже было одной из причин, почему она проиграла сла­вянофилам борьбу за идейную гегемонию в умах либеральных соотечественников. Ибо происходило это в момент, когда, по словам Дмитрия Милютина, в процесс реформирования России должны были включиться все живые силы страны. Когда «личности, которые в прежнее время были под опалой как опасные либералы, теперь сделались полезными деятелями. Казалось, наступило, наконец, время осуществления тех идеалов, которые прежде были только заветною мечтой людей передовых»[42].

Глава шестая

/1У КЗ В ЭЯ Торжество национального эгоизма

двусмысленность

Конечно, всё это сыграло свою роль в том, что исторический шанс, представившийся России в ходе Великой реформы, оказался безнадежно упущен. Однако и преуменьшать вклад славянофилов в эту национальную трагедию было бы наивно. И дело тут не только в том, что они похоронили в умах значительной части российской культурной элиты европейскую идентичность России (заменив её утешительным мифом грядущего возвращения в утраченный рай Московии). Славянофильство ведь также внесло в эти умы - и в российскую политическую риторику - своего рода византийскую двусмысленность, языческую гордыню под личиной православного смирения, доведенную до такой виртуозности Достоевским*

Читатель еще услышит здесь его горделивые утверждения, что нигде, кроме России, христианства не существует («надо, чтобы в отпоре Западу воссиял наш Христос, которого мы сохранили и кото­рого они не знали»), перемежающиеся со смиренным «Европа нам мать, как и Россия, вторая мать наша; мы много взяли от неё, и опять возьмём и не захотим быть перед нею неблагодарными» и даже, что «Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы». Но подробный разговор о политике Достоевского у нас еще впереди.

Пока что скажем лишь, что когда простодушный иосифлянский монах Филофей объяснял великому князю Василию, отцу Грозного: «На всей земле один ты христианский царь», - смирением в его письме и не пахло, одной лишь гордыней. Совсем не то у славянофи­лов, происходивших, как мы помним, одновременно и от декабри­стов и от их палачей.

Сошлюсь хоть на два знаменитых стихотворения Алексея Степановича Хомякова с одинаковым названием «России» (одно из них мы уже цитировали). Первое написано в 1839 году и в нем Хомяков словно отвечает Погодину, отчаянно, как мы помним, похва­лявшегося в те поры военной мощью николаевской России и бли­зостью её к наполеоновской мечте об универсальной империи. «Не верь, не слушай, не гордись!» - говорит Хомяков в своей декабрист­ской ипостаси.

Пусть далеко грозой кровавой Твои перуны пронеслись, Всей этой силой, этой славой, Всем этим прахом не гордись!

Звучит так, словно усвоил поэт главную заповедь Юрия Крижанича «Мы не первые и не последние среди народов». Но тот­час после этого вполне погодинское:

И станешь в славе ты чудесной Превыше всех земных Сынов.

Но как, благодаря чему, спрашивается? А вот так: За то, что ты смиренна, -

отвечает Хомяков. Что это значит? Что Россия всё равно добьется наполеоновской универсальной империи - только не силой, а сми­рением?

Второе стихотворение написано в 1854-м, в разгар Крымской войны. Его декабристскую часть читатель помнит. («В судах черна неправдой черной ... и всякой мерзости полна»). Но ведь немедлен­но за этой обличительной диатрибой следует:

О, недостойная избранья,

Ты избрана!

И как же примиряет поэт это, казалось бы, непримиримое проти­воречие между «мерзостью» и «избранностью»? По тому же, оказы­вается, пятнадцатилетней давности рецепту: «Скорей омой себя водою покаянья». А потом что? А потом с Божиим именем в бой - за ту же погодинскую мечту:

И бросься в пыл кровавых сеч!

Рази мечом - то Божий меч.

Словно бы уже заранее оправданы «водою покаянья» все мерзо­сти, которые только что с такой искренностью клеймил поэт - и «иго рабства» (оно никуда ведь от покаяния не делось), и «ложь тлетвор­ная» Официальной Народности (в ней никто каяться и не думал). И самое главное, корыстное погодинское стремление к универсаль­ной империи (помните его «законную добычу»?) Словно бы всё это чудесным образом преобразилось вдруг под пером Хомякова в «брань святую», где меч России оказался почему-то мечом Божиим.

Пусть не подумает читатель, что я пытаюсь поддержать такое серьёзное обвинение лишь легковесными литературно-критически- ми пассажами. Вот ведь и Бердяев, тонкий аналитик, написавший вдобавок о Хомякове целую книгу, приходит точно к такому же выво­ду. Посмотрите. «В стихотворениях Хомякова отражается двойствен­ность славянофильского мессианизма: русский народ смиренный, и этот смиренный народ сознает себя первым, единственным в мире ... Россия должна поведать миру таинство свободы, неведомое наро­дам западным. Смиренное покаяние в грехах ...чередуется у Хомякова с «гром победы раздавайся!». Хомяков хочет уверить, что русский народ - не воинственный, но сам он, типичный русский человек, был полон воинственного духа, и это было пленительно в нём. Он отвергал соблазн империализма, но в то же время хотел гос­подства России нетолько над славянством, но и над всем миром»[43].

Другой вопрос, что это лукавая славянофильская двусмыслен­ность (которую Бердяев, впрочем, предпочитает называть двой­ственностью), нравится нашему западнику, кажется ему «пленитель­ной». И никогда Бердяев, весьма сведущий в Новом Завете, не напоминает своим читателям ответ Христа на аналогичное притяза­ние на избранность и первенство между народами: «Кто хочет быть между вами первым, да будет вам рабом»4. Что ж, такие были у нас западники. И по мере движения пореформенной России к своему роковому концу всё больше будут они превращаться в «националь­но ориентированных» и всё труднее станет отличить их от национа­листов.

Не менее важно, что именно под влиянием славянофильства элементарное и казавшееся декабристам естественным представле­ние о России как о неотъемлемой части европейской цивилизации начало вдруг казаться неприличным, почти крамольным.

Я не говорю уже, что славянофильство снабдило архаическое самодержавие высшей интеллектуальной санкцией. Что оно сумело убедить часть интеллигенции, включая «молодых реформаторов», т.е. как раз тех, кто был тогда причастен к выработке нового курса страны, в респектабельности патерналистской государственности. В том, что не стыдиться её, а гордиться ею надо как гарантией само­бытности России, не допустившей в ней европейского «гниения».

Разве не славянофильство убедило реформаторов, что, как уточ­няет сегодняшний «национально ориентированный» интеллигент, «Россия, просто живущая по законам чисто экономической целесо­образности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой»?5 Что, иными словами, существование России, в отличие от любого европейского государства, имеет смысл сверхразумный, мистический, и нужна она миру как весть о спасении. Убедило, иначе говоря, что, вопреки здравому смыслу, мы не можем «идти ни по одному из путей, приемлемых для других народов», почему и сужде­но нам «великое одиночество в мире». Но мало того, что не по пути нам с другими, мы вообще не страна, мы - «огромная культурная и цивилизационная идея»6. Попросту говоря, не какая-то пустая, секу-

Матф. XX. 27.

Межуев В.М. Круглый стол «Кто развалил Советский Союз»//НГ сценарии. 1997,16 янв.

лярная, прозаическая, безблагодатная и вот уже которое столетие «гниющая» (но почему-то никак не сгнивающая) Европа.

Добавьте к этому, что именно славянофильству обязана была постниколаевская Россия и крестьянским гетто, а стало быть, и гряду­щей пугачевщиной; что именно его «славянская» племенная одер­жимость, непременно почему-то требовавшая захвата Константи­нополя (и разрушения Австрии и Турции), втравила-таки в конце кон­цов Россию в самоубийственную для нее мировую войну - и картина предстанет полная.

С постепенным затиханием балканской лихорадки (тогдашнего Косово!) славянофильство, хоть и утрачивая, начиная с 1880-х, руко­водящую политическую роль в жизни страны, тем не менее превра­щалось в «идею-гегемона» пореформенной России. Но вернусь, как обещал, на минуту к западникам.

I

Глава шестая

D ПЛбНу Торжество национального эгоизма

интеллектуальной моды

В начале 1920-х фашизм представлялся многим европейцам прорывом в будущее. Блестящая победа Муссолини в Италии предвещала, казалось, тот самый закат либе­ральной Европы, который еще в 1840 годы предсказывали славяно­филы и который сделал модным столетие спустя Освальд Шпенглер. И все-таки первым, кто самоотверженно отдался этой новой дека­дентской моде европейской мысли, пойдя дальше самого Шпенглера и провозгласив немедленное наступление всемирной эры нового средневековья, был - кто бы вы думали? - конечно, русский запад­ник.

Я имею в виду того же Николая Александровича Бердяева. В книге, так и озаглавленной «Новое средневековье», он еще в 1924 году противопоставил западным парламентам, которые «с их фиктивной вампирической жизнью наростов на народном теле неспособны уже выполнить никакой органической функции», этим

«выродившимся говорильням» - «представительство реальных кор­пораций»[44].

Разумеется, первоисточником неожиданного политического вдохновения Бердяева были популярные тогда разглагольствования Муссолини о корпоративном государстве, непреодолимо идущем якобы на смену демократии. Бердяев этого, собственно, и не скры­вал. Значение в будущем, писал он, «будут иметь лишь люди типа Муссолини, единственного, быть может, творческого государствен­ного деятеля Европы»[45]. И вообще «фашизм, - полагал он, - един­ственное творческое явление в политической жизни современной Европы»[46]. Хотя бы потому, что «никто более не верит ни в какие юри­дические и политические формы, никто ни в грош не ставит никаких конституций»[47].

Многие поверили тогда в корпоративный миф. Даже американ­ского президента Герберта Гувера не обошло это модное поветрие.[48]Но только у русского западника мог получиться такой странный выверт, при котором от столь парадоксального поворота истории вспять выиграть должна была прежде всех - и больше всех - именно Россия. Почему? Да потому, оказывается, что она, единственная из великих держав, «никогда не выходила из средних веков». В эпоху нового средневековья ей, следовательно, и карты в руки: «Мы, осо­бенно Россия, идем к своеобразному типу, который можно назвать советской монархией, синдикалистской монархией... власть будет сильной, часто диктаторской. Народная стихия наделит избранных личностей священными атрибутами власти ... в них будут преобла­дать черты цезаризма»[49].

В те смутные межвоенные времена не требовалось быть Нострадамусом, чтобы предсказать победу «цезаризма» в России

или в Италии. И диктаторская тенденция, торжествовавшая тогда в Европе, была угадана верно. Только не это ведь предсказывал Бердяев, но окончательную победу антидемократической тенден­ции, бесповоротное наступление новой эры средневековья. То самое, что Гитлер называл «Тысячелетним рейхом». Только, разуме­ется, во главе с Россией, а не с Германией. В этом смысле Бердяев - вместе с Муссолини и Гитлером - попал, как мы знаем, пальцем в небо.

Но говорим-то мы сейчас о другом. О том, что едва охватывала Европу какая-нибудь новая интеллектуальная мода, так тотчас появлялся русский западник и обязательно доводил ее до последней крайности. И объяснял удивленной Европе почему как раз благодаря этой моде России и суждено стать первой в человечестве и, прямо по Хомякову и Достоевскому, повести за собою мир. Разве не точно то же самое, что Бердяев, сделал другой русский западник в эпоху, когда интеллектуальной модой в Европе стал марксизм?

Ведь и уЛенина оказалась вдруг Россия не страной, а «идеей», предназначенной вести за собою мир. В этом случае, конечно, не потому, что была она единственной православной великой держа­вой, как полагали Филофей и Достоевский. И не потому, что «никогда не выходила из средних веков», как думал Бердяев. А потому, что оказалась, как обнаружил Ленин, «самым слабым звеном в цепи империализма». По каковой причине, видите ли, именно России и предстояло эту «цепь» прорвать.

Конечно, как и Бердяев, попал Ленин пальцем в небо. Никакая всемирная вролетарская революция, ради которой и предпринимал­ся «прорыв цепи», ему не светила. Не в последнюю очередь потому, что интеллектуальные поветрия в Европе меняются, и моду на марк­сизм ожидала в конечном счете та же судьба, что и моду на фашизм.

Единственным результатом ленинского «прорыва» оказалось, таким образом, лишь национальное бедствие России, т.е. крушение в ней очередной Великой реформы и возврат в средневековую ловушку на многие десятилетия. Короче говоря, роль Ленина на перекрестке столетий, в сущности, совпала с ролью славянофилов во времена Великой реформы 1860-х.

Разумеется, ни Герцен, ни Ленин, ни Бердяев не шли так далеко, как славянофилы. Никто из них не объявлял Россию ни обладатель­ницей последней истины, ни особой миродержавной цивилизацией, равных которой на свете нет. Все они, как и положено русским западникам, начиная с декабристов, считали Россию частью Европы. Просто любая интеллектуальная мода, охватывавшая ее, всегда почему-то поворачивалась у них таким образом, что именно России доставалась роль ключа к заколдованному замку будущего. И невоз­можно, согласитесь, не ощутить здесь влияния славянофильства (с его «национальным самодовольством») даже на самых откровен­ных его антиподов.

Я говорю о влиянии славянофилов лишь на постниколаевских западников потому, что декабристы были ведь от «национального самодовольства» совершенно свободны. Они не только не следова­ли модным поветриям с Запада, но шли прямо наперекор интеллек­туальной моде своего времени. Ибо в их время, как мы уже знаем, универсальной модой в Европе была как раз романтическая реак­ция на рационализм XVIII века. Модно было тогда противопоставлять веру знанию, коллективизм - индивиду, национализм - космополи­тическому миропониманию. Иными словами, модно было тогда именно то, что и подхватили с Запада славянофилы, а вовсе не кон­структивная, рациональная и самокритичная мысль декабристского поколения.

Как ядовито заметил по этому поводу Владимир Вейдле: «Европеизм Пушкина был вполне свободен от основного изъяна позднейшего западничества: поклонения очередному изобретению, «последнему слову», от склонности подменять западную культуру западной газетной болтовней»[50]. Вейдле, однако, не говорит главно­го: заразили-то русскую мысль этой странной «склонностью» всё- таки славянофилы.

Лорис-Меликов и Игнатьев

Конечных результатов своего влияния на судьбу России

славянофилы, естественно, знать не могли. Но сам факт этого влия­ния сомнению не подлежит. Один пример покажет это убедительнее дюжины аргументов.

Читатель, я надеюсь, помнит славянофильское пророчество, что едва лишь рухнет в России «петербургский» деспотизм, так тради­ционное московитское самодержавие обретет, как нынче говорят, человеческое лицо. И тотчас начнет употреблять свою неограничен­ную власть на столь несвойственные ему до той поры деяния, как защита «свободы духа, творчества, слова». А благодарный народ тут же и прекратит неприличные занятия политикой, безраздельно отдавшись «духовно-нравственному возвышению».

Напоминать ли читателю, что в действительности всё случилось как раз наоборот? Что крушение николаевского деспотизма привело вовсе не к растворению политики в благочестивой и гармонической «симфонии» славянофильских миров и соборов, но к жесточайшему политическому кризису? Что самая активная часть российской моло­дежи вступила, подобно декабристам, в открытую схватку с самодер­жавием? Причем жертвовала она собой как раз во имя ненавистной славянофилам европейской конституции.

«Русский народ есть народ не государственный, то есть не стре­мящийся к государственной власти» - таков был центральный посту­лат ретроспективной утопии, на котором основывались все славяно­фильские прогнозы. Четверть века спустя после падения деспотизма в стране бушевала, по сути, гражданская война. Вопреки прогнозам, русский народ оказался ничуть не менее «государственным», неже­ли любой другой в Европе. Обнаружилось, что Россия вовсе не «идея», а страна, и притом страна европейская. Во всяком случае, петербургские мальчики добивались от своего правительства точно того же, что мальчики мадридские или неапольские.

Но вот грянул февраль 1880 года. «Народная воля» буквально штурмовала самодержавие. Правительство ответило «белым терро­ром». В стране было введено чрезвычайное положение. Началась короткая пора воен­ной диктатуры Лорис- Меликова (известная впо­следствии как «диктатура сердца»). Нас в данном случае интересует, однако, лишь то, какими аргументами обосно­вывал диктатор столь экстра­ординарный ответ постнико­лаевского самодержавия на требование о созыве Думы. «Для России немыслима, - писал он, - никакая организа­ция народного представительства в формах, заимствованных с Запада. Формы эти не только чужды русскому народу, но могли бы поколебать все основные его политические воззрения»4.

М.Т. Лорис-Меликов|

Читатель опять-таки не нуждается в напоминании, что это отнюдь не язык декабристов, которые как раз во имя «народного представи­тельства в формах, заимствованных с Запада» и вышли на площадь. Но это также и не казённый язык николаевского патернализма, для которого любое народное представительство, своё ли, чужое ли, было анафемой. На чьем же тогда языке говорит генерал, намекая между строк, что народное представительство в формах, не заимствованных с Запада, как раз и могло быть впору России?

Конечно же, никаким славянофилом Михаил Таризлович не был. Он просто хотел, чтобы намёк, содержавшийся в его записке, был правильно понят. Вот почему приём, который он здесь употре­бил, свидетельствует красноречивей любого прямого высказыва­ния, что четверть века спустя после падения душевредного деспо­тизма для интеллигентного русского человека, желавшего говорить с властью на понятном ей языке, никакого другого политического языка, кроме славянофильского, просто уже не существовало. Текст

** HR Вып. 17. M,., 1907. С. 43 (выделено мною - АЛ.)

такой, словно написал его Иван Сергеевич Аксаков, возглавивший старую гвардию славянофилов, после того как признанные их вожди - старший его брат Константин, Киреевский и Хомяков - отошли в вечность.

Ибо на что же еще мог намекать Лорис-Меликов, когда делал ударе­ние на «основных политических воз-

зрениях русского народа», несовме­стимых с «западными формами», если не на славянофильский Собор? Н.П.Игнатьев На тот самый Земский собор, «при­

званный посрамить все парламенты в мире», который спустя год после падения Лорис-Меликова и впрямь попытался под влиянием Ивана Аксакова созвать другой генерал - Николай Игнатьев, сменивший у руля страны либерального «диктато­ра сердца» и тоже казавшийся тогда всевластным. Самое в этой исто­рии замечательное, однако, вот что: попытка осуществить наконец славянофильскую мечту стоила Игнатьеву карьеры.

Глава шестая

Же СТО КЗ Я ИРОНИЯ ТоРжество национального эгоизма

Мы^еще подробно поговорим об этом удивительном эпизоде. Пока что обратим лишь внимание на его мораль. С одной стороны, идейное влияние славянофильства на политический истеблишмент пореформенной России казалось неотразимым. Либеральная бюро­кратия и говорить-то теперь ни на каком языке, кроме славянофиль­ского, не умела. С другой стороны, однако, самодержавие язык этот по-прежнему не переваривало. Хоть плачь, ну никак не желало оно обрести человеческое лицо, которое привиделось славянофилам.

Словно бы заключенное внутри невидимого мелового круга, оно оказалось не в состоянии из него вырваться, не поддавалось ради­кальной реформе. Никакой - будыо в формах «заимствованных» или «незаимствованных», либеральных или славянофильских. Даже в самом водовороте революции пятого года, когда Думу пришлось- таки с роковым полувековым опозданием созвать - и терпеть, - всё равно продолжал император до конца считать себя самодержцем. Так и было, между прочим, записано в новом Основном законе Российской империи 1906 года.

Обнаружилась, короче говоря, страшная вещь, которая безжа­лостно растоптала славянофильские иллюзии. Как испытали на себе в 1880-е и Лорис-Меликов и Игнатьев, и как придется еще испытать в XX веке Витте и Столыпину, «православная государственность» само­державной России оказалась нереформируемой.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

читателю, что на этих трагических эпизодах старая история, увы, не закончилась. Нам уже, к сожалению, не впервой сталкиваться на протяжении трилогии с тем, что в сегодняшней, постсоветской России явилась целая когорта ученых, принявших на себя миссию возродить обанкротившуюся уже столетие назад «православную государственность». Новость лишь в том, что в числе современных эпигонов славянофильских доктрин оказались и правоведы. Иначе говоря люди, чье призвание, казалось бы, именно в защите современной государственности от средневековых предрассуд-

Неспособная адаптироваться к меняющейся реальности, до конца ставившая себе в заслугу безнадежное сопротивление «духу времени», она просто обречена была рухнуть под ударами великого кризиса, едва - утратив даже инстинкт самосохранения - ввяжется в мировую войну. И какая, право, жестокая ирония в том, что именно славянофильство, так искренне преданное самодержавию и его «православной государственности», их в конечном счете и погубило! Но об этом дальше.

КОВ.

Само собою, эти люди не имеют ни малейшего преставления о реальных исторических просчетах своих пращуров, не подозревают о страшной цене, которую заплатила за эти просчеты страна. Им не известны ни злоключения славянофильской идеи Земского собора, например, о которой мы только что говорили, ни тревоги мини-граж- данской войны, сотрясавшей «православную государственность» в 1878-1880 годах, ни неудача Лорис-Меликова, пытавшегося её спа­сти, ни отчаяние славянофилов, сопряженное, как мы скоро увидим, с падением Игнатьева, ни даже история самоубийства этой госу­дарственности в мировой войне. Они вообще ничего не знают о реа­лиях истории России.

Единственное, что им известно, это все то же абстрактное славя­нофильское заклинание, что Россия не Европа и умом её не понять. И на этом основании уверяют они читателей, что Земский собор как раз и есть естественный для неё способ явить миру «единство монар­ха и народа, как нравственное, так и юридическое»?[51] А как же иначе? Ведь «единоличная монархическая власть нуждается в опре­деленных формах и условиях, при которых может творить свой подвиг»16. Это о перспективах России в XXI веке?

Какая, однако, «единоличная монархическая власть»? Какое «единство монарха и народа»? О каком «подвиге» самодержавия ведёт речь A.M. Величко в книге под обязывающим названием «Философия русской государственности»? Разве живет он не в рес­публике, называющей себя Российской Федерацией, конституция которой TgK же далека от этих славянофильских материй, как небо от земли? Живет, конечно. Но не может, оказывается, закрыть глаза и на то прискорбное обстоятельство, что никаких таких республик, как Российская Федерация, в Ветхом Завете не предусматривается. Более того, сказано в нём нечто прямо противоположное. А именно, что «власть должна быть наследственной, несменяемой, пожизнен­ной». В конце концов каждый может, заглянув в Библию, убедиться, что «данный принцип совершенно четко выражен в Ветхом Завете»[52].

Позвольте, может возразить читатель, но при чем здесь совре­менная Россия? А при том, ответит правовед, что «закономерность мира обусловлена Законом Божиим, который Он установил и кото­рый раскрыт на страницах Священного писания»[53]. И следовательно, «как Истина содержит в себе всю полноту знания по любому вопросу»[54]. В том числе, конечно, и по вопросу о легитимности РФ. С точки зрения Священного писания она нелегитимна, вот же что на самом деле говорит нам автор.

Прежде, однако, чем читатель решит, что A.M. Величко (вместе с издателями своей книги) каким-то образом телетранспортировался, так сказать, в XXI век из глубокого средневековья, на помощь ему спешит другой современный автор, сообщающий читателю в книге с совершенно актуальным названием «Политическая глобалистика», что «идея христианизации мира» действительно является «един­ственной гарантией от ««злобесия» всякой формальной государст­венности»[55]. Включая, естественно, и отечественную.

Как быть в этом случае с демократией, хотя и не предусмотрен­ной в Ветхом Завете, но представляющей тем не менее основу совре­менной российской государственности? Но это отвечает третий автор: «Демократия родила в XX столетии слишком много государст­венных монстров и политических маньяков, чтобы доверять ей и дальше... власть в государстве»[56]. Особенно, имея в виду, что враг не дремлет. И «всегда недолюбливавший Россию Запад никогда не утруждал себя особым выбором средств разрушения её как само­стоятельного политического и национального тела, как империи и супердержавы»[57].

Нет, пожалуй, смысла цитировать дальше. Читатель, я уверен, уже всё понял. Нет, не из глубокого средневековья телетранспорти-ровались к нам эти книги. Они - лишь эхо выродившегося славяно­фильства, того, что ступив на предпоследнюю ступень «лестницы Соловьева», полностью предалось «псевдопатриотическому обску­рантизму», по его выражению, «умственному и нравственному одичанию»23. Вправе ли мы забыть, однако, что основы этого одича­ния заложены были именно в изощренных софизмах, пущенных в оборот еще в пору расцвета ретроспективной утопии? Что перед нами, говоря словами того же Соловьева, её «настоящая обнажен­ная сущность, которую родоначальники славянофильства прикрыва­ли мистическими и либеральными украшениями»?24

А теперь пора возвращаться к рассказу о том, как мучительно, в ходе каких реальных исторических испытаний рождался на свет тот «псевдопатриотический обскурантизм», с современными образца­ми которого мы только что познакомились. Тут ведь еще одна загад­ка, которая нас ожидает. Едва ли не самые утонченные и образован­ные мыслители своего времени стояли, как мы видели, у истоков сла­вянофильства. Мыслимо ли было представить, что заканчиваться оно будет «умственным и нравственным одичанием»? И как это могло случиться? Вот этот почти невероятный клубок мы с читателем и попытаемся здесь распутать.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

о «начальнике мира»

Обнаружилась, впрочем, полная

нереалистичность ретроспективой утопии еще на дальних подступах к реформе. Проще всего проследить это на судьбе сельского мира, этой несущей конструкции всей утопии. Тем более что именно в ней коренились все их миродержавные мифы: о нации-семье, о нации- личности, о том, будто в России, в отличие от Запада, «нет аристокра­тии», а есть, наоборот, suverainete du peuple.

Соловьев B.C. Собр. соч.: в 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 474» 47*« Там же. С. 474.

Начнем с того, что едва дело дошло до освобождения крестьян, т.е. до реального дележа земли и власти, никому в России и в голову не пришло посоветоваться с бедным peuple, даром что именно ему принадлежала, согласно славянофильской мифологии, suverainete supreme. Высочайший рескрипт от 12 ноября 1857 года обращен был исключительно к дворянству, которому предлагалось создать губерн­ские комитеты для обсуждения крестьянского вопроса. Иными слова­ми, именно к той самой аристократии, которой у нас, в соответствии с той же мифологией, и быть не могло. То есть складывалось всё прямо противоположно тому, что предусматривала ретроспективная утопия.

На первых порах, впрочем, дворянство откликнулось на царский рескрипт с истинно славянофильским воодушевлением. Вот в каких выражениях приветствовал его, например, херсонский предводи­тель дворянства на обеде по случаю открытия губернского комитета: «Какой бы ни был возбужден вопрос в любимом отечестве нашем, он всегда будет разрешен целой Россией, как одной семьёй, дружно, мирно, по-русски!»25. Также, по-славянофильски, сформулирована была первоначально и задача редакционных комиссий, призванных обобщить рекомендации губернских комитетов: «Дать самоуправле­ние освобожденным крестьянам в их сельском быту»26.

Представьте себе теперь разочарование славянофилов, когда стало ясно, что, собственно, понимают помещики под крестьянским самоуправлением. Большинство губернских комитетов без околич­ностей потребовало назначить помещиков «начальниками сельских обществ»27. Россия, конечно, одна семья, заявило устами своих пред­ставителей русское дворянство, но отцовские права (т. е. suverainete supreme) принадлежат в ней нам, а вовсе не peuple.

Мифология, как мы помним, предполагала, что «начальник у мира может быть один - мир». То есть не должно быть хозяина над суверенным народом, пусть хоть на микроскопическом, сельском, волостном, уездном уровне. Любое другое решение было бы, по мне­нию славянофилов, «истязанием мира». Но реальный-то спор разго-

Там же. Вып. ю. С. 101.

HR Вып. 19. С. 140.

Там же. С. 139.

релся уже в 1858 году, как видим, вовсе не о том, должен ли у само­управляющегося peuple быть начальник. Это подразумевалось само собою. Спор шел лишь о том, кому начальствовать над крестьяни­ном - помещику или полицейскому.

Могилевское дворянство, например, ссылаясь на традицию, настаивало на том, что право выдачи паспортов крестьянам должно принадлежать именно помещикам. Калужское дворянство подкре­пило аргумент могилевцев, апеллируя к «духу» русского народа: «Передача помещичьей власти в руки местной полиции не будет соответствовать ожиданиям крестьян. Самоуправство чиновников следовало бы заменить управлением, соответствующим духу наро­да». Разумеется, у калужан не было ни малейшего сомнения относи­тельно того, в чем именно «народный дух» состоит: «Народ не отвер­гает неоспоримого права дворян участвовать в управлении и, несмотря на неистовые выходки поборников известной пропаганды, принявших на себя личину любви к России [чувствуете, в чей огород камешек?] сознает высокое значение дворян, как самого твердого оплота престола и государственного порядка»[58].

И хотя более либеральное тверское дворянство, понимая неудобство непосредственного начальствования помещика над лич­ностью крестьянина, а также то, что «народный дух», к которому апеллировали могилевцы и калужане, есть все-таки дух крепостного права, предложило вроде бы компромиссную формулировку: «суд и попечительство над крестьянами должны быть переданы всему сословию дворян»[59] - что меняло их предложение по сути? «Участие в

управлении» кого угодно, кроме государственных служащих, было в *

глазах самодержавия - одинаково николаевского и постниколаевско­го - откровенной крамолой. А когда дворянство принялось еще вдо­бавок пугать его крестьянским бунтом и «дикими явлениями пугачев­щины»[60], не осталось у самодержца ни малейшего в этом сомнения.

О том, что состояние крестьянских умов ничего общего не имело со славянофильской идиллией «негосударственного народа», прави­тельство знало не хуже дворянства. Призрак «мужика с факелом» преследовал его десятилетиями. Знаменитая фраза царя: «гораздо лучше, чтобы это [отмена крепостного права] произошло сверху, нежели снизу», - тому свидетельство. Как комментировал русский историк, «Александр Николаевич не только пугал других, но и совер­шенно искренне боялся сам»[61].

Вот доказательство. Летом 1858 года царь вдруг предложил про­водить реформу в условиях временной диктатуры - под контролем специально для этого введенных военных генерал-губернаторов. Даже министерство внутренних дел против этого протестовало. Крестьянство совершенно спокойно, заверяло оно царя, и вводить в таких условиях военное положение выглядело бы странно.

Вот что отвечал самодержец: «Все это так, покуда народ находит­ся в ожидании, но кто может поручиться, что когда... народ увидит, что ожидание его, т.е. свобода по его разумению, не сбылось, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах»32.

Но одно дело глубоко укорененный страх перед пугачевщиной, который испытывал царь, и совсем другое, когда дворянство пыта­лось эксплуатировать этот страх в видах собственного участия в управлении, что по царскому разумению как раз и означало «консти­туционные вожделения». И все это в преддверии обещанного все­российского дворянского собрания. Кто знает, чего потребуют там эти дворянские Робеспьеры, оспаривающие власть самодержца над родным peuple?

Так или иначе, к концу 1858 года курс правительства резко изме­нился, стал подчеркнуто антидворянским. Всероссийское собрание было, разумеется, похерено. Не стану утомлять читателя дальнейши­ми подробностями этого затянувшегося конфликта между самодер­жавием - с предполагаемым человеческим лицом - и аристократи­ей, которой вообще в России не предполагалось, - о том, кому начальствовать над крестьянами. Скажу лишь, что кончилось дело

компромиссом. Решено было, что никому. Тут-то редакционная комиссия и извлекла из-под спуда старую славянофильскую форму­лировку: «власть над личностью крестьянина сосредоточивается в мире и его избранных... Помещик должен иметь дело только с миром, не касаясь личностей»33. Так оказалась заложена под зда­ние постниколаевской России «мина» № 2.

I Глава шестая

Бюрократическое |ТоРжество национального эгоизма

иго

На первый взгляд, компромисс, достигнутый между самодер­жавием и дворянами, выглядел как триумф славянофилов. На деле, однако, было это лишь свидетельством, что и формальный их успех оборачивался полным поражением. Устранив помещика от непо­средственного вмешательства в крестьянские дела, самодержавие, хоть и косвенным путем, учредило над ними свой собственный конт­роль. Институт «начальников мира», до глубины души возмутивший в свое время Аксакова, был, конечно, введен (в лице сельского ста­росты). Хуже того, подотчетен был этот староста на самом деле не миру, а волостному старшине, который, в свою очередь, был подот­четен административным органам министерства внутренних дел. Паспорта крестьянам выдавал теперь вместо помещика старшина. Такое вот получилось крестьянское самоуправление.

«Волость, - комментирует историк, - должна была взять на себя ту посредническую роль между крестьянами и правительством, кото­рую домогались сохранить за собою помещики... Отклонив поме­щичьи вожделения, редакционные комиссии наложили на крестьян­ский мир бюрократическое иго»34. Над волостными старшинами стояли сначала мировые посредники, затем (с 1874 года) уездные присутствия по крестьянским делам - своего рода деревенский эквивалент райкомов партии, «непременные члены» которых были, как мы сейчас увидим, фактически начальниками волостей, - и,

Там же. С. 125.

Там же. Вып. 19. С. 140.

наконец, с 12 июля 1889 года, уже в ходе контрреформы Александра III, попросту земские начальники.

Дело дошло до того, что если мир имел суждения о предметах, его ведению не подлежащих (а подлежали его ведению, как мы знаем, лишь дела, касающиеся круговой поруки), то приговор его не только считался «ничтожным», но участники его предавались суду.

Ничего, таким образом, кроме названия, не осталось от славяно­фильской мечты о крестьянском самоуправлении. Постниколаевская Россия так же мало походила на Святую Русь, как Европа на приду­манный ими образ «гниющего тела без души». Ничуть не лучше обстояло дело с «соборами» высших ступеней, уездными или губерн­скими, которым, как мы помним, тоже полагалось по славянофиль­скому катехизису быть полностью самоуправляющимися. Есть свиде­тельство сенатора Половцова, которому довелось присутствовать на съезде сельских обществ Борзенского уезда Черниговской губернии и который не сумел скрыть удивления тем, как вёл себя там «непре­менный член» уездного присутствия. Вот как описывал дело сенатор: «Непременный член на выборах сидел на председательском месте, принимал участие в совещаниях выборщиков, сам предлагал лиц баллотироваться в гласные, сам первый же себя записал в список, баллотировался и был избран»[62].

А вот что рассказывает о заседании губернского земства сена­тор Мордвинов: «Большей частью в гласные избираются должност­ные лица, волостные старшины и волостные писаря, влиянию кото­рых при обсуждении дел в земском собрании подчиняются осталь­ные гласные от крестьян, опасаясь высказывать свои мнения и намерения»36. Подтверждает эту картину и славянофил Кошелев: «В собраниях гласные от крестьян почти никогда не брали на себя инициативу ни по какому делу... соглашались почти всегда с гласны­ми из дворян; даже в уездных собраниях едва ли был где-либо при­мер, чтобы гласные из крестьян были все сообща мнения, против­ного мнению землевладельцев»[63]. Такое вот получилось suverainete du peuple...

Да и сами крестьяне оказались на поверку вовсе не теми само­отверженными коллективистами и приверженцами сельского мира, какими рисовались они славянофилам. Александр Энгельгардт, который был не только профессором, но и практикующим помещи­ком, попросту стёр с лица земли этот патриархальный образ. В своих знаменитых «Письмах из деревни», бестселлере 1870-х, этот авторитетнейший знаток сельской жизни так описывает славяно­фильских коллективистов: «У крестьян крайне развит индивидуа­лизм, эгоизм, стремление к эксплоатации. Зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству - все это сильно развито в крестьянской среде. Кулаческие идеалы царят в ней, каждый гордится быть щукой и стремится пожрать карася. Каждый крестьянин, если обстоятельства тому благоприятствуют, будет самым отличнейшим образом эксплоатировать всякого друго­го, все равно крестьянина или барина, будет выжимать из него сок, эксплоатировать его нужду»[64]. И это пишет один из известнейших народников...

Если добавить, что прикрепление крестьян к общинам отчаянно тормозило экономическое развитие деревни, то картина крушения ретроспективной утопии будет завершена. В общинах происходило то же самое, что мы впоследствии увидим в колхозах (кроме разве что порки на конюшне. Уж поверьте мне. Так сложилась моя жизнь, что повидал я этих колхозов не меньше, чем Энгельгардт порефор­менных крестьянских общин).

Как бы тд ни было, приехав хозяйничать в свое имение в Смоленской губернии через десятилетие после реформы, обнару­жил Александр Николаевич, что если при крепостном праве паха­лось у него в трех полях 163,5 десятины, в 1871 году обрабатывалось из них лишь 66, остальные 97,5 были запущены и заросли березня­ком. «Обработка земли производится еще хуже, чем прежде, - печально констатировал он, - количество кормов уменьшается, потому что луга не очищаются, не осушаются и зарастают; скотовод­ство же пришло в полный упадок ...проезжая по уезду и видя всюду запустение и разрушение, можно было подумать, что тут была война, нашествие неприятеля»39.

Право, трудно после всего этого не согласиться с историком, что после реформы «крепостные порядки в деревне держались, глав­ным образом, благодаря заботливому сохранению коллективных форм быта, выработанных в свое время именно крепостным хозяй­ством для его надобностей»40.

Начать с открытого и гордого отвержения крепостничества и всего, что с ним связано, и закончить, способствуя его увековечива­нию, - можно ли представить себе иронию более печальную? Что тут скажешь? Иначе, наверное, и не могла сложиться судьба средневе­ковой утопии в XIX веке.

Глава шестая

«УП ПЭЗДН6НИ6 Торжество национального згоизма

славянофильства»?

Но если не везло старой славянофильской гвардии в делах домашних, то предсказания ее о роли России в мировой поли­тике оправдывались еще меньше. «Загнивающая» Европа, пережив свой мучительный переходный период, вышла из клинча и стреми­тельно рванулась вперед. Кончилось сбившее с толку Герцена (и сла­вянофилов) «равенство рабства». Не понадобилось спасать Европу с помощью «свободного развития русского народного быта». Она спасла себя сама. А загнивала на самом деле самодержавная Россия.

Таково, по крайней мере, было главное открытие славянофиль­ства второго призыва, его, можно сказать, «молодой гвардии». Если и впрямь хотела Россия оставаться верной самодержавию, то не сво­боду в ней следовало, подобно старой гвардии, проповедовать, а как раз напротив, «подморозить, чтобы она не гнила», как бесстраш­но бросил ей в лицо Константин Леонтьев41. Не спасать Европу, а спа-

Там же. С. 2.

Там же. С. 12 (выделено мною-АЛ.).

саться от Европы. Не распространять приторные уверения, что «мысль всей страны сосредоточена в простом народе»42, а трезво и честно дать себе отчет в том, что «народ наш пьян, нечестен и ленив и успел уже привыкнуть к ненужному своеволию и вредным претен­зиям».43 Вот что проповедовали молодогвардейцы в пику «полулибе­ральным славянофилам неподвижного аксаковского стиля»44.

Со стороны этот жестокий конфликт между старой и молодой гвардиями мог показаться - и действительно показался - многим вполне проницательным наблюдателям предсмертной агонией сла­вянофильства. Вот как понял его, например, Николай Михайлов­ский, кумир народнической молодежи 1870-х. Славянофильство [оказалось] своего рода Антеем навыворот. Оно было сильно своей цельностью и последовательностью, пока висело в воздухе, в обла­сти отвлеченных теоретических положений, и разбилось - как только упало на землю, что по необходимости должно было случиться в эпоху реформы. Эпоха шестидесятых годов упразднила славяно­фильство»45.

Это, однако, поверхностное наблюдение. Михайловский, как впрочем, и многие его современники, так никогда и не понял, что параллельно политической деградации славянофильства беспре­рывно росла идейная зависимость от него самых разных слоев рос­сийской публики. Какие еще нужны тому доказательства, если его собственная идея о судьбоносности крестьянской общины для буду­щего России была заимствована у того же «упраздненного» им сла­вянофильства? Надо было находиться внутри мятущегося и стреми­тельно трансформирующегося движения и вдобавок еще быть мыс­лителем масштаба Соловьева, чтобы проникнуть в суть того, что на самом деле происходило.

41 Леонтьев Н.Н. Собр. соч.: в 12 т. М., 1912-19. Т. 7. С. 121.

Теория государства у славянофилов (далее Теория). Спб., 1898. С. 39.

43 Леонтьев Н.Н. Собр. соч. Т. 7. С. 424.

ы Там же. Т. 6, с. 118.

45 Русская мысль. 1892. N 9. С. 160.

Ю Янов

Глава шестая

эгоизма

«(^брбДИНЫ Торжество национального эгоизма

А происходило вот что. Больше полустолетия, начиная

с Радищева, жила русская интеллигенция одной, но пламенной страстью. Отмена помещичьего рабовладения казалась ей ключом к новой жизни. В этом были едины декабристы и славянофилы, либе­ралы и радикалы. Но вот, наконец, с непременным своим полувеко­вым запозданием, самодержавие уступило. Эпохальное событие свершилось.

Но жизнь осталась прежней.

На самом деле тоталитарная идеология Официальной Народнос­ти, зачаровавшая поначалу столько интеллигентных умов, дала тре­щину уже при Николае. Уваровские гимны крепостному праву, «осе­нявшему и церковь и престол», понемногу сменялись общим убеж­дением, что рабовладение гибельно для страны. До такой степени общим, что зашевелилось и само правительство. Специальный коми­тет под руководством графа Павла Киселева потратил, как мы пом­ним, много усилий, пытаясь облегчить положение государственных крестьян, и даже осмелился поднять вопрос об изменении статуса крепостных. Наткнувшись на яростное сопротивление консерватив­ного дворянства, попытки эти, конечно, заглохли. Жесткие рамки уваровской триады, продолжавшей властвовать над бюрократиче­скими умами, привели к параличу власти. Её дурная гротескность стала вдруг очевидна всем. Всевластное обожествленное государст­во предстало перед обществом бессильным банкротом.

И тогда произошло нечто необычайно важное. Отжившая идео­логия парадоксальным образом вдруг сплотила на краткий истори­ческий миг страну. Точнее, сплотило её всеобщее презрение к «пра­вославию, самодержавию и народности», поставленным на службу рабовладению. Выглядело это, если угодно, как ранний аналог бушующего антикоммунизма, которому предстояло снова сплотить на мгновение Россию полтора столетия спустя, во второй половине 1980-х. И в обоих случаях едва отвалилась эта идеологическая скре­па, как стало ясно, что другой не было. Ничто больше не держало вместе безнадежно расколотую страну.

Добавим к этому, что крепостное право сменилось беспросвет­ным крестьянским гетто; что худшие опасения либералов оправда­лись и крестьянин действительно превратился «из белого негра в батрака с наделом»; что мятущаяся интеллигентная молодежь в страстной и наивной надежде хоть как-то помочь обманутым мас­сам устремилась «в народ» (и закончилось это лишь громкими про­цессами 193-х и 50-ти), тогда как кабинет его императорского вели­чества оставался, по выражению Герцена, «бездарной и грабящей сволочью» - и мы получим картину семидесятых.

Короче говоря, петербургские мальчики начали стыдиться само­державия, как раньше стыдились рабовладения. Оно было теперь в их глазах главным виновником всех язв, мучивших Россию: и ограб­ления крестьянства, и захлестнувшей страну дикой волны корруп­ции, и темноты народной, и общей постыдной отсталости державы. Опять, как в декабристские времена, винила российская молодежь во всех этих бедах именно то, что современные «национально-ори­ентированные» интеллигенты почтительно, как мы слышали, име­нуют православной государственностью, т. е. ту самую неограничен­ную власть, которая, по убеждению старой славянофильской гвар­дии (и ее нынешних эпигонов), как раз и была непременным условием «духовно-нравственного возвышения народа».

Так где же было место славянофильства в стремительно меняю­щейся стране, в которой никто больше не желал слышать ни о «воз­вращении в Московию», ни о «русской цивилизации», ни об истори­ческом первородстве России? Теперь интеллигентная молодежь меч­тала (как в 1820-е и как еще предстоит ей в очередной раз мечтать во второй половине 1980-х) о «чечевичной похлебке» Запада, о консти­туции и парламентаризме. Так где было место славянофильства в ситуации, когда все его прогнозы не сбылись, все пророчества не оправдались?

Как все романтики, славянофилы всегда презирали политику, почитали её изобретением западным, вредным, которому не место на Святой Руси. Но кризис-то, бушевавший в стране, был как раз политическим. Декабристы чувствовали бы себя в нем вполне уве­ренно. Так же, как либералы и «нигилисты» семидесятых, были они

совершенно убеждены, что страна их европейская и потому не может принадлежать никакому лицу или семейству, что неограничен­ная власть гибельна, а конституция императивна.

И вообще на новом витке исторической спирали модный в 1830-х романтизм, пленивший родоначальников славянофильства, оказался вдруг очевидным анахронизмом. Пришло время «новых людей». В моду опять вошли декабристский реализм и рациональность.

В этих условиях поведение родоначальников, превосходно усвоивших правила идейной борьбы во времена диктатуры, дей­ствительно выглядело нелепым. Невозможно оказалось и дальше сидеть на двух стульях, воспевая одновременно и свободу и само­державие. Нельзя было больше одинаково ненавидеть и парламен­таризм и душевредный деспотизм. Короче, прав был Константин Леонтьев: пробил час выбора - с кем ты и против кого. Время полу­либерального славянофильства кончилось - вот что на самом деле в ту пору происходило в постниколаевской России.

Молодогвардейцы уже откровенно полагали себя единственны­ми настоящими славянофилами, уверяя публику, что объяснили «сущность учения славянофилов лучше и яснее родоначальников этого учения»[65]. И если старая гвардия хотела оставаться на плаву, не дав молодогвардейству окончательно вытеснить себя из игры, ей приходилось выбирать. А выбор-то был невелик. Как сказал Иван Аксаков, «теперешнее положение таково, что середины нет - или с нигилистами и либералами, или с консерваторами. Приходится идти с последними, как это ни грустно»[66].

В условиях тогдашнего кризиса идти с консерваторами, т.е. с без­заветными защитниками российской сверхдержавности и реванша, могло означать только одно: славянофильству предстояла еще одна драматическая метаморфоза. Оно должно было превратиться в национализм - брутальный, экзальтированный, фанатический. Соответственно неприятие Европы уступало в нем место ненависти к ней, «неевропейский» язык менялся на яростно антизападный, откровенное национальное самообожание вытесняло безобидное

национальное самодовольство, сохранявшее еще, как мы видели, черты декабристской самокритики. И на обломках ретроспективной утопии на глазах вырастал монстр рокового для страны «бешеного» национализма.

Глава шестая

[\ РГОЭДЭиИЯ Торжество национального эгоизма

Но если подтверждалась правота Леонтьева, оши­бался, стало быть, Михайловский. «Эпоха шестидесятых» так же не упразднила в России славянофильство, как и столетие спустя, в 1960-х, аналогичная полуреформистская эпоха не упразднила в ней социализм. В обоих случаях она лишь положила начало его деградации. Разница была, однако, в том, что если вырождение социалистической идеи шло в направлении от Официальной Народности к «человеческому лицу», то вырождение славянофиль­ства происходило в направлении обратном. Из доблестного борца с Официальной Народностью оно обращалось в поборника её рестав­рации.

Мощь соловьевского предвидения в том, собственно, и состояла, что он угадал направление деградации славянофильства. Немедлен­но покинув его ряды, но не успев еще облечь свою догадку в отточен­ную формулу, он так отвечал своим критикам: «Меня укоряли в последнее время за то, что я, будто бы, перешел из славянофильско­го лагеря в западнический, вступил в союз с либералами и т.д. Эти личные упреки дают мне только повод поставить теперь следующий вопрос, вовсе уж не личного свойства: где находится нынчетот сла­вянофильский лагерь, в котором я мог и должен был остаться?.. Какие научно-литературные и политические журналы выражают и развивают «великую и плодотворную славянофильскую идею»? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы сейчас же увидеть, что... славянофильская идея никем не представляется и не развивается, если только не считать ее развитием те взгляды и тенденции, которые мы находим в нынешней «патриотической» печати. При всем разли­чии своих тенденций от крепостнической до народнической, и от

скрежещущего мракобесия до бесшабашного зубоскальства, органы этой печати держатся одного общего начала - стихийного и безыдей­ного национализма, который они принимают и выдаютза истинный русский патриотизм; все они сходятся также в наиболее ярком при­менении этого псевдонационального начала - в антисемитизме»[67].

Читатель, сколько-нибудь знакомый с нравами современной «патриотической» прессы, не сможет избавиться от ощущения, что речь идет о газете Завтра или о журнале Молодая гвардия. Но Соловьев говорил, конечно, о Московских ведомостях, где Михаил Катков, иронизируя над «всякого рода добродетельными демагога­ми и Каями Гракхами», ликовал, что «пугнул эту сволочь высокий пат­риотический дух, которым мы обязаны польскому восстанию»[68]. Или о Варшавском дневнике, где царствовал Константин Леонтьев, зада­вавший себе риторические вопросы вроде следующего: «Отчего же не донести на тех, которые даже исподволь потворствуют Ткачевым, Гартманам, Засуличам и т. д.?»[69].

Неотразимость сходства лишь в том, что язык «национального самообожания» не балует нас разнообразием. Он не зависит от вре­мени и пространства, будь то в Гражданине князя Владимира Мещерского (1890-е), в Voelkischer Beobachter Альфреда Розенберга (1920-е) или в Нашем современнике Станислава Куняева (1990-е). Просто имеем мы здесь дело с универсальным международным кодом бешеного национализма. Во всех случаях неизменно состоял смысл этого кода в одном и том же: страна поднимается с колен после эпохального поражения. И все либеральные разговоры о неприличности доносов и вообще о гарантиях от произвола власти лишь отвлекают от судьбоносной задачи, мешают ей подниматься. Вот от этой роковой подмены национальных ценностей и пытался уберечь Соловьев своих бывших коллег из старой славянофильской гвардии.

Не уберег. В конце концов покинуть родной идеологический дом, где и стены помогают, ничуть не менее мучительное, надо пола­гать, предприятие, нежели эмигрировать из своей страны. И неуди­вительно, что большинство национал-либералов оказалось на это неспособно. Высоколобое меньшинство, главным образом интел­лектуалы, протянет еще несколько десятилетий. Пусть на вторых ролях, пусть как рантье, доживающие век на дивиденды от капитала, нажитого первым поколением славянофилов с его декабристским наследством и «неевропейским» языком.

Это интеллектуальное меньшинство будет активным в земствах, в столичных кружках и в Религиозно-философском обществе, где «национально ориентированная» публика самозабвенно спорила о преимуществах русского мессианизма перед христианским эйкуме- низмом, о «философском национализме» и о новом религиозном сознании. Только жизнь и политика, в особенности международная политика, которой и предстояло в конце концов решить судьбу России, будет идти мимо них. Эта сфера станет вотчиной воинствен­ного молодогвардейства, на глазах деградировавшего, как точно угадал Соловьев, в «стихийный и безидейный национализм». Знаменем его и впрямь станет ненависть к еврейству.

Конечно, еще и в 1890-е могли российские читатели услышать от генерала А.А. Киреева, возглавившего после смерти Ивана Аксакова обломки старогвардейского меньшинства, такие бравые пассажи: «Мессианистическое значение России не подлежит сомнению... Одно только славянофильство еще может избавить Запад от парла­ментаризма, анархизма, безверия и динамита»51. Ни у кого не оста­валось сомнений, однако, что звезда этих людей закатилась уже без­надежно. Достаточно сравнить «мессианистическую» уверенность Киреева с рекомендациями славянофилов второго призыва, чтобы понять, насколько нелепо звучала она в эпоху, когда властителями националистических дум были уже Николай Данилевский и Константин Леонтьев.

Покуда, впрочем, мы все еще в 1870-х, Иван Аксаков жив и полон сил и уступать доставшееся ему по праву славянофильское наследство никаким молодогвардейским парвеню не намерен. Поэтому нам с читателем предстоит стать свидетелями жесточайшей

51 Цит. по: Трубецкой С.Н. Противоречия нашей культуры // Вестник Европы. 1894. N 8. С. 5Ю.

схватки между последними носителями неумолимо погружающейся в Лету ретроспективной утопии и ее будущими могильщиками, в том числе самым выдающимся ревизионистом национал-либерализма.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

гвардия

Первое издание «России и Европы» Николая

Яковлевича Данилевского, опубликованное еще в 1869 году, прошло тогда практически незамеченным. Настоящую популярность книга приобрела лишь после националистической контрреформы Алек­сандра ill, когда правительство, как мы помним, возвело её в ранг официальной философии русской истории. (Книга рекомендовалась преподавателям гимназий в качестве настольного пособия.)

Но и в 1869-м Данилевский вовсе не намеревался, в отличие от Киреева, избавлять Запад от его недугов. Он откровенно этим неду­гам радовался. Ибо Европу он терпеть не мог и всю жизнь провёл в ожидании момента, когда она «опять обратится всеми своими сила­ми и помыслами против России, почитаемой ею своим естествен­ным, прирожденным врагом»52. Правда, Константин Николаевич Леонтьев был еще радикальней, предлагая не ожидать, покуда Запад «обратится против России», а самим обратиться против него, поскольку «разрушение западной культуры сразу облегчит нам дело культуры в Константинополе»53. Но Леонтьев заслуживает отдельного разговора.

Действительным основоположником славянофильского молодогвар- действа был, конечно, Данилевский (и сам даже Леонтьев, хотя и был лишь на восемь лет его моложе, охотно признавал себя его учеником).

Если классики славянофильства жили в мире религиозной мета­физики и мистического мессианства, мечтая об обновлении Европы «живыми соками» Русской идеи, то, начиная с Данилевского, цент­ральной темой, одушевлявшей второе поколение славянофилов, становится заимствованная у Официальной Народности геополити-

Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1871. С. 426. Цит. по: Вестник Европы. 1885. № 12. С. 909.

ка. С ним русский национализм окончательно становится не только вполне светской идеологией, но и единственным «производителем смыслов» для внешнеполитической ориентации страны.

Можно сказать, что Данилевский возродил николаевскую геопо­литику-только без ее двусмысленности, заставлявшей, как мы виде­ли, идеологов Официальной Народности отчаянно метаться между охраной легитимных правительств от революции и откровенным стремлением к сверхдержавности. С Данилевским русский национа­лизм сделал свой выбор. И был этот выбор в пользу старого никола­евского «бронепоезда», простоявшего на запасном пути почти до самой Крымской войны (а после неё и вовсе, казалось, в порефор­менном тумане растаявшего). Иными словами, если с тютчевской фантазией о «православном Папе в Риме» было покончено, то его же песнь о «всеславянском царе» становилась неофициальным гимном молодой гвардии (Данилевский даже сделал эти стихи эпиграфом к ключевой главе «России и Европы»).

Вкратце мысль его сводилась к следующему: «Будучи чужда европейскому миру по своему внутреннему складу, будучи, кроме того, слишком сильна и могущественна, чтобы занимать место одного из членов европейской семьи, быть одною из великих европейских держав, - Россия не иначе может занять достойное себя и Славянства место в истории, как став главою особой, самостоятель­ной политической системы государств и служа противовесом Европе во всей её общности и целостности»[70].

Выбор, как видим, был сделан в пользу сверхдержавности. По стопам Погодина (и опережая вождя старой гвардии Ивана Аксакова) Данилевский назвал свою «особую политическую систему» Всесла­вянским Союзом. Само собою разумеется, «под политическим води­тельством и гегемониею России».[71] Простираться эта новая сверхдер­жава должна была, по его замыслу, «от Адриатического моря до Тихого океана, от Ледовитого океана до Архипелага»56. Имея в виду гигантский географический размах, войти в неё, кроме славян,

«должны, волею или неволею, и те неславянские народности (греки, румыны, мадьяры), которых неразрывно, на горе и на радость, связа­ла с нами историческая судьба, втиснув их в славянское тело»[72].

А поскольку «Турция и Австрия потеряли всякий смысл, [т.е.] умерли - и подобно всякому трупу, вредны в гигиеническом отноше­нии, производя своего рода болезни и заразы»[73], их, естественно, придется с политической сцены, мягко выражаясь, устранить. Конечно же, такая «гигиеническая» операция предполагала тоталь­ную войну с Европой. Но это обстоятельство Данилевского нисколько не смущает. Напротив, «продолжительная, многократно возобнов­ляющаяся борьба с Европой ...посеет спасительное отчуждение от того, что идет от врагов и тем более заставит ценить и любить своё родное, исконно славянское»[74].

Весьма полезна была бы для хорошего дела и добротная, полно­ценная патриотическая истерия - в защиту, допустим, братьев-сер­бов или родных словаков. Поскольку «если бы такое отношение к чуждому европейскому и своему славянскому и перешло даже долж­ную меру справедливости, перешло в исключительность и патриоти­ческий фанатизм, - то на время и это было бы в высшей степени бла­годетельно и целебно»[75].

^ ^ I Глава шестая

« НеизбежноСТЬ»? |ТоРжествонациональногозгоизма

Данилевский был совершенно, как мы помним, уверен, что сама история не позволит России уклониться ни от этой благодетель­ной и целебной истерии («патриотического фанатизма»), ни от войны с Европой. Ибо «рано или поздно, хотим мы или не хотим, но борьба с Европою неизбежна ...из-за свободы и независимости сла­вян, из-за обладания Царьградом». И вообще «по мнению каждого русского, достойного этого имени [борьба эта], есть необходимое требование её исторического призвания»[76].

Он понимает, конечно, уязвимость своей позиции: «Нас обвинят, может быть, в проповеди вражды, в восхвалении войны»62. Но, защи­щается Данилевский, «такое обвинение было бы несправедливо: мы не проповедуем войны, мы утверждаем лишь, и не только утвержда­ем, но и доказываем, что борьба неизбежна, что хотя война очень большое зло, однако же не самое еще большее, - что есть нечто гораздо худшее войны, от чего война может служить лекарством, ибо не о хлебе едином жив будет человек»63.

И не дай бог России от этой войны уклониться. Поскольку в этом случае, как мы уже знаем, ей, «не исполнившей своего предназначе­ния и тем самым потерявшей причину своего бытия, свою жизнен­ную сущность, свою идею, - ничего не останется, как бесславно доживать свой жалкий век9 перегнивать как исторический хлам... распуститься в этнографический материал... даже не оставив после себя живого следа»64. Суровый, страшный, согласитесь, приговор: война или смерть!

| Глава шестая

КЭТбХ И 3 И С Торжество национального эгоизма

славянофильства»?

Я думаю, читатель уже может составить пред­ставление о том, как необозримо далеко ушла молодая гвардия от отцов-основателей славянофильства. Молодогвардейцам не было нужды доискиваться до исторических и метафизических причин отличия России от Европы: они с порога постулировали, что «Европа враждебна России». Молодогвардейцы не утруждали себя доказа­тельствами религиозной избранности русского народа: военное могущество было для них более чем достаточным для этого основа­нием. Они не размышляли о спасении человечества светом право­славной идеи: сверхдержавность и была, по их мнению, Русской идеей. И следа не осталось у них от былой славянофильской одухо-

Там же. С. 320.

Там же.

Там же. С. 341 (выделено мною - А.Я.)

творенности и романтики, один сухой, чтобы не сказать бухгалтер­ский, расчёт: сколько и чего приобретёт Россия от нового своего сверхдержавного статуса.

Мы уже видели его образцы во второй книге трилогии. Повторю самые яркие. «Всеславянский Союз, - объяснял, например, Данилевский, - должен состоять из следующих государств:

Русской империи с присоединением к ней всей Галиции и угор­ской Руси.

Королевства Чехо-Мораво-Словакского ...приблизительно с 9 ооо ооо жителей и 1800 кв. миль пространства.

Королевства Сербо-Хорвато-Словенского ...с населением при­близительно 8 ооо ооо на 4500 кв. милях пространства.

Королевства Болгарского с Болгарией, большей частью

Румынии и Македонии с 6 ооо ооо или 7 ооо ооо жителей и с лишком 3000 кв. миль.

Королевства Румынского с Валахиею, Молдавией, частью Буковины и половиною Трансильвании ...Это составило бы около 7 ооо ооо населения и более 3 ооо кв. миль.

Королевства Эллинского ...приблизительно 2800 или 3000 кв. миль и с населением с лишком 4 ооо ооо жителей.

Королевства Мадьярского, т.е. Венгрии и Трансильвании, за отделением тех частей их, которые должны отойти к России, Чехии, Сербии и Румынии ...приблизительно с 7 ооо ооо жителей и около 3 ооо кв. миль пространства.

Царьградского округа с прилегающими частями Румынии и Ма­лой Азии, окружающими Босфор, Мраморное море и Дарданеллы ...приблизительно с 2 ооо ооо народонаселения.

Такой союз, по большей части родственных по духу и крови наро­дов, в 125 миллионов свежего населения, получивших в Царьграде естественный центр своего нравственного и материального един­ства, - дал бы единственно полное, разумное, а потому и единствен­но возможное решение Восточного вопроса»65.

Надеюсь, читатель простит мне длинную цитату. Просто она, как ничто иное, представляет нам возможность проникнуть в эту полубе­зумную «бухгалтерию» сверхдержавной мегаломании молодогвар- действа: «волею или неволею» включим в свой Союз славянские да и неславянские народы, у того отнимем, тому прирежем землицы, сами ввяжемся и их втравим каким-то образом в войну с Европой - и даст бог, задавим ее одной уже своей массой. (Впрочем, что имен­но считал Данилевский «свежим», т. е. по общепринятой терминоло­гии заново приобретенным населением своей нововизантийской империи, так до сих пор и остается тёмным. Ибо население всех сконструированных им королевств составляло даже по его собствен­ным подсчетам лишь 44 миллиона. Как бы не пришлось покрывать дефицит - 8о все-таки миллионов! - за счет Запада.)

Не совсем также на первый взгляд понятно, что общего у этого геополитического счетоводства с пусть странной, пусть средневеко­вой, но все же вдохновенной утопией отцов-основателей славяно­фильства. Но вот Н.Н. Страхов, главный в постниколаевской России пропагандист молодогвардейства (и, понятное дело, один из самых яростных оппонентов Владимира Соловьева), именно книгу Данилевского считал настоящим «катехизисом славянофильства»66. И у постсоветского ее издателя, петербургского профессора А.А. Галактионова тоже нет ни малейших сомнений, что «Данилев­ский по своим убеждениям ...принадлежал к славянофильскому направлению в русской общественной мысли»67. Да и вообще, гово­рит он, почвенники (так почему-то модно называть в постсоветской литературе молодогвардейцев) - «преемники идей родоначальни­ков славянофильства». Мало того, считает Галактионов, именно они «придали более четкую политическую определенность программе Хомякова и Киреевского»68.

Само собой профессор Галактионов в высшей степени сочувству­ет Данилевскому, видит в нём классика «здорового русского нацио­нализма», который он, в противоположность Соловьеву, считает «естественным проявлением патриотизма»69. Единственное, что оста-

Там же. С. XVII.

Там же. C.VII.

Там же. С. XVI.

ется не совсем понятным, это усматривает ли профессор вслед за Данилевским патриотическую обязанность россиян в том, чтобы вое­вать с Европой «во всей её общности и целостности» за ново-визан­тийскую империю России. Атакже то, как относится он к геополити­ческому счетоводству Данилевского, расчитывавшего, как мы виде­ли, на приобретение в результате этой войны «125 миллионов свежего населения». Несмотря даже на то, что по-прежнему неясно, как именно намеревался он покрывать дефицит в 8о миллионов. В конце концов Галактионов поручился читателю за то, что книга Данилевского «актуальна даже сейчас в ходе очередного витка соци­ального и национального переустройства Европы и России»70. Надеюсь, его студенты зададут ему эти вопросы.

Как бы то ни было, нам нет необходимости полагаться в таком серьёзном деле лишь на суждения Страхова или Галактионова. У нас есть сколько угодно документальных свидетельств, не оставляющих ни малейших сомнений в том, что и прямые наследники классиков славя­нофильства заняли в 1870-е позиции почти неотличимые от воинствен­ной риторики Данилевского. Надо полагать, у русского национализма действительно не было в это десятилетие другого способа выжить, нежели трансформироваться в идеологию войны и нововизантийской империи. Так или иначе, они старательно воспроизводили погодин­ский поворот политики ненавистного им Николая.Видимо, крымская катастрофа и в еще большей степени утрата Россией сверхдержавного статуса оказались для старой гвардии шоком почти невыносимым. И это едва ли удивительно. Подумайте. Хомяков или Киреевский так же, как в наши дни, скажем, Проханов или Михаил Леонтьев, прожили жизнь в сознании незыблемости военного превосходства России. Им и в голову не могло прийти, что в один прекрасный день все это сверхдержавное всемогущество может рассыпаться в прах вместе с ненавистной им Официальной Народностью.

А их наследникам пришлось с этим унижением жить.

В таких условиях возникновение фантомного наполеоновского комплекса или, как модно сейчас говорить «восстание державы с колен», было, как мы уже знаем из французской и германской исто­рии, практически неизбежно. Можно сказать, что все славянофиль­ское молодогвардейство и порождено-то было этой жгучей неутихаю­щей ностальгией по утраченной сверхдержавное™. Естественно поэ­тому, что в постниколаевской России на смену ретроспективной утопии должна была прийти мечта о грядущем восстановлении сверх­державного статуса, так же отчетливо пронизывающая книгу Данилевского, как и сегодняшние телевизионные пятиминутки нена­висти какого-нибудь Алексея Пушкова. Или, как деликатно выражает­ся проф. Галактионов, «славянофильство он представил обращенным в будущее, а не как уходящее, вырождающееся и умирающее»71.

Другое дело, что мечте этой суждено было принести гибель пет­ровской России, национальную катастрофу, неизмеримо более тяже­лую, нежели крымская. 1917-й окончательно решил спор между Страховым, превозносившем «безупречность» Данилевского, и Соловьевым, который назвал его книгу «литературным курьёзом», обвинив автора в «узком и неразумном патриотизме». Но решится этот спор лишь поколение спустя, а в 1870-е судьба русского нацио­нализма решалась совсем другим спором - между старой и молодой гвардиями славянофильства.Нет, наследники рестроспективной утопии отнюдь не намерева­лись сдаваться без боя. Как раз напротив, в их глазах и Данилевский и Леонтьев были не более, чем самозванцами, пытавшимися при­своить идейное наследство славянофилов. Естественно, с другой сто­роны, что и молодогвардейцы, в свою очередь, считали обломки ста­рой гвардиц всего лишь замшелыми эпигонами отцов-основателей, давно утратившими какое бы то ни было представление о реальности.Так или иначе, однако, конкуренция за славянофильское идей­ное наследство разгорелась в 1870-е нешуточная. Ясно было одно: не адаптировавшись к новым настроениям «встающей с колен» пуб­лики, старая гвардия просто выпала бы из игры.

Как и предвидел Соловьев, она адаптировалась.

Глава шестая

(( Г1 Q D Q Q QT Торжество национального эгоизма

на Германы»

На практике, увы, адаптироваться означало переродиться. И притом самым драматическим образом. Оттого и горевал Иван Аксаков. Но пути назад, к благословенным временам национал-либерализма, к утраченной невинности ретроспективной утопии уже не было.

При всех натяжках и противоречиях этой утопии, при всём средневековом её характере, справедливость требует признать, что создатели её от сверхдержавной болезни были за немногими исключениями свободны. Вожделения николаевских идеологов они не только презирали - они их игнорировали. Брезговали их суетностью, их дикими амбициями. Мечты Тютчева о «похищении Европы» и о «православном Папе» казались им кликами варва­ра под стенами осажденного Рима. За исключением платониче­ского сочувствия порабощенным Турцией и Австрией соплемен­никам, своей внешней политики у родоначальников славяно­фильства не было. Для молодогвардейцев же, как мы видели, во главе угла стояла именно она. Им не было нужды перерождаться. Они родились с ностальгией по сверхдержавности. И конкуриро­вать с ними, не перехватив у них «патриотическое» знамя, не отбросив, стало быть, брезгливости отцов-основателей, было невозможно.

Читатель, надеюсь, не забыл еще, как жестоко посмеялась исто­рия над наследниками ретроспективной утопии, когда, начав с гор­дого отвержения крепостничества, обнаружили они себя вдруг пособниками его увековечивания, и либеральный бюрократ Столы­пин оказался в конце концов Немезидой славянофильства. Но еще более печальная ирония заключалась в их прыжке в геополитику. Логически рассуждая, ничего особенно неожиданного в нем, впро­чем, не было. Что еще оставалось им делать, если дома почва уходи­ла у них из-под ног и единственно живой из всех некогда знаменитых тем утопии оказалась тема, периферийная для отцов-основателей: судьба братьев-славян?

Удивляться ли тому, что славянофильство превратилось в пансла­визм и Аксаков заговорил вдруг языком Данилевского? «Пора дога­даться, - вещал он теперь, - что благосклонность Запада мы ника­кою угодливостью не купим. Пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная, Запада к православному миру происходит от иных, глубоко скрытых причин; эти причины - антагонизм двух противопо­ложных духовных просветительных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущность»[77].

Но, с другой стороны, один на один с «дряхлым миром» России, как показал опыт Крымской войны, было не совладать. Выход из этого неудобного положения, который предложил Аксаков, был ничуть не оригинален. В особенности для «нового мира, которому принадлежит будущность». Как некогда Ивану Грозному и совсем недавно императору Николаю, Аксакову предстоял свой «поворот на Германы».

На практике означало это: по старой славянофильской привычке искать будущее в прошлом - обратиться к идеям николаевского лейб-геополитика Михаила Погодина. Помните, как тот сладостраст­но высчитывал, сколько «нас» и сколько «их», и размышлял, «что выйдет, если к российским 6о миллионам да прибавить еще 30 мил­лионов братьев-славян, рассыпанных по всей Европе, и вычесть это количество из Европы?» Не мог, однако, Аксаков, в отличие от Данилевского, забыть, что все эти геополитические восторги ничего, кроме крымского позора, России не принесли - он-то был живым свидетелем этого позора.

Но так далеко уже зашел он в своем «повороте на Германы», что и воспоминания о катастрофе не удержали его от панславистского соблазна. Трудно поверить, но был он теперь совершенно убежден, что вовсе не отмена крепостного права и не Великая реформа спо­собны были приблизить страну к славянофильскому идеалу, но всё тот же Всеславянский Союз. Таков, полагала теперь старая гвардия, единственный путь к возрождению московитской Атлантиды. Единственный, поскольку без него невозможно, с её теперешней панславистой точки зрения, положить раз и навсегда предел интри­гам и коварству Европы и начать выращивать славянофильское будущее-прошлое в России.

Европа, и в особенности «Иуда-Австрия», которая не только пре­дала Россию в 1854 году, но и оказалась «самым коварным врагом славянства», поработившим его культурнейшую центральноевропей- скую ветвь, почиталась теперь врагом № 1. Ибо «вся задача Европы состояла и состоит в том, чтобы положить предел материальному и нравственному усилению России, чтобы не дать возникнуть новому миру - православно-славянскому, которого знамя предносится еди­ною свободною славянской державой Россией и который ненави­стен латино-германскому миру»73. Вся и разница с сегодняшними властителями националистических дум в том. что они назвали бы этот ненавистный мир «англо-саксонским»)

«Россия

Глава шестая Торжество национального эгоизма

сосредоточивается»

В первое десятилетие после него ситуация в России складывалась, однако, совсем неблагоприятно для ново­рожденной славянофильской геополитики. Не зажили еще раны николаевского «поворота на Германы». Петербургский внешнеполи­тический истеблишмент, и в особенности возглавивший его после войны князь Александр Горчаков, не были готовы к такому повороту. То есть жил князь, конечно, тоже мечтой о реванше за Крым, которую и выразил знаменитой, по сей день восхищающей российских геопо­литиков фразой: «Россия сосредоточивается». Но в отличие от ста­рой славянофильской гвардии, он понимал, что сверхдержавой России больше не быть. По крайней мере, при его жизни. И поэтому о реванше военном и мечтать нечего.

Короче, так незаметно для самого себя и вроде бы даже вполне органично перерождалось невинное «национальное самодоволь­ство» славянофилов в сверхдержавный соблазн. И, естественно, в жажду военного реванша за крымское поражение.

Вообще Горчаков заслуживает отдельного разговора. Хотя бы потому, что современные «встающие с колен» интеллигенты в Москве неожиданно сделали его своим кумиром. И действительно, он вполне мог бы претендовать на авторство пассажа Подберезкина, опубликованного в 1996 году: «Убежден, что нашей главной внешне­политической задачей является создание условий для того, чтобы в сжатые исторические сроки восстановить, в том числе и в территори­альном смысле, великое Российское государство». Разница лишь в том, что наш современник, естественно, говорит «в рамках тех гра­ниц, которые существовали до 1991 года»74, а Горчаков сказал бы «до 1853 года». Подберезкин, между прочим, сходства этого и не думает скрывать. Уже на следующей странице добавляет он, что «в этой связи мне хотелось бы вспомнить великого русского дипломата, канцлера Александра Михайловича Горчакова, который во многом в сходной ситуации провозгласил аналогичные цели»75.

И Зюганов, ясное дело, туда же: «После унизительного пораже­ния России в Крымской войне... среди политической элиты нашелся мудрый человек - канцлер А. Горчаков, друг Пушкина по лицею, уди­вительно цельный и любивший отечество политик. Он выдвинул гени­альный принцип восстановления поруганной российской державы: «Россия сосредоточивается»76.

Интересно далее, что Подберезкин с Зюгановым тоже, подобно Горчакову 1860-х, стоят за мирный реванш (умалчивая, впрочем, что кончилось дело при Горчакове всё-таки войной и новым унизитель­ным поражением России, не менее зловещим по своим послед­ствиям, чем крымская катастрофа). Само собою разумеется, что о главных вопросах, связанных с тогдашней внешнеполитической ситуацией в России, они вообще предпочитают не упоминать, чтобы, надо полагать, не пришлось отвечать на неудобные вопросы.

В самом деле, как получилось, что николаевская Россия, тогдаш­няя сверхдержава, оказалась вдруг «поруганной» и потерпела «уни­зительное поражение»? И от кого? Не от «дряхлого» ли мира? Не от

Подберезкин А. Русский путь. М., 1996. С. 51.

Там же. С. 53.

Зюганов ГА. За горизонтом. Орел. 1995. С. 7.

безнадежно ли «гниющей» Европы? Еще тщательнее обходят они вопрос о том, к чему же в действительности привели Россию «гени­альный принцип» и маниакальная жажда реванша «великого русско­го дипломата». Имеет поэтому смысл нам самим в этом разобраться.

Начнем с того, что поначалу, как мы уже говорили, политика Горчакова очень раздражала тогдашних «национально ориентиро­ванных». Дело в том, что их панславистские идеи не фигурировали в ней вовсе. Как раз напротив, основывалась она на тесной дружбе с ненавистной славянофилам Турцией (а стало быть, на предатель­стве балканских славян) и на «Тройственном союзе», включавшем, естественно, кроме Пруссии, и «самого коварного врага славян­ства», Австрию. Но и помимо славянофильского негодования, даже просто с точки зрения национальных интересов страны, выглядело горчаковское «сосредоточение России», скорее, парадоксально. С головой выдавая султану вчерашних союзников и подопечных, в особенности греков, которых Россия, как мы помним, уже столько раз предавала в прошлом, она, конечно, не укрепляла свое влияние на Балканах.Куда хуже, однако, было то, что во имя сиюминутных выгод Горчаков, ослепленный жаждой реванша, всемерно способствовал созданию долговременного смертельного антагониста России, несо­поставимо более опасного, нежели все её вчерашние противники. Обязавшись охранять тыл и фланги Пруссии во время её войны с Францией в 1870 году, Горчаков таким образом несёт ответствен­ность за возникновение на русской границе могущественной воен­ной империи, Второго Рейха. А между тем одного княжеского слова было достаточно, чтобы этого не произошло. Во всяком случае в 1875 году, когда Бисмарк готовил новую карательную экспедицию против той же Франции, слова такого оказалось и впрямь достаточно, чтобы её предотвратить.Однако в момент, когда решалось быть или не быть бисмарков- скому Рейху, летом 1870 года, мир от России не услышал ни звука. Более того, она активно тогда Бисмарку помогала. Американский исследователь внешней политики России А. Лобанов-Ростовский, вполне сочувствовавший Горчакову, не мог, однако, не заметить, что

( во время франко-прусской войны Россия действительно обеспечила Бисмарку главное: нейтралитет Австрии и Италии. В дополнение, конечно, к собственному дружественному нейтралитету, В частности, пишет он, «тень Петербурга по сути определила решения Флоренции [первой столицы только что воссоединенной Италии]»[78]. Но об этой роковой ошибке Горчакова нам еще предстоит поговорить.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

«сосредоточения»

Самым унизительным из пунктов s Парижского договора 1856 года, подведшего итог Крымской войне,

было, как мы помним, запрещение России иметь на Черном море военный флот. Вокруг отмены этого пункта и крутилась, собственно, на протяжении полутора десятилетий вся её внешняя политика. Для того и флиртовал Горчаков поочередно то с Францией, то с Турцией, то с Германией. Но если флирт с Францией привел лишь к тому, что черногорцы и сербы заговорили вдруг по-французски охотнее, чем по-русски, то флирт с Турцией требовал жертв куда более ощутимых. Хотя бы потому, что и она, подобно России, была тогда евразийской империей и главный её интерес состоял в том, чтобы держать в пови­новении православные народы Балкан. Во имя черноморского флота Россия соглашалась ей в этом содействовать. Славянофилы могли сколько угодно объявлять такую политику Горчакова бессо­вестным предательством единоверцев. Но в 1860-е, покуда их романтическое негодование не совпало неожиданно с вполне праг­матическими планами германского канцлера Отто фон Бисмарка, никто их не слушал. Письма Горчакова турецкому султану один к одному напоминали аналогичные поклоны графа Каподистрия при Александре I, знакомые нам по второй книге трилогии. Вот пример: «Уже много лет, - писал в Константинополь Горчаков, - мы не пере­ставали твердить христианским народам под владычеством султана, чтобы они терпели, доверяясь добрым намерениям своего государя.

Мы предложили начало невмешательства во внутренние смуты Турции, твёрдо обязавшись держаться этого Принципа»78.

На практике означало это следующее. Когда во второй половине шестидесятых вспыхнуло восстание на Крите, которое было, конечно же, логическим продолжением греческой революции 1820-х, Россия активно помогала султану справиться с восставшими греками. Именно по её инициативе созвана была конференция великих дер­жав, предъявившая ультиматум Греции и потребовавшая от неё не допускать «образования на своей территории вооруженных банд для нападения на Турцию и вооружения в греческих гаванях судов, предназначенных содействовать каким-либо способом попытке вос­стания во владениях султана»79. Восставшие критяне оказались изо­лированы и были, естественно, раздавлены турецкой карательной экспедицией. И это повторялось во всех случаях, когда волновались православные подданные султана.

Конечно, Парижский договор запрещал России покровительство балканским единоверцам. Но ведь он ни в какой мере не предписы­вал ей содействовать их подавлению. А делал-то Горчаков именно это.

Самым удивительным, однако, было совсем другое. Принеся неисчислимые жертвы во имя черноморского флота, Россия, как оказалось, даже и не намеревалась его строить. Во всяком случае, когда нужда в нём и впрямь возникла (во время русско-турецкой войны в конце 70-х), у России по-прежнему не было на Черном море ни единого военного корабля. В результате ей пришлось вести войну наспех вооруженными коммерческими судами. И Парижский дого­вор был тут совершенно ни при чем. Его отменили еще в 1871 году.

Впрочем, история его отмены столь красноречиво говорит нам как о посткрымском «сосредоточении России», так и о фантастиче­ской бездарности всей реваншистской политики Горчакова, что заслуживает отдельного обсуждения.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

Горчакова

В начале шестидесятых Бисмарку случи­лось быть прусским послом в Петербурге. И так очаровал он россий­ский внешнеполитический истеблишмент, что на протяжении всех десятилетий своего канцлерства оставался для него persona gratis- sima.

Так или иначе он, признанный гроссмейстер международной интриги, советовал Горчакову поставить Европу перед фактом. Просто начать строить флот на Черном море и подождать, покуда Россию спросят, что происходит. Тем более, что и спрашивать-то было в тот момент особенно некому.

С Турцией, главной заинтересованной стороной, отношения оставались, как мы помним, самыми приятельскими. Франция так глубоко увязла в итальянских делах, что ей было не до Черного моря. У Англии сухопутных сил не было. Австрия оказалась втянутой в кон­фликт и с Францией (вышвыривавшей её из Италии), и с Пруссией (вышвыривавшей её из Германского союза). Короче, покуда держа­вы успели бы разобраться со своими собственными делами, черно­морский флот и впрямь мог стать свершившимся фактом - задолго до 1871 года.

Но его-то, как мы теперь знаем, Россия и не строила. Не в нём было дело. Горчаков жаждал дипломатического реванша, а не флота. Нужен ему ^ыл символический жест, демонстративное отвержение унизительного документа. Стукнуть кулаком по столу, да так, чтобы Европа смолчала и утерлась - вот о чем мечтал князь.

Депеша

Но такое могло произойти лишь в одном случае: если буря разра­зится в Европе и внезапно обрушится какая-нибудь из великих дер­жав. А лучше бы всего - хранительница Парижского трактата Франция. Короче, нужно было Горчакову, чтобы соотношение сил в Европе изменилось драматически и необратимо. Никто, кроме Бисмарка, не мог ему преподнести такую международную драму. Конечно, это означало, что на месте «чисто и исключительно оборо­нительной комбинации германских государств» возникнет грозный военный Рейх[79]. (Я цитировал самого Горчакова.) Но игра, по его мнению, надо полагать, стоила свеч.

Тут уместно сказать несколько слов о действительной цене горча- ковского реванша. На протяжении пятнадцати лет после Парижского договора только и делала Россия, что «сосредоточенно» готовила беду на свою голову. Мало того, она, как деликатно заметил еще в начале XX века французский историк, неосмотрительно «согласи­лась на такое потрясение Европы, которое должно было заставить её... вооружаться так, как ей никогда еще не приходилось»[80]. Дважды в XX столетии вторгнется Германский Рейх в ее пределы, и лишь ценою неисчислимых жертв и крайнего напряжения всех своих ресурсов сможет она отстоять свою национальную независимость. Говоря словами Талейрана, то, что натворил Горчаков, было больше, чем преступление. Это была историческая ошибка. И последствия её были чудовищными.

Все это, впрочем, лишь предисловие ктому грандиозному все­европейскому скандалу, который вызвала его депеша, разосланная всем державам-участницам Парижского договора в разгар франко- прусской войны. Смысл ее состоял в том, что поскольку одни лишь ленивые не нарушают международные договоры вообще и Парижский в частности, то Россия больше не считает себя связанной его условиями. «По отношению к праву, - писал Горчаков, - наш августейший государь не может допустить, чтобы трактаты, нарушен­ные во многих существенных и общих статьях своих, оставались обя­зательными по тем статьям, которые касаются прямых интересов его империи; по отношению же к применению его императорское вели­чество не может допустить, чтобы безопасность России была постав­лена в зависимость от теории, не устоявшей перед опытом времени, и чтобы эта безопасность могла подвергнуться нарушению вслед­ствие уважения к обязательствам, которые не были соблюдены во всей их целостности»82.

Это был, конечно, вздор. Тот же Горчаков всего лишь четыре года назад и в столь же категорической форме настаивал, что изменения в международных договорах недопустимы без согласия всех заинте­ресованных сторон. Французский историк бесстрастно констатирует: «Эта бесцеремонная отмена договора, вошедшего в публичное евро­пейское право, была плохо принята в Вене, в Риме и особенно в Лондоне»83. Но даже для циничнейшего из европейских политиков, безоговорочно к тому же поддерживавшего Россию, это был скан­дал. «Обыкновенно думают, - писал по этому поводу Бисмарк, - что русская политика чрезвычайно хитра и искусна, полна разных тонко­стей, хитросплетений и интриг. Это неправда. Она наивна»84.

Заканчивалась, однако, грозная горчаковская депеша лишь тре­бованием скромнейшим: «Его императорское величество не может больше считать себя связанным обязательствами Парижского дого­вора, поскольку они ограничивают права его суверенитета на Черном море»85. То есть опять все свелось к тому же несуществующе­му черноморскому флоту. Гора, можно сказать, родила мышь. Бисмарк советовал рубить под корень: отказаться от договора - и баста. В этом случае, заметил он, России были бы благодарны, если б она потом уступила хоть что-нибудь. Иначе говоря, стукнуть-то Горчаков кулаком по столу стукнул, но сделал это глупейшим обра­зом. Новое унижение России было неизбежно.

Европа единодушно взорвалась негодованием (Англия даже угрожала разрывом дипломатических отношений.) Но и Пруссия с Турцией, такие вроде бы друзья, и те присоединились к общему хору. Пришлось согласиться на международную конференцию по пере­смотру Парижского трактата. «Мы открываем дверь для согласия, - писал Горчаков своему послу в Лондоне, - мы открываем её даже настежь, но мы можем пройти в неё только под условием - не накло­нять головы»86. Имелось в виду, что депешу мы не аннулируем ни при каких обстоятельствах.

История XIX века. Т. 6. С. 98.

HR Вып. 22. С. 108

История XIX века. Т. 6. С. 98.

Европа, однако, была неумолима. Она требовала конференции без всяких предварительных условий. Пришлось-таки наклонить голову, согласившись вдобавок снести публичную выволочку лондон­ской конференции 1871 года, постановившей, что «державы при­знают существенным началом международного права то правило, по которому ни одна из них не может ни освободиться от договора, ни изменять его постановлений иначе, как по согласию всех договари­вающихся сторон»87. И словно бы всего этого было мало, право открывать проливы для военных судов других держав предоставля­лось исключительно султану. А это означало, что в случае конфликта с Турцией российский флот неизбежно будет сведен до положения озерного, практически заперт в Черном море. «Мы оказались более турками, чем сами турки», - с горечью заметил царь, подводя итог горчаковскому «сосредоточению России». Вот же на самом деле к чему привел страну «гениальный принцип».

Глава шестая Торжество национального эгоизма

Всеславянского Союза

Для славянофилов вся эта непрерывная череда

унижений была последним доказательством, что дальше так продол­жаться не может. Только Всеславянский Союз под эгидой России и со столицей в Царьграде способен будет поставить, наконец, зарвав­шийся «дряхлый мир» на подобающее ему место. И если создание такого Союза требует взорвать давно уже сгнившую Порту и расчле­нить «самого коварного врага славянства» - значит быть посему. И тут наши панслависты опять - в который уже раз - полностью совпа­ли с молодогвардейцами. Те ведь тоже, как мы помним, считали, что Турция и Австрия «умерли и, подобно всякому трупу, вредны в гигие­ническом отношении». Так или иначе, не флиртовать поэтому следо­вало с турками и австрийцами, как делал Горчаков, а воевать с ними. Опять, короче говоря, крестовый поход.

Но как развернуть лицом к Константинополю замшелый петер­бургский истеблишмент, у которого, если помнит читатель, были совсем другие заботы? И как убедить кандидатов во Всеславянский Союз, к которым причислялись - опять же, как у молодогвардейцев, - и греки, и румыны, и даже венгры, не говоря уже о черногорцах и сербах, что они и впрямь идут на смену «дряхлому миру», если толь­ко согласятся перейти под начало православного самодержца? Трудности тут были невообразимые.

Начать с того, что соплеменники вовсе не считали Запад «дрях­лым миром». Точно также, как российская молодежь, стремились они перенять у Запада всё, что возможно. Аксаков и сам мог в этом убедиться, когда в i860 году, в пору краткого флирта с Францией, ездил в качестве представителя только что созданного тогда в Москве Славянского благотворительного комитета в единоверную и едино­племенную Черногорию. Её хозяин князь Данило к тому же был всем обязан России, так что где-где, но уж в его-то дворце русское влияние должно было, казалось, преобладать. На деле же, как огорченно признавался Аксаков, «на самой видной стене гостиной красовались в богатейших золотых рамах портреты во весь рост Наполеона III и императрицы Евгении. Портрета русского императора мы не замети­ли». За обедом «вокруг меня раздавался французский язык, сидели мы за столом, изготовленным французским поваром и сервирован­ным французским метрдотелем, и разговор шел большей частью о Париже»88.

В 1867 Г°ДУ в Москву на славянскую этнографическую выставку, организованную аксаковским комитетом, съехались литераторы и ученые из всей Восточной Европы. В их честь давались банкеты, рекой лилось шампанское, и в тостах за кровное родство и славян­ское братство не было недостатка. Делегаты жаловались на только что совершившуюся «дуализацию» Австрийской империи (отныне она будет называться Австро-Венгрией). Они боялись «двойного немецко-мадьярского ига». Для московских организаторов момент, напротив, выглядел идеальным. Если бы можно было договориться со славянской интеллигенцией о будущей Федерации (на обломках

Австро-Венгрии), это стало бы первым шагом к Всеславянскому Союзу. Но договориться не удалось.

Первая загвоздка оказалась в поляках. Для Аксакова они, как мы уже знаем, были тем же, что четверть века назад для Тютчева, т.е. «верными прихвостнями Западной Европы и латинства, давно изме­нившими братскому союзу славян»89. Как ни нуждались в российской поддержке чехи, но эту позицию, к чести своей, отвергли они с поро­га. С их точки зрения, Федерацию следовало начинать именно с поляков. Переговоры с тюремщицей Польши о свободном союзе казались им бессмысленными. Впрочем, по части латинства и сами они были у славянофилов под подозрением.

И потому второй загвоздкой стала религия. Конечно, для Аксакова, который вел себя с бесшабашностью нашего современни­ка Александра Лукашенко, проблемы тут не было: «Мы не видим никакой причины, почему, пользуясь свободой вероисповедываний, ограниченной конституцией, не могли бы те из славян-католиков, которые разделяют наш образ мыслей, отречься от латинства, присо­единиться к православию... и воздвигнуть православные храмы и в Праге, и в Берне, и в прочих латинских местах»90.

Но в конституции-то третья непреодолимая загвоздка как раз и состояла. Для чехов она разумелась сама собою, хотя славянофилы, призывавшие их воспользоваться конституцией Австро-Венгрии, страстно отрицали её в будущей славянской Федерации. Еще хуже, однако, было то, что грешили по этой части и сербы. Не успели они добиться независимости, как тотчас завели у себя «скупщину», кото­рая как две капли воды напоминала Аксакову «какое-то жалкое европейское представительство». И вообще «Сербия или, лучше ска­зать, её правительство, постаралось поскорее перенять внешние формы европейской гражданственности»91.

Не было у панславистов решения этого рокового противоречия. Ничего себе «православный мир», половина которого состоит из «прихвостней латинства»! (Заметим в скобках, что молодогвардей-

Там же. С. 109.

Там же. С. 46 (выделено мною. - АЯ.).

цев - в чём и состояло их главное преимущество - эта проблема нис­колько не смущала. Племенное родство и геополитика были для них несопоставимо важнее веры.) Но с другой стороны хорош Всеславянский Союз, одна часть которого клянётся самодержавием, а другая неудержимо тяготеет к «европейской гражданственности». Короче, геополитические перспективы старой гвардии (да и моло­дой тоже) выглядели ничуть не лучше домашних.

I Глава шестая

Н еожиданн ые |торжествонациональногоэгоизма союзники

Еще сложнее, однако, складывались их отношения с петербургским истеблишментом. Царь и слышать не желал о новой войне. Министерство финансов уверяло его, что война означала бы государственное банкротство. Министерство иностранных дел, со своей стороны, объясняло славянофилам, что война с турками вопре­ки Европе привела бы лишь к повторению крымской катастрофы. Едва австрийские корпуса появятся на фланге русской армии, про­двигающейся к Константинополю, придется бить отбой, как в 1854 году. Без согласия «самого коварного врага славянства», стало быть, о войне за освобождение славян и думать нечего.

А согласие Австрии означало не только предательство централь- ноевропейских «братьев». За него пришлось бы платить и независи­мостью «братьев» балканских. Например, в обмен на нейтралитет пришлось бы разрешить австрийцам оккупировать Боснию и Гер­цеговину. Так делалась тогда большая европейская политика, в кото­рой славянофилы смыслили так же мало, как и в политике россий­ской (только услуги Горчакова в 1870 году не стоили Бисмарку ниче­го).

И никогда бы не сломить им эту вязкую бюрократическую инер­цию, когда б не пришли неожиданно на помощь два обстоятельства, кардинально менявшие всю картину. Ни одно из них, правда, не имело ничего общего с их расчетами на сотрудничество «братьев славян». Более того, если бы они хоть на миг заподозрили, каких

именно союзников уготовила им судьба, то, быть может, и вовсе отка­зались бы от всего панславистского предприятия. Ибо с такими союзниками не могло оно не закончиться новым глубочайшим уни­жением России. И на этот раз принести его стране суждено было не николаевским геополитикам, а пламенным патриотам.

Главо шестая Торжество национального эгоизма

Бисмарка

Чтобы утвердиться в новом статусе

европейской сверхдержавы, Второму рейху требовалась крупная дипломатическая победа. Канцлер его уже заявил изумленной Европе, что она должна видеть «в новой Германии оплот всеобщего мира». Это после трех-то войн (с Данией в 1864 году, с Австрией в 1866-м и с Францией в 1870-м!). Короче, покуда это были одни раз­говоры. Требовалось дело. И так же, как Горчакову нужна была фран­ко-прусская война, чтобы разорвать Парижский договор, Бисмарку нужна была война русско-турецкая. Он желал предстать в глазах Европы верховным арбитром, «честным маклером», и впрямь спо­собным восстановить мир после жестокого конфликта.

Короче, столкнуть Россию с Турцией стало для него императи­вом. Но, как истинный гроссмейстер, играл он сразу на нескольких досках. Он не забыл, например, вмешательства России в дела западноевропейские (совсем недавно, в 1875 году она помешала его карательной экспедиции против Франции). Следовало поэтому дать русским так глубоко увязнуть на Балканах, чтобы им стало не до Европы.

Точно так же следовало развернуть лицом к Константинополю только что разгромленную им Австрию. Тут добивался он сразу трех целей. Во-первых, помогал ей забыть старые обиды и стать из врага союзником (например, предложив компенсацию за территориаль­ные потери в Италии и Германии - за счет той же Турции). Во-вторых, сделать её инструментом немецкого влияния на Балканах, которые раньше были вотчиной Англии и России. И в третьих, наконец, пре­вратить её в непреодолимый бастион на пути России в Константино­поль.

Но все это упиралось в русско-турецкий конфликт, который сле­довало сначала разжечь и довести до войны, дав России возмож­ность разгромить Турцию. Лишь для того, однако, чтобы отнять у неё плоды её победы на международном конгрессе, где он, Бисмарк, как раз и выступил бы в роли европейского миротворца.

Это была сложнейшая комбинация, о которой не только наив­ные славянофилы, но и сам Горчаков (Бисмарк его презирал, обо­звав однажды «Нарциссом своей чернильницы») не имели ни малейшего представления92. После злополучной горчаковской депеши, окончательно, как мы помним, уверившей Бисмарка, что политика Горчакова и впрямь наивна, он не сомневался в своей способности ею манипулировать. Тем более, что в его распоряже­нии были панславистские страсти славянофилов. Их и намеревал­ся он использовать в качестве пешки, которую настойчиво протал­кивал в ферзи.

Глава шестая

ID 6 В О Г И Торжество национального эгоизма

Оттоманской империи

Другим обстоятельством, пришедшим на помощь славянофилам, были припадки патриотической истерии, регулярно сотрясавшие Турцию. Она-то ведь, как мы помним, тоже была евразийской империей. И потому припадки эти не особенно отличались от истерии, потрясшей Россию в 1863 году, когда восстала Польша. Разница была лишь в том, что в составе Оттоманской импе­рии таких «Польш» было, как мы знаем, много. Поэтому она практи­чески не вылезала из «патриотических» конвульсий. Мы подробно говорили раньше об одной из них, случившейся в 1820 годах во время греческого восстания. Но число их нарастало. В 1866 году, как мы помним, восстали критяне, в 1875 году - Герцеговина, еще через год Болгария.

Работая

И на этот раз «патриотический сифилис» охватил Оттоманскую империю с такой силой, что вылился в антизападную революцию. Султан Абдул Азиз, друг России, был свергнут 30 мая 1875 года груп­пой «патриотических» пашей и заменен вождем непримиримых исламистов Мурадом V. «В то же время, - пишет русский историк, - националистическое движение в турецких провинциях быстро вырождалось в настоящую черносотенную анархию, напоминавшую погромы христиан в 1820 годах. Жертвами черносотенных вспышек становились иногда даже европейские дипломаты (как это случилось с французским и германским консулами в Салониках в мае 1876 года), но гораздо чаще страдала христианская «райа». Попытка восстания болгар в Родопских горах была поводом к такой свирепой резне, которая всколыхнула общественное мнение всей Европы и довела воинственное настроение русских славянофилов до крайних пределов»93. Таков был их второй союзник.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

на Бисмарка

Между тем события на самом верху петер­бургского истеблишмента тоже шли в желательном для славянофи­лов (и Бисмарка) направлении. Императрица Мария Александровна, несмотря на своё немецкое происхождение, так горячо симпатизи­ровала славянофильскому делу, что выбрала в наставники наследни­ку престола (вместо уволенного ею либерала Кавелина) самого сви­репого в Петербурге охранителя самодержавия Константина Петровича Победоносцева. Со временем это дало результаты. В Аничковом дворце под крылом воспитанника Победоносцева сформировалась панславистская «партия войны». Роль посредника между нею и Бисмарком исполнял брат императрицы принц Александр Гессенский, который сновал между Петербургом, Берлином и Веной, оркеструя русско-турецкий конфликт.

Это было посерьезнее Славянского благотворительного комите­та. Но и его влияние Бисмарк, конечно, со счетов не сбрасывал. Тем более что энергия, с которой комитет пытался возбудить в России новую патриотическую истерию, достойна была, полагал он, восхи­щения. По всей стране собирались деньги на «общеславянское дело». Как пишет биограф Александра II, «сборы производились в церквах, по благословению духовного начальства, путём подпис­ки»94. Собранные полтора миллиона рублей были немалой по тем временам суммой.

При комитете создано было также вербовочное бюро для набо­ра добровольцев в сербскую армию. И их тоже собралось немало - больше шести тысяч человек. Среди них попадался, конечно, и про­сто бродячий люд, но были и отставные офицеры, и юные идеалисты, вроде Всеволода Гаршина. Аничков дворец откомандировал в Белград генерала Черняева, который принял командование серб­ской армией.

Особую роль во всем этом играл русский посол в Константино­поле генерал Николай Игнатьев. На Балканах он был человек всемо­гущий, вице-султан, как его называли (у турок для него было, правда, другое прозвище: «отец лжи»). Весь свой авторитет употребил Игнатьев на подстрекательство сербов к войне. Компетентный наб­людатель даже писал, что «сербы начали войну только по наущению Игнатьева, уверявшего их, что Россия немедленно двинется на под­держку»95.

Прокламации Славянского комитета, обличавшие «азиатскую орду, сидящую на развалинах древнего православного царства», нисколько не уступали в своей ярости народовольческим. Турция именовалась в них «чудовищным злом и чудовищной ложью», кото­рая и существует-то лишь благодаря «совокупным усилиям всей Западной Европы». И все это бурлило, соблазняя сердца и будоража умы, выливаясь в необыкновенное возбуждение, сопоставимое разве что с истерией 1863 года.

Там же. С. 29.

Там же.

11 Янов

Мечта о Царьграде распространилась по всему спектру славяно­фильской интеллигенции, даже на миг объединив молодую гвардию со старой. Достаточно сказать, что настроение Леонтьева полностью совпало тут с настроением Достоевского, которого он терпеть не мог за «розовое», по его мнению, христианство и, конечно, за «полули­беральный аксаковский стиль». Сравним то, что писал Леонтьев («Молюсь, чтобы Господь позволил мне дожить до присоединения Царьграда. А всё остальное приложится само собою») с тем, что говорил тогда Достоевский: «С Востока и пронесётся новое слово миру... которое может вновь спасти европейское человечество. Вот в чем назначение Востока, вот в чем для России заключается восточ­ный вопрос... Но для такого назначения нам нужен Константинополь, так как он центр восточного мира... Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок»96. Если исключить ненавист­ное молодогвардейцам «спасение европейского человечества», совпадение было полное.Об этом совпадении, впрочем, мы еще поговорим подробнее. Пока скажем лишь, что работа шла горячая. И результативная. Но вот прибыль от нее мог получить лишь настоящий заказчик, о котором никто из зтих наивных энтузиастов Константинополя даже не подо­зревал.

Глава шестая

^ W'UOU ШБЬШЦЛ

В О И Н б ТоРжество национального эгоизма

А события на Балканах шли тем временем своим чере-

дом. зо июня 1876 года Сербия, обманутая Игнатьевым, объявила Турции войну. Продолжалась она, впрочем, недолго. Уже 17 октября войска Черняева были наголову разбиты под Дьюнишем. Турки шли на Белград. Князь Милан умолял прислать ему хоть две русские дивизии. Но Игнатьев ограничился лишь ультиматумом сул­тану. И тут-то проклятая славянофилами Европа Россию поддержала. До такой степени, что Daily News в Лондоне писала: «Если перед нами альтернатива - предоставить Боснию, Герцеговину и Болгарию

9* Достоевский ФЖ Дневник писателя. Берлин. 1922. С. 486.

турецкому произволу или дать России овладеть ими, то пусть Россия берет иххебе - и бог с ней»97.

Оставшись в одиночестве, Турция уступила. Сербия была спасе­на. Но что делать дальше, никто не знал. Александр II, сопротивляв­шийся войне с самого начала, сделал неожиданный ход, обратив­шись к посредничеству Лондона и предложив созвать европейскую конференцию. Беседуя с английским послом, царь заверил его, что правительство России нетолько не поощряет «лихорадочное возбуж­дение» в обществе, на которое жаловался посол, а, напротив, стре­мится «погасить его струей холодной воды». Во всяком случае он честным словом поручился, что никаких завоевательных планов у него нет: «России приписывают намерение покорить Индию и завла­деть Константинополем. Есть ли что нелепее этих предположений? Первое из них совершенно неосуществимо, а что касается до второ­го, то я снова торжественно подтверждаю, что не имею ни этого жела­ния, ни этого намерения»98.

Содержание беседы, да и сам факт обращения царя к посредни­честву Лондона, а не Берлина, делают совершенно очевидным, что две точки зрения и две, условно говоря, партии боролись внутри императорской администрации, и лишь одна из них руководилась сценарием Бисмарка. Это противоречие еще не раз, как мы увидим, проявится в российской политике и приведет в конечном счете к тому, к чему и должно было привести: к конфронтации с Германией. Но пока что и высокопоставленные «патриоты» из Аничкова дворца, и славянофильская старая гвардия продолжали дружно, как по нотам, разыгрывать бисмарковскую музыку. И турки им по-прежнему подыгрывали. И все вместе они - лютые и непримиримые враги - звучали как один слаженный оркестр.

Англия предложила программу международной конференции. И царь, который, по замечанию французского историка, «искренне и честно стремился обеспечить успех последней попытки к примирению»99, принял лондонскую программу. Вот эту-то

История XIX века. Т. 7. С. 433.

ИР. Вып. 22. с. 31-32.

Константинопольскую конференцию турки и сорвали, неожиданно объявив, что султан «жалует империи конституцию», открывая «новую эру благоденствия для всех оттоманских народов». Иными словами, что отныне нет нужды ни в каких реформах. Европейские послы покинули Константинополь. Это означало войну. Сопротивление «партии мира» в Петербурге было сломлено.

Единственное, что теперь оставалось, - это обратиться за помо­щью к другу Бисмарку, который уже два десятилетия клялся в любви к России. В союзе с ним можно было не только без труда усмирить Турцию, но и взять, быть может, Константинополь. По меньшей мере, поскольку его слово было законом для Австрии, он мог, если бы захо­тел, запросто обеспечить её нейтралитет, без которого наступление русской армии за Дунай было немыслимо. Вот тут-то и показал старый друг в первый раз зубы. О непосредственном вмешательстве Германии в восточный конфликт и речи, оказалось, быть не могло. «В миссию Германской империи, - ответил он челобитчикам, - не входит предо­ставлять своих подданных другим державам и жертвовать их кровью и имуществом ради удовлетворения желаний наших соседей»100.Горчакову бы так ему ответить в 1870 году, когда он умолял Россию прикрыть тыл и фланги наступающей прусской армии! Мало того, Бисмарк наотрез отказался даже воздействовать на Австрию. Теперь, когда он загнал Россию в тупик и выйти из него без потери лица было уже невозможно, он не хотел помогать ей вообще.И сожалеть о прошлых ошибках было уже поздно. Россию с голо­вой выдали «самому коварному врагу славянства». А тот, ясное дело, назначил за свой дружественный нейтралитет цену - Боснию и Герцеговину. И поставил жесткое условие: ни при каких обстоятель­ствах на Балканах не должно быть создано одно «сплошное» славян­ское государство. Так, не пролив ни капли крови, Австрия достигала всех своих целей и вдобавок приобретала еще изрядный кусок сла­вянских Балкан.

I

Александр II мог теперь перефразировать то, что сказал он в 1871 году о депеше Горчакова: мы оказались больше австрийцами, чем сами австрийцы. Только сказать этого вслух он не посмел бы.

Соглашение с Австрией должно было оставаться секретом от славя­нофилов. Они бы никогда ему такого предательства не простили. Так или иначе, 12 апреля 1877 года Россия объявила войну Турции.

Глава шестая

ОТЫГОЭННЭЯ Торжество национального эгоизма

карта

Здесь не место описывать русско-турецкую войну, затянувшуюся почти на год. Исход ее был предрешен. Даже при край­нем напряжении сил турки могли выставить в поле не более 500 тысяч штыков, половину из них необученных. Им противостояла полуторамиллионная армия обученных русских солдат. Спланирована кампания, однако, была, как всегда, из рук вон плохо: три бездарных штурма Плевны, на подступах к которой положили целую армию. (В конечном счете Плевну взял правильной осадой герой Севастополя Эдуард Тотлебен.) Выручила отвага русских сол­дат, их героическая защита Шипки, спасшая судьбу кампании. Однако победоносная армия, спускавшаяся с Балкан, была в состоя­нии отчаянном. Как записывал офицер главной квартиры, «наше победное шествие совершается теперь войсками в рубищах, без сапог, почти без патронов, зарядов и артиллерии»101.

И все же результат был налицо: в который уже раз турецкая армия вдруг перестала существовать. Путь к вожделенному Констан­тинополю казался открытым. 19 февраля 1878 года в пригороде Стамбула Са# Стефано генерал Игнатьев и турецкие уполномочен­ные подписали мирный договор. Увы, обе стороны продолжали рабо­тать по сценарию Бисмарка.

«Высокопоставленные сотрудники», разочарованные, как мы помним, франкофильством черногорцев и склонностью сербов к европейской гражданственности, возлагали теперь главную надежду на «забытое, забитое болгарское племя». Потому и спланировали в нарушение договора с Австрией новое болгарское царство величи­ною с половину Балкан - от Черного и Эгейского морей и до самой

Албании на Адриатическом. По размерам оно должно было равнять­ся средневековой болгарской империи XIV века времен царя Симеона.

Великой Болгарии предстояло, естественно, быть оккупирован­ной русскими войсками. А турки с энтузиазмом соглашались на все русские условия. Им было ясно: чем больше они уступят, тем веро­ятнее возмущение Европы - и международная конференция. Короче, именно то, чего добивался Бисмарк.

Расчет турок был, разумеется, точный. Австрия, усмотрев в Сан- Стефанском договоре явное нарушение секретной договоренности с Россией, объявила мобилизацию, грозя отрезать русскую армию от её базы в Валахии. Английский флот стал на якорь у Принцевых ост­ровов в виду Константинополя. Все теперь свелось к позиции Германии. И Бисмарк, совсем недавно заявлявший, что весь восточ­ный вопрос «не стоит костей одного померанского гренадера», теперь вдруг сам напросился на посредничество между конфликтую­щими сторонами. Нет, он, конечно, не собирается «играть роль судьи и наставника Европы», но если державы пожелают встретиться в Берлине, он великодушно возьмет на себя роль миротворца, или, говоря его словами, «честного маклера». И естественно было в таких условиях, что, как писал глава турецкой делегации Каратеодори Паша, «князь Бисмарк полностью доминировал Берлинский кон­гресс»[81].

Между тем карта панславизма была в глазах творца новой евро­пейской сверхдержавы отыграна. В славянофилах он больше не нуж­дался. «Горчаков и Шувалов, - замечает французский историк, - к великому своему изумлению уже не нашли у Бисмарка того распо­ложения к России, на которое они рассчитывали: одно лишь холодное и суровое беспристрастие, ни малейшей поддержки ни в чем»[82].

Конгресс, открывшийся в июне 1878 года, разделил Болгарию, задуманную как главный инструмент российского влияния на Балканах, на три части, одним ударом лишив тем самым Россию всех

плодов победы. Горчаков, разумеется, протестовал. Но к еще большему его изумлению главными противниками России вдруг выступили сербы, ради которых война, собственно, и затевалась.

Впрочем, это было естественно. Братство братством, но не желала Сербия усиления своей балканской соперницы. И земли, которые Горчаков намеревался подарить Болгарии, считала своей законной добычей. В конце концов заботилась она о Великой Сербии, а вовсе не о возрождении болгарской империи. В 1913 году она еще и нападет на Болгарию в союзе со своими смертельными врагами турками. Подумать страшно, что приключилось бы с Данилевским или Иваном Аксаковым, доживи они до такой кощунственной, с их точки зрения, межславянской резни.

Но самое главное, словно в насмешку над славянофильскими надеждами «забытое, забитое болгарское племя», едва обретя незави­симость, устремилось туда же, куда прежде него рванулись и греки, и сербы, и даже черногорцы, т.е. к проклятой «европейской граждан­ственности».

А Россия что же? Она - после войны, едва не приведшей к государст­венному банкротству - с чем была, с тем и осталась. Хуже того, поссо­рившись со вчерашней союзницей Румынией (у которой она отняла Бессарабию), Россия оказалась дальше от Константинополя, чем когда бы то ни было.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

Англия, с другой стороны, получила Кипр, Австрия - Боснию и Герцеговину. На самом деле, как и запланировал Бисмарк, она была теперь куда ближе России к Константинополю. «В истории немного най­дется таких странных и несправедливых решений», - заключает тот же французский исследователь[83].

Зачем нужна была война?

Невозможно описать разочарование, чтобы не ска­зать отчаяние, славянофильской интеллигенции. После всех вложенных в «освобождение славян» усилий, после всех надежд и упований, свя­занных с Константинополем, после десятков тысяч жизней, положен­ных на болгарских полях, закончить ничем? Старая гвардия никогда не простила этого Александру II. Как, впрочем, и молодая.

Что было, конечно же, несправедливо. Во-первых, он не делал секрета из своей принадлежности к партии мира и толкали его на войну именно они, панслависты. А во-вторых, император ведь тоже не обрадовался такому исходу. Ибо кому же мог он быть выгоден, кроме нигилистов, охотившихся за ним, да либералов, убежденных в полной бездарности самодержавия? Александр Николаевич просто ничего не мог с этим поделать. Все предприятие не имело смысла. С самого начала.

В либеральных кругах вспоминали записку Дмитрия Милютина, родного брата знаменитого Николая, в которой еще задолго до войны совершенно точно предсказывался её бедственный исход. Хотя Дмитрий Милютин, как и его брат, имел репутацию либерала, он все-таки был военным министром, ответственным за реформу армии, и, следовательно, знал, что говорил. «Ни одно из предприня­тых преобразований, - писал он, - еще не закончено. По всем отрас­лям государственного развития сделаны или еще делаются громад­ные затраты, от которых плоды ожидаются лишь в будущем... Война в подобных обстоятельствах была бы поистине великим для нас бед­ствием»105.

Так оно, конечно, и получилось. Но ведь даже и Милютин не зада­вался главным вопросом: зачем, собственно, нужна была России эта война? Если исключить полубезумные и, как мы видели, совершенно безосновательные грёзы славянофилов о «славянском братстве» и еще более эфемерные надежды Достоевского на «спасение евро­пейского человечества» посредством русского господства в Констан­тинополе, то и вправду - зачем? Пожалуй, один лишь Владимир Соловьев задумывался тогда над этим основополагающим вопро­сом. Мы помним его приговор: «Но самое важное было бы узнать, с чем, во имя чего можем мы вступить в Константинополь? Что можем мы принести туда, кроме языческой идеи абсолютного государства, принципов цезарепапизма, заимствованных нами у греков и уже

погубивших Византию? Нет, не этой России, изменившей лучшим своим воспоминаниям, России, одержимой слепым национализмом и необузданным обскурантизмом, не ей овладеть когда-либо Вторым Римом»[84]. Разумеется, за всей славянофильской декламацией и «вставанием с колен» могли в принципе стоять и вполне прагматиче­ские соображения. Например, о Балканах как о потенциальном рынке для российской индустрии. Или геополитические расчеты контролировать Босфор. Могли стоять, но ведь не стояли же! Немыслимо даже представить себе, чтобы тогдашние купеческие тузы оказались сильнее партии мира, возглавляемой самим царем. А что до контроля над проливами, то ведь, как мы помним, у России и флота в ту пору не было. Куда уж ей с её пятью вооруженными ком­мерческими пароходами против двадцати турецких броненосных судов, не говоря уже о самом могущественном тогда английском флоте, который тоже стоял на причале у Константинополя?

Просто нет другого рационального объяснения причин этой зло­получной войны, кроме очередного приступа патриотической исте­рии, искусно спровоцированного Бисмарком - при активном уча­стии славянофилов. Это было дурное знамение. Конкретно говоря, эта злосчастная война обнаружила два новых (и громадной важно­сти!) внутриполитических фактора, которым отныне предстояло определять судьбу страны - надолго.

Первый из них был такой. Если в крымскую катастрофу втянула страну казенная Русская идея, государственный патриотизм, подо­гревавший сверхдержавные страсти царя Николая, то ведь в 1870-х ничего поденного не было. Александр II войны не хотел, либераль­ная бюрократия, как мы видели, и слышать о ней не желала, госу­дарственный патриотизм давно почил в бозе. Иначе говоря, никто, если не считать Бисмарка, не навязывал России сверху эту никчем­ную войну. И если она тем не менее состоялась, означать это могло лишь одно. Рольуваровского государственного патриотизма исполнял теперь национальный эгоизм, тот самый «союз филозападов и славяно­филов», по выражению Герцена, что сгубил, как мы видели, Колокол.

И шел он теперь не сверху, как при Николае, а снизу - от значи­тельной части образованного, в том числе и западнического, обще­ства, сделавшего, наконец, свой выбор. Я имею выбор не только между Герценом и польской свободой, как в 1863 году, но между самодержавием и конституционной монархией, между сверхдер- жавностью России и ее политической модернизацией, между, если хотите, Уваровым и Чаадаевым. «Вставание с колен» требовало жертв. И жертвой его пали не только славянофилы, но и западники, на глазах превращавшиеся в «националистов с оговорками»

И потому отныне приступы болезни, которую Герцен назвал «пат­риотическим сифилисом», станут в Российской империи столь же обыденными явлениями, как, скажем, вьюги зимою или весенние половодья.

Глава шестая

Плевелы торжество национального эгоизма

Как это произошло? Вот объяснение Соловьева: «плевелы, посеянные ими же [славянофилами] вместе с добрым зерном, оказались гораздо сильнее этого последнего на рус­ской почве и грозят совсем заполонить всё поле нашего обществен­ного сознания и жизни»107.

Преувеличивал ли Соловьев? Действительно ли успело славяно­фильство за три десятилетия, прошедшие после краха Официальной Народности, «заразить» значительную часть общества, включая быв­ших оппонентов, «плевелами» национального эгоизма? Действительно ли согласились в 1880-е вожди тогдашнего либера­лизма, «русские европейцы» с главными постулатами славянофи­лов? С тем, например, что свобода совместима с самодержавием? Или с императивностью сверхдержавного реванша («великодержав­ными стремлениями» на славянофильском жаргоне)? Или даже с тем, что сельская община, отрицавшая, как мы знаем, и права лич­ности и частную собственность крестьянина, идеально подходит для России?

Довольно просто проверить утверждение Соловьева, обратив­шись, допустим, к сборнику статей современных авторов «Россий­ские либералы», опубликованному в 2001 году и составленному из очень серьезных и содержательных биографий либеральных персо­нажей XIX века. В том числе современников Соловьева. Возьмем один, но очень характерный пример. Вот Александр Дмитриевич Градовский, блестящий юрист, автор болгарской конституции, сотрудник «диктатора сердца» Лорис-Меликова. Естественно, чистой воды западник. И тем не менее современный его биограф В.А. Твардовская так характеризует его политические идеи: «Защита неотъемлемых и естественных человеческих прав, какими Градов­ский считал гражданские права, не сопровождалась у него критикой существующего режима». Напротив, «идеи европейского либерализ­ма сочетались у Градовского с уверенностью в их совместимости с самодержавием, как и с великодержавными стремлениями»108. Читатель еще не забыл, надо полагать, чьи это постулаты.

Что до славянофильской святыни, крестьянского «мира», то вот суждение самого Градовского: «Русское крестьянство имеет свою вековую и прочную организацию. Его «миры» являются союзами, готовыми и приноровленными к экономическим и другим нуждам крестьянства»109. Иными словами, от добра добра не ищут. Биограф не скрывает и своего мнения: «От этого «мира» поистине некуда было уйти, он бесцеремонно вторгался в жизнь крестьянина, всесто­ронне регламентируя её - нельзя было без мирского приговора ни на заработки отойти, ни избу новую поставить, ни семейный раздел земли совершить»110.

Как же уживалось в сердце поклонника «идей европейского либерализма» безоговорочное одобрение и самодержавия, и мос- ковитского «мира»? Биограф никак эту загадку не объясняет. Однако читатель, знакомый с приговором Соловьева, ответ на неё знает. Уживалось с помощью все тех же славянофильских «плевел»: Россия не Европа. Один из главных вождей тогдашнего либерализма К.Д. Кавелин так продолжал этот славянофильский постулат, заим-

ЮЗ

Российские либералы. M., 2001. С. 135 (выделено мною. - А.Я.).

Там же. С. 141.

Там же.

ствованный из уваровского государственного патриотизма: Россия не Европа, а «мужицкое царство».

И действительно, справедливо ли говорить об одном Градов- ском, если по свидетельству редакторов сборника Б.С. Итенберга и В.В. Шелохаева, все «либералы [1880-х] в основном единодушно выступали за поддержку общинного владения»?111 И совсем уж несправедливо винить Градовского в предпочтении самодержавия, если даже Кавелин, один из столпов тогдашнего либерализма, про­поведовал в конце жизни, т.е. именно в 1880-е, идею совместимости самой широкой свободы с неограниченной властью самодержавия, единственно, по его мнению, возможной формы политической орга­низации общества в «мужицком царстве». Даже Б.Н. Чичерин, в про­шлом единомышленник и даже соавтор Кавелина, с презрением отверг эту явно заимствованную из славянофильского катехизиса ересь: «И теория и опыт говорят, что если для известного общества требуется неограниченная власть, то нечего толковать о широком развитии свободы»112.Как видим, и идейная эволюция Градовского, и уваровская мета­морфоза Кавелина, так искренне радовавшегося еще в 1855 году кончине «калмыцкого полубога» и «исчадия мундирного просвеще­ния», так же как неожиданное пристрастие тогдашних либералов к крестьянской общине, красноречивее иных томов говорят о правоте Соловьева. О том, другими словами, что «плевелы», посеянные сла­вянофилами, действительно грозили тогда заполонить все поле нашего общественного сознания и жизни. Приходится признать, что славянофильство, потерпевшее к концу 1870-х сокрушительное поражение как во внешней, так и во внутренней политике, и впрямь становилось тем не менее «идеей-гегемоном» постниколаевской России. И, самое главное, «плевелам» этим предстояла долгая жизнь.

Я не говорю уже о вещах очевидных. О предпочтении, например, общинного коллективизма, которое безуспешно попытался в 1900-е поломать Столыпин. Или об убеждении, что, поскольку Россия не

111 Там же. С. 7.

иг Чичерин Б.Н. Собственность и государство. Ч. 2. М., 1883. С. 349-

Европа, свобода каким-то образом совместима у нас с «сильной рукой» и неограниченной властью. Или о твердой уверенности, что Европа «накануне краха», говоря словами Достоевского (это катего­рически предрекал он, как мы скоро увидим, в 1877 году во время войны)[85]. Конечно, всё это было почти 130 лет назад. Но сколько таких предсказаний клубится вокруг нас и сегодня? Так что и впрямь ведь не умерли своей смертью славянофильские «плевелы» и столе­тие спустя.

Но я о другом, о неочевидном. О том, в частности, почему Бисмарку так легко удалось спровоцировать - и использовать - пат­риотическую истерию конца 1870-х для собственных целей. Разве не свидетельствовало это, что захворавшая сверхдержавным соблаз­ном страна открылась для манипуляций извне?

Можно было бы не поверить в то, что за всем этим стоял в 1870-е Бисмарк, когда бы уже полвека спустя не воспользовались тем же свойством заболевшей России французские политики, а еще три десятилетия спустя Гитлер. И разве не воспользовался этим в 1990-е сербский диктатор Милошевич? И разве не пытается уже в наши дни сделать то же самое Китай, отчаянно нуждающийся, подобно Третьему Рейху, в «жизненном пространстве» и в ресурсах Сибири? Но самое ужасное, что, когда бы ни нашелся такой зарубежный манипулятор, - он неизменно сможет отныне рассчитывать на «пат­риотических» союзников внутри России. И при этом они всегда, подобно славянофилам 1870-х, будут искренне убеждены, что оче­редная конфронтация с «дряхлым миром» - в лучших интересах страны. #

Вот же что на самом деле обнаружила ненужная балканская война: ностальгия по сверхдержавности сделала страну марионет­кой в чужих руках. Одному Богу известно, какую еще цену придется ей заплатить за «плевелы», с самыми добрыми намерениями посе­янные в ней славянофильством, если не найдет она в себе сил раз и навсегда излечиться от «патриотического сифилиса».

Глава шестая

РЭЗ ВЯЗ КЗ Торжество национального эгоизма

Вернемся, однако, к нашим баранам. Ничего удивительного, что разочаровавшись в царе-освободителе, наслед­ники ретроспективной утопии связали свою последнюю, отчаянную надежду с новым царствованием, когда повелителем России станет бывший вождь «партии войны» и хозяин Аничкова дворца Александр III. А когда вдобавок после 1 марта 1881 года министром внутренних дел оказался старый союзник генерал Игнатьев, славяно­филы решили сыграть ва-банк. Ничего другого, впрочем, после кру­шения панславистских иллюзий у них не оставалось. И вот с тем же лихорадочным энтузиазмом, с которым вчера еще занимались они «освобождением славян», принялись теперь славянофилы за подго­товку Земского собора в России.

ю января 1882 года Иван Аксаков написал письмо Игнатьеву. Главным в нем было вот что: хотя, естественно, «дать конституцию царь не может: это было бы изменой народу, предательством», но «есть выход из положения, способный посрамить все конституции в мире, нечто шире и либеральнее и в то же время удерживающее Россию на ее исторической, политической и национальной основе. Этот выход - Земский собор с прямыми выборами от крестьян, зем­левладельцев, купцов, духовенства»14.

Бывший «вице-султан Турции» тотчас же уловил политический потенциал этого предложения. Европейский опыт в таком деле дей­ствительно был. Именно введя всеобщее избирательное право и оперевшись, таким образом, на консервативное крестьянство, ней­трализовал Наполеон III республиканцев после революции 1848 года. Французский император, правда, не мудрил ни с каким Собором и не пытался никого посрамить.

Но не втом же, в конце концов, дело, как назвать национальный форум, на котором сам народ воочию продемонстрирует, что не желает того, чего от его имени требуют «друзья народа». Докажет, иными словами, городу и миру, что не нужна ему никакая конститу­ция, что он, народ, выбирает самодержавие по собственной воле.

14 Цит. по: ЗайончковскийПА. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1889 гг. М., 1964. С. 452.

Такое, по выражению Аксакова, «учредительное собрание навыво­рот» могло ведь и впрямь раз и навсегда подорвать влияние в России «нигилистов и либералов». Так, по крайней мере, рассуждал Игнатьев.

Тем более что по расчетам Аксакова, в Соборе на тысячу кресть­ян приходилось бы всего 140 дворян. «Присутствие тысячи выбор­ных от крестьян, - убеждал он Игнатьева, - заставит без всякого принуждения смолкнуть всякие конституционные вожделения и послужит лишь к всенародному перед всем светом утверждению самодержавной власти... Как воск от огня, растают от лица народно­го все иностранные, либеральные, аристократические, нигилисти­ческие и тому подобные измышления»115.

Выглядело, согласитесь, соблазнительно. И граф Игнатьев тот­час уселся писать докладную записку царю. В кои-то веки, после стольких горьких разочарований, мог, наконец, Аксаков хоть на минуту почувствовать себя идейным руководителем российской политики.

Исходная позиция записки Игнатьева была такая. Положение характеризовалось как переходное, как «перепутье», допускавшее три разных решения вопроса о политической стабилизации во взбу­дораженной цареубийством и Берлинским конгрессом стране. Первое из них было чисто охранительное. Оно предусматривало, по сути, реставрацию николаевской диктатуры - только без одушевляв­шей ее идеологии Официальной Народности и универсальной империи. Игнатьев описал его довольно точно: «более сильное про­явление административных мер, большее стеснение печати и разви­тие полицейских приемов». По его мнению, это решение было опас­но и бесперспективно, так как лишь «заставит недовольство уйти глубже».

Второе решение представлялось ему тем более гибельным для самодержавия. «Путь уступок... всегда будет роковым. В какой бы форме уступки ни были сделаны, нет сомнения, что каждый новый шаг, ослабляя правительство, будет самой силою вещей вынуждать последующие уступки».

Фатальная бесплодность либерального решения обусловлива­лась, по мнению Игнатьева, безнадежным «европеизмом» русского образованного класса, его оторванностью от «земли». Достоевский сказал это, конечно, сильнее и колоритнее: «Мы, то есть интеллигент­ные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой наро- дик, очень маленький, очень ничтожненький»[86]. В бюрократической прозе Игнатьева смысл дела был, впрочем, тоже совершенно ясен: «Русская интеллигенция вмещает в себе всего более опасных, неустойчивых элементов, а потому представляется несомненным, что её участие в делах всего скорее приведет к ограничению само­державия, что для России несомненно станет источником всякой смуты и беспокойства».

К счастью, есть в нашем распоряжении и «третий путь» - тут вни­мательный читатель уже явственно услышит язык ретроспективной утопии - путь устранения как бюрократического средостения между царем и его народом, так и «неустойчивой интеллигенции», путь «воз­вращения к исторической форме общения самодержавия с землею - Земскому Собору»[87]. Достоевский опять-таки сказал то же самое куда выразительнее, обратившись к «чужому народику» с призывом не учить народ, а учиться у него, ибо «это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду, даже и в том ужас­ном случае, если она вышла бы отчасти из Четьи-Минеи»118.

Так или иначе, через четверть века после знаменитого письма Константина Аксакова к вступавшему тогда на престол Александру II лежала теперь на столе у другого царя ретроспективная утопия ста­рой гвардии, изложенная в докладной записке на понятном ему языке самим министром внутренних дел. Здесь не место гадать, что случилось бы, не встань поперек дороги Игнатьеву, как мы помним, еще более могущественный бюрократ, бывший наставник царя и обер-прокурор Святейшего синода Константин Петрович Победонос­цев. Сошлемся лишь на мнение такого опытного политика, как

Сергей Юльевич Витте. В известной записке «Самодержавие и зем­ство» он категорически утверждал, что «выполнить программу Аксаковых, то есть совершенно «уничтожить средостение» и «соз­дать местно управляющуюся землю с Самодержавным Царем во главе дело прямо невозможное». Именно потому, между прочим, невозможное, что весь «этот Собор с самоуправляющейся землей весьма скоро обратился бы в самый обыкновенный парламент».119

Это неожиданное заключение Витте тоже совпадает с европей­ским опытом. Да, первоначальный состав Национального собрания, созванного Наполеоном III, оказался «карманным парламентом» императора. Но чем дальше, тем больше становился он народным представительством, покуда, наконец, после 1871 года и впрямь не превратился в обыкновенный парламент. Так не преподносила ли в 1880-е России история, пусть в извращенной и мистифицированной славянофильской форме, уникальный шанс покончить с самодержа­вием без революции? Неисповедимы пути истории...

В славянофильском случае, однако, предложение отвергнуто было, как мы уже знаем, с порога. Победоносцев пришел от него в ужас. Если воля и распоряжение перейдут от правительства на какое бы то ни было народное собрание, это будет, - писал он истерическим курсивом царю, - революция, гибель правительства и гибель России120.

Александр III послушался наставника. Игнатьева отправили в отставку, Аксакова сослали в его имение. Это был конец ретроспек­тивной утопии. Впрочем, патриарх славянофильства понимал это, когда еще т<*лько затевал переписку с Игнатьевым. «Это ведь послед­няя ставка, - писал он тогда, - пропади она, выйдет фиаско, спасения больше нет».121 Аксаков не ошибся. Не было больше спасения - ни для старой гвардии, ни для её утопии. Молодогвардейцы победили.

Они тоже называли себя славянофилами. Только там, где отцам- основателям мерещилась Московия, им виделась сверхдержавная империя «со 125 миллионами свежего населения». И место страстно-

Витте С.Ю. Самодержавие и земство. М., 1903. С. 128,135.

Письма Победоносцева к Александру III. М., 1925-1926. Т. 1.С.379.

Цит. по: Захарова Л.Г. Земская контрреформа 1890 г. М., 1968. С. 462.

го призыва к «взаимному невмешательству правительства и народа» занял холодный бухгалтерский расчет национального эгоизма.

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

глава ЧЕТВЕРТАЯ ОШИбнЭ ГерЦвНЭ

глава пятая Ретроспективная утопия

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

глава шестая Торжество национального эгоизма

пророчества

На финишной прямой

Как губили петровскую Россию

Агония бешеного национализма

СЕДЬМАЯ

Три

Последний спор

глава седьмая

Три пророчества

Наша внеевропейская или противоевропейская преднамеренная и искусственная самобытность всегда была и есть лишь пустая претензия: отречься от этой претензии есть для нас первое и необходимое условие,.. Этому противостоит лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, т.е. желает ему зла и гибели.

B.C. Соловьев

Все происходившее с русским национализмом дальше - до конца столетия и за его пределами, в эпоху революций - было, как и пред­сказывал Соловьев, деградацией. Несмотря даже на то, что продол­жали вспыхивать на его небосклоне новые звезды, порою и первой величины, как Федор Достоевский или Константин Леонтьев,

И не в том только было тут дело, что при всех их талантах выгляде­ли эти новые звезды вторичными, подражательными, что светили они отраженным светом «программы Аксаковых», как назвал угас­шую на наших глазах ретроспективную утопию Сергей Витте. И не в том даже, что оптимизм их был каким-то натужным, натянутым, кар­тонным. В действительности дело было в том, что параллельно с деградацией национализма увядало, агонизировало и вдохновляв­шее его самодержавие.

Поезд истории ушел, оставив его на опустевшем перроне. Но видели вы когда-нибудь власть, которая даже себе самой призна­лась, что она - анахронизм? Так что слепота последних хозяев импе­рии в порядке вещей. Парадокс, как мы только что видели, состоял в том, что значительная часть российской элиты с энтузиазмом помо­гала агонизирующему самодержавию создавать иллюзию правления живого, полного сил и, конечно же, единственно возможного в само­бытном «мужицком царстве», раскинувшемся на шестую часть суши (и уж, конечно, то, что на роду написано России быть до скончания века империей, сомнению не подвергалось).

I Глава седьмая

«Национально i^wm,*™ ориентированные»

Это было явление по-своему замечатель­ное. По мере того как умирало ортодоксальное, классическое, если хотите, славянофильство, на смену ему шли две очень разные когор­ты «национально ориентированных». Первая, молодогвардейская, беспощадно ревизовала, так сказать, букву славянофильской утопии - с тем чтобы, сохранив ее дух, адаптировать ее к изменив­шейся исторической реальности. То были, собственно, славянофилы второго поколения, с которым нам предстоит очень скоро и подроб­но познакомиться.

Куда более интересна, однако, другая их категория, те, кто с порога отверг ортодоксальную московитскую утопию, как «славя­нофильскую мякину», по словам Петра Струве, и тем не менее бессознательно - прямо по Грамши - от неё «заряжался». То есть усваивал ключевые её аспекты. В этом смысле «национально ориентированными» могли быть и народники, и эсеры, и социал- демократы, позднее коммунисты, и даже, как мы видели на при­мерах Кавелина, Градовского или Бердяева, либералы-западни- ки.

Объединяли их главным образом три вещи. Первой из них была «самобытность», о которой говорил Соловьев и о которой я напом­нил читателю в эпиграфе. Речь вовсе не о совокупности культурных особенностей, отличающих любой, в том числе европейский, народ от другого. В устах «национально ориентированных» самобытность оказалась своего рода кодом, обозначающим всё тот же старый николаевский постулат: Россия не Европа.

Второе, что всех их объединяло, было вполне славянофильское убеждение, что, как впоследствии сформулирует на советском кан­целярите Геннадий Зюганов, «общинно-коллективистские и духовно- нравственные устои русской народной жизни... принципиально отли­чаются по законам своей деятельности от западной модели свобод­ного рынка»[88]. Или еще категоричней: «капитализм не приживается и не приживется на российской почве»2 .В переводе на общепонятный язык: умрем, но жить, как все, не будем!

Третьей, наконец, и еще более живучей идеей, объединявшей «национально ориентированную» интеллигенцию, было державниче- ство, тоже своего рода код, только более древний, провозглашенный, как мы помним, еще Иваном Грозным. Я говорю о постулате «першего государствования» (на современном языке первенства России в мире). Дважды опровергала этот постулат история. Дважды безжалост­но сбрасывала она Россию со сверхдержавного Олимпа, пусть понача­лу и воображаемого, снова и снова доказывая, что не самодержавной государственности быть в мире первой. Но ни ливонская катастрофа в XVI веке, ни крымская в XIX ничему, как выяснилось, её не научили.

Напротив, как незаживающая рана, продолжала терзать «нацио­нально ориентированную» интеллигенцию нестерпимая ностальгия по утраченной российской сверхдержавное™.

Представление о России как о европейской великой державе - не хуже и не лучше, допустим, Франции или Германии - было для неё невыносимо. Её Россия должна была непременно быть выше, «пер- вее», сакральнее всех других. «Священной, - говоря словами новей­шего российского гимна, - державой». Чем-то вроде тоже Священной Римской империи германской нации. Только не в X веке от Рождества Христова и не германской, а в XIX - и русской. И столь же непременно предстояло этой России «встать с колен» и показать, наконец, миру, кто в нем хозяин. Или, если хотите, самодержец.

Ну, в крайнем случае соглашались они (как с временным, конеч­но, состоянием) с биполярностью, т.е. с разделом мира между двумя сверхдержавами, каждая из которых «первая». Раньше всех выдви­нул эту идею, как видели мы во второй книге трилогии, Михаил Погодин еще в 1830-е. Четыре десятилетия спустя подхватил её, как

мы еще здесь увидим, Достоевский. Согласно его пророчеству, Германия брала себе «для предводительствования западное челове­чество», а «России оставался Восток». Нечто подобное попытался реализовать впоследствии Сталин, сначала в союзе с нацистской Германией, а затем в конфронтации с либеральной Америкой. (Похоже, что этому николаевско-сталинскому идейному наследству не чужда и постсоветская элита.)

Но самым ярким символом неумирающей мечты о сверхдержав­ности служит все-таки персонаж из «Непридуманного» Льва Разгона. Сокамерник автора Михаил Рощаковский, осужденный на смерть сталинскими опричниками, благословляет со своей тюремной койки - кого бы вы думали? - императора Иосифа I! Именно Сталин, как он полагал, был единственным в России человеком, способным возродить ее сверхдержавность. Ленин с присущей ему непримири­мой резкостью суждений отзывался о таких людях беспощадно: «Никто не повинен в том, если он родился рабом; но раб, который не только чуждается стремлений к своей свободе, но и прикрашивает свое рабство ... такой раб есть вызывающий законное чувство него­дования, презрения и омерзения холуй и хам»3.

В действительности всё, конечно, сложнее. Люди, жившие мечтой о российской сверхдержавности, отнюдь не чувствовали себя холуями. Напротив, казались они себе в высшей степени достойными и самоотверженными, если угодно, героями, способны­ми, как некогда опричники Грозного, отречься ради величия держа­вы от всего, включая родных и даже собственную личность.

На самом деле в постниколаевской России не рабами они были и не героями, всего лишь жертвами фантомного наполеоновского ком­плекса, о котором мы уже говорили, той мечты о сверхдержавном реванше, что терзает Россию уже шесть поколений - со времени крымской катастрофы. Так, наверное, и нужно к ним относиться, как к жертвам, а не ругаться, как Ленин.

Миф ОТВ О Р Ч еСТВ О I Три пророчества

Тем, что связывало первое поколение «нацио­нально ориентированных» - начиная от реформаторов Александра II и до противостоящего им в конвенциональной историографии анархиста Михаила Бакунина - с молодогвардейцами, была неколе­бимая лояльность патерналистскому режиму. Самодержавие было для них защитником России от чужеродных ее «почве» и заразитель­ных идей буржуазного европеизма и гарантом особняческого «рус­ского пути». Конечно, сюда примешивалось и всё, что, по их мнению, связано с органически чуждой нам «моделью свободного рынка» - и «искус земного благополучия», и «вульгарная сытость», и вообще, как говорил Леонтьев, «земная буржуазная всепошлость».

Само собою разумеется, что и этот средневековый протест про­тив западных соблазнов, как и вся славянофильская риторика, был тоже заимствован с Запада. Еще Маркс и Энгельс жестоко высмеяли его под именем «феодального социализма» (как нам еще предстоит увидеть, именно так и определял его Константин Леонтьев: «Социализм - это феодализм будущего»). И хотя речь классики вели о французских сторонниках реставрации Бурбонов, а вовсе не о рос­сийских «национально ориентированных», звучит их убийственная характеристика феодального социализма так, словно описывали они как раз их проповеди: «наполовину похоронная песнь - наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого, наполовину угроза буду­щего, подчас поражающая буржуазию в самое сердце своим горь­ким, остроумным, язвительным приговором, но всегда производя­щая комическое впечатление полной неспособностью понять ход современной истории»[89].

Конечно, когда самодержавие рухнуло, бесславно ушло из рус­ской жизни, заставив, однако, страну заплатить за свое вековое опоздание кровавой гражданской войной, место его в сознании «национально ориентированных» как раз и заняла державность, т.е. верность империи, созданной этим самодержавием. Они сочинили новые мифы, в которых империя отождествлялась с Россией, «в том

числе и в территориальном смысле», выступала как «особый мир, целый социальный космос», как «особая цивилизация», наследую­щая традицию самодержавия5.

Но мы-то говорили сейчас о «национально ориентированных» первого поколения. Можно было счесть их сознательными мифо- творцами, не будь они так искренне, так страстно убеждены в благо­творности для России самодержавия. В ретроспективе выглядит это, скорее, коллективным безумием. В особенности имея в виду, что гимны их сочинялись в то самое время, когда десятилетие за десяти­летием, словно по ступеням «лестницы Соловьева», спускалось самодержавие в свой средневековый, так и хочется сказать, дантов- ский ад, где ожидало империю предсказанное им национальное самоуничтожение.

Как удавался этот самообман утонченным, европейски образо­ванным интеллектуалам в условиях, когда даже Иван Аксаков вынуж­ден был признать, что произошло «фиаско» и «спасения нет»? На чем основывали они свои новые мифы? Как их аргументировали? Это вопросы и сами по себе, согласитесь, интереснейшие. Хотя бы потому, что вовлечены в те годы были в это средневековое мифо­творчество вполне разумные, а порою и замечательно талантливые люди. Но дело ведь не в одном историческом любопытстве. Оно еще и в том, что проповедь феодального социализма и средневековое мифотворчество продолжаются, как ни в чем не бывало, и сегодня. Более того, бушует оно вокруг нас в десятках «национально ориенти­рованных» изданий, по-прежнему проповедуя «сущностную несо­вместимость западной буржуазной цивилизации и цивилизации рос­сийской»6, по-прежнему пытаясь втиснуть все многообразие совре­менной жизни «в рамки традиционного миросозерцания, обнимаемого формулой Русская идея»7.

Это я цитировал Зюганова. Но на самом деле и куда более серь­езные сегодняшние мыслители пишут в этих терминах, отравляя ими сознание образованной молодежи. Читатель, наверное, тоже обра-

ПА. Зюганов А. Цит. соч. С. 74.

Там же. С. 75-

Там же. С. 49.

тил внимание на поток ученых монографий об этом предмете. И в большинстве из них по-прежнему высмеивается знаменитая, как видели мы во второй книге трилогии, «европейская кочка зрения» и превозносятся достижения беззаветных апологетов самодержа­вия, защитников его «метафизической», «сакральной» сущности и даже актуальности.8 Вот еще почему совершенно необходимо, чтобы не сказать, жизненно важно ответить на эти вопросы.

Ахиллесова пята мифотворцев

Проблема лишь в том, как это сделать, как подступиться к их анализу. Как убедительно и доступно показать, что сегодняшнее мифотворчество точно так же нелепо, нереалистично и - главное - губительно для страны, как и дореволюционное? Что сам способ политического мышления «национально ориентирован­ных» по природе средневековый и потому - в современном мире - просто не может не вести к ошибкам, порою роковым?

Сказать правду, задача головоломная. Ведь эти люди ничего и не намерены доказывать. Они просто постулируют, скажем, что на рос­сийской «почве» капитализм не приживется. Или что Россия и Европа друг другу чужды, как небо и земля. Почему не приживется? Почему чужды? Потому что несовместимы с «народным менталите­том». Почему несовместимы? Потому что «почва» такая.

В учебниках логики это называется циркулярным аргументом: человек заранее провозглашает именно то, что требуется доказать. Короче, спорить с этими людьми бесполезно. Им нельзя объяснить,

!7iaea седьмая Три пророчества

8

Вот лишь несколько примеров. П.А. Сапронов, допустим, объяснил нам, что такое «Власть как метафизическая реальность» (Спб., 2001). М.Б. Смолин дополнил его объ­яснение в «Очерках Имперского пути». (М., 2000). Увенчала это созвездие книга А.Н. Боханова «Император Александр III». (М., 1998). Не оставали от ученых мужей и диссертанты. Вот пожалуйста. А.В.Елисеев. Социально-экономические воззрения рус­ских националистов начала XX века//Дис... канд. ист. наук (М., 1997); Э.А.Попов. Разработка теоретической доктрины русского монархизма в конце XIX - начале XX века//Дис... канд. ист. наук (Ростов-на-Дону, 2000); С.М.Сергеев. Идеология творче­ского традиционализма в русской общественной мысли 80-90-х в Х1Х//Дис... канд. ист. наук (М., 2002).

например, что настаивая на державности, они толкают Россию в тот же тупик, в каком оказалась она в прошлом веке со своим безнадеж­но отжившим самодержавием. Не объяснить им также, что если капитализм и впрямь не приживется в России, как они - вопреки Ленину - утверждают, это было бы для нее величайшим несчастьем. Ибо неминуемо оказалась бы она в этом случае в полной и отча­янной изоляции в мире. Была бы, по сути, обречена опять противо­поставить себя человечеству. Просто потому, что в нем-то капитализм уже прижился...

Короче, ничего нельзя доказать людям, отрицающим общепри­нятую логику и потому для нее неуязвимым. В особенности, если провозглашают они, как Подберезкин, что «только Вера, т.е. ирра­циональный подход, способна ответить на острейшие вопросы современной политики»[90].

И тем не менее даже этот на первый взгляд недоступный для кри­тики извне способ политического мышления тоже имеет свою ахил­лесову пяту, свой незащищенный нервный узел. Даже два таких узла.

Первый состоит в произвольности метафизического начала, или постулата, который тот или иной «национально ориентированный» автор заложил в ее фундамент. Допустим, для Зюганова это «народ­ный менталитет». Для Достоевского, однако, таким абсолютным началом выступало православие русского народа (в котором, собст­венно, и состоял, по его мнению, «наш русский социализм»). А для Бакунина постулатом было присущее русскому народу «историче­ское чувство свободы». Леонтьев же, как мы помним, исходил, совсем даже наоборот, из того, что русская нация специально не соз­дана для свободы.

Поэтому столь родственным по способу политического мышле­ния людям тоже, по сути, бесполезно друг с другом спорить. Ведь пренебрежение общепринятой логикой имеет и свои неудобства: у спорящих, в частности, просто нет общей почвы для спора (поскольку один произвольный постулат вполне и безоговорочно исключает другие). Вторая - и, пожалуй, роковая - слабость этого способа политического мышления в том, что, создавая на основании своего иррационального постулата вполне вроде бы практичную идейно-политическую конструкцию, каждый из спорщиков претенду­ет на последнюю истину и, стало быть, на роль пророка. И потому просто обязан отвергать истину конкурирующего пророка.

Великолепной иллюстрацией этого могут служить отношения Леонтьева и Достоевского. Вот как описывает их Юрий Павлович Иваск, замечательный эмигрантский поэт и философ, автор един­ственной, пожалуй, серьёзной биографии Леонтьева. «Если Достоевский для Леонтьева еретик-утопист, «розовый христианин»,- пишет Иваск, - то Леонтьев для Достоевского еретичен своим песси­мизмом, за которым будто бы прячется грубое эпикурейство и даже зависть... В конце своей филиппики против Достоевского Леонтьев противопоставляет его будто бы «ложное» христианство - истинно­му, церковному христианству Победоносцева (добавим, что Леонтьев не переносил Победоносцева, которого в письмах называл «старой девушкой», но в полемической статье попытался им «убить» ненавистного ему подпольного пророка Достоевского). Вообще же взаимопонимания между ними не было, да и не могло быть: каждый рвался к своей правде и каждого своя правда ослепляла»[91].

Как же в таком случае нам с ними спорить, если они и друг с дру­гом спорить не могли? К счастью, там, где пасует логика, помогает история. Ведь за истекшее столетие «национально ориентирован­ных» пророков было более чем достаточно. В 1860-х прогнозирова­ли они одно, в следующем десятилетии другое, а еще десятилетием позже третье. То обстоятельство, что способ политического мышле­ния был у H|ix один и тот же (Россия во всех случаях оставалась «вне­европейски или противоевропейски», говоря словами Соловьева, самобытной) - менялись лишь постулаты и прогнозы, - именно это обстоятельство и дает нам счастливую возможность проверить, оправдала ли история их пророчества, сработали ли их прогнозы. Короче, если мы внимательно присмотримся к нескольким таким прогнозам позапрошлого века, мы тотчас увидим, работает ли сам этот способ политического мышления, способствует ли он выработке реалистических прогнозов или мешает им. Проще говоря, оправда­лись их пророчества или нет.

По-английски есть для этого специальный термин - «case studies». Означает он детальное исследование отдельных случаев (cases), из совокупности которых и возникает общая картина. Так почему бы нам не проверить реалистичность прогнозов сегодняшних пророков при помощи нескольких таких case studies пророков про­шлого? Конечно, для большей выразительности желательно, чтобы героями их были яркие, талантливые и всем известные персонажи. Особенно такие, которым поклоняется как своим предшественни­кам, допустим, Зюганов. Он, например, поминает с одобрением «мятежного Михаила Бакунина» (даже не подозревая, что Бакунин был чем-то вроде ненавистной ему Валерии Новодворской своего поколения), а Леонтьеву и вовсе слагает оды (скорее, впрочем, напоминающие чеховское «Письмо к ученому соседу»). Ну посмот­рите: «Ревностно отстаивал Леонтьев самобытность русского пути познания мира и его одновременную преемственность по отноше­нию к религиозно-нравственным идеалам первохристианства»11. Совершенная ведь, право, абракадабра!

Еще лучше было бы, если б представляли наши герои весь спектр «национально ориентированного» мифотворчества - слева напра­во. По всем этим причинам и выбрал я для детального исследования .трех выдающихся идеологов: левого радикала Бакунина, экзальти­рованного славянофила (центриста по националистическим мер­кам) Достоевского и замечательнейшего из правых радикалов Константина Леонтьева, «самый острый ум, рожденный русской культурой XIX века», по выражению Петра Струве12. Напомню, что политические прогнозы Федора Тютчева и основоположника моло- догвардейства Николая Данилевского мы рассмотрели уже довольно подробно во второй книге трилогии13.

Зюганов ГА. Цит. соч. С. 23.

Цит. по: Леонтьев К. Pro et contra. Кн. 2. Спб., 1995. С. 81.

О философии и политике Тютчева никаких новых исследований, кроме, конечно, упо-

Конечно, case studies требуют серьезного, тщательного и бес­пристрастного исследования. Нетерпеливому читателю оно может показаться, пожалуй, чересчур академичным. И все же я не советую ему поспешно захлопывать эту книгу. Хотя бы потому, что речь здесь не столько о старых пророках, сколько о прогнозировании его собст­венного будущего.

I Глава седьмая

Ста В р О Г И Н I три "рор[92]^™ и Мефистофель

Одной из самых модных тем в раннесоветском литературоведении 1920-х были попытки отыскать прототип главного героя «Бесов» Николая Ставрогина. Именно этой теме посвятил, в частности, свою статью «Бакунин и Достоевский» Леонид Гроссман. Она вызвала бурную дискуссию, в которой приня­ли участие крупнейшие литературоведы того времени. Гроссман утверждал, что «единственный раз на протяжении целого полустоле­тия маска с лица Бакунина была приподнята и сущность труднейшей психологической проблемы разрешена до конца в одной замеча­тельной художественной интуиции... Ставрогин - это яркий рефлек­тор перед лицом Бакунина»14. Копья ломались целых два года. Вопрос остался открытым.

мянутой во второй книге трилогии работы В.В. Кожинова, обнаружить мне не удалось. Зато о Данилевском, помимо подробно расмотренной там же монографии Б.П. Балуева, была еще защищена докторская диссертация К.В. Султанова (Социальная философия Н.Я. Данилевского и проблема культурно-исторических типов в современной общественной мысли. Спб., 1995). Нельзя также не упомянуть много­численные публикации правнучки Данилевского В.Я. Данильченко, особенно её эссе «Востребован временем» (Наше наследие. Вып.1. Ливны, 1999). В момент, когда подавляющее большинство славянских государств наперегонки стремятся в Европейский союз и в НАТО, не желая и слышать о Русско-славянской федерации, напророченной её прадедом, выражение «востребован временем» выглядит, согласи­тесь, несколько комично (как, впрочем, и аналогичные утверждения Б.П. Балуева и всей котерии современных последователей Данилевского).

Я вспомнил об этом лишь затем, чтобы показать, что с разделяе­мой всеми тогдашними оппонентами точки зрения, согласно которой Бакунин и Достоевский представлялись полярными противополож­ностями, проблема, собственно, не имеет решения. Другое дело, если мы посмотрим на них как на своего рода коллег-мифотворцев, которые при всех их различиях были едины в главном, в том, во что оба одинаково верили и что одинаково ненавидели. В этом случае нам тотчас становится очевидным: никак не мог быть Ставрогин сати­рой на Бакунина. Просто потому, что был его антиподом.

Что призван олицетворять в «Бесах» Ставрогин? Европеизиро­ванный интеллект, до такой степени очищенный от славянофильско­го «цельного знания», от чувства и веры, что органически неспособен уверовать во что бы то ни было - будь то шигалевский рай, женская любовь, атеистический «муравей­ник», материнская привязанность или православный бог. Ставрогин не бес, Ставрогин - искуситель бесов, Мефистофель бесовства, Пигмалион навыворот, презираю­щий свою Галатею. Он оскоплен своим гипертрофированным интел­лектом, он не холоден, не горяч - он тепл. И потому не может прилепить­ся душой ни к чему, и потому - рене- МА- Бакунин | гат по природе. Он изменил православию, в которое вовлек неверую­щего Шатова, и атеизму, которым соблазнил верующего Кириллова, чем погубил обоих. Изменил Лизе с Дашей и Даше с Лизой, России с Европой и Европе с Россией. Изменил всему, чему можно на этом свете изменить, запутал всех, запутался сам - и погиб в петле, как Иуда.

Ставрогин (читай: интеллект без веры) ренегат не какого-либо движения, он - ренегат всех движений, ренегат в принципе. И все оттого, что «гордость» убила в нем «смирение», интеллект убил веру,рациональность убила «цельное знание». В этом противоположении движется, как мы видели, славянофильская мысль вообще и мысль Достоевского в частности. «Бесы» - самый головной, самый идеоло­гический из его романов, и потому славянофильская дихотомия (вера против разума) совершенно в нем обнажена.

| Ф.М. Достоевский

Нетривиально здесь другое. То, что именно эта дихотомия вдох­новляла и Бакунина. Ибо он так же, как Достоевский, ненавидел гипертрофированный интеллект. И так же веровал. Причем веровал фанатически. Не только в свою идею всеобщего разрушения как в залог сотворения нового и прекрасного мира, но и в связанную с ней идею славянского мессианизма, несущего человечеству все, «что

есть инстинктивного и творческого в мире», и в первую очередь «истори­ческое чувство свободы». Так же, как Достоевский, противополагал он интеллекту недоступную ему, непо­средственную «народную правду, свободную от закоренелых и на Западе в закон обратившихся пред­рассудков». Бакунин никогда не изменял своей вере и своей ненави­сти. Уж чем-чем, а ренегатом он не был. И Достоевский знал это. Вот почему бес Петр Верховенский у него «мошенник, а не социалист».

Но если это так, то очевидно же,

что либо Достоевский не имел намерения изобразить Бакунина либо изобразил карикатурно. В обоих случаях предположение Гроссмана, что «сущность труднейшей психологической проблемы разрешена до конца», не подтверждается. Но разве в этом суть? На самом деле Ставрогин оказывается ключом не к частной психологической про­блеме, но к философскому обобщению большой объяснительной силы, несопоставимо более важному, нежели гипотеза о его прототи­пе. Потому что именно в нем попытался Достоевский воплотить про­низывающую всю его публицистику генеральную славянофильскую

12 Яновидею о принципиальной неспособности разума разгадать законы мира и общества, открытые лишь интуиции верующего. О том, что европейский интеллект без веры - Мефистофель истории, провоци­рующий человечество на неисполнимые, безумные акции и тем самым неотвратимо влекущий его в тупик безнадежности, преступле­ния и бесовства.

Вот почему социальная функция и само даже существование носительницы этого интеллекта - «публики» в славянофильской номенклатуре, «антинародной» интеллигенции на современном жаргоне - оказывается сомнительным, если не вредоносным. В самом деле, если не для разгадывания законов мира и общества и не для просвещения народного существует интеллигенция, то для чего она? Если законы эти открыты лишь неиспорченной ложным просвещением интуиции, лишь «живому чувству» человека с улицы, если, как убежден был Достоевский, «народ наш просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и его учение», и «христианство народа нашего есть и должно остаться навсегда самою главной и неизменной основой его просвещения», то зачем тогда интеллект и научный поиск?

Что, собственно, открывать науке, если вся информация, необходимая для праведной жизни, заранее запрограммирована в заповедных глубинах народного духа, и задача, стало быть, лишь в том, чтобы извлечь ее из этих изначальных метафизических глу­бин?

Ясно, что из всех наук действительно необходима разве что тео­логия, да и то ортодоксальная, толкующая жития святых, т. е. те самые Четьи-Минеи, в которых и заключена, по Достоевскому, «народная правда». Вот откуда возникает у него интеллигенция как «чужой народик... очень маленький, очень ничтожненький». Согласитесь, что там, где в качестве кодекса и конституции идеально­го общественного устройства предлагаются Четьи-Минеи, интеллекту делать и впрямь нечего. Он способен лишь навредить. И потому дол­жен быть сброшен с пьедестала, принижен, разрушен вместе с порожденным им ложным просвещением и всей подпирающей его

институциональной структурой - с ее университетами и академиями.

Но ведь это и означает на самом деле знаменитое бакунинское «Разрушение есть созидание». Перед нами вовсе не парадокс, перед нами вера. Средневековая вера, спору нет, но общая у Бакунина с Достоевским.

Вера вто, что, содрав, разрушив верхний, порочный, неистин­ный и «ничтожненький» слой социальной структуры, мы найдем под ним вечный и неизменный пласт «народной правды», метафизиче­ский источник добра и красоты, истинное просвещение, освобож­денное от сатанинских «хитростей разума».

Первая неожиданность состоит здесь, как видим, в том, что раз­облачитель русских бесов и сам верховный бес мыслят, оказывается, совершенно одинаково. Еще большая неожиданность, однако, что самый яркий интеллектуальный оппонент обоих Константин Леонтьев был в этом смысле, как мы увидим, совершенно с ними согласен. Его византизм, который «как сложная нервная система пронизывает весь великорусский общественный организм», и был тем самым неизменным подземным пластом добра и красоты, окол­довавшим Достоевского и Бакунина.

Но самая большая неожиданность все-таки в том, что эти трое - революционер-анархист, национал-либерал и радикал- консерватор - несовместные во всем остальном, как гений и злодей­ство, одинаково оказались апологетами самодержавия.

В конце концов то, что Бакунин, Достоевский и Леонтьев друг на друга не похожи, - тривиально, общеизвестно, здесь никакой про­блемы нет. Проблема в том, что у них общего. И в том, помогло ли им это общее адекватно разобраться в современной им политической реальности и предложить правильные прогнозы.

1 I Глава седьмая

ПрОрОЧеСТВО | Три пророчества

Бакунина (1860-е)

«Русский народ, - утверждает Ба­кунин, - движется не по отвлеченным принципам. Он не читает ни

иностранных, ни русских книг, он чужд западным идеалам и все попытки доктринализма консервативного, либерального, даже рево­люционного подчинить его своему направлению будут напрасны... У него выработались свои идеалы, и составляет он в настоящее время могучий, своеобразный, крепко в себе заключенный и спло­ченный мир, дышащий весенней свежестью... Свободный от закоре­нелых и на Западе в закон обратившихся предрассудков религиоз­ных, политических, юридических, социальных, он создаст и цивили­зацию иную: и новую веру, и новое право, и новую жизнь»[93]. Что создаст он на самом деле СССР, Бакунину, конечно, и в голову не при­ходило).

Так или иначе, корневой, органический фундамент, в котором запрограммирована вся освободительная информация, обнаружи­вается у Бакунина сразу. И нисколько не смущает его, так же как и Достоевского, «непросвещенность» этого фундамента. Напротив, видит он в ней преимущество, а вовсе не недостаток: «Народ наш, пожалуй, груб, безграмотен... но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность - он есть... А нас, собственно, нет; наша жизнь пуста и бесцельна...» Не правда ли, очень естественно продолжается эта тирада Бакунина уже цитированными словами Достоевского насчет «чужого народика»?

Народную веру в царя Бакунин тоже принимает как данность. Проверить этот стереотип ему тоже в голову не приходит. Да, русский народ верит в самодержавие и «здесь не место углубляться в причи­ну этого факта многозначительного, потому что рады мы этому или нет, он обуславливает непременно и наше положение и нашу дея­тельность».

Средневековье, таким образом, задано уже в катехизисе будуще­го идеального государственного устройства. В Четьи-Минеях. Реальный политик не оспаривает данность. И устрашающее языче­ство этой предполагаемой веры его тоже не пугает: «царь - идеал рус­ского народа, род русского Христа, отец и кормилец своего народа»[94].

Где же здесь слой социальной структуры, предназначенный «к сдиранию» для освобождения подземных вулканических сил «народного духа»? Он, разумеется, тут как тут: «Теперь народ за царя и против дворянства, и против чиновничества, и против всего, что носит немецкое платье. Для него все враги в этом лагере официаль­ной России, все - кроме царя»17.

«Немецкое платье» упомянуто здесь не для риторики. С ним под­ходим мы к еще одной любопытной черте исследуемого способа политического мышления. Подлежащий разрушению слой объ­является не только чуждым «русскому духу», но и обязательно ино­родным, т.е. навязанным народу извне, порождением чужого, запад­ного «духа». И свержение его с русского пьедестала - непременное условие строительства новой свободной жизни. В данном случае в качестве этого лжекумира фигурирует «дух» немецкий, воплотив­шийся в «германской правительственной системе».

Французский анархист Лагардель, написавший предисловие к книге Бакунина, так объясняет эту черту его утопии: «Перед лицом германской расы, живого выражения догмата и авторитета, славян­ство представляет все, что есть инстинктивного и творческого в мире. Если Россия стонет под политическим гнетом, то это потому, что она испытывает влияние Германии и ее правительственной системы. Стоит только освободить ее от этих германских цепей, и она распро­странит в цивилизованном мире то чувство свободы, которое есть ее исторический штемпель»18.

Вот как всё, оказывается, просто. Освободим Россию от герман­ских цепей - и мир свободен. Вопроса о том, как сопрягается вожде­ленная свобода, этот «исторический штемпель» России, с трехсотлет­ним закрепощением соотечественников и вообще с тем, что Герцен называл «долгим рабством», ни автор предисловия, ни сам Бакунин не касаются вовсе. Для них судьба «цивилизованного мира» сводит­ся, по сути, лишь к тому, с кем пойдет самодержец - со своим наро­дом или с немцами. Так Бакунин, собственно, и пишет: «весь вопрос состоит в том, хочет ли он быть русским земским царем Романовым или голштейн готорпским императором петербургским. Хочет он слу­жить России, славянам или немцам?»19

Там же. С. 27.

Там же. С. 5.

Вот вам и миф: русское самодержавие, разумеется, «земское», оказывается вдруг необходимым условием европейской свободы. Декабристам, для которых дело как раз и заключалось в принципи­альной несовместимости самодержавия со свободой, такая поста­новка вопроса показалась бы дикой. Славянофилы, напротив, нашли бы ее естественной. Вот почему, если мы хотим представить себе масштаб влияния славянофильства на русскую мысль, случай Бакунина, неистового революционера и к тому же западника, пред­ставляется идеальным. Тем более что сам он никогда, собственно, и не скрывал своего восхищения славянофилами и в особенности Аксаковым. Много лет спустя Бакунин писал Герцену: «Константин Сергеевич вместе со своими друзьями был уже тогда (в 1830 годах) врагом петербургского государства и вообще государственности, и в этом отношении он даже опередил нас». Как видим, анархист- западник Бакунин неожиданно оказывается олицетворением «национально ориентированной» интеллигенции.Только в отличие от ортодоксальных славянофилов, он не мог не поставить рокового вопроса: «Но что если вместо царя-освободите­ля, царя земского народные посланцы встретят в нем петербургского императора в прусском мундире, тесносердечного немца, окружен­ного синклитом таких же немцев?» Вот прогноз Бакунина на этот слу­чай: «Ну, тогда не сдобровать и царизму, по крайней мере, импера­торскому, петербургскому, немецкому, голштейн-готорпскому»[95]. Заметьте это «по крайней мере». Бакунин бунтует не против цариз­ма, но против немцев и тут - простор для его консервативной утопии. Ибо «если бы в этот роковой момент... царь земский предстал перед всенародным собором, царь добрый, царь приветливый, готовый устроить народ по воле его, чего бы он не мог сделать с таким наро­дом? И мир и вера восстановились бы как чудом»21.Таким образом генеральное преимущество России перед «окоченелой европейской жизнью» складывалось, как видим, в представлении «национально ориентированного» интеллигента из трех составных. Во-первых, оно в ее «черном народе, русском, доб­ром и угнетаемом мужике», у которого «выработался ум крепкий и здоровый, зародыш будущей организации». Во-вторых, в самодер­жавии, т. е. в способности царя содрать верхний «немецкий» инсти­туциональный слой «без потрясений, без жертв, даже без усиленной борьбы и шума». В-третьих, сделать все это можно, только отстранив развращенную европейским доктринализмом «образованную часть общества», интеллигенцию.

Вот почему, когда встанет вопрос «за кем идти?», «за Романовым, за Пугачевым или, если новый Пестель найдется, за ним, скажем правду, мы охотнее всего пошли бы за Романовым, если б Романов мог и хотел превратиться из петербургского императора в царя земского».[96] Другими словами, самодержавие предпочтитель­нее даже революции, которой Бакунин посвятил жизнь. При любых условиях, однако, не пойдет «национально ориентированный» интеллигент 1860-х за последователями Пестеля с их «абстракция­ми» и «доктринами». Уж им-то русский народ никогда «не сможет поручить этого дела, потому что никто в образованном русском мире не жил еще его жизнью». Тем более, что «западные абстракции, кон­сервативные ли, либерально-буржуазные или даже демократиче­ские, к нашему русскому движению неприменимы»[97].Мы видим здесь просто графически, как из полудекабриста три­дцатых годов превратился «национально ориентированный» интел­лигент шестидесятых в антидекабриста. Видим, как культ «простого народа» сделал его антиинтеллектуалом и как ухитрился он оконча­тельно мистифицировать проблему свободы. Еще более неожиданно то, как естественно перешел он к панславизму. Ибо для Бакунина, как и для Аксакова (Славянский благотворительный комитет, если помнит читатель, основан был именно в i860 году), свобода России оказалась каким-то образом привязана к моменту, когда «создастся вольное восточное государство» и «столицей его будет Константинополь»24.

I Глава седьмая I

ПрОрОЧеСТВО | тРипророчества |

Достоевского (1870-е)

Достоевский глубже и основательней Бакунина. Его аргументация серьезней и, если можно так выразить­ся, глобальней, а рекомендации и прогнозы более конкретны. Пристрастие к самодержавию обосновывается тысячелетием борь­бы православия против католицизма, истинного христианства про­тив Великого Инквизитора, мечты о духовном всечеловеческом «братстве во Христе» против претензии на «механическое, без Бога, устройство жизни». Загадочным образом русское самодержавие оказывается у Достоевского воплощением всечеловеческого брат­ства. Так или иначе современный конфликт перерастает под его пером в конфликт вселенский. Естественно, что реальную его исто­рию начинаетон с времен античных.

«Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала перед христианством - формула, а не сама идея... Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась идеалом всемирного же единения во Христе. Этот новый идеал раздвоился на восточный, то есть идеал совершенно духовного единения людей, и на западно-европейский, римско-като- лический, папский, совершенно обратный восточному»[98].

Так формулируются два полюса исторической драмы и устанав­ливается ее отрицательный герой, Антихрист-«католичество, про­давшее давно уже Христа за земное владение». Заметьте, что Достоевский не упоминает иосифлянство, проделавшее в России XVI века точно ту же операцию, что и католичество на Западе и лишившееся «земного владения» лишь благодаря петровскому повороту к Европе. Но, продолжает как ни в чем не бывало свою диатрибу Достоевский, католичество, «бывшее, таким образом [каким образом?] главнейшей причиной материализма и атеизма

Европы; это католичество, естественно, породило в Европе и социа­лизм»26.

Итак, пусть исторически и логически некорректно, устанавли­вается, что Антихрист двулик, как Янус, и обе грозные его ипостаси - папство и социализм - едины в том, что «имеют задачей разрешение судеб человечества уже не по Христу, а вне Бога и вне Христа», и потому угрожают самому существованию человечества. Угрожают, конечно, уже давно, но именно сейчас, по истечении 1877 года от рождества Христова (когда, как помнит читатель, рус­ские войска шли на Константинополь), «она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник ... подкопан. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедуемые сейчас гражданские теории, все накопленное богатство, банки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно... Все это близко и при дверях ...предчувствую, что под­веден итог»27.

Вот оно, пророчество Достоевского. Наступает для Европы час Апокалипсиса. Время задуматься, как спасать мир. И кто спасет его. Социалисты? Но эти «жаждут муравейника, а пока зальют мир кро­вью»28. На радость, разумеется, папству, которому они на самом деле служат, хотя об этом и не подозревают. Ибо «католичеству даже выгодны будут резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антропофагия. Тут-то оно и может надеяться поймать на крючок в мутной воде свою рыбку... и очутиться вновь, но уже всецело и наяву, нераздельно ни с кем и единолично земным владыкою и авторитетом мира сего, и тем окончательноуже достигнет цели своей»29.

И не было бы миру спасения, когда б не выросли на горизонте величественные контуры нового мессии - носителя «восточного идеала», где «в силу духовного соединения всех во Христе... правиль­ное государственное и социальное единение»30. Для читателя, знако-

Там же. с. 489.

Там же. С. 631.

Там же. С. 319.

39 Там же. С. 498.

мого со второй книгой трилогии, сходство с аналогичным пророче­ством Тютчева должно быть неотразимо.

Разумеется, как и уТютчева, роль спасителя Европы отводится России. И самодержавию. А также православию. Одним словом тому, что «народ русский в огромном большинстве своем православный и живет идеей православия во всей полноте». Вот почему, «когда все рухнет, волны разобьются лишь о наш берег»31.

Так выглядят противоборствующие силы в драматической кон­сервативной утопии Достоевского, такова их расстановка и соотно­шение, таков его прогноз - накануне Сан-Стефанского договора и, не забудем, Берлинского конгресса. Читатель знает уже, каким сты­дом и разочарованием все это обернулось. Но Достоевский еще не знает. И он продолжает формулировать свою программу спасения «европейского человечества» от кровожадного католицизма и его бессознательного орудия - социалистов.

Что для этого нужно? В первую очередь, самой России очистить­ся накануне Апокалипсиса Европы, разобраться «без европейской опеки с нашими общественными идеалами, непременно исходящи­ми от Христа и личного самосовершенствования»32. Познакомив­шись с «программой Аксаковых» - и Бакунина - мы уже вполне представляем себе, что именно имеет в виду Достоевский. Освобождение подземных вулканических сил православного наро­да, для чего, естественно, должен быть «содран» и разрушен верх­ний европеизированный слой общества, тот самый неисправимый «чужой народик». А западному социализму - порождению и при­служнику папства - должен быть противопоставлен «наш русский социализм». В том-то ведь и заключается роковая ошибка либера­лов, что «они не признают в русском народе церкви. Я не про зда­ния церковные сейчас говорю и не про причты, я про наш русский социализм теперь говорю... цель и исход которого всенародная и вселенская церковь, осуществленная на земле, поколику земля может вместить ее»33.

Там же. С. 665.

Там же. С. 633.

Подробности русского социализма изложены в откровениях старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» и сверх того в возобнов­ленном в последний год жизни Достоевского «Дневнике писателя»: «Не в коммунизме, не в механических формах заключается социа­лизм народа русского, он верит, что спасется в конце концов все­светным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм»[99].Разумеется, внутриполитическая программа Достоевского отли­чается от бакунинской. Для освобождения фундаментальных сил «русского духа» требует она, например, разрушить слой культурный - а не институциональный, европейский, а не герман­ский. И вообще Бакунина едва ли устроила бы формулировка социа­лизма как «всесветного единения во имя Христово». При всем том различия эти касаются, скорее, деталей и формулировок, нежели существа дела. Проистекают они лишь из того, что в основание уто­пии положено иное метафизическое начало: не «народная органи­зация», а «народная вера». Действительно важные различия возни­кают, когда речь заходит о программе внешнеполитической.Если для Бакунина виновником всех бед России был «немецкий дух» и соответственно Германия, то в утопии Достоевского на роль вселенского дьявола претендует в качестве «обнаженного меча пап­ства» и «родины социализма» Франция. Именно ей пророчит он самое мрачное будущее: «Франция отжила свой век... разделилась внутренне и окончательно сама на себя навеки... в ней никогда уже не будет твердого и единящего всех авторитетного правления, здоро­вого национального и единящего центра... Францию ждет судьба Польши, и политически жить она не будет»35. Вот вам еще один про­гноз, естественно следующий из центрального мифа утопии. Согласитесь, что сегодня он выглядит особенно впечатляюще.

Что же до Германии, руководимой Бисмарком, «единственным политиком в Европе, проникающим гениальным взглядом в самую суть фактов» и узревшим в результате «самого страшного врага Германии в католицизме и порожденном католицизмом чудовище - социализме»36, то все симпатии Достоевского на ее стороне. Конечно, она в непомерных своих притязаниях ошибается, конечно, «не она остановит чудовище: остановит и победит его воссоединенный Восток и новое слово, которое скажет он человечеству»37. Но имея в виду общего врага, с ней нужно и можно договориться по-доброму.

Тем более «что Германии делить с нами? Объект ее - все запад­ное человечество. Она себе предназначила западный мир Европы, провести в него свои начала вместо римских и романских начал и впредь стать предводительницею его, а России она оставляет Восток. Два великие народа, таким образом, предназначены изме­нить лик мира сего»38. Вот вам и биполярность. Временная, конеч­но. Ибо вспомним и другое, уже известное читателю пророчество Достоевского, согласно которому «Истинный великий народ никог­да не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с пер­вою... Но истина одна, стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного... Единый народ-богоносенец - русский народ»39.

Но в ближайшей перспективе прогноз Достоевского таков: Россия останавливает и побеждает «чудовище» (социализм), после чего великодушно отдает Запад для «предводительствования» Германии. В обмен, разумеется, на Восток и Константинополь. (Читатель помнит, конечно, что «Константинополь должен быть НАШ»). И если предлагаемый раздел мира между Россией и Германией смутно напомнит читателю грядущий пакт Молотова- Риббентропа и его исход, Достоевский тотчас же и опровергает эту параллель. Нет, не только для тактических выгод нужен этот союз двух великих народов. Ему кажется совершенно «ясным: мы нужны Германии даже более, чем мы думаем. И нужны мы ей не для минут­ного политического союза»40.

Там же. С. 493.

Там же. С. 498.

Там же.

Достоевский Ф.М. Собр.соч.: в 30 т. Т. ю. Л., 1947. С. 200.

Я не должен напоминать читателю, что все это писалось, конеч­но, до Берлинского конгресса, впрах развеявшего мечты о Константинополе и тем более о союзе с Германией. Иллюстрируют воинственные прогнозы Достоевского лишь то, до какой степени «национально ориентированные» интеллигенты 1870-х со всеми своими панславистскими и прогерманскими пристрастиями и впрямь оказались простыми марионетками в руках Бисмарка. Что до истории, как развивалась она в последующие десятилетия, то проро­чества Достоевского имеют к ней примерно такое же отношение, какое детские мультипликации имеют к реальной жизни.

Глава седьмая Три пророчества

Где падение Европы, «повсеместное, общее и ужасное»? Где пап­ство, которому выгодны «резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антро­пофагия»? Где Франция, «разделившаяся навеки», которую «ожида­ет судьба Польши»? Где, наконец, православие, раздавившее «чудо­вище социализма»? Если что-нибудь все это и напоминает, то разве лишь пророчество Бакунина о «едином вольном восточном госу­дарстве со столицей в Константинополе».

Человек-миф

О Леонтьеве писали - и пишут, как мы видели, - много и разное. Либералы, конечно, ругали. Свои, однако, кусали больнее и ядовитее (мы скоро увидим, почему). В последнем за 1885 год номере Вестника Европы напечатали анонимную рецен­зию (впоследствии ее приписывали перу главного редактора этой штаб-квартиры либералов Михаила Стасюлевича) на книгу Леонтьева «Восток, Россия и Славянство». Рецензия была откровен­но оскорбительная: «Г-н Леонтьев, бывший консул на Востоке, является горячим сторонником славянофильства, доведенного до абсурда ... он весь ушел в византийские бредни, от которых веет чем- то совершенно затхлым, беспощадно фантастическим ... мистик на грубой хищнической подкладке»41.

А вот для сравнения отзыв Сергея Шарапова, одного из вождей славянофильства третьего, предреволюционного, поколения и глав­ного редактора Русского дела: «Как характеристику Леонтьева мы приведем следующие, нами лично услышанные удивительные поло­жения: «Урядник тоже немножко помазанник божий», «Цензура должна стеснять литературу, а не помогать ей», «Я совершенно раз­деляю культ палки»42. Либеральный редактор, как видите, просто раз­бранил, а славянофильствующий, похоже, доносит. Конечно, Леонтьев тоже, как помнит читатель, не считал донос за грех. Доносить-то не грех, но ведь не на своих же!

И вдобавок еще Шарапов печатает в своей газете фельетон некоего П. Аристова, уже прямо выходящий за рамки приличия, даже относительного, «патриотического». «Любит ли г-н Леонтьев свою родину? Вот вопрос, который приходит на ум все чаще и чаще... Затрагивать все великое, священное и резонировать, резонировать без конца, да ведь это же кощунство! Сурово-несправедливая атте­стация творчеству русского духа и славизма за целую тысячу лет - позор для русского писателя! Г-н Леонтьев читает отходную России, славянству и целому человечеству. Нам-то что из того, что одному из «любителей родины» не видно ее будущего? Страшен сон, да мило­стив Бог. Истомилась жизненность не в России, не в славянстве, а в старом честолюбце-неудачнике»43. Либералы, по крайней мере, на личности не переходили...

Впрочем, обливавшая, как мы только что видели, Леонтьева гря­зью при жизни черносотенная публика с тем же рвением бросилась на защиту репутации «великого патриота от грязных лап еврейской библиографии» после его смерти. Для нововременского публициста А.А. Бурнакина Леонтьев уже «великий христианин, великий славя­нин, великий совестивец, великий патриот» - в отличие от всяких Гершензонов или Струве, пытавшихся сварить «новый маргарин по рецептам еврейской ортодоксии»44. Да и Василий Васильевич Розанов, близко сошедшийся с Леонтьевым в последний год его

Русское дело. 1882. № 19.

Там же. 1888. №2.

жизни, вспоминал о нем с восторгом: «Это был Кромвель без меча- Был диктатор без диктатуры... Более Ницше, чем сам Ницше»*5.

Но поистине глубокую, серьезную и уважительную статью-некро­лог о Леонтьеве, свободную и от оскорблений и от восторгов, напи­сал, конечно, Владимир Сергеевич Соловьев. А между тем за две недели до своей смерти Леонтьев был до такой степени раздражен его высказываниями, что говорил одному из своих друзей: «Надо бы, чтобы духовенство наше возвысило свой голос... Скажут, много чести? Я не согласен. Преосвященный Никанор удостоил же внима­ния своего Л.Н. Толстого. А что такое проповедь этого самодура и юрода сравнительно с логическою и связною проповедью сатаны Соловьева!»[100].Лучшей, однако, его характеристикой служит, пожалуй, то обстоя­тельство, что единственное, в чем когда-либо согласились такие антиподы, как марксист Михаил Покровский и экзистенциалист Николай Бердяев, была именно оценка Леонтьева. Покровский говорил о нем как «о самом талантливом и самом откровенно рус­ском дворянине второй половины XIX века»[101], Бердяев как о «самом крупном, единственно крупном мыслителе из консервативного лаге­ря»[102].Поколение спустя после смерти Леонтьева, «он не просто оброс мифами в толкованиях и интерпретациях, - пишет в послесловии к первой книге «К.Н. Леонтьев: pro et contra» А.П. Козырев, - он сам стал мифом, одновременно манящим и устрашающим»[103]. Даже Осип Мандельштам, по авторитетному свидетельству Надежды Яковлевны, увлекся на «короткое время Леонтьевым, но к чести своей сумел быстро его разгадать: «Он считал Леонтьева значительным мыслите­лем, но причислял его к лжеучителям»[104].

В эпоху гражданской войны, представление о нем как о пророке, то самое, в котором отказали ему современники, становится обще­принятым. В 1918 году вышла книга Сергия Булгакова «Тихие думы», где наряду с интересными замечаниями о «византийско-мусульман- ском православии Леонтьева» и об «идеале халифата, религиозной деспотии», который «явственно пробивается через его христиан­ство», утверждалось уже как нечто положительно бесспорное: «по смелости, доходящей до дерзости, Леонтьев, этот вдохновенный про­поведник реакции, есть самый независимый и свободный русский писатель, притом принадлежащий к числу самых передовых умов в Европе... События сделали нынче для каждого ясным, в какой мере он был историческим буревестником, зловещим и страшным»51.С возникновением евразийства, которое, по сути, было простым продолжением его идеи о «славяно-азиатской цивилизации», репу­тация пророка укрепилась за Леонтьевым окончательно. Сошлюсь лишь на статью одного из лидеров евразийства Петра Сувчинского: «Ведь в нынешней катастрофе нет ничего неожиданного; сбылось все писанное и предреченное (хотя бы страстные и упорные проро­чества Константина Леонтьева)»52. А современный итальянский фило­соф Е.Гаспарини вообще полагает, что «не существует предсказаний, кем бы они ни делались, от Нострадамуса до Мадзини, от Маркса до Ницше, Герцена и Бакунина, которые предсказали бы будущее с кон­кретностью и точностью хотя бы приближающимся к леонтьевским»53.

Как ни странно, профессор Гаспарини оказался единственным, сколько я знаю, из тех, кто писал о Леонтьеве, сфокусировавшим внимание читателей не столько на его религиозных или философ­ских взглядах, сколько на политических пророчествах. Вкратце заключение Гаспарини (на которое я возражал в «Вопросах филосо­фии» еще во времена, когда там царил Мераб Константинович Мамардашвили) сводилось к тому, что Леонтьев «предвидел само направление международной советской политики»54.

Булгаков С.Н. Тихие думы. 1918. С. 128.

Евразийский временник. Кн. 3. Берлин, 1923. С. 40.

GaspariniE. Scritori Russi. Padova, 1966, P. 678.

Ibid. P. 679. См. в этой связи А. Янов «Славянофилы и Константин Лентьев», Вопросы

И хотя я совершенно не согласен с интерпретацией Гаспарини (просто потому, что конкретные политические прогнозы Леонтьева, как мы скоро увидим, не выходили за рамки той расстановки сил на международной арене, которая сложилась в 1880-е), в принципе иду я по его стопам. В том смысле, что интересует меня здесь вовсе не то, что занимало тех, кто писал о Леонтьеве (так же, как о Бакунине, Достоевском или Тютчеве), но главным образом политические его прогнозы.

Ревизионист славянофильства

Нет спора, Леонтьев смотрел на вещи куда трезвее Достоевского и Бакунина. Да и то сказать, восьмидеся­тые годы требовали трезвости. Сокрушительная неудача обоих кре­стовых походов на Константинополь, воспетых Погодиным и Иваном Аксаковым, Берлинский конгресс, цареубийство и «измена» Болгарии надолго (но, как мы еще увидим, отнюдь не навсегда) излечили «национально ориентированных» как от панславистских иллюзий, так и от мечтаний о спасении Европы посредством распро­странения на нее «русского духа». С наивным мессианизмом отцов- основателей было покончено. И самого даже Ивана Аксакова запо­дозрили уже в крамольном либерализме.

Николай Данилевский первый, как мы помним, возвел племен­ное различи^ между Россией и Европой в ранг естественноисториче- ского закона. Он отрицал само понятие всемирной истории, заменив его «теорией культурно-исторических типов» (на современном языке «цивилизаций»), между которыми столько же общего, сколько, допу­стим, между рыбами и ящерицами. И постольку для его ученика

Глава седьмая Три пророчества

философии. 1969. №8. См. также, как разительно отличается заключение Гаспарини от интерпретации, скажем, М.Ю. Чернавского, защитившего диссертацию о «Религиозно- философских основах консерватизма K.H. Леонтьева» (М., 2000), не говоря уже об удивительных выводах Д.М. Володихина. Впечатление такое, словно рассуждая об одном и том же человеке, все эти авторы имеют на самом деле в виду совершенно раз­ных людей. Так, впрочем, как правило, и бывает, когда мыслитель, потерпевший при жизни сокрушительное поражение, становится после смерти мифом.

Леонтьева Европа уже вовсе не «вторая родина», которую предстоя­ло спасать «от парламентаризма, анархии, безверия и динамита», но лишь вредный и опасный источник либеральной инфекции, от кото­рого «северный исполин... заразился бактериями западной демо­кратии... заболел либеральной горячкой»55.

Вдобавок Леонтьев уже не верит, в отличие от Достоевского, в спасительную силу «всемирного единения во Христе», содержа­щуюся якобы в православии русского простого народа, не верит даже и в сам этот простой народ, не желает перед ним «преклоняться и ждать от него правды». Ибо «русский простолюдин наш... вместо того, чтобы стать нам примером, как мы, националисты, когда-то смиренно и добросердечно полагали... стал теперь все более и более проявлять наклонность заменить почти европейского русского бари­на почти европейскою же сволочью с местным оттенком бессмыслен­ного пьянства и беззаботности в делах своих»56.Короче, и на Европу, и на простой народ, и на все прочие иллю­зии ретроспективной утопии, включая крестьянский мир и Земский собор, не говоря уже о панславизме, смотрит Леонтьев, в отличие от современных интерпретаторов, глазами трезвыми и беспощадными. Ему и в голову не приходит звать свой народ «домой», в Московию. В ней находит он лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприго- товленность». И к ужасу ортодоксальных славянофилов честно при­знается, что «домом» своим считает как раз проклятую ими петер­бургскую Россию. Ибо «начало нашего более сложного и органиче­ского цветения ... надо искать в XVIII веке, во время Петра I»57.

Само собою разумеется, с порога отвергает Леонтьев весь само­критичный нравственный пафос, унаследованный славянофилами от декабристов, их страстный протест против закрепощения соотече­ственников. Ему смешны пламенные восклицания Константина Аксакова, что «нравственное дело должно и совершаться нравствен­ным путем, без помощи внешней принудительной силы»58.

К.И.. Собр. соч.: в 12 т. М., 1912-14. Т. 5. с. 293.

Там же. С. 246.

Там же. С. 116.

Цит. по: Венгеров С.А. Собр. соч. Спб., 1912. Т. 3. С. 64.

Леонтьев отвечает на это издевательской усмешкой опытного и циничного политика: «Нет ничего нравственного, а все нравствен­но или безнравственно только в эстетическом смысле». И потому «сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого- нибудь другого простого и доброго человека»59.И вообще Леонтьев полагал себя «славянофилом на особый сал­тык» и, как мы уже слышали, заявлял с некоторой даже бравадой: «имею дерзость считать себя более близким к исходным точкам и конечным целям Хомякова и Данилевского, чем полулиберальные славянофилы неподвижного аксаковского стиля»60. И тех, «полулибе­ральных», презирал он откровенно, уверяя даже читателей, что «Государь Николай Павлович был прав, подозревая, что под широ­ким парчевым кафтаном их величавых вещаний незаметно для них самих скрыты узкие и скверные панталоны обыкновенной европей­ской буржуазности»61.Не пощадил он, впрочем, и своего учителя. Данилевский был уверен, как мы знаем, что «для всякого славянина после Бога и свя­той церкви идея славянства должна быть высшей идеей, выше сво­боды, выше просвещения, выше всякого земного блага»62. Для Леонтьева это было лишь вредное «славянопотворчество», «славя- новолие», «славянобесие»63. Кто оказался прав в этом жестоком споре рассудила история, хотя сегодняшние утописты-консерваторы, отчаянно пытающиеся усидеть на двух стульях, предпочитают делать вид, что никакого такого спора и не было64.

На самом деле Леонтьев беспощадно разрушал самые основы пророчества Данилевского. Ибо, полагал он, грозит Всеславянский Союз «ничем иным, как все большей и большей и весьма пошлой буржуазной европеизацией; ибо вся славянская интеллигенция -

Цит. по: Бердяев Н.А. Леонтьев К. Париж, 1926. С. 27.

Леонтьев К.Н. Собр. соч. Т. 6. С. 118.

Там же. Т. 7. С. 432.

Цит. по: Волжский А. Святая Русь и русское призвание. М., 1915. С. 36.

Леонтьев КН. Собр. соч. Т. 6. С. 119.

См., например, РепниковА.В. Современная историография российского консерватиз­ма. www. nationalism, org

сплошь от Софии и Филиппополя до Праги - с ничтожными оттенка­ми как две капли воды похожа на среднего европейца»[105].

Как раз напротив, «если славянофилы не желают повторять одни только ошибки Хомякова и Данилевского, если они не хотят удовле­твориться одними только эмансипационными ошибками своих зна­менитых учителей, а намерены служить их главному, высшему идеа­лу, то есть национализму настоящему... то они должны впредь осте­регаться быстрого разрешения всеславянского вопроса»[106].

Теперь, я думаю, читатель понимает, почему так больно и ядовито жалили его свои, бывшие друзья и соратники, отчаянно цеплявшие­ся за обломки старой утопии. Он был единственным среди них, кто мужественно посмотрел в глаза правде и без обиняков осмелился бросить им эту правду в лицо. Он сказал то, во что они не смели пове­рить: время национал-либерализма миновало безвозвратно. Ваша утопия сгнила. Она смехотворна. Панславизм столь же нелеп, сколь и славянофильская мечта о совмещении самодержавия со свободой

И потому забудьте все, чему учили вас Хомяков и Данилевский, не говоря уже об Аксаковых. Ибо «раз вековой сословно-корпора- тивный слой жизни разрушен эмансипационным процессом - новая прочная организация на старой почве и из одних старых элементов становится невозможной... Нужен крутой поворот, нужна новая почва, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания и, главное, необходим новый центр, новая культурная столица»67.

Как видим, Леонтьев и впрямь был величайшим из ревизиони­стов славянофильства (как в интерпретации старой гвардии, так и интерпретации молодогвардейцев). Подобно мощному бульдозеру, наехал он на их хрупкую средневековую конструкцию и доказал убе­дительнее, чем кто бы то ни было, что нет ей места в современном мире, что она безнадежный анахронизм. В этом и была его настоя­щая роль в истории русской мысли.

И именно этого не прощали ему бывшие соратники. Представьте себе теперь уровень образования наших «национально ориентиро­ванных», если одинаково провозглашают они сегодня своими учите­лями и Достоевского с Иваном Аксаковым, и Леонтьева, который, как мы уже знаем, ненавидел Достоевского и глубоко презирал Аксакова (за «честную глупость» и «травоядность»)68.

Консервативный революционер

Но ошибались и бывшие соратники Леонтье­ва: не от национализма призывал он их отказаться, но лишь от кон­сервативного утопизма. Просто не было, с его точки зрения, другого способа спасти русский национализм от уничтожающей критики истории, сохранив в нем главное, нежели кардинально его ревизо­вать.

А в принципе что ж, в принципе он был с ними согласен. «Я боль­ше его националист», - воскликнул он однажды в отчаянии в ответ на уничтожающую критику старого соратника69. «Избави боже, - добавил он в другом случае, - большинству русских дойти до того, до чего шаг за шагом дошли уже многие французы, то есть до привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить!.. На что нам Россия не самодержавная и не православная? На что нам такая Россия? Такой России служить или такой России подчиняться можно разве по нужде и дурному страху»70.

Это важно запомнить. Потому что без этого Леонтьева не понять. Несамодержавная Россия была ему не нужна. Такой он был патри­от-с оговорками.

А теперь о том, что предложил Леонтьев взамен низвергнутой им средневековой утопии. Оказывается, увы, лишь другую утопию, ничуть не менее средневековую. Исходил он при этом из того же постулата, что предлагает сегодня в книге «Русский путь» Алексей Подберезкин: «Любое мироосознание должно быть выстрадано мас-

Иваск Ю.П. Цит. соч. С. 217-218.

Глава седьмая Три пророчества

Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 350 (выделено мною. - А.Я.). Там же. Т. 7. С. 206-207.

сой населения страны и сложиться в повседневной рутинной жизни людей»71.

Только Леонтьев, который был куда более глубоким мыслителем, нежели Достоевский, не говоря уже о Подберезкине, назвал это византизмом. Назвал, поскольку точно так же, как итальянец Гаспарини или англичанин Тойнби, был убежден, что русская культу­ра не просто «сложилась в повседневной рутинной жизни людей», но что она также бессознательно, до самых, по его мнению, корней пронизана антизападной политической традицией, доставшейся ей в наследство от Византии. Ибо «византийский дух, византийские нача­ла и влияния, как сложная ткань нервной системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм»72 - от самых рутинных бытовых привычек до национального самосознания.

В самом деле, - рассуждал Леонтьев, - «нас крестят по-визан­тийски; нас отпевают и хоронят по византийскому уставу. В церковь ли мы идем, лоб ли дома крестим, царю ли на верность присягаем - мы продолжаем византийские предания; мы являемся чадами византийской культуры»73. Это попросту выше нас и сильнее.

Таким образом, в совершенно новой форме генетического кода, органического строения самого национального духа, вновь выплывает вдруг на поверхность словно бы навсегда уже затонув­шая московитская Атлантида, тот первозданный материк народной культуры, в котором по-прежнему задана наперед вся историче­ская программа народа. А как же иначе, если именно «византий­ские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь», если «византизм дал нам силу пережить татарский погром и данниче- ство», если «под его знаменем... мы, конечно, будем в силах выдер­жать натиск и целой интернациональной Европы, если б она осме­лилась когда-нибудь предписать нам гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости»?74

Цит. по: Крахов О. Рецензия//НГ-сценарии. 1997, 13 февраля. Русское обозрени. 1892, № 1. С. 353. Леонтьев КН. Цит. соч. С. 335. Там же. Т. 5. С. 137.

Леонтьев здесь как бы отвечает Достоевскому - и Подберезкину. Для них «народная правда», сложившаяся «в повседневной рутинной жизни» православного народа, хороша тем, что она нравственна и в конечном счете совпадает с идеалом абсолютного Добра. Леонтьеву нет дела до Добра. И до нравственности, как мы видели, тоже. Он уве­рен, что «без страха и насилия у нас все пойдет прахом»75. И потому его «народная правда» проста и цинична. Она совпадаете крепост­ным правом, с самодержавием и с деспотизмом. «Дворянин привык начальствовать над крестьянином... Мужик привык испокон веку повиноваться господам... И все русские люди, начиная от последнего батрака, давно знали и знают теперь, что они повинуются одному и тому же Самодержавному Государю»76.

Это в ней, в народной правде, записано, согласно Леонтьеву, что самодержавное государство «обязано быть грозным, иногда жесто­ким и безжалостным, должно быть сурово, иногда и до свирепости»77. И самое главное, что «русская нация специально не создана для сво­боды»78. Достоевский, как мы помним, заклинал русскую интеллиген­цию «преклониться перед правдою народною ... даже в том ужасном случае...» - так вот он вам, этот «ужасный случай», - уличает его Леонтьев. Готовы вы принять такую правду?

Но не был бы Леонтьев «самым острым умом, рожденным русской культурой в XIX веке», когда бы ограничился этим, по его собственно­му выражению, «историческим фатализмом». Для Достоевского, как и для Подберезкина, как, впрочем, и для всех «национально ориенти­рованных», то, что «сложилось в повседневной рутинной жизни людей», пусть оно и почерпнуто хоть из Четьи-Миней, - закон. Высший и непреложный. Так было, так будет. Традиция неотменима, неоспорима. Движения истории, исторического творчества для них не существует. И если бы наследие Леонтьева сводилось лишь к этому тривиальному традиционализму, то, при всей колоритности его высказываний, едва ли кто-нибудь назвал бы его пророком. И круп-

Цит. по: Pro et contra. Кн. 2. С. 194.

Леонтьев КН. Цит. соч. Т. 7. С. 429.

Памяти Леонтьева: Сб. ст. Спб., 1911. С. 157.

Леонтьев КН.Письма к Фуделю//Русское обозрение. 1885. № 1. С. 36.

ным мыслителем не назвали бы тоже, не говоря уже о сравнении с Герценом или с Ницше.

В том-то и дело, что при всем своем «историческом фатализме» Леонтьев понимал, что история движется. Конечно, и в его проекте будущего, как и у Бакунина и у Достоевского, присутствует чужерод­ный верхний слой, подлежащий «сдиранию»(здесь он сохраняет абсолютную верность традиционному способу политического мыш­ления всякого «национально ориентированного» интеллигента свое­го времени). Только у него в этой роли выступает не «германская пра­вительственная система», как у Бакунина, и не «чужой народик», как у Достоевского, но режим, допустивший, чтобы «вековой сословно- корпоративный строй жизни [был] разрушен эмансипационным про­цессом». В этом смысле консерватор Леонтьев предстает перед нами мятежником и революционером ничуть не меньше Бакунина.С противоположным, конечно, знаком. Если Бакунин исходит из того, что в Четьи-Минеях записано «историческое чувство свободы», то для Леонтьева записан в них, как мы видели, «византийский» дес­потизм. Но вот этот-то дорогой его сердцу деспотизм как раз и размы­вался на глазах под напором «буржуазного европеизма». Вот откуда у Леонтьева это постоянное трагическое ощущение ужаса перед «дальнейшим ходом либерального гниения, долженствующим разре­шиться, вероятно, очень быстро торжеством нигилистической пропо­веди», ибо «нет народа, который нельзя было бы развратить»79.Короче говоря, не устраивал Леонтьева режим, пусть и самодер­жавный, но безнадежно отравленный «полулиберальным славяно­фильством», по собственной воле отказавшийся от необходимых «грозности» и «свирепости» и подписавший, таким образом, смерт­ный приговор себе - и самодержавной России. Те, кто внимательно читал Леонтьева, заметят, что, многократно упоминая «Самодержав­ных Государей», он ни разу не упомянул в этом ряду Александра II.

Страстно защищая византизм как наследственный код страны, Великую реформу, эту, чужую, как он был убежден, страницу русской истории, он попросту вымарывает. Вот посмотрите: «Как мы отре­чемся оттого душевного наследия, от тех вековых привычек, которые

79 Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 502.

перешли преемственно к нашему народу и к правящим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екатерины И и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся? Мы не можем, не разрушая Россию, заставить организм ее иметь других предков, принять нетоттип, который он от них наследовал»80.

Два полностью отрицающих друг друга утверждения («изменить наследственный код народа невозможно» и «либеральное гниение», которое несет «торжество нигилистической проповеди», и при том «скорое», т. е. как раз радикальное изменение этого кода) сосед­ствуют в его текстах на каждом шагу. И что еще может следовать из этого парадоксального соседства, кроме совершенно очевидного заключения, которое при всей своей отваге Леонтьев так никогда и не решился выговорить вслух: полулиберальный режим Александра II, его полуповорот к Европе, его попытка совместить московитское самодержавие с европейской риторикой и европейскими учрежде­ниями способствовали «торжеству нигилистической проповеди»?

Глава седьмая Три пророчества

Вот почему вся его работа была на самом деле бунтом против режима пореформенной России, яростной проповедью революции, если угодно. Консервативной, разумеется, но все-таки революции.

Пророчество Константина Леонтьева (1880-е)

Нет сомнения, что задача перед ним стояла головоломная. Во всяком случае,^несопоставимо более сложная, нежели та, с которой имели дело Бакунин и Достоевский. Те свято верили в первоэлемент славянофильского способа политического мышления, в то же самое, во что верят сегодня, скажем, Зюганов или его бывший идейный наставник Подберезкин: в неразрушимость наследственного полити­ческого кода страны. Конечно, их представления о «народной прав­де», о том, что Зюганов зовет сегодня модным термином «народный менталитет», различались кардинально, были, как мы видели, проти­воположны. Но способ-то политического мышления оставался преж­ним. И он делал их задачу элементарной: достаточно содрать «чуже­родный слой» - и вулканическая лава «народного менталитета» вырвется наружу.

Леонтьеву все эти инфантильные мифы были смешны. Он не верил в неразрушимость первоэлемента - тот разрушался на глазах. Фундамент русского византизма неотвратимо разъедала «либераль­но-буржуазная» ржавчина. И ужас был в том, что разрушало его то самое священное для него самодержавие, без которого он не мог представить себе Россию. Поэтому руки у него были связаны. Он не мог просто восстать против режима, как Бакунин (или как Зюганов). Он должен был с режимом этим работать, заставить его каким-то образом изменить самоубийственную политику, принять предложен­ную им программу консервативной революции. И не половинчатой, на которую только и оказались способны бюрократы Александра III, а радикальной, так сказать, ревизантинизации России, т.е. полного - и необратимого - возвращения ее в средневековье.

Теперь задача Леонтьева может быть сформулирована очень конкретно. Ему предстояло убедить глубоко охранительное прави­тельство, для которого сама идея «революции» была синонимом катастрофы, в необходимости этой самой революции. Попробуйте прикинуть масштабы этой задачи, и вы тотчас убедитесь, что она и впрямь была головоломной.

А Леонтьев за нее взялся. И одно уже это свидетельствует, что как политический мыслитель он был на голову выше и Бакунина, и Достоевского (и своих сегодняшних толкователей). Прав Гаспарини, когда говорит, что «отвага его мысли была беспримерна даже для России, где люди вообще не робки»81. Разумеется, программа «ре­византинизации» включала и массу тривиальных, с точки зрения славянофильства второго призыва, лозунгов. Например: долой интеллигенцию! Ибо «гнилой Запад - да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только интеллигенция наша пробовала воца­ряться»82. Или: долой всеобщую грамотность и вообще просвеще­ние! Ибо «обязательная грамотность только тогда принесет хорошие

Gasparini Е. Ibid. Р. 68i.

Леонтьев К.Н. Восток, Россия и славянство. Спб., 1885-1886. т. 2. С. 13.

плоды, когда помещики, чиновники, учителя сделаются все еще гораздо более славянофилами, нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мятежа и европейской злобы»83.

Именно эти злосчастные декларации и сделали Леонтьева мише­нью критических залпов как либеральной прессы, так и полулибе­ральных обломков старого славянофильства. В пылу этой слишком легкой охоты просмотрели они, однако, вещи куда более существен­ные. Например то, как осторожно, но настойчиво пытался Леонтьев приучить правительство и публику к мысли о неотвратимости фео­дального и самодержавного социализма.«Иногда я думаю (объективно и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь, быть может, и недалекого будущего, станет во главе социалистического движения и организует его так, как Константин способствовал организации христианства... Но что значит организация? Организация означает принуждение, значит благоустроенный деспотизм, значит узаконение хронического посто­янного насилия над личной волей граждан»84.И снова: «Чувство моё пророчит мне, что Славянский Православ­ный Царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю»85. А для тех, кто все еще не понял, о чем речь, он добавлял: «Социализм есть фео­дализм будущего... То, что теперь крайняя революция станет охране­нием, орудием строгого принуждения, дисциплины, отчасти даже и рабством»86. ^

Вот здесь и пригодилась ему пропасть между Россией и Европой, то бишь между «славянским» и «двухосновным романо-германским культурно-историческим типом», вырытая Данилевским. Да, - поуча­ет Леонтьев свое туповатое правительство, - в Европе под социализ­мом понимают нечто совсем иное - страшное, нигилистическое. Но

Александров АЛ Цит. соч. С. 95.

Леонтьев К.Н. Письма к Губастову//Русское обозрение. 1B97. № 5. С. 400.

Там же. С. 417.

Леонтьев КН.Собр. соч. Т. 7. С. 500.

к нам-то какое это может иметь отношение? «То, что на Западе значит разрушение, у славян будет творческим созиданием»87. И рабством, конечно, и «хроническим постоянным насилием надличной волей граждан» - но и дисциплиной. И «орудием строгого принуждения». И возрождением «сословно-корпоративного строя». Одним словом, триумфом национального эгоизма или, чтобы уж совсем было понят­но, национал-социализмом. То есть как раз тем, для чего мы, как уве­рен был Леонтьев, рождены. Понимаете теперь, почему Розанов назвал его «более Ницше, чем сам Ницше»?

А теперь конкретное политическое пророчество о том, как мог бы осуществиться этот план построения национал-социалистической России. Мы уже говорили, что одних внутренних контрреформ, с точки зрения Леоньева, для этого недостаточно, что прежде нужен крутой внешнеполитический поворот, способный создать «новую почву, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания». Говорили и о том, что России жизненно «необходим новый центр, новая культурная столица». И тогда уже могло зародиться в уме чита­теля подозрение: да уж не идет ли опять речь о том самом злополуч­ном Константинополе, о котором так отчаянно грезили и Бакунин, и Достоевский, и Тютчев? Что ж, и впрямь о нем, хотя Леонтьев никогда его Константинополем и не называл: «Таким поворотным пунктом для нас, русских, должно быть взятие Царьграда и заложение там основ новому культурно-государственному зданию».

Уже из этого очевидно, что речь здесь для Леонтьева не просто еще об одном, пусть и открывающем России ворота в Средиземно­морье, территориальном приобретении. И даже не просто о символе возрождения России. Для него здесь решающий элемент плана «ревизантинизации» страны, призванный заменить не только вялые и неэффективные внешнеполитические телодвижения правитель­ства, но и резко развернуть прочь от Европы всю культурно-полити­ческую ориентацию страны. «Скорая и несомненная (судя по обще­му положению политических дел) удачная война, - предсказывал он в 1882 году, - долженствующая разрешить восточный вопрос и утвердить Россию на Босфоре, даст нам сразу выход из нашего нрав­ственного и политического расстройства, который мы напрасно будем искать во внутренних переменах»88.

Вот что должно, согласно пророчеству Леонтьева, произойти дальше. «Само собою разумеется, что Царьград не может стать адми­нистративной столицей для Российской империи, подобно Петербургу. Он не должен даже быть частью или провинцией импе­рии. Великий мировой центр этот с прилегающими округами Фракией и Малой Азией должен лично принадлежать государю- императору (наподобие Финляндии или прежней Польши). Там само собою при подобном условии и начнутся те новые порядки, которые могут служить высшим объединяющим культурно-государственным примером для юоо-летней, несомненно уже уставшей и с 6i года заболевшей эмансипацией России»89.

Таким образом, архаический, «уставший» и «заболевший» византизм уступит место византизму новому. Старая Российская импе­рия станет лишь формой, лишь пустым сосудом, предназначенным вме­стить в себя вторую, ревизантинизированую Россию. Ибо «будуттогда две России, неразрывно связанные в лице государя; Россия-империя с административной столицей (в Киеве) и Россия - глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре»90.

Знай Леонтьев отечественную историю получше, он и сам бы, наверное, увидел, что изобрел уже изобретенное. А именно оприч­нину. Иван Грозный ведь тоже создал «две России, неразрывно свя­занные в лице государя». И одна из них тоже принадлежала лично царю. Та первая страшная попытка «византинизировать» страну обо­шлась ей непомерно дорого. Когда цена была подсчитана поздней- *

шими историками, оказалось, что она стоила жизни каждому десято­му россиянину. Впрочем, то было в реальной истории, а мы говорим всего лишь о несбывшемся пророчестве.

Но говоря о нем, читатель не должен упустить из виду знамена­тельный факт, что новая административная столица империи плани­руется вовсе не в чиновничьем Петербурге и даже не в славянофиль-

QQ

Там же. С. 422 (выделено автором).

Там же (выделено автором).

Там же. Т 5. С. 432 (выделено автором).

ской Москве, но в южной колыбели отечественного византизма. Это не оговорка (у Леонтьева оговорок не бывает), а важная часть все того же плана «ревизантинизации» страны. На самом деле Леонтьев непрочь вообще отдать Германии весь прибалтийский Северо-Запад, обменять, так сказать, Финский залив на Босфор. «Нет разумной жертвы, которой нельзя было бы принести Германии на бесполезном и отвратительном северо-западе нашем, лишь бы этой ценой купить себе спокойное господство на юго-востоке, полном будущности и неистощимых как вещественных, так и духовных богатств»91.

Тем более, что вместе с Прибалтикой отдадим мы Германии и «петровское тусклое окно в Европу», через которое и проникла к нам «эгалитарная зараза», окно, которое «тогда потемнеет и обра­тится в простой торговый васисдас»92. И «чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше»93.Еще важнее, однако, что ценой Прибалтики и Финского залива покупаем мы союз с Германией, которую нужно использовать сразу для двух целей. Во-первых, для удара по Франции - чтобы вызвать окончательный ее распад, анархию и превращение во вторую Польшу (тут Леонтьев, как видим, согласен с Достоевским). А во-вто- рых, Берлин должен развязать нам руки для разгрома «самого коварного врага славянства» (тут он согласен с Иваном Аксаковым).

Что до первой цели, то «я не знаю, почему бы людям, желающим России идеального блага (то есть духовной независимости), не желать от всего сердца гибели и окончательного унижения той стра­не или той нации, которой дух и во дни величия и во дни падения представлял и представляет собой квинтэссенцию западной культу­ры, хотя и отжившей, но еще не утратившей своего авторитета в гла­зах того отсталого большинства русской интеллигенции, которое и теперь еще имеет наивность верить в какое-то демократическое и благоденствующее человечество». Тем более, что «разрушение Парижа сразу облегчит нам дело культуры даже и внешней

Там же. Т. 6. с. 88.

Там же. Т. 5- С. 462.

Там же. С. 434.

в Царьграде»94.

Ну, а главная цель, для которой понадобится Германия, так же естественна, как разрушение Парижа, - для просвещения «отсталого большинства русской интеллигенции». Мы ведь намерены уничто­жить для «идеального блага России» не только Францию, но и Турцию. То есть не одну лишь Оттоманскую империю, угнетающую «братьев-славян», против которой всегда негодовали славянофилы, но и саму страну. Просто не повезло ей. Оказалась она на том самом месте, где предназначено по нашему проекту быть «второй России», иначе говоря, царьградскому округу, принадлежащемулично госуда- рю-императору (тут Леонтьев согласен с Данилевским). А без нейтра­лизации Австрии это, как мы уже по опыту знаем, невозможно. И отбить у нее раз и навсегда охоту вмешиваться в наши проекты можно лишь с разрешения Германии, за которое мы и вручаем ей «бесполезный и отвратительный наш северо-запад».

Суммируем, однако. Прогноз Леонтьева о том, как предстояло в перспективе развиваться европейской и российской политике, включает в себя следующие аспекты:

Договор с Германией, подталкивающий ее к новой франко-гер­манской войне (подобно тому, как Бисмарк когда-то подталкивал Россию к войне с Турцией).

Вызванную германским ударом анархию во Франции и разруше­ние Парижа.

Перенесение административной столицы империи в Киев и уступку Прибалтики немцам в обмен на «Скорую войну с Австрией» и устранение ее с линии дунайских коммуникаций.

Нейтрализацию или принуждение Румынии и Болгарии (с тем чтобы они открыли нам проход на Балканы).

Уничтожение Турции.

Основание на ее месте «второй России» с культурной столицей в Царьграде.

Расцвет новой «славяно-азиатской цивилизации», способной бросить вызов «отжившей» Европе.

У нас есть все основания считать именно этот проект политиче­ским завещанием Леонтьева, его, если хотите, пророчеством.

Консервативный проект и реальность

Мы видели, что пришел Леонтьев к своему прогнозу, беспо­щадно ревизуя самые фундаментальные основы славянофильства, но неизменно стараясь сохранить при этом верность славянофиль­скому способу политического мышления. И вот что из этого получи­лось.

С точки зрения охранительной доктрины, которой руководилось контрреформистское правительство Александра III, его проект дей­ствительно означал революцию, что с порога делало его утопиче­ским. Современные националисты с упоением повторяют популяр­ную декларацию этого царя, что у России есть лишь два союзника - русская армия и русский флот. На самом деле, как мы сейчас уви­дим, первая же мысль, которая пришла в голову царю при известии о союзе между Германией и Австрией была о том, что для предстоящей войны против них ему понадобится не эффектные афоризмы, а дей­ствительные союзники. И что вы думаете? Нашел он их именно в рес­публиканском Париже, который по мнению Тютчева и Достоевского был ножом в сердце России и который, согласно прогнозу Леонтьева, следовало разрушить, дабы «облегчить нам дело новой культуры в Царьграде».

С точки зрения «лестницы Соловьева», знаменовал леонтьев- ский проект переход русского национализма в следующую, «беше­ную», его фазу, предвещавшую новую войну за передел Европы и, следовательно, «самоуничтожение России». Здесь, в анализе леонть- евского проекта, была у нас редкая возможность увидеть, как имен­но это происходило, заглянуть, так сказать, в лабораторию трансфор­мирующегося национализма.

Глава седьмая Три пророчества

Но как бы то ни было, проект, предусматривающий уничтожение двух суверенных государств ради «идеального блага» России, не оставляет ни малейшего сомнения в том, что интенсивность в нёмнационального эгоизма сопоставима в русской литературе разве что с агрессивными фантазиями Тютчева и Погодина в николаевские времена и с геополитическим счетоводством Данилевского в постни­колаевские. Более того, открытая пропаганда войны предвещала, что, как и в случае Данилевского, следующее за ними поколение националистических молодогвардейцев неизбежно окажется дер- жавническим и до кончиков ногтей милитаристским.

Но самое главное, с точки зрения реального соотношения сил в международной политике 1880-х, как понимало его правительство Александра III, прогноз Леонтьева выглядел столь же безнадежно нереалистичным, как прогнозы Бакунина или Достоевского. Напомню, что союзный договор между Германией и Австро-Венгрией заключен был в феврале 1887-го, т.е. еще за четыре года до смерти Леонтьева. Напомню также, что уже в августе 1891 года Россия нача­ла переговоры с Францией о военном союзе против Германии. Но еще в июле французская эскадра нанесла дружественный визит в Кронштадт, и Александру III пришлось обнажить голову при звуках революционной Марсельезы.

Короче, еще при жизни Леонтьев мог убедиться, что его проект необратимой ревизантинизации России построен был на песке. Так обстояло дело с его пророчеством. На практике оказалось оно лишь еще одной средневековой консервативной утопией, ничуть не более практичной, нежели высмеянная им московитская утопия Аксаковых. Не знаю, как у читателя, но у меня вполне отчетливое ощущение, что еще один миф буквально расползается у нас под руками - м1*ф о Леонтьеве как о пророке. И дело не только в его политическом прогнозе, ни одному из элементов которого не сужде­но было состояться. Дело в самой сути пророчества. Ибо если даже преставить себе сталинскую диктатуру как попытку ревизантиниза­ции России посредством «феодального социализма», то ведь и эта попытка оказалась, вопреки Леонтьеву, обратимой. Что же в таком случае остаётся от мифа?

13 Янов

Глава седьмая

П оч бму? IТрипр°р°чесгва

Так или иначе, подошли мы к концу наших case studies. Пора возвращаться к тому, с чего мы начали. Читатель мог убедиться, какая бездна страсти, ума, таланта и политической изобретательности положена была их героями на то, чтобы оправдать агонизирующее самодержавие, продлить его дни, спроецировать русское средневековье в вечность. В каждом случае речь здесь шла о серьёзных, самостоятельных мыслителях. Все они искренне верили, что именно их проекты - единственно возможный путь России к новой сверхдержавности (а в случае Погодина и Тютчева, и к ее увековечиванию). А на самом деле, как тоже видел читатель, все без исключения их проекты будущего оказались нево­образимо далеки от действительных путей истории. Прогнозы их не сбывались, надежды рушились у них на глазах, пророчества оказы­вались бесплодными, как библейская смоковница.

Словно бы некий рок смеялся над ними. Когда они, как Тютчев, предсказывали православного Папу в Риме, происходила Крымская война, закончившаяся капитуляцией России. Когда пророчествова­ли революцию, как Бакунин, наступала реакция. Когда предвидели великое православное пробуждение страны, как Достоевский, «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»95. Когда про­гнозировали войну, как Данилевский, наступал мир. Когда говорили о союзе с Германией против Франции, как Леонтьев, заключался союз с Францией против Германии. Почему?

Почему вполне реалистичные, по мысли их авторов, идейно- политические проекты обратились на наших глазах в памятники политической некомпетентности, в реакционные утопии? Одно уже это обстоятельство делает судьбы их авторов трагическими и застав­ляет задуматься над причиною столь постоянного, столь рокового их бесплодия.

Если социологические, по выражению Плеханова, эквиваленты всех этих утопий были совершенно различны и ничего, собственно, общего в этом смысле не было между Бакуниным и Достоевским, не говоря уже о Леонтьеве, то объединяло их, стало быть, что-то совсем другое. Что? Поневоле приходится заключить, что обусловил их бес-

95 Блок А. Поли. собр. стихотворений: в 2 т. Т. i. М., 1946. С. 558.

плодие именно общий им всем способ политического мышления. Тот самый, который Соловьев, а вслед за ним Милюков, навсегда заклеймили «национальным эгоизмом». Тот, что основан был на «самобытности» и державности.

Ибо что же еще может объяснить провал всех без исключения консервативных проектов будущего России, оставленных нам людь­ми, совершенно друг на друга непохожими - ни по социальному про­исхождению, ни по политическим предпочтениям, ни по нравствен­ным убеждениям, будь то проповедники «народной организации», как Бакунин, или пророки «народной веры» и «народного византиз- ма», как Достоевский и Леонтьев?

Прибавьте к этому списку еще и основоположников ретроспек­тивной утопии, как Хомяков и Константин Аксаков, и Тютчева, автора проекта о Константинополе как о естественном «дополнении», в котором непременно нуждается для своей исторической самореали­зации Россия, и знаменитых глашатаев Всеславянского Союза, как Погодин, Иван Аксаков и Данилевский, - и не останется у вас сомне­ний, что ничего общего кроме национального эгоизма между этими людьми не было.

Присмотримся же напоследок к первопричине их тотального бесплодия. Прежде всего бросится нам в глаза, что формула Соловьева, описывающая вырождение русского национализма в постниколаевской России верна даже в деталях. Действительно ведь не явился миру внезапно, как Афина из головы Зевса, проект, допу­стим, Леонтьева. Он - результат деградации национализма, деграда­ции, занявшей много десятилетий и проходившей именно по схеме, описанной Соловьевым. То есть от сравнительно мягкой фазы нацио­нал-либерализма - «Россия не Европа», «Права или не права, моя стра­на всегда права» - к жесткой, ослепляющей, агрессивной фазе нацио­нального самообожания, когда идеологам стало уже нипочём предла­гать проекты «поглощения» (Тютчев), «подчинения» (Данилевский) или даже «разрушения» (Леонтьев) других государств и народов. Разумеет­ся, во имя «идеального блага» России как они его понимали.

Другое, однако, что тоже бросается в глаза, может на первый взгляд показаться некоторым изъяном соловьевской схемы.

Поставив себе задачей сформулировать неминуемость вырождения идеологии национального эгоизма в постниколаевской России от основоположников славянофильства до Данилевского, он игнориро­вал его действительное начало - в горниле николаевской Официаль­ной Народности. Достаточно напомнить читателю тютчевский проект России будущего, «осуществленный поглощением Австрии и возвра­щением Константинополя», который мы подробно обсудили во вто­рой книге трилогии, чтобы стало очевидно, что начиналась идеоло­гия национального эгоизма в России вовсе не со славянофилов.

Тем более, если вспомнить умопомрачительные рекомендации Погодина в 1830-е, когда не только еще никакой славянофильской внешней политики не было, но не существовало и самого славяно­фильства как идейного движения образованной молодежи. Вот о чем спрашивал тогда, как мы помним, в пылу изобличений Европы Погодин: «Что есть невозможного для русского государя? Одно слово - целая империя не существует, одно слово - стерта с лица земли другая, слово - и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического». Ну, многим ли, скажите, отличает­ся эта сверхдержавная спесь от самых агрессивных проявлений национального эгоизма полвека спустя в 1880-е? И тем не менее никакого изъяна в формуле Соловьева тут нет.

Просто, как, я уверен, давно уже понял читатель, задачи, кото­рые ставил себе Соловьев, и та, что вдохновляла в этой трилогии меня, разные. Он говорил о полуевропейской постниколаевской России, а я - о повторяющихся «выпадениях» из Европы на протяже­нии всей русской истории, начиная от самодержавной революции Грозного царя в середине XVI века. О той самой московитской рево­люции, которую, насколько было это возможно в Новое время, попы­тался воспроизвести во второй "четверти века XIX царь Николай. Ничего поэтому удивительного в том, что Соловьев игнорировал даже самые хамские проявления национального эгоизма николаев­ской эпохи. Тогда агрессивный национализм был в порядке вещей, сам собою подразумевался. Более того, он был единственной адек­ватной формой внешней политики в условиях диктатуры и сверхдер- жавности.

Но Соловьев-то пытался доказать - и доказал - совсем другое. А именно, что покуда отказывается Россия от воссоединения христи­анских церквей (той единственной формы воссоединения с Европой, что была в его время возможна), она обречена на возрож­дение самой агрессивной фазы национального эгоизма - даже в условиях полуевропейской постниколаевской государственности. Обречена, другими словами, на самоуничтожение.

Как знает читатель, этот прогноз сбылся - в отличие отлеонтьев- ского и всех прочих проектов «дополнения» России за счет других государств и народов. И, что еще важнее, в отличие отмосковитского пророчества национал-либералов, которое на самом деле было лишь отправной точкой, лишь спусковым крючком для всей злове­щей эволюции идеологии национального эгоизма. Так не в самой ли этой идеологии и заключается первопричина постоянного и удру­чающего бесплодия всех проектов её пророков?

В любом случае такой вывод исследования был бы неполон, когда бы не обратил я внимание читателя на то, что именно эта бес­плодная идеология противостояла воссоединению с Европой и, сле­довательно, политической модернизации России, избавлению ее от произвола власти. Случайно ли, что столь же бесплодными оказались и все проекты сохранения в России крестьянского рабства? Не в том ли тут дело, что слова Соловьева, вынесенные в эпиграф этой главы, верны? И противостояние истории под предлогом, что мы не такие, как все, обречено? А люди, настаивающие на нём, какие бы патрио­тические речи они ни произносили, на самом деле способны прине­сти своей стране лишь зло и гибель?

Увы, ничему, похоже, не научил культурные элиты России скан­дальный провал всех без исключения проектов, основанных на идео­логии национального эгоизма, если и сегодня продолжают как ни в чем не бывало мутить умы молодежи новые консервативные проро­ки. Если, допустим, Егор Холмогоров по-прежнему безнаказанно клеймит высокую мечту Соловьева о воссоединении христианских церквей как «еретическое чужебесие экуменизма»96. Если Б.П. Балуев или В.Я. Данильченко по-прежнему торжественно уве­ряют, что архаический проект Данилевского «востребован време-

96 Холмогоров Е. Русская доктрина// Спецназ России. 2002. № 1. Цит. по:

. org

нем».

Глава седьмая Три пророчества

И дело даже не в том, что находятся и сегодня такие пророки. Дело в том, что никто, сколько я знаю, не опровергает их простой ссылкой на банкротство их предшественников - всех без исключе­ния. На то, другими словами, что опровергла их сама история.

Итоги

Как бы то ни было, нис­колько, согласитесь, не странно, что идеология национального эгоиз­ма выработала для себя специфический способ политического мыш­ления, который и пытался я здесь так подробно исследовать на при­мере трех несбывшихся пророчеств. Подведем же итоги.

В основе этого способа, как мы видели, лежит представление об однажды и навсегда заданном национальном характере. Как бабоч­ка в коконе, содержит он в себе готовые правила истинно русского общежития. Его подземная стихийная мощь требует лишь освобож­дения из-под чужеродных европейских напластований. И если она по сию пору не освобождена, то что из этого следует? Очевидно то, что, начиная с петровского прорыва в Европу, Россия постоянно находится под неким игом, подобным монгольскому. Неважно, воплощается ли это иго в культурном слое, в интеллигенции, «не при­знающей в народе церкви», как в случае Достоевского, или в «гер­манской правительственной системе», как в случае Бакунина, или, наконец, в полулиберальном режиме, ставшем инструментом «евро­пейской буржуазности», как в случае Леонтьева. Задача идеолога от этого не меняется. Она по-прежнему в том, чтобы найти способ устра­нить это чужеродное иго, выведя таким образом на поверхность «народную правду», сложившуюся «в повседневной рутинной жизни людей».

Ибо этот метафизический фундамент консервативной утопии - вечный покой среди вечного движения, первозданный безгрехов­ный рай, золотой век России - не где-то в далеком будущем, как учили социалисты, и не в туманном прошлом, как учили родоначаль­ники славянофильства, а здесь, рядом с нами, в нашем «простом народе», в его духовном наследии, в его вековых привычках.

И даже когда Леонтьев, самый умный и самый глубокий из «национально ориентированных» русских интеллигентов (потому, собственно, и говорили мы о нем подробнее, чем о других), бунтует против столь безоговорочного отрицания истории, то лишь затем, чтобы реставрировать этот, пусть и разъеденный ржавчиной европе­изма, но все еще мерцающий где-то в глубине метафизический фун­дамент утопии.

Проблема с таким представлением о мире лишь в его безнадеж­ной средневековости. Это ведь все равно, как если бы кто-нибудь предположил, что судьба человека раз и навсегда предопределена унаследованными им генами, что окружающая его среда ничего изменить в ней не может и свободы выбора для него поэтому не существует. Жизнь остановилась бы, будь это верно. На самом деле в философии истории, как и в биологии, суть дела в конечном счете сводится к соотношению наследственности (традиции) и изменчиво­сти (исторического творчества).

Смешно отрицать роль традиций в человеческом сообществе. Но ничуть ведь не менее нелепо отрицать и историческое творчество, свободу выбора и, следовательно, вообще свободу, будь то человека или народа. Но ведь именно этим и занимались герои наших case studies. В том-то и состоит суть способа политического мышления, неизменно приводившего к банкротству их идейно-политических про­ектов. (Я даже и не упоминаю здесь о том, что никто из них попросту не заметил в русской истории другую, альтернативную самобытно-дер- жавной традицию. Об этом довольно было сказано в первой книге трилогии. Да и самый факт крушения всех консервативных проектов Русского будущего свидетельствует об этом неопровержимо.)

Но даже независимо от этого поразительная, согласитесь, иро­ния в том, что самую блестящую защиту свободы и исторического творчества даже с важнейшей для наших героев религиозной точки зрения находим мы именно у русского либерала, тоже, конечно,

«национально ориентированного», но никогда, в отличие от них, политических проектов не строившего и сверхдержавной болезнью не страдавшего.

«Насильственное, принудительное, внешнее устранение зла из мира, необходимость и неизбежность добра, вот что, - говорит Николай Александрович Бердяев, - окончательно противоречит достоинству всякого лица и совершенству бытия. Творец не создал необходимо и насильственно совершенного и доброго космоса, так как такой космос не был бы ни совершенным, ни добрым в своей основе. Основа совершенства и добра - в свободе»97. Георгий Федотов так суммировал его философию истории: «Бердяев решает­ся утверждать в творчестве возможность принципиально нового, т.е. нового даже для Бога. Бог хочет от человека продолжения Его творе­ния и для этого дает ему творческую способность (Свой образ). В этом смысл всего трагического эксперимента, которым является создание Богом свободного существа»98.

Так решает вопрос о соотношении в истории наследственности и изменчивости, традиции и творчества, не говоря уже о свободе выбора между отечественными традициями, современная религиоз­ная мысль. Средневековая мысль исходила из диктатуры традиции. У нее и оказались в плену наши герои. И это сделало их судьбу столь трагичной. И поучительной.

Бердяев Н.А. Происхождение зла и смысл истории//Вопросы философии. № 94.

Федотов Г.П. Бердяев - мыслитель//Новый журнал. 1948. Кн. 19. С. 69.

Вводная

У истоков «государственного патриотизма»

Упущенная Европа

Ошибка Герцена

Ретроспективная утопия

Торжество национального эгоизма

глава первая

глава вторая

глава третья

глава четвертая

глава пятая

глава шестая

ВОСЬМАЯ

ГЛАВА

глава седьмая

Три пророчества

На финишной

глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

прямой

Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

Последний спор

\

Vt V t:

глава восьмая

На финишной прямой

Когда я в грустные минуты размышляю о возможных последствиях недавнего переворота, то мне представляются война, банкротство и затем конституция, дарованная совершенно неприготовленному к ней обществу

Б.Н. Чичерин. 1881 г.

Когда пробил, наконец, в апреле 1881 года так давно ожидаемый ими час контрреформы, молодогвардейцы, т.е. славянофилы второ­го поколения, были совершенно уверены, что время их пришло. Леонтьев, например, приветствовал режим Александра III как «сме­лый поворот» и «новый порядок», как начало того, что он называл «реакционным реформаторством» и ревизантизацией России. Менее одаренные его соратники по «реакционному обскурантизму», как называл их мировоззрение П.Н. Милюков, ожидали от нового режима хотя бы просто реставрации Официальной Народности с её подзабытыми в эпоху Великой реформы православием, самодержа­вием и народностью. Оптимисты среди них надеялись, что теперь-то и впрямь выходит Россия - после четвертьвекового блуждания «по пустыне либерально-эгалитарных реформ» - на «историческую дорогу нашу: гармоническое сочетание самодержавия и самоуправ­ления». Я имею в данном случае в виду, конечно, героев «Красного колеса» А.И. Солженицына, обломки старого славянофильства, око­павшиеся в земствах. Но всех их ожидало разочарование жесточай­шее.

Глава восьмая

И нтелл е ктуал ьн ая наФинишной прямой нищета власти

Ибо степень дегенерации самодержавия была уже такова, что оно с порога отвергало любые новые идеи, любое интел­лектуальное оправдание. Самое драматическое подтверждение тому - судьба Леонтьева, отвергнутого тем самым режимом «нового порядка», идеологом которого он так отчаянно мечтал стать. И были ведь у него, казалось, для этого все основания. Кумиром нового хозяина империи действительно был Николай I, которому он созна­тельно подражал и режим которого пытался воспроизвести. Так поче­му бы, спрашивается, и не принять «новому порядку» в качестве национальной идеи леонтьевский византизм? Ведь принял же пол­столетия назад Николай любительскую карамзинскую утопию в форме Официальной Народности, предложенной ему безнадежным дилетантом графом Уваровым? Тем более, что разработана была новая национальная идея куда более глубоко и серьезно и выросла под пером Леонтьева в блестяще, как мы видели, аргументирован­ную философию истории, которая сделала бы честь и самому Ницше. Недаром же говорил Розанов об этих двух, как об «одной комете, разделившейся надвое».

Но нет, не принял Леонтьева «новый порядок». На финишной прямой, на последней накануне «национального самоуничтожения» ступени деградации, оказалось самодержавие идейно пустым, интеллектуально нищим. Ни на что, кроме обнаженной полицейской диктатуры, оно больше не претендовало.

Это был опасный курс. Кто-кто, но уж Леонтьев-то понимал, что опасен он был самоубийственно. Ибо просто не может средневеко­вая система жить в современном мире без моноидеологии, без национальной идеи. И тем не менее суждено ему было умереть отвергнутым той самой контр реформой, ради которой он жил.

_ Глава восьмая

Правли Бе р д я ев? Iна финишн°й

Отчасти объяснялось это, конечно, искренним отвра- щением, которое испытывал к любой новой мысли самый могуще­ственный идеолог «нового порядка» Константин Петрович Победоносцев, этот Суслов позапрошлого века, который, по словам академика Ю.В. Готье, был «вдохновителем и руководителем рус­ской государственной политики в течение всего царствования Александра II! и первых лет царствования его преемника»1.

И потому характер этого человека, чьи «совиные крыла», по выражению Александра Блока, накрыли Россию на четверть столе­тия, обретает некоторое историческое значение. Вот как пытался объяснить его Бердяев: «Он был нигилистом в отношении к человеку и миру. Он абсолютно не верил в человека, считал человеческую природу безнадежно дурной и ничтожной»2. Из такой философской посылки, заключал Бердяев, следовать могла лишь одна политика: «Человек так безнадежно плох, что единственное спасение - дер­жать его в ежовых рукавицах. Человеку нельзя давать свободы. Только насилием и принуждением монархической государственно­сти можно держать мир»3.

Бердяев, боюсь, ошибся. Ведь отцы-основатели Соединенных Штатов, летом 1787 года работавшие в Филадельфии над конституци­ей, которой суждено было пережить столетия, точно так же, как Победоносцев, исходили из принципиальной порочности человече­ской природы. И точно так же, как он, не верили, что добродетель сама по себ^сможет когда-либо победить порок. Более того, они вообще были убеждены - вслед за Кальвином, - что, как замечает историк конституции Ричард Гофштадтер, «земной ум находится во вражде с Богом»4.

Только вот выводы из одинаково мрачной посылки сделали они почему-то прямо противоположные. Во всяком случае ни о какой

Тайный правитель России (далее Правитель). М., 2001. С. 499.

Там же. С. 536.

Там же.

HofstadterR. The American Political Tradition. Vintage Books, 1948. P.3.

самодержавной государственности они и не помышляли, не говоря уже о ежовых рукавицах. Вместо всего «отцы конституции полагались на спо­собность порока нейтрализовать порок»5. Институциональным выра­жением этого и было, собственно, то самое разделение властей на три независимых друг от друга ветви, которое за несколько десятилетий до того предложил в «Духе законов» Шарль де Монтескье. Короче говоря, они «не верили в человека, но вери­ли в силу хорошей политической кон­ституции, способной его контролиро­вать»6.

У Победоносцева же, как мы н.а. Бердяев]

видели, одно слово «конституция»

вызывало пароксизм ярости (точно такой же, как, допустим, слово «Америка» в наши дни вызывает у Михаила Леонтьева). Говорит нам поэтому его «нигилизм», похоже, совсем не о том, что увидел в нем Бердяев. А именно о первостепенной важности политической тради­ции. Если отцы-основатели исходили из европейской традиции, кото­рую Бердяев игнорировал, то Победоносцев исходил из традиции николаевской Официальной Народности. Вот откуда и появились у него «ежовые рукавицы монархической государственности».

Куда яснее - и ярче - объяснил нам, как мы помним, без всякой философии характер этого человека Константин Леонтьев. Победо­носцев, полагал он, «человек очень полезный, но как? Он, как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нем ничего не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер в тесном смысле этого слова; мороз, я говорю, сторож; безвоздушная гробни­ца; старая невинная девушка и больше ничего»7. Это ответ «реакцио-

Ibid.

Ibid. Р. 7.

этого устрашающего арсенала

к

1

4

i А

Ивоск Ю.П. Константин Леонтьев. Франкфурт. 1974. С. 243.

нера в тесном смысле», т.е. реакционного реформатора бесплодно-

му политическому охранителю.

Нет сомнения, можно представить себе ситуации, в которых охранительство спа­сительно. Я писал уже во вто­рой книге трилогии об одной такой ситуации в июле 1914-го. Но там речь шла о редком в истории моменте, когда самое полезное действие заключа­лось втом, чтобы не предпри­нимать никаких действий. Но в ситуации, когда, по словам К.Д. Кавелина «почти все [были] убеждены, что самодер­жавие кончило свои дни»8, охранительство Победоносцева было для страны губительно. Даже Б.Н. Чичерин, много лет состоявший с ним в переписке, признавал, что «Победоносцев ничего не понимает, кроме канцелярии и конси­стории. Выборных учреждений он не видел в глаза и боялся их, как огня»9. Сохранилось об этом охранительстве Победоносцева любо­пытнейшее свидетельство высокопоставленного бюрократа.

Е.М. Феоктистов был в 1880-е начальником Управления по делам печати, тогдашнего Главлита. Прославился он тем, что установил в русской литературе такой цензурный террор, какого не испытывала она со времен Официальной Народности. Даже очень осторожному и лояльному дружественной России французскому историку начала XX столетия Э. Оману пришлось-таки заметить по поводу деятельно­сти Феоктистова (и его высокопоставленного патрона, министра внутренних дел Дмитрия Толстого): «Последние следы свободы печа­ти исчезли; с первых же месяцев царствования Александра III повре­менные издания отнюдь не разрушительного свойства, такие, как

Вестник Европы. 1909, № 1. С. 9.

К.П. Победоносцев

Чичерин Б.Н. Воспоминания. М., 1929. Т. 4. С. 132.

Порядок, Молва, вынуждены были прекратить свое существование. Несколько позднее наступила очередь самого влиятельного органа русской печати, газеты Голос». (Оман еще не упоминает об Отечественных записках Салтыкова-Щедрина, тоже запрещенных по распоряжению Толстого.)

«Как и при Николае I, - продолжает историк, - параллельно с борьбой против печати велась борьба против профессоров и студен­тов. Преподавательский персонал университетов был очищен от нежелательных лиц; в университетах и даже в гимназиях были уста­новлены более суровые правила приема [речь идет о знаменитом гонении на «кухаркиных детей»]; в Московской сельскохозяйствен­ной академии, а также в Петербургском и Московском университе­тах произведено было массовое исключение студентов»10. Прибавьте к этому, что институты путей сообщения и электротехнический, так же, как Военно-Медицинская Академия, полностью закрыли свои двери для еврейских абитуриентов.

Так вот этот самый Феоктистов, большой, кстати, поклонник Леонтьева и вообще реакционного реформаторства, так отзывался о Победоносцеве: «Стоило лишь заикнуться, что нельзя сидеть сложа руки, необходимо принимать меры, которые вывели бы нас из мрака к свету [представляете, что мог означать «свет» в устах Феоктисто­ва?], и он тотчас приходил в ужас, его невыразимо устрашала мысль о чем-нибудь подобном... К чему перемены, к чему новые узаконе­ния, когда еще неизвестно, будет ли от них прок?»11.

Глава восьмая

Тр ИДОрОГИ На Финишной прямой

Но правомерен ведь, с другой сторо­ны, и вопрос, случайно ли, что именно такой идейно бесплодный человек, как Победоносцев, оказался, по сути, вершителем судеб русской политики на финишной прямой дореволюционного само­державия?

История XIX века. M., 1939. Т. 7. С. 407-410.

Феоктистов Е.М. За кулисами политики и литературы. С. 220-221.

Конечно, отчасти объяснялось это состоянием, в каком оставил страну своему преемнику Александр Николаевич, «этот благодушный государь, сеятель свободы на русской земле». (Я цитирую записку Б.Н. Чичерина.) «Казалось бы, - продолжал он, - что совершённые преобразования должны были поднять русскую жизнь на новую высо­ту, дать крылья слишком долго скованному народному духу. А между тем в действительности произошло не то. Вместо подъёма мы видим упадок и умственный, и нравственный, и материальный. Вместо ново­го благотворного порядка везде ощущается разлад. Повсюду неудо­вольствие, повсюду недоумение. Правительство не доверяет обществу, общество не доверяет правительству. Нигде нет ни ясной мысли, ни руководящей воли. Россия представляет какой-то хаос»12.Что-то здесь мучительно знакомо, не правда ли? Как говорят французы, deja vu. Сходство, однако, совершенно не намеренное. Возникает оно лишь из того, что и в начале 1880-х постниколаевская Россия оказалась на перепутье, на роковой развилке дорог. Можно ли еще было её спасти? Не было ли уже слишком поздно? Кто знает? Похоже лишь, что, как всегда, открывались в эту смутную пору перед страной три дороги.

На первую из них толкали Россию молодогвардейцы. Вела она к немедленной попытке сверхдержавного реванша и диктовалась, как мы уже знаем, всетем же глубоко укоренившимся в «национально ориентированных» умах фантомным наполеоновским комплексом. Им жгла сердца потребность «поднять Россию с колен». Разумеется, означала она войну - либо против Запада «во всей его целостности» (как советовал Данилевский), либо против Австрии (как рекомендо­вал Леонтьев), либо, наконец, в союзе с Францией против Германии (к чему склонялся царь и за что вскоре станут страстно агитировать славянофилы третьего поколения). Имея в виду, что и два десятиле­тия спустя после крымского поражения Россия по-прежнему была не готова к европейской войне, в конце этой дороги ожидала её нацио­нальная катастрофа - немедленная и неминуемая. Такого поворота событий отчаянно боялся, как видим мы хоть из эпиграфа к этой главе, Б.Н. Чичерин.

12 Цит. по: Правитель. С. 54.

Вторая дорога была конституционная, декабристская, если угод­но. Она нацеливала на нейтрализацию всех трёх разрушительных «мин», заложенных в основание постниколаевской государственно­сти во времена Александра Николаевича. Шлагбаум для неё мог еще, наверное, быть открыт протоконституционным проектом М.Т. Лорис-Меликова, который царь подписал накануне фатального покушения, или, по крайней мере, аксаковским Земским собором. На вторую дорогу работали бы и размывание крестьянского гетто - в духе предстоявшей раньше или позже столыпинской реорганиза­ции «мужицкого царства», которая могла бы стать вторым изданием Великой реформы, - и приступ к разрешению национального вопро­са в империи (например, восстановление польской автономии в рамках конституции Александра I, отмена черты еврейской оседло­сти и вообще решительный отказ от политики насильственной руси­фикации).

Совокупность этих мер не только могла бы выбить идейную почву из-под ног максималистов-революционеров, но и вернуть Россию на путь европейского развития. Естественно, что прежде всего следова­ло для этого отказаться от самой идеи сверхдержавного реванша и пуще смерти остерегаться войны, рекомендованной молодогвардей­цами.

Последняя, наконец, дорога была в сущности продолжением горчаковской. На ней Россия по-прежнему «сосредоточивалась» бы в ожидании грядущей войны, выжидая наиболее удобного момента для реванша. А пока суд да дело, диктовал этот выбор глухой полити­ческий застой и всемерное «закручивание гаек» (в сочетании, впро­чем, с ускоренной военно-экономической модернизацией, необхо­димой для будущего реванша). Это внутри страны. А во внешней политике флирт с Францией - во имя военного альянса против тог­дашней сверхдержавы Германии. Короче, вела эта третья дорога в тупик. Катастрофу она откладывала, это верно. Но в то же время делала она ее не только неминуемой, но и многократно более страш­ной. Тем самым «национальным самоуничтожением», что предска­зывал Соловьев.

Глава восьмая

TVn И К На финишной прямой

На самом деле не могло быть сомнения, какую из этих трех дорог изберет новый хозяин России, с младых ногтей находившийся под сенью «совиных крыл» Победоносцева. Слишком далеко ушла уже Россия от декабризма и слишком любезен был застой охранительному сердцу наставника, чтобы даже мысль о двух других дорогах могла прийти в голову его воспитаннику. Как писал он позже брату о последних либералах из команды отца, «они хотели меня забрать в свои лапы и закабалить, но это им не удалось, и как я счастлив, что отделался от них, а в осо­бенности от графа Лориса, который заварил такую кашу своим популярничаньем с журналистикой и игрой в либерализм, что еще немного, и мы были бы накануне полнейшей революции»13.

Поначалу, впрочем, этот выбор пути не был очевиден. Немедлен­но после смерти отца новый император распорядился: «Не изменяй­те ничего в его повелениях, пусть они будут его завещанием». Но уже несколько часов спустя публикация проекта Лорис-Меликова, кото­рый, собственно, и был завещанием Александра Николаевича, ока­залась почему-то отложенной. Почему - стало ясно лишь через неде­лю, когда на совещании высших сановников под председательством императора против либерального проекта - практически один про­тив всех - выступил Победоносцев. Лорис-Меликов даже был уве­рен, что дело выиграно.

Но еще несколько недель спустя ему пришлось - в ходе первого в российской истории правительственного кризиса - уйти в отставку. Вместе с ним ушли из правительства последние представители либе­ральной бюрократии во главе с Дмитрием Милютиным (а это, между прочим, означало, что одна из самых важных реформ предшествую­щего царствования, военная, так и останется незаконченной). Наставник нового императора восторжествовал. Не только над либе­ральными министрами, но и над почтением сына к памяти трагиче­ски погибшего отца (которого, заметим в скобках, Победоносцев терпеть не мог). Чуть позже, как мы помним, он сокрушил проект

генерала Игнатьева, а с ним и Земский собор, «последний шанс» славянофилов. Можно ли после этого сомневаться, что вовсе не слу­чайно простерлись над Россией его совиные крыла именно на финишной прямой самодержавия?

Архаическая государственная система в той форме, в какой сло­жилась она после декабристского восстания, больше не могла быть интеллектуально оправдана. Она была в принципе чужда какому быта ни было видению будущего страны, кроме полицейского. И её руково­дители это отчетливо понимали. Не понимали они другого. Полностью перекрывая стране идейный кислород и все источники живого, созна­тельного патриотизма, они практически обрекали её на ужас и кровь гражданской войны, в которой обеим сторонам останется бороться лишь за форму, в какой окажется в ней воскрешена диктатура.

Глава восьмая

« гО С С И Я П ОД На Финишной прямой

надзором полиции»

Это, собственно, название статьи Петра Бернгардовича Струве, опубликованной в журнале Освобождение в 1903 году. Он подводил в ней первые итоги того, что случилось со страной после закона от 14 августа 1881-го, который ввел в ней свое­го рода перманентное осадное положение и стал, как выразился сто­летие спустя американский историк, единственной «реальной кон­ституцией, под властью которой и жила с тех пор - с короткими интервалами - Россия»14. Струве так суммировал сущность нового порядка: «всемогущество политической полиции»15. Говоря совре­менным языком, террор спецслужб.

Есть много аналогичных наблюдений, эффектно описывающих это тупиковое состояние дел. А.А.Лопухин, например, бывший глава Департамента полиции, определил его так: «Все население России оказалось зависимым от личных мнений чиновников поли­тической полиции»16. Джордж Кеннан, родственник знаменитого

Pipes R. Russia under the Old Regime. New York, 1974. P. 305. Струве П.В.. Освобождение. Т. 1. № 20/21. С. 357.

дипломата, описал его еще эффектней. Ему российские спецслуж­бы представлялись «вездесущим регулятором всего поведения человека, своего рода некомпетентной подменой божественного Провидения»17.

Но если перевести все это в плоскость реальной жизни, картина вырисовывается и впрямь ужасная. Вот несколько примеров. Полиция считала себя, допустим, вправе навсегда отнимать детей у сектантов и посылать их в дальние края, где их воспитывали в при­ютах в духе официального православия и враждебности к религии отцов. В Прибалтике дети должны были забыть родной язык. Сначала в университетах, затем в гимназиях и, наконец, в начальных школах обучение должно было вестись только по-русски. Хуже всех при­шлось там литовской интеллигенции, когда возрождение националь­ной литературы рассматривалось, как «иезуитская интрига» и рабо­та «фанатичных польских агитаторов»18.

Но могло ли быть иначе, если руководивший в империи народным просвещением Д.А. Толстой официально заявил, что «конечной целью просвещения всех инородцев должна быть их русификация и слияние с русским народом»?19 Другими словами, лозунг «Россия для русских» стал официальной политикой правительства. Заодно в Бессарабии запретили и румынский язык. И беспощадно вымарывала цензура во всех печатных изданиях слова «Грузия» и «грузинский»20. То есть гово­рить по-грузински еще разрешалось, но писать уже нет. И армяне, как, впрочем, и евреи, фигурировали в националистической прессе исключительно как эксплуататоры, паразиты и предатели.

Униаты в Дольше были официально объявлены православными, упорствовавшие сечены плетьми и заключены в тюрьмы. Евреев выселили из внутренних губерний, заперли в черте оседлости и даже там, в гетто, где они составляли большинство, ввели для них процент­ную норму (ю%) при поступлении в гимназии. Это не говоря уже

Лопухин АЛ. Настоящее и будущее русской полиции. М., 1907. С. 26.

Кеппап George. The Russian Police. The Century Illustrated Magazine. Vol. XXXVII. P. 892.

Лемке M. Эпоха цензурных реформ/ Спб., 1914. С. 30.

Махмутова АХ Становление светского образования у татар. Казань, 1972. С. 23.

KoppelerAndreas. The Russian Empire. Harlow. England, 2001. P. 266.

о погромах, первых массовых зверствах этого рода в современной истории. На территории Польши польский язык был вычеркнут из программы школ всех уровней. Названия улиц и даже вывески мага­зинов разрешались только по-русски.

Французский историк подводит печальный итог этому всевла­стию спецслужб и нетерпимости: «Политика русификации не была в империи новостью. Она уже применялась в Польше после восстаний 1831 и 1863 годов. Но при Александре III она уже не являлась, как прежде, наказанием, налагаемым на непокорный край; она стала системой, которую русское правительство проводило по отношению ко всем подвластным национальностям, даже наиболее ему верным»21.

Другими словами, официальная политика «России под надзором полиции» сводилась, по сути, к самому примитивному брутальному этническому национализму. В моноэтнической стране такую полити­ку назвали бы государственным шовинизмом, в многонациональной империи она была самоубийственной. «Новый порядок» словно бы сознательно готовил гигантский взрыв того, что назвали мы раньше «миной» №3.

w Глава восьмая

« Б л е стя щ и и п е р и о д » на финишн°й пр™°й

Нисколько не менее самоубийственно, однако, обстояло дело и с подготовкой взрыва мины № 2, крестьянской. Тут поневоле придется нам, пусть мимоходом, затронуть укоренившийся в историо­графии миф о предреволюционной финансовой политике самодержа­вия как о необыкновенном успехе, своего рода «русском чуде». Время между 1891 годом, когда, по словам русского историка, «перед глаза­ми всего мира была продемонстрирована внутренняя слабость импе­рии, где недород хлеба сопровождается ужасами голода, напоминаю­щими мрачную и беспомощную эпоху далекого средневековья»22 - и очередным унизительным поражением империи в русско-япон­ской войне, время, когда к управлению ее финансами пришел

История XIX века. Т. 7. С. 411-412. ИР. Вып. 29. С. 1.

Сергей Витте, часто называют даже «блестящим периодом» в исто­рии России. И поверхностный взгляд как будто это подтверждает.

Русская промышленность и впрямь развивалась в этот период бурно, в особенности производство вооружений, разработка мине­ральных ресурсов и железнодорожное строительство. Протяженность железнодорожной сети России, не достигавшая в 1866 году и 6 тысяч верст, превысила к концу века 40 тысяч, выведя страну на второе место в мире после Соединенных Штатов. Впервые достигнут был бездефицитный бюджет, введена золотая валюта. Отсюда впечатление, что не будь это замечательное развитие пре­рвано на полном скаку мировой войной (в одном варианте мифа) или коварным большевистским заговором (в другом), «Россия, кото­рую мы потеряли» стремительно вырвалась бы в первые ряды бога­тейших и развитых стран, оказалась бы экономической - или энерге­тической - сверхдержавой.

Ничего похожего. Ибо, как говоритисторик российской экономи­ки, «финансовое искусство - не магия, и поэтому блеск гниющего дерева всегда говориттолько о процессе разложения»23. Государ­ственные расходы возросли за «блестящий период» на по процен­тов. За счет чего этот рост оплачивался? Цифры указывают на два источника: во-первых, на гигантский рост налогового обложения крестьянства, что, естественно, вело к катастрофическому сужению внутреннего рынка, во-вторых, на иностранный капитал.

«Правительственная политика, - говоритисторик, - направилась в сторону наименьшего сопротивления, всей своей тяжестью обру­шиваясь совершенно незащищенный и задавленный класс крестьянства. Единственная защита этого класса заключалась в его потрясающей бедности: взяли бы больше, да нечего было взять»24. А когда выяснилось, что взять действительно больше нечего, то дело и пришло «к своему логическому концу: истощение платежных сил податных классов заставило Россию прибегать к ежегодным займам на разорительных условиях для покрытия хронического дефицита»25.

Там же. С. 21.

Там же. С. 24.

А что же бездефицитный бюджет? На самом деле, как оказалось, у правительства было два бюджета - ординарный и экстраординар­ный. Если первый и вправду сводился с ежегодным превышением доходов над расходами (агитпроп для привлечения зарубежного капитала), то второй был постоянно в долгу как в шелку. Чтобы стало еще яснее, скажем так: поскольку «Россия не знала естественного роста государственных доходов», то «концы с концами оказалось возможным сводить только при помощи займов»26.Причем «попытки правительства сократить расходы не увенча­лись никаким успехом; по-прежнему урезывались только расходы на культурные нужды»27. В результате расходы по министерству народ­ного просвещения составили два процента бюджета, тогда как расхо­ды на вооружение тридцать два. Последствия оказались страшными: «правительственная политика привела не только к оскудению цент­ра, но и к истощению всей народной России, к превращению подат­ного домохозяина в податного нищего»28.Историк российской экономики М.И. Боголепов цитирует для иллюстрации одного из наблюдателей тогдашней деревенской жизни, «чрезвычайно скромного, - по его словам, - по своим поли­тическим воззрениям». Автор этот рекомендует «составить правди­вую выставку», на которой «показать в картинах избы без соломен­ных крыш, снятых для корма скоту в конце зимы, равно изобразить кистью художника коров, поднимаемых кольями от бессилия встать на ноги вследствие зимней бескормицы и, наконец, заключить все это кладовой большинства наших крестьян... При этом обнаружится, что все их имущество заключается в старых тряпках, кое-каких веревках, оборванной сбруе и обвитых берестой горшках»29.

Даже необычайно популярный в наши дни среди «национально ориентированных» журналист суворинского Нового времени М.О. Меньшиков, чье свидетельство должно быть для них выше подо­зрений, увидел в тогдашних русских деревнях лишь «рваную нище-

Там же. С. 16, ю.

Там же. С. 17.

Там же. С. 20.

ту», «угрюмое пьянство» да «великое одичание и запустение»30. И в результате вынужден был скрепя сердце признать, что «нынеш­ний крестьянин - кроме разве глубоких стариков - почти равноду­шен к Богу, почти безразличен к государству, почти свободен от чув­ства патриотизма и национальности»31.

Удивительно ли, если «новейшая сельская картина такова - всего чаще маленькая, убогая хата, в которой не живет, а прозябает постепенно вырождающаяся от скуднейшей растительной пищи крестьянская семья, одетая в ситцевые фабричные отрепья?.. Отвар воды с ничтожным количеством кислой капусты, картофель, пшен­ная каша и черный хлеб, смоченный этим же отваром, - вот обычная пища крестьян... О мясе, сале, конопляном масле нет и помина - это роскошь доступна лишь 3-4 раза в году, в большие праздники»32.

Вот ведь откуда то катастрофическое сужение внутреннего рынка, о котором мы говорили: ограбленное государством «подат­ное сословие», крестьянство, составляло тогда основную, подавляю­щую массу потребителей. Вопрос, следовательно, в том, что если потребители не могли покупать товары, предлагаемые растущей про­мышленностью, то за счет чего она росла? Ответ отчасти в том, что росла вовсе не вся промышленность. Росли либо экспортные отрас­ли - нефть, уголь, которые оплачивали иностранные потребители, либо те, где заказчиком выступала казна - вооружение, железные дороги (которые правительство «блестящего периода», кстати, рена- ционализировало, т.е. выкупило у частных владельцев). Полный ответ на наш вопрос даёт русский историк: «так как повсюду обнару­живалось крайнее обнищание народа как потребителя... промыш­ленность самым очевидным образом поступает на содержание к государственному казначейству... держится правительственными заказами»33.

Меньшиков /И.О. Выше свободы. M., 1998. С. 143.145- Там же. С. 155-156. ИР Выл. 29. С. 36. Там же. С. 48.

Глава восьмая

Приключения «а финишной прямой русского кредита

Так постепенно раскрывается для нас вся искусственность, кукольность, условность знаменитого индустриаль­ного подъема «блестящего периода». И предстает он перед нами лишь как «финансовая магия», как экономический эквивалент того политического «всевластия полиции», о котором говорили Струве и Лопухин. Население, «народ как потребитель», нищает, а промыш­ленность поступает на иждивение к государству и славно таким обра­зом растет. Тут, однако, возникает еще один вопрос. Откуда, спраши­вается, взялись у казны деньги, чтобы содержать эту растущую неза­висимо от внутреннего рынка промышленность? Ответ опять-таки простой: «в последние десятилетия прошлого века привлечение ино­странного капитала сделалось лейтмотивом русской финансовой и экономической политики»34.

Другими словами, точно так же, как русская промышленность поступила на содержание к государству, само русское государство поступило на содержание к иностранному капиталу. Проще говоря, замечательный рост русской индустрии оплачивался из-за рубежа. Естественно поэтому, что именно этим «лейтмотивом», т.е. интереса­ми иностранного кредита, диктовалась отныне и внешняя политика самодержавия. Отсюда и двойной бюджет, позволявший демонстри­ровать иностранным финансовым рынкам «бездефицитность», отсю­да введение золотой валюты. Отсюда, короче, вся «магия» полицей­ского государства. Но история эта прелюбопытнейшая.

) \

С момента, когда еще при Александре Николаевиче Россия в поисках новых рынков завоевывает Среднюю Азию, угрожая таким образом «жемчужине британской короны», богатейший из финансо­вых рынков Европы, лондонский, захлопывается перед нею наглухо. И в 1870-е русская кредитная, а следовательно, и внешняя политика переориентировалась на германские рынки. Что удивительным образом совпадало с описанными раньше играми Бисмарка, про­возглашенного, как мы помним, Достоевским «единственным поли­тиком в Европе, проникающим гениальным взглядом своим в самую суть фактов». В следующем десятилетии, однако, когда после Берлинского конгресса панславистские страсти оказались для Бисмарка отыгранной картой, он просто изгнал русские ценные бумаги из Германии. Правительство настоятельно рекомендовало публике избавиться от русских облигаций.

В результате они были внезапно выброшены на рынок - в огром­ных, катастрофических количествах, - угрожая затопить Россию, которая за неимением средств их скупить, оказалась вдруг в отча­янном финансовом положении. Имея в виду полную, чтобы не ска­зать рабскую, зависимость руководителей «блестящего периода» от иностранных займов, поворот Бисмарка мог оказаться гибельным для всей их «магии». Выручила Франция. Её рынок скупил, разуме­ется по дешевке, русские ценные бумаги, вышвырнутые Германией. И все последующие займы тоже. Не следует поэтому удивляться, что русский император обнажил голову при звуках Марсельезы, встре­чая в кронштадтском порту французского президента.

Внешняя политика России была теперь золотой цепью прикова­на к интересам французского кредита. Что, естественно, делало кон­фронтацию с Германией неминуемой. Вот почему столь жестоко ошиблись в своих пророчествах и Достоевский, и Леонтьев, так никогда и не постигшие хитросплетений самодержавной «финансо­вой магии».

Глава восьмая

ИЗВИВЫ На финишной прямой

молодогвардейской мысли

Еще любопытней, что выродившая­ся славянофильская мысль каким-то образом буквально следовала за всеми этими меняющимися приоритетами российского кредита. Если еще для Данилевского вся романо-германская Европа, как мы помним, «гнила», по каковой причине «и Франция и Германия в сущ­ности наши недоброжелатели и враги»35, то для славянофилов 1870-х Германия, как мы видели, гнить и не начинала. Как раз напротив, она «предназначила себе западный мир Европы, провести в него свои начала вместо романских и впредь стать предводительницею его». Короче, в семидесятые счастье России полагалось в том, что «нужны мы ей [т.е. Германии], по словам Достоевского, не для минут­ного политического союза»36.

«Гнили», как неожиданно выяснилось, одни лишь «романские начала», т. е. Франция. Ей предрекалась судьба Польши, она, гово­рилось, «отжила свой век». Для Леонтьева она была «худшей из Европ» и именно Париж, как помнит читатель, надлежало разрушить наряду с завоеванием Царьграда. Даже Данилевский, как цитировал его Леонтьев, сказал однажды, что если «Россия - глава мира возни­кающего,™ Франция - представительница мира отходящего»37. Сам Леонтьев с присущей ему математической точностью мысли сформу­лировал это лучше всех: «наше счастье в том, что мы стоим im Werden, а не у вершин, как немцы, и тем более не начали еще спус­каться вниз, как французы»38. Все это, разумеется, покуда русский кредит высоко стоял на германском рынке, а французы наших обли­гаций не покупали.

И вдруг в третьем поколении славянофилов вся эта геополитиче­ская премудрость меняется - полностью, неузнаваемо, что называет­ся на 180 градусов. Теперь вдруг оказывается, что «гниет» как раз Германия, а прекрасная Франция, напротив, процветает. Замеча­тельно, что этот новый «поворот на Германы» оркестрован был стой же страстной убежденностью, с какой совсем еще недавно Леонтьев проклинал Францию, Достоевский прославлял Германию, а Данилев­ский объявлял, что обе одинаково гниют. Сергей Шарапов, о котором Леонтьев в одной из последних своих статей говорил как «о пример­ном, честном русском человеке», заявляет в 1909 году, что славяно­филы «давно уже определили Германскую империю как главного

Данилевский Н. Я. Сборник политических и экологических статей. Спб., 1890. С. 23.

Достоевский Ф.М. Дневник писателя. Берлин. 1922. С. 237.

Леонтьев К. Н. Собр. соч. Т. 6. С. 76.

Там же. Т. 7. С. 203.

врага и смутьяна среди остального белого человечества... В пред­стоящей мировой борьбе за свободу и мирное развитие арийской расы, находящейся в постоянной опасности вследствие агрессивной и безнравственной политики Германии, последняя должна быть обезврежена»39.

У Шарапова были все основания говорить, что славянофилы давно уже «повернули на Германы». По крайней мере он, Шарапов, молодой еще в конце 1880-х человек, но уже главный редактор Русского голоса и издатель влиятельного Московского сборника, действительно давно повернул. Просто, в отличие от своих соратни­ков, он был экономически образованным человеком. И потому в ту же минуту, когда русские ценные бумаги изгонялись из Германии, заметил он это - и соответственно переменил фронт. Еще тогда, в 1887-м, французы под его пером «уже пережили свою латино-гер- манскую цивилизацию». Для них она каким-то образом оказалась в прошлом. А поскольку «блестит луч с Востока, греет сердце, и это сердце доверчиво отворяется» (вместе, добавим в скобках, с кошельком), то «зла к нам во Франции мы больше не встретим». А вот «Германия - другое дело. Позднее дитя латино-германского мира, не имеющее никаких идеалов, кроме заимствованных у еврейства, не может не ненавидеть новую культуру, новый свет мира»40.Как видим, Шарапов перевернул постулат Леонтьева на голову. Тот утверждал, что германская культура моложе латинской и потому к нам дружественна, а этот уверен, что именно из-за своей молодости она нам враждебна.

Произвольность идеологических канонов деградировавшего славянофильства обнажилась в этой внезапной перестановке врагов и друзей с откровенностью, можно сказать, потрясающей. Оно боль­ше не предъявляло никаких условий самодержавию. Оно теперь пол­ностью зависело от внешнеполитических поворотов полицейского государства, которые в свою очередь, как мы видели, обусловлены были его самоубийственной «финансовой магией».

' 39 Шарапов С. и Аксаков Н. Германия и славянство. М., 1909. С. 16, 26.

40 Московский сборник. М., 1887. С. XXVI.

Всё происходило, иначе говоря, буквально по Соловьеву, Высоколобое славянофильство выродилось в «стихийный и без- идейный национализм», в «национальное кулачество», увенчанное «наиболее ярким проявлением этого псевдонационального начала - антисемитизмом»[107].

И следа не осталось у третьего поколения славянофилов от наив­ного идеализма ретроспективной утопии, все еще мерцавшей, как помнит читатель, отраженным светом декабристского патриотизма. Даже от романтических порывов молодогвардейцев ничего не оста­лось - ни от православной окрыленности Достоевского, ни от мрач­ного византийского вдохновения Леонтьева. Когда говорили они теперь о «предстоящей борьбе за свободу», то имели в виду лишь «свободу арийской расы». Когда упоминали «идеалы», то лишь «заимствованные от еврейства».

Больно и страшно читать это заключение затянувшегося почти на столетие путешествия славянофильской мысли. Больно за обману­тые надежды её родоначальников. Страшно за будущее великого народа, заведенного ею в средневековый тупик.

w Глава восьмая

Три ВОИНЫ На финишной прямой

Тем более что историческая эволю­ция имперского национализма на этом не закончилась. И заверше­ние предстояло ей еще более мрачное. Государственный патриотизм николаевской эпохи поднял Россию в 1850-е, как мы видели, на войну - крестовый поход против Европы, завершившийся крымской катастрофой. Ничему не научившись на этом трагическом опыте, два десятилетия спустя опять втравила страну на этот раз славянофиль­ская Русская идея в балканский поход на Царьград во имя мифиче­ского «славянского братства», поход, закончившийся еще одним национальным унижением на Берлинском конгрессе. И вот снова поднимала Россию на «священную войну», теперь против Германии, «национально ориентированная» интеллигенция.

Читателя должен был насторожить, я думаю, уже манифест выдви­нувшегося в лидеры третьего поколения Шарапова, подписанный, кстати, и родственником родоначальников славянофильства Н.П. Аксаковым и требовавший «обезвредить» одну из великих дер­жав Европы, объявив ее «главным врагом и смутьяном среди осталь­ного белого человечества». Манифест глухо провозглашал «предстоя­щую борьбу за свободу арийской расы».Что конкретно имелось в виду, объяснил с солдатской прямотой первый «белый» генерал Михаил Скобелев, призывавший внушить Франции «сознание связи, существующей ныне между законным возрождением славянства и возвращением ей Меца, Страсбурга, а может быть, и всего течения Рейна»*2.

N

В устах Скобелева такая тирада могла означать только войну. Войну с большой буквы. Войну - крестовый поход. Ибо «путь в Константинополь должен быть избран теперь не только через Вену, но и через Берлин»43. Так формулировался канон третьего, полицей- ско-милитаризованного, сказал бы я, славянофильского поколения: «есть одна война, которую я считаю священной. Необходимо, чтобы пожиратели славян были сами поглощены»44.

Скобелев говорил еще на языке второго поколения. Но разве менялась от этого суть дела? Он ведь опять призывал к войне «за освобождение славянства», которая при тогдашнем состоянии стра­ны была, как и обе ее предшественницы, предприятием заведомо безнадежным, обреченным. И вдобавок еще чреватым на этот раз не одним лишь национальным унижением, но крушением петровской России. AJV1.0. Меньшиков, этот «великий патриот» и «живоносный источник русской мысли», по выражению нашего современника Валентина Распутина, подводил под самоубийственную генераль­скую риторику теоретическую базу.

Оказывается, что вообще «очистителями земли являются по воле Божьей воинственные народы»45. Так как же, скажите, могла жить

42 Апушкин В. Скобелев о немцах. Пг., 1914. С. 92. Там же. С. 86.

м Там же. С. 27.

45 Меньшиков /И.О. Из писем к ближним, М., 1991, с. 14. Отзывами о Меньшикове в современной российской литературе я обязан А.Рейтблату (см. его статью «Котел фель­етонных объедков» в журнале «неприкосновенный запас», 1999, №2).

Россия в мире, если сам Господь требовал от нее воинственности? Даже не во имя «идеального блага» России, как требовал Леонтьев, а просто для «очистки земли».

«Три войны» - так, собственно, можно озаглавить эту печальную повесть об окончательной деградации постниколаевского национа­лизма. Три войны, три крестовых похода (японская не в счет: порож­денная исключительно алчностью той «продажной и грабящей сво­лочи», которая продолжала доминировать кабинет его император­ского величества при всех режимах, позорная эта война была лишь символом деградации самодержавия). Три войны - Крымская, Балканская и предстоящая мировая - на совести выродившейся Русской идеи. Она губила Россию, в любви к которой клялась.

Невероятным, почти мистическим образом совпадали войны эти, как видим, с тремя ступенями «лестницы Соловьева». Некоторые из славянофилов первого поколения стыдились Крымской войны за что, по словам самого Соловьева, «подверглись ... анафеме со стороны представителей новейшего зоологического патриотизма»46. Второе поколение, уже соскользнувшее на ступень «национального самообожания», горячо ратовало, как мы помним, за войну Балканскую. Третье, как видим, страстно и самозабвенно втравливало Россию в мировую войну, которой суждено было ее окончательно погубить, доведя, наконец, дело до её «национального самоуничтожения».

Глава восьмая

РОССИЯ ПРОТИВ «а финишной прямой

еврейства

Но как ни парадоксально может нам теперь это показаться, в стране, опустошенной «финансовой магией» само­державия и способной поддерживать видимость порядка только «под надзором полиции», смотрели эти люди в будущее с оптимиз­мом. Словно позабыв трагические уроки 1856-го и 1878-го, они не только нарывались на новую войну, но и были совершенно уверены

46 Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. 1. M., 1989. С. 445.

в победоносном ее исходе. Иван Аксаков, как мы помним, еще с грустью шел на союз с полицейским государством - только чтобы защитить «русскую самобытность», «оригинальную культуру» от посягательств либералов-западников, только потому, что в его время «середины не было». Третье поколение откровенно потешалось над этой робкой защитной тактикой. Ему уже не нужна была аксаковская «середина» между всевластием спецслужб и либералами. Эти люди представляли полицейское государство.

«За самобытность приходилось еще недавно бороться Аксакову, - восклицает теперь Шарапов, - какая там самобытность, когда весь Запад уже успел понять, что не обороняться будет русский гений от западных нападений, а сам перевернет и подчинит себе все, новую культуру и идеалы внесет в мир, новую душу вдохнет в дряхлеющее тело Запада»47. Вот у кого следовало бы сегодня поучиться Дугину.

Еще в семидесятые, во втором славянофильском поколении, Данилевский представлял себе основную конфронтацию современ­ного мира как «Россия против Запада». Еще в восьмидесятые Леонтьев громил «либерально-эгалитарную» европеизацию России. Третьему поколению все это казалось безнадежно устаревшим, архаическим вздором. Оно верило в «Протоколы сионских мудре­цов» и главным врагом полагало вовсе не европеизацию, но «евреи- зацию» России. Не «германская правительственная система», как думал в шестидесятые наивный Бакунин, лежала, по их мнению, в основе всех наших бед, а «германские идеалы», заимствованные, как только что объяснили нам свежеиспеченные арийцы, «от еврей­ства». «Не в прошлом, свершенном, а в грядущем, чаемом, Россия - по общей мысли славянофилов - призвана раскрыть христианскую правду о земле»48. И состояла эта правда в том, что основная конфрон­тация современного мира звучала как «Россия против еврейства».

Московский сборник. С. XXV.

Волжский А. Святая Русь и русское призаание. С. 23.

14 Янов

Глава восьмая

Евангелие от Сергея w**

Есть в нашем распоряжении замечательный в своем роде документ, ярко живописующий эту роковую эйфорию послед­него предвоенного поколения славянофильства. Сам Шарапов и поведал нам простодушно - и подробно, - как виделась ему накану­не окончательной катастрофы петровской России «христианская правда о земле». Он написал об этом роман, который вышел в 1901 г. и назывался «Через полвека».

«Я хотел в фантастической форме, - объясняет автор, - дать читателю практический свод славянофильских мечтаний, показать, что могло бы быть, если бы славянофильские воззрения стали руко­водящими в обществе»49. Вот как видел он Москву 1951 года, руково­димую славянофильскими воззрениями.

Москвич 1950-х встречается с человеком из прошлого и отвечает на его недоуменные расспросы:

« - Разве Константинополь наш?

Да, это четвертая наша столица.

Простите, а первые три?

Правительство в Киеве. Вторая столица - Москва, третья - Петербург»50.

Внешне автор словно бы следует начертаниям Леонтьева: и «правительство в Киеве» и «Константинополь наш». Но смысл, душа леонтьевского пророчества - отдать «петровское тусклое окно в Европу» за «спокойное господство на юго-западе, полном будущно­сти и духовных богатств»- исчезли. Петербург по-прежнему третья столица империи, о превращении его в «балтийскую Одессу» и речи нет. А что до «духовных богатств», то они Шарапова не волнуют. Были бы территориальные...

Так вот, о территории. Каковы границы новой России? «Персия представляет нашу провинцию, такую же, как Хива, Бухара и Афганистан. Западные границы у Данцига. Вся Восточная Пруссия, Чехия с Моравией, мимо Зальцбурга и Баварии [граница] опускается

Шарапов С. Через полвека. М., 1901. С. 3. Там же.

к Адриатическому морю, окружая и включая Триест. В этой Русской империи были Царство Польское с Варшавой, Червонная Русь со Львовом, Чехия с Веной, Венгрия с Будапештом, Сербо-Хорватия, Румыния с Бухарестом, Болгария с Софией и Адрианополем, Греция с Афинами»51. Прямо по Данилевскому.

Когда-то, за много лет до имперской утопии Шарапова, Леонтьев, как мы помним, пророчествовал: «Я того мнения, что социализм в XX и XXI вв. начнет на почве государственно-экономической играть ту же роль, какую играло христианство на почве религиозно-госу- дарственной тогда, когда оно начинало торжествовать. Теперь социа­лизм еще находится в периоде мучеников и первых общин... Найдется и для него свой Константин (очень может быть и даже всего вероятней, что этого экономического Константина будут звать Александр, Николай, Георгий, т.е. ни в коем случае не Людовик, не Наполеон, не Франциск, не Джеймс, не Георг»52.

Конечно, для Шарапова социализм табу, да и Леонтьев опять промахнулся - как по поводу имени «экономического Константина», так и относительно XXI века. Но все-таки если соединить два эти, на первый взгляд, столь различных прогноза, то невольно создается удивительное впечатление, что истинным наследником выродившей­ся Русской идеи оказался на деле коммунистический император Иосиф I (Сталин). Мы еще к этому поразительному совпадению вер­немся.

Покуда скажем лишь, что во многих деталях Шарапов ошибся. С Австрией и Грецией вышла осечка. С Сербо-Хорватией и Триестом тоже. Иран нЈ вошел в советско-славянскую империю, а с Афганиста­ном и вовсе оскандалились. И всё же общее предвидение гигантской империи, простершейся на Восточную и Центральную Европу и опи­рающуюся на леонтьевский диктум «социализм есть феодализм буду­щего», оказалось точным. Пусть в совсем другой форме, пусть с совершенно иным интеллектуальным оправданием, отрицающим (по крайней мере, на словах) любезное их сердцу самодержавие, пусть всего лишь на полстолетия, но оно оправдалось.

Там же. С. 45.

Леонтьев К. Письма и А. Губастову// Русское обозрение. 1897. № 5. С. 460.

Это свидетельствует, по-моему, неопровержимо, что природу сверхдержавной болезни и логику фантомного наполеоновского комплекса, которым заболела после Крымской войны Россия, угада­ло выродившееся славянофильство точнее, нежели современные ему русские либералы.

Как, однако, сопрягается прогноз Шарапова с пророчествами Ивана Аксакова и Данилевского о Всеславянском Союзе будущего? Да никак. Это наследство панславизма раскассировано, оказывает­ся, полностью.

«- А мы мечтали, - говорит славянофил из прошлого, - что обра­зуется Всеславянский Союз и в нем растворится Российская импе­рия...

- Помилуйте, это смешно. Вы посмотрите, какая необъятная величина Россия и какой к ней маленький привесок западное сла­вянство. Неужели было бы справедливо нам, победителю и первому в славянстве, а теперь и в мире народу, садиться на корточки ради какого-то равенства со славянами?»53 Словно Достоевского цитиру­ет...

Так легко оказалось сбросить панславистскую маску «первому в мире народу», едва достиг он своей цели и оказался снова, пусть лишь в мечте «патриотического» идеолога, единственной в челове­честве сверхдержавой. Нечего и говорить, что «самодержавие не только сохранилось, но и необыкновенно укрепилось и приобрело окончательно облик самой свободолюбивой и самой желанной формы правления»54.

_ w w Глава восьмая

«Евреискии вопрос» н**»»»*™*

И все-таки, полагает Шарапов, борьба за преобразование мира по образу и подобию России не закончится и в 1951 году. Хотя, опять вспомним Достоевского, «истина одна, и стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного» и хотя превраще-

53 Шарапов С. Цит. соч. С. 59. и Там же.

ние России в единственную глобальную сверхдержаву эту истину вроде бы и подтверждало,найдутся еще и через полвека люди на свете и, что хуже всего, даже в самой Российской империи, которые истину эту не признают. Разумеется, эти враги народа должны быть устранены.

Их устранение как раз и представляет самую насущную проблему для Москвы середины XX века, которой, собственно, и посвящена большая часть романа Шарапова.

«Речь шла о непомерном размножении в Москве еврейского и иностранного элемента, сделавшего старую русскую столицу совер­шенно международным еврейским городом»55. Дело дошло до того, что «была уничтожена процентная норма для учащихся евреев во всех высших и средних учебных заведениях». Даже в фантастиче­ском будущем такой либеральный разврат ужасал автора. Впрочем, как мы сейчас знаем, ужасался он зря. В полном соответствии с «христианской правдой» выродившегося славянофильства процент­ная норма была при императоре Иосифе благочестиво восстановле­на.

Тут, однако, нужно опять отметить точность предвидения Шарапова. Если вспомнить действительно потрясавшие Москву середины века кампании против «безродных космополитов» и «убийц в белых халатах», то в главном пророчество его сбылось. Коммунистический император и впрямь превратил еврейский вопрос в самую насущную проблему России. Как известно, лишь его смерть помешала её «окончательному решению».

Существенно, однако, что и для Сергея Шарапова, и для Иосифа Сталина решение еврейского вопроса одинаково оказалось оборот­ной стороной глобальной борьбы с мировым злом. Фундаментальный постулат Русской идеи был, таким образом, сохра­нен в обоих случаях: Россия по-прежнему противостояла гнилому Западу. Только в новой, переформулированной доктрине мировое зло коренилась не в западном парламентаризме, как думали осно­воположники славянофильства, не в «либерально-эгалитарном раз­ложении», как считал Леонтьев, и даже не в западной буржуазности,

как полагали родоначальники большевизма, но в еврействе, кото­рое, согласно «Протоколам сионских мудрецов», навязало миру и этот парламентаризм, и это либеральное разложение, и эту буржуаз­ность56. Стало быть, окончательная победа «христианской правды о земле» была просто невозможна без окончательного решения еврейского вопроса.

Тут, впрочем, проявил Шарапов некоторое легкомыслие. По крайней мере, с точки зрения его влиятельных единомышленников, среди которых были и депутаты Думы и даже виднейшие ее ораторы, он упростил дело. По его мнению, окончательное решение вопроса могло быть достигнуто превращением евреев в изгоев и всеобщим организованным презрением к ним со стороны «коренных русских людей, которые, наконец, почувствовали себя хозяевами земли своей»57. Просто не следовало их брать ни на какую работу, кроме черной.

Ю.М.Одинзгоев шел, однако, дальше Шарапова. Он предлагал «бойкот христианами всех органов печати жидовской окраски, бой­кот промышленности, торговли, бойкот во всех решительно сферах человеческой деятельности»58. А Владимиру Пуришкевичу, возглав­лявшему Союз Михаила Архангела, и это предложение казалось слишком либеральным. Окончательно решить вопрос, по его мне­нию, могло лишь выселение всех евреев на Колыму, за Полярный круг (идея, впоследствии подхваченная и модифицированная Сталиным). Но радикальней всех был, конечно, шеф Союза русского народа Николай Марков, подробный разговор о взглядах которого у нас еще впереди. Сейчас скажем лишь, что в апреле 1911 года он тем­пераментно заявил в Думе: в случае, если его коллеги будут продол­жать свою либеральную политику по отношению к евреям, в частно­сти, не давая русскому народу «возможности обличить в суде иудея ... всех жидов начисто до последнего перебьют»59. Эта идея была впо­следствии подхвачена Гитлером - тоже с известными модификациями.

Там же.

Там же. С. 24.

Одинзгоев /ОЖ В дни царства Антихриста. Сумерки христианства. С. 225.

Цит. по: Кожинов В.В. Черносотенцы и революция. М., 1998. С. но.

Атеоретическое обоснование всей этой черносотенной свисто­пляски дал, как всегда, всё тот же «неисчерпаемый духовный резер­вуар», по характеристике сегодняшних его единомышленников, М.О. Меньшиков. Дело, оказывается, в том, что «входя в арийское общество, еврей несет в себе низшую человечность, не вполне чело­веческую душу»60. Именно по этой причине «народ требует чистки. Когда он здоров и могуч, то совершает выпалывание чуждых элемен­тов сам безотчетно, как организм выгоняет своих паразитов. Больному же и захиревшему народу нужно несколько помочь в этом»61. Вот Шарапов с компанией и взялись помогать. Отсюда их требования бойкотов и выселения за Полярный круг, обвинения в ритуальных убийствах и обещания «перебить» в предстоящих погро­мах всех жидов до последнего.Что касается «обличения в суде иудея», то это как раз российско­му Министерству юстиции два года спустя затеять удалось. Только, вопреки его ожиданиям и к вящему позору «обличителей», закончи­лось оно оправданием невинного человека. Я говорю, конечно, о знаменитом деле Бейлиса. Но это к слову. А, по сути, отчетливо видим мы теперь, что «евангелие от Сергея» вовсе не было грёзой любителя-одиночки. Оно было необыкновенно популярно среди значительной части «национально ориентированных». Было на самом деле одной из трех главных частей нового «патриотического» канона, который, как мы видели, состоял у последнего предреволю­ционного поколения русских националистов из войны с Германией, возврата утраченной в крымской катастрофе сверхдержавности и, конечно же^окончательного решения еврейского вопроса.

И помимо всего прочего даёт нам утопия Шарапова возможность представить себе, как выглядел бы сегодня мир втом, почти неверо­ятном случае, если победа в холодной войне досталась бы не ошель­мованному нашими «патриотами» Западу, а советско-славянофиль­ской империи, что привиделась в 1901 году Сергею Шарапову.

Новое время. 1909, i марта.

Там же. 190В, 2В февраля.

w Глава восьмая

Русским вопрос Нафи™™**прммй

Так или иначе, вырождение благородной ста­рой утопии завершилось. Она слилась с геополитическими амбиция­ми деградировавшего самодержавия и с брутальным черносотен­ством. И, может быть, вовсе не странно, что именно её идеологи несопоставимо точнее предвидели - и описали - основные очерта­ния эволюции средневековой системы натри четверти столетия впе­ред. Что-то такое, выходит, знали они об инстинктах аудитории, к которой обращались, о чем не подозревали ни высоколобые моло­догвардейские пророки, ни тем более «национально ориентирован­ные» либералы.

Им, этим новым идеологам, не было нужды апеллировать к врожденному византизму России, как Леонтьеву, не говоря уже об «историческом чувстве свободы», как Бакунину. И в отличие от Достоевского не оправдывали они мировое первенство России пра­вославием русского народа. Для них это первенство подразумева­лось само собою. Из всего славянофильского наследства усвоили они один лишь национальный эгоизм - причем, в самой обнажен­ной, в самой бесстыдной его форме -на уровне инстинкта ненависти ко всем, кто противился российской сверхдержавности. Ибо отныне, запомним дерзкий вызов Шарапова, «не обороняться будет русский гений от западных нападений, а сам перевернет и подчинит себе всё».

Я не уверен, как объяснить внезапное появление таких бесша­башно агрессивных идеологов на финишной прямой самодержавия, когда, по выражению американского историка, «даже русские гене­ралы заговорили апокалиптическим языком»62. Можно, конечно, счесть это временным помрачением рассудка, порожденным миаз­мами разложения средневековой политической системы. Но откуда в таком случае взялись бы точно такие же, словно сорвавшиеся с цепи идеологи на политической арене совершенно новой, только что народившейся постсоветской государственности? Ведь и она, как мы знаем, ими буквально кишит. Одни лишь сегодняшние аналоги доре­волюционного Сергея Шарапова Владимир Жириновский и Алек-

62 Fuller W.C. Jr. Strategy and Power in Russia. 1600-1914. New York, 1992. P. 267.

сандр Дугин чего стоят! Приходится предположить, что эти люди - своего рода живой итог эволюции идеологии национального эгоиз­ма. Выходит, и впрямь не умерла эта идеология даже после чугунных советских десятилетий.

Как бы то ни было, вопрос остается: почему именно этим выро­дившимся наследникам благородной утопии удалось угадать то, на чем сломали зубы такие серьезные, можно сказать, профессиональ­ные мыслители, как Тютчев, Леонтьев или Данилевский? Что такое знали они о своей стране, о чем не ведали профессионалы? Совсем ведь, право, несложно измерить точность их предвидения. Всё, что для этого требуется, - просто спросить себя: вправду ли кончилась власть над российскими умами так отчаянно волновавшего их «еврейского вопроса» даже сейчас, столетие спустя после падения породившего их самодержавия?

Разве не отмечен был в России конец XX века бурным всплеском восхищенного интереса именно к черносотенцам - и даже не в каком-нибудь маргинальном Нашем современнике, а в самом серд­це современного литературного процесса, в его, как говорят анг­личане, mainstream? А. Рейтблат, на которого мы уже ссылались, при­вёл в журнале Неприкосновенный запас немало документальных свидетельств этого восхищения. Вот некоторые из них.

«В адресованном учителям библиографическом словаре «Русские писатели. XX век» (М., 1998), изданном «Просвещением» под редакцией директора Пушкинского дома Н.Н. Скатова помещены вполне сочувственно написанные статьи об идеологах черносотенно­го движение Б.В. Никольском и В.М. Пуришкевиче [том самом, как помнит читатель, который требовал выселить евреев за Полярный круг], а получивший широкую известность публикацией «Протоколов сионских мудрецов» С.А. Нилус назван «выдающимся духовным писателем» и «пророком». ИНИОН ...выпустил недавно монографию П.И. Шлемина об М.О. Меньшикове, где речь идет о «публицистиче­ском подвиге» этого журналиста, его «аналитических талантах» и «нравственной крепости»». Речь, как понимает читатель, о том самом черносотенном журналисте, утверждавшем в 1909 году, что «еврей несет в себе не вполне человеческую душу».

«Меньшиков, - продолжал автор, - в последнее время вообще становится предметом настоящего культа. При региональном обще­ственном фонде поддержки Героев Советского Союза действует ини­циативная группа по увековечению его памяти и популяризации наследия, ежегодно проходят Меньшиковские чтения... и, что самое важное, обильно переиздаются его работы. Вышло уже несколько книг: «Из писем к ближним», «Выше свободы» (1998; с предислови­ем Валентина Распутина и тремя (!) послесловиями), и тематический том издаваемого студией Никиты Михалкова ТРИТЭ сборника «Российский архив» (вып.4. М., 1993; содержит дневник Меньшико­ва 1918 г. и его письма), не считая многочисленных публикаций в журналах и сборниках»63.

Это все, впрочем, судя по анализу Рейтблата, скорее, работы любительские, сопоставимые разве что с такими перлами самиздат- ского черносотенства 1970-х, как, скажем, уже упомянутые в трило­гии «Заметки русского человека». В ту сумеречную пору, напомню, главным форумом национал-либерализма был в СССР журнал Вече, тоже самиздатский, но пытавшийся все-таки не преступать пределы хотя бы «патриотического» приличия. Так вот черносотенные Заметки атаковали Вече за непоследовательность. За то, как мы помним, что оно замалчивало эпохальное открытие физика-теорети­ка Тяпкина, который доказал, что культ Эйнштейна был создан без­дарными евреями, чтобы повысить свой научный престиж. Заключался тот памфлет, естественно, патетическими вопросами: «На кого же работает Вече? На Россию или на её врагов?»64.

Согласитесь, что этот всплеск ненависти советских времен так же смахивает на пародию, как и аналогичные памфлеты времен постсо­ветских. О действительной глубине новейшего интереса к «еврейско­му вопросу» судить лучше по тому, что в дело вмешалась тяжелая, так сказать, артиллерия. Я говорю о вполне серьёзных авторах, претен­дующих на объективное, чтобы не сказать академическое, решение вопроса. Например, о В.В.Кожинове и его вышедшей в 1998 году вто­рым изданием книге «Черносотенцы и Революция», которую мы уже

Неприкосновенный запас. 1999, №2. С. 5.

Цит. по: Новый журнал. 1975. № 118. С. 223, 227.

упоминали, или о первом томе работы А.И. Солженицына «Двести лет вместе», изданной в 2001-м.

Конечно, оба автора трактуют отдельные сюжеты «еврейского вопроса» по-разному. Кожинов, допустим, всячески подчеркивает, что Союз русского народа был одним из самых серьёзных политиче­ских движений дореволюционной России, которое «гораздо лучше других политических сил понимало к чему ведёт Революция»65. Подтверждает он свою трактовку, как мы помним, тем, что принадле­жала к этому движению не одна только шпана, но и выдающиеся дея­тели русской культуры. С гордостью за Черную сотню приводит Кожинов длинный список знаменитых имён, принимавших в ней уча­стие. На видном месте в этом списке высшие церковные иерархи, как митрополит Антоний (Храповицкий), «обладавший наиболее высокой духовной культурой из всех тогдашних церковных иерар­хов» и «один из двух главных кандидатов на пост Патриарха Московского и всея Руси». Более того, митрополит Тихон (Белавин), выигравший этот пост (162 голосами против 150 за Антония), тоже, согласно Кожинову, «был виднейшим черносотенцем»66.«Общенародный», «всесословный» характер Союза русского народа обосновывает Кожинов еще и тем, что «в нем с самого нача­ла принимали прямое участие и родовитейшие князья Рюриковичи (например, правнук декабриста М.Н. Волконский и Д.Н. Долгоруков) и рабочие Путиловского завода».67 Но Кожинов, конечно, писал апо­логию Черной сотни и откровенно болел за «своих».

В отличие от него Солженицын чувствует себя, скорее, неком­фортабельно, Јоворя о Союзе русского народа и всячески стремится его роль умалить: «Союз этот, раздутый слухами и страхами в леген­дарный, был в реальности жалкой, бессильной и безденежной пар­тией ...Через несколько лет после загасания революции 1905 Союз Русского Народа - и от начала бутафорский - бесславно растаял»68.

Кожинов В.В. Цит соч. С. 13.

Там же. С. 24.

Там же. С. 18-19.

Солженицын А.И. Двести лет вместе. М., 2001. С.405-406.

Не берусь судить, кто здесь прав, надеюсь лишь, что читателю будет легче разобраться в этом, когда он услышит в одной из следу- щих глав этой книги рассказ о судьбе Союза русского народа из уст самого его шефа Николая Евгеньевича Маркова. Сейчас, однако, представляется разумней остановиться не столько на том, что разде­ляет наших авторов, сколько на том, что у них общего - на самом их подходе к «еврейскому вопросу» в самодержавной России.А подход этот такой. Отношения между самодержавием и еврея­ми описываются как конфликт равных. Да, они враждовали между собою и вынуждены были волею судьбы жить вместе. Но выглядят они в этом подходе почти как две высокие договаривающиеся сторо­ны, в конфликте между которыми оба автора пытаются исполнить ту же роль «честного маклера», какую играл на Берлинском конгрессе после Балканской войны Бисмарк.Допустим, в погромах, где разоряли, калечили и убивали сотни людей только за то, что они евреи, виноват, по Солженицыну, «сти­хийный взрыв масс»69. В какой-то мере и православные иерархи «не смогли помешать, чтобы впереди погромных масс не качались бы распятия и церковные хоругви»70. Но пуще всего виновата «нераспо­рядительность полиции»71.Да, все они - и раздраженные евреями массы, и местная адми­нистрация, и иерархи - несут свою долю ответственности за погромы (косвенно даже и самодержавие, не сумевшее учредить на местах дельную администрацию). «Но с существенной поправкой: что и еврейская молодежь того времени - весомо делит ту ответствен­ность»72. И те, стало быть, виноваты, и эти тоже хороши - всем сестрам по серьгам.

Ибо как посмела еврейская молодежь создавать отряды само­обороны от погромщиков, отчаянно - а порою и нагло - провоцируя и без того возбужденные массы? Кто, скажите, позволил ей защи­щать своих женщин и стариков, пусть и не защитила их «нераспоря-

Там же. С. 406.

Там же. С. 405.

Там же. С. 324.

дительная полиция»? У Кожинова эти отряды самообороны и вовсе вырастают в зловещую силу, в главную, по сути, причину погромов. Удовлетворенно цитируя диатрибы скандально известного Д.Е. Гал- ковского, вроде таких: «Вооруженные до зубов еврейские погром­щики ...специально учиняли беспорядки, провоцировали русское население», Кожинов глубокомысленно замечает: «ясно, что в рез­ких суждениях Галковского есть своя правота»73. Не случайно же, продолжает он, «более 8о процентов октябрьских погромов 1905 года произошло вокруг Киева и Одессы, где, очевидно, были сильные центры сопротивления ... Сопротивление, в свою очередь, порождало ответные вспышки»74. Но добавляет, объективности ради, что «всё вышесказанное отнюдь не означает, разумеется, что в погромах виноваты были одни евреи»75. И на том, как говорится, спа­сибо...

Как и Бисмарк, оба автора считают такую позицию посредника в конфликтах сторон «объективным пониманием ситуации»76, даже не замечая жестокой иронии в самой попытке пропорционально «раз­делить ответственность» между теми, кто бил, и теми, кого били. Зачем, скажите, стали бы евреи создавать отряды самообороны, не будь погромов? Неужто следовало им, как баранам, покорно под­ставлять горло под ножи убийц?

Ведь в том-то же и дело, что между «высокими договаривающи­мися сторонами» было столько же равенства, сколько между тюрем­щиками и заключенными. И вовсе не о конфликте между равными шла речь, но об истязании бесправного и униженного меньшинства могущественным «административным ресурсом» самодержавной империи. О конфронтации, в которой и полиция, и бюрократия, и прокуратура, и церковные иерархи оказались поголовно на стороне погромщиков. Не только было самодержавие неспособно защитить это меньшинство, но и беспощадно, всей своей чугунной тяжестью на него обрушилось.

Кожинов В.В. Цит. соч. С. 107.

Там же.

Там же (выделено мною. - АЯ.).

За столетие с четвертью пальцем о палец оно не ударило, чтобы дать этому меньшинству гражданское равноправие, отказало ему в элементарном человеческом уважении, третировало его как изгоя, заперло его в гетто. И всё это по отношению к гордому народу, про который Владимир Соловьев сказал, цитируя «иудея из иудеев», по его словам, апостола Павла: «Это народ закона и пророков, мучени­ков и апостолов, «иже верою победиша царствия, содеяше правду, получиша обетования»77.Да возьмем хоть ту же оскорбительную процентную норму для приема евреев в гимназии и университеты, введенную в 1887 году в разгар контрреформы, ведь и ее Солженицын оправдывает. «Конечно же, - признает он, - динамичной, несомненно талантли­вой к учению еврейской молодежи - этот внезапно возникший барь­ер был более чем досадителен». Но, с другой стороны, «на взгляд коренного населения - в процентной норме не было преступления против равноправия, даже наоборот. Те учебные заведения содер­жались за счет казны, то есть средства всего населения, - и непро­порциональность евреев виделась субсидией за общий счет»78.Значит так, не Россия выиграет от талантливости к учению части её молодежи, пусть еврейской, а «они» получают субсидию за счет «коренного населения». Явно же,что видит автор в евреях чужаков, «не наших». Явно не чувствует оскорбительности самой постановки вопроса. Не понимает, что не «досадительна» была процентная норма для этой части российской молодежи, а невыносимо, непере­даваемо унизительна.

Неужели и впрямь нужно самому побывать в шкуре «не наших», как, скажем, сегодня русские в Латвии или в Туркмении, чтобы это почувствовать? Но вот ведь Короленко почувствовал. И Соловьев тоже. И лучшие из лучших русских юристов, защищавших в 1913 году Менделе Бейлиса на чудовищном средневековом процессе, зате­янном против него российским Министерством юстиции, все это чув­ствовали. А вот Солженицын и Кожинов не чувствовали. Почему? Владимир Соловьев объяснил нам это еще 120 лет назад, когда ска-

Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. м., 19В9. Т. 1. С. 213.

Солженицын А.И. Цит. соч. С. 273.

зал, что «господствующий тон всех славянофильских взглядов был в безусловном противоположении русского нерусскому, своего - чужому»79. Потому-то, выходит, и не чувствовали, что унижая других, унижают самих себя ни Шарапов, ни Кожинов, ни Солженицын, что сами принадлежали к этой «особняческой» традиции. Не к той, декабристской, к которой принадлежали Короленко и Соловьев.

Удивляться ли после этого, что оба автора терпеть не могут Соловьева? Еще бы! Он в одной беспощадной фразе раскрыл настоя­щий секрет их шокирующей глухоты к переживаниям «не наших», глухоты, граничащей с атрофией нравственного чувства и вынуждаю­щей их оправдывать чугунные мерзости разлагавшегося самодержа­вия. И оправдывать притом мучительно неловко. Тем, что и у других народов, дескать, тоже рыльце в пушку. Кожинов, например, сослал­ся на то, что и в средневековой Европе тоже были еврейские погро­мы, например, в 1147 и 1188 годах во время второго и третьего кре­стовых походов80. И даже не подозревал человек, какую провел самоубийственную параллель. Ведь означает она невольное призна­ние, что если в Европе средневековье умерло уже сотни лет назад, то в России начала XX века было оно всё еще живо. Право, не меньшего стоит это признание, нежели памятная декларация Бердяева, что «Россия никогда не выходила из Средних веков».Современной Америки, впрочем, Кожинов не касался, за исключением того, что объявил ее царством «идеологического тота­литаризма»81. Солженицын же, напротив, именно примером совре­менной Америки оправдывает российскую процентную норму 1887-го. Покушайте, как: «в общем виде - вопрос [о процентной норме], уже теперь с предела низшего, «не меньше, чем» - и сегодня бушует в Америке»82.

Не знаю, право, на какую степень невежества читателей рассчи­тывал автор. Ведь не мог же он не знать, что в Америке-то спор идёт о чем-то прямо противоположном тому, что происходило в самодер-

Соловьев B.C. Цит. соч. С. 470.

Кожинов В.В. Цит. соч. С. 83.

Там же, с. 113.

Солженицын АИ. Цит. соч. С. 274.

жавной России. А именно о том, каким образом компенсировать даже правнуков некогда оскорбленного и униженного меньшинства, но уж никак не о его новом «досадительном» унижении.

И ничему не научил наших авторов даже развал советской импе­рии, когда миллионы русских словно обратились во мгновение ока в евреев, в «не наших», оказались гражданами второго сорта, бес­правным меньшинством в бывших советских республиках, а ныне суверенных государствах. Нет, конечно, им там не устраивают погро­мов, не запирают в какую-нибудь черту русской оседлости, не вводят для них процентную норму - но тяжко ведь всё равно, спросите их, тяжко чувствовать себя «не нашим» в своей стране.Не помню уже кто сказал, что не было в самодержавной России «еврейского вопроса». Был русский вопрос. Я понимаю это так. Полтора столетия боролись, как мы видели, в России две традиции - декабристская и особняческая. Утех, кто принадлежал к первой, сердце болело за всех униженных и оскорбленных. Те, кто принадле­жал ко второй, болели за «своих», шельмуя «не наших» - даже в собственной стране. Какая из этих традиций возьмёт в конечном счете верх - к этому и сводится, кратко говоря, русский вопрос.

Судя по тому, что серьёзные (и несерьёзные) мыслители «дер­жавного» большинства и сегодня продолжают делить свой народ на «коренное население» и «не наших», верх пока что берет традиция особняческая. В этом, по крайней мере, смысле предвидение Шарапова и его единомышленников оправдалось. Печальное заключение это нечаянно подтвердил и сам Кожинов, заметив, что «ореол поклонения, который окружает сегодня «ретроградные» лики Розанова или Флоренского [их он, конечно, тоже зачислил в черносотенцы], свидетельствуют об их духовной победе»83. Что же тогда сказать об ореоле поклонения, окружающем сегодня Меньшикова?

83 Кожинов 8.8. Цит. соч. С. 82.

Глава восьмая

Уроненное знамя на финишной прямой

Но если, в отличие от идеологов национального эгоизма, ничего в дальней перспективе тогдашние либералы не уга­дали, то ближайшее будущее России они, по крайней мере, самые проницательные из них, как Борис Николаевич Чичерин, предвиде­ли точно. На финишной прямой самодержавия всё случилось так, как предсказал он в словах, вынесенных в эпиграф этой главы. Действительно были война и банкротство и действительно дарована была конституция совершенно неподготовленному к ней обществу. Но вот что из всего этого выйдет, не предвидел никто из либералов, даже Чичерин. Почему?

Здесь еще одна громадная историческая загадка, которая совер­шенно очевидно выходит за пределы моей темы. Но поскольку она с нею соприкасается, вовсе обойти её невозможно. Вот как я вижу одну из основных причин политической слепоты тогдашних либералов.

Никто в России, и в первую очередь, как это ни парадоксально, люди, считавшие себя учениками Соловьева, не воспринял его как политического мыслителя, как учителя жизни, а не только филосо­фии. Знамя борьбы с национальным эгоизмом как основой средне­вековой политической системы упало с его смертью. Не стал он для своих учеников апостолом Павлом. Как «первого русского самостоя­тельного философа»84, как «блестящее явление» на небосклоне рус­ской мысли85 Владимира Сергеевича превозносили. Его «философия всеединства» была, можно сказать, канонизирована. Особенно красноречиво хвалил его Бердяев: «Соловьевым могла бы гордиться философия любой европейской страны. Но русская интеллигенция Соловьева не читала и не знала, не признала его своим»86.

Допустим. Но Бердяев-то читал. И признал. Так почему даже ему, не говоря уже о Булгакове, который вообще не отличал Соловьева от славянофилов, никогда не понадобилась политическая интуиция учителя? Даже притом, что самая яркая статья Соловьева так и назы-

Вехи. M., 1990. С. 22. Там же. С. 21. Там же. С. 99.

валась «Славянофильство и его вырождение». Что целый том в его первом собрании сочинений посвящен был именно борьбе с нацио­нальным эгоизмом.

Редчайший ведь в русской истории случай. Учитель, мудрец, почитаемый пусть не всей либеральной интеллигенцией, но цветом её, самыми красноречивыми, самыми талантливыми её лидерами, объяснил им, в чем корень зла в стране, которую они любили и хоте­ли спасти. Объяснил не только опасность этого зла, но и катастрофу, которая их ожидала. А они словно оглохли. Во всяком случае знаме­нитый сборник Вехи, большинство авторов которого полагало себя его учениками, полностью игнорировал вырождение славянофиль­ства и патриотическую истерию, грозившую России не только волной черносотенства, но и попросту гибелью. Вместо того чтобы поднять знамя Соловьева, сосредоточились авторы Sex на беспощадной кри­тике интеллигенции.

Что ж, и впрямь велики были ее грехи перед страною. Тут и «пра­вовой нигилизм» (Богдан Кистяковский). Тут и «политический импрессионизм» и «рецепция социализма» (Петр Струве). И вообще «интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения, ни малейшей дисциплины... праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни, грязь и хаос в брачных и вообще половых отношениях... совершенное отсутствие уважения к чужой личности, перед властью - то гордый вызов, то покладливость» (Михаил Гершензон).

Все это верно, несомненно. Хотя было ведь и другое. Был декаб­ристский патриотизм: стремление сделать страну «как можно лучше». Был и «укоренившийся идеализм сознания, этот навык нуж­даться в сверхличном оправдании индивидуальной жизни, [который] представляет собой величайшую ценность»87. Не в этом суть, однако. В веховской критике отсутствовало главное.

Глава восьмая

Про6лбмз На*инишной"р™0*

«политического

воспитания»

А главное было в том, что веховцы так никогда и не поняли, что жили в заколдованном круге средневе­ковой империи, в основание которой заложены были, как мы пом­ним, даже не одна, а три «мины» громадной разрушительной силы: разлагающееся самодержавие, глухая враждебность ограбленного крестьянства и глубокая ненависть угнетенных, униженных импери­ей народов. А в результате вырождения славянофильства и «право­вого нигилизма» общества (воспитанного, впрочем, правовым ниги­лизмом самодержавия) добавились к ним, как мы видели, еще и чет­вертая и пятая «мины». А именно грозный всплеск бешеного национализма, одержимого фантомным наполеоновским комплек­сом и потому отчаянно толкавшего Россию к «последней» войне. И не менее грозная готовность радикалов превратить эту войну в гражданскую, используя и крестьянскую пугачевщину и ненависть, накопленную подневольными нациями.

Взрыва любой из этих пяти «мин» было достаточно, чтобы надол­го, на поколения похоронить вековую декабристскую мечту вырвать­ся из заколдованного круга «гниющей империи». И поэтому любая политика, не ориентированная на то, чтобы разрядить эти «мины», обрекала петровскую Россию на неминуемый коллапс. Вот за что, стало быть, следовало критиковать интеллигенцию: за столетие после разгрома декабристов её политическая мысль не продвину­лась ни на шаг. По-прежнему была она жестко зациклена лишь на самодержавии, на том, чтобы, как цитировал тогдашнюю публици­стику Струве, «последним пинком раздавить гадину»88.

«Делали революцию в то время, когда задача состояла в том, чтобы все усилия сосредоточить на политическом воспитании и самовоспитании»89. Вот, казалось бы, и выставил на всеобщее обо-

там же. С. 145. Там же.

зрение Петр Бернгардович ахиллесову пяту российских либералов. Тут бы и объяснить им, в чем, собственно, это воспитание должно состоять. И поверьте, тут было о чем поговорить.

Первым пунктом, резонно предположить, должен был стоять вопрос о том, что же реально угрожало самому существованию пет­ровской России - после несчастной русско-японской войны и потрясшей страну революции. После принятия двусмысленного Основного закона империи и двух досрочно распущенных царем Государственных дум. О том, в моих терминах, какая именно из этих «мин» могла взорваться первой, послужив детонатором для взрыва всех остальных? Было это «безрелигиозное отщепенство интеллиген­ции», на котором сосредоточили свой удар Вехи? Или затяжная пат­риотическая истерия, бушевавшая в стране с 1908 года, требуя немедленно «обезвредить главного врага и смутьяна среди осталь­ного белого человечества»? Другими словами, агрессивная, чрева­тая новой войной истерия?

Правительству Столыпина действительной угрозой представля­лась как раз она. Во всяком случае «разрядить» пыталось оно имен­но эту «мину». Свидетельств тому сколько угодно. Возьмите хотя бы публичное заявление Столыпина: «Наша внутренняя ситуация не позволяет нам вести агрессивную политику»90. Премьеру вторил министр иностранных дел Извольский: «Пора положить конец фанта­стическим схемам имперской экспансии»91. «Решающе важно было тогда, - объяснял впоследствии Сазонов, сменивший в 1909 году Извольского, - любыми уступками утихомирить [placate] враждеб­ность Германии к России»92.

Да и удивительно ли все это было, если, как заключило летом 1908-Г0 Адмиралтейство, «русский флот не в силах даже защитить столицу»?93 Если военный министр Редигер заявил на заседании Совета министров, что «вооруженные силы России не смогли бы даже отразить нападение противника, не говоря уже о том, чтобы его

Fuller W.C. Jr. Op.cit. P. 425. Ibid.

SazonovS. How the War Began. London, 1925. P. 33. Fuller W.C Jr. Op.cit. P. 421.

атаковать»?94 Короче говоря, не готова была Россия к новой войне катастрофически.

И сказано это было в том же самом 1909 году, когда Австро- Венгрия аннексировала Боснию, когда Шарапов с Аксаковым опуб­ликовали Манифест, требовавший от лица «национально ориентиро­ванной» общественности немедленно обезвредить «врага и смуть­яна», когда присоединилось к этому требованию большое число депутатов Думы во главе с её председателем Родзянко и, самое глав­ное, когда вышли Вехи, ни словом об этой патриотической истерии не упомянувшие.

Попробуем теперь суммировать ситуацию.

«Патриотическая» общественность настойчиво требовала объ­явления войны Австро-Венгрии (а стало быть, и Германии, состо­явшей с ней в военном союзе).

Война эта, по свидетельству всех цитированных выше государст­венных деятелей, чревата была неминуемой катастрофой, по сравне­нию с которой неудачи России в Крымской, Балканской и Японской войнах выглядели бы не более, чем рядовыми неприятностями.

На пути катастрофы стояло лишь неустойчивое правительство и мало что понимавший в большой политике самодержец, вдобавок еще благосклонный к черносотенной «общественности».

В условиях нарастающей патриотической истерии не было никакой гарантии, что в следующем конфликте царь устоит перед натиском симпатичной ему «общественности». В особенности если следующий конфликт коснется дорогой её сердцу Сербии. Несмотря даже на jo, что, как сообщал в Петербург посол в Белграде Евреинов, сербское правительство отреагировало на итоги русско-японской войны ошеломляющим отречением от России как от союзника95.

Перед лицом этой угрозы лидеры либерального общества, намеревавшиеся, по словам Струве, политически это общество «вос­питывать», обрушились в Вехах не на тех, кто провоцировал чрева­тую катастрофой войну, а на «политический импрессионизм» интел­лигенции.

Ibid. Р. Д22. ibid. Р. 413.

s

Не знаю, что подумает после этого об авторах Вех читатель. Я, честно говоря, не представляю себе, как умудрились все эти серь­езные, умные, яркие люди совершенно, напрочь ничего не понять в том, что происходило в эти решающие годы в стране и в мире. И почему так невнимательно они читали своего учителя, все-таки «первого русского самостоятельного философа», что не заметили очевидного. Того, что петровская Россия стояла на грани самоуничто­жения, что войне, надвигавшейся на страну, суждено было стать, по слову Соловьева, «последней».

Хотя бы просто потому, что даст она оружие в руки миллионов враждебных этой петровской России крестьян, которые в момент неминуемого поражения столь же неминуемо повернут его против нее. Да, конечно, и против царя, и против помещиков, и против их превосходительств тоже, но в первую очередь против дорогой либе­ральному седцу, пусть полуевропейской, но все же петровской России. И грозит ей поэтому возвращение в старую, чреватую «оце- пением духовной жизни» Московию..

Ведь из такого, единственно реального понимания ситуации вытекала совсем другая программа «политического воспитания» общества, нежели та, что была предложена в Вехах. В частности выте­кала из него императивность направить все усилия культурной элиты России на борьбу с патриотической истерией и, следовательно, на предотвращение новой войны, которая, если верить Соловьеву, не могла не оказаться для России самоубийственной.

Вытекало из такого понимания ситуации также, что смерти подобно было для либеральной интеллигенции (и, стало быть, для России) уступить монополию на борьбу против надвигавшейся войны радикалам. Потому хотя бы, что еще за два года до выхода Вех состоялся Штутгартский конгресс II Интернационала, резолюция которого «обязывала социалистов, - по словам Ленина, - на всякую войну, начатую правительствами, отвечать усиленною проповедью гражданской войны и социальной революции»96. Вытекало из него, наконец, что не свертывать следовало, а многократно усилить нача­тую Соловьевым борьбу с реваншистским национализмом, насмерть

Ленин В.И. Собрание сочинений. 4-е изд. Т. 21. С. 15.

привязавшим внешнюю политику России к балканской пороховой бочке и Константинополю.

Все это были темы первостепенной, поистине жизненной важно­сти. Само существование петровской России стояло здесь на кону - в буквальном смысле. А либеральная интеллигенция со своим укоре­нившимся провинциализмом была к ним безразлична. Погруженная сверх головы в перипетии дел домашних, она традиционно рассмат­ривала международную политику как нечто чуждое, интересное разве что чиновникам да националистам и, в любом случае, третье­степенное.

Глава восьмая

На финишной прямой

На самом деле идеи-то у Струве и впрямь были.

Уже за год до выхода Вех он не только поделился ими с российской публикой (в Русской мысли, литературно-политическом журнале, который он редактировал), но и развернул активнейшую кампанию, в которой, естественно, участвовали и другие веховцы. Только идеи эти были свойства прямо противоположного тем, о которых ведем мы речь. Коротко говоря, авторы Русской мысли во главе со своим редактором и вместе с черносотенной «общественностью» дружно и целенаправленно подталкивали Россию к «последней» войне. Одним словом, работали, не щадя сил, на радикалов, на тех, кому только и могла быть эта война выгодна. Об этой удивительной мета­морфозе веховцев и вообще «национально ориентированной» интеллигенции, оказавшейся в полной зависимости от геополитики выродившегося самодержавия, мы в следующей главе и поговорим.

Вот над этим легкомысленным внешнеполитическим нигилиз­мом интеллигенции и поработать бы, казалось, политическим воспи­тателям. Странным образом, однако, в Вехах, как знает читатель, нет об этих сюжетах ни слова. Упомянув политическое воспитание, Струве тут же и переходит к разоблачению «безрелигиозного отще­пенства» интеллигенции. И сводит всё в конечном счете к вполне тривиальному призыву: «нужны идеи, творческая борьба идей».

Пока что скажем лишь, что Струве и Кистяковский были ведь еще серьёзнее других веховцев. Что уж говорить о Гершензоне, вся кри­тика которого свелась к совершенно славянофильскому тезису: либералы, мол, не понимают, что «народная душа качественно дру­гая»? И тем более о Булгакове, убежденном, что «соприкосновение интеллигенции и народа есть прежде всего столкновение двух вер, двух религий» и что «разрушая народную душу» либералы «сдвигают ее с незыблемых вековых оснований»?

Подумайте, насколько реалистичней был тот же черносотенец Меньшиков, уверенный, как мы помним, что «нынешний крестьянин почти равнодушен к Богу». Да и в любом случае, разве помешали крестьянам их «качественно другая душа» и «незыблемые основа­ния» пойти за атеистами-большевиками, когда позвали они их делить помещичьи земли, грабить усадьбы и разрушать храмы? Поневоле вспоминаются пророческие слова Герцена, сказанные, как мы пом­ним, еще за полвека до этого дня расплаты, о том, что «в передних и в девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые мар­тирологи страшных злодейств, воспоминание о них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую и беспощадную месть, которую остановить вряд возможно ли будет».

Кто был виноват в этих страшных мартирологах? Крепостное право, законсервировавшее в крестьянстве московитскую менталь- ность? Самодержавие, до последнего стоявшее, как мы видели, за крепостное право? Постниколаевские правительства, ограбившие крестьян, умножая тем самым их вековую ненависть? Организаторы патриотической истерии, приблизившие день расплаты, одев мил­лионы крестьян в солдатские шинели и дав им в руки оружие? Радикалы, мечтавшие о гражданской войне?

Много было в России виноватых. Но уж меньше всего относилась к ним либеральная интеллигенция. Разве что винить её можно было за то, что ровно ничего она в этом сложнейшем клубке застаревших страстей и воинственной риторики не понимала. Но вот почему-то именно на неё ополчились в этот острый, решающий для самого существования петровской России момент авторы Вех.

Туг и открывается нам самая глубокая тайна веховских критиков. Эти несостоявшиеся воспитатели русского общества оказались на поверку до такой степени «политически невоспитанными», что вообще не предвидели и даже не предчувствовали надвигавшегося несчастья. Для них революция пятого года была концом, а не нача­лом бури, которой предстояло снести не только псевдоконституцион­ное, по словам Макса Вебера, «думское самодержавие», но и монархию, а за нею и республику. Лейтмотивом проходит через Вехи идея, что все утрясается, наступает штиль - и самодержавие уже не то, и интеллигенция не та, и вообще пришло время заняться «само­воспитанием».

Длинная тирада Гершензона дает об этом совершенно ясное представление. «Великая растерянность овладела интеллигенцией. Формально она всё еще теснится вокруг старого знамени, но преж­ней веры уже нет. Фанатики общественности не могут достаточно надивиться на вялость и равнодушие, которые обнаруживает интел­лигентская масса к вопросам политики... Реакция торжествует, казни продолжаются - в обществе гробовое молчание; политическая лите­ратура исчезла с рынка за полным отсутствием покупателей... Вчерашнего твердокаменного радикала не узнать: пред модернист­ской поэзией широко раскрываются двери, проповеди христианства внимают не только терпимо, но и с явным сочувствием, вопрос о поле [имеется в виду секс] оказался способным надолго приковать к себе внимание публики»97.

Вот же в чем был корень ошибки. Веховские критики приняли перемирие за мир, передышку за начало новой эпохи, затишье перед бурей за долговременную стабильность. И поэтому все для них начиналось и заканчивалось отношениями народа и интеллигенции. Словно бы эти отношения, каковы бы они ни были, и впрямь могли остановить надвигавшуюся Катастрофу.

Мы-то теперь знаем, как жестоко ошибались веховцы. Проживи еще несколько лет Соловьев, он, наверное, все это им объяснил бы. Но его не было.

Глава восьмая На финишной прямой

большевизму?

Так или иначе, момент был упущен. Страна вползла в ненужную ей бойню и уже в 1915 году стало совершенно очевидно, что «думскому самодержавию» её не пережить. Было ли слишком поздно тогда думать о стратегии, которая могла бы перехва­тить инициативу у радикалов и дать новому либеральному правитель­ству шанс выжить на обломках самодержавия? Иначе говоря, суще­ствовала ли еще альтернатива гражданской войне, военному комму­низму, тотальному террору и гибели петровской России? Одним словом, всему, что Геннадий Зюганов называет сегодня «одной из исторических вех российской и шире - всемирной истории»?[108]

Альтернатива

Не знаю. Но если и существовала, заключалась эта альтернатива, по-видимому, в том, чтобы опередить большевиков, перехватив их лозунги и выдернув у них таким образом ковер из-под ног. Что, есте­ственно, требовало погасить патриотическую истерию - на этот раз насчет «войны до победного конца». Чего на самом деле хотела тогда решающая сила грядущей революции - миллионы вооруженных крестьян в солдатских шинелях и матросских тельняшках? Немедленного перемирия на фронтах и раздела помещичьих земель. Возможна ли была либеральная стратегия «перехвата» ради­кальных лозунгов, при которой массы всё это получили бы, но страна удержалась на краю бездны?

Может быть. При условии, конечно, что либералы первыми отка­зались бы от «войны до победного конца» и нашелся у них сильный, популярный лидер и штаб, способный такую стратегию выработать. К сожалению, условие это было неисполнимое: либералы и сами ведь были, как мы помним, «национально ориентированными» - и отка­заться от Константинополя оказалось выше их сил (даже после рево­люции министр иностранных дел временного правительства П.Н. Милюков всё еще публично требовал Константинополя). И пото­му не нашлось у них сильного лидера - ни в 1915-м, ни в 1916-ь, ни

даже в 1917-м. Не получилось и стратегии, способной одновременно погасить патриотическую истерию черносотенного меньшинства и «перехватить» лозунги меньшинства леворадикального. Судя по Вехам, это легко было предвидеть. В ситуации смертельного кризиса интеллектуальная элита России оказалась банкротом.

Жуткое, почти невероятное зрелище, которое должно было бы стать, но не стало, жестоким уроком для русской мысли - на века и века. Вот же как это происходило. Революционный вулкан готов был извергнуть кипящую лаву пугачевщины, хороня под собою петро­вскую Россию. Момент, предсказанный за три десятилетия до этого Соловьевым и подробно, как мы тоже увидим, описанный Петром Дурново еше в феврале 1914-го, настал.

И что же? У подножия вулкана беспомощно метались, по-преж­нему сводя между собою никому кроме них не интересные счеты, стаи бюрократов и придворных пустомель, бешеных националистов, национально ориентированных либералов и «воспитывавших» их веховцев, все одинаково зараженные патриотической истерией, все одинаково неспособные хоть на минуту остановиться, оглянуться, вспомнить о здравом смысле. И не было между ними ни одного человека, достаточно серьезного, чтобы изменить курс государст­венного Титаника, даже в момент, когда совершенно отчетливо уже вырисовался на его пути страшный риф. Подумайте, в великой стра­не ни одного. Прав Н.В. Рязановский: таково было страшное никола­евское наследство..

Еще хуже, что и 8о лет спустя российская пресса продолжает уныло пережевывать в многополосных статьях Александра Ципко или Андраника Миграняна все ту же, давно навязшую в зубах тему «Почему победили большевики?», ссылаясь на де Токвиля и на Бердяева, и демонстрируя тем самым, что так ничего и по сей день не поняли. Да как же могли большевики, спрашивается, не побе­дить, если их оппонентам и в голову не пришли даже самые простые идеи, способные вывести их из игры? В таких условиях они были, можно сказать, обречены победить. Их, если угодно, принудили победить. Не сделав даже попытки выработать альтернативную политическую стратегию, российская интеллектуальная элита собст­венными руками провела эту политическую пешку в ферзи. И Токвиль здесь совершенно ни при чем.

Короче, даже если альтернатива большевизму была, думать о ней оказалось некому. «Национально ориентирован­ные» либералы не были к ней готовы, не были для нее «полити­чески воспитаны». Ведь даже отречение царя в феврале 1917-го, в котором виднейшую роль играли думские либералы (не говоря уже о корниловском мятеже), мотивировалось исключительно «патриотической» необходимостью продол­жать самоубийственную войну, а вовсе не попыткой ее остано­вить. И стало быть, обречена была февральская революция еще до того, как началась.

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

глава четвертая ошибкэ герцвнэ

глава пятая Ретроспективная утопия

глава шестая Торжество национального эгоизма

глава седьмая Три пророчества

глава восьмая На финишной прямой

ДЕВЯТАЯ

Как губили

петровскую Россию

глава десятая Агония бешеного национализма

глава

одиннадцатая Последний СПОр

глава девятая

Как губили петровскую Россию

В некотором смысле Россия так никогда и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае. Александр П реформировал страну; Александр HI апеллировал к националистическим чувствам... В царствование Николая II страна обрела неустойчивое конституционное устройство. Но всё это оставалось каким-то неуверенным и неполным. И обрушившийся в пожаре 1917-го старый порядок был все еще тем же архаическим старым режимом Николая I.

W.R Рязановский

Я надеюсь, что неожиданный финал предыдущей главы, обо­рванный будто на полуслове, достаточно разочаровал и раздразнил читателя, чтобы он потребовал объяснений. Ведь то, что там утвер­ждается, и впрямь почти невообразимо. Легко ли в самом деле пред­ставить себе, что Катастрофы семнадцатого года - а вместе с нею и «красной» эпопеи, затянувшейся на три поколения и, словно топо­ром, разрубившей на две части мир, - могло и не быть? И что зависело быть^ей или не быть вовсе не от готовности большевиков штурмовать «самое слабое звено в цепи империализма» и даже не от социально-экономических условий, превративших Россию в это самое «слабое звено», как учили нас историки на протяжении деся­тилетий, но точно так же, как в XVI веке, от поведения ее культурной элиты? Тем более представляется это фантастическим, что лишь утверждается, но не доказывается.

С другой стороны, подумаем, каким образом мог Соловьев пред­сказать национальное самоуничтожение России еще за 30 лет до того, как оно совершилось? И ведь предсказал он его, даже не подо­зревая, что 19 лет спустя образуется партия большевиков или что социально-экономические условия в стране сложатся именно так, а не как-нибудь иначе. Предсказал лишь на основании вырождения русского национализма, заразившего своей деградацией культур­ную элиту страны. И сбылось ведь предсказание один к одному. Так при чем же здесь, спрашивается, большевики?

Глава девятая

ID И ШКОЛЫ Как губ*™ петровскую Россию

Короче, жесткая и нарочито бездоказатель-

ная концовка предыдущей главы предназначена была шокировать читателя. Подготовить его к возмутительной мысли, что никакие большевики не герои нашей драмы. Что роль их в ней, по сути, не отличалась от роли, допустим, ножа в человекоубийстве. Кто, одна­ко, объявляет нож, каким бы ни был он острым, ведущим актером трагедии?

Есть три главные школы в мировой историографии Катастрофы семнадцатого. Самая влиятельная из них, школа «большевистского заговора», сосредоточивается на расследовании закулисных сфер жизни страны, например, на генезисе русского марксизма или на перипетиях социал-демократических и вообще лево-радикальных движений, или, наконец, на формировании большевизма. Одним словом, всего того, что Достоевский называл «бесовством».

В противоположность ей, школа «социальной истории» пытается доказать, что была Катастрофа результатом подлинной народной революции, а вовсе не какого-то «бесовского» заговора. Интереснее для нас, однако, третья школа. В том смысле интереснее, что, в отли­чие от первых двух, которые основываются главным образом на исследованиях западных историков, она отечественной чеканки, вполне, можно сказать, доморощенная. (Мы не будем касаться здесь советской историографии, поскольку она, естественно, 1917-го как Катастрофу не рассматривала.)

Эта третья, назовем ее евразийской, школа, конечно, продолжа­ет «особняческую» традицию. И, конечно, тоже винит в Катастрофезаговор. Только не большевистский, а масонский. Под пером евра­зийских авторов, однако, заговор этот вырастает до масштабов поистине гомерических, трактуется как измена всей послепетров­ской элиты России самим основам православной московитской «цивилизации». Для них цивилизация эта - законная преемница евразийской империи Чингизхана, а вовсе не часть Европы, Так вот, крушение в 1917 году этой предательской, масонской элиты России, подозреваемой в попытке сделать Московию частью Европы, было, по мнению евразийцев, вполне закономерно. В этом смысле даже безбожники-большевики со всем их «бесовством» оказывались тем не менее орудием воли Божией. И возродиться должна после них Россия уже как Московия, т.е. как православная евразийская импе­рия, ничего общего с «романо-германской» Европой не имеющая.

Ясно, что приняв соловьевскую версию «национального само­уничтожения» России, неминуемо оказываемся мы еретиками в гла­зах приверженцев всех этих школ без исключения.

Мало того, что мы разжаловали «6есов»-6ольшевиков из генера­лиссимусов в рядовые, мы еще и демонстрируем: потому и обречена была постниколаевская элита России, что в годы Великой реформы не пожелала стать Европой. Как попытался я показать, настояла она в эпоху, когда Европа повсеместно вводила всеобщее избирательное право, на сохранении самодержавия (чем спровоцировала две революции - пятого года и февраля 1917-го). Настояла также на том, чтобы в эпоху, когда крестьянская частная собственность стала в Европе повсеместной, запереть русское крестьянство в «общинном» гетто (чем спровоцировала полустолетием позже новую пугачевщину).

Видели мы, наконец, что до самого своего финала не освободи­лась она оттого, что назвали мы фантомным наполеоновским ком­плексом, т.е. от ностальгии по утраченной при Николае I сверхдер­жавности, то и дело впадая в патриотические истерии, требуя Константинополя, отстаивая вопреки очевидности мифическое «сла­вянское братство», провоцируя тем самым серию нелепых, агрес­сивных - и обреченных - войн.

На фоне таких фатальных ошибок не должно уж, право, особен­но удивить читателя, что культурная элита России собственными

15 Янов

руками отдала страну на поток и разграбление «бесам». Спорить можно поэтому лишь о том, что лежало в основе всех этих ошибок.

I Глава девятая

_ Как губили петровскую Россию

Глупость [109]или измена?

Когда 1 ноября 1916 года лидер партии народной свободы Павел Милюков многократно повторил этот страшный вопрос в своей знаменитой думской речи, имел он в виду нечто совершенно тривиальное. Он намекал, что на самом верху российской политической пирамиды гнездится измена и именно поэтому страна проигрывает войну. «Мы потеряли веру в то, что эта власть может привести нас к победе», - провозгласил Милюков1. Словно бы не знал он этого два с половиной года назад, в июле 1914-го, когда колебалась Россия вступаться ли ей за сербов перед лицом совершенно очевидной угрозы мировой войны, к которой этот шаг неминуемо должен был привести. Вот когда следовало этот громовой вопрос задавать.

На самом деле ни Милюков, ни его партия, ни его либеральные западнические коллеги в партиях октябристской и прогрессистской задавать его тогда и не думали. Как раз напротив, они единогласно, с энтузиазмом и воодушевлением встали за эту роковую войну. Милюков объявил даже, что «в такой момент все различия между партиями должны уйти в тень... Французы называют это union sacree, священный союз». Как раз тогда и обратился председатель Государственной думы Михаил Родзянко к правительству со следую­щей почти невероятной в устах парламентария просьбой: «Мы толь­ко будем путаться у вас под ногами. Поэтому лучше будет вообще распустить нас до конца военных действий»[110]. Не правда ли прекрас­но коррелируется это со знаменитым заявлением нынешнего спике­ра, что Дума не место для дискуссий? Но ведь Родзянко заявил это накануне войны.

Культурная элита страны, как и предсказывал с ужасом Соловьев, практически единодушно поддержала этот «патриотиче­ский» порыв. Утро России, газета крупного бизнеса, провозгласила, что в стране «больше нет ни правых, ни левых, ни правительства, ни общества, есть лишь Единая Русская Нация». Октябристский Голос Москвы вторил в выражениях почти идентичных: «Настал момент, когда все партийные различия отходят на второй план, [когда] в России может быть лишь одна партия - Русская»[111]. Но ведь именно это и провозглашал всегда Союз русского народа. Удивляться ли, что черносотенное Русское знамя комментировало ядовито: «Вся Россия превратилась в черносотенцев и профессорские Русские ведомости пишут теперь только черносотенные статьи»*. Октябристы дошли даже до того, что в «патриотическом» порыве исключили из своей фракции шесть ее членов, по происхождению балтийских немцев.

О либералах и говорить нечего. «С первых дней военных дей­ствий, - замечает американский историк, - литературная братия, охваченная патриотическим порывом, приветствовала войну и меч­тала о победе»[112]. «Либералы резко встали за войну - и тем самым за поддержку самодержавного правительства», - подтверждает Зинаида Гиппиус[113].

И говорили они вовсе не только о прямых потомках славянофи­лов, которые, как Николай Клюев, величали эту войну последней схваткой крестьянской православной России с нехристями буржуаз­ной урбанистической цивилизации[114], но и о самых что ни на есть городских и космополитических поэтах, как Георгий Иванов или Николай Гумилев, воспевших войну в почти неотличимых высокопар­ных стансах. Может быть, читателю посчастливится больше, чем мне, и он угадает, какие из этих строф кому из них принадлежат:

И воистину светло и свято Не силы темные, глухие Дело величавое войны Даруют первенство в бою:

Серафимы ясны и крылаты Телохранители святые За плечами воинов видны. Твой направляют шаг, Россия8.

И не только ведь рядовые поэты-западники пели осанну само­убийственной войне (впрочем, Гумилев называл ее «прекраснейшей из войн»), но и высоколобые философы спускались из своих хру­стальных башен, чтобы отдать дань борьбе России против «германо- монгольской» (согласно Вячеславу Иванову) или «германо-турец­кой» (согласно Дмитрию Мережковскому) цивилизации.

Как писал в знаменитой тогда книге «От Канта до Круппа» фило­соф Владимир Эрн, «восстание германизма как военный захват всего мира коренится в глубинах феноменологического принципа, установленного в первом издании «Критики чистого разума»... энте- лехийная сущность орудий Круппа совпала с глубочайшим само­определением немецкого духа в философии Канта... [они] становят­ся как бы прибором, осуществляющим законодательство чистого разума в масштабах всемирной гегемонии»9.

И веховцы были, разумеется, в первых рядах энтузиастов войны. «Независимо от всех наших рассуждений и мыслей эта война сразу и с неколебимой достоверностью была воспринята самой стихией национальной души, как необходимое, нормальное, страшно великое и бесспорное по своей правомерности дело», - писал Семен Франк10. Не отставал и Бердяев. Как он впоследствии признавался: «Я горячо стоял за войну до победного конца и ника­кие жертвы не пугали меня... Я думал, что мир приближается путем страшных жертв и страданий к решению всемирно-исторической проблемы Востока и Запада и что России выпадет в этом решении центральная роль»11.

Там же.

Русская мысль. 1914, декабрь. С. 119,122.

Там же. С. 126.

Бердяев Н.А. Судьба России. M., 1990. С. 4,5.

О Струве и говорить нечего. Он еще в 1908 году вместе с октяб­ристским златоустом Александром Гучковым беспощадно клеймил «дипломатическую Цусиму» (речь о которой у нас еще впереди) и «вялую леность официальной России». А Гучков так и вовсе призы­вал страну подготовиться «к неизбежной войне с германской расой»[115], т. е буквально повторял славянофила Шарапова.Поддерживала, наконец, вступление России в войну и либераль­ная бюрократия. Двух примеров будет, наверное, достаточно. «К началу 1914 года, - замечает британский историк, - настроение прославянской воинственности распространилось на двор, на офи­церский корпус и на большую часть госаппарата. Г.Н. Трубецкой, который заведовал отделом Балкан и Оттоманской империи в Министерстве иностранных дел, был известен панславистским убеж­дением, что контроль над Константинополем и Балканами России необходим»[116]. Между прочим, это был старший брат редактора Московского еженедельника Евгения Трубецкого, одного из самых преданных учеников Владимира Соловьева, посвятившего себя изучению его идейного наследства. И странным образом не помеша­ло это обстоятельство превращению его журнала в рупор славяно­фильского империализма, против которого так отчаянно боролся Соловьев. В этом братья Трубецкие оказались едины.Правоверный западник Сергей Сазонов, министр иностранных дел, убеждал колебавшегося царя в июле 1914-го, что «если он не уступит всенародному требованию войны и не обнажит меч в защиту сербов, он рискует революцией в стране и, может быть, потерей трона». И даже когда царь страшно побледнел и взмолился: «Подумайте, какую ответственность вы взваливаете на мои плечи!», Сазонов, по его собственным словам, остался неумолим[117]. Так чем все это было? Глупостью или изменой?

Предчувствия

Глово девятая Как губили петровскую Россию

Ведь вступление России в эту войну было очевидно предприятием для нее гибельным. Ни минуты не сомневались в этом ни бывший (до 1906 года) председатель Совета министров Сергей Витте, ни сменивший его Столыпин, ни даже сменивший Столыпина Владимир Коковцов. Это было совершенно ясно просто всякому здравомыслящему россиянину. Вот что писала в «Петербургском дневнике» та же Гиппиус: «Для нас, людей, не потерявших человече­ского здравого смысла, одно было ясно - война для России, при ее современном политическом положении, не может кончиться есте­ственно; раньше конца ее - будет революция. Это предчувствие, более - это знание разделяли с нами многие»[118].

Но ведь как раз это и предчувствовал, как мы помним, Соловьев - еще за четверть века до Гиппиус. Притом именно в связи стретьим - после Севастополя и Берлина - поражением в славяно­фильской войне во имя Константинополя и сербов. «Нам уже даны были два тяжелых урока, - писал он, как мы помним, тогда, - два строгих предупреждения: в Севастополе, во-первых, а затем, при еще более знаменательных обстоятельствах, - в Берлине. Не следует ждать третьего предупреждения, которое может оказаться послед­ним»[119]. Самое поразительное, однако, даже не это. Катастрофический исход войны был замечательно детально описан в знаменитом меморандуме Петра Дурново, переданном царю в фев­рале 1914 года, т.е. почти за полгода до рокового решения.

Историки единодушны в том, что если бы нам точно не было известно происхождение меморандума Дурново (он был извлечен из царского архива после февральской революции), его непременно сочли бы апокрифом, т.е. подделкой, написанной задним числом. Автор предупреждал, что едва военная фортуна отвернется от России (в чем он не сомневался), общество тотчас единодушно опол­чится против правительства. Все партии Думы станут винить в неуда­чах царя, возбуждая разочарованные массы. Большинство кадровыхофицеров, лояльных монархии, падет в первыхже битвах, а заме­нившие их гражданские не сумеют (или не захотят) удержать одетую в солдатские шинели вооруженную крестьянскую массу, которая неизбежно рванется с фронта домой, в деревню - делить поме­щичью землю. В этих условиях думские политики, не имеющие опыта в управлении страной, не готовые ни к тому, чтобы немедленно поло­жить конец войне, ни к тому, чтобы столь же немедленно дать кресть­янам вожделенную землю, окажутся бессильны восстановить в стра­не порядок. Короче, «социальная революция, в самых крайних ее проявленияху нас неизбежна» и «Россия будет ввергнута в беспро­светную анархию»[120].

Невозможно с большей точностью описать события, последовав­шие за июльским решением 1914 года. Но если предчувствия неми­нуемой гибели страны одолевали таких разных людей, как Соловьев, Гиппиус или Дурново, то почему, спрашивается, игнорировали их такие светлые головы, как Гучков или Струве? Ну, допустим, поэты или философы, какие-нибудь Гумилев и Бердяев, что они в политике понимали и что могли предвидеть? Но столь искушенные в этом деле эксперты - Сазонов, Трубецкой или Милюков - они-то каким обра­зом остались к этим страшным предчувствиям глухи? Очевидно же, что не глупость и не измена толкали этих либералов и западников, а вдобавок еще лучшие политические умы тогдашней России на роко­вое для страны решение, а что-то совсем другое. Но что именно?

I Глава девятая

Контрреформистская1 догма и Ричард Пайпс

Может быть, просто другого выхода не было? Ричард Пайпс, напри­мер, один из лидеров историографической школы «большевистского заговора», полностью усвоивший националистический аргумент Александра III, думает, похоже, именно так. Во всяком случае он совершенно разделяет мнение руководителя российской контрре­формы, что «нам действительно нужно сговориться с французами и, в случае войны между Францией и Германией, тотчас броситься на немцев, чтобы не дать им времени разбить сначала Францию, а потом наброситься на нас»[121].

Иначе говоря, сама идея, общепринятая, как помнит читатель, в третьем поколении славянофильства, что тогдашняя сверхдержава Германия есть «главный враг и смутьян среди остального белого человечества», и что война с нею не только неминуема, но и желанна (хотя бы потому, что надо же было как-то освободить эту сверхдер­жавную должность для России), давно уже стала своего рода догмой для деградировавшего полицейского самодержавия. Так же как и для Пайпса, которому позарез нужно взвалить всю вину за Катастрофу семнадцатого на большевиков. Ибо едва мы примем эту контрреформистскую догму, то получится, что, говоря словами Пайпса, «роковой выбор сделала за Россию Германия, и выбирать осталось лишь одну из двух дорог: выступить против Германии в одиночестве или же действовать совместно с Францией, а возможно, и с Англией»[122].

Нам-то теперь понятно, что в конце любой из этих двух дорог, очерченных для нас славянофилами и Пайпсом, лежала гибель пет­ровской России. Но третьей дороги, если верить этим людям, дано просто не было.

А почему, собственно, нет? Многие проницательные современ­ники, равно как и сегодняшние беспристрастные исследователи, полагают, что такая дорога была. Присмотримся к их аргументам.

Глава девятая

Гб О П О Л ИТИ КЗ Как гУ6или петровскую Россию

Дурново и Витте

Эти двое были совсем разными людьми. Оба, впрочем, бюрократы высокого полета. Витте во время революции пятого года - председатель Совета министров, Дурново - министр внутренних дел. Если о первом «Советский энциклопедический сло­варь» (1989) отзывается довольно по тем временам милостиво: «Разработал основные положения столыпинской аграрной рефор­мы, автор Манифеста 17 окт. 1905 года. Выразитель интересов рос­сийской монополистической буржуазии», то приговор Дурново кра­ток: «Реакционер». В современных им политических терминах, один представлял левый центр, другой - правый. После революции Пятого года оба были уволены и, как все отставные высокие чиновники, коротали оставшееся им до смерти десятилетие (оба умерли в 1915 году) в Государственном совете, интригуя, между прочим, против Столыпина.

Единственное, что их объединяло, - полная свобода от влияния славянофильства. Если о Дурново мы можем судить главным обра­зом по его знаменитому меморандуму, то о Витте у нас осталось замечательное документальное свидетельство. По крайней мере, некоторые исследователи полагают, что Витте послужил прототипом Политика в повести Владимира Соловьева «Три разговора». И моно­логи Витте-Политика не оставляют ни малейшего сомнения в его позиции. Вот лишь один пример. «Существительное прилагательно­му русский есть европеец. Мы русские европейцы, как есть европей­цы английские, французские, немецкие, [а наши оппоненты] никак не могут удержаться на точке зрения греко-славянской самобытно­сти, а сейчас же с головой уходят в исповедание какого-то китаизма... и всякой... азиатчины. Их отчуждение от Европы прямо пропорцио­нально их тяготению к Азии. Что же это такое? Допустим, что они правы насчет европеизма. Пусть это крайнее заблуждение. Но откуда же у них такое роевое впадение в противоположную крайность, в азиатизм-то этот самый? А? И куда же испарилась у них греко-славян­ская, православная середина?.. А ведь в ней-то, казалось бы, самая суть... Гони природу в дверь, она влетит в окно. А природа-то здесь в том, что никакого самобытного греко-славянского культурно-исто- рического типа вовсе не существует, а была, есть и будет Россия как великая окраина Европы»[123].

Стоило освободиться от оков славянофильской «идеи-гегемона», как тотчас возникала геополитическая картина мира, нисколько не похожая на ту, что предстала нам в изображении Александра III или Ричарда Пайпса. По мнению Дурново (которое, заметим в скобках, полностью совпадало в этом случае с точкой зрения Витте), един­ственный и впрямь неразрешимый конфликт в Европе был между Британской империей, не желавшей поступиться своим морским владычеством, и Германией, бросившей вызов британской монопо­лии. Эта конфронтация была без сомнения чревата войной. Но Россия-то здесь причем? Ей-то зачем было ввязываться в чужую ссору, да еще на стороне Англии, навлекая на себя гнев и вражду соседней и могущественной Германии?

Тем более что единственный интерес России на Западе заклю­чался в этот роковой момент исключительно в охране нерушимости своих границ, угрожать которым могла только Германия. Смерти подобно поэтому было объединяться с ее врагами. Наиболее опас­ным результатом проанглийского крена в политике России была, по мнению Дурново, взрывная ситуация на Балканах, где Германия ответила на недружелюбие России поддержкой австрийской агрес­сии и покровительством Оттоманской империи.

Дурново заключал, что судьба России, а быть может, и мира зави­сит оттого, сумеет ли она примирить Германию и Францию в едином Континентальном союзе вместо того, чтобы пытаться играть на их противоречиях. Этот Континентальный союз (несколько десятилетий спустя его назовут Европейским союзом) был также главной внешне­политической идеей Витте. Он считал, что неспособность России его создать обещала мировую войну21. Причем столь громогласно идею свою проповедывал, что был в конце концов даже «обвинен в изме­не»22. Любая держава, которая потерпит поражение в грядущей войне (если ее не остановить), добавлял Дурново, навлечет на себя революцию23.

Leaven D. Op. cit. p. 80.

Ibid. P. 76.

Ibid. P. 79.

Глава девятая

СТОЛЫПИН И Розен как губили петровскую Россию

Конечно, в геополитической картине Дурново и Витте были свои прорехи. Они очевидно недооценивали непримиримость враж­ды между тогдашними Францией и Германией и силу националисти­ческих движений внутри Австро-Венгрии. Но главное, недооценили они мощь идейного излучения выродившегося славянофильства в самой России. А оно между тем давно уже, как мы видели, заразило и западническую элиту, превратив ее в то, что назвали мы «нацио­нально ориентированной» интеллигенцией. Иначе говоря, тради­ционные славянофильские темы, приведшие в 1850-е к крымской катастрофе и в 1870-е к унизительному поражению в Берлине, такие, скажем, как тема русского Царьграда или великой миссии России в отношении братьев-славян вошла в плоть и кровь ее культурной элиты. Но если не понимал этого даже «русский европеец» Витте, презиравший славянофильство, то еще меньше понимал это Столыпин.

Внешняя политика, впрочем, мало его занимала. Он требовал от нее лишь одного - мира. По крайней мере, на два десятилетия, кото­рые, как он думал, были необходимы для радикального реформиро­вания страны. Он знал, что Россия так же не готова к новой европей­ской войне в начале XX века, как не была она готова к Крымской в середине XIX. Она по-прежнему катастрофически отставала от других европейских стран во всем - от числа учителей и уровня грамотности до протяженности железнодорожных путей. И знаменитый индустри­альный подъел* после революции 1905 года ничего в этой ее глубоко укоренившейся отсталости не изменил. Несмотря на все предвоен­ные успехи Россия и в 1912 году всё еще добывала лишь 13% угля, добывавшегося в Германии, и всё еще выплавляла лишь 26% стали по сравнению с противником, которому она бросила вызов. Короче, производила она те же два процента мирового ВВП, что и сейчас.На каждые юо квадратных километров территории по-прежнему приходилось в ней лишь 1,1 километра железных дорог, тогда как в Германии их было ю,6 километра, т.е. на порядок больше (от Франции Россия отставала в 8,5 раз, даже от Австрии в 6,5 раз).

Вдобавок три четверти ее дорог были одноколейками, что в случае войны обещало немыслимый транспортный хаос. Короче, как и во времена Крымской войны, Россия была обречена на поражение уже по одной этой -транспортной - причине. Добавим, что уровень гра­мотности населения был в ней, если верить компетентному исследо­ванию Ольги Крисп, «значительно ниже, чем в Англии XVIII века»[124]. И что на юоо человек приходилось в России лишь 1,2 учителя (тогда как в Японии их было 2,8, в Австро-Венгрии - 3,2, во Франции - 4, в Англии - 4, 4, в США - 5, 7). Добавим все это - и тотчас станет понят­но, почему новая европейская война представлялась Столыпину чумой, для предотвращения которой он был готов на любые внешне­политические жертвы.

К сожалению, судьба не дала ему возможности сконструировать такую же ясную программу предотвращения войны, как его програм­ма внутриполитической реформы. Он передоверил это своему мини­стру иностранных дел Александру Извольскому, а тот оказался неспо­собен кардинально реформировать политику, унаследованную от контрреформы Александра III. Ту самую, что так очаровала Пайпса.Несчастьем России, наверное, было и то, что Столыпин не заме­тил в том же министерстве, всего на две ступеньки ниже Извольского, мощный и изобретательный ум, вполне способный создать рефор­мистскую альтернативу самоубийственной славянофильской страте­гии. Я говорю о бароне RR Розене,бывшем после России в Японии и США, который уже в эмиграции опубликовал двухтомник своих мемуаров «Сорок лет дипломатии»[125]. Мы сейчас увидим, в чем состояла альтернатива Розена.Но сначала посмотрим, как описывает ситуацию в роковом июле 1914-го Пайпс, следуя, разумеется, славянофильской схеме: «Во многих предшествовавших конфликтах на Балканах Россия, к него­дованию своих консервативно-патриотических кругов [вот, заметим к слову, откуда взялась «дипломатическая Цусима» у Гучкова и Струве], часто уступала первенство. Поступить так же в новом кризи­се, усугубившемся в июле 1914 года после того, как Австрия предъ­явила Сербии заведомо оскорбительный ультиматум, означало для России забыть о своем влиянии на Балканах и вызвать глубокие осложнения внутри страны»26.О каких таких «глубоких осложнениях» речь, Пайпс не объ­ясняет. Но вот по поводу того, стоило ли бросать страну в бездну военной катастрофы ради «влияния на Балканах», у Розена есть что сказать. Гораздо смелее, чем Дурново и Витте, заявлял он, что России вообще нечего делать на Балканах. Что вся ее балканская политика бесплодна и нереалистична. Вот его аргументы. Во-первых, славянская солидарность, полагал он, пустой звук, миф. Балканская война 1913 года, в ходе которой Сербия в союзе с Румынией и, между прочим, со своим заклятым врагом Турцией, напала на Болгарию, тоже, между прочим, славянскую и православную, продемонстриро­вала это с полной очевидностью.

Самое в этом любопытное, что будь Розен знаком с идеями Соловьева, он нашел бы, что предсказал мой наставник эту неопрят­ную свару между славянскими «братьями» России еще за четверть века до того, как она совершилась. Уже в 1888 году обличил он моло­догвардейские планы «добить издыхающую Оттоманскую империю, затем разрушить империю Габсбургов». С необыкновенной своей политической проницательностью объяснил он тогда, что даже в слу­чае успеха не получится из этих планов ничего, кроме «кучи малень­ких национальных королевств, которые только и ждут торжественно­го часа своего освобождения, чтобы броситься друг на друга»27. Именно это ведь и случилось тринадцать лет спустя после его смерти, когда идея «Валикой Сербии» насмерть схлестнулась с идеей «Великой Болгарии». И разве не оправдалась еще год спустя горькая ирония Соловьева, что «стоило России страдать и бороться тысячу лет, становиться христианской со святым Владимиром и европей­ской с Петром Великим... и все для того, чтобы в последнем счете стать орудием великой идеи сербской или великой идеи болгар­ской»?28

ПайпсR Цит. соч. С. 225.

Соловьев B.C. Смысл любви. С. 48.

Там же.

Ничего, впрочем, особенно странного нет в том, что полемиче­ские тирады Соловьева так точно совпали с аккуратными выкладка­ми Розена. Просто в обоих случаях имеем мы дело с одной и той же традицией русской мысли, с декабристской патриотической тради­цией, с порога отрицающей племенные, по сути, расистские приори­теты выродившегося славянофильства и все, что привнесли они с собою в российскую политику.

Как бы то ни было, второй аргумент Розена был такой: славяно­фильские амбиции неминуемо вели к преобладанию в российской внешней политике того, что британский исследователь Доминик Ливен назвал впоследствии «либеральным империализмом». Другими словами, к усвоению западниками мечты о Царьграде и о «влиянии на Балканах», которое так близко к сердцу принял Пайпс. Смертельная опасность «либерального империализма» состояла, по мнению Розена, во-первых, в том, что он неминуемо втягивал Россию в совершенно ненужную ей конфронтацию на Балканах с Австрией, за которой стояла Германия, а во-вторых, намертво привязывал Россию к союзу с Францией. Семь десятилетий спустя после 1914 года знаменитый американский дипломат и исто­рик Джордж Кеннан назвал этот союз ««роковым альянсом». И даже написал о нём толстую книгу[126].

Глава девятая

П Л Э Н Роз 6 Н Э Как г^или петровскую Россию

Розен понял это задолго до 1914-го. Как профес­сиональному дипломату ему было ясно, что «отвязываться» от этого альянса, навязанного России контрреформистским режимом Александра III (похвалявшимся, как мы помним, в полном противо­речии со своей реальной политикой, что единственные её союзники - русская армия и русский флот), нужно заранее.

И в этой связи идея Континентального союза, которую упорно проталкивал Витте, очень для такого «отвязывания» подходила. Конечно, с точки зрения Франции идея эта была обречена: ни при

каких обстоятельствах не согласилась бы она навсегда отдать нем­цам Эльзас. Зато с точки зрения безопасности России идея Континентального союза, официально истолкованная как альтерна­тива «роковому альянсу», выглядела идеальной. Просто потому, что отказ Франции от этого союза освобождал бы Россию от обязательств по альянсу. В этом случае в любом конфликте между великими дер­жавами Европы Россия могла бы занять единственно разумную для неё позицию вооруженного нейтралитета. Прецедент был: именно такую позицию заняла она в конфликте между Англией и Америкой при Екатерине.

Что до Константинополя, Розен вполне разделял аргумент Дурново: его приобретение не обещало России ровно никаких выгод. Хотя бы потому, что (даже в случае успеха) неприятельский флот, сосредоточенный в восточном Средиземноморье, всегда мог перекрыть ей выход из Черного моря. Гибралтаром, а не Констан­тинополем следовало ей овладеть, пожелай она военным путем обеспечить себе свободный выход на просторы голубого океана.

Труднее было «отвязаться» от Сербии. Но и тут можно ведь было вспомнить, с какой необыкновенной легкостью сама Сербия дважды - в 1881 и в 1905 годах - «отвязалась» от России. Причем, в первом случае вдобавок еще и заключила на 15 лет военное соглашение с ее злейшим врагом, Австро-Венгрией, которую М.П.Погодин обзывал, как мы помним, «бельмом на нашем глазу, типуном на нашем языке». Короче говоря, предлагал Розен ту самую переориентацию внешней политики России, которую требовала программа Столыпина. Перелленив центр тяжести этой политики с европейского конфликта и балканской мясорубки на освоение гигантских ресур­сов Сибири, переориентация эта как раз и обеспечила бы Столыпину те двадцать лет мира, которых требовали его реформы[127].

Не следует, конечно, думать, что Розен был в ту пору единствен­ным государственным человеком в России, делавшим в своём внеш­неполитическом планировании упор на освоение Сибири и даже на угрозу ей со стороны Китая. Британский историк обращает внимание на то, что «многие влиятельные люди в России, самые известные из

них князь С.Н. Трубецкой и М.О. Меншиков, ужасались [уже в начале XX века] потенциальной угрозе для полупустой Сибири со стороны громадного населения Китая и тревожным, с ихточки зрения, при­знакам восстановления его единства и военной мощи31.

Так или иначе, вовсе не потому, как видим, вступила Россия в губительную для себя мировую войну, что другого выхода у неё не было или что «выбор за нас сделала Германия», как пытается убе­дить читателей Пайпс. Альтернатива была.

В частности, Розен, как видим разработал и предложил ее задол­го до рокового июля. Современный британский историк междуна­родных отношений Доминик Ливен замечает по этому поводу, что «с точки зрения холодного разума ни славянская идея, ни косвенный контроль Австрии над Сербией, ни даже контроль Германии над про­ливами ни в малейшей степени не оправдывали фатального риска, на который пошла Россия, вступив в европейскую войну»32. Ибо, заключает он, «результат мог лишь оправдать мнение Розена и под­твердить пророчество Дурново»33.

Загадка

Только где же было взять в тогдашней России этот «холодный разум»?

Глава девятая Как губили петровскую Россию

В любом случае не может сколько-нибудь серьезный исследователь той роковой предвоенной ситуации отри­цать, что перед нами здесь загадка поистине гигантская.

Почему, собственно, поверила культурная элита постниколаев­ской России геополитической стратегии нелюбимого ею Александра III, оставшись глуха и к предостережению Соловьева, и к категориче­скому требованию Столыпина, и к настойчивым возражениям Витте34, и к пророчеству Дурново, и к альтернативному плану Розена,

LievenD.CB. Russia and the Origins of the First World War? NY., 1983. C. 10.

Ibid. P. 101.

Ibid. P. 154.

Восточный вопрос во внешней политике России конца XVIII - начала XX века. М., 1978..

и вообще к каким бы то ни было доводам «холодного разума» (точно так же, заметим в скобках, как не вняла она в 1863-м отчаянному воплю Герцена)? Почему так дружно- с таким беззаветным энтузиаз­мом -толкнула она свою страну в пропасть? Как могло такое случиться?

Вот же в чем на самом деле загадка, а вовсе не в том, как готови­лись завоевывать Россию большевики (еще за полгода до революции Ленин, как известно, ожидал ее лишь лет через 50-70). И тем более не в социально-экономических перипетиях ее дореволюционного бытия (во всяком случае внутри страны никаких экстраординарных неприятностей в ту пору не наблюдалось). Но если не в этом было дело, то в чем? Должна же в конце концов быть причина, которая толкнула Россию в июле 1914 года на фатальный риск. Причина, гово­рю я, ввязаться в войну, которую она практически неминуемо долж­на была проиграть, как проигрывала все войны, начиная с середины

века? Почему-тоже «цель, поставленная П.А. Столыпиным после революции 1905-1907 гг., - уберечь страну от новых потрясений - не была достигнута»35? Понимают ведь это, как видим, и российские историки. Но по какой причине не спрашивают, почему?

Много лет ждал я, что, по крайней мере, поставит эти решающие вопросы, от ответа на которые зависела судьба страны на столетие вперед, советская историография. Очень меня обрадовал выход в свет в конце 1970-х фундаментального коллективного труда «Восточный вопрос во внешней политике России конца XVIII - нача­ла XX века». Но нет, и в нём рассматривалась эта смертельная ошиб­ка вовсе не как ошибка, но как нечто естественное, обусловленное вполне абстрактной «буржуазно-помещичьей» природой царизма.Еще более чувствительным ударом по моей вере в российскую академическую историографию было появление в конце 1990-х, т.е. уже в постсоветской, свободной от диктатуры сакральных марксист­ско-ленинских «высказываний» стране пятитомной «Истории внеш­ней политики России», последний том которой был посвящен началу

века[128]. Увы, и там было то же самое. Этим, я думаю, и объяснялось моё облегчение, когда я узнал о выходе в 2007 году уже упоминавшей-

Кострикова Е.Г. Российское общество и внешняя политика накануне Первой мировой войны. М., 2007. С. 396.

ся монографии Е.Г Костриковой, специально посвященной внешнепо­литическим проблемам России накануне Первой мировой войны37. Уж здесь-то, был я уверен, не уйти автору от «проклятого вопроса».

Признаюсь, чтение монографии Костриковой добило мою веру в академическую историографию. Опять никакой загадки, никакой альтернативы губительной войне. Даже имён Дурново или Розена нет в именном указателе книги. О Соловьеве и говорить нечего. Витте упомянут дважды, но оба раза по поводам, не имеющим ни малейшего отношения к его внешнеполитической позиции. Ничего, кроме набивших оскомину в советские времена намеков, что вроде бы «помещичьи круги» были за сближение с Германией, тогда как «крупные финансовые, торговые и промышленные капиталисты» предпочитали союз с Антантой. Вот примерно так: «В России еще сохранялись силы, преимущественно помещичьего толка, настроен­ные на кардинальную перемену внешнеполитического курса страны в пользу Германии. И они были близки к Николаю II. Однако... сторон­ники Антанты имели значительный перевес»38.

Почему, однако? И что общего имела, скажем, газеты Земщина (прогерманского толка) с помещиками? И было ли антигерманское суворинское Новое время на содержании у «крупных финансовых капиталистов»? Конечно же, нет у автора даже попытки ответить на эти вопросы, кроме примитивно-советских «классовых» суррогатов. Ей богу, вполне уместна была бы такая монография в разгар бреж­невских 1970-х.

Еще важнее, однако, другое. А именно, что даже с перенятой у советских историков фаталистической позиции простого клерка в суде истории, призванного лишь еще раз зарегистрировать её при­говор, все равно не сходятся у автора концы с концами. Судите сами. Мы уже знакомы с «убежденными монархистами и буржуазно-поме­щичьими кругами, традиционно ориентировавшимся на укрепление политических и экономических связей с Германией»39. Знаем мы также, что круги эти «были близки к Николаю II», Верховному главно-

Кострикова Е.Г Цит. соч.

Там же. С. 397.

командующему, ответственному за внешнюю политику страны. Знаем и то, что «даже В.Н. Коковцова и П.А. Столыпина называли в числе сторонников сотрудничества с Германией»40. Знаем, наконец, что «для германского правительства было очень важно в случае возмож­ного столкновения удержать Россию от активной поддержки Англии»41.

Всё это, подчеркиваю, знаем мы от автора. В том числе и то, что Германия вовсе не приглашала Россию принять участие в войне про­тив Англии, но всего лишь пыталась удержать её от «активной под­держки» своего главного соперника. И это в общем совпадало с позицией вооруженного нейтралитета России «в случае возможного столкновения», с той самой, другими словами, позицией, которую отстаивали Витте, Розен и Дурново.

Чего, однако, мы не знаем и так, к сожалению, от автора и не узнаем, это каким образом в решающий час «помещичьи круги», включая самого Верховного главнокомандующего, оказались вдруг в рядах «партии войны». Как случилось, что «26 июля, в день объявле­ния Манифеста о начале войны с Германией, Государственная дума почти единогласно выразила свою солидарность с государем и пра­вительством»?42 Это-то как объяснить?

«Крупные капиталисты, прочно связанные с Францией и Англией»43 сумели все-таки в последнюю минуту переубедить «поме­щичьи круги, ориентированные на укрепление политических и эко­номических связей с Германией»? Переубедить, несмотря даже на то, что именно Германия была тогда крупнейшим торговым партне­ром России? Или вдруг прозрели эти «помещичьи круги» и поняли, что все последние десятилетия они, ориентируясь на Германию, оши­бались? Или что?

Скудный классовый инструментарий, унаследованный Е.Г. Костри- ковой (и её коллегами-«академиками») от советской историографии, не позволяет им даже поставить решающий вопрос, почему все-таки

Там же.

Там же. С. 114.

Там же. С. 390.

предпочла Россия фатальный риск вооруженному нейтралитету. Не позволяет увидеть за ним огромную загадку, сформулированную Соловьевым (загадку, о которой автор, судя по именному указателю, даже не подозревает). Недаром же заключительные главы её моногра­фии посвящены не имеющему никакого отношения к делу вопросу о реформе МИД - в канун апокалипсиса, не оставившего даже следа ни от этой реформы, ни от самого этого министерства.

Ясно, одним словом, что, поскольку никто из российских истори­ков так и не попытался до сих пор поставить вопрос о роковой ошиб­ке России в июле 1914 года, то нет на него и готового ответа. Я не говорю, что такой ответ есть у западных историков (мы видели в вводной главе, как упорно отбивались от него наши польские колле­ги). Но они, по крайней мере, свободны от официозного советского фатализма, понимают, что у большинства стран, принявших участие в Первой мировой войне был реальный выбор. И каждая из них совершила свои ошибки.

В частности, как полагает популярный сегодня в Америке исто­рик Ниалл Фергюсон, «русские упорно игнорировали все свидетель­ства, что их политическая система рухнет из-за напряжения еще одной войны, пришедшей по пятам поражения от рук Японии в 1905 году. Только у французов и у бельгийцев не было выбора. Германия напала на них и они должны были драться»44. Тот же Фергюсон пред­положил даже, что, не ввяжись в 1914 году в войну Британская импе­рия, она и сегодня была бы мировой державой45.

Так или иначе, свобода от угрюмого советского фатализма, до сих пор сковывающего по рукам и ногам российских историков, вну­шает надежду, что ответы на вопросы, так и не поставленные их кол­легами в нашем отечестве, могут быть в конце концов найдены. Но где она, эта свобода, в сегодняшней России?

Есть, однако, в мировой историографии несколько пусть и кос­венных, но все же интересных версий, пытающихся объяснить пред­смертную патриотическую истерию, сотрясавшую культурную элиту России в начале XX века. Было бы недобросовестно, да и нелепо их

Ferguson Niall. Empire. 2002. P. 249.

Cited in Foreign Affairs. 2008, May/June. P. 22.

игнорировать. Попробуем в них разобраться.

Честно сказать, работа эта сложнейшая. И потребует она от чита­теля почти такого же напряжения мысли и терпения, какого потребо­вала от меня. Но избавить от неё читателя я не могу. Просто потому, что, не пройдя вместе со мною по всем мыслительным тропинкам, по которым шли к разрешению этой громадной загадки сильные умы наших предшественников, не сможет он быть уверенным в право­мерности её решения, предложенного ниже.

[лава девятая

Версия Хатчинсона ^^ петровскую рос»»

Высказана она канадским историком еще в 1972 году в скром­ной статье «Октябристы и будущее России». С тех пор статья Хатчинсона стала образцовым исследованием октябризма, которое обязательно цитируется в каждой книге, посвященной русской исто­рии XX века. Автор констатирует как нечто само собой разумеющее­ся, что краеугольным камнем имперской внешней политики либе­ральной партии конституционных монархистов с самого момента ее образования в 1907 году было следующее убеждение: «Россия долж­на сконцентрировать всю свою энергию на экспансии на Балка­нах»46. Но когда он углубляется в тему и обнаруживает, что «решение правительства не объявлять войну Австро-Венгрии, аннексировав­шей в 1908 г. Боснию и Герцеговину, рассматривалось октябристами как предательство исторической роли России»47, в его анализ закра­дывается некоторое удивление.

А когда подходит он к событиям марта 1913-го и к демаршу октяб­риста Родзянко, председателя Думы, требовавшего в письме к царю атаковать Константинополь («Проливы должны быть наши, - писал Родзянко, даже не подозревая, что цитирует Достоевского. - Война будет принята с радостью и сразу повысит престиж правительства»48)» удивление автора достигает такой степени, что он не может удер-

Hutchinson J.F. The Octobrists and the Future of Russia. Slavonic and East European Review. 50.1972. P. 223

Ibid. P.225.

жаться от восклицания: «Да они и впрямь были вполне серьезны, выступая адвокатами авантюристической военной политики»49. И это уже требовало какого-то объяснения.

«Без сомнения, - замечает он, - ни один октябрист не мог пред­ставить себе империю, трансформированную в Федерацию или в Конфедерацию автономных или хотя бы полуавтономных госу­дарств».50 Как раз напротив, они с энтузиазмом поддерживали «раз­рушение автономии Финляндии, сокращение польского влияния в западных провинциях, враждебность к украинскому движению, т.е. все инициативы правительства Столыпина»51. А уж в отношении к ситуации на Балканах, октябристы шли, как мы видели, куда дальше правительства, практически непрерывно «лоббируя вооруженную интервенцию»52 и обвиняя правительство не просто в нерешительно­сти, но даже в прямой измене интересам империи. Иначе говоря, в 1908-1914 годах октябристы странным образом вели себя в точно­сти, как славянофилы Ивана Аксакова в 1870-е. Почему бы это?

И вот мы подходим к речи лидера октябристов Гучкова в конце 1913-го, проливающей, наконец, некоторый свет на принципиальную позицию его партии: «Мы не должны закрывать глаза на то, что бес­кровные, но постыдные поражения России во время Балканского кризиса глубоко оскорбили народное чувство, в особенности среди общественных кругов и народных масс, для которых роль России как Великой Державы - главное в их политических убеждениях и важнее любых вопросов, касающихся внутренней политики»53. Покопайся Хатчинсон в истории русского национализма поглубже, у него не осталось бы ни малейшего сомнения, что, как это ни парадоксально, западники исполняли в этом случае точно ту же роль в российской политике 1908-1917 годов, что славянофилы в 1875-1877-х, целена­правленно толкавшие страну в пучину Балканской войны. Главное, однако, в том, что и в XX веке мотивы были у них, как мы только что

Ibid.

lbid.P.233.

Ibid. P. 230-231.

Ibid. P. 225.

Ibid. P. 213 (выделено мной. - А.Я.).

слышали от Гучкова, те же самые.

Но автор - строгий академик, его тема - октябристы, а вовсе не столь неожиданное славянофильство западников и тем более не история русского национализма. И он жестко держится в ее рамках. Поскольку, однако, какое-то объяснение этой беззаветной империа­листической агрессивности октябристов все-таки необходимо, он приходит к следующему поразительному выводу. «В некотором смысле империализм октябристов, - пишет он, - был отвлекающим маневром гигантских пропорций»54. Иначе говоря, октябристы виде­ли в империалистической активности способ отвлечь массы и интел­лигенцию от социальной революции.

Глава девятая Как губили петровскую Россию

Они были совершенно уверены, что славянский вопрос для «народного чувства» важнее земельного и связанное почему-то именно с ним «величие России» важнее гарантий от произвола вла­сти. Конечно, Хатчинсон понимает почти невероятную наивность этого взгляда. Он констатирует, что вполне разумные, порою блестя­щие люди, темпераментные ораторы и серьезные политики оказа­лись почему-то не только авантюристами, но, по сути, и простаками. Увы, ограниченность академической задачи, не допускающей откло­нений от темы, не позволила ему даже спросить себя, почему.

Версия Хоскинга

Само уже название книги Джеффри Хоскинга, одного из самых извес^ых британских историков России, «Российский консти­туционный эксперимент», свидетельствует, что круг его интересов выходит далеко за пределы славянофильских художеств октябризма. В отличие от Хатчинсона, Хоскинга интересует поведение всех кон­ституционных партий между 1906 и 1914 годами, равно как и их взаи­модействие с правящей бюрократией. По сути, это самое детальное исследование второго думского периода в русской истории (первым я называю, конечно, думский период в досамодержавной России, исследованный Ключевским в его докторской диссертации и продол-

w Ibid. Р. 237.

жавшийся до опричной революции 1560-х, а третьим тот, что начался в 1993-м).

Видимо именно поэтому удивление закрадывается в анализ Хоскинга с самого начала. Невозможно, говорит он, счесть вступ­ление России в войну случайным фактором, никак не связанным с ситуацией перехода к конституционному порядку. «Хотя бы потому, что именно партии, наиболее преданные конституционному экспе­рименту, как раз и выступили адвокатами политики, которая помо­гла вовлечь Россию в войну»55. Другими словами, парадокс, заме­ченный Хатчинсоном, обнаружился вовсе не у одних октябристов. И кадеты, и прогрессисты (представлявшие крупный капитал), все, короче говоря, либералы-западники (и веховцы в первых рядах) с одинаковым славянофильским рвением толкали страну в пропасть.

Начинает Хоскинг с анализа знаменитой статьи Струве «Великая Россия», появившейся, как мы уже говорили, в Русской мысли на год раньше вех, в январе 1908 г. Название статьи нарочито заимствова­но из не менее знаменитой отповеди Столыпина левым: «Вам нужны великие потрясения, а нам великая Россия». Столыпин был одним из многих увлечений Струве. Он даже считал его «русским Бисмарком». Тем более поражает полное несоответствие главных тезисов его статьи генеральному плану столыпинской реформы, императивом которой были, как мы знаем, двадцать лет мира. Напомним хотя бы заявление Столыпина, что «Наша внутренняя ситуация не позволяет нам вести агрессивную внешнюю политику»56.

Тезисов у Струве три. Во-первых, полагал он, конституционали­сты больше не могут позволить себе роскошь не иметь собственной внешней политики; во-вторых, целью такой политики должно стать государственное величие России; и в-третьих, наконец, «для созда­ния великой России есть только один путь: направить все силы на ту область, которая действительно доступна влиянию русской культуры. Эта область - весь бассейн Черного моря»57.

Дальше Струве объясняет, что в то время, как реакционная поли-

55 Hosking G. The Russian Constitutional Experiment. Cambridge, 1973. P. 215. Ibid. c. 154.

57 Русская мысль. 1908, янв. С. 146. (Выделено. - Д.Я.).

тика самодержавия вовлекла Россию в бездарную авантюру на без­различном для нас Дальнем Востоке, прогрессивная политика либе­ралов должна перенести центр тяжести на родственные нам славян­ские Балканы. И потому «Великой России, на настоящем уровне нашего экономического развития, необходимы сильная армия и такой флот, который обеспечивал бы нам возможность десанта в любом пункте Черного моря... мы должны быть господами на Черном море».58

Комментируя эти воинственные пассажи, Хоскинг пишет, что сам даже язык Струве поражает: «многократное использование таких слов ... как «организм», «сила», «мощь», является проекцией дарви­низма, игравшего столь громадную роль в германской политике конца XIX века, на международные отношения».59 На этом сравнении с германской идеологией и строится, по сути, весь дальнейший ана­лиз Хоскинга. По непонятной причине он совершает ошибку Хатчинсона, игнорируя то, что гораздо ближе к дому, т.е. историю русского национализма.

Между тем Струве лишь повторяет, и притом буквально, логику своего первого учителя Ивана Аксакова. Точно так же оказался Аксаков, как помнит читатель, в 1870-е на перепутье, когда Великая реформа выбила почву из-под ног у внутренней политики второго поколения славянофилов. И точно так же, как Струве, укорял он тогда своих товарищей по движению в отсутствии у славянофильства внешней политики. И точно так же, наконец, центр тяжести этой политики нашел он на Балканах (т.е. именно там, где искали его в свое время идеологи николаевской Официальной Народности). Иначе говоря, при всей полезности сравнения русского национал- либерализма, глашатаем которого выступил Струве, с германским, корни-то его уходят все-таки в родную почву. И вырывать его из кон­текста вырождения русского национализма, право, не стоило.

Объяснить это могу я лишь так: в современной западной исто­риографии ниша, принадлежащая феномену русского национализ­ма во всей его целостности, пустует многие десятилетия. То есть

Hosking G. Op. cit. P. 219.

ibid. P. 221.

попросту не существует его как драматического процесса, начавше­гося в 1840-е раздвоением между Официальной Народностью и сла­вянофильством, продолжавшегося в 1870-е расколом между офици­альным реваншизмом Горчакова и панславизмом Ивана Аксакова и Данилевского и увенчавшегося, наконец, в начале XX века очеред­ным раздвоением между бешеным русификаторством и черносотен­ством думских крайних правых и либеральным империализмом кон­ституционных партий.

Между тем сталкиваемся мы тут с еще одним парадоксом. Ибо если крайние правые (по тогдашней терминологии) исходили из постулатов первоначального славянофильства с его противоположе­нием «русского не русскому, своего - чужому»,то национал-либералы унаследовали как раз геополитику выродившегося славянофильства.Вот как описывает Хоскинг идеологию думских крайних правых. Инородцы угрожают подорвать органическое единство царя и наро­да, свойственное русской цивилизации. «Это в особенности относит­ся к евреям, давно уже сформировавшим пятую колонну внутри империи, а теперь породившим и ядовитую отраву социализма. Целью национальной политики должно быть отражение этих угроз и разгром нерусских культур с тем, чтобы все обитатели империи стали русскими»[129]. Другими словами, хорошо знакомая нам сегодня «Россия для русских». Важно, однако, что внешняя политика думских правых ориентировалась на мир любой ценой - во всяком случае до тех пор, покуда не завершена в империи драконовская русификация всех ее народов.Естественно, что такое откровенное имперское хамство крайних правых отталкивало национал-либералов. Но еще меньше вдохнов­ляла их бесхребетная официальная политика Извольского. Совер­шенно очевидно было, что правительство неспособно предложить внешнеполитический эквивалент столыпинских реформ. Как раз напротив, оставаясь в русле геополитической схемы, выработанной режимом контрреформы Александра III, оно медленно, неохотно, но неотвратимо дрейфовало по направлению к войне. Куда же было в такой ситуации податься бедным национал-либералам, если ни

внешнеполитическую индифферентность думских правых, ни бес­славный дрейф правительства принять они не могли?

Вот тут-то и подходим мы к реальному выбору, который встал перед ними после пятого года, когда с одной стороны, стало совер­шенно ясно, что одной лишь политической революцией дело в России не ограничится, а с другой, что никакой Столыпин не русский Бисмарк. Хотя бы потому, что не оказалось в его реформах той внеш­неполитической компоненты, которую Бисмарк как раз и ставил во главу угла своей стратегии. Короче говоря, ситуация национал-либе­ралов после 1905-го была в известном смысле неотличима от той, в которой оказалось второе поколение славянофилов после Великой реформы. Тогда тоже ведь в стране, с одной стороны, назревала гражданская война, а с другой, внешняя политика князя Горчакова, т.е. реванш любой ценой, пусть хоть ценою дружбы с Турцией, пред­ставлялась славянофилам безнравственной и отвратительной.Читатель помнит, надеюсь, что сделали тогда славянофилы. Они попытались переключить энергию бунтующей молодежи в русло борьбы за освобождение угнетенных братьев-славян и развернули агрессивную кампанию за Балканскую войну. Им казалось, что одним ударом решит такая стратегия все их проблемы. Во-первых, вновь обретут они благодаря ей свое место в стремительно меняв­шемся политическом спектре; во-вторых, преодолеют в собственных рядах разочарование провалом своей традиционной внутриполити­ческой стратегии. И, в-третьих, наконец, погасят пламя политических страстей в обществе волной патриотической истерии. В этом смысле совпадение полнее. Ничего хорошего, впрочем, тогда из этого славя­нофильского маневра не получилось. Кончилось все, как помнит читатель, предательством Бисмарка, позорным Берлинским миром и убийством царя.Проблема лишь в том, что, в отличие от вырождающихся славя­нофилов, скомпрометированных своим эпохальным поражением 1870-х, у национал-либералов начала XX века реальный выбор был. Они ведь могли встать и на сторону альтернативного плана Витте- Розена, предложив таким образом стране внешнеполитический эквивалент столыпинской реформы. Тем более могли национал- либералы встать на позицию Витте, что в этом случае на их стороне были бы после русско-японской войны и генеральный штаб, и вообще все военные профессионалы, работавшие над оборонной стратегией России.

Могли встать на позицию Витте, но не встали. Вместо этого они, в точности повторяя славянофилов, выбрали курс на новую войну. Более того, опирались они при этом на тот же славянофильский миф о «пожирателях славян», которые, говоря словами Скобелева, «сами должны быть поглощены». И даже кампания, которую развернули они в 1900-е, тоже организована была по славянофильским лекалам 1870-х- в преддверии Балканской войны.В апреле 1908 г. в Москве открылось общество Славянской куль­туры, а затем в Петербурге общество Славянской учености. Среди основателей были, конечно, и Струве, и Милюков. Позднее в Петербурге открылось еще и общество Славянской взаимности. В июле того же года состоялся Славянский конгресс в Праге, в 1910-м еще один в Софии. В оборот был пущен даже термин «неославизм». И разочарование в «братьях-славянах» оказалось столь же непомер­ным, как и в 1870-е. Выяснилось, например, что славянские депута­ты, составлявшие теперь большинство в австрийском парламенте, проголосовали за аннексию Боснии и Герцеговины, ту самую аннек­сию, что была окрещена в России «дипломатической Цусимой». Даже панславист Григорий Трубецкой сказал в декабре 1909-г0, что зарубежные славяне вспоминают о славянской солидарности лишь когда им это выгодно, преследуя исключительно эгоистические инте­ресы и не пренебрегая закулисными интригами друг против друга. Он, впрочем, объяснял это коварством, унаследованным ими от турок. Но разве это меняло дело? Повторялось-то и вправду все до деталей.Вопрос, который эта «неославистская» вакханалия ставит перед историком, словно бы очевиден. Почему те же люди, которые так без­оговорочно стояли за европейские реформы во внутренней политике России, столь же неколебимо встали на контрреформистский и вдоба­вок еще самоубийственный для страны путь в политике внешней?

По непонятной причине Хоскинг, выдвигая свою версию про-

исхождения «неославизма», даже не заметил этого рокового повто­рения славянофильской эскапады 1870-х, предлагая взамен нечто разочаровывающе тривиальное. Вот его объяснение. «Октябристы, прогрессисты, кадеты и часто даже умеренные правые национали­сты искали основание для своей политической позиции, отличное от самодержавного и бюрократического, которые они атаковали. И конечно же нашли они его в русском народе как в источнике авто­ритета... Настойчивые обращения к народу заставили их во внешней политике и в национальном вопросе занять националистические и панславистские позиции. Они-то и помогли создать такой обществен­ный климат, при котором война против Германии и Австро-Венгрии выглядела приемлемым и даже необходимым инструментом внеш­ней политики»61.

Но остается ведь вопрос, почему, собственно, конституционали- сты-западники были уверены, что «народ» непременно империалист и что Балканы с Константинополем для него «важнее, по словам Гучкова, любых вопросов внутренней политики», включая, стало быть, и вопрос о земле? Откуда они это взяли? И почему усвоили именно славянофильскую версию того, чего «хочет народ», а не, допустим, версию Витте и Розена? К сожалению, Хоскинг этих вопро­сов даже не ставит.

I Глава девятая

Версия Базарова I КакП^илипегровскуюРоссию

Владил^ир Базаров (Руднев) был одним из самых одарен­ных идеологов меньшевизма. В двух статьях, опубликованных журна­лом Современник уже во время войны, в 1915-м, он предложил свою версию происхождения неославизма, прямо противоположную вер­сии Хоскинга. Не в противостоянии самодержавию и бюрократии пришли, по его мнению, либералы-западники к славянофильскому империализму, но империализм обратил их в славянофильство. Вот его логика.

«В настоящий момент либеральная позиция становится явно

61 Ibid.

недостаточной для философского оправдания наших национальных задач... Империализм требует иной санкции, иной модели, иной веры. Философия империализма может быть построена только на убеждении, что именно данный народ, мой народ, есть носитель все­ленской правды, что он преимущественно перед всеми прочими призван осуществлять в мире высшие ценности... Вера в исключи­тельную миссию родного народа, в его всемирно-миссионерское, если уж не мессианское призвание - таков должен быть фундамент философии империализма»[130].

Кто же в России, спрашивается, исповедывал подобную веру? Естественно, полагал Базаров, «прочную почву под ногами чувствует теперь только славянофильское течение нашей общественной мысли... Выступая наследником старого славянофильства, поднов­ленного задолго до войны трудами небольшой, но энергичной груп­пы московских философов и публицистов, оно встретило идейные запросы войны на заранее подготовленных и хорошо укрепленных позициях... Внушительно, величаво, с нескрываемым торжеством приветствовал патриарх школы С.Н. Булгаков военную катастрофу как начало конца новоевропейской культуры. Истинность старо­византийского мировоззрения, призванного обновить гибнущую Европу, была давно уже провозглашена - историческая миссия рус­ского народа как единственного носителя этой истины, давно уже поставлена вне сомнения. Для того чтобы довершить метафизиче­ское оправдание войны, оставалось сделать очень немногое, а имен­но: объявить французов и англичан кающимися европейцами или, по крайней мере, способными приблизиться к покаянию под благо­детельным воздействием союза с нами, - а в германизме, наоборот, усмотреть самое законченное и непримиримое выражение ново­европейского духа»[131].

Тут, конечно, ошибка. Ибо эту операцию по отлучению германиз­ма от лика «белого человечества» проделали, как помнит читатель, еще в конце 1880-х, т.е. задолго до войны, в разгар контрреформы Сергей Шарапов и его Русский голос. Так что тут речь могла идти

лишь о подведении московским кружком «национально ориентиро­ванных» философов (т.е.веховцами) метафизического, так сказать, фундамента под милитаристский энтузиазм третьего поколения сла­вянофилов.

И потом вовсе не был в ту пору империализм монополией России. Он был тогда феноменом общеевропейским. Почему же в таком случае не породил он ничего подобного славянофильствующе­му мессианизму в других воюющих державах? К этому вопросу Базаров, был, впрочем, готов. И ответил на него хоть и пространно, в духе времени, но с исчерпывающей полнотой.

«Вовсе не обязательно, - пишет он, - видеть в своем народе носителя своеобразной культуры... И немецкие, и французские, и английские империалисты считают себя детьми общеевропейской цивилизации. Но немец убежден, что его народ единственный жиз­неспособный представитель Европы, тогда как англичане и францу­зы уже выродились; англичанин смотрит на немецких империали­стов как на задорных выскочек, неспособных к усвоению элементар­ных начал здравой общественности и разумной колониальной политики; француз думает, что все прочие народы, каковы бы ни были их внешние успехи, все же более или менее варвары, что под­линный дух европейской цивилизации обитает только во Франции, в ее сердце - Париже, откуда и должен излучаться по всему миру. Для нас аналогичная точка зрения неприемлема»64.

Почему неприемлема? Потому, полагает Базаров, что «не будучи ни в какой области первосортными представителями европейской цивилизации, мьидля обоснования своего наступательного национа­лизма, естественно, должны поискать другие мотивы. Если у нас есть какая-нибудь всемирно-историческая миссия, оправдывающая наши империалистические притязания, то она может заключаться лишь в осуществлении таких духовных ценностей, которые нам присущи несмотря на нашу всестороннюю отсталость от Европы и, быть может, именно благодаря ей. Наше национальное призвание должно состоять в культивировании начал, Европе чуждых, Европой обойденных или незамеченных или даже прямо ей враж­дебных»[132].

Вот почему никакая другая постановка вопроса, кроме славяно­фильской, не может привести к построению удовлетворительной философии русского империализма, «славянофильство есть един­ственное теоретическое решение задачи... Я говорю, конечно, не о частных взглядах тех или иных славянофилов, а лишь об основном принципе их национальной философии, об их общей вере в суще­ствование и величие антиевропейской миссии русского народа. Под это знамя рано или поздно вынужден будет стать всякий русский национал-либерал, способный философски обосновать свою про­грамму». Практически говорит здесь Базаров то же самое, что Грамши, разве что не называет это «идеей-гегемоном».

Но «когда для него [т.е. для русского национал-либерала] выяснится, заключает Базаров, бесплодность попыток защитить «правду» русского империализма в стиле западноевропейских образцов, его западнические симпатии потускнеют сами собой, традиционная враждебность к родному византизму растает, как дым, а идея культурной равноценности всех наций покажется такой же «банальной» и «плоской», такой же безжизненной и надуман­ной, как и космополитизм «безнародной русской интеллиген­ции»[133].

Это, конечно, замечательно остроумный анализ. И Базаров без­условно прав, указывая на шаткость, неустойчивость постниколаев­ского русского западничества, его податливость соблазну «нацио­нальной ориентации». Тем не менее страдает его версия той же странной для историка внеисторичностью, если можно так выразить­ся, что и версии Хатчинсона и Хоскинга.

Как всякий социал-демократ, Базаров имел в виду под «импе­риализмом» период конца XIX - начала XX века, когда не иметь коло­ний считалось столь же неприличным для европейского государства, как сегодня для американского дантиста не иметь, скажем, автомо­биль марки «мерседес». Именно в такую эпоху и именно в связи с невозможностью рационально оправдать империализм, полагает

он, западничество в России обречено капитулировать перед славя­нофильством как единственно последовательной философией импе­риализма.

Чем же, однако, назвать попытку Наполеона завоевать Европу еще за столетие до социал-демократического «империализма»? Или крестовый поход Николая 11853 года, целью которого был не только насильственный раздел наследства «больного человека Европы», как царь именовал Турцию, но и установление российской гегемо­нии над той же Европой? Что это было, если не империализм? А завоевание Кавказа и Средней Азии во второй половине XIX века? Чем было оно? Короче, начиная с 177°-*, с раздела Польши, Россия жила практически непрерывно в ситуации империализма. Импера­трица Екатерина даже пошутила однажды, что не знает другого спо­соба защитить границы империи, кроме того, чтобы их расширять.

И что же? Ну, допустим, декабристы не могли капитулировать перед славянофильской философией просто потому, что в их время ее еще не существовало. Но ведь не капитулировали же перед славя­нофильским империализмом ни Чаадаев, ни Белинский, ни Герцен, ни целые поколения воспитанной ими российской молодежи. Так почему, спрашивается, оказались русские западники столь беспо­мощны (в философском, конечно, смысле) именно в начале XX века? Почему капитулировали они перед славянофилами именно теперь - накануне роковой для России войны?

Дело не в том, что нет на это ответа у Базарова, а в том, что сам вопрос даже не пришел ему в голову. Если он хотел сказать, что пат­риотизм в России, а следовательно западничество, еще со времен поражения декабризма и диктатуры Официальной Народности был уязвим для националистического соблазна, то ведь Владимир Соловьев это уже сказал - и сказал притом, как мы слышали, с куда большей силой - еще за три десятилетия до войны. А если Базаров привязывает эту уязвимость русского западничества именно к усло­виям мировой войны, то следовало бы объяснить, каким образом открыл ее тот же Соловьев еще во времена, когда войны этой

16 Янов

и в помине не было? Как видит читатель, противоречий хватает и у базаровской версии происхождения неославизма - при всей ее про­ницательности и остроумии.

Глава девятая

Версия Кожинова губилиw^w*

В.В. Кожинов, подобно Дугину сегодня, был одним из самых неутомимых - и плодовитых - популяризаторов евразийства. И в то же время своего рода связующим звеном между евразийством и черносотенством. В том, собственно, и состояла, надо полагать, его жизненная задача, чтобы помирить две эти враждовавшие между собою ветви постсоветского национализма. И задача эта была непростая: расхождения между ними серьёзные. Например, для евразийцев «еврейский вопрос» третьестепенный, а для черносо­тенцев - центральный.

Однако для опытного конспиролога, как Кожинов (или Дугин), найти точку соприкосновения между ними - не проблема. Ведь во всем, что в мире происходит, и те и другие видели одно и то же: заго­вор против России. Вопрос лишь в том, кто этот заговор возглавляет. Кожинов предложил на эту должность масонов - и все тотчас встало на своё место. Ибо, по его мнению, «черносотенцы осознавали при­сутствие и мощное влияние масонства в России»67. А для евразийцев именно масонство, почему-то олицетворявшее всю предательскую, «объевропеившуюся» послепетровскую элиту, и было центральной причиной крушения петербургской России.

На этом Кожинов и играл, объясняя, почему как раз «российское масонство XX века явилось решающей силой Февраля» (т.е. фев­ральской революции 1917, которая избавила, наконец, Россию от «сакрального» самодержавия и с момента которой числит он, как все черносотенцы, «гибель Русского государства»68. Потому, оказы­вается, что «скрепленные клятвой перед своим и, одновременно, высокоразвитым западноевропейским масонством, эти очень раз­ные, подчас, казалось бы, совершенно несовместимые деятели - от

Кожинов В.В. Черносотенцы и Революция. М., 1998. С. 13 Там же. С. 138

октябристов до меньшевиков - стали дисциплинированно и целе­устремленно осуществлять единую задачу. В результате был создан своего рода мощный кулак, разрушивший государство и армию»69. И дальше: «так называемое двоевластие после Февраля было весь­ма относительным, в сущности, даже показным: и в правительстве и в Совете заправляли люди одной команды»70.

То, что утверждает здесь Кожинов, без сомнения повергло бы в шок и Хатчинсона, и Хоскинга, и вообще всякого, кто хоть сколько- нибудь причастен к изучению Катастрофы. Выходит ведь, что министры-капиталисты, как Гучков или Коновалов, ратовавшие за конституционную монархию, вместе со своими непримиримыми оппонентами, республиканцами и социалистами, как Керенский или Чхеидзе, дружно занимались «разрушением государства и армии» своей страны. И разрушали они их вовсе не бессознательно, не ведая, что творят, подчиняясь императивам общей идейной атмо­сферы тогдашней России (что было бы согласно с теорией «идеи- гегемона» Антонио Грамши), но сознательно, «дисциплинированно и целеустремленно». Временное правительство и Совет рабочих депу­татов, яростно оспаривавшие друг у друга власть в Петрограде, рабо­тали, оказывается, «в одной команде».

Остается совсем простой вопрос: зачем? Зачем, спрашивается, все эти умные и честные люди, всю жизнь служившие интересам России, как они их понимали (добавим сюда и крупнейших истори­ков Василия Ключевского, Павла Щеголева, Николая Павлова- Сильванского, которые, согласно Кожинову, тоже, оказывается, при­ложили к этому руку), принялись вдруг разрушать свою страну?

У Кожинова есть на это исчерпывающий ответ. Затем, что «рос­сийские масоны были до мозга костей западниками. При этом они не только усматривали все свои общественные идеалы в Западной Европе, но и подчинялись тамошнему могучему масонству»71. Вот как просто всё оказалось. Могучие западные хозяева распорядились разрушить единственный залог жизнеспособности «Русского госу-

Там же. С. 139

Там же. С. 140

дарства», его становой хребет - самодержавие. А туземные их под­ручные, естественно, взяли под козырёк. И приступили к делу.

Но народ не позволил разрушить свою главную святыню. Потому- то, развивает свою мысль Кожинов, и проиграли масоны в октябре большевикам, возрождавшим в России самодержавие: они «пред­ставляли себе осуществляемый ими переворот как нечто вполне подобное революциям во Франции или Англии, но при этом забыва­ли о поистине уникальной русской свободе»72. Заключалась она, эта уникальная свобода, в частности в том, что «после разрушения века­ми существовавшего [самодержавного] Государства народ явно не хотел признавать никаких иных форм государственности»73. Забастовал, так сказать. Ибо «власть западноевропейского типа, о коей грезили герои Февраля, для России заведомо и полностью непригодна»74.

Вот и встретились мы опять со старым орвеллианским парадок­сом, на протяжении полутора столетий преследующим, как мы виде­ли, рыцарей российского особнячества: уникальность «русской сво­боды» состояла, по Кожинову, в том, что жить могла эта «свобода» только в условиях диктатуры. Так вдруг и превратились вчерашние «бесы» в бессознательное орудие Провидения, на глазах воссозда­вавшего в России эту вожделенную диктатуру.

И чтобы уж никаких в этом не оставалось сомнений, Кожинов подтверждает столь удивительную метаморфозу «бесов» , цитируя одного из самых красноречивых идеологов черносотенства Бориса Никольского. Большевики, говорит Никольский, «неудержимые и верные исполнители исторической неизбежности... и правят Россией Божиим гневом и попущением... Они власть, которая нами заслуже­на и которая исполняет волю Промысла, хотя сама того не хочет и не думает»75.

Ни один евразиец не отказался бы подписаться под этими слова­ми. И если задача Кожинова действительно состояла не только в том,

Там же. С. 154 (выделено мною. - АЯ.).

Там же.

Там же. С. 157.

чтобы реабилитировать черносотенство, но и ввести его в, так ска­зать, mainstream националистической оппозиции, то она была выполнена. Евразийство примирилось с черносотенством. По край­ней мере, в его книге.

Честно говоря, версия Кожинова не кажется мне сколько-нибудь серьезной. Уж очень легковесно она выглядит по сравнению с осно­вательными исследованиями Хатчинсона, Хоскинга или Базарова. Тем более что ни единого документального свидетельства, даже намёка на свидетельство Кожинов в её подтверждение не привёл. Одни фантастические спекуляции, откровенно рассчитанные на то, чтобы объединить две фракции националистов в борьбе против постсоветского режима. Я, однако, обязан был рассказать о ней читателю, поскольку без нее спектр объяснений Катастрофы был бы неполон.

| Глава девятая

ПаТрИОТИЧеСКаЯ I К™ губили петровскую Россию

истерия. Век XX

Если мы попробуем теперь обобщить все кратко очерчен­ные здесь версии великого русского парадокса начала XX века, в соответствии с которым культурная элита России из «патриотиче­ских» соображений губила свою страну, получим мы, похоже, такую картину: эти люди почему-то свято верили, что «народность» в России естественно предполагает империализм и агрессию. Вот посмотрите.

Ха*тчинсон пришел к выводу, что октябристы хитрили. Что весь их империалистический ажиотаж был не более, чем гигантским отвле­кающим маневром, предназначенным, с одной стороны, отвлечь «народ» от социальной революции, которой они смертельно боя­лись, а с другой, идеологически разоружить самодержавие, отняв у него монополию на патриотизм. Иначе говоря, пытались они устано­вить через голову самодержавия непосредственный контакт с «наро­дом», навести, если угодно, мост через пропасть между ним и консти­туционной элитой - и по какой-то причине именно империалистиче­ский «патриотизм» представлялся им единственно подходящим для строительства такого моста инструментом.

Выйди Хатчинсон на минуту за пределы своего октябристского «гетто», как сделал, например, Хоскинг (или ирландский историк Реймонд Пирсон в прекрасной книге «Российские умеренные и кри­зис царизма»), он тотчас убедился бы, что все либеральные думские партии, зажатые, по словам Пирсона, «между красной революцией снизу и черной революцией сверху»76, следовали точно такой же стратегии. Свидетельств тому у нас сколько угодно.

Ну вот вам Василий Маклаков, один из самых красноречивых - и откровенных - лидеров думских кадетов. «Народность, - писал он в 1908 году, - всегда была в России фундаментом режима». Перехватив эту национальную идею, либералы вырвут из рук прави­тельства «его флаг, его единственный психологический ресурс»77. Во имя этого, полагал Маклаков, мы, национал-либералы, должны сде­лать что? Дать народу землю, о которой он страстно мечтает? Нет, должны мы, оказывается, всемерно поощрять сербов, обещая им безусловную поддержку России в достижении их мечты о Великой Сербии, час которой раньше или позже пробьет, пусть и «ценой боль­шой крови и слез»78.

Я не могу передать читателю всю неизмеримую глубину различия между этой циничной «народностью» кадетского златоуста и действи­тельным, т.е. в моем понимании, декабристским патриотизмом иначе, нежели словами Владимира Соловьева. «Согласно действи­тельно русскому патриотизму, - писал он, - у целого народа не толь­ко есть совесть, но иногда эта совесть в делах национальной полити­ки оказывается более чувствительною и требовательною, нежели личная совесть в житейских делах». Нетрудно поэтому представить себе, что сказал бы Соловьев о славянофильском маневре, предло­женном Маклаковым, доживи он до преддверия последней войны. А, впрочем, сказал же он по поводу чего-то подобного: «честь России чего-нибудь да стоит, и эта честь решительно не позволяет делать из

Pearson R. The Russian Moderates and the Crisis of Tsarism. London, 1997. P. 174.

Cited in D. Lieven. Op. cit. P. 126.

Ibid. P. 125.

мошеннической аферы предмет государственной политики»79. И добавил: «Бессмысленный и лживый патриотизм, выражающийся в делах злобы и насилия, - вот единственный практический резуль­тат, к которому привели пока славянофильские мечтания»80.

Усугубляется все еще тем, что ни октябристы, ни Маклаков вовсе не были тогда исключениями в лагере «национально ориентирован­ной» интеллигенции. Разве сам Милюков, главный страж чистоты риз кадетского либерализма, не сказал высокомерно по поводу лишения парламентской неприкосновенности думских коллег, социал-демо- кратов, протестовавших против войны: «весь народ снизу доверху стоит за войну, пораженцы никаким влиянием не пользуются, они могут быть наказаны без всяких осложнений»?81Поразительные, конечно, для опытного политика цинизм и бли­зорукость, но не это ведь здесь нас волнует. Просто вышли мы с этим наблюдением уже на версию Хоскинга, согласно которой, как пом­нит читатель, именно борьба с царской бюрократией за доверие «народа» и обусловила накануне войны агрессивность национал- либералов. Базаров, правда, пытается объяснить «эволюцию запад­ничества к славянофильству» влиянием эпохи империализма. Кожинов добавляет, что «народ» - стихийный поборник самодержа­вия и никакими политическими маневрами не удастся навязать ему «власть западноевропейского типа». В том, однако, что «народ» империалист и «величие державы» безусловно важнее для него раз­дела помещичьих земель, убежден он был ничуть не меньше любого «масона».Коцоче, несмотря на все различия рассмотренных здесь версий, едины все они в одном. Накануне «последней» войны российская интеллигенция - от крайне правых до национал-либералов - была по какой-то причине неколебимо уверена, что народ - «патриот» (т.е. в их представлении готов пожертвовать всем ради «величия дер­жавы).

Нечего и говорить, что с самого начала была эта карта безнадеж-

Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. i. С. 328.

Там же. С. 327.

Pearson R. Op. cit. P. 23.

но проигрышной. Ибо, как очень скоро выяснилось, хотел на самом деле народ земли и мира, а вовсе не «большой крови и слез» во имя Великой Сербии, как думал Маклаков. И, вопреки Гучкову, земля и мир были для него несопоставимо важнее «роли России как Великой Державы». И не забудьте еще и о тех « мартирологах страшных зло­действ» и о той бродившей в душе «кровавой и беспощадной мести», о которых предупреждал в свое время Герцен.

Я допускаю, что с точки зрения черносотенной охотнорядской шпаны, люмпенской пены, бродившей на поверхности городского общества, на которую опирался в свое время Шарапов и которую воспевал уже в наши дни Кожинов, тогдашние национал-либералы и были правы. Но 8о-миллионное крестьянство, т.е. собственно народ, к которому пытались они перебросить мост, был к их славянофиль­ским фантазиям вполне безразличен, что во время войны очень убе­дительно доказал.В результате этой роковой ошибки, как говорит Пирсон, «к фев­ралю 1917-го умеренные в России оказались столь же изолированы, как любая эмигрантская колония в Париже или в Женеве... не более, чем воплощение в политической форме традиционного феномена лишних людей»82. Не это важно для нас, однако. Важно понять, отку­да взялась эта странная, погубившая Россию вера в патриотический империализм «народа», охватившая, подобно лесному пожару, в начале XX века национально ориентированную интеллигенцию стра­ны, включая отнюдь не только циничных политиков, но, как мы виде­ли, и поэтов, и философов, и генералов.Признавался же впоследствии генерал Брусилов в «Записках солдата», изданных в 1930 году в Лондоне, что был убежден: только патриотический пыл народа заставил царя согласиться на войну. «Если б он этого не сделал, народное негодование обернулось бы против него с такой яростью, что сбросило бы его с трона и револю­ция, поддержанная всей интеллигенцией, состоялась бы в 1914-м вместо 1917-го»83.

Так откуда это националистическое наваждение? Откуда слепая

Ibid. Р. 179.

вера, что если Россия не обнажит меч в защиту сербов, народ рас­терзает свое правительство?

|/ /лоао девятая

ГхТО КО ГО · Как губили петровскую Россию

Да оттуда же, откуда взялась патриотическая истерия 1863-го, сокрушившая Колокол Герцена. И тогдашняя слепая вера, что если мы не раздавим Польшу, Польша раздавит нас? Что, как писал тогда редактор Московских ведомостей Михаил Катков, игравший в те годы роль Струве, «независимая Польша не может ужиться рядом с независимой Россией». Не может, потому что «между ними вопрос не о том, кому первенствовать, [но] кому из них существовать»84. И тогда ведь последним и решающим аргументом был все тот же миф о «народе», который спит и видит победу русско­го оружия над окаянными супостатами. «Они собраний не имеют, - торжествующе писал Катков в передовой Московских новостей 28 марта 1863 года, - они речей не говорят и адресов никаких не посы­лают. Они люди простые и темные... Но они русские люди и они заслышали голос отечества... Тысячи их собирались в храмах молить­ся за упокой русских солдат, убитых в боях против польских мятежни­ков, молиться о ниспослании успехов русскому оружию»85.

Вся и разница-то, что в XX веке «народу», по представлению национально ориентированной интеллигенции, положено было молиться о торжестве русского оружия не над польскими «мятежни­ками», а над 1евтонскими «смутьянами». Да и вопрос стоял теперь не о том, уживется ли независимая Польша с независимой Россией, но о том, может ли стерпеть Россия сверхдержавный статус Германии.

Вот как описывает это внезапное возрождение в предвоенные годы катковской формулы «кто кого?» британский историк Орландо

figes О. Op. cit. Р. 251.

Цит. по: Янов А. Альтернатива. Молодой коммунист. 1974. № 2. С. 71.

Там же.

Фигес: «Боялись, что Drang nach Osten представляет собою часть широкого германского плана уничтожить славянскую цивилизацию и заключали, что если Россия не займет твердую позицию в защиту своих балканских союзников, она впадет в эру имперского упадка и подчинения Германии»86. И Ричард Пайпс, которому любой ценой нужно доказать, что война была неизбежна, понятное дело, поддаки­вает: «Если только Россия не готова отказаться от имперского вели­чия, не готова свернуться до границ Московской Руси XVII века и пре­вратиться в германскую колонию, ей следует координировать свои планы с планами других западных стран»87.

Надо полагать, американский историк в ужасе отшатнется от ана­логичных заявлений сегодняшних трубадуров сверхдержавного реванша в России. И когда, допустим, Геннадий Зюганов формулиру­ет единственную, по его мнению, альтернативу, стоящую перед стра­ной, в таких терминах: «либо мы сумеем восстановить контроль над геополитическим сердцем мира, либо нас ждет колониальная будущ­ность»88, Пайпс без сомнения найдет, что большую беду предвещает России эта агрессивная формула.

Между тем Зюганов вполне мог позаимствовать её у самого аме­риканского историка, который, как мы только что видели, тоже при­равнял утрату Россией «имперского величия» к «превращению ее в колонию». А если не у Пайпса, то у Данилевского, который, как пом­нит читатель, тоже был уверен, что не ввяжись Россия в войну с Европой из-за Царьграда, останется ей лишь «перегнивать как исто­рический хлам, распуститься в этнографический материал».

На самом деле все они, похоже, заимствовали её - одни бессо­знательно, другие вполне осознанно - у Каткова и его единомышлен­ников. Как бы то ни было, важно здесь для нас лишь одно: формула «кто кого?» (подразумевающая, что если Россия не раздавит «гади­ну» - будь то Польша или Германия, или жидомасонский заговор, или американский империализм - «гадина» непременно раздавит Россию) появилась на свет еще в 1860-е, едва началась деградация

Figes О. Op. cit. Р. 284.

Пайпс Р. Цит. соч. С. 221.

Зюганов ГА. Уроки истории и современность// НГ-сценарии. 1997, № 12.

славянофильства. И что стала она с той поры штандартом каждой последующей патриотической истерии.

Вот почему в 1914-м, как и во времена Каткова, даже и не заду­малась русская культурная элита над альтернативами войне. Тут гам­летовский вопрос стоял, понимаешь, - быть иль не быть России, а какие-то чудаки, да вдобавок еще масоны и инородцы, вроде Витте или Розена, крутятся под ногами со своими мирными альтернатива­ми. Гони их в шею, изменников, трусов, «клеветников России»!«Россия глуха», - сказал, как мы помним, в аналогичных обстоя­тельствах Герцен. И ничего не оставалось нам, как возразить: не глуха она, а больна - сверхдержавным соблазном и наполеоновским комплексом. И потому судороги патриотических истерий не только возможны здесь, но при определенных условиях и неизбежны. Другое дело, что на этот раз такая судорога оказалась смертельной.

Как видит читатель, я не столько возражаю Хатчинсону или Хоскингу, Базарову или Пирсону, сколько сочувствую им. Они сдела­ли всё, что могли - элегантно и изобретательно, порою блестяще. Просто задача, которую они перед собою поставили, была неразре­шима на выбранном ими для исследования маленьком историче­ском пятачке. Все они невольно вырвали патриотическую истерию XX века из контекста вековой истории русского национализма. И по этой причине на главный вопрос, почему в 1908-1914 годах очаро­ванная «неославизмом» культурная элита, без всяких к тому основа­ний поверившая в империалистический патриотизм «народа», столк­нула свою страну в пропасть, ответить, естественно, не смогли.

Глава девятая

ВОвННдЯ Как гУбили петровскую Россию

контроверза

И еще одно все они упустили из виду. А именно, что, кроме одиноких дипломатов, как Розен, политиков, как Витте, Столыпин или Коковцов, высокопоставленных полицей­ских командиров, как Дурново, и вообще «людей, не потерявших человеческого здравого смысла», как писала впоследствии Зинаида

Гиппиус, была еще одна сильная группа культурной элиты, которая дольше других сопротивлялась войне. Во всяком случае войне, как задумана она была Александром III. Помните, «сговориться с фран­цузами и, в случае войны между Францией и Геманией, тотчас бро­ситься на немцев, чтобы не дать им времени разбить сначала Францию, а потом наброситься на нас»? Так вот изо всех сил сопро­тивлялись этой контрреформистской догме военные. Я имею в виду профессионалов и планировщиков Генерального штаба.

Остановиться на их сопротивлении очень важно для нас по нескольким причинам. Прежде всего потому, что именно на этой догме, которая, конечно же, легла в основу франко-русского военно­го альянса 1894 года, и покоилось самоубийственное убеждение национал-либералов об императивности «продолжать войну до победного конца», чтобы не подвести союзников. Демонстрирует сопротивление военных, между прочим, что подвести союзников готова была Россия еще задолго до войны (так же, впрочем, забежим вперед, как готовы были союзники подвести Россию). И вовсе не лояльностью союзникам объяснялась капитуляция военных в последнюю минуту, но все той же славянофильской идеей выручить Сербию, перед которой, в отличие от Франции, никаких формальных обязательств у России не было, но которая тем не менее оказалась для её культурной элиты важнее заранее очевидного для военных поражения своей страны.Началась эта контроверза, по-видимому, с опубликованной в 1910 году книги А.Н. Куропаткина, бывшего главнокомандующего на Дальнем Востоке, под названием «Задачи русской армии» (пере­печатанной после революции в Красном архиве). Основной тезис генерала состоял в необходимости общей переориентации оборон­ных приоритетов России с европейского театра в район Тихоокеанс­кого побережья. Ибо Япония, как он был уверен, базируясь в Порт- Артуре и в Корее, намерена перерезать транссибирскую магистраль с тем, чтобы отрезать Владивосток и заставить Россию отступить к Байкалу89. Это казалось ему намного опаснее франко-русского аль­янса и любых угроз со стороны Германии.

Впрочем, так бы и осталась, наверное, книга Куропаткина курь­ёзом, если бы неожиданно не поддержали его тезис начальник Генерального штаба Палицын и председатель Совета обороны вели­кий князь Николай Николаевич. Первым делом решили они практи­чески обнажить западные границы. Издан был указ: «Все государст­венные военные организации, обслуживающие армию, должны быть расположены в центральных районах. Место для них бассейн Волги»90. Затем последовал приказ о передислокации войск. Вильненский округ должен был лишиться 20 батальонов, Варшав­ский - 44, Киевский - 48. Американский историк Уильям Фуллер деликатно заметил по этому поводу, что столь резкая передислока­ция «серьезно затруднила бы способность России выполнить свои обязательства по отношению к Франции»91. Французы, естественно, протестовали. Столыпин с ними согласился. Совет Обороны был рас­формирован и отозванные было батальоны остались на месте.На этом, однако, история не закончилась. Новый начальник Генерального штаба Сухомлинов и его фаворит «главный стратег рус­ской армии» полковник Ю.Н. Данилов успели преобразовать несколько легкомысленную затею генерала Палицына, продиктован­ную, как и книга Куропаткина, шоком японской войны, в стройный стратегический план, опирающийся на исторический опыт России. Проблема была лишь в том, что план этот сводил ценность франко-рус­ского альянса практически к нулю. Во всяком случае для французов.

Прежде всего план Данилова был не наступательный, а оборони­тельный. Исходил он из того, что фронтальное столкновение с тевтон­скими державами обрекало Россию на неминуемое поражение. Просто потому, что западная её граница, считал Данилов, незащити­ма. Фланговые удары с территории Австро-Венгрии и Восточной Пруссии по польскому выступу в границе привели бы к тому, что глав­ные силы русской армии в Польше оказались бы отрезаны от комму­никаций и окружены. Выражаясь современным языком, в «котле». Разумно поэтому, полагал Данилов, уступить в начале войны неприя-

89 Красный архив. № 8. М.-Л., 1925.

'90 Fuller W.C Strategy and Power in Russia. 1600-1914. NY., 1992. P. 424.

91 Ibid. P. 426.

* in телю десять западных провинций с тем, чтобы выиграть время, спо­койно провести мобилизацию и сконцентрировать силы для нанесе­ния сокрушительного контрудара в направлении по нашему выбору.

И все было бы с этим планом (скопированным со стратегии Кутузова), хорошо, когда бы не два спорных пункта. Во-первых, он рушил надежды французов на то, что в момент начала войны Россия немедленно атакует Восточную Пруссию, вынуждая немцев отвлечь силы с западного фронта на защиту Берлина («тотчас бросится на немцев», что, как мы помним, обещал им Александр III).Именно в немедленности этой атаки на Восточную Пруссию и состояла для Франции ценность русского альянса, а вовсе не в том что несколько месяцев спустя будет нанесен сокрушительный конрудар по вторгшимся в Россию австрийцам. Во-вторых, план Данилова предусматривал ликвидацию всех десяти оборонительных крепостей на западной границе, что, по мнению его патрона Сухомлинова, к этому времени уже военного министра, должно было вызвать в Петербурге бурю «патриотических» страстей.Заметьте, что ожидал он этой бури не из опасения подвести союзников, но лишь из-за разрушения крепостей. И он, конечно, не ошибся. Только еще большую бурю вызвал план Данилова во Франции. Французская националистическая пресса открыто обвиня­ла Россию в предательстве. В особенности после того, как специ­альный посланник Генерального штаба Франции подполковник Жамин сообщил в Париж, что пересмотр русской стратегии и впрямь на полном ходу и новая стратегия действительно «строится по моде­ли Петра Великого и Александра I»92, т.е. заманивания неприятеля вглубь страны.

Странным образом, однако, на этот раз негодование французов не произвело никакого впечатления ни на Сухомлинова, ни на «пат­риотическую» публику в Петербурге. Никто не испугался гнева союзников. И Столыпин, к тому времени уже впавший у царя в неми­лость, был бессилен. По этой причине символом стратегической переориентации России стал вовсе не вопрос, подводить или не под­водить союзников, но судьба западных крепостей. И тут Сухомлинов

92 Ibid. Р. дзз.

предъявил возмутителям спокойствия в Думе козырного туза - доклад генерала Витнера, самого выдающегося тогда в России воен­ного инженера, имевшего репутацию нового Тотлебена93.

Витнер был не только на стороне плана Данилова, он шел значи­тельно дальше. Его рекомендации сводились к следующему.

Содержать десять крепостей на западной границе бессмыслен­но, не говоря уже о том, что их фортификации безнадежно устарели. Разумно их ликвидировать и сэкономленные деньги употребить на строительство железных дорог.

Прекратить дорогостоящую программу строительства новых дредноутов, употребив эти деньги на покупку подводных лодок, тор­педных катеров и аэропланов.

Заранее примириться с потерей Польши и организовать обо­рону к востоку от Вислы.

И главное, вовлекать страну в европейскую войну лишь ради того, чтобы помочь кому-то еще, - верх безрассудства (сколько я знаю, Витнер был первым, кто употребил относительно позиции России в случае европейского конфликта выражение «спокойный нейтралитет»).

Возможно, Витнер ошибался, утверждая, что вето России было бы достаточно, чтобы удержать Германию от нападения на Францию. Он опирался на прецедент: в 1875 году российское вето действитель­но, как мы помним, удержало Бисмарка от нападения на Францию. Как бы то ни было, однако, Данилов принял поправки Витнера, Сухомлинов счел, что авторитное свидетельство её величества Науки способно наткнуть рот «патриотической» общественности, и издал знаменитый План-19. Царь его подписал. Даже очень благосклонный к детищу Александра III, франко-русскому альянсу, Фуллер должен был заметить по этому поводу, что «не будет преувеличением описать эту новую оборонительную стратегию как попытку радикальной ревизии традиционной внешней политики России, поскольку она совершенно очевидно подрывала союз с Парижем»94. Хороша, право, «традиционная внешняя политика», которой не исполнилось еще и двадцати лет. И совершенно уже нелепы в этом контексте спе-

Ibid. Р. 429.

Ibid. Р. 432.

куляции советской историографии, апеллировавшей, как мы виде­ли, к предпочтениям неких «помещичьих кругов». Речь-то у нас все- таки о Генеральном штабе российской армии...

Торжествовать, однако, Данилову и Витнеру (и России) было рано. Они упустили из виду главное действующее лицо - Сербию. Точнее, мощную панславистскую идею, безраздельно царствовав­шую все эти годы над «патриотической общественностью» России. Идея требовала защиты «родной по крови и по вере» Сербии (но почему-то не Болгарии, столь же, казалось бы, родной и по крови и по вере) любой ценой. Пусть хоть ценой возвращения к первона­чальной наступательной стратегии Александра III, обрекавшей, как и предвидели стратеги Генерального штаба, страну на эпохальное поражение (и на все, что за ним последовало).

Так кончилась военная контроверза 1910-1911 годов. Дальше произошло то, что и предсказывал Данилов и видел во второй книге читатель. План-19 тихо умер. Отменили ли его официально и, если отменили, то когда, не знаю, не нашел упоминания об этом в источ­никах. Может быть, читатель окажется счастливее. Не это, впрочем, важно, ибо так или иначе с политической сцены план этот исчез, словно никогда его и не было.

До сих пор, говоря о предвоенной вакханалии «неославизма» и об угрозе, которую представляла она для будущего России, имел я в виду в первую очередь опасность выродившейся славянофильской идеи, не раз уже, как мы видели, предпочитавшей интересы Сербии интере­сам своей страны. Нет слов, наряду с нею бесспорно сыграли свою роль и другие факторы. И то, что шок японской войны оказался палкой о двух концах (если Куропаткин или Палицын так никогда от него не избавились, то у националистической публики вызвал этот шок, напро­тив, очередной неодолимый порыв «подняться с колен»). И подчеркну­тая, как мы видели, всеми серьезными исследователями предвоенной патриотической истерии «наивная», как признался впоследствии Керенский, национал-либеральная вера в империалистический энту­зиазм «простого народа» (опять-таки заимствованная у Каткова и сла­вянофилов). И растерянность Верховного Главнокомандующего, ровно ничего не смыслившего в мировой политике. И бешеная анти­германская пропаганда, развернутая третьим славянофильским поко­лением, о которой мы так подробно говорили. И, конечно же, сверх­державное хамство Германии. Все это мы теперь уже знаем.

И все-таки обращение к опыту планировщиков тогдашнего Генштаба и вообще военных профессионалов помогло нам высветить две не тривиальные вещи. Во-первых, военные точно знали, что в слу­чае, если Россия вступит в войну с тевтонскими державами, отказав­шись от оборонительной стратегии Кутузова, зафиксированной в Плане-19, она неминуемо пойдет навстречу катастрофе. Знали - и тем не менее, когда в июле 1914-го пробил час решения, не только не посмели сопротивляться политической буре, но и сами подбрасывали хворосту в огонь. Во всяком случае поведение одного из авторов Плана-19 Сухомлинова в этом роковом июле и в особенности его пуб­личное заявление, в котором обещал он, как мы помним, что «из войны произойдет [для России] только хорошее», было сознательной ложью.

Во-вторых, и это еще более важно, выяснилось, что императив­ность «войны до победного конца», чтобы не подвести союзников, на которой до конца настаивали после Февраля национал-либералы, тоже оказалась фикцией. Во всяком случае в 1910-1911 годах, когда решалась судьба Плана-19, ни в грош не ставили интересы союзни­ков ни военные, ни «патриотическая» публика в Думе, ни уж тем более «простой народ»..

Нельзя, впрочем, сказать, чтобы так уж близко к сердцу прини­мали интересы России и союзники. Вот потрясающий пример. i авгу­ста 1914-го князь Лихновский, немецкий посол в Лондоне, телегра­фировал к^зеру Вильгельму, что в случае русско-германской войны Англия не только готова оставаться нейтральной, но и гарантирует нейтралитет Франции. Обрадованный Вилли, как называл его кузен Никки (Николай II), тотчас приказал начальнику Генерального штаба Мольтке перебросить все силы на русский фронт. Мольтке ответил, что поздно, машина уже заведена, германские дивизии сосредоточе­ны на бельгийской границе и ровно через шесть недель, согласно плану Шлиффена, они будут в Париже. Выходит, как видит читатель, что от соблазна оставить Россию наедине с германской военной машиной спасла союзников вовсе не лояльность «роковому альян­су», но лишь догматизм немецкого фельдмаршала[134].

А относительно отмены Плана-19 (если он был отменен), можно предположить, что произошло это после октября 1912 года, когда Сербия неожиданно оккупировала Албанию и была вынуждена убраться оттуда две недели спустя после жесткого австрийского уль­тиматума. Европа, как легко себе представить каждому, кто помнит 1999-й, была возмущена агрессивностью Сербии, а «патриотиче­ская» публика в Думе - ультиматумом Австрии. По чести говоря, уль­тиматум этот действительно был из ряда вон. Британский дипломат Айр Кроу очень точно заметил тогда, что он предвещает беду. «Австрия отбилась от рук, - писал он, - взяв на себя решение вопро­са, который в компетенции концерта держав»96.

Конечно, уже несколько месяцев спустя Сербия компенсировала свой позор беспрекословного подчинения чужой воле, напав в союзе с Турцией и Грецией на Болгарию и отняв у нее кусок Македонии. Но дело было сделано: в глазах «патриотической» пуб­лики в Петербурге Сербия опять предстала вечной жертвой тевтон­ской агрессии. Славянофильская фантасмагория снова торжество­вала над здравым смыслом, предвещая роковой июль 1914-го.

Такова была еще одна существенная деталь контекста вековой истории русского национализма, в игнорировании которой состоя­ла, как я это вижу, ошибка западных исследователей первого в России XX века конституционного проекта. Пора, однако, хотя бы вкратце, суммировать этот контекст (пусть не посетует читатель на повторения, как суммировать не повторяясь?).

Декабризм. Несостоявшееся начало

Итак, о контексте. Складываться он начал, как мы уже говорили, давно, еще при Петре, когда после полутора столетий московитского застоя и изоляции Россия вдруг сделала головокружи­тельный военно-административный и технологический скачок на европейскую орбиту, сохранив при этом средневековую социально- политическую систему. Страна внезапно оказалась разодранной над­вое. Патрицианская элита, перепрыгнув через столетие, включилась в европейскую жизнь с ее входившими тогда в моду идеями Просвещения. А плебейская масса осталась в средневековье. И единственной вдохновлявшей ее Русской идеей была мечта о доб­ром царе, который в один прекрасный день отнимет у помещиков землю и отдаст ее крестьянам.

С этого момента противоборство двух Россий - европейской и средневековой - пребывавшее со времен самодержавной револю­ции Грозного царя и введения крепостного права в подсознании, если можно так выразиться, российской политической элиты, вырывается на поверхность. И до самого 1929 года, когда Сталин сломал хребет «мужицкому царству», а его наследники практически «раскрестьяни­ли» Россию, становится оно постоянным подтекстом российской поли­тики. Начиная от страха перед пугачевщиной, ни на минуту не отпус­кавшего патрицианскую элиту на протяжении столетий, и кончая великой драмой патриотизма, которую и пытаюсь я здесь описать.

Первыми поняли эту фундаментальную - и смертельно опасную для будущего - несообразность социально-политического строения российского дома, как мы уже знаем, декабристы, дети Отечествен­ной войны, прошедшие после нее под знаменами победоносной армии всю Европу. С этим их открытием и родилось в России то, что называл Соловьев национальным самосознанием.

Глава девятая Как губили петровскую Россию

В отличие оттого, что впоследствии - искаженное могуществен­ной идеологией Официальной Народности и увековеченное славя­нофильством - стало называться патриотизмом, национальное само­сознание декабристов ни в малейшей степени не было замутнено и

встревожено знаменитым вопросом Данилевского: «почему Европа нас не любит?». Вместо этого они, по словам Соловьева, полагали, что на повестке дня другой, более близкий и насущный вопрос: «чем и почему мы больны?»97

В этом рациональном отношении к своей стране, в этой мучи­тельно самокритичной любви к ней и заключался, собственно, пафос декабристского патриотизма, знамя которого пронесли через XIX век Герцен и Соловьев. Главной для декабристов была пропасть между двумя Россиями. И соответственно первоочередной своей задачей считали они воссоединение своей страны. Совершенно так же, как отцы-основатели Соединенных Штатов, решение проблемы видели они в свободе, в равновесии всех перед законом, в независимом суде и в просвещении. Пушкин был первым из них, кто четко сфор­мулировал эту мысль: «свобода есть неминуемое следствие просве­щения»98. Самодержавие, однако, делало просвещение невозмож­ным.

Таким образом, то, чем больна Россия, было для декабристов очевидно: самодержавием, крестьянским рабством, средневековой темнотой народа и имперской унитарностью. Методы лечения выте­кали из диагноза сами собою. Оба законченных конституционных проекта декабристов, Никиты Муравьева и Сергея Трубецкого (кон­курирующая с ними «Русская правда» Павла Пестеля осталась неза­вершенной, из десяти ее глав дописаны были, как известно, лишь две) дают нам о них совершенно ясное представление.

Прежде всего надлежало уничтожить оба главных препятствия воссоединению России: самодержавие и крепостное рабство. «Опыт всех народов и всех времен доказал, - писал Трубецкой, - что власть самодержавия равно губительна и для правителей и для народов... Нельзя допустить основанием правительства произвол одного чело­века... Ставя себя выше закона, государи забыли, что они в таком случае [оказываются] вне закона, вне человечества»99. Русский исто­рик комментирует: «В силу равенства перед законом и по соображе-

Соловьев B.C. Т. 1. С. 395-396.

Цит. по: Эйдельман Н.Я. Герцен против самодержавия. М., 1973. С. 76.

Глинский S.S. Борьба за конституцию. 1612-1861 гг. Спб., 1908. С. 188.

ниям христианской морали автор конституции [речь идет о проекте Муравьева] совершенно упраздняет крепостное право; все люди равны между собою и братья перед Богом, ибо рождены по воле Его для блага, и все перед Ним слабы»100.

Остальное, полагали декабристы, довершит просвещение. Разумеется, для этого печать должна быть свободна, суд независим и личность неприкосновенна. («Никто не может быть взят под стражу без того, чтобы в 24 часа ему были объявлены причины его задержа­ния».) Правосудие должно отправляться только судом присяжных. Свобода создания ассоциаций и союзов, того, что впоследствии стало называться гражданским обществом, должна стать полной. Граждане равны перед законом.Нет нужды пересказывать здесь содержание этих конституцион­ных проектов, они широко известны. Достаточно заметить, что они поразительно напоминают конституцию Соединенных Штатов (толь­ко вместо института президенства предлагалась конституционная монархия и рабство было запрещено законом). В принципе совпада­ло практически все, начиная от религиозной терпимости («все вероисповедания свободны») и до принципа федеративного устрой­ства страны (вместо унитарной империи). «Федеральное или союзное правление, - писал Сергей Трубецкой, - одно соглашает величие народа и свободу граждан»101. Проект Муравьева предпола­гал административное разделение федеральной России на 14 держав и две области, каждую со своим двухпалатным парламен­том и «начальником державы». (В руках федеральной власти остава­лись внешние сношения и надзор за общим ходом судопроизводства и соблюдением конституции.)

Важнее всего для нас здесь, однако, что в декабристском вари­анте русской истории (даже в стоявшей особняком «Русской правде» Пестеля с ее пристрастием к республике и унитаризму, резко отли­чающим ее от проектов Муравьева и Трубецкого) пропасть между патрицианской Россией и плебейским «народом» исчезала напрочь. «Не может в России более существовать, - писал Пестель, - позволе-

Там же. С. 170.

Там же. С. 190. (Выделено автором).

ние одному человеку иметь и называть другого своим крепостным рабом. Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно навеки отречься от гнусного преимущества обладать другими людьми»[135].

Соответственно не было больше нужды ни в особой категории «народности», включенной в государственную идеологию, ни в самой такой идеологии, ни в вечных спекулятивных гаданиях по поводу того, что на самом деле думает «народ» о мире, о России и о самом себе. Каждые несколько лет народ свободно высказывал бы то, что он думает, на всеобщих выборах, точно так же, как на выбо­рах волостных, уездных и «державных», не говоря уже о независи­мой от государства прессе и об «ассоциациях и союзах», в которых он должен был составлять большинство.Вместе с пропастью между двумя Россиями исчезала и нужда в противопоставлении России Европе, православия «еретическому» западному христианству, российской «духовности» европейскому «мещанству» и внутри страны - «русского нерусскому». Иначе гово­ря, исчезала нужда во всём, что, начиная от Ивана Аксакова и кон­чая Вадимом Кожиновым, представляет суть славянофильской тра­диции. Не было, одним словом, необходимости в истерическом под­черкивании уникальности России, очевидно проистекающем из комплекса неполноценности. Просто потому, что самого этого ком­плекса не было бы, как нет его сегодня у немцев или у англичан. Без злокачественного и агрессивного национализма откуда было бы взяться сверхдержавной болезни? И тем более фантомному напо­леоновскому комплексу?А что было бы? Просто еще одна европейская великая держава, возможно, и более свободная и политически прогрессивная, нежели ее соседи. Повторилось бы, другими словами, то, что произошло с Россией в конце XV века в ее Европейском столетии, которое так под­робно описано в первой книге трилогии.Разумеется, это не избавило бы страну от обычных в тогдашней Европе откатов, кризисов, политических драм и разочарований. Залогом тому служило хотя бы противоречие между конституционны­ми проектами Муравьева и Трубецкого и «Русской правдой» Пестеля, их упорное подозрение, что он вовсе «не Вашингтон, а Буонапарте», И все-таки согласитесь, это была бы совсем другая русская история. К сожалению, однако, ей не суждено было состояться. Потенциальные отцы-основатели европейской России оказались, в отличие от отцов-основателей европейской Америки, насильственно изъяты из обращения. И началось двухвековое путешествие раско­лотой на непримиримые половины страны в средневековом про­странстве.

Ибо разгром декабризма был вовсе не только несчастьем для нескольких сот великосветских и офицерских семей. Это была ката­строфа для великой страны: она оказалась обезглавленной, прошла, можно сказать, через клиническую смерть. Удивительно ли, что очну­лась она от смертельного сна, на три десятилетия накрывшего ее жандармской шинелью Официальной Народности, с совершенно другими представлениями о патриотизме?

Глава девятая Как губили петровскую Россию

Официальной Народности

Мы уже слышали это от Александра Пыпина, закаленно­го литературоведа, увековечившего свое имя введением в оборот этого самого термина. «Даже сильные умы и таланты сживались с нею, - объяснил он нам, - усваивали ее теорию. Настоящее казалось решением исторической задачи, народность считалась отысканною, а с нею указывался и предел стремлений»103. Владимир Соловьев тоже, как мы помним, указал нам на «внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями нацио­нализма, утверждающего, что она и так всех лучше»104.

Фантасмагория

'103 Пыпин AM. Характеристики литературных мнений отго до 50-х гг. Сп6., 1909. С. 102. 104 Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. 1. С. 444.

Вот это и случилось с Россией, покуда находилась она в состоя­нии клинической смерти, практически лишенная интеллектуальной

элиты. Патриотизм оказался подменен в ней национализмом. Если бы термин этот не был так безнадежно скомпрометирован своей свя­зью с экономикой, можно было бы сказать, что русская интеллиген­ция оказалась «национализированной».

Отождествив «народность» с «патриотизмом», начальство приказа­ло считать пропасть между двумя Россиями несуществующей. И новая поросль интеллектуальной элиты, выросшая под сенью государственно­го патриотизма, оказалась в плену у этой фантасмагории. С оговорка­ми, с поправками, с исключениями, но она с нею согласилась. Здесь был первый и самый глубокий корень духовной трагедии, погубившей петровскую Россию в роковое десятилетие 1908 -1917 годов.

И когда Джеффри Хоскинг много лет спустя недоуменно замеча­ет, что по какой-то причине «ни один член Временного правительства так никогда и не понял, почему крестьяне в солдатских шинелях покидали окопы и отправлялись домой»[136], объяснение этому пора­зительному феномену, не имевшему аналогов ни в одной другой воюющей армии, лежит именно в фантасмагории Официальной Народности. Просто члены Временного правительства, агитировав­шие вместе со всей национально ориентированной интеллигенцией за «войну до победного конца», и крестьяне в солдатских шинелях жили, как и в прежние века, в разных странах, а думали, что живут в одной. Первых обуревал «патриотизм», а вторые шли делить землю. Удивительно ли в самом деле, что Ленин, проживший почти всю сознательную жизнь в эмиграции и совершенно чуждый патриотиче­ской фантасмагории, это понимал, а члены Временного правитель­ства, плоть от плоти национально ориентированной интеллигенции,- нет?

Четырнадцать лет спустя после своего постыдного бегства из Петрограда , Керенский за ланчем в Лондоне со знаменитым магна­том британской прессы лордом Бивербруком, так ответил на его вопрос, могло ли Временное правительство остановить большеви­ков, заключив сепаратный мир с Германией: «Конечно, мы и сейчас были бы в Москве». И когда изумленный лорд спросил, почему же они этого не сделали, ответ был поистине потрясающим: «Мы были слишком наивны»[137]. Этот ответ (вместе с другими ему подобными) заставил британского историка Орландо Фигеса прийти к совершен­но естественному заключению: «Основательней, чем что бы то ни было, летнее наступление [1917-го] повернуло солдат к большевикам, единственной партии, бескомпромиссно стоявшей за немедленный конец войны. Если бы временное правительство заняло такую же позицию и начало переговоры с немцами, большевики никогда не пришли бы к власти»[138].

Вот вам, кстати, и ответ на вопрос о действительной роли боль­шевиков в убийстве петровской России. Нет, они не выиграли схват­ку за власть. Национально ориентированная интеллигенция ее про­играла. Большевики действительно были лишь пешками в этой фатальной игре. И пройти в ферзи смогли они лишь благодаря стран­ной политической наивности, по признанию самого Керенского, «ладей» и «слонов», делавших в тогдашней России политику.

Но разве могло быть иначе, если две России, говоря на разных языках, просто друг друга не понимали? В 1910-е точно так же, как в 1830-е. Один эпизод того же лета 1917-го, когда Керенский скомандо­вал то самое фатальное наступление на юго-западном фронте, рас­скажет об этом лучше иных томов. Читатель, я полагаю, знает, что армия в то лето Керенского боготворила. Он был без всякого преуве­личения национальным лидером России. Британская сестра мило­сердия с изумлением наблюдала, как солдаты «целовали его, его мундир, его автомобиль, камни, на которые он ступал. Многие вста­вали на колени, молились, другие плакали»[139].

Они ждали от него слова, что переговоры о мире начались, что сроки назначены и к осени они будут дома. Ясно было, что Керенский для них - тот самый «царь», которого ожидали они столе­тиями и который наконец-то пришел даровать им мир и землю. Потому-то и испарилось мгновенно все их благоговение, едва услы­шали они вместо этого стандартную речь о «русском патриотизме» и пламенный призыв воевать до победного конца. Он сам описал в

своих мемуарах сцену, которая за этим последовала (еще раз дока­зав, что и полвека спустя не увидел пропасти, отделявшей его и его соратников от другой, крестьянской России, которая жила совсем иными представлениями о мире, о себе и о начальстве).

А сцена была такая. Солдаты вытолкнули из своих рядов товари­ща, самого, видимо, красноречивого, чтобы задал он от их имени вопрос Министру-Председателю. Вопрос оказался на засыпку. «Вот вы говорите, что мы должны германца добить, чтобы крестьяне полу­чили землю. Но что толку мне, крестьянину, от этой земли, если гер­манцы меня завтра или через неделю убьют?» Не было у Керенского ответа на этот совершенно естественный для крестьянина вопрос. И тогда он приказал офицеру отправить этого солдата домой: «Пусть в его деревне узнают, что трусы русской армии не нужны». Ошеломленный офицер, не веря своим ушам, даже не нашелся, что ответить. Солдат от неожиданности потерял сознание109.

Затруднение офицера понятно. Он ровно ничего не смог бы сде­лать, покинь тем же вечером его часть окопы и отправься по домам (что, кстати, многие воинские части и делали - в самый разгар наступ­ления). Фигес, ссылаясь на этот эпизод, не мог удержаться от замеча­ния: «Керенский видел в солдате, задавшем ему вопрос, исключение, счел его уродом в армейской семье. Он явно не понимал, что миллио­ны других думают так же»110. Я вижу здесь ярчайшее свидетельство того, до какой степени не слышали, не понимали друг друга две России - даже столько десятилетий спустя после того, как николаев­ские идеологи впервые отождествили «народность» с патриотизмом.

I Глава девятая

Славянофильская ' фантасмагория

Но лиха беда начало. То, что по казенной своей бездарности не смогла вкоренить в подрастающую новую элиту Официальная Народность, увековечила конкурирующая националистическая

The Kerensky Memoirs: Russia and History's Turning Point. London, 1965. Figes 0. Op. cit. P. 415.

идеология, свободная, «хоровая», по выражению Герцена, Русская идея. Если государственный национализм с жандармской прямотой декларировал, что народность/«патриотизм» снимаете повестки дня вопрос о пропасти между двумя Россиями, то славянофилы, пони­мая фальшь казенного решения вопроса, перевернули проблему, поставленную декабристами, с ног на голову.

Да, признали они, пропасть существует, но происходит она из того, что образованная Россия, соблазненная Западом и изнасило­ванная Петром, изменила заветам «народного духа», отреклась от древнего национального предания, по сути, предала свой народ. И потому заполнить эту пропасть можно было отныне лишь одним способом. Образованной России предстояло раскаяться в своей гор­дыне и в западнической петровской ереси и преклониться перед предполагаемой «народною правдой». Не ей, изменнице, просве­щать было «простой народ», а ему, «народу», в его московитской средневековой темноте просветить образованную Россию.

Ибо, как слышали мы уже от Константина Аксакова, «вся мысль страны пребывает в простом народе». И, как объяснил нам вполне серьезно Достоевский, «мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень малень­кий, очень ничтожненький... это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду даже в том ужасном слу­чае, если она вышла бы отчасти из Четьи Минеи». И как поучал нас, вспомним, Бакунин, «народ наш, пожалуй, груб, безграмотен, но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность, он есть, а нас,

собственно, нет».

*

Разумеется, вся эта славянофильская фантасмагория была, как мы уже знаем, заимствована у германских тевтонофилов, противо­поставивших в начале XIX столетия французскому рационализму и наполеоновским армиям мистическую концепцию «Volk» (по немец­ки простого народа) как носителя высшей первозданной мудрости, утраченной в иллюзиях века Просвещения. Мы помним, как талант­ливо адаптировали эту романтическую концепцию славянофилы к совершенно непохожей на немецкую российской реальности. Последствиям этой адаптации суждено было стать роковыми.

Генрих Гейне, на себе ощутивший её силу, предупреждал в 1830-е французов, что они недооценивают власть идей. «Философская кон­цепция, зачатая в глухой тиши профессорских кабинетов, - писал он, - может разрушить цивилизацию». Вспоминая о предупрежде­нии Гейне, сэр Исайя Берлин заметил, что «наши [современные] философы странным образом даже не подозревают об этом опусто­шительном эффекте идей»111. Историки, боюсь, тоже, добавлю от себя.

Так или иначе, уже полтора десятилетия спустя после интеллекту­альной катастрофы, вызванной крушением декабризма и порожден­ным им идейным вакуумом, когда, как вспоминал Герцен, не только «говорить было опасно», но и «сказать было нечего», когда, другими словами, подрастающая культурная элита, оглушенная и растерян­ная, оказалась особенно уязвимой к любой фантасмагории, очути­лась она под огнем разрушительной славянофильской парадигмы. Ей предложен был совершенно новый взгляд на мир и на свою стра­ну. Согласно этому взгляду, Запад «гнил», а России, сохранившей свою уникальную веру, полагалось его спасать. Согласно ему, само­державие оказывалось «самой свободной формой правления» (мы слышали, как запоздало повторил это уже в 1998 году Кожинов), а высшим расцветом личности предполагалось ее полное растворение в коллективе (общине). И судьба наших единоплеменников «брать­ев-славян», как и вообще «идея славянства должна быть высшею идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения»112. Словно бы не в Европе все это происходило, а в племенной Африке.

Опустошительный, по словам Исайи Берлина, эффект комплекса идей, который, по сути, увековечил государственно-патриотическую Официальную Народность, был в том, что он окончательно разрушил декабристскую естественность и цельность политического мировосприя­тия культурной элиты России, заменив ее племенной солидарностью.

Дал он также авторитетную интеллектуальную санкцию и оправ­дание фантасмагорическим средневековым представлениям о мире, о стране и - самое главное - о «народе». Представлениям,

The New York Times. 1997, Nov. 7.

Цит. по: Соловьев B.C. Сочинения: в г томах, т. 1. С. 327.

которые без такой санкции не приняли бы всерьез ни бюрократы, ни тем более серьёзные мыслители. Кончилось всё тем, и я постараюсь это еще раз сейчас показать, что, пусть по частям, по кусочкам, но проглотила славянофильскую наживку практически вся русская культурная элита. Включая постниколаевских западников, оказав­шихся в конечном счете «националистами с оговорками».

Глава девятая Как губили петровскую Россию

реформаторы»

Первыми жертвами этой гремучей смеси из двух средневековых фантасмагорий, казенной и романтической, пали «молодые реформаторы», пришедшие в правительство в конце 1850-х, в годы надежд и очарований, когда все, чего так недоставало три десятилетия назад декабристам, вроде бы наконец в России сбы­валось. Эта блестящая плеяда сорокалетних (братья Милютины, Сергей Зарудный, Андрей Заблоцкий, Александр Головнин, Констан­тин Грот, Петр Семенов), выпускники лучших лицеев и университетов страны, вылетевшие из-под крыла самых либеральных членов импе­раторской семьи, великого князя Константина и великой княжны Елены, принесла с собою неудержимый реформаторский порыв, административную энергию, принципиально новые идеи и свежую кровь, а главное, всеобъемлющий план реформы русской жизни.

Поначалу могло даже показаться, что декабристы воскресли. Или по меньше^ мере, что и впрямь явилось на российской сцене второе их поколение. Герцен в знаменитой статье «Через три года» пошел так далеко, что и самого Александра Николаевича причислил к молодым реформаторам113. Как сказал один из ораторов на банке­те, организованном Кавелиным 28 декабря 1857 года: «Господа, новым духом веет, новое время настало. Мы дожили, мы присутству­ем при втором преобразовании России!»114.

«Молодые

Глинский В.В. Цит. соч. С. 539. Там же. С. 547.

Да и сами вернувшиеся с каторги декабристы (их амнистировали в 1858 году, хотя и не разрешили жить в столицах) словно бы подчер­кивая эту параллель с молодыми реформаторами, энергично включились в освободительную кампанию - Е. Оболенский в Калуге, М. Муравьев-Апостол в Твери, И. Анненков и А. Муравьев в Нижнем Новгороде.Конечно, «просвещенных бюрократов», как назвал их уже знако­мый нам американский историк Брюс Линкольн, посвятивший им книгу «В авангарде реформ», тотчас и отдали под надзор бюрократи­ческих волков старого режима. Но все равно контраст с подагрическими нико­лаевскими старцами, с этими, по выра­жению Герцена, «мозолями правитель­ства», которые на протяжении целого поколения председательствовали над огромной молчащей страной, был так разителен, что публика молодых рефор­маторов обожала.

У них было, казалось, всё, без чего задыхались декабристы. В первую оче­редь общественное мнение страны, которое с наступившей гласностью сталомогущественным лобби реформ. Если помнит еще читатель «Московские Афи-ны» конца 1480-х, о которых говорили мы в пер­вой книге трилогии (повторившиеся, кстати, на наших глазах ровно четыре столетия спустя, в конце 1980-х), то ему нетрудно будет пред­ставить себе, что именно происходило тогда в России. Напомню лишь уже знакомую нам реплику совсем не сентиментального Льва Николаевича Толстого: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, все писали, читали, говорили, и все россияне, как один чело­век, находились в неотложном восторге».

Д.А. Милютин

Никакой больше не было нужды в подпольных диссидентских кружках, в конспирации, в секретах. И жандармов опасаться не при­ходилось. Без всякого офицерского пронунциаменто могли теперь вершить политику наследники декабристов. Могли, если бы захотели

реализовать многое из того, о чем лишь грезили в своих конститу­ционных проектах Никита Муравьев и Сергей Трубецкой, по крайней мере, ввести это в политический, как теперь говорят, дискурс.

Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал в поддержку таких проектов: «Лучшая, наиболее разумная часть дво­рянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепост­ного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»115. «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного

права, но и всякого вида рабства», - вторил ему депутат от новгород­ского дворянства Косаговский[140]. Это был уже, согласитесь, действи­тельно язык декабристов.

Но лучше всех, пожалуй, опи­сал тогдашнее состояние умов глав­ный покровитель «молодых рефор­маторов» в правительстве, министр внутренних дел Сергей Ланской, делясь в письме императору свои­ми впечатлениями от беседы с одним из дворянских депутатов: «Он положительно высказал, что помышляет о конституции, что зта мысль распространена повсеместно в умах дворян и что, если прави­тельство не внемлет такому общему желанию, то должно будет ожи­дать весьма печальных последствий»117.

Что же сделали со всем зтим бесценным капиталом наши «новые декабристы»? Нечто прямо противоположное тому, чего от них ожидали еще живые их предшественники. Такой проницательный наблюдатель, как Бисмарк (который был в ту пору, если помнит читатель, прусским посланником в Петербурге), лично знакомый с «молодыми реформато­рами», разгадал их раньше других. «Николай Милютин, - писал он, -

115 Цит. по: Иорданский Н.И. Конституционное движение бо-х годов. Спб., 1906. С. 69 (выделено мною. — А.Я.).

самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством - с равенством, но без свободы»118.

И тот же Брюс Линкольн не без удивления замечает, что в то время, как «европейцы практически единодушно видели в самодер­жавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 годов... русские просвещенные бюрократы приня­ли институт самодержавия как священный»119. Всякая параллель с конституцией Соединенных Штатов, на которой так страстно настаива­ли три десятилетия назад декабристы, сознательно отвергалась. Как бы пародируя знаменитую фразу своего современника президента Линкольна «Power of the people, for the people and by the people» (власть народа, для народа и через посредство народа), Николай Милютин воскликнул однажды по-французски «Tout pour peuple, rien par le peuple» (все для народа, ничего через посредство народа)120.

И вообще не только призыв к конституции, но даже к любому ограничению самодержавия представлялся им невыносимой ере­сью, подозрительным смутьянством, заговором дворянских Робеспьеров, т.е. точно тем же, чем казались декабристы Николаю. «Никогда, никогда, никогда, пока я стою у власти, - говорил Милютин, - я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд народа. Забота о них принадлежит правительству, ему и только ему одно­му...»121 Удивительно ли в этом случае, что, как замечает русский исто­рик, «при благосклонной поддержке Милютина славянофилы полу­чают значительное влияние в губернских комитетах»?122

Вот заключения двух русских историков о результатах этой траги­ческой метаморфозы. «Даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов, - говорит Н.И. Иордан­ский, - считали своим долгом объявить непримиримую войну обще-

Там же. С. 65 (выделено мною- АЛ.).

W. Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform. Northern Illinois University Press, 1982. P. 174 (Выделено мною-АЛ..)

Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 64.

Цит. по: Глинский S.S. Цит. соч. С. 572.

ству»123. А вот Б.Б. Глинский: «догматика прогрессивного чиновниче­ства не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности, где был поставлен вопрос о всех интересах отечества. Просвещенный абсолютизм - дальше этого бюрократия не шла... Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицей- ско-бюрократической государственности»124.

Но как понять эту метаморфозу, как объяснить, почему «новые декабристы» оставаясь реформаторами и западниками, более того, архитекторами Великой реформы, оказались тем не менее такой пол­ной, такой безнадежной противоположностью старым? Что случилось с русской культурной элитой конца 1850-х за одно поколение, отделявшее их от конфронтации на Сенатской площади? Если верить Грамши, для того чтобы ответить на такой вопрос, надо сперва спросить, какие идеи руководили в это время умами. Спросим - и ответ окажется очевидным.

Старые декабристы руководились европейскими идеями свобо­ды и просвещения. Новые - славянофильской интерпретацией немецких романтиков, восставших против рационализма XVIII века. Разве не отсюда убеждение Милютина, угаданное Бисмарком, что Россия должна быть крестьянской страной с равенством, но без сво­боды? Разве не отсюда апофеоз самодержавия и убеждение, что дворянство, презренная «публика» в славянофильской интерпрета­ции, может лишь испортить дело, ибо «вся мысль страны в простом народе»? Разве не отсюда предпочтение общинного землевладения обычному в Европе землевладению частному?

Заметьте, уто Унковский уже тогда понимал это точно так же, как десятилетия спустя поймёт Столыпин. «Крестьяне, - писал он импе­ратору вместе с четырьмя другими дворянскими депутатами (харь­ковскими Хрущовым и Шретером и ярославскими Дубровиным и Васильевым) только тогда почувствуют быт свой улучшенным, когда они ... сделаются собственниками, ибо свобода личная невозможна без свободы имущественной»125.

Иорданский ИМ. Цит. соч. С. В6.

Глинский Б. Б. Цит. соч. С. 572-573-

Иорданский ИМ. Цит. соч. С. 86.

17 Я нов

А вот «новые декабристы» почему-то оказались к этой элемен­тарной идее глухи. И мысль о федерации вместо унитарной империи, дорогая, как мы помним, старым декабристам, была им так же чужда, как мысль о конституции или о крестьянине-собственнике. До такой степени чужда, что совет Николая Милютина во время польско­го восстания 1863 года оказался прямо противоположен совету Герцена (и, заметим в скобках, твердому убеждению старых декаб­ристов, что Польше должна быть предоставлена независимость). Необходимо немедленно и любой ценой, писал он царю, покончить с польскими волнениями, «иначе мы не только потеряем Польшу, но нам придется иметь дело со всей Европой»126.Короче, все три роковые «мины» замедленного действия, кото­рым суждено было полвека спустя взорвать монархию в России, «разрушить цивилизацию», по словам Гейне, заложены были в осно­вание Великой реформы именно ими, молодыми реформаторами, в которых либеральное дворянство 1850-х так страстно хотело видеть наследников декабризма. И заложены совершенно очевидно под влиянием гремучей смеси из двух «патриотических» фантасмаго­рий - славянофильства и Официальной Народности.Эти люди не только не использовали уникальный исторический шанс уничтожить пропасть между двумя Росиями, в чем, собственно, суть декабризма и состояла, они углубили и расширили ее до разме­ров катастрофических. И понимал это тогда вовсе не один Герцен, подчеркнувший в открытом письме императору, что Великая рефор­ма «не распутав окончательно старого узла, навязала к нему столько новых петлей, что если теперь не поспешить распутать их общими народными силами, узел в скором времени затянется до того, что его разве мечом или топором перерубишь»127. О том же писали царю и пятеро уже цитированных смельчаков, пророчествуя, что Россия встала «на путь насилия, борьбы и печальных последствий»128.

Да ведь никакой особой проницательности и не надо было тогда, чтобы все это понять. Это било в глаза каждому, не потерявшему

Bruce Lincoln W. Op. cit. С. 176.

Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 124.

«человеческого здравого смысла», говоря словами Зинаиды Гиппиус. Ну подумайте, в момент, когда образованной России даро­ван был суд присяжных, крестьянин становился «мертв в законе», вообще лишался статуса субъекта права. В момент, когда городская Россия устремилась к капитализму, Россию крестьянскую сознатель­но погружали во тьму средневековья. В момент, когда во Франции и в Германии вводилось всеобщее избирательное право, а в Англии даже консерваторы агитировали за его расширение, в России торже­ственно подтверждалась чугунная незыблемость самодержавия. Право, работа просвещенных бюрократов странным образом выгля­дела бессознательным «разрушением цивилизации».

И никак, согласитесь, невозможно объяснить эту разрушитель­ную работу, нежели ослеплением молодых реформаторов славяно­фильской мистификацией, идеологическим искажением реальности в умах вполне прагматичных и замечательно талантливых админи­страторов. Попробуйте, если сможете, предложить другое объясне­ние, кроме того, что в решающий, в поворотный в истории России моменту руля ее оказались «национально ориентированные» интел­лигенты. Я не сумел...

Не пройдет и десятилетия, как обожаемое ими самодержавие хамски вышвырнет «молодых реформаторов» из правительственных кабинетов. И станут они недоумевать, что произошло с их детищем, Великой реформой и с Россией - и с ними самими. Предпоследний из плеяды «просвещенных бюрократов» Александр Головнин, министр народного просвещения, устраненный из правительства в середине 186о-х^один лишь Дмитрий Милютин усидел в военном министерстве до следующего кризиса), печально, как мы помним, сетовал: «мы пережили опыт последнего николаевского десятиле­тия, опыт, который нас психологически искалечил»[141].

Головнин оказался единственным из молодых реформаторов, кто хоть в такой туманной форме признал мощь идеи, перевернув­шей их жизнь - и жизнь России. Беззаветно доверившись самодер­жавию, они (точно так же, заметим в скобках, как полвека спустя Столыпин) никогда не искали общественной поддержки, которая

одна могла обеспечить им независимую политическую базу - и защиту от придворных интриганов. Более того, они сделали все, чтобы растоптать либеральное дворянство и его конституционные устремления. В результате они, едва пропала в них нужда, подверг­лись остракизму, оказались изолированными и безжалостно выш­вырнутыми из политического истеблишмента. Кавелин, который так ничего и не понял, жаловался недоуменно: «Нас больше не слушают, мы «изменники родины», мы тайные враги самодержавия, жалкие утописты и опасные мечтатели»[142].

Таков был конец несостоявшихся «новых декабристов», первых «национально ориентированных» интеллигентов в русской истории, жертв средневековой идеи, искалечившей, по признанию Головни- на, их судьбу и судьбу их страны. Старые декабристы хоть ушли в каторжные норы с достоинством, оставив по себе светлую память, став навеки заветным и священным воспоминанием европейской России. А этих просто забыли...

Глава девятая

Второе поколение какгубили

Они, однако, оказались далеко не последними жертвами сла­вянофильской идеи. Куда более знаменитые имена следовали за ними, многие из тех, кто вошел в непременную обойму учебников истории и энциклопедий, имена блестящих мыслителей и оппози­ционеров, счастливо избежавших ловушки, в которую угодили моло­дые реформаторы. Они так же безоговорочно отвергли самодержа­вие, как те его приняли. Но от загадочной и бесконечно интригую­щей «народности», завещанной им идеологией этого самого самодержавия, и от крестьянской общины, которая по догадке сла­вянофилов составляла ядро этой таинственной «народности», отка­заться они не смогли. И от славянофильского презрения к обществу и его «болтливым парламентам», увы, тоже. И в священную миссию России, которой предстояло, как думали те же славянофилы, спасти Европу от этих парламентов, одарив ее своей исконной «народной» мудростью, верили они свято.

Список этих всем известных имен включал и Бакунина, и Герцена, и Чернышевского, и Добролюбова, и Михайловского, и вос­питанное ими мощное народническое движение, и выросшую из него партию эсеров/трудовиков, и, конечно же, лидеров этой партии Керенского и Савинкова. Все они, каждый по-своему, пытались раз­гадать секретный код николаевской «народности», добраться до сути того, что так и осталось для постдекабристских поколений русской культурной элиты тайной за семью печатями - по другую сторону пропасти, в той, темной для них, неизвестной им России. Ключевое слово здесь разгадать.

Переходной фигурой тут выступил, наверное, Бакунин, который, как мы видели, с одной стороны, бунтарем был неисправимым, а с другой, так никогда и не смог побороть в себе слабость к славяно­фильской версии самодержавия. Мучительное недоумение сквозит по этому поводу у русского историка, когда он цитирует письмо Бакунина из сибирской ссылки Герцену, где «знаменитый анархист с восторгом отзывается о программе генерал-губернатора Муравьева-Амурского, четвертый пункт которой гласил: народное самоуправление с уничтожением бюрократии, а в Петербурге не конституция и не болтливый дворянский парламент, а железная дик­татура под эгидой самодержавия»131.

У Чернышевского уже и следа от этой бакунинской слабости к самодержавию не осталось, а славянофильская вера, преобразо­ванная во «врожденный социализм народа», - по-прежнему там. К концу столетия дело дошло до того, что, как писал в 1895-м Плеханову Энгельс: «Положительно стало невозможно разговари­вать с нынешним поколением русских. Все они верят в коммунисти­ческую миссию России, якобы отличающую ее от всех прочих вар­варских [infidel] наций»132. Благодаря контексту истории русского национализма, читатель теперь знает, откуда произошла эта вера.

■31 Там же.

132 Cited in Pipes R.. Struve. Liberal on the Left. 1870-1905. Cambridge, 1970. P. 97.

Третье поколение Как губили петровскую Россию

Еще более драматично сложилась судьба третьего поколения «национально ориентированной» интеллигенции, того, которому суждено было завершить процесс «разрушения цивилизации», нача­тый Официальной Народностью. Тут самой блестящей и представи­тельной фигурой безусловно был Петр Струве, голубой воды запад­ник (по свидетельству Пайпса, он писал: «Я люблю европейскую культуру, как солнце, как тепло и воздух... я не стану обсуждать свое западничество, как любой приличный человек не станет [публично] обсуждать свою нравственность»133. По свидетельству В. Базарова, еще в 1890-е Струве говорил о выражении «Святая Русь» как о «сла­вянофильской мякине»134.

Петр Бернгардович уже беспощадно отвергал и священное для «молодых реформаторов» самодержавие, и священную для народ­ников крестьянскую общину. Более того, он был самым ярким либе­ралом российского западничества - и в борьбе против самодержа­вия, и в борьбе против народничества (и в том и в другом Ленин перед революцией пятого года был решительно на вторых ролях по сравнению со Струве).

Но и он в конечном счете проглотил славянофильскую наживку. Отчасти случилось это, надо полагать, под влиянием Ивана Аксакова, который был кумиром его юности, отчасти из-за общей интеллекту­альной ситуации 1900-х, которая - со своим Цусимским позором и разочарованием в революции - словно повторяла, как мы видели, ситуацию 1870-х после крымской катастрофы и разочарования в Великой реформе.

И конечно же, как и в 1870-е, когда впервые встала перед славя­нофильством проблема собственной геополитики, едва лишь столк­нулась с этой проблемой «национально ориентированная» интелли­генция в 1900-е, на первый план тотчас и всплыло, что бы вы думали? Разумеется, то самое, что запрограммировано было в контексте истории русского национализма со времен Погодина: судьбы брать-

Ibid. Р. 64.

Бюллетени литературы и жизни. 1915-16» ноябрь*!!, N 6. С. 285.

ев-славян, Константинополь, проливы. Это значит, задним числом заключает Пайпс, что «прежде, чем он [Струве] был чем бы то ни было другим - либералом ли, социал-демократом или, как он сам себя позже называл, либеральным консерватором - он был монар­хистом, славянофилом и панславистом». Странная, согласитесь, характеристика для безусловного западника и «русского европей­ца», каким рисовал его сам же Пайпс, посвятившей Струве целую книгу[143].

Путаница, впрочем, не удивительная. Не поняв феномена «национально ориентированной» интеллигенции, Пайпс просто капитулировал перед сложностью проблемы. Ну как в самом деле объясните вы удивительное соседство двух таких полностью противо­положных по духу заявлений Струве: «Меня, старого западника, на славянофильской мякине не проведешь» и «Я западник и потому - националист»?[144]

Но ведь точно так же, едва пренебрежем мы идеями Грамши и Соловьева, невозможно станет объяснить мировоззрение не только Струве, но и вообще всех западников пореформенной России. Ведь и Милютин, и Бакунин, и Чернышевский, и Бердяев тоже, как Струве, были западниками и тоже словно бы отвергали весь славянофильский антураж - кроме одного какого-нибудь его ключевого аспекта, кото­рый неожиданно оказывался для них столь же священным, как для самих славянофилов, практически сводя на нет всё их западничество. Такова, как видим, оказалась мощь идейного наследства николаев­ской Официальной Народности, увековеченная славянофильством.

Я не берусь объяснить, по какой причине пренебрегла этим словно бы очевидным обстоятельством западная историография России и каким образом не нашлось в ней места ни сверхдержавно­му соблазну, терзающему, как мы видели, российскую элиту вплоть до сегодняшнего дня, ни даже замечательным прозрениям Соловьева. Мне странно, конечно, что в почти тысячестраничном опусе Орландо Фигеса Соловьев упомянут вскользь, да и то лишь как религиозный философ, а в двухтомнике Пайпса и вовсе не упомянут.

Какой-нибудь совершенно ничтожный Саблер присутствует, даже с именем-отчеством Владимир Карлович, как положено, а Соловьева нету. Не знаю почему. Знаю лишь, что покуда западные историки России будут игнорировать роль славянофильской фантас­магории и ее решающее влияние на постниколаевскую культурную элиту, так и будут они, подобно Пайпсу, блуждать в трех соснах, рисуя ее лидеров как западников и славянофилов одновременно.

Что касается Струве, то никаким, конечно, исключением из пра­вила он не был. Просто тот аспект славянофильской идеи, которым соблазнилось его поколение русской интеллигенции, касался войны. Той самой, которой, какточно предвидел Соловьев, суждено было оказаться последней.

Глава девятая

{{ Рзз п VШ е Н И е Как г^или петровскую Россию

цивилизации»

Впрочем, и начиналась-то вся эта история, как пом­нит читатель, тоже с войны. Но тогда, в середине XIX века, главным двигателем «военной партии» выступала крестоносная одержимость самодержца и имперская мечта его идеологов о Царьграде. В ту пору Россия была «физически еще довольно крепка», по словам Соловьева, чтобы выдержать катастрофу, проистекшую из крымского поражения, и ответить на нее полуевропейской полуреформой. Но уже и тогда ведь ясно было, как сказал тот же Соловьев, что «недуг наш нравственный... Россия больна»137. Я назвал этот недуг сверхдер­жавным соблазном. Полуреформированная, остановившаяся на полдороге, повернутая лицом к прошлому, жила страна в ожидании беды. Следующей войны во имя славянского дела она могла и не выдержать.

Надо отдать должное Александру II, он не хотел новой войны. Ни следа крестоносной горячки его отца в нем не наблюдалось. Но под боком у него был Аничков дворец, резиденция наследника, который целиком стоял на славянофильской позиции и соответственно боль­ше заботился о судьбе сербов и о Константинополе, нежели о судь­бах своей страны. И панславистская пропаганда «партии войны» Ивана Аксакова неистовствовала (до такой степени, что, как мы пом­ним, императору лично пришлось убеждать английского послам том, что он панславистских идей не разделяет и чужой земли не нужно ему ни пяди).

Тем не менее напор «партии войны» и новая патриотическая истерия, обуревавшая элиту страны, уже и тогда, как помнит чита­тель, оказались непреодолимы. Несмотря на сопротивление импера­тора, Россия ввязалась-таки в Балканскую войну - и опять закончи­лось все бесславным поражением, которое безусловно назвали бы «дипломатической Цусимой», случись оно тремя десятилетиями позже. Расплатилась страна за него в тот раз мини-гражданской вой­ной, убийством царя, «роковым альянсом» и контрреформой, кото­рые неотвратимо влекли ее к Катастрофе.

И все-таки оба этих грозных предзнаменования и даже прямое предупреждение Соловьева ровно ничему русскую элиту - и прави­тельственную, и оппозиционную - не научили. Болезнь, увы, оказа­лась неизлечимой. Начиная с января 1908 года, со статьи Струве о «Великой России» (в 1914-м напишет он еще и восторженную статью о «Святой Руси», которую, как мы помним, случалось ему не так уж и давно обзывать «славянофильской мякиной»), страна вступила в полосу новой, последней - патриотической истерии. Только роль Аничкова дворца исполняла на сей раз Государственная дума, а роль старой гвардии Ивана Аксакова - конституционные партии «нацио­нально ориентированной» интеллигенции.

Так вот же она перед нами - разгадка парадокса самоубийствен­ного поведения русской культурной элиты, в безумном порыве мили­таристского энтузиазма «разрушившей цивилизацию». Историки, как мы видели, пытались его разгадать, исходя из реалий рокового десятилетия 1908-1917 годов. Не получилось. И теперь мы понимаем почему. Окопавшись на своем историческом пятачке, они лишили себя возможности увидеть ретроспективу почти целого столетия националистического развращения русской культурной элиты, столе­тия, сделавшего этот парадокс неизбежным.

Глава девятая Как губили петровскую Россию

Почти столетие уходила Россия от свирепой дикта­туры Николая I, от его сверхдержавных амбиций, от его агрессивного государственного патриотизма, на три десятилетия овладевшего страной. Но вот, судя по вынесенным в эпиграф словам профессора Рязановского, никуда она от этого режима так и не ушла. Вернулась, как говорит Экклезиаст, на круги своя. Рязановский - историк очень осторожный, по его учебнику знакомятся с Россией американские студенты. И если он думает, что за столетие между подавлением декабризма и приходом к власти большевиков политическая модер­низация страны не продвинулась ни на шаг, есть, казалось бы, смысл прислушаться к его суждению.

Мы, однако, не хотим прислушиваться. По многим причинам. Но главным образом потому, что даже в отсутствие политической модер­низации, даже в том полуевропейском состоянии, в котором жила страна после Великой реформы, даже с отчаянно нищим, как мы видели, крестьянством и жесточайшим полицейско-чиновничьим произволом, все равно оказалась способна Россия на беспример­ный культурный прорыв. Она создала всемирно известные школы - литературную, музыкальную, историографическую и художествен­ную. Великие имена Толстого, Достоевского, Чехова, Чайковского, Репина, Ключевского не позволяют нам думать о постниколаевском столетии как об ущербном, тупиковом, обреченном. И тем не менее, как свидетельствуют последующие события, относительное его бла­гополучие и впрямь ведь построено было на песке.

Акт за актом

История беспощадно продемонстрировала нам, что, несмотря на великолепный культурный прорыв XIX века, Россия, лишенная политической модернизации, оказалась действительно обречена повторить весь этот страшный цикл - от Николая до Сталина, от «выпадения» из Европы до полуевропейского перепутья. Причем повторить его в несопоставимо более трагическом варианте, с несо­поставимо большими жертвами, серьезно подорвавшими саму жиз­ненную силу народа.

Вот почему теперь, когда Россия снова на том же роковом пере­путье и её глухие к истории государственные патриоты снова задумы­вают очередное «выпадение» из Европы, необыкновенно важно понять столетие, о котором говорит Рязановский, как гигантскую тра­гедию, обрекшую страну в финале - на самоуничтожение. Ибо перед нами бесценный урок, преподнесенный историей, жестоко «про­учившей», как объяснил нам Василий Осипович Ключевский, страну, не желавшую её слышать. Восьми актам этой трагедии и посвящены две последние книги трилогии.

Я постараюсь предельно сжать каждый из этих актов, чтобы дра­матургия её стала совершенно ясна читателю. Конечно, нынешние реалии совсем не похожи на те, что пройдут сейчас перед нами. Только вопрос, который они ставят, остается прежним: суждено ли сегодняшнему перепутью стать первым актом новой трагедии или многократно «проученная» страна на этот раз все-таки выберет путь политической модернизации? И преследующая ее на протяжении четырех столетий цивилизационная неустойчивость, - наконец, завершится?

Но вот как разворачивалась трагедия постниколаевского столе­тия акт за актом.

Акт первый. Поколение декабристов, готовое - и способное - уничтожить пропасть между двумя Россиями, дать им возможность снова заговорить на одном языке, воссоединив таким образом стра­ну, разгромлено. В стране образуется интеллектуальный вакуум.

Акт второй. Николаевская диктатура вводит в оборот категорию «народности» -«в качестве кодового обозначения той второй России, что осталась по другую сторону пропасти. Из бездны интеллектуаль­ной катастрофы поднимается чудовище - тёмная националистиче­ская идея, способная «разрушить цивилизацию». Отныне народ пре­вращается для русской культурной элиты в «великого немого», в сфинкса, гигантскую загадку которого «умом не понять» и которую каждое новое поколение будет стараться разгадать по-своему, вкла­дывая в нее свои, преобладающие в его время стереотипы. Хуже того, связав в уваровской триаде загадочную «народность» с право­славием и самодержавием, диктатура начинает процесс деевропеи- зации или, если угодно, «национализации» культурной элиты.

Логика тут была простая. Поскольку ни в одной другой великой европейской державе нет ни православия, ни самодержавия, ни вообще государственной идеологии, Россия начинает выглядеть в глазах своей культурной элиты страной ни на кого непохожей, уни- · кальной, неевропейской. Беда усугубляется еще иллюзией военного всемогущества, вирусом сверхдержавной болезни. Деградация пат­риотизма началась. Еще не поздно преодолеть ее, есть еще время вернуться к рациональной декабристской самокритике, но...

Акт третий. Конкурирующая националистическая идеология, славянофильство, довершает вместо этого процесс деградации пат­риотизма. Перехватив из рук угасающей Официальной Народности знамя православия и самодержавия как системообразующих струк­тур государства российского, славянофилы добавляют к ним еще два элемента: крестьянскую общину и беззаветную преданность обще­славянскому делу, отождествленные ими с Русской идеей. То есть с сакральной миссией России на этой земле. Поскольку ни одно другое европейское государство никакой такой миссии не имеет, а кресть­янской общины и подавно, Россия окончательно превращается для своей культурной элиты в страну неевропейскую, в единственный сосуд истинного христианства в мире. Именно это и назвал Соловьев национальным самодовольством (начальной формой того, что име­нуем мы «национальным эгоизмом»).

Второе поколение славянофилов сделает следующий, ставший теперь логически неизбежным маневр, объявив Россию устами Данилевского и Леонтьева страной антиевропейской. И войну с Европой - единственным инструментом реализации ее сакральной миссии. Все это, не забудем, говорили они вовсе не от своего имени, но от имени «великого немого», полагая именно свой ответ на его вековую загадку последним и окончательным (что, впрочем, не помешало третьему славянофильскому поколению предложить свою собственную разгадку таинственной «народности»: по их мнению, «народ» был на самом деле не столько антиевропейцем, сколько антисемитом).

Акт четвертый. Крымская катастрофа, сокрушившая николаевс­кую диктатуру, дает России уникальный исторический шанс покон­чить со всеми этими опасными гаданиями о «народности». Другими словами, довести до ума то, что еще в 1820-е пытались сделать декабристы: дать, наконец, народу возможность заговорить самому. Увы, для архитекторов Великой реформы, молодых реформаторов, очарование декабризма уже безнадежно померкло. Они вышли, по их собственному признанию, из николаевской шинели. Темная идея их уже «психологически искалечила».

Будучи вполне безразличны ко всей сложной мифологической архитектонике этой идеи, они тем не менее твердо усвоили два важ­нейших догмата славянофильской «народности»: незыблемость в России самодержавия и крестьянской общины. Таким образом, оста­ваясь русскими европейцами, западниками, оказались они в то же время первым поколением «национально ориентированной» интел­лигенции - и пропасть между двумя Россиями стала в результате Великой реформы непреодолимой.

Вот тогда и становится совершенно ясной природа «нравствен­ного недуга», поразившего, по словам Соловьева, страну. Судорога массовой патриотической истерии в 1863 году потрясает ее культур­ную элиту. Нет больше сомнений в том, что «Россия больна».

Акт пятый. Смутно чувствуя назревающее «разрушение цивили­зации», оппозиционная молодежь и ее лидеры пытаются сузить про­пасть, отделяющую их от «народа». Сначала ограничиваются они про­светительством, а затем яростно атакуют самодержавие как бастион средневековья и народной темноты. Ничего, казалось бы, не остается к этому времени от священных некогда атрибутов «народности»: отвернулись оппозиционеры и от самодержавия, и от православия. И все-таки полностью отречься от разрушительного наследства темной идеи не смогут и они. Средневековая догма славянофилов - крестьян­ская община как символ уникальности России - по-прежнему начерта­на на их щите. По-прежнему верят они в ее сакральную миссию, пусть и состоит она теперь для них в том, чтобы спасти Европу светом социа­лизма. Таким образом и оказались народники лишь вторым поколени­ем «национально ориентированной» интеллигенции.

Акт шестой. Пытаясь выжить в ситуации крушения своей внутри­политической стратегии, второе поколение славянофилов обращает­ся к геополитическому аспекту утопии, написав на своем знамени пламенный призыв к крестовому походу против «гнусного ислама» во имя освобождения славянства (а заодно, конечно, Царьграда и проливов). Полувековая теперь уже мистификация продолжается. Соратники Ивана Аксакова по-прежнему уверены, что говорят от лица «великого немого», который, хоть умом его и не понять, должен тем не менее переживать славянскую драму в полном с ними согла­сии.

После Берлинской конференции 1878 года, истолкованной ими как поворот Европы против России, их неистовство достигает апогея и привычное национальное самодовольство окончательно перехо­дит в национальное самообожание (т.е. в «национальный эгоизм» b его законченной, самоубийственной форме). Вторая судорога мас­совой патриотической истерии, потрясшая Россию в середине 1870-х, не оставила сомнений, что без новой Великой реформы стра­на обречена. Вот в такой ситуации и бросает Владимир Соловьев свой одинокий вызов русскому национализму. Поскольку никто не услышал его и не поддержал, в ретроспективе его безнадежная борьба может показаться и донкихотством. Но ведь не закончилась еще покуда история России...

Акт седьмой. Тем временем самодержавие деградирует в свире­пый полицейский террор, ввязываясь в совершенно уже никчемную авантюру на Дальнем Востоке. Японская война заканчивается, есте­ственно, Цусимой. Чем ответит теперь страна на этот очередной позор? Реформой, как в бо-е, или контрреформой, как в 8о-е? Страна ответила революцией, последней отчаянной попыткой евро­пейской России остановить свой марш к пропасти. Благодаря Витте, самодержавие себя ограничило, открыв, наконец, пусть с полувеко­вым опозданием, двери Государственной думе. Благодаря Столыпину, началось освобождение крестьян от рабства общинам. Два важных ингредиента славянофильской триады были, казалось, убраны с дороги.

И либералы тоже вдруг обнаружили затянувшуюся на десятиле­тия славянофильскую мистификацию. Оказалось, что после всех уве­ренных рассуждений о том, как беззаветно предан «народ» самодер­жавию и крестьянской общине, и о том, как заключена в нём «вся мысль страны» (по Аксакову), и, наконец, о том, как «просветился он уже давно, приняв в свою суть Христа» (по Достоевскому), ровно ничего мы о нем не знаем. Кроме того, что страшна ярость народная. Страшна именно своей полной, безоговорочной непонятностью.

Самое яркое свидетельство этого жестокого открытия «нацио­нально ориентированной» интеллигенции - паническая тирада Гершензона в Вехах: «Народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас ... Мы для него - не грабители, как свой брат, деревен­ский кулак; мы для него даже не просто чужие, как турок или фран­цуз: он видит наше человеческое и именно русское обличие, но не чувствует в нас человеческой души, и потому он ненавидит нас страстно... Тем глубже ненавидит, что мы свои. Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, - бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной»138. Душераздирающее, согласитесь, открытие.

Акт восьмой. Практически говоря, оставляла эта печальная кон­статация русской культурной элите два возможных выхода. Один - встать на путь декабристов, начать все сначала. Признать, что целое столетие блуждала Россия темными проселками Русской идеи, избе­гая магистральной европейской дороги, указанной ей еще в 1820-е. Признать, другими словами» что все цитированные выше гадания о том, чего «хочет народ», гроша ломаного на самом деле не стоили. Что настало, наконец, время новой Великой реформы, целью кото­рой может быть лишь то самое завещанное декабристами воссоеди­нение России.

Для того чтобы встать на этот путь воссоединения, однако, нужно было раз и навсегда отречься от всех славянофильских фантазий, самим себе честно признаться, что ничуть не более уникальна Россия, говоря словами В.В. Путина, которые мы цитировали во вто-

138 D

вехи, м., 1990. с. 89,92.

рой книге трилогии, нежели любая другая европейская страна - разве что слишком уж много времени, энергии и воображения потратила на блуждание по темным имперским проселкам. И согла­ситься нужно было с Соловьевым, что есть принципиальная разница между «истинным патриотизмом и национализмом, представляю­щим для народа то же, что эгоизм для индивида»139. Что, повторим, хотя «национальное самосознание есть великое дело, но когда само­сознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение»140.

Соловьев указал России этот путь. Столыпин позвал на него стра­ну, не обещая, однако, ничего в случае, если не гарантировано ей для новой Великой реформы двадцать лет мира. Вот чего, однако, не взял он в расчет: оставался еще третий, решающий ингредиент сла­вянофильской триады - лихорадка сверхдержавного соблазна.

Благодаря контрреформам Александра III оказался в распоряже­нии русской культурной элиты в роковое десятилетие 1908-1917-го и альтернативный выход из положения. Обманный, конечно, выход, гибельный. Тот самый, что уже в середине 1870-х испробовали славя­нофилы второго поколения. Заключался он в апелляции к империа­лизму «народа», исходя из очередного славянофильского гадания, что столь свято предан «народ» заботам о судьбах единоплеменни­ков, что готов ради их блага забыть и о земле и о мире. И более того, в единодушном порыве пойти умирать за сербов и Константинополь.

Контрреформаторский курс внешней политики Александра III подталкивал именно к такому фантасмагорическому решению вопроса. Добавьте к этому, что трепетали либеральные сердца при мысли о том, что в кои-то^веки не против Европы « во всей ее общно­сти и целостности» станет теперь, вопреки завещанию Данилевского, воевать Россия, но в союзе с либеральными ее державами - против необузданной «тевтонской расы пожирателей славян»141. И если уж готовы на такую войну - в наших, славянских, патриотических инте-

Соловьев B.C. Сила любви. С. 51.

Соловьев B.C. Сочинения: в 2т.Т. i. С. 282.

Апушкин В. Скобелев о немцах. Пг., 1914. С. 27.

ресах - либеральные западные союзники, то России и сам Бог велел на это идти. А там, глядишь, благотворное влияние союзников образу­ет «в духе европейского просвещения» и царскую камарилью. На этом пути, как мы знаем, и ожидала Россию пропасть самоуничтожения.

Глава девятая Как губили петровскую Россию

парадокс

Вот же чего не смогли разглядеть со своего

пятачка цитированные нами историки. Того, что, хотя между 1908 и 1917 годами русская культурная элита действительно стояла на пере­путье, но выбор её был практически предопределен. Если молодые реформаторы в 1850-е, когда славянофильская традиция еще не полностью запала в сознание, не отвердела в нём как «идея-геге- мон», оказались решительно неспособны от нее отречься, если не смогли этого сделать даже крутые оппозиционеры 1870-х, то не было, увы, ни малейшего шанса, что окажется на это способным третье поколение «национально ориентированной» интеллигенции. Никак иначе самоубийственное его поведение нам, боюсь, не объяснить (разве что объявив их, подобно Кожинову, масонами, изменниками родины и «агентами влияния» коварного Запада).

Парадокс-то тут был неоспоримый. Либералы, ничего больше, кроме реформы, в домашних делах не искавшие, вдруг безогово­рочно встали на сторону контрреформистского курса во внешней политике, уе желая и слышать ни о какой его реформе. Политики, прославлявшие Столыпина как «русского Бисмарка», начали вдруг отчаянно бороться против его установки на двадцать лет мира. Философы, клявшиеся именем Владимира Соловьева, заняли пози­цию, прямо противоположную тому, чему он учил. Интеллигенты, преклонявшиеся перед декабристами и презиравшие славянофи­лов, без колебаний предали декабристскую традицию и последовали за теми, кого презирали.

Ну как, право, объясните вы все эти бьющие в глаза противоре­чия, окопавшись на пятачке одного десятилетия? Можно ли вообще

объяснить их, не отдав себе отчета, что могли все они возникнуть лишь как финальный, заключительный - и смертельный - аккорд векового процесса деградации патриотизма? Того, что начался с воз­никновения темной националистической идеи в 1830-е и чей уничто- жающий эффект почувствовала страна лишь на исходе мировой войны в следующем столетии?

Вот так и сгубили петровскую Россию.

Нет, прав был сэр Исайа Берлин, не представляют себе наши философы (и историки) убийственного эффекта идей. И даже когда находится человек, в нашем случае Владимир Сергеевич Соловьев, который на пальцах нам этот эффект объясняет, по-прежнему не хотим мы его слушать, и, слушая, не понимаем...

глава первая ВВОДНдЯ

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

глава четвертая Ошибка Герцена

глава пятая Ретроспективная утопия

Торжество национального эгоизма Три пророчества глава восьмая На финишной прямой глава девятая Как губили петровскую Россию

нализма

ия бешеного

нацио

глава

глава шестая глава седьмая

ДЕСЯТАЯ

Агон

Одиннадцатая Последний СПОр

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Агония бешеного национализма

Даже самые великие политические успехи наши в Азии и в Европе таят в себе нечто трагическое и жестокое... Не повторяем ли мы в новой форме историю старого Рима? Но разница в том, что под его подданством родился Христос, под нашим скорее родится антихрист. Ч Константин Леонтьев

В Англии нет антисемитизма просто потому, что англичане не считают евреев умнее себя.

Уинстон Черчилль

Мы попытались здесь найти ответ на одну из величайших загадок современной истории. Загадка эта, разумеется, не в том, почему практически без выстрела рухнула в одночасье в 1917 году четырех­сотлетняя российская империя. В конце концов развалились, не выдержав напряжения мировой войны, и соседние, даже более древние континентальные империи - Оттоманская и Австрийская. Вопрос в другом: почему их имперская история на этом и заверши­лась, тогда кац в России агония средневековья затянулась еще почти на столетие? Почему, в отличие от Турции и Австрии, не научил её опыт Катастрофы и осталась она после 1917-го такой же кнутобойной милитаристской империей, какой была до него?

Более того, повинуясь велению терзавшего её фантомного напо­леоновского комплекса, Россия, как мы знаем, опять устремилась к тому же гибельному для нее сверхдержавному статусу, который однажды погубил - на глазах, можно сказать, ее новых лидеров - постниколаевскую империю. И даже добилась на этот раз гигантских территориальных «дополнений», напророченных ей, как мы пом­ним, Тютчевым, Данилевским и Шараповым.

Нет, конечно, не прошли и после того, как она в очередной раз «встала с колен», границы царства русского по Гангу и Ефрату, как было завещано. Но Восточную Европу, славянскую и неславянскую, «со свежим населением» в in миллионов душ, вспомним бухгалте­рию Данилевского, проглотить она все же умудрилась, не поперхнув­шись.

Пусть и не стала советская Россия той, единственной и «первой в мире», о какой мечтали накануне Катастрофы её бешеные национа­листы, но все-таки оказалась она способна снова, как при Николае I, противопоставить себя человечеству. И все лишь затем, чтобы три поколения спустя, не выдержав напряжения еще одного мирового конфликта, снова рухнуть в одночасье и практически без выстрела? Точно так же, как в 1917-м? Так зачем же, спрашивается, было кале­чить еще три поколения живых - и родных притом - душ?

Вопрос, однако, остается: как удалось России то, что не удалось соседним империям? И почему?

I Глава десятая

В 03 D О Ж Д 6 Н И 6 Агония бешеного национализма

империи или агония?

Это судьбоносные, согласитесь, для будущего России вопросы. Первостепенно важны они и для её соседей. И, в конечном счете, для мира в целом. Ибо если наполеоновский комплекс России действительно неизлечим и её очередная попытка «присоединиться к миру», говоря словами Чаадаева, в 1989-2002-м была всего лишь, пусть и затянувшимся по сравнению с тем, что про­изошло с февраля по октябрь 1917-го, но все-таки коротким в мас­штабах истории интермеццо в вековой имперской симфонии, то холодная война на самом деле и не кончилась вовсе. И противостоя­нию России с миром предстоит возобновиться, как, собственно, и мечтают ее сегодняшние бешеные националисты, наследники Шарапова и Данилевского.

Я исхожу, как знает читатель, из точки зрения противоположной. Из того, что присутствуем мы сегодня при агонии русского средневе­ковья, сохранявшегося все эти столетия благодаря обстоятельствам

исторически неповторимым. Из того, короче говоря, что перед нами сегодня и впрямь интермеццо, но интермеццо агонии.

Эта глава посвящена описанию своего рода репетиции такой аго­нии - после крушения первой империи. Как увидит читатель, прохо­дила она тяжело, порою страшно. Но при всём том имели мы и тогда уже дело не с возрождением вековой «политической мутации», но с её последним жестоким спазмом. Нет, не суждено было России родить антихриста, как опасался Леонтьев - в еще одном знамени­том пророчестве, вынесенном в эпиграф этой главы.

Сперва, однако, придётся нам все-таки попытаться объяснить, благодаря каким историческим обстоятельствам не рухнула после Т1ервой мировой войны, в отличие от соседних континентальных империй, и Российская. Атакже почему оказалась ее советская эпо­пея лишь отложенным финалом.

Глава десятая Агония бешеного национализма

очередной реставрации

Не спрашивайте об этом, впрочем, сегодняш­них бешеных националистов. Для них никакой загадки тут нет. Как и их предшественники после краха первой империи, они совершенно убеждены, что виною всему происки врагов России. Постаралась пятая колонна внутри страны - вкупе, конечно, с врагами внешними. Одни склоняются к тому, что главную роль здесь сыграли предатели, будь то либералы, как уверен кающийся либерал Михаил Леонтьев, или масоны, которых решительно, как мы помним, проталкивал на эту роль Вадим Кожинов, или и вовсе жидомасоны, как настойчиво убеждает нас Михаил Назаров.

Энтузиасты

Александр Проханов, однако, затрудняется определить, какой именно категории предателей отдать пальму первенства в разруше­нии Российских империй (поскольку уверен, что прародительницей России была чуть ли не Вавилонская империя, то насчитывает он не два, а четыре таких крушения). Хоть и клеймит он позором «предате- лей Горбачева и Ельцина» и вообще всяких «мстительных карликов»

и «улюлюкающих лилипутов», но все-таки склоняется к тому, что больше виноваты их западные хозяева. Геополитик и конспиролог Александр Дугин тем более не сомневается, что злодеи - американ­цы. Ибо в качестве ведущих «талассократов» они жизненно заинте­ресованы в разрушении самой могущественной в мире «теллурокра- тии» (под этими вычурными терминами фигурируют у Дугина тради­ционные для всякого манихейства Зло и Добро).

Так или иначе, всё это нисколько не мешает упомянутым выше пропагандистам энергично добиваться реставрации империи (третьей по общепризнанному счету и пятой по прохановскому). Проблема здесь, как понимает читатель, только одна: крах каждой империи неминуемо связан с национальной катастрофой. Соответ­ственно приносит он народу неизмеримые бедствия, в некоторых случаях даже кровавые гражданские войны, в которых, бывало, брат шел на брата и сын на отца. Как же, спрашивается, следует нам отно­ситься к тем, кто в здравом уме и твердой памяти желает своему народу еще одну такую беду?

Заранее ведь ясно, что, исполнись заветная мечта энтузиастов новой империи, и в ней непременно заведутся свои «мстительные карлики», не говоря уже об «улюлюкающих лилипутах», назови их хоть либералами, хоть жидомасонами. И «талассократы» на Западе тоже ведь не дремлют. А вместе они с такой же неотвратимостью обрушат новую империю, как обрушили старые. И повторится все сначала: и бедствия народные, и, не дай Бог, гражданская война - и поиски новых «предателей»...

Борис Никольский, самый блестящий из интеллектуалов последне­го предреволюционного поколения имперских националистов, понял это еще в 1918 году: «На реставрацию не надеюсь, - писал он, - страш­но то, что происходит, но реставрация была бы еще страшнее»[145].

Так ли уж, право, мало двух (и тем более четырех, если послушать Проханова) разрушительных взмахов русского «маятника», чтобы

усвоить простую истину, что нежизнеспособны, обречены на вымира­ние в современном мире имперские ихтиозавры? И попытки их рестав­рировать равносильны тому, чтобы вернуть допотопные времена?

w Глава десятая

[/| СТВ О Агония бешеного национализма

и реставрация

Но к делу. Причин самоубийства постниколаевской

элиты и реставрации империи в XX веке было, как мы видели, нема­ло. Главные из них подробно рассмотрены в двух последних книгах трилогии. Мы видели, например, как прахом пошли все попытки вос­соединить страну, расколотую в начале XVIII века петровской рефор­мой. Видели, как на полстолетия опоздала Россия с отменой кресть­янского рабства и на целое столетие с возможностью стать конститу­ционной монархией.

Да, история не прощает таких опозданий и полуевропейская пет­ровская Россия была поэтому обречена. Но за плечами у нее, как мы знаем, всегда маячила (стояла, так сказать, на запасном пути) воспе­тая славянофилами другая, антиевропейская, московитская Русь, веками ждавшая своего часа. В 1917-м этот час наступил. Ничего подобного не было ни в Австрийской, ни в Оттоманской империях.

Дело усугубилось еще и тем, что именно в XIX веке возродился в сознании российской элиты наполеоновский комплекс, дремавший в её коллективном, если можно так выразиться, подсознании еще со времен Грозного царя под именем претензии на «першее государст- вование». Из-за этого Россия острее, нежели соседние империи, переживала потерю статуса континентальной сверхдержавы после Николая I (просто потому, что как Австрия, так и Турция расстались с этим статусом еще в XVII веке и давно успели смириться с его потерей).

По всем этим причинам деградация патриотизма зашла в Российской империи дальше, чем в них. И грань между националь­ным самосознанием и национальным самодовольством практически стерлась, как мы помним, в ее культурной элите. Уже после револю-

ции пятого года патриотизмом, как мы видели, считалась мечта о «великой России», которая вкупе с архаической племенной солидар­ностью сделала практически неизбежным вмешательство в смер­тельную для страны мировую войну.

Представляется, что эти соображения достаточно убедительно объясняют как самоубийство постниколаевской элиты в 1917 году, так и реставрацию (под другим именем) московитской империи в XX веке. Добавлю лишь, что ничего подобного славянофильской Московии не стоит на запасном пути сегодняшней России.

w Глава десятая

Тяжелый ДИаГНОЗ Агониябешеногонационализма

Самый замечательный из учеников Соловьева и единствен­ный, кто подхватил эстафету борьбы с имперским национализмом (к сожалению, уже в эмиграции, где мало кто его услышал), Георгий Петрович Федотов так это, напомню, объяснял: «Почему русская интеллигенция в XIX веке забыла, что живет не в Руси, а в империи?.. После Пушкина, рассорившись с царями, [она] потеряла вкус к имперским проблемам... Темы политического освобождения и соци­альной справедливости завладели ею всецело, до умоисступления. [В результате] почти все крупные исследования национальных и имперских проблем оказались предоставленными историкам нацио­налистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны историче­ской государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие коррек­тива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интеллигенции наивное представление о том, что русское государство, в отличие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией»2.

Другими словами, оказалось, как и предположили мы во ввод­ной главе, что будущее страны действительно принадлежало тем, кто овладел её прошлым: новая, советско-московитская Россия впитала

Федотов Г.П. Судьба и грехи России. Спб., 1991. Т. 1. С. 316-318.

старые имперские схемы, можно сказать, с молоком матери.

Начиная с XIX века российским прошлым овладело выродившее­ся славянофильство с его неутихающей, как мы видели, ностальгией по сверхдержавности, с его имперским национализмом и средневе­ковым утопическим мифом. И во что же могло всё это вылиться в веке XX, если не в уродливого и, как выяснилось, неконкурентоспо­собного в современном мире монстра советской империи, вдохнов­лявшегося всё тем же сверхдержавным соблазном, который так под­робно и ярко описали еще за десятилетия до возникновения СССР Тютчев, Данилевский или Шарапов? Неважно, что руководилась советская империя другим утопическим мифом. Важно, что по-преж­нему мифом. И по-прежнему утопическим.

Были, конечно, и другие причины деградации патриотизма в России. Например, ни Австрийская, ни Турецкая империи не были отравлены древней и соблазнительной идеей избранничества среди наций, мессианским представлением о себе как о «Новом Израиле». Наконец, - и это на мой взгляд главное - ни одна из них не породила ничего подобного славянофильству. В результате и не возникла в них мощная ретроспективная утопия, как бы собравшая в одно целое, сфокусировавшая и мессианский синдром избранничества, и сред­невековую имперскую ментальность, и связанную с наполеоновским комплексом неутихающую ненависть к каждой из сменявших, начи­ная с 1850-х Россию на опасной должности сверхдержав - сначала к Франции, потом к Германии, потом к Англии. В наши дни, разуме­ется, к Америке.

Просто н§ образовалась у других континентальных империй «идея-гегемон», способная не только вдохновить националистиче­ских историков, о которых писал Федотов, но и вызывать массовые пароксизмы патриотических истерий. Не было, короче говоря, могу­щественного мифа, изначально предрасположенного, как объяснил нам Соловьев, к вырождению в бешеный национализм, в оправда­ние завоевательных войн и в Черную сотню.

Но опаснее всего в этой средневековой утопии была ее способ­ность воспроизводить себя, подобно Протею, в самых неожиданных формах - не только в черносотенстве и даже не только в евразий-

стве, но и в самом большевизме (в «революционной интеллиген­ции», по словам Федотова). Странным образом жила она - и более того, чувствовала себя дома - и в безбожном, поправшем все её свя­тыни антиподе. В конце концов большевики с их коллективистской догмой, с их пролетарским мессианством, с их презрением к право­вому государству и сверхдержавной «третьеримской» менталь- ностью оказались плотью от плоти той же средневековой утопии, что и породившее их славянофильство.

Вот это, собственно, и следовало в порядке «политического вос­питания» разъяснить российской интеллигенции её веховским - или хотя бы уже после Катастрофы - сменовеховским критикам. К сожа­лению, оставаясь «национально ориентированными» интеллигента­ми, критики ни о чем таком и не подозревали. Вместо этого продол­жали они настаивать на своем славянофильстве, противопоставляя его другим, славянофильским же, впрочем, порождениям - больше­визму и черносотенству. Но о большевизме мы еще поговорим. Пока что о черносотенстве.

Глава десятая Агония бешеного национализма

соблазн

Черносотенный

О нем понял все один Федотов, да и то когда было уже слишком поздно. Вот что писал он в конце 1930-х: «Национальная мысль стала монополией правых партий, поддерживаемых прави­тельством. Но что сделали с ней наследники славянофилов?.. Читая Блока, мы чувствуем, что России грозит не просто революция, а революция черносотенная. Здесь, на пороге катастрофы, стоит вгля­деться в эту последнюю антилиберальную реакцию Москвы, кото­рая сама себя назвала по-московски Черной Сотней. В свое время недооценивали это политическое образование из-за варварства и дикости ее идеологии и политических средств. В нем собрано было самое дикое и некультурное в старой России, но ведь с ним было связано большинство епископата. Его благословил Иоанн Крон­штадтский. И царь Николай II доверял ему больше, чем своим мини­страм. Наконец, есть основания полагать, что его идеи победили в ходе русской революции и что, пожалуй, оно переживет нас всех»3.

Могут сказать, что заключение Федотова, пожалуй, излишне пес­симистично. Ведь всё-таки нашла в себе в конце концов силы Россия, пусть лишь десятилетия спустя после его смерти, не только разрушить коммунистическую диктатуру, но и сбросить иго империи, отвергнув при этом с презрением новый черносотенный соблазн, который внушали ей словно возродившиеся из праха бешеные националисты, подобные Владимиру Жириновскому или Игорю Шафаревичу. Все это правда. Но правда и то, что действительно пережил черносотенный соблазн и Катастрофу семнадцатого года, и советскую власть, и крушение империи. Одному Богу известно, что еще способен он пережить.

Замечательным подтверждением его долгожительства служит хотя бы та же опубликованная двумя изданиями уже в постсовет­ской России апология Черной сотни, о которой мы уже говорили. «Федотов, - писал Кожинов, - несмотря на свои гимны «великой России», постоянно вонзал жало в действительную, реальную Великую Россию с ее могущественной государственностью»4. Это о сталинской диктатуре, которую Кожинов трижды на протяжении семи строк называет именно так: «реальной Великой Россией». Беспощадная критика сталинизма с несомненностью свидетель­ствует, по мнению автора, что «сознательно или бессознательно Федотов выполняет заказ тех мировых сил, для которых реальная Великая Росси^всегда являлась нестерпимым соперником»5.

Не спрашивайте, о каких таких «мировых силах» речь. Конечно же, об очередной стране, взвалившей на себя, к собственному несчастью, бремя сверхдержавности, за которое ей еще долго при­дётся расплачиваться, как расплачивались в своё время Франция, Германия или Англия. И как до сих пор расплачивается Россия.

Мы уже знаем, как опустошительна эта ненависть к «мировым силам», ставшим поперёк дороги российской сверхдержавности. Мы

Там же. С. 258, 296-297.

Кожинов S.S. Черносотенцы и революция. М., 1998. С. 48.

Там же. С. 49.

слышали её гром еще в 1860-е от Николая Данилевского (в ту пору, впро­чем, относилась она к Франции). В страстных тирадах Сергея Шарапова в 1900-е направлена была она уже против Германии. В 1920-е по всем заводам и фабрикам СССР прокатилась организованная волна ненави­сти к Англии (тогда это называлось «нашим ответом Чемберлену»). Ясное дело, против кого должна быть направлена она в наши дни.

Мы уже цитировали по этому поводу Александра Проханова. Его, как мы видели, ненависть эта буквально сжигает (как сожгла она Кожинова). Ни один американец не избежал его праведного гнева. Надеюсь, читатель простит мне, если я, пусть в сокращении, напом­ню здесь его диатрибу: «Америка отвратительна... Её солдаты - трусы... Её политики - развратники и хулиганы... Её актёры - содоми­ты... Тексты её литераторов дышат СПИДом».Но Проханов (как до него Шарапов или объявленный сегодня «великим патриотом» М.О. Меньшиков) всего лишь черносотенный журналист. Его ненависть явно нуждается в новом, специально анти­американском теоретическом обосновании. И обоснование это рож­дается на наших глазах. Его легко обнаружить, в частности, в замеча­тельной дискуссии «Западники и почвенники: возможен ли диалог?»6.Самыми в этом, теоретическом, смысле интересными показа­лись мне две публикации Михаила Назарова, бывшего антисоветско­го диссидента и невозвращенца, прожившего двадцать лет в Германии, а по возвращении на родину основавшего издательство под названием «Русская идея». Кожинов отзывался о нём с почтени­ем: «Интереснейший и в высшей степени основательный исследова­тель»7.

Нельзя сказать, что Назаров ненавидит Запад. Как и его моско- витские предшественники он просто считает его «апостасийным (отходящим от христианства и этим раскрепощающим действие сил зла)», расчищающим тем самым, как очень скоро выяснится, путь антихристу8. Ненависть прорывается у него лишь по отношению к

Западники и почвенники: возможен ли диалог? М., 2003.

Кожинов В. В. Цит. соч. С. 163.

Назаров М.В. Письмо второе. С. 1.

, 2001.

Америке. «Добавлю, что в слово Запад я вкладываю не географиче­ский смысл, а духовный, ибо эта цивилизация лишь формально воз­никла в Западной Европе... а основной свой оплот создала из дена­ционализированных осколков разных народов на американском континенте, кроваво расчищенном от аборигенов и обустроенном трудом завезенных из Африки рабов»9.

Разумеется, именно эта преступная по самому своему происхож­дению «дехристианизированная» цивилизация насильственно навя­зывает теперь миру «тайну беззакония, которая ведет к царству анти­христа, в их терминологии - к Новому Мировому Порядку»10. Назарову доподлинно известно, что «электронные средства для этого [т.е. для царства антихриста] уже готовы, осталось только убедить население принять «начертание» (микрочип) в целях собственной и общественной безопасности и «защиты от террористов». (А для убеждения, например, нетрудно взорвать у себя пару небоскрёбов, заодно обвинив в этом противников Нового Мирового Порядка для расправы с ними и для силового передела богатств нашей Евразии)»11.

Противостоять этому «демократическому тоталитаризму»12, к которому «тендирует» Запад-Америка, могут лишь «православная монархия» и Истина (с заглавной буквы), выраженная, естественно, «в православном церковном учении». Ибо, «вникнув в него, человек открывает для себя единственную возможность именно этой - и никакой иной! - Божией Истины, а также ограниченность или лож­ность всех неправославных религий»13.

Лишь в это/у пункте возникает у нашего теоретика расхождение с другим, всемирно сегодня известным идеологом разрушения Запада-Америки как воплощения мирового зла. Я имею в виду, конечно, Осаму бен Ладена. Тот ведь тоже проповедует единствен­ную Божию Истину. Только усматривает он её не в «православном

Там же.

Там же. С. 2.

Там же. С. з-

Там же. С. 16.

церковном учении», которое он нисколько не отличает от неправо­славных, но в учении своего Пророка, в Коране. И не в «православ­ной монархии» видит Осама, естественно, оплот истинной веры, но в мусульманском Халифате. В остальном они с Назаровым едино­мышленники абсолютные.

В том числе, разумеется, и по поводу «настоящей тайны Америки». Мало того, что это - государство, «украшенное масонской символикой и поклоняющееся капиталистическому золотому тель­цу», оно еще, оказывается, и «под еврейским контролем»1*. Вследствие чего и является «прообразом всемирной империи анти­христа... подготовка к воцарению которого как раз и происходит в современном западном мире, подпавшем под иудейские деньги и идеалы»[146]. Запомним это выражение, мы еще с ним встретимся - в устах черносотенных идеологов давно минувших дней.

Впрочем, совпадение Назарова с Осамой легко было предска­зать заранее. В конце концов черносотенство, будь то арабское или русское, не было бы черносотенством без обличения еврейского авангарда «Великого Сатаны» (или по-русски антихриста). Можно сколько угодно утешать себя мыслью об откровенном провинциализ­ме наших теоретиков или о том, что договориться между собою они никогда не смогут, поскольку Истины их непримиримы. Не следует забывать, однако, что враг у них общий. А я ведь ничего больше ска­зать этим сравнением и не хотел. Кроме, пожалуй, того, что Федотов был, боюсь, прав в печальном своём заключении: черносотенный соблазн и впрямь выглядит бессмертным.

Глава десятая Агония бешеного национализма

большевизма

Вернёмся, однако, к проблеме долгожительства славянофильской утопии, наследниками которой стали и черносотенство и больше­визм. Можно с уверенностью сказать, что не возьмись большевики

тотчас после своей победы за «собирание империи», т.е. не исполни они роль бешеных националистов, они недолго удержались бы у вла­сти. Хотя бы потому, что у них в этом случае просто не было бы бое­способной армии. Не стали бы иначе создавать её для них ни един­ственный в России герой мировой войны А. Брусилов, ни бывший генерал-квартирмейстер царской армии Н. Потапов, ни бывший помощник военного министра А. Поливанов.

Любопытная статистика на этот счет есть, кстати, у того же Кожинова. Оказывается, что «из Белой армии в Красную перешло гораздо больше офицеров, чем наоборот». И «почти половина лучшей части, элиты русского офицерского корпуса [речь о Генеральном штабе] служила в Красной армии ... из юо командиров армий у крас­ных в 1918-1922 годах 82 были царскими генералами»16. А постсовет­ские историки и вовсе подсчитали, что «общее количество кадровых офицеров, участвовавших в гражданской войне в рядах регулярной Красной армии более, чем в два раза превышало число кадровых офицеров, принимавших участие в военных действиях на стороне белых»17.

Может ли быть хоть малейшее сомнение, что именно эти кадро­вые офицеры и генералы выиграли для большевиков гражданскую войну? Или в том, что пошли они за большевиками всё по той же при­чине, ибо видели в них наиболее перспективных и решительных «собирателей империи»? Более того, не одно лишь «собирание империи», но и новая сверхдержавность была у некоторых из них на уме с самого начала - и именно в связи с размахом «всемирной про­летарской революции». Например, у крупнейшего из русских геопо­литиков XX века Андрея Снесарева, бессменного начальника совет­ской Академии Генерального штаба с 1919 года, неустанно повторяв­шего: «Если вы хотите разрушить всемирную капиталистическую тиранию - разбейте англичан в Индии»18.

Снесарев, между прочим, предложил даже подробный план вторжения в Индию через Афганистан и ему принадлежит популяр­ное в тогдашнем Генштабе изречение: «Тот, кто владеет Гератом, конт­ролирует Кабул, тот, кто правит в Кабуле, контролирует Индию»[147].

Кожинов S.S. Цит. соч. С. 174 -175.

Вопросы истории. 1993. №6. С. 189.

Hauner Milan. What is Asia to Us? Boston, 1990. P. 7B.

Правда, злые языки утверждали, что проект Снесарева всего лишь перелицованный план генерала Скобелева «пройти в Индию путем Тимура», предложенный еще в 1878 году.

Но ведь большевистские командиры не только планировали, они и действовали. Едва завоевав в феврале 1920 года ханство Хивинское (тотчас переименованное в Народную республику Хорезм), Туркестанская комиссия во главе с Фрунзе высадила десант в иранском порту Энзели, провозгласив там, разумеется, Советскую Социалистическую республику Гилян. Короче говоря, у англичан в 1928 году были основания утверждать, что «сегодняшняя политика Советской России по отношению к Индии идентична политике импе­раторской России»[148].

Как бы то ни было, в конфликте между двумя средневековыми утопиями, молодая, динамичная и лишенная предрассудков утопия большевизма просто не могла не победить старую, выдохшуюся и отягощенную реакционной политической базой утопию постникола­евского национализма. В момент, когда одновременно взорвались все «мины», заложенные в основание пореформенной России, бешеным оказалось нечего предложить своему народу. Их политиче­ские ресурсы были исчерпаны. Едва отняли у них большевики имперскую мечту, ничего практически не осталось в их идейных закромах, кроме яростного черносотенства.

С ними, по сути, случилось то же самое, что и с их прародителями славянофилами, которые, по выражению Федора Степуна, «от Шеллинга перешли к Жозефу де Местру, от Петра Великого - к Ивану Грозному»[149]. Как деликатно объяснял эту жестокую эволюцию Владимир Варшавский, автор замечательной книги о судьбе эмиг­рантской молодежи после Катастрофы, «к жертвенному и героичес­кому вдохновению Белого движения постепенно всё более приме­шивались чувства другого цвета - человеконенавистничество Черной сотни»22. И цитировал в доказательство популярнейшую офи­церскую частушку;

Смело мы в бой пойдём За Русь святую И всех жидов побьём Сволочь такую!

Так или иначе, не смогли они предложить ни мира народам (из- за славянофильской веры в русский Царьград), ни земли крестьянам (из-за помещичьей политической базы), ни национального само­определения меньшинствам (из-за имперского национализма «еди­ной и неделимой»), ни даже однопартийной диктатуры (из-за славя­нофильской же ненависти к любым политическим партиям). То есть в буквальном смысле ни-че-го.

И потому, когда большевистская утопия все это России предложи­ла и, пусть ненадолго (кроме диктатуры), осуществила, бешеные были обречены. Прибавьте к этому очарование мессианской идеи мировой революции и стремительный темп того, что социологи назы­вают вертикальной мобильностью, т.е. практически неограниченную возможность для легендарного славянофильского «простого наро­да» продвигаться вверх по внезапно опустевшим в ходе тотального террора служебным ступеням нового государства, и вы тотчас увиди­те, что не было у бешеных ни малейшего шанса противостоять кава­лерийской атаке большевизма.

Другое дело, что средневековая милитаристская империя не перестала с победою большевиков быть средневековой милитарист­ской империей. Разве что роль Официальной Народности исполнял в ней теперь атеистический марксизм, а роль самодержца - генераль­ный секретарь^артии. Нам, однако, важно другое. А именно, что, как всякая средневековая утопия, большевизм тоже был обречен на вырождение. Он тоже одряхлеет, как николаевская Официальная Народность, и тоже окажется в плену у политического идолопоклон­ства. Он тоже даст в своих рядах приют черносотенству.

Не зря же Москва 1951-го напоминала, скорее, о пророчестве Шарапова, нежели о видении Ленина. Короче говоря, не мог боль­шевизм при всем своем догматическом интернационализме стать альтернативой Черной сотне. «А это значит, - говорит Федотов, - что опять, как и в царские времена, на окраинах скопляются центробеж­ные силы, готовые взорвать мнимофедеративную империю. И чем более они сдавлены прессом НКВД, тем эффективнее должен быть взрыв после освобождения»[150]. Напоминать ли, что сбылось пророче­ство?

Более того, точно так же, как бешеный национализм видел все беды России в смутьянстве инородцев, «для всех меньшинств отвра­щение от большевизма сопровождается отталкиванием от России, его породившей». И точно также, как евреи были для черносотенцев в большевистских рядах воплощением мирового зла, большевист­ская Россия выглядела абсолютным злом в глазах многих евреев. «Великорусе не может этого понять. Он мыслит: мы все ответственны в равной мере за большевизм, мы пожинаем плоды общих ошибок. Но хотя и верно, что большевистская партия вобрала в себя револю­ционно-разбойничьи элементы всех народов России, но не всех оди­наково. Русскими преимущественно были идеологи и создатели пар­тии. Большевизм без труда утвердился в Петербурге и в Москве, Великороссия почти не знала гражданской войны; только окраины оказали ему отчаянное сопротивление»[151]. Не напиши Федотов даже ничего, кроме этих строк, читатель всё равно признал бы в нем уче­ника Соловьева.

Несправедливо, да и ни к чему отнимать у большевизма его заслуги перед русской историей. Всеобщая грамотность, урбаниза­ция страны, замена унитарной империи пусть формальной, но феде­рацией, и победа в великой войне против Третьего Рейха навсегда останутся памятниками этой диктатуры, несмотря даже на чудовищ­ную цену, которую пришлось заплатить за них России.

Тем не менее когда пробил час большевизма, его идейные и политические ресурсы оказались так же исчерпаны, как ресурсы постниколаевского самодержавия в 1917-м. Продлить свои дни мог он теперь, лишь обратившись все к тому же дряхлому славянофиль­скому мифу о незыблемой «народной ментальности» и николаевско­му государственному патриотизму.

Коварна все-таки ирония истории. Придя к власти на костях Русской идеи, ничего лучшего, уходя от неё в августе 1991-го, нежели поднять на стяг все ту же побитую им когда-то Русскую идею, приду­мать большевизм оказался не в состоянии.

Заметим, однако, что, в отличие от выродившегося славянофиль­ства, коммунистические элиты (во всяком случае какая-то их часть) нашли в себе все же силы для жестокой самокритики. По крайней мере, для открытого разрушения собственного культа политического идолопоклонства. Значит что-то от декабризма хоть в некоторых из них все-таки сохранилось. Благодаря чему и отбыли они с историче­ской сцены с некоторым достоинством. Во всяком случае без граж­данской войны, которой так страшился Федотов. Но это уже другая тема, и мы к ней еще вернемся.

^ Глава десятая

Реакция бешеных IАгония6ешеногонационализма

Сейчас предстоит нам завершить нашу печальную повесть о первом столетии имперского национализма в России. Как сделать это, однако, не рассказав читателю о реакции его уцелевших в граж­данской войне бешеных пророков на их эпохальное поражение? Ничто не даст нам более полного представления о средневековом характере их мышления, нежели близкое знакомство с этой реакци­ей. Ну и кроме того, в любом споре всегда полезно выслушать аргу­менты обеих Јторон. Мы слышали доводы Федотова, послушаем теперь его оппонентов.

Читатель знает, хоть из цитированных нами пламенных тирад и манифестов Скобелева, Шарапова и Н.П. Аксакова, с каким оптимиз­мом и уверенностью шли бешеные националисты навстречу миро­вой войне. Они предвидели близкую и окончательную победу над пожирателями славян, вдохновляемых, полагали они, исключитель­но «идеалами, заимствованными от еврейства». Их идеологическим мотто было, как мы помним, «Россия против еврейства». Именно евреи представлялись им, как и сегодняшним их наследникам, хоть тому же Назарову, последним препятствием на пути России к восстанов­лению ее статуса как единственной и «первой в мире» сверхдержавы.

И вот они проиграли эту миродержавную схватку, оказались в изгнании, выброшенными из своей страны, ненужными ей. Как могли они воспринять такое оглушительное поражение? Конечно, оно должно было представляться им апокалиптической катастрофой, предвестием конца света. Но самое горькое - торжеством смертель­ного врага. Вот почему первая же книга, задавшая тон всей дальней­шей реакции бешеных, так и называлась «Новая Иудея или разоряе­мая Россия».

Суть ее сводилась к следующему: «Сейчас Россия в полном и бук­вальном смысле этого слова Иудея, где правящим и господствующим народом являются евреи и где русским отведена жалкая и унизитель­ная роль завоеванной нации, утратившей свою национальную незави­симость. Месть, жестокость, человеческие жертвоприношения, потоки крови - вот как можно характеризовать приемы управления евреев над русским народом... Резюмируя все вышеизложенное, можно смело сказать, что еврейская кабала над русским народом - совер­шившийся факт, который могут отрицать и не замечать или совершен­ные кретины или негодяи, для которых национальная Россия, ее про­шлое и судьба русского народа совершенно безразличны»[152].

Но брошюра В. Михайлова, которую мы цитировали, оказалась лишь первым раскатом грома, прозвучавшим из эмигрантского лаге­ря бешеных. На подходе были куда более серьезные двухтомные работы Н.Е. Маркова, Г. Бостунича и Ю.М. Одинзгоева, подробно обсуждавшие подтем же углом зрения как историю русской револю­ции, так и темное прошлое еврейского народа и исконную его связь с коварной идеологией масонства. И, конечно же, мрачное будущее, ожидающее человечество в результате завоевания России этими сатанинскими силами.

Попутно объяснят нам откровения лидеров дореволюционного черносотенства действительно ли подлежит оно реабилитации, как пытался доказать Кожинов, и почему в наши дни необходимо сего­дняшним черносотенцам новое, специально антиамериканское обоснование, над которым, как мы видели, трудятся не покладая рук Назаров, Проханов и их единомышленники.

w I Гяава десятая

«Еврейская IАгония 6ешеиого национализма

революция» по Н.Е. Маркову

Так и называется двухтомник: «Войны темных сил». Главная тема сформулирована уже во вступлении: «Существо­вание темных тайных сил столь же несомненно, как существование незримых глазу бактерий и бацилл. Это факт реальной действитель­ности. Изучение темных сил необходимо для того, чтобы уметь избе­гать их вредного, гибельного для человечества влияния. Известный писатель Гюисман писал, что высшее достижение Сатаны в том, что он сумел убедить человечество в своем небытии. Поразительно, но это так». (Теперь читатель понимает, откуда взялись у современного историографа и апологета Черной сотни мировые, они же темные силы, которым, по его мнению, служил Федотов.)26

Конечно, оппонент мог бы возразить Маркову, что бактерии и бациллы все-таки отчетливо видны под микроскопом, тогда как отно­сительно существования «темных тайных сил» нам приходится верить Маркову - и Кожинову - на слово, но едва ли они сочли бы такое возражение убедительным.

В конце концов было же время, когда люди не знали и о бакте­риях. Тем более, что у черносотенцев, во всяком случае у Маркова, есть неопровержимые, по его мнению, свидетельства, лучше любого микроскопа доказывающие, что революция и впрямь изобретение сатанинское и специфически еврейское. Он посвящает этой преды­стории русской революции больше сотни страниц, начиная с низверже­ния в бездну «высшего ангела Сатанаила-Денницы», с каковой поры «падшие сверху вниз духи света превратились в духов тьмы и Сатанаил стал Сатаной»27 и кончая подлинным письмом Гарибальди, не оставляю­щим ни малейших сомнений, что и национальный герой Италии оказал­ся на поверку «истинным иудо-масоном»2\ Курсив Маркова).

Марков Н.Е. Войны темных сил. Париж. 1928. Т. 1. С. 1. Там же. С. 3. Там же. С. юб.

Я не говорю уже о том, что «цареубийство i марта было подготов­лено тайным сообществом, организованном евреями», так как «еще за год до преступления в секретном циркуляре министерства внут­ренних дел от 6 апреля 1880 г. за № 1460 было изложено, что по полу­ченным III отделением собственной Его Величества канцелярии све­дениям, в члены всемирного еврейского кагала, учрежденного с целями вполне враждебными для христианского населения, посту­пили все евреи-капиталисты... что евреи имеют в своих домах круж­ки для сбора пожертвований в пользу кагала и оказывают матери­альную поддержку революционной партии»29.

А если мало вам «секретного цир­куляра», в котором цареубийство, впрочем, упомянуто не было, то вот, пожалуйста, и самое несомненное доказательство: «после цареубийства i марта повсеместно по стране прокати­лась волна еврейских погромов». Кто посмеет после этого усомниться в суще­ствовании темных сил, если, как досто­верно известно Маркову, «народное чутье никогда не обманывалось»?30

С.Ю. Витте |

На странице 131 добираемся мы, наконец, и до революции пятого года. Тут уж мне ничего не остается, кроме как пространно цитировать, в надежде, что текст говорит за себя сам. «Множество русских деятелей сознавали тогда и громко исповедова­ли свое твердое убеждение в чрезвычайной опасности и в несомнен­ной вредности для России всякого подобия конституции и парламен­таризма. Образовавшийся в конце 1905 года Союз Русского Народа явился мощным и всенародным выразителем этих здоровых, истин­но русских, глубоко национальных убеждений. Построенный на тех же основаниях, на которых 17 лет спустя построился италианский фашизм, Союз Русского Народа сыграл крупную историческую роль

и действенно помог ослабевшей в борьбе с темной силой власти оси­лить совсем было разыгравшуюся революцию»31.

В этом современный историограф черносотенства совершенно со своим духовным наставником согласен. Разве что, в отличие от Маркова, о связи между Черной сотней и фашизмом Кожинов, есте­ственно, не упоминает. Но вернемся к Маркову. Оказалось, что «сто- восьмидесятимиллионный русский народ невозможно покорить простым насилием» и что «для достижения этой цели его необходимо обмануть, одурманить и хитростью заманить в такие ловушки, из которых ему не было бы иного выхода, как в темницы всемирного

интернационала»*.

Конечно, Марков «далек оттого, чтобы преуменьшать геройские подвиги некоторых воинских частей Императорской Армии и доблестных военачальников» по подавлению революции, но «я должен опреде­ленно заявить, что все эти действия фактически проявились тогда, когда началось общенародное движение против евреев, когда в Петербурге стали сознавать, что массы народные стоят за царя и против еврейской

[H.E. Марков

1 революции»33.

Короче говоря, вот в чем состоит историческая заслуга Союза Русского Народа: ^он на деле показал правительству и обществу, что с затеянным евреями «освободительным» движением можно и долж­но бороться силою». И тут, заметим в скобках, Кожинов тоже с Марковым согласен34. Несмотря, однако, на эту заслугу, несмотря даже на то, что «Государь Император весьма благоволил Союзу Русского Народа, справедливо видя в нем надежную опору монар-

Там же. С. 131 (выделено мною. - А Я.).

Там же.

Там же. С. 132. * Там же.

хии», он почему-то оказался «одинок в этом отношении и, встречая постоянное противодействие со стороны почти всех своих министров и приближенных, не настоял на своевременной и надлежащей госу­дарственной поддержке и развитии организованной народной само­обороны»[153].

Более того, «обманутый министром Витте и либеральными петер­бургскими советниками, уступил домогательствам крамольников и, издав манифест 17 октября 1905 года, дал право утверждать, что народу дарована конституция и что, следственно, Царь перестал быть самодержавным»[154].Нечего и говорить, что «сам Государь понимал дело иначе и ряду патриотических депутатов отвечал - Самодержавие мое остается, как было встарь. И при начертании новых основных законов 1906 года Государь собственноручно восстановил прежнее определение императорской власти, вписав слово «Самодержавный», которое уже было выпущено услужливыми клевретами масона Витте»[155].Тем не менее, «как только наступило успокоение, т.е. разруши­тельная работа иудо-масонства ушла в Государственную думу и в под­полье, Союз Русского Народа стали определенно теснить, принижать и вести его к разложению. Даже крупные государственные люди, как П.А.Столыпин, думали, что мавр сделал свое дело и что мавру время уйти. Либеральная же министерская мелочь, вроде Коковцова, Фи- лософова, Тимирязева, князя Васильчикова, барона Нольде и им подобных, злобно шипели на Союз Русского Народа и в своих ведом­ствах учиняли на членов Союза формальное гонение»38.Такое странное, чтобы не сказать предательское, поведение бюрократической элиты империи должно иметь какое-то объясне­ние. И автор не колеблется предложить его читателю. «Этим, - гово­рит он, -достигалась двоякая цель: устранялись из ведомств непро­шенные наблюдатели и обличители противогосударственной под­польной работы и одновременно заслуживалось одобрение и благоволение высших сфер иудо-масонства и еврейских банки­ров»39. Выходит, согласитесь, что благоволение высших сфер иудо- масонства оказалось для бюрократической элиты империи почему- то важнее, чем благоволение ее государя. Впрочем, «большинство министров и начальников действовали так по непониманию и по узо­сти своего государственного кругозора. Но такие, как Витте или Коковцов, те действовали с разумением, для них важнее всего было угодить настоящему своему господину - международному еврей­ству»40.

Справедливости ради заметим, что, комментируя полвека спустя эти невероятные обвинения Маркова, мог бы всё-таки Кожинов сообщить читателю, что могли быть и другие объяснения брезгливо­сти, с какой относились высшие бюрократы империи к черносотен­ству. Например, то, что были они всё-таки людьми интеллигентными и открытое сотрудничество с воинством, в котором, как мы уже слы­шали, было «собрано всё дикое и некультурное в старой России», так же, как с его сотрудниками из «национально ориентированной» интеллигенции, им претило. Или то, что логика массового движения, «построенного, по словам Маркова, на тех же основаниях, на кото­рых построился италианский фашизм», неизбежно вела в конечном счете к подмене традиционного самодержавия черносотенной дик­татурой какого-нибудь русского Дуче. Или, наконец, попросту то, что от этих людей дурно пахло.

Пусть и не понимал этого по недостатку образования Марков, но ведь Кожинов был всё-таки доктором наук. И, взвалив на себя такую ответственную задачу, как реабилитация черносотенства, должен он был хоть попытаться объяснить то ожесточение, с которым сопротив­лялась Черной сотне имперская бюрократия. К сожалению, ничего подобного он не сделал, позволив Маркову спокойно продолжать свою драматическую повесть о том, как правительство самодержав­ной России на содержании у «международного еврейства», постави­ло единственно лояльную опору самодержавия в стране в совершен­но двусмысленное положение.

39 Там же. Там же. С. 136-137-

«Выходило так: либо - во имя восстановления поврежденной полноты царского самодержавия - ослушаться самого Царя, стать на путь восстания против правительства и силою вернуть Царю исторг­нутую у Него интеллигентским обманом и революционным устраше­нием полноту власти... либо покориться и признавать новые законы, пока Государю-Самодержцу не благоугодно будет их изменить или заменить настоящими, полезными народу»41. Разумеется, «верно­подданный Союз Русского Народа вынужден был стать на второй путь»42. Ибо «бунт против царских властей - во имя царской власти - был невозможен. Приходилось отказываться от наступательной госу- дарственно-строительной деятельности, иначе - фашизма, и отсту­пить в глубокий тыл для сбережения святыни и знамен самодержа­вия»43.А это означало конец Черной сотни: «полки превратились в ака­демии»44. Хуже того, это означало конец России: «фактически идея конституции - в образе Государственной Думы - победила идею Самодержавия - в лице Союза Русского Народа... Темная сила погу­била Российскую Империю»45.Теперь для полной победы ей требовалась сущая малость: втра­вить человечество в мировую войну «для разгрома крупнейших ее противников - России в первую голову - и для последующего захвата власти над пораженными христианскими народами»46. Естественно, международное еврейство - оно же «темная сила»- именно это и сделало. Что доказывается документально пространной цитатой из речи фельдмаршала Людендорфа, незадолго перед тем шагавшего рядом с Гитлером в рядах мюнхенских путчистов.

Печальная истина заключалась, другими словами, в том, что не оказалось во всей России никого, способного противостоять темной

Там же. С. 135.

Там же.

Там же. С. 137 (выделено мною. - АЯ.). там же.

Там же. С. 137,139.

силе, кроме «простонародной организации». Интеллигенция? Да она с темной силой с удовольствием сотрудничала, подрывая христиан­скую веру, с энтузиазмом отдаваясь сатанизму. «Мережковский - типичный представитель интеллигентского антихристианства, но он далеко не один. Имя им - легион. Того же темного духа профессор Бердяев ... Но особенно вредна и опасна для христианства деятель­ность протоиерея С. Булгакова». Тут, однако, Марков решительно расходится с историографом, посвятившим несколько страниц как раз доказательству «черносотенства» Булгакова[156].

«В деле совращения душ и всяческого развращения ученые писатели и мыслители достигли чрезвычайных успехов... Христианская власть Императоров Всероссийских не допускала явного отправления сатанинского культа. Поэтому изнывавшие, вме­сте с прочей интеллигенцией, от отсутствия «свобод» сатанисты про­являли себя... в литературе.

Кто ты зельями ночными Опоившая меня, Кто ты, Женственное имя В нимбе красного огня? -

истерично вопрошал поэтА. Блок [явно же взывал, негодяй, к рево­люции!], а философ В. Соловьев так и умер, не успев толком разме­жевать христианство и гностицизм, а от гностицизма до сатанизма рукой подать... Андрей Белый... этот enfant terrible российского сата­низма»[157]. В список «разлагателей русского духа» неожиданно угоди­ли, как видим,^аже самые откровенные критики российской интел­лигенции.

В отличие от историографа, Марков не устает подчеркивать именно «простонародный» характер Союза русского народа и ничуть не скрывает презрения к интеллектуалам, даже сочувствующим, даже «национально ориентированным», которыми так гордился Кожинов. Что вождь черносотенцев терпеть не мог Соловьева, зто понятно. Он был костью в горле и для Кожинова, но Булгаков...

Ничуть не лучше, впрочем, обстояло дело с чиновной бюрократи­ей. «Если б тогдашнее правительство доросло до понимания того, что впоследствии понял в Италии Муссолини... история России была бы совсем иной. Но рожденные ползать - не могут летать?.. Неизменно - до самого рокового конца ухаживали они за смутьяна­ми и унижали вверенную им свыше власть перед выскочками и наг­лецами антигосударственной Государственной Думы и всячески открещивались и отплевывались от общения с Черной Сотней»[158], этой единственной надеждой России.

Глава десятая Агония бешеного национализма

II* ^ · 1*1 ^Д кУ I \ w U |

и русский консерватизм

Я думаю, довольно цитировать. Общая схема рас-

суждений Николая Евгеньевича, одного, кстати, из самых пламенных трибунов «антигосударственной государственной Думы», закончив­шего свои дни консультантом гестапо по русским делам, ясна. Нет сомнения, что схема эта славянофильская. «Простой народ», в кото­ром, как мы помним, сосредоточена «вся мысль страны», противо­стоит в ней развращенной европеизмом «публике» - интеллигенции и бюрократам - совершенно так же, как у Константина Аксакова. Только там, где у Аксакова некий абстрактный «народ», у Маркова - вполне конкретные погромщики - охотнорядцы, деятельность кото­рых он сам и рекомендует как фашистскую. У Аксакова была утопия, а у Маркова - практика. Я не говорю уже, что аксаковская утопия вдохновлена была мечтой о свободе, а реминисценции Маркова, как мог убедиться читатель, пронизаны отчаянной тоской по «итали- анскому фашизму». Но как, скажите на милость, выглядит в свете этой драматической метаморфозы позиция Кожинова, умудрившего­ся взять себе в духовные наставники одновременно и Аксакова, и Маркова?

Он-то силился доказать, что разница между ними «обусловлена вовсе не неким «вырождением» идеи [камешек в огород

Соловьева - и в мой], но существеннейшим изменением самой исто­рической реальности: невозможно было мыслить в России и о России 1900-1910-х годов точно так же, как в 1840-1850-х»[159]. Правильно, невозможно. Только почему-то не пришло историографу в голову, что еще невозможней представить себе Аксакова, посвя­тившего жизнь борьбе с «душевредным деспотизмом», тоскующим по фашизму.

Это, впрочем, лишь одна сторона дела. Попросту нельзя вообра­зить ситуацию, при которой благородный романтик оказался бы погромщиком. И никакие «изменения исторической реальности» не заставили бы человека чести упрекать правительство России в непо­нимании «того, что понял в Италии Муссолини». Нет, ни при каких обстоятельствах не стал бы Аксаков Марковым.

Но, с другой стороны, не аксаковская ли консервативная утопия, утверждающая ту самую «внеевропейскую, по выражению B.C. Соло­вьева, или противоевропейскую искусственную самобытность Рос­сии», породила Маркова?

Достаточно ведь просто спросить, кому обязан погромщик самим противопоставлением «простого народа» интеллигенции, чтобы не осталось сомнений, что вышел Марков из славянофильской шинели. У кого еще мог он заимствовать странную, согласитесь, идею, что именно в этом простом народе «сосредоточена вся мысль страны»? Откуда, если не от Достоевского, его воинствующий антиинтеллектуа­лизм, представление о том, что интеллигенция не более, чем «чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький»? Откуда химера, что управляться Россия может лишь посредством прямого общения простого народа с самодержавным хозяином - без «бюрократиче­ского средостения»? Разве всё это не ключевые, не фундаменталь­ные основы той самой консервативной утопии, которая строилась в России на протяжении всего XIX века - сначала Аксаковым (как вне­европейская), потом Данилевским (как антиевропейская), потом Шараповым и Никольским (как антиеврейская)?

Мои консервативные критики откровенно намекают, что само уже рассмотрение философии Маркова в одном ряду с такими пала­динами идеологии национального эгоизма, как Аксаков или Данилевский, дисквалифицируют тезис Соловьева о неминуемом вырождении этой идеологии51. Как иначе, однако, объяснили бы эти критики происхождение идей Маркова? Из каких других источников могла проистекать идеология черносотенного Союза русского наро­да? Даже Кожинов был честнее, предположив, что просто в «изме­нившейся исторической реальности 1900-1910 годов» невозможно было защищать русское самодержавие иначе, нежели методами «италианского фашизма».

Другое дело, что в реальной жизни альтернатива «италианскому фашизму», конечно, была, но состояла она, как мы сейчас увидим, в откровенном признании, что консервативная утопия, краеуголь­ным камнем которой была вера в императивность самодержавия, окончательно выродилась и защищать её порядочному человеку больше невозможно. Как иначе истолковали бы критики, скажем, признание Л.А. Тихомирова после революции пятого года, что «Россия... прямо находится в гибели и царь бессилен её спасти»?[160]Или аналогичное признание Б.В. Никольского, что «царствующая династия кончена и на меня её представителям рассчитывать [боль­ше] нечего»53.

В любом случае, однако, обозначился ли конец выродившейся консервативной утопии решением Маркова продолжать за неё борь­бу, опираясь на гестапо, или отказом от борьбы, как в случаях Тихомирова и Никольского, ясно одно: идеология национального эгоизма обанкротилась безнадежно. Разве не в этом действительный урок вырождения благородной консервативной утопии XIX века?

См. например: РепниковА.В. Современная историография российского консерватиз­ма. ,0RG

'Зпплтмыа

Глава десятая Агония бешеного национализма

«жидо-масонского заговора»

«Италианский фашизм» оказался, однако, лишь первой вехой на пути ее дальнейшего вырождения. Знаменосцем следующего ее шага по справедливости следует при­знать Григория Бостунича, дослужившегося до генеральских чинов в СС и ставшего, согласно американскому историку, «доверенным лицом Гиммлера и Гейдриха», свого рода «живым воплощением род­ства между черносотенной идеологией и нацистской мыслью»54.

Бостунич, в отличие от Маркова, полагал себя профессиональ­ным историком. Потому и не ограничился ссылкой на подавление Господом восстания Сатанаила-Денницы, а тщательно исследовал генезис «еврейской революции» на протяжении всей мировой исто­рии. Высшим его достижением в глазах нацистов была графическая схема движения этой революции в виде карты Европы, оплетенной змеей. Называлась она «Путь символического Змия, долженствую­щего поработить весь мир под жидовское иго».

Комментарий к этой знаменитой в нацистском Берлине карте был такой: «Так как тайное жидовское правительство для осуществ­ления своих планов пользуется своим подручным - масонством, то порабощение мира жидами изображается применительно к масон­ской символике в виде Змия, который, замыкая магическое кольцо, сам жалит себя^ хвост... Политический план мирного завоевания для Сиона вселенной составлен был царем Соломоном еще за 929 лет до Р. Хр.»[161].

Технология реализации этого плана была довольно проста: «Проникая в недра встречаемых им на пути государств, Змий под­тачивал и пожирал все государственные, нееврейские силы, по мере их роста. Это же должен он делать и в будущем до тех пор, пока цикл

Walter Laqueur. Russia and Germany: A Century of Conflict. Weidenfeld & Nicolson, 1965. P. 122, 125.

пройденного им пути не сомкнётся возвратом главы его на Сион и пока, таким образом, Змий не сосредоточит в сфере своего круга всей Европы, а через нее и остальной мир»56.

Вот этапы этого большого пути, «i-й этап - 429 год до Р. X. - Греция в эпоху Перикла...Что пресловутая «демократия» вершила во времена Сократа, нам хорошо известно... 2-й этап - последние годы перед R X. - Рим в эпоху Августа. В это время жиды разрушили Римское государство изнутри, как тысячу девятьсот лет спустя госу­дарство Российское... использовав юное христианство, раввинисти- чески извратив его. Мы совершенно неправильно представляем себе римские гонения на христиан как преследование веры»57.А как правильно? Бостунич объясняет, а я только воспроизво­жу его текст (включая умопомрачительные орфографию и стили­стику): «Так называемые первые христиане были жидовский про­летариат, ухватившийся за проповедь Христа вовсе не с точки зре­ния отречения от мира сего, а с точки зрения чисто по жидовски извращенного осуждения скопидомства, что было жидами истол­ковано в стиле столь знакомого нам «грабь награбленное», то эти первые христиане стали на практике - нечто вроде первых комму­нистов, которые под управлением жидов Ленина (Ленин был усы­новленный русскими недотепами жидок) уничтожали на святой Руси все честное и порядочное, главным образом заботясь наби­вать свои карманы»58.

В том, что перед нами антихристианство почище «Кода да Винчи», сомнения нет. Нацисты это поощряли. Но сочувствующие им православные иерархи -они-то как же? Тоже сочли мучеников хри­стианства «жидовским пролетариатом»? Бостунич, однако, идет в своём языческом рвении дальше. «Не за то Нерон и прочие бросали первых христиан (жидов) на растерзание зверям, что они во Христа верили, а за то, что они государство подрывали и чернь на лучших людей натравливали. Довольно, наконец, повторять глупости, что втемяшили в наши детские головы - пора, наконец, узнать историю,

Там же.

Там же. С. 132.

Там же.

какой она была, а не как ее расписали жиды, масоны и мракобесы»59.

Вернемся, однако, к этапам. Итак, «з-й этап - 1552 год - Мадрид в эпоху Карла V. 4-м этапом я считаю 1648 год, местом - Лондон, когда фанатик Кромвель (который, к слову сказать, был масон)... стал орудием жидов! Ибо он в их интересах преступил даже масон­ские заповеди, послав на плаху короля Карла Стюарта, который тоже был масон! От совершенной Кромвелем революции выиграли одни жиды, получив давно желаемое равноправие, приведшее в наши дни к тому, что жиды управляют этой подлейшей из стран мира ... 5-м этапом я считаю эпоху французской революции (1789-1801), местом - Париж, когда жиды-масоны, свергнув монархию, разорили Францию, но добились равноправия»60. Ну и так далее, в том же духе, покуда Змий не прибывает, наконец, в Россию.

Само собою разумеется, что «осуществить заветную мечту жидов - завоевать весь мир - невозможно без порабощения i/б его части». Отсюда «1881-й год - Петербург, убийство императора Александра II жидо-масонами. Когда Желябовы смеются - Россия плачет [и народовольцы оказались, как видим, жидо-масонами]. Далее путь Змия: Москва - Киев - Одесса, и мы воочию видели, как этот страшный путь совершился... вся русская «великая и бескров­ная» революция, как по нотам, была разыграна по планам интерна­ционального воинствующего жидовства и является осуществлением их заветной мечты - поработить весь мир, а нас, христиан, сделать своими рабами... Вся революция - жидовское дело». Самое страш­ное, предрекал Бостунич, разыграется, однако, в ближайшее десяти­летие (его двухтомник вышел в 1928 г.), когда развернется «послед­ний этап перед победоносным возвращением головы Змия в Константинополь»61.

Всякому, кто имеет хоть первоначальное представление о евро­пейской истории, путешествие вышеозначенного Змия безусловно покажется бредом. Что, впрочем, не помешало деятелям «арийской» науки в нацистском Берлине воспринять его как первостепенное открытие. Оно, собственно, и послужило ключом к карьере Бостунича в интеллектуальных кругах СС. В его безумии они несо-

Там же.

Там же. С. 132-133.

мненно усмотрели систему. Две вполне прагматические цели во вся­ком случае просматриваются в нем ясно. Во-первых, представить «жидовскую революцию» в России как одно из заключительных звеньев гигантского глобального плана завоевания мира. И притом не какой-то абстрактной «темной силой», как у Маркова, но уходя­щим в глубь веков «жидо-масонским» заговором - сточной хроноло­гией его триумфов и вытекающими из них историческими нравоуче­ниями.

Вторая цель заключалась в том, чтобы представить большевизм агентом этой древней каббалы, отождествить его с вековой крово­жадной мечтой еврейства. Так, собственно, Бостунич и говорит: «Большевизм - это стремление жидов всего мира к уничтожению христианских государств»[162]. Или еще лучше: «Экскремент выворо­ченных мозгов жида Карла Маркса разбудил дремавшие низменные инстинкты несчастных гоев на радость жидам ... стал средством внут­реннего душевного разложения арийцев»[163].Гитлеру нужен был тезис, способный объединить все консерва­тивные силы Германии так же, как и все фракции его собственной партии. Вот почему в его руках средневековый бред Бостунича ста­нет инструментом мощного пропагандистского наступления на цен­ности современной цивилизации. И обойдётся он в конечном счете человечеству в шестьдесят миллионов жизней. Следует, однако, и Бостуничу отдать должное. Разыграется мировая трагедия действи­тельно в ближайшее после выхода его книги десятилетие.

Эсхатологическая истерика

Глава десятая Агония бешеного национализма

Но самая любопытная фигура в этой компании бешеных про­роков все же не Бостунич, а Ю.М. Одинзгоев. Любопытен он прежде всего тем, что мы ровно ничего о нем не знаем - ни года и места издания его книги, ни даже настоящего его имени. По какой-то при­чине человек этот не пожелал открыться ни современникам, ни потомкам. (Может быть, кто-нибудь из читателей окажется счастли­вей меня и разгадает эту тайну.) Ясно лишь, что Одинзгоевявно озна­чает «один из гоев». Из текста следует также, что вышла его книга после поражения Врангеля в 1920-м, но до Генуэзской конференции 1922-го, следовательно, скорее всего в 1921 году.

Более того, это, похоже, единственная из работ наследников выродившейся утопии, преследующая совершенно конкретную политическую цель: напугать христианско-демократические, консер­вативные и антисемитские круги в Европе с тем, чтобы предотвра­тить именно эту конференцию, на которой западным политикам предстояло впервые сесть за стол переговоров с большевиками.

Поэтому Одинзгоев, в отличие от Маркова и Бостунича, обращен не в прошлое, а в будущее. Его пророчество можно, пожалуй, назвать эсхатологической истерикой.

Опирается автор совершенно очевидно на еще одно знаменитое пророчество К.Н. Леонтьева, вынесенное в эпиграф этой главы (при­правленное, разумеется, рутинной в этом славянофильском поколе­нии истерической антисемитской риторикой). Да, утверждает Одинзгоев, антихрист родился. И, как предсказал Леонтьев, родился в России, которая и стала соответственно его плацдармом в сердце Европы - накануне финального штурма истерзанного войной конти­нента. И означает его рождение предвестие Апокалипсиса.

Что русская революция есть «действие антихриста в лице Израиля, - пишет Одинзгоев, - не подлежит ни малейшему сомне­нию, как не подлежит сомнению и грядущее жесточайшее отрезвле­ние после воцарения антихриста в лице Всемирного Деспота из Дома Давидова, предсказанного нам Апокалипсисом и явно ныне подготавливаемого к выступлению на сцену иудо-масонами, при все­мерной поддержке и пособничестве «христианских правительств», на 3/4 состоящих из представителей «избранного народа» и его най­митов-христиан, ставленников франкмасонско-жидовского тайного союза!»[164]. Узнаете стиль Михаила Назарова? Как же они все-таки однообразны, все эти пророки. И как легко угадать, что будет даль­ше...

Дальше речь пойдет само собой уже не о России, но о мире, «так

как буквально нет ни одного государства, где за спиной официаль­ных представителей власти не скрывались бы жиды, истинные руко­водители международной политики и вдохновители интернацио­нального социалистического войска, в лице представителей всех без исключения социалистических партий и рабочего класса - орудия франкмасонско-жидовских властителей»65.

За этим следует, скорее, поток сознания с бесконечными повто­рениями одного и того же. Очень похоже на речи Гитлера. Вот послу­шайте: «Европе уготован тот же путь... Час расплаты за безумную податливость извергам рода человеческого приближается, и обма­нутые собственными вождями народы на собственном опыте не замедлят убедиться в уготованном им кошмарном грядущем в социа- листически-болыиевистском эдеме, под властью еврейского Совнаркома, не замедлящего, без сомнения, выявить свою истин­ную сущность человеконенавистнического и антихристианского сверхправительства, стремящегося всех привести к одному знамена­телю, обратив в рабов «избранного народа» и его царя-деспота сионской крови. Катастрофа близка, при дверях»66.

Странным образом неотразимо напоминает это исступленное заклинание уже цитированный нами прогноз, сделанный полстоле­тия спустя (разумеется, без совершенно уже в ту пору неуместной антисемитской орнаментировки). Помните, «коммунисты везде уже на подходе - и в Западной Европе и в Америке. И все сегодняшние дальние зрители скоро все увидят не по телевизору и тогда поймут на себе - но уже в проглоченном состоянии»?67.

Впрочем, разве и в наши дни не предупреждают новые пророки - все стой же одинзгоевской уверенностью, - что «на под­ходе» НАТО и кошмарные цветные революции, вдохновленные и «проплаченные» Америкой. В 1920-е, однако, роль Америки во всем этом ужасе оставалась совершенно неясной. Ни Марков, ни Бос- тунич, ни даже Одинзгоев её даже не упомянули. Секрет, похоже, прост. Сверхдержавой была тогда Англия, она и присутствовала в этих диатрибах в качестве, естественно, «подлейшей из стран мира». Америка была ни при чем. Вот это непростительное упущение постреволюционных бешеных пророков и пытаются восполнить сего-

Тамже. С. 225. Там же. С. 213,207. Вече. №5.1982. С. 12.

дняшние одинзгоевы.

Как бы то ни было, в том, как спасти мир от наступающего Апокалипсиса, постреволюционные пророки легкомысленно согла­шались с Бостуничем, что «наступление остановит только восстанов­ление законной монархии в России. Заминка, которая произойдет в жидовских рядах в этот момент, будет началом их отхода с передовых позиций, а там мы спасем гнилую Европу (хотя и не следовало бы этого делать). Спасем просто потому, что этим мы себя навеки обез­опасим от повторения жидовского нашествия»68.

ды оппонентов, которые мы только что цитировали. То же самое, вероятно, что ответили бы, будь они живы, декабрист Никита Муравьев или философ Владимир Соловьев: давайте разберемся, что мы знаем, а чего не знаем. Мы знаем, например, что победа большевистского правительства Ленина-Троцкого в октябре 1917-го и впрямь была для России великим несчастьем. Но мы не знаем - и, слава Богу, никогда уже не узнаем - меньшим или большим несчастьем была бы для нее победа правительства, скажем, Маркова-Пуришкевича.

Разве сумело бы оно без жесточайшего террора подавить кресть­янскую пугачевщину и вернуть землю помещикам? Разве мыслимо было для него без железной диктатуры сохранить единую и недели­мую, когда побежали от нее, как от чумы, этнические меньшинства? Разве удалось бы им «спасти гнилую Европу от повторения жидов­ского нашествия», не объявив ей, подобно Николаю I, войну - кре­стовый поход? Разве смогли бы они без газовых камер осуществить «окончательное решение еврейского вопроса» или, выражаясь язы­ком Бостунича, «отрубить хвост жидо-масонскому Змию» в России, а тем более в мире?

6*БостуничГ. Цит. соч. С. 125.

Не знаем мы, другими словами, чем отличалось бы правитель­ство Маркова от фашистского. Ведь не случайно же Бостунич так высоко продвинулся в иерархии СС. И не случайно так горько опла­кивал Марков - и уже в наши дни Кожинов - Черную сотню, которая была в конце концов не более, чем «русским изданием национал- социализма»[165]. А в том, что победи эти люди, «не Струве, а Марков будет править Россией именем царя»[166], и что именно поэтому «монархия из нейтральной политической формы становится огром­ной политической опасностью для России»[167], не было у Федотова никаких сомнений.

Короче говоря, если и по сию пору не знаем мы ровно ничего ни о «франкмасонско-жидовском тайном союзе», ни о «политическом плане, составленном царем Соломоном», ни тем более о падшем ангеле Сатанаиле-Деннице, которых звали в свидетели цитирован­ные выше пророки, то ведь очень хорошо мы знаем, что нес России и Европе фашизм. А именно - рабство и смерть. И как же в таком слу­чае назвать тех, кто с ним по собственной воле и с большим даже, как мы видели, энтузиазмом сотрудничал?

Никаких других комментариев и не требовалось бы, собственно, к их безумным иеремиадам, когда бы не жестокий факт, что совер­шенно серьезно приходилось с ними спорить Федотову. Когда бы, иначе говоря, не жила значительная часть русской эмиграции идеей смены «одного тоталитаризма другим»[168]. «Многие скажут: фашизм придет на смену сталинизму и это уже огромный шаг вперед».[169] Он отвечал, что «сталинизм есть одна из форм фашизма, так что этот исход равнозначен укреплению выдыхающегося фашизма с обнов­лением его идеологии»[170]. Или что «фашистский проект представляет­ся наиболее утопическим и вредным вариантом русской диктату­ры»75.

Но о чем же еще могло свидетельствовать мнение этих «многих»,

предпочитавших тогда фашизм, если не о том, что агония бешеного национализма, которую мы здесь наблюдали, отражала вовсе не без­умие нескольких осатаневших идеологов, но была явлением важ­ным, массовым, отражавшим, по выражению Владимира Варшавс­кого, «дух времени - могучее притяжение фашистской револю­ции»?76 Вот же еще почему так страшно и трудно агонизировало в 1920-е русское средневековье. Это мы знаем.

Чего мы не знаем, это действительно ли ушло оно уже в небытие вме­сте с поколением Маркова и Бостунича. Или усилия Кожинова с Назаровым сулят ему еще одну - на этот раз последнюю - вспышку. Как бы то ни было, одно знаем мы, я думаю, теперь точно. Не дай нам Бог уви­деть когда-нибудь у власти в России людей, подобных героям этой главы.

Глава десятая

ПрИ Ч6М ЗДбСЬ Агония бешеного национализма

нечистая сила?

Остается еще, однако, вопрос о происхождении Катастрофы. Марков, как мы слышали, полагал, что «темная сила погубила Российскую империю». Бостунич уверял нас - и свое эсэ­совское начальство - что Катастрофа, «как по нотам была разыграна по планам интернационального воинствующего жидовства и являет­ся осуществлением его заветной мечты - поработить весь мир, а нас, христиан, сделать своими рабами». Ю.М. Одинзгоев, а в наши дни Назаров, приплели сюда еще и «антихриста в лице Всемирного дес­пота из дома Давидова». Логично предположить, что Федотов отве­тил бы на все это так же, как знаменитый астроном Лаплас на вопрос Наполеона о существовании Бога: «Мне в моих занятиях не случа­лось нуждаться в такой гипотезе».

При чём здесь в самом деле антихрист или интернациональное жидовство, если «наша великолепная реакция-даже в Достоевском и Леонтьеве - всегда несла в себе разлагающее зерно морального порока»?77 Если «для Польши Россия действительно была тюрьмой,

Варшавский В. Цит. соч. С. 57. Федотов Г.П. Цит. соч. С. 183.

для евреев гетто»?[171] Если на первые же признаки пробуждения национального самосознания в этнических меньшинствах империи «русские националисты... ответили травлей инородцев, издеватель­ством над украинцами, еврейскими погромами», и «два последних императора, ученики и жертвы реакционного славянофильства, игнорируя имперский стиль России, рубили его под корень»?79 Если подавляющая масса населения страны, ее крестьянство, было не только ограблено в ходе Великой реформы, но и вообще обитало совсем не в том измерении, не в той, можно сказать, реальности, что ее культурная элита? Если имперская бюрократия до последнего вздоха свято верила архаическим славянофильским мифам о «сла­вянском братстве» и Царьграде и понятия не имела, чем дышит ее собственный народ?

Ну какое, спрашивается, могла иметь ко всему этому отношение нечистая сила? Вот что действительно имело к этому отношение: в отличие от всех других великих европейских держав, кроме Германии, русская политическая элита не сумела создать защитные механизмы, предохраняющие страну от национальных катастроф.

Именно поэтому, когда в воздухе запахло грозой, не оказалось в России ни гарантий от произвола власти, ни сильных и пользующих­ся доверием общества институтов, воплощающих эти гарантии, ни идей, способных мобилизовать культурную элиту на защиту гибну­щей страны. Не мифические происки антихриста предотвратили в России формирование этих гарантий и защитных механизмов, а вполне реальное сопротивление самодержавия политической модернизации. И объяснялось его сопротивление вовсе не одними лишь помещичьими классовыми интересами, как нас учили, но впол­не определенной совокупностью идей, которыми это самодержавие жило и дышало. Ядром этой роковой для страны идеологии было, как мы видели, то самое карамзинско-уваровское представление о внеевропейской «самобытности» отечественной культуры.

Между тем «национальная культура, - объяснил нам Федотов, - не есть завещанный предками мертвый капитал, а живая творческая

сила, создающая новое, еще небывалое, еще не расцененное ... Национальная душа не дана в истории. Нация не дерево и не живот­ное, которое в семени несет в себе все свои возможности. Нацию лучше сравнить с музыкальным или поэтическим произведением, в котором первые такты или строки вовсе необязательно выражают главную тему. Эта тема иногда раскрывается лишь в конце»80.

Другое дело - и в этом главная ценность реакции бешеных, в которой я так подробно пытался разобраться, - что в их фантасмаго­рических гипотезах о происхождении Катастрофы, отразилась, как в капле воды, средневековая природа этого карамзинско- уваров- ского консервативного мифа, в той или иной форме управлявшего умами русской культурной элиты на протяжении почти двух столе­тий.

Вот почему, когда настал грозный час расплаты, оказалось, что просто неспособны прямые наследники этого мифа ответить на Катастрофу ничем, кроме эсхатологической истерики, кроме беспо­мощной - и нелепой в современном мире - ссылки на нечистую силу. Да еще, конечно, тем, что нашли себе новое отечество в идущей к новому взрыву средневековья Германии, которую сами не так уж и давно проклинали как «главного врага и смутьяна среди остально­го белого человечества».

И поскольку не суждено им было «спасти гнилую Европу» от гро­зившего ей, по их убеждению, Всемирного деспота из дома Давидова, единственная оставшаяся им практическая функция состояла в том, чтобы помочь Гитлеру добиться победы в Германии, натравить его ^на «франкмасонско-жидовских властителей Европы» - и на свою бывшую родину. Обагрив при этом руки кровью народа, в любви к которому клялись они со всех амвонов.

Как, подумайте, трагично, что именно этой жалкой в своей сред­невековой ярости когортой, единственным аргументом которой ока­залась, как мы видели, нечистая сила, завершилось первое столетие благородной, но безнадежно утопической попытки русского нацио­нал-либерализма спасти Европу и Россию от исторической катастро­фы. Они стали орудием этой катастрофы.

Глава десятая

ОПЯТЬ предчувствия. Агония бешеного национализма

Другой путь

Также, как его учитель, предчувствовал Федотов, что «крушение русского средневековья будет особенно бурно и разрушительно»[172]. И так же, как Соловьеву, не дано ему было дожить до дня, когда кру­шение это и впрямь началось. Мне хотелось, чтобы читатель увидел нарисованную в этой трилогии документальную картину трагическо­го торжества средневекового мифа в России - от его затерявшегося в древних летописях иосифлянского начала в 1480-е (вспомните хотя бы свирепый поход против «жидовствующих») до промелькнувшего сейчас перед нашими глазами совершенно прозрачного при всей его умопомрачительности полуфинала в 1920-е (пылавшего, как мы видели, ненавистью ко все тем же «жидовствующим») - не только как печальный исторический урок, но и как подхваченную эстафету.

Просто потому, что были у меня, как знает читатель, предше­ственники в этой четырехвековой борьбе против русского средневе­ковья. Их судьба сложилась плохо, чтобы не сказать трагически. Их предостережений не услышали, не поняли. Да и чувствовали они, что не удивительно, по-разному. Затянулось дело: четыре столетия - длинный перегон. Объединяло их всех, начиная от Михаила Салтыкова и до Георгия Федотова, собственно, одно лишь горькое прозрение, точно сформулированное Соловьевым. На простом рус­ском языке звучало оно, как мы помним, так: «Россия больна» и «недуг наш нравственный»[173].

На сегодняшнем ученом жаргоне равносильно это, наверное, утверждению, что насильственно лишенная политической модерни­зации, одержимая навязанной ей искуственной неевропейской «самобытностью» страна обречена быть неконкурентоспособной в современном мире. А поскольку большинство российской публики этого прозрения не услышало, дурные предчувствия были, согласи­тесь, естественны.

Например, Никита Муравьев, который со своим проектом кон­ституции поднял грандиозную проблему воссоединения страны, был,

несмотря на опьяняющие романтические настроения декабристской эпохи, человеком трезвым. Живи он в другие времена и в другой стране, быть бы ему, вероятно, тонким и проницательным лидером политической партии. В России начала XIX века ему пришлось стать заговорщиком, идеологом военного пронунциаменто. Так ведь и Чаадаев, объявленный в Петербурге сумасшедшим, как слышали мы от Пушкина, в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес...

Как сказал жандармский генерал Леонтий Дубельт выдворяемому из Петербурга Герцену втом самом году, когда Муравьев умирал на каторге в Сибири: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с пар­тиями, где его таскают в грязи, у нас управление отеческое»[174].

Вот Муравьев и предчувствовал, что, если болезнь «отеческого управления» (по латыни патернализм) срочно не излечить, бедствия из этого проистекут для отечества неисчислимые. И лекарством пола­гал он конституцию.

Соловьев, в отличие от него, был мыслителем, доктором филосо­фии. И жил он в постниколаевской славянофильской России. Ему было уже вполне понятно, что болезнь зашла куда глубже государст­венного патернализма, проникла в самые интимные ткани общества. Он предчувствовал смертельную опасность нового сверхдержавного соблазна и пытался погасить пока не поздно воинственные настрое­ния «национально ориентированной» публики, яростно полемизи­руя с их глашатаями.

Федотов пришел уже после конца. Вокруг него бушевало море эмигрантской ненависти и эсхатологической истерики, эскиз кото­рой попытался я набросать в этой главе. Зрелище было жуткое: эмиг­ранты - несчастные, обездоленные, перебивавшиеся в чужих стра­нах случайными заработками, и все-таки неутомимо строившие планы грандиозного и непременно сверхдержавного реванша. Георгий Петрович предчувствовал, что все это - и государственный патернализм, и националистический миф, и идея «смены одного тоталитаризма другим», и апелляции к нечистой силе - опять вос­креснет в стране после распада CCCFJ только в масштабах гигантских, национальных, чреватых новым, на этот раз, быть может, оконча­тельным самоуничтожением России. Во всяком случае предвидел он, как мы помним, что «когда пройдет революционный и контрреволю­ционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по- прежнему перед новыми поколениями»[175].

А это между прочим означало, что и «после большевиков» не уйти будет новым поколениям от старого славянофильского мифа, который однажды - у него на глазах - уже погубил Россию. Более того, опасался Федотов, что как раз когда откроются все шлюзы и гигантская волна дореволюционной и эмигрантской мысли, со всеми ее гибельными иллюзиями и зловещими пророчествами, захлестнет страну, неподготовленные умы окажутся бессильны сохранить от этого поистине библейского потопа главную для него - декабристскую, муравьевско-соловьевскую - тему. И мощная славя­нофильская нота о «силе и призвании России» опять заглушит для новых поколений тему ее «болезни».

Тем более что ни минуты не сомневался Федотов: окончательное крушение русского средневековья будет эпохой трагической. «Нет решительно никаких оснований, - повторял он, - представлять себе первый день России после большевиков как розовую зарю новой свободной жизни. Утро, которое займется над Россией после кош­марной ночи, будет скорее то туманное «седое утро», которое проро­чил умирающий Блок... После мечты о мировой гегемонии, о завое­вании планетных миров, о физиологическом бессмертии, о земном рае -[оказаться] у разбитого корыта бедности, отсталости, рабства, может быть, национального унижения... Седое утро»85.

И со всей неизбежной при крушении вековой империи грязью и кровью, с предательством наивного и не понимающего, с чем он имеет дело, Запада, со всепроникающей коррупцией и невыноси­мым чувством национального унижения неминуемо вдохнет это «седое утро» новую жизнь в старые мифы.И может случиться так, что даже величайшее из достижений советского инобытия Московии, победа - в союзе с Западом - над фашизмом, окажется, как и констатировала много лет спустя одна из колеровских «про­изводителей смыслов» Екатерина Дёготь, лишь «реминисценцией глубинной нелюбви к Западу. Потому что на протяжении многих поколений это подавалось как победа не просто над фашизмом, а именно над Западом. Для значительной части населения Запад - это общий враг, который еще со времен Никейского собора сумел нас облапошить и выбрать какой-то более выгодный исторический путь развития. А мы, с нашей глубиной и достоинствами, оказались в ж...»86

Да и могло ли случиться иначе, покуда по-прежнему господствует над умами все тот же карамзинско-уваровский консервативный миф внеевропейской «самобытности» отечественной культуры? Разве не он сокрушил в 1917-м Россию? И разве не был он снова на устах пут­чистов в августе 1991-го? Такой ли уж фантазией звучит после этого другое - вполне федотовское - предсказание Екатерины Дёготь, что «борьба с тем фашизмом, к несчастью, может стать знаменем нового фашизма в России»?87

По всем этим причинам предчувствия Георгия Петровича были, если угодно, еще трагичнее, еще безнадежнее соловьевских. Больше всего, впрочем, опасался он как раз того, что произошло в сербской мини-империи, известной под именем Югославии. Того, что « в общем неизбежном хаосе... произойдет гражданская война приблизительно равных половин бывшей России. Если даже победит Великороссия и силой удержит при себе народы империи, ее торже­ство может быть только временным. В современном мире нет места Австро-Венгриям... Ликвидация последней империи станет вопро­сом международного права и справедливости»88.

Страшен сон^да милостив Бог. Пронесло. Навсегда ли, однако? Кто знает, кончилась ли уже для России эпоха крушения средневе­ковья, принесшая Югославии море человеческих страданий и неис­черпаемую, похоже, взаимную ненависть народов бывшей импе­рии? «Большевизм умрет, как умер национал-социализм, - говорил в конце 1940-х Федотов, - но кто знает, какие новые формы примет русский... национализм?»89

Общественная реакция на путинский «поворот на Запад» после 11 сентября 2001 года свидетельствовала, что не зря мучила Федотова

Цит. по: Колеров МЛ. Новый режим. M. 2001. C.99

Там же.

Федотов Г.П. Цит. соч. С. 326.

как ученика Соловьева эта жестокая дилемма. Вот как сформулиро­вала её два поколения спустя, уже в мае 2002 года, московская газета Аргументы и Факты: «Одни говорят, что Россия стала колоссом на глиняных ногах... Но есть и другое мнение: страна затаилась и копит силы для перехода в новое качество - геополитического и экономиче­ского лидера если не всего мира, то уж Европы точно»[176].

При всей неряшливости этой журналистской формулировки смысл вопроса прозрачен: окончательно ли признала себя в 2001 году Россия устами Путина одной из великих европейских держав или поворот её, как и в 1860-е, был лишь тактическим маневром, не миром, а перемирием? Покуда у руля страны последнее советское поколение, да еще и выпестованное Андроповым, окончательного ответа на этот роковой вопрос мы не получим.Тем более что, как и в роковое десятилетие Великой реформы, по- прежнему опасно слаба в стране европейская, декабристская традиция.К чести России, однако, традиция эта никогда в ней не умирала, даже посреди эмигрантской ненависти и эсхатологической истерики. Именно тогда, в самую мрачную пору позднего сталинизма в начале 1950-х и писал ведь Владимир Вейдле: «Задача России заключается в том, чтобы стать частью Европы, не просто к ней примкнуть, а раз­делить её судьбу»[177]. Увы, голосу его суждено было остаться, как и голосам его предшественников, одиноким воплем а пустыне.Нет сомнения, сталинская эпоха была для Вейдле, как и для Федотова, чем-то вроде нового татарского ига, поставившего страну на колени. С порога отвергали они «официальное советское миро­воззрение, [которое] проистекает из малограмотного западничества, приправленного дешевым славянофильством»[178]. Но свято верили, что вновь «не отатарится» Россия. И обосновывали свою веру в её европейскую судьбу тем, что ведь «и древняя Русь не отатарилась, от европейского наследства не отреклась и кончилась Петром, прору­бившим окно не куда-нибудь в Мекку или в Лхасу»93.Более того, уже тогда, когда и просвета не было видно в тучах, убеждали они Европу, что «лишаясь России, она теряет источник

обновления, лишается единственной страны, своей отсталостью спо­собной её омолодить, самой своей чуждостью напитать, потому что эта чуждость не такая уж чужая, потому что эта отсталость может ей напомнить её собственную молодость»94.

Всё это очень глубоко и серьёзно, хотя эхо славянофильских грёз слышно и здесь (как, впрочем, и у всех постдекабристских западни­ков). И всё-таки ярче чего бы то ни было свидетельствует исповедь Вейдле, что пережила декабристская традиция России и Катастрофу, и сталинизм, и эмиграцию.Это правда, не спасла она, как мы видели, страну в пору решаю­щей - и последней в дореволюционной России - патриотической истерии 1908-1914 годов. Не только потому, однако, что оказалась несопоставима с мощью сверхдержавного соблазна и средневеково­го мифа, гласившего, что «Россия не может идти ни по одному из путей, приемлемых для других цивилизаций и народов». Не спасла европейская традиция страну в 1917-м еще и потому, что стояло тогда за плечами рушившейся петровской России другое, допетровское «мужицкое царство». Только оно, как мы уже говорили, и сделало возможной реставрацию московитской империи на развалинах пет­ровской.Ничего похожего не стояло - и не стоит - за плечами разрушен­ной второй империи. И по этой причине путь реставрации ей зака­зан. Навсегда. Знаменитая деревенская литература, оплакавшая исчезновение «мужицкого царства» еще в 1970-е, самое красно­речивое этому свидетельство. Приходится признать, что Великого немого, на протян^нии полутора столетий вдохновлявшего консер­вативный миф, больше нет.

Вот почему шансы европейской традиции в XXI веке, едва сойдет с политической сцены последнее советское поколение, несопостави­мо выше, чем в начале - и даже в конце XX. Бесспорно, вера в сак- ральность верховной власти, возрожденная при Сталине, все еще работает. Но и ей нанес жестокий удар своей отставкой Путин. Если я прав, царская отставка неминуемо приведет к мощному сдвигу в

19 Янов

сознании - и даже в подсознании - городской России (и символом ее станет разброд и шатание в рядах экзальтированных «Наших»). Бесспорно и то,что историческая драма патриотизма/национализма, та самая, что привела к кровавой бане в Югославии, продолжает зло­веще бурлить и в российском подсознании (и опять, как во времена Вех, глуха к ней близорукая элита, по-прежнему поглощенная мутной пеной повседневных политических баталий).

Всё верно. Только вот почва для возрождения старинного кон­сервативного мифа искусственной «самобытности» стремительно размывается. И потому предчувствия, которые мучат меня так же, как терзали они моих предшественников, неизмеримо оптимистич­нее. В отличие от них, я уверен в победе европейской традиции России. Другое дело, сколько времени это займет и сколько страда­ний - и тяжелых депрессий - еще принесет этот мучительно медлен­ный исторический процесс распада консервативного мифа бедной русской интеллигенции. Конечно, я хочу, чтобы этих страданий было меньше. И потому выбираю другой путь.Предшественники мои видели лекарство от болезни в обраще­нии к здравому смыслу своих читателей. Федотов, в частности, при­зывал их понять, что «для самой России насильственное продолже­ние имперского бытия означало бы потерю надежды на ее собствен­ную свободу... Как при московских царях самодержавие было ценой, уплаченной за экспансию, так фашизм является единствен­ным строем, способным продлить существование каторжной импе­рии»95. И потому, убеждал он их, «потеря империи есть нравственное очищение, освобождение русской культуры от страшного бремени, искажающего ее духовный облик»96. Ибо «ненависть к чужому - не любовь к своему - составляет главный пафос современного нацио­нализма»97.

Также, как в случае Соловьева и Вейдле, всё это замечательно глубокие и серьезные аргументы, но... Но они не сработали. Вот почему не хотел я ограничиться аргументами. Хотел показать читате­лю, как происходила и почему никогда не прекращалась в России непримиримая борьба ее европейской и патерналистской традиций.

Федотов Г.П. Цит. соч. С. 326.

Там же. С. 327.

Акт за актом развернуть перед ним картину этой затянувшейся на четыре столетия драмы.

Явственно должно перед ним вырисоваться в трилогии и то, как все это начиналось - в XV веке, на самой заре русской государствен­ности, в беспощадной схватке между иосифлянами и нестяжателя­ми. И то, как принесла победа иосифлян стране крестьянское раб­ство и тотальный террор в веке XVI.

И то, как торжествовал в ней над Ньютоном Кузьма Индикоплов в Московитском столетии, институционализируя и тем самым увеко­вечивая эту роковую победу.

И то, как, разворачивая страну в сторону Европы и просвеще­ния, углубил вто же время Петр пропасть между двумя Россиями, разверзшуюся еще при Иване Грозном. И то, как прахом пошли в Новое время все попытки воссоединить страну - от Сперанского и декабристов до Витте и Столыпина. И то, наконец, почему пошли они прахом: карамзинско-уваровский консервативный миф вне­европейской «самобытности» России оказался сильнее здравого смысла.

Все остальное было предсказуемо. И «последняя война», о кото­рой пророчествовал Соловьев. И эсхатологическая истерика её ини­циаторов, пытавшихся свалить свое злодеяние на чужие плечи. И растерянность вполне вроде бы либеральной, западнической пуб­лики, которую тот же консервативный миф превратил, едва оказа­лась она его пленницей, в смертельный инструмент «разрушения цивилизации», поуже известному нам выражению Гейне.

Я не знак^ сработаетли картина там, где спасовали аргументы. Не знаю даже, действительно ли предстала со страниц трилогии перед читателем картина, которую я пытался нарисовать. Об этом судить читателю. Единственное, что я могу сказать в ее оправдание, это что я старался и вложил в эту картину полжизни.

В любом случае, однако, смысл ее совершенно ясен. Это совсем Другая история, не та, которой учили читателя в советской школе, и не та, которой учат сегодня в российских и западных университетах. Из этой истории следует: всё, что происходит сейчас в идейной жизни России, уже с нами было. Только в отличие от своих предше­ственников, пытаюсь я воевать с общим и Муравьеву, и Соловьеву, и Федотову предчувствием, обращаясь не столько к его, читателя, реф­лексии, сколько к естественному человеческому желанию не дать одурачить себя снова.

глава первая ВвОДНЭЯ

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

глава четвертая Ошибка Герцена

глава пятая Ретроспективная утопия

глава шестая Торжество национального эгоизма

глава седьмая Три пророчества

глава восьмая На финишной гфямой

глава девятая Как губили петровскую Россию

глава десятая Агония бешеного национализма

ОДИН

Поел

ГЛАВА

НАДЦАТАЯ

еднии спор

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Последний спор

Долгое рабство - не случайная вещь: оно, конечно, соответствует какому-нибудь элементу национального характера. Этат элемент может быть поглощен, побежден другими элементами, но он способен также и победить.

Александр Герцен

·4 ... Перемены Вашего духовного лица я старался понять.

Но вот к власти пришел Гитлер и Вы стали - 1 прогитлеровцем. У меня до сих пор имеются Ваши

/ прогитлеровские статьи, где Вы рекомендуете

русским не смотреть на гитлеризм «глазами евреев»... Как Вы могли, русский человек, пойти к Гитлеру?.. Категорически оказались правы те русские, которые смотрели на Гитлера «глазами евреев».

Роман Гуль Письмо И.А. Ильину, 1949 г.

Судя по сравнительно недавним публикациям, труднее всего, боюсь, будет мне убедить в том, что о русской истории можно судить и вне сложившихся за десятилетия стереотипов (outside the box, как любят говорить американцы) вовсе не имперских реваншистов, но своих политических единомышленников, либеральных культуроло­гов. Конечно же, мои разногласия с ними не столь фундаментальны, как с певцами державного «особнячества» - скорее, тактические, нежели стратегические. Но все-таки они очень серьезны. И я не счел бы свои обязательства перед читателями выполненными, не обсудив эти разногласия публично, по крайней мере, в заключение трилогии.

Я понимаю, что, как всякий запоздалый «второй фронт», создаёт такое обсуждение массу формальных неудобств. В частности, мне

придётся оживить в памяти читателя множество персонажей, эпизо­дов и ссылок, уже известных ему из первой, из второй, даже из этой, заключительной книги трилогии. В принципе это все равно, как попытаться заново перевоевать, если можно так выразиться, уже законченную войну - только на новом фронте. С другой стороны, однако, имеет такая попытка и свои преимущества. Она даёт воз­можность вкратце обобщить, свести воедино все разнообразные аргументы, разбросанные по пространству трилогии, заново оценить их логику и проверить их интеллектуальную убедительность. Я хочу надеяться, что преимущества этого последнего спора перевесят в глазах читателя его неудобства (и вынужденные повторения).

Точнее всех, кажется, сформулировал наши разногласия с либе­ральными культурологами Андрей Анатольевич Пелипенко в статье «Россия и Запад: грани исторического взаимодействия»[179]. Впрочем, его формулировки до такой степени буквально отражают общепри­нятый среди них взгляд на русскую историю, что спорить с ним, по сути, все равно, что спорить с самим этим взглядом.

Например, Пелипенко решительно не верит, что Россия изна­чально страна европейская - и либеральные культурологи не верят. Он убежден, что в качестве деспотической империи Россия всегда противостояла Европе, была ее антитезой. И его коллеги в этом убеждены. Он считает, что «генеральной доминантой» европейской государственности был «процесс формирования национальных госу­дарств»[180], тогда как в России никогда такого процесса не было. И куль­турологи так считают. Он полностью игнорирует открытия советских историков-шестидесятников, документально доказавших бурный подъём национальной экономики в досамодержавной, докрепостни- ческой и доимперской России первой половины XVI века, тот самый экономический подъем, на который, собственно, и опирались либе­ральные реформы 1550-х. И коллеги эти открытия игнорируют.

Короче, совпадений не перечесть. Что до отечества, то «с эпохи Ивана Грозного Русь обозначилась для Европы в качестве внешней

имперской антитезы»3. А это, естественно, влекло за собою «отказ от либеральной альтернативы»4.

w Глава одиннадцатая

Хронологическии пос*дни«спор маневр

Здесь, однако, возникает проблема. Состоит она в том, что русская история не начинается с Ивана Грозного. И с импе­рии не начинается она тоже. На самом деле от начала Киевско- Новгородской Руси до окончательной победы контрреформаторов - иосифлян (и вытекавшей из нее самодержавной революции Грозного царя) в 1560-е, прошло не меньше веков, чем от этой побе­ды до наших дней. И все эти либеральные, если можно так выразить­ся по отношению к тому времени, века «генеральной доминантой» русской государственности как раз и был точно такой же, как в Европе «процесс формирования национального государства».

Неудавшийся на первых порах, это правда, как, впрочем, не удался он и в вестготской Испании, а потом и вовсе насильственно прерванный - в одном случае монгольским, в другом - арабским завоеванием - но во всяком случае ничего подобного самодержа­вию - оставим пока в стороне вопрос о деспотизме - и в помине тогда на Руси (опять-таки как в вестготской Испании) не было. Более того, единственная известная нам попытка установить режим неогра­ниченной власти окончилась для великого князя Владимирского Андрея Боголюбского в середине XII века, скорее, драматически: он был убит собственными боярами. Окончилась, иначе говоря, побе­дой тогдашних противников самодержавия (о вестготской Испании говорил я потому, что вижу ее как, хоть и грубую, но все же самую близкую аналогию норманской Руси).

Европейский характер Киевско-Новгородской Руси признают, как мы видели, даже самые неколебимые из западных привержен­цев теории «русского деспотизма» Карл Виттфогель или Тибор Самузли (надеюсь, Пелипенко извинит меня за то, что Ричарда Пайпса, на которого ссылаются культурологи, я авторитетным исто­риком не считаю: в первой книге трилогии подробно обьяснено почему). Мало того, главная трудность для этих авторов состоит именно втом, чтобы объяснить роковой «перелом» второй полови­ны XVI века, в результате которого европейская Русь превратилась вдруг в «антитезу Европе»[181]. Их неудачные, на мой взгляд, попытки объяснить этот драматический «перелом» тоже подробно рассмотре­ны в трилогии и нет надобности здесь их повторять.

Пелипенко, однако, предпочел, как мы видели, обойти эту труд­ность западных единомышленников своего рода хронологическим манёвром, попросту начав русскую историю с противостояния Европе во второй половине XVI века. Само собою пришлось ему для этого пойти на некоторые жертвы. Например, игнорировать эпохаль­ную борьбу тогдашних либералов (нестяжателей) против идеологов империи (иосифлян) за церковную Реформацию. Междутем именно трагический исход этой борьбы, по сути, и предрешил судьбу России на четыре столетия вперед.

И не одну лишь нестяжательскую борьбу, продолжавшуюся, между прочим, на протяжении четырех поколений, пришлось ему игнорировать, но и, скажем, связанные с нею «Московские Афины» 1490-х. И «крестьянскую конституцию» Ивана III (Юрьев день). И вообще все его царствование, занявшее практически всю вторую половину XV века, на протяжении которого Россия не была ни импе­рией, ни «антитезой» (скорее уж национальным государством). Не упоминает Пелипенко даже о Великой реформе «Правительства ком­промисса», вводившей в России 1550-х земское самоуправление и суд присяжных - за три столетия до реформ Александра II. Не упоми­нает даже о пункте 98 Судебника 1550 года, который назвал я в три­логии русской Magna Carta и который впервые юридически запре­щал царю принимать новые законы единолично.

«Ах, если бы...»

Еще важнее, что даже и такой не совсем, согласитесь, корректный хронологический маневр не избавил Пелипенко от трудностей. Например, если уж не естественное для ученого историческое любопытство, то здравый смысл должен был, казалось, побудить его задать себе вопрос, откуда уже четверть века спустя после смерти Грозного возник в «имперской антитезе» пер­вый среди великих держав Европы полноформатный проект Основного закона конституционной монархии. Я говорю, конечно, о конституции Михаила Салтыкова 1610 года, высоко, как мы видели, оцененной классиками русской историографии. Не мог же в самом деле столь подробно разработанный конституционный документ появиться на свет неожиданно, словно Афина из головы Зевса.

В трилогии, как помнит читатель, я попытался дать на это вполне недвусмысленный ответ. В принципе состоитон в двойственности русской политической культуры. Возникла эта двойственность, как я надеюсь, помнит читатель, не позже XII века, в период распада Киевско-Новгородской Руси, когда князья практически беспрерывно воевали друг с другом, и холопы, управлявшие княжескими домена­ми, насмерть враждовали с вольными дружинниками князя. Продолжалась эта непримиримая вражда столетиями. Отсюда и пошли, резонно предположить, в русской политической культуре две взаимоисключающие - и, примерно, равные по силе - традиции. Потому и назвал я одну из них холопской, а другую - традицией воль­ных дружинн^ов.

Так или иначе, в свете этой перманентной и беспощадной войны традиций становится, я думаю, понятным, что конституционный про­ект Салтыкова, конечно же, не родился на пустом месте. Он был лишь дальнейшим развитием того же пункта 98 того же Судебника 1550 года. Поскольку был тот Судебник первой попыткой русской аристо­кратии, унаследовавшей традицию вольных дружинников XII века, законодательно ограничить власть государя.

Глава одиннадцатая Последний спор

Попытка, как мы знаем, не сработала (так же, заметим в скобках, как не сработала поначалу Magna Carta 1215 года и в Англии).

Результатом её провала и был конституционный проект Салтыкова. Иначе говоря, он стал бесспорным свидетельством того, что в докре- постнические и досамодержавные времена русская аристократия обнаружила замечательную способность учиться на своих ошибках. В ходе государственного переворота Грозного пришла она, есте­ственно, к заключению, что пункт в Судебнике не может служить серьезной гарантией от царского произвола. Отсюда и полнофор­матный проект конституционной монархии 1610 года.

В отличие от В.О. Ключевского и Б.Н. Чичерина, однако, Пелипенко не только не задумывается над этой загадкой, но отбра­сывает её с порога. «Восклицания типа «Ах, если бы!» - пишет он, - выглядят не менее наивно, чем примитивные детерминистские схемы вульгаризированного гегелевско-марксистского толка»6. Другими словами, рассматривает он конституционный проект Салтыкова, погибший в пламени гражданской войны и Смуты, не как упущенную возможность, способную возродиться на другом истори­ческом перекрестке России, но как благое пожелание, ничего обще­го не имеющее с реальностью русской истории (несмотря даже на то, что три столетия спустя проект Салтыкова и впрямь возродился в Основном законе конституционной монархии 1906 года).

Пелипенко, как мы видели, думает иначе: ничего, мол, эти наив­ные либеральные поползновения не изменили - и изменить не могли - в курсе «теократической империи»7 с её «деспотической линией»8.

Допустим. Но ведь откуда-то этот проект должен был взяться. Он нисколько не похож на польскую выборную монархию. И ничего подобного ему не возникло в соседних с Россией континентальных империях XVII века - ни в Оттоманской, ни даже в Священной Римской империи германской нации. А в России почему-то возник­ло. Почему? Пелипенко этот вопрос не кажется серьезным. Верно, говорит он, «делаются попытки уравновесить имперско-теократиче- скую и либеральную линии в русской истории за счет переосмысле-

Пелипенко АЛ. Цит. соч. С.66.

Там же. С. 69.

ния масштабов и значения последней. Так поступает, в частности, А. Янов (от Ивана III к конституции Михаила Салтыкова, далее к верхов- никам и декабристам и т.д.). Однако вялый пунктир либеральных поползновений, объяснимых сначала отголосками раннесредневе- кового синкрезиса, а затем влиянием той же самой Европы... вряд ли может быть назван в полном смысле линией. Нет необходимости затевать споры по конкретным пунктам, например, о том, что если в феномене декабристов и можно говорить о какой-либо традиции, то это скорее традиция гвардейских дворцовых переворотов и т.д. Достаточно задать простой вопрос - почему в нашей истории деспо­тическая линия всегда побеждала либеральную? Никакими частны­ми причинами этого не объяснить»9.

Глава одиннадцатая «СКаЧОК» Последний спор

Что же предлагает Пелипенко вза­мен «вялого пунктира либеральных поползновений»? Как, по его мнению, могла бы вырваться Россия из удушающих объятий всегда победоносной «деспотической линии», если возможность опереться на европейские корни её собственной политической культуры небрежно, как мы видели, раскассирована? Какова, короче говоря, её перспектива в XXI веке? Пелипенко уверен, что он знает. Состоит нарисованная им перспектива тоже из двух частей.

Первая заключается в том, что как была со времен Ивана Грозного Россия имперско-деспотической «антитезой» европейской национальной государственности, так и осталась. Потому-то «прони­занное метастазами средневековой ментальности сознание [сего­дняшней российской элиты] остро неадекватно современной реаль­ности».10 И главная причина этой неадекватности та же, что во време­на Ивана Грозного - «синкретичность сознания»11.

Вторая часть перспективы, предложенной Пелипенко как, впро­чем, и всем сообществом либеральных культурологов, предполагает

9 Там же.

Там же. С. 70.

неожиданный и головокружительный качественный «скачок» России к «национальной государственности». Конечно, качественные скач­ки не противоречат «детерминистским схемам гегелевско-марксист- ского толка», но там выступают они все-таки как результат критиче­ского накопления перемен количественных. Однако первая часть перспективы Пелипенко никаких таких количественных перемен не содержит. Напротив, сознание современной российской элиты оста­ется, как мы только что слышали, «остро неадекватным современной реальности».

Глава одиннадцатая Последний спор

Тем не менее «скачок» постулируется. Более того, оказывается он императивом, единственным шансом на выживание России в современном мире. Вот пожалуйста: «Сейчас еще есть возможность, расставшись с имперской идеей, перейти к формированию нацио­нального государства. Иначе говоря, превратиться из имперского народа в национальный. Возможно, это последний шанс, который дан России».12

Странное совпадение

Непонятными здесь остаются лишь два вопроса. Во-пер- вых, с какой, собственно, стати совершит вдругтакой спасительный «скачок» страна, на протяжении столетий и до сегодняшнего дня совершенно чуждая конституционным ценностям Европы, в том числе национальной государственности? Многоэтническая, доба­вим, страна, чье сознание всегда, по мнению Пелипенко, было - и остается - синкретичным? Не выглядит ли такая ошеломляющая гипотеза еще более наивной, нежели «детерминистские схемы геге- левско-марксистского толка»?

Правда, Пелипенко мог бы указать, но почему-то не указывает, на один пример «превращения» бывшей восточно-деспотической империи в национальное государство. Произошло это в результате национальной революции Мустафы Кемаля (Ататюрка) в потерпев­шей сокрушительное поражение в Первой мировой войне

Оттоманской империи. Проблема лишь в том, что привела револю­ция Ататюрка вовсе не к установлению в Турции европейских либе­ральных ценностей, но к жесточайшей «национальной диктатуре». Другими словами, «превращение из имперского народа в нацио­нальный» обернулось для турок не свободой, но десятилетиями военной диктатуры. Может быть, поэтому и не упоминает Пелипенко турецкий пример? К сожалению, другими примерами формирова­ния национального государства из бывших деспотических империй история не располагает. Это первое, что вызывает сомнение в пред­ложенной им перспективе.

Второе - это её странное совпадение с перспективой, которой настойчиво добиваются для России самые оголтелые её национали­сты. Мы ведь еще не забыли, что первым, кто предложил отделение России от СССР был националист Валентин Распутин. И что даже ненависть к Ельцину не помешала в 1990-м националистам в Верховном Совете единодушно проголосовать за Декларацию о суверенитете России. Не забыли и того, как отчаянно добивался в нем националист Сергей Бабурин, чтобы страна называлась не Российская Федерация, а Россия.

Сегодня превращение РФ в национальное государство - клише в националистических кругах. Долой «Эр Эфию!» - их лозунг. Вот как, например, рассуждает об этом предмете рядовой националист Павел Святенков: «Россия, единственная страна СНГ, которая отказа­лась от строительства национального государства. Наша страна является лишь окровавленным обрубком СССР, официальной идео­логией которого остается «многонациональное^»... По сути это озна­чает сохранение безгосударственного статуса русского народа, которому единственному из всех народов бывшего СССР отказано в национальном самоопределении»13.

Ни Распутин, ни Святенков, ни их единомышленники, которых не перечесть, не станут скрывать, что этому преклонению перед «нацио­нальной государственностью» научил их общий наставник, необы­чайно сейчас популярный в Москве эмигрантский философ Иван Александрович Ильин. Нет слов, Ильину случалось, как видели мы

Святенков П. Россия как антипроект // APN. ру. 2006, 21 мая.

хотя бы в эпиграфе к этой главе, применять свое учение о «нацио­нальной государственности» и к оправданию гитлеризма. В 1933 - 1934 годах он жестоко обличал либеральную Европу в неспособности оценить в гитлеровском государстве такие его «положительные черты, как патриотизм, вера в самобытность германского народа и силу германского гения, чувство чести, готовность к жертвенному служению, социальная справедливость и внеклассовое братски-все­народное единение».

Нам, однако, важно сейчас то, чему учил Ильин своих наследни­ков относительно будущего России, хотя, видит бог, никаких особен­ных отличий оттого, чем восхищался он в нацистской Германии, мы и тут не обнаружим. Нам опять объяснят, что диктатура это хорошо, ибо «только национальная диктатура способна сформировать в России национальную государственность»1А (курсив Ильина), а демократия, наоборот, плохо (поскольку «если что-нибудь может нанести России после коммунизма новые тягчайшие удары, то это именно... демократический строй»15.

Тут все понятно. Странным представляется лишь то, каким обра­зом затесались в эту мрачноватую компанию либеральные культуро­логи. И еще непонятно, что же такое знают о перспективе, предло­женной Пелипенко, русские националисты, чего не знает он?

w Глава одиннадцатая

О «деспотической последний«.<* линии»

К счастью, по ряду причин, детально рассмотренных в трилогии, Россия вовсе не стоит перед драматическим выбором между китайской и турецкой историческими моделями. Прежде всего потому, что, вопреки Пелипенко, она, в отличие от Китая и Турции, никогда не была деспотией. Вся теоретическая часть трилогии, по сути, посвящена очень подробному и, хочется думать, убедительному опровержению этого исходного тезиса либеральных культурологов.

Ильин И. О грядущей России. М., 1993. С. 149. Там же. С. 158.

Сколько я знаю, в русской историографии еще не было попыток специальной верификации распространенного утверждения, что Россия когда-либо принадлежала к семейству деспотических импе­рий, будь то в его монгольской ипостаси, как уверен был Карл Виттфогель, или византийской, как полагал Арнольд Тойнби, или эллинистической, как думает Ричард Пайпс. Я опирался в своей проверке этих гипотез на исследования Аристотеля, Жана Бодена, Юрия Крижанича, Монтескье, Гегеля, Маркса, Виттфогеля и Валлерстайна.

Итог верификации, как мог убедиться читатель, не оставил ни малейших сомнений, что Россия никогда не принадлежала к семей­ству деспотических империй в какой бы то ни было его ипостаси (я, конечно, понимаю, что в повседневном обиходе слова «деспо­тический» и «самодержавный» друг от друга недалеки, но культуро­логи все-таки претендуют на теоретический анализ). Точно так же, впрочем, как ~ после роковой победы иосифлян и Грозного, т.е. после того, как угасло ее Европейское столетие - никогда больше не принадлежала Россия и к семейству абсолютистских монархий Европы.

Здесь нет смысла пересказывать подробности науки Деспотоло- гии, как назвал я совокупность всех этих исследований. Обращу вни­мание лишь на две особенности деспотизма как «системы тотальной власти», по выражению Карла Виттфогеля. Во-первых, в этой систе­ме не существовало - и не могло существовать - альтернативных моделей политической организации общества. Причем по самой простой причину ничего подобного не возникало даже в головах подданных деспотических государств. Задушить султана или сверг­нуть падишаха, это пожалуйста. Но изменить политическую систему - такого мятежники представить себе не могли. В результате все без исключения новые богдыханы и падишахи неукоснительно вос­производили старый режим с точностью до мелочей.

В этом согласны и Аристотель, и Монтескье, и Виттфогель. Но если так, даже то, что Пелипенко презрительно именует «вялым пунк­тиром либеральных поползновений», просто не могло бы при рус­ском деспотизме возникнуть. Но ведь возник же.

А во-вторых, «система тотальной власти» в принципе исключала частную собственность на землю, что, естественно, делало невоз­можной наследственную аристократию, которая, как мы знаем, существовала в России с начала ее государственности. Более того, в XV-XVI веках, например в период самой жестокой борьбы между нестяжателями и иосифлянами, церкви принадлежало больше земель, нежели великому князю. На самом деле в основе всей рус­ской истории в эти столетия, как документально доказано в первой книге трилогии, лежала борьба за землю, факт немыслимый ни в какой деспотии, где бесспорным - и единственным! - собственни­ком всей земли в государстве был султан (или падишах). Короче говоря, получается, что, вопреки утверждению Пелипенко, никакой «деспотической линии» в русской истории просто не было.

Попробуем, однако, для верности подойти к делу с другой сторо­ны. Как знаем мы из всемирного исторического опыта, любое прави­тельство стремится к «тотальной власти», как магнитная стрелка к северу. И, как правило, ее добивается, если не встречает на своем пути мощные ограничения, будь то институциональные, как в совре­менных демократиях, или - в прежние века - в «нравственно обяза­тельной», по выражению В.О. Ключевского, традиции. Так что же, спрашивается, помешало добиться «тотальной власти» русскому самодержавию? Почему, иначе говоря, никогда не смогло оно изба­виться ни от наследственной аристократии, ни от альтернативных моделей политической организации (причем неизменно европей­ских), которые, как мы тоже в трилогии видели, регулярно возникали в России в каждом столетии?

Спросим далее вместе с Владимиром Вейдле, почему «не отата- рилась и не отреклась от европейского наследства» Россия за два с половиной века степного ига? Почему «не отатарилась» она даже в огне тотального террора Грозного или Сталина, хотя и уподобилась на четверть столетия ее государственность «тотальной власти», как в XVI веке, так и в XX? Уподобилась, но не стала. Хотя бы потому, что после каждого из российских тиранов неизменно следовала либе­ральная «оттепель» - после Ивана IV «деиванизация», после Павла I «депавловизация», если можно так выразиться, после Николая I

«дениколаизация» и так далее вплоть до десталинизации после Сталина? Ничего подобного никогда не было ни в одном деспотиче­ском государстве? Почему?

Если и эта регулярная либерализация режима после каждой диктатуры, сколь бы относительной она ни была, не свидетельствует о принципиальной двойственности политической культуры, я уж и не знаю, что еще могло бы об этом свидетельствовать. Разве лишь то обстоятельство, что ни при Екатерине II, ни при Александре I, ни при Александре II Европой Россия тоже не стала, хоть и уподобилась в те поры европейскому абсолютизму. Опять-таки уподобилась, но не стала. Хотя бы потому, что за «либеральным» царствованием Екатерины следовала диктатура Павла I, за царствованием Александра I - диктатура Николая , за царствованием Александра II - диктатура Александра III. Вот таким цивилизационно неустойчивым, в отличие от деспотизма, скользким, «хамелеонским», если хотите, режимом было русское самодержавие.

И это обстоятельство ставит нас перед выбором: либо ничего из только что перечисленного не существовало, либо доморощенная теория «Русской власти» (или «Русской системы») А.И. Фурсова и Ю.С. Пивоварова, отождествившая самодержавие с деспотизмом, теория, на которую так доверчиво положились либеральные культу­рологи, обманула их с самого начала. И размышляют они о русской истории, исходя из ложной предпосылки.

t w \Глава одиннадцатая

Дворцовый переворот? I noa^c™»

Правда, можно еще объяснить Европейское столетие 1480- 1560 годов, как делает Пелипенко, неким «раннесредневековым синкрезисом». Но уж слишком очевидной натяжкой было бы отнести XVI век, эпоху Возрождения, к раннему средневековью. Не меньшей, впрочем, натяжкой, чем объяснение декабризма «традицией гвар­дейских дворцовых переворотов». Слышали ли вы когда-нибудь о дворцовом перевороте, а в России XVIII века их и впрямь было много и все они были гвардейскими, участники которого разработали бы

три проекта вполне европейской конституции (впрочем, в 1730 году таких проектов, как помнит читатель, было тринадцать)?

Да вспомним хотя бы открытое письмо Герцена Александру II от 1 октября 1857 года. «Много ли сил надо было иметь Елизавете I при воцарении, Екатерине N для того, чтобы свергнуть Петра III?» - спра­шивал Герцен. И отвечал: «заговорщикам 14 декабря хотелось боль­ше, чем замены одного лица другим, серальный переворот был для них противен... они хотели ограничения самодержавия письменным уложением, хранимым выборными людьми, они хотели разделения властей, признания личных прав, словом, представительное прави­тельство в западном смысле... Оттого, что император Александр, понимая многое - ничего не умел сделать, неужели можно назвать преступлением, что другие понимали тоже, но, совсем обратно ему, считали себя способными сделать? Люди эти были прямым ответом на тоску, мучившую новое поколение: «Мы освободили мир, а сами остались рабами»[182].

Самодержавная

И этот «ответ на тоску, мучившую поколение», ответ, в котором «участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»[183], Пелипенко обьяс- няет традицией дворцовых переворотов? А ведь было, как мы уже говорили, еще за три столетия до декабристов поколение Алексея Адашева, решившееся на столь же невероятно дерзкий по тем вре­менам - и ничуть уж не внушенный, как мы видели, «влиянием той же самой Европы» и тем более «раннесредневековым синкрези- сом» - вызов самодержавию, внеся свой знаменитый впоследствии пункт 98 в «письменное уложение, хранимое выборными людьми».

Iлава одиннадцатая Последний спор

революция

Речь здесь о целых поколениях либеральной элиты, добивавшихся политической модернизации России. А ведь

были еще, пусть преходящие, но все-таки массовые, взрывы вполне либеральных устремлений, такие, как октябрьская 1905 года все­общая забастовка, принесшая России то самое «письменное уложе­ние», о котором мечтали декабристы, или как революция февраля 1917, освободившая страну от «сакрального» самодержавия, или, уже у нас на глазах, события 1989-1991 годов, освободившие её от ярма империи. Это, однако, вплотную подводит нас к заключительно­му - и убийственному, по мнению Пелипенко, - его вопросу: «почему в нашей истории деспотическая линия всегда побеждала либераль­ную?»[184]. Во-первых, как мы видели, не всегда (если, конечно, не предположить, что русская история и впрямь начинается с победы иосифлян и Ивана Грозного). Во-вторых, никакой «деспотической линии» в России, как мы только что выяснили, никогда не было. Была самодержавная, холопская. В-третьих, мы достаточно точно сегодня знаем основные даты, причины и последствия того драма­тического «перелома» в соотношении сил между традицией воль­ных дружинников и холопской, который внезапно и резко изменил траекторию исторического движения страны на столетия вперед, лишив её способности сопротивляться произволу государства и его холопов (или на ученом языке - способности к политической модернизации).

Согласитесь, что траектория эта должна была измениться и впрямь неузнаваемо, если, как доказал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, при Иване Ш искали себе убежища в России богатые и влиятельные западные вельможи, а после революции Грозного побежали они от неё, как от чумы[185]. И с этого момента и на века слыла она в Европе символом произво­ла. Читатель, я надеюсь, извинит меня, если именно на этом решаю­щем в русской истории событии (и на всем, что с ним связано) мне придется остановиться подробней.

А конкретно случилось тогда, как мы помним, вот что. Четвертое поколение либеральной партии нестяжателей, боровшееся за цер­ковную Реформацию в России - сначала под покровительством

Ивана Ш, а потом самостоятельно - потерпело окончательное пора­жение. Означало его поражение, что так называемое «второе изда­ние» крепостного права вводиться будет в России не за счет конфи­скации монастырских земель, как произошло это у её североевро­пейских соседей, в Швеции, Дании, Норвегии, Финляндии, не говоря уже об Англии или Исландии (Россия тоже, как мы знаем, была тогда североевропейской страной), но за счет экспроприации земель боярских и крестьянских. А это в свою очередь предрекало и госу­дарственный переворот Ивана Грозного, и политический разгром боярской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства (в Северной Европе крепостничество так никогда и не вышло за пре­делы конфискованных церковных земель. Соответственно уцелели как политическое влияние аристократии, так и мощный массив сво­бодного крестьянства).

Другую судьбу обещала России сокрушительная победа иосиф­лян. Да, они сумели отстоять монастырские земли, но цена уплачен­ная ими за это - благословение неограниченной и вдобавок «сак­ральной» власти царя в стране, где не успели еще после степного ярма окрепнуть ограничения власти, - оказалась чудовищной. Они создали монстра. В ходе самодержавной революции Грозный царь разгромил и церковь, и аристократию, и, отменив «крестьянскую конституцию» Ивана III, закрепостил подавляющее большинство населения страны.

Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этой национальной катастрофы в официальных актах, продолжав­ших механически крутиться и крутиться, описывая то, чего уже нет на свете. « В деревне в Кюлекше, - читаем в одном из таких актов, - лук Игнатки Лукьянова запустел от опричнины - опричники живот погра­били, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... Лук Еремейки Афанасова запустел от опричнины - опричники живот пограбили, а самого убили, а детей у него нет... Лук Мелентейки запу­стел от опричнины - опричники живот пограбили, скотину засек­ли,сам безвестно сбежал...»[186]

И тянутся и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумаж­ные версты этой летописи человеческого страдания. Снова лук (уча­сток) запустел, снова живот (имущество) пограбили, снова сам сги­нул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество син­клита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на госуда­реву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся вина которых заключалась в том, что был у них «живот», который можно пограбить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля, которую можно отнять - пусть хоть потом запустеет.

...Преподавал в конце XIX века в Харьковском университете легендарный реакционер профессор К. Ярош, стоявший на страже исторической репутации Ивана Грозного столь свирепо, что даже такие непримиримые современные её защитники, как В. Кожинов или А. Елисеев, решительно перед ним бледнеют. Но и Ярош ведь вынужден был признать, познакомившись с Синодиком (поминаль­ником жертв опричнины, составленным по приказу самого царя), что «кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огла­сились стонами... Трепетною рукою перелистываем страницы знаме­нитого Синодика, останавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких, но многоречивых пометках: помяни, Господи, душу раба твоего такого-то - сматерью и зженою, и ссыном, и сдочерью»[187].

Замечательный поэт Алексей Константинович Толстой тоже при­знавался, что перо выпадало у него из рук при чтении Синодика. И не столько оттого, писал он, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как царь Иван, сколько оттого, что существовало общество, которое могло смотреть на него без ужаса. Большинство русских ист<уэиков XIX века с ним соглашалось. Н.М. Карамзин негодовал по поводу того, что «по какому-то адскому вдохновению возлюбил Иван IV кровь, лил оную без вины и сёк головы людей славнейших добродетелями»[188]. М.П. Погодин был еще непримири­мее: «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом... Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже лик челове­ческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославите- лей»[189]. Итог подвел С.М. Соловьев: «Он сеял страшными семенами -

и страшна была жатва... Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку»[190].

Добавьте, что человек этот резко изменил традиционную страте­гию страны, «повернув, - по его собственным словам, - на Германы» и открыв тем самым её южные границы для крымских разбойников. Удивляться ли, что те сожгли Москву на глазах у изумленной Европы? Такого пожара страна еще не видела. В огне погибло, как помнит читатель, почти всё население города. Те, кто спрятался в каменных подвалах, задохнулись от дыма, в том числе главнокомандующий московскими войсками Иван Петрович Вельский. Улицы были зава­лены обгоревшими трупами. Их сбрасывали в реку, но так много их было, что «Москва река мёртвых не пронесла». Город пришлось заселять заново.

Вдобавок еще увели в полон крымчаки по позднейшим подсче­там около 8оо тысяч беззащитного населения центральных областей России, положив начало их вековому запустению. Добавьте также, что вместе с бессмысленно загубленными полками, полегшими на полях Ливонии, и с никем несчитанными тысячами Еремеек и Мелентеек, сгоревших в пламени опричного террора, жизнью каждо­го десятого заплатила Россия за «адское вдохновение» своего царя.

. . \Глава одиннадцатая

Наследство Грозного I последн-йсор царя

Но все это лишь о стратегических ошибках царя Ивана и о первом в русской истории тотальном терроре, ^ез которого оказа­лось, как мы видели, невозможно сломать либеральный для своего времени государственный строй докрепостнической и досамодер- жавной России. Историки XIX века еще не знали о замечательном хозяйственном подъеме страны в первой половине XVI столетия. Это раскопали в провинциальных архивах их советские коллеги в 1960-е. И лишь тогда стало в полной мере понятно, что на самом

деле сотворил с растущей, процветающей страной Грозный царь. Он ее разорил. Дотла. Втравив ее в бесконечную четвертьвековую войну против всей Европы, закончившуюся вдобавок позорной капитуляцией России, он отбросил ее экономику по меньшей мере на столетие назад, превратив ее в самое отсталое государство Европы, в «бедный, - по словам С.М. Соловьева, - слабый и почти неизвестный народ»[191]. Именно с той поры и обречена была Россия «догонять» Европу.

И сделал Грозный царь все, что было в человеческих силах, чтобы она никогда ее не догнала. Ибо несопоставимо страшнее ока­зались последствия его самодержавной революции для будущего страны. Я говорю об институциональных и идейных нововведениях Грозного, сделавших эту революцию необратимой - на столетия. Основных нововведений было четыре.

Первым стала отмена Юрьева дня. Для русского крестьянства эта потеря обернулась катастрофой, от которой оно так никогда и не смогло оправиться. Прикрепление к земле навечно неминуемо должно было перерасти в вековое рабство, включая распродажу крепостных семей в розницу. Не менее страшно для будущего страны было лишение крестьян, наряду с собственностью, и элементарного просвещения. Они оказались оставлены наедине с архаическими представлениями о мире, по сути, законсервированы в средневе­ковье. До такой степени, что, по выражению М.М. Сперанского, даже «чтение грамоты числилось [у них] между смертными грехами»[192]. Россия заплатила за это злодейство своего царя не только церков­ным расколом пугачевщиной, но в конечном счете и советской властью, руководящее ядро которой составили после самоуничтоже­ния петровской Росии не в последнюю очередь выходцы из того же искусственно архаизированного «мужицкого царства».

На следующее, пожалуй, самое долговечное нововведение той поры впервые, кажется, обратила внимание американский историк Присцилла Хант. То была придуманная теми же иосифлянами специ­ально для Ивана IV теория сакральности верховной власти. Согласно

ей, обладал верховный властитель, подобно Христу, двумя телами - земным и небесным. В повседневной жизни мог он и согрешать как всякий земной человек, но как воплощение Господней воли оши­баться он не мог. Поскольку оказывался каким-то образом царь даже не наместником Бога, как всякий абсолютный монарх его времени, но в известном смысле и самим Богом. Будучи ответственным не только за благоустройство страны, но и за готовность душ человече­ских к вечной жизни - во всем христианском мире, - обязан он был «очистить этот мир от скверны и греха». Хант назвала эту теорию «персональной мифологией царя Ивана»[193].

Так оно поначалу и было. Но идея прижилась. И постепенно ока­залась центральным мифом самодержавия. Впоследствии распо- странился миф, как выяснилось, и на власть атеистическую, а при Сталине и вовсе словно бы воссиял прежним неземным светом. Можно предположить, что и в наши дни именно на обломках этого иосифлянского мифа и держатся запредельно высокие рейтинги верховной власти.

Третьим нововведением Грозного царя как раз самодержавие и было.. Благословение иосифлян, легитимизировавшее неограни­ченную и сакральную власть (читай произвол) царя, обернулась катастрофой для русской аристократии. Даже та ее часть, что уцеле­ла в огне тотального террора опричнины и вызванной им великой Смуты, довольно скоро - и надолго - оказалась политически бес­плодной. Просто потому, что превратилась в рабовладельческую и, следовательно, полностью зависимую от власти.

Коварство этого плана, обеспечившее ему столь невероятное долголетие, заключалось помимо всего прочего в том, что он вовле­кал в орбиту холопской традиции одновременно и «низы» и «верхи»

ч>

общества. Если крестьянство было отныне в рабстве у землевладель­цев и средневековой архаики, то землевладельцы в свою очередь оказались в рабстве у власти и патологической грезы Ивана Грозного о «першем государствовании» (о мировом первенстве на современ­ном политическом сленге), намертво переплетенной с четвертым, и почти столь же долговечным, как миф о сакральности верховной

власти, его нововведением - агрессивной экспансионисткой импе­рией. Если, как писал впоследствии Георгий Петрович Федотов, «самодержавие было ценой, уплаченной за экспансию, то для России... продолжение ее имперского бытия означало бы потерю надежды на ее собственную свободу»28.

IГлава одиннадцатая

Перерождение I ·*>««,...■ о**

Гигантская историческая ловушка, выстроен­ная по иосифлянскому плану, захлопнулась. Россия стала другой страной - на века. У подданных Грозного царя не осталось никакой защиты от произвола власти. Если не считать, конечно, русского бунта бессмысленного и беспощадного, как окрестил его в «Капитанской дочке» Пушкин (мы привыкли, что ударение в этой знаменитой фразе обычно делается на «беспощадности» бунта, для Пушкина, надо полагать, важнее была именно его «бессмыслен­ность»29.

Трудно, пожалуй, найти где-либо более яркое отличие этой идео­логии самодержавия, очень точно зафиксированной в посланиях царя князю Андрею Курбскому, от идеологии европейского абсолю­тизма, чем в «Республике» Жана Бодена. Воден был современником Грозного и автором классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю её идейную традицию. Точно так же, как царь Иван, был он уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, поставленные Им как Его лейтец^нты для управления людьми». И не было у Бодена ни малейшего сомнения, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказы­вает в уважении суверенному государю, отказывает в уважении самому Господу, образом которого является он на земле»30.

Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком цивилизо­ванного человека считал Воден вовсе не «участие в суде и совете», а совсем даже наоборот - безусловное повиновение воле монарха.

Федотов Г.П. Судьба и грехи России. Спб., 1991, т. i. С. 326

ПушкинА.С. Поэзия и проза. Предисл. С.Петрова, М., ОГИЗ: Гослитиздат. С. 634.

Цит. по: Kapeee Н.Н. Западноевропейская абсолютная монархия XV, XVII, XVIII веков. Спб., 1908. С. 330.

До сих пор впечатление, согласитесь, такое, что хоть и был Воден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.

И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всём своем монархи­ческом радикализме имущество подданных рассматривал Воден как их неотчуждаемое достояние. Ничуть не менее неограниченное, чем власть государя. Мало того, он категорически утверждал, что поддан­ные столь же суверенны в распоряжении своим имуществом, сколь суверенны государи в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж (легко представить себе, что сказал бы Воден по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород).

Но и Грозный в свою очередь несомненно усмотрел бы в концеп­ции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, нелогично воспевать неограниченность власти наместника Бога на земле, жестко ограничивая его в то же время имущественным суверенитетом подданных. Но именно в этом противоречии и заключалась суть европейского абсолютизма. Он действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, про­существовавшим столетия. Более того, именно ему, как мы знаем, и суждено было сокрушить неограниченность монархии, безраздель­но властвовавшей до него на этой земле.

Естественно, иосифлянство никаких таких парадоксов не допус­кало. Оно было плоским, как доска: произвол царя сакрален, поскольку сакрально всё, что исходит от царя. Беззаветная защитни­ца иосифлянства в наши дни НА Нарочницкая видит в этом освяще­нии произвола не только отличительную черту самодержавия, но и Главное его достоинство по сравнению с «латинской» ересью. Она уверена, что, не понимая этого, «несерьезно в научном отношении судить о сущности московского самодержавия»[194].

В научном-то отношении, однако, сущность самодержавия пони­мал еще Боден. Недаром же приравнял он Москву Ивана Грозного к главному в тогдашнем европейском сознании оплоту восточного дес­потизма, Оттоманской Турции. Только вот, похоже, не взяла в расчет

Нарочницкая, что в практическом отношении иосифлянское освяще­ние произвола оказалось, между прочим, оправданием тотального террора Грозного. Того самого, по поводу которого и предупреждал С.М. Соловьев: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку».

Впрочем, и тотальный террор, и разорение страны, и порабоще­ние соотечественников с лихвой искупаются, по мнению защитников иосифлянства, торжеством имперской мечты о Москве как о III Риме, мечты, ставшей после самодержавной революции Грозного офици­альной идеологией Московии.

Крупнейший историк русской церкви А.В. Карташев, всей душой симпатизировавший торжеству иосифлянства, не оставляет в этом ни малейшего сомнения, когда сообщает нам, что в результате самодер­жавной революции «сама собою взяла над всеми верх и расцвела, засветилась бенгальским огнем и затрубила победной музыкой увенчавшая иосифлянскую историософию песнь о Москве - III Риме»[195]. Не забудем также, что писалось это не в XVI веке, а в XX, когда «победная музыка» иосифлянства оглушала тоталитар­ную сталинскую империю.

В итоге произошло то, чего не могло в таких обстоятельствах не произойти. Я назвал это перерождением русской государственности, которое обозначил за неимением лучшего термина как «политиче­скую мутацию» (смысл её именно в том и состоял, чтобы лишить стра­ну способности сопротивляться произволу власти). Впрочем, у Владимира Сергеевича Соловьева было для этого перерождения, как мы помним, и другое название. Он именовал его «особняче- ством»,т.е. отречением России от её европейского прошлого.

Глава одиннадцатая Последний спор

«долгого рабства»

Читатель знает, чем отличается моё определение оттого, что предложил Соловьев. Тем, в первую оче­редь, что принимает всерьез то, во что Соловьев, как и большинство дореволюционных интеллектуалов, никогда не верил. А именно гроз­ное предостережение Герцена, вынесенное в эпиграф этой главы. То, другими словами, что отречение от европейского прошлого чревато и отречением от европейского будущего. Короче говоря, что тради­ция «долгого рабства» (холопская, в моих терминах, традиция) может и победить в России - если не будет вовремя «поглощена» другими, либеральными элементами её политической культуры.

Традиция

Тем более реальной представляется такая перспектива, что стра­на уже трижды в своей истории пережила грандиозные попытки пол­ного подавления своих нестяжательских элементов, своего рода репетиции, если хотите, абсолютного отторжения от Европы, когда, по выражению известного русского историка А.Е. Преснякова, «Россия и Европа сознательно противопоставлялись друг другу как два различных культурно-исторических типа, принципиально разных по основам их политического, религиозного, национального быта и характера»[196]. Их, эти попытки, длившиеся порою много десятилетий, и назвал я в трилогии «выпадениями» из Европы.

Разумеется, мнения по поводу того, хороши или плохи были для страны эти «выпадения», расходятся и по сию пору. Современные иосифляне по-прежнему горой стоят как за московитское «выпаде­ние» XVII века, так и за николаевское во второй четверти XIX, и уж тем более за сталинистское в XX. Другое дело, что на практике вопрос этот давно уже перестал быть лишь предметом интеллектуальных раз­ногласий. Роковые для России результаты всех этих «выпадениий» доказаны, можно сказать, экспериментально. Хотя бы тем, что все без исключения приводили они к катастрофическому отставанию страны от современного им мира, к историческим тупикам, если угодно, не говоря уже о неизменном «оцепенении духовной деятель­ности», по известному выражению И.В. Киреевского. Тем, наконец, что после каждого из таких «выпадений» стране приходилось зано­во, словно очнувшись от смертельного сна, начинать жизнь с чистого листа, опять и опять адаптируясь к реалиям современного мира - как материальным, так и психологическим.

В трилогии я старался, чтобы у читателя не осталось по этому поводу ни малейших сомнений. Здесь достаточно примера первого (самого продолжительного и лучше других исследованного в русской историографии) московитского «выпадения», в результате которого процветающая, как мы видели, Россия первой половины XVI века, слывшая центром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой, превратилась вдруг, как слышали мы от С.М. Соловьева, в «бедный, слабый, почти неизвестный народ».

Впрочем, и задолго до Соловьева соратники Петра I и Екатерины II тоже нисколько не сомневались в том, что московитская эпопея была для страны временем исторического «небытия» и «невеже­ства», когда русских «и за людей не считали». Например, 21 сентября 1721 года канцлер Головкин так сформулировал главную заслугу Петра: «Его неусыпными трудами и руковождением мы из тьмы небытия в бытие произведены»34. Четыре года спустя, уже после смерти императора русский посол в Константинополе Иван Неплюев высказался еще более определенно. «Сей монарх научил нас узна­вать, что и мы люди»35. Полвека спустя подтвердил это дерзкое сужде­ние руководитель внешней политики при Екатерине граф Панин: «Петр, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтобы уравнять о^ный державам второго класса»36. Ну, не сговори­лись же все эти люди, право!

Верно, есть читатели, принципиально не доверяющие в таких вопросах суждениям деятелей послепетровской эпохи, считая их пред­убежденными в отношении Московии. Но вот, пожалуйста, свидетель­ства непредубежденных современников, наблюдавших московитскую жизнь собственными глазами. Послушаем, что сказал московский

Цит. по: Ключевский В.О. Сочинения. М., 1958. Т. 4. С. 206.

Там же. С. 206-207.

Там же. Т. 5,. С.340.

генерал князь Иван Голицын польским послам: «Русским людям слу­жить вместе с королевскими людьми нельзя ради их прелести. Одно лето побывают с ними на службе, и у нас на другое лето не останется и половины лучших русских людей... Останется, кто стар и служить не захочет, а бедных людей ни один человек не останется»37. Как видим, даже много лет спустя после Минина и Пожарского и изгнания «лати- нов» из Кремля, которое так шумно празднуют сейчас в Москве, всё еще, оказывается, неудержимо бежали православные к «ляхам».

А вот самый надежный и авторитетный свидетель. Я говорю о том, как видел московитский быт русский европеец XVII века Юрий Крижанич. В другое время другой русский европеец назвал анало­гичные наблюдения «сердца горестными заметами». Но вот они. «Люди наши косны разумом, ленивы и нерасторопны. Мы не способ­ны ни к каким благородным замыслам, никаких государственных или иных мудрых разговоров вести не можем, по сравнению с поли­тичными народами полунемы и в науках несведущи и, что хуже всего, народ пьянствует - от мала до велика»38.Не могу не признать, что очень меня за эти «заметы» ругали, когда я процитировал их в какой-то статье. В таком примерно духе: «Нашел на кого ссылаться. Крижанич был известный русофоб и папский шпион». Но вот Николай Александрович Бердяев, уж точно не русо­фоб и тем более не шпион, описывал иосифлянский рай Московии в тех же, оказывается, терминах, что и Крижанич. Судите сами: «Московское царство было почти без-мысленно и без-словесно39. И словно этого мало, добавил в другой книге: «Московский период был самым плохим в русской истории. Киевская Русь не была замкну­та от Запада, была восприимчивее и свободнее, чем Московское царство, в удушливой атмосфере которого угасла даже святость»40.

А академик В.И. Пичета, совсем не симпатизировавший идеям Крижанича, написал тем не менее о них целую книгу. И ударение в ней сделал отнюдь не на «шпионстве» или русофобии Крижанича, а

Соловьев С.М. Цит. соч. Кн. ю. С. 473.

Крижанич Ю. Политика. М., 1967. С. 191.

Бердяев НА. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж, 1955. С. 5.

Бердяев НА. Русская идея. М., 1997. С. 6.

напротив, на том, что был он единственным в тогдашней России чело­веком Возрождения. «Это какой-то энциклопедист, он и историк и философ, богослов и юрист, экономист и политик, теоретик госу­дарственного права и практический советник по вопросам внутрен­ней и внешней политики»41. В общем, как бы ни возмущались сего­дняшние иосифляне, придётся нам все-таки признать «сердца горестные заметы» Крижанича за истинную правду.

Так же, как жалобу князя Голицына и скорбное письмо патриарха Никона царю Алексею: «Ты всем проповедуешь поститься, а теперь неведомо кто и не постится ради скудости хлебной, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего... Нет никого, кто был бы помилован: везде плач и сокрушение, нет веселящихся в дни сии»42.Тем более что помимо клеветы на Крижанича противопостав­ляют всем этим горьким свидетельствам современников сегодняш­ние иосифляне лишь откровенный вздор! Самый громогласный из них М.В. Назаров, больше прославившийся, впрочем, призывом поставить еврейские организации в России вне закона, утверждает, что «Московия соединяла в себе как духовно-церковную пре­емственность от Иерусалима, так и имперскую преемственность в роли Третьего Рима». Естественно, «эта двойная роль сделала [тог­дашнюю] Москву историософской столицей всего мира»43. Тем более что «русский быт стал тогда настолько православным, что в нем невозможно было отделить труд и отдых от богослужения и веры»44. Доктор исторических наук Н.А. Нарочницкая, разумеется, поддержи­вает единомышленника, добавляя, пусть и слегка косноязычно, что именно в москов1Атские времена «Русь проделала колоссальный путь всестороннего развития, не создавая противоречия между содержа­нием и формой»45.

Проблема со всеми этими утверждениями лишь одна. Поскольку

Пичета В.М. Ю.Крижанич, экономические и политические его взгляды. Спб., 1901. С. 13.

Цит. по: Ключевский В.О. Т. 3. С. 261.

Назаров М.В. Тайна России. М., 1999. С. 488.

Там же.

Нарочницкая Н.А. Цит. соч. С. 130. 21 Янов

их авторы не могут привести в подтверждение своей правоты ни еди­ного факта, читателю приходится верить им на честное слово. К несчастью для них, один единственный факт, приведенный В.О. Ключевским, не оставляет от их рассуждений камня на камне. Оказывается, что оракулом Московии в космографии был Кузьма Индикоплов, египетский монах VI века, полагавший землю четырех­угольной46. Это в эпоху Ньютона - после Коперника, Кеплера и Галилея!

Какое уж там, право, «всестороннее развитие»? Какой Третий Рим? Какая «историософская столица мира»? Скорее уж, согласи­тесь, нечто подобное «небытию», упомянутому канцлером Головкиным. Мудрено ли, что так безжалостно отверг Петр эту «чер­ную дыру» с ее четырехугольной землей?Результаты следующего «выпадения» (во второй четверти XIX века) были не лучше. Но поскольку «загадке николаевской России» целиком посвящена вторая книга трилогии, останавливаться здесь на них подробно нет, пожалуй, смысла. Я мог бы разве что сослаться на известную резолюцию тогдашнего министра народного просвеще­ния Ширинского-Шихматова, запретившую в России преподавание философии (обоснование было вполне достойно Кузьмы Индикоплова: «польза философии не доказана, а вред от неё возмо­жен»47.Но сошлюсь лишь на приговор, вынесенный николаевской России одним из самых лояльных самодержавию современников, известным историком М.П. Погодиным: «Невежды славят её тишину, но это тишина кладбища, гниющего и смердящего физически и нрав­ственно. Рабы славят её порядок, но такой порядок поведет страну не к счастью и славе, а в пропасть»48. О конечных результатах послед­него по счету «выпадения» говорить не стану: мои современники знают о них по собственному опыту.

А вывод из всего этого какой же? Нет, не жилось России без Европы, неизменно дичала она, впадала в иосифлянский ступор и

Ключевский В.О. Цит. соч. Т. 3. C.296.

Никитенко А.В. Дневник: в 3 т. Мм 1950. Т. 1. С. 334.

Погодин М.П. Историко-политические письма и записки. М., 1974. С. 259.

\

«тишину кладбища» (сегодня мы называем это стагнацией), будь то в XVII веке, в XIX или вXX. Увы, прозрение Герцена никого в его время не научило. Не научило и поныне. Во всяком случае не мешает оно какому-нибудь православному хоругвеносцу вроде Александра Дугина бросать в молодежную толпу самоубийственный лозунг «Россия всё, остальные ничто!».

Молодежь, конечно, не знает о страшных «репетициях» отторже­ния от Европы, которым посвящена трилогия, но Дугин-то знать обя­зан, интеллектуал вроде бы, на европейских языках читает. А вот не страшится, что в один несчастный день сбудется предостережение Герцена, традиция «долгого рабства» и впрямь победит своих сопер­ниц, страна снова нырнет в трижды изведанную бездну - и не вынырнет. Не найдется у неё ни нового Петра, ни нового Александра II, ни даже нового Горбачева.

Я, впрочем, говорю здесь об этом лишь для того чтобы объ­яснить, почему в знаменитом споре 1859 года о будущем России между Герценом и Б.Н. Чичериным (который верил в линейный, европейский сценарий политического развития России) я безуслов­но на стороне Герцена. В отличие от оппонента, угадал он в роковой непоследовательности реформ Александра II в 1860-е угрозу очеред­ного «выпадения» страны из Европы.

^ Глава одиннадцатая

Россиябез Стал и н а ?

Опять ведь уподобилась тогда она Европе - и опять не посмела стать Европой. Несмотря даже на то, что было это в ту пору так возможно, так естественно, как никогда, - и совсем другой доро­гой могла бы в этом случае пойти российская история-странница. Просто потому, что не на улице разыгрались бы при таком повороте событий политические баталии, а на подмостках народного предста­вительства, как по общепринятым в Европе 1860-х правилам, дела­лось это там.

И не состоялись бы в этом случае ни 1905-й, ни 1917-й. И разоча­рованный Ленин отправился бы себе в Америку, как намеревался он

еще за год до Октября. И не взяли бы в России верх коммунисты. И не пришел бы, стало быть, на антикоммунистической волне к власти в Германии Гитлер. И не возник бы Сталин. И не было бы ни великой войны между двумя тиранами, ни новой опричнины, ни нового исто­рического тупика столетие спустя.

Можете вы представить себе Россию без Сталина?

одна загадка

Глава одиннадцатая Последний спор

А ведь зависело всё в ту пору от малости. От того,

предпочтет ли тогдашняя Россия остаться единственным самодер­жавным монстром в сплошь уже конституционной Европе. Ведь даже такие диктаторы, как Наполеон III и Бисмарк, предпочли тогда кон­ституцию. Самодержавие было окончательно, казалось, скомпроме­тировано николаевской «тишиной кладбища» и постыдной крым­ской капитуляцией. Под напором либералов рухнул первый и самый страшный столп наследия Грозного царя, трехсотлетнее порабоще­ние соотечественников. Начиналась эра новой европеизации России. Как сказал один из ораторов на банкете, организованном К.Д. Кавелиным 28 декабря 1857 года: «Господа! Новым духом веет, новое время настало. Мы дожили, мы присутствуем при втором пре­образовании России»[197].

Что же помешало ей тогда расстаться и с остальными столпами иосифлянского наследия? Ведь все козыри шли, казалось, в руки. И все-таки не сделала тогда решающего шага Россия, единственного, как оказалось, способного избавить её и от раскола страны на мос- ковитскую и петровскую, и от уличного террора, и от цареубийства. И от Сталина. Почему? Перед нами одна из самых глубоких загадок русской истории. (В трилогии я пытался очень тщательно в ней разо­браться.)

Может, помешало упрямство императора? Но ведь Александр II в бытность свою наследником престола был одним из самых твердока­менных противников отмены крепостного права. И тем не менее в необходимости крестьянской реформы убедить его удалось. Нет

слов, главную роль в этом сыграла общественная атмосфера, соз­данная тем, что я называю «либеральной мономанией» (и о чем мы еще поговорим дальше). В той атмосфере выступить против отмены рабства было все равно, что публично объявить себя дикарём, наследником николаевской «чумы», как, по свидетельству Ивана Сергеевича Тургенева, воспринималось тогда в России «выпадение» из Европы. Суть, однако, в том, что императора всё-таки переубедили.

Тем более что, по свидетельству того же К.Д. Кавелина, который знал в этих делах толк, настроения высшего сословия коренным образом по сравнению с декабристскими временами изменились. «Конституция, - писал он, - вот что составляет теперь предметтай- ных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сословия»[198].

Да и сам Александр Николаевич, подписывая роковым утром 1 марта 1881 года представленный ему Лорис-Меликовым проект законосовещательной Комиссии, совершенно четко представлял себе, о чем идет речь. Как записал в дневнике Дмитрий Милютин, царь сказал в то утро своим сыновьям: «Я дал согласие на это пред­ставление. Хотя и не скрываю от себя, что мы идем по пути к Конституции»[199]. Короче, никакого святотатства в конституционной монархии Александр II, в отличие от отца, не усматривал.

И либералы, окрыленные своей эпохальной победой на кресть­янском фронте, вроде бы не ослабили напора на правительство. Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал, как мы помним, что «лучшая, наиболее разумная часть дворянства гото­ва на значительнее, не только личные, но и сословные пожертвова­ния, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»[200]. И вторил ему депутат от новгородского дворянства Косаговский: «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного права, но и вся­кого вида рабства»[201]. Ну как, право, еще яснее было сказать, что для

«лучшей, наиболее разумной части дворянства» идейное наследие Грозного царя уже умерло?

Вот что докладывал царю министр внутренних дел Сергей Ланской о беседе с одним из самых авторитетных дворянских депу­татов: «Он положительно высказался, что помышляет о конституции, что эта мысль распространена повсеместно в умах дворянства и что, если правительство не внемлеттакому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий»[202]. И ведь даже в страшном сне не снились этому бедному анонимному смельчаку, насколько печальными будут эти последствия. Не могла ведь, согла­ситесь, прийти ему в голову мысль о расстреле царской семьи или о сталинской опричнине...

Так или иначе, в конце 1850-х сам воздух России напоен был, казалось, ожиданием чуда. Даже в Лондоне почувствовал это Герцен. «Опираясь с одной стороны на народ, - писал он царю, - с другой на всех мыслящих и образованных людей в России, нынешнее прави­тельство могло бы сделать чудеса»[203]. Так разве не выглядел бы имен­но таким чудом созыв Думы (пусть поначалу и законосовещатель­ной), если бы, как в старину, пригласил молодой император для сове­та и согласия «всенародных человек» (так называлось сословное представительство в досамодержавной Москве)? Другими словами, согласился бы в начале царствования на то, на что согласился в конце? И разве не пустила бы к началу XX века корни в народной толще такая Дума, созванная в обстановке всеобщей эйфории и ожидания чуда? И разве стали бы стрелять в такого царя образован­ные молодые люди, мечтавшие именно о том, что получила из его рук страна?

Увы, ничему этому не суждено было состояться. Одержав только что грандиозную победу на крестьянском фронте, либералы потерпели жесточайшее поражение на конституционном. Именно на том, иначе говоря, что было чревато Сталиным. И мы всё еще не знаем, почему.

Глава одиннадцатая

Рз С КОЛ Последний спор

Единственное решение этой загадки, которое представляется правдоподобным, состоит, как это ни парадоксально, в том, что именно отмена крестьянского рабства безнадежно расколола единый либеральный фронт, разрушила то, что назвал я «либеральной мономанией». Национал-либералы, сра­жавшиеся плечом к плечу с либералами старого, так сказать, стиля против крепостного права, немедленно предали своих союзников, едва согласился царь на его отмену, а они неожиданно оказались политической элитой постниколаевской России, архитекторами Великой реформы.

Вот тогда вдруг и обнаружилось, что действительной их целью была вовсе не «отмена всякого вида рабства», как полагали либера­лы, но сильная Россия, способная взять у коварной Европы реванш за крымский позор. Да, для такого реванша ей следовало стать стра­ной свободного крестьянства - в этом были они с либералами едины. Но требовалась также для реванша и мощная государствен­ность, немыслимая, с их точки зрения, без самодержавия - и тут их пути с либералами разошлись. Бывшие союзники оказались вдруг на противоположных сторонах баррикады - врагами.

Дореволюционные либеральные историки, пытавшиеся разга­дать нашу загадку, не могли прийти в себя от изумления, обнаружив, что «даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов считали своим долгом объявить неприми­римую воину обществу»[204]. Недоумевали, почему «догматика про­грессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности... Просвещенный абсолютизм - дальше этого бюрократия не шла. Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицейско-бюрократической госу­дарственности»[205].

Не меньше русских историков недоумевают и американские. Брюс Линкольн, написавший книгу об архитекторах Великой рефор­мы, так и не смог объяснить, почему «европейцы практически еди­нодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 гг., [тогда как] русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как свя­щенный»[206]. Ближе всех подошел к разгадке, кажется, Бисмарк, кото­рый был лично знаком с талантливейшим из «молодых реформато­ров». Вот его отзыв: «Николай Милютин, самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьян­ским государством - с равенством, но без свободы»[207]. Почему, одна­ко, вчерашний либерал (пусть и националист) оказался вдруг против­ником свободы, не смог объяснить и Бисмарк.

Разгадка между тем лежала на поверхности. Идеология реван­ша, вдохновлявшая Милютина, превосходно объясняла как его «непримиримую борьбу с обществом», так и его пристрастие к «полицейско-бюрократической государственности». Подготовка к реваншу требовала не «свободы всего народа», а концентрации власти. И уж во всяком случае не ее ограничения. Бывшие союзники, либералы («общество») казались ему в лучшем случае наивными чудаками не от мира сего, а в худшем - отребьем, «демшизой», как принято говорить нынче.

Кто был прав в этом споре, рассудила русская история-странни­ца: не только не добилось реванша за крымский разгром русское самодержавие, не сумело оно даже предотвратить «печальных последствий», о которых тщетно предупреждал министра Ланского его либеральный собеседник. Мечта Милютина о стране «с равен­ством, но без свободы» обрекла Россию на еще одну катастрофу, затянувшуюся на этот раз на три поколения.

Просто здесь перед нами дурная бесконечность имперского иосифлянства. Сначала ему не до свободы по причине, что зовет его в бой «победная музыка III Рима». А когда эта «музыка» доводит

страну до разгрома и унижения, ему уж и вовсе не до свободы, поскольку теперь живет оно жаждой реванша.

Глава одиннадцатая Последний спор

Такова, похоже, конструкция ментального блока иосифлянской политической элиты, не позволившего ей даже в разгар Великой реформы сделать следующий после освобождения крестьян шаг к разрушению идейного наследия Грозного царя. Кто же в самом деле мог тогда знать, что именно этот шаг окажется решающим для того, чтобы обеспечить стране будущее без Сталина? Об этом, впрочем, рассказано в трилогии очень подробно.

«Вялый пунктир»?

При всем том совершенно же очевидно, что перво­начальный европейский импульс, заложенный в основание русской политической культуры (пусть и сильно испорченный «победной музыкой» иосифлянства), никогда не дал окончательно угаснуть тому, что Пелипенко презрительно именует «либеральной линией» русской истории. На самом деле по мере созревания этой «либе­ральной линии», в XIX и XX веках история её состояла, наряду с жестокими поражениями, также из серии замечательных побед. Как мы только что видели, крестьянское рабство и впрямь ведь не выдер­жало либерального натиска.

Следующей победой российских либералов стало сокрушение «сакрального самодержавия» в феврале 1917-го. Наконец, на излете «либерального пробуждения» 1989-1991-го пала еще одна цитадель грандиозной конструкции, созданной в XVI веке тандемом иосифлян и Грозного, - экспансионистская империя, снова и снова претендо­вавшая, несмотря на все свои эпохальные поражения, на мироде- жавность «першего государствования». Та самая империя, что на протяжении столетий служила, согласно А.В. Карташеву, сквозной темой «победной музыки III Рима».

И вместе с империей с треском и скрежетом зашаталась и вся хитрая ловушка «политической мутации». Во всяком случае структу­ра ее оказалась бесстыдно обнажена. До такой степени, что не оста­лось сомнений: мы присутствуем при её мучительной агонии. Избавленная между 1861 и 1991 годами от всех, кроме одного, идей­ных и институциональных бастионов «особнячества» - от крестьян­ского рабства до самодержавной империи - Россия почти свободна от древнего иосифлянского заклятия (остается еще, конечно, вера в сакральность верховной власти, пусть и не самодержавной, эта «пер­сональная мифология царя Ивана», но не лучшие времена пережи­вает, похоже, и она).

Так или иначе, у кого повернется язык назвать эту серию эпо­хальных побед русской традиции вольных дружинников «вялым пунктиром»? И кто усомнится, что, если есть у России будущее, то это либеральное будущее? Просто потому, что только оно способно предотвратить новое катастрофическое «выпадение» страны из Европы. Восемнадцать поколений была она, в этом Пелипенко прав, антитезой Европы, но ведь всё на свете кончается. Во всяком случае никогда еще, начиная с Судебника 1550-го и подписанного Александром II 331 год спустя проекта Лорис-Меликова, не была она ближе к «звезде пленительного счастья», обещанной Пушкиным еще в 1818 году.

Да, оба раза по разным причинам сорвалось. И 90 лет назад Пушкин ошибся. И по-прежнему не видим мы вокруг себя тех «обломков самовластья», на которых, обещал он, напишут имена его товарищей, декабристов. Но ведь все это - и мечты о сокрушении самовластья, и многократные попытки его сокрушить, и, самое глав­ное, сокрушение почти всех его основ - в русской истории было! И меньше всего, согласитесь, напоминало «вялый пунктир» Пелипен­ко, если в первый раз царь неожиданно оказался всего лишь предсе­дателем боярской коллегии, а во второй согласился с тем, что страна идет к конституции. Назовите хоть одну «теократическую» империю с «деспотической линией» (а их в мировой истории были десятки, если не сотни), где было бы возможно хоть что-нибудь подобное. Готов спорить, что не назовете. Я не говорю уже, что и в 1818-м, и в 1881-м все еще были в силе и славе как самодержавие, так и импе­рия. Где они сейчас?

^ Глава одиннадцатая

Либеральные последний спор депрессии

При всем том я понимаю, что пишу всё это в пору, когда читатели склонны согласиться, скорее, с Пелипенко, нежели со мной, когда ликующие пушкинские строки могут, чего доб­рого, показаться насмешкой - в контексте сегодняшнего разочаро­вания, чтобы не сказать отчаяния. Либеральных депрессий было, однако, в русской истории много (что, конечно же, неудивительно, имея в виду целую вечность, на протяжении которой бродила страна по своей Синайской пустыне - скорее, четыреста сорок лет, нежели сорок), но совсем не часто оказывались они индикаторами безна­дежности будущего.

Вот лишь два примера. Первый: конец XIX - начала XX века. Время всемогущества спецслужб, этой «некомпетентной, по словам Джорджа Кеннана, подмены божественного Провидения»60. Даже бывший начальник департамента полиции А.А. Лопухин так это время описывал: «Всё население России оказалось зависимым от личных мнений чиновников политической полиции»61. Было оно также временем всепроникающей коррупции и разочарования, упо­миная о котором даже лояльный режиму национал-либерал Константин Кавелин не мог удержаться от отчаяния: «куда ни огляни­тесь у нас, везде тупоумие и кретинизм, глупейшая рутина или рас­тление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сто­рон. Из этой гнили и падали ничего не построишь»62.

Короче, то было время глубочайшей либеральной депрессии, от которого унаследовали мы горькую сентенцию: «бывали хуже време­на, но не было подлей». Куда уж, кажется, безнадежней? Кто осме­лился бы тогда предположить, что пройдет не так уж много лет - и падёт четырехсотлетнее «сакральное самодержавие» вместе со всеми его недавно еще всемогущими спецслужбами, и страна будет

Кеппап George. The Russian Police. The Century Illustrated Magazine. Vol. XXXVII. P. 892. Лопухин AA . Настоящее и будущее русской полиции. М., 1907. С. 26. Вестник Европы. 1909. № 1. С. 9.

бурно праздновать эту, пусть недолговечную, но все-таки замечатель­ную либеральную победу?

Второй пример ближе к нам по времени. Начало 1980-х. Кагебешник Андропов - и с ним всё та же «некомпетентная подмена божественного Провидения» - у руля страны. Корейский авиалай­нер, потопленный вместе с сотнями пассажиров. Конфронтация с Западом достигает пика. Сахаров в ссылке. На дворе «империя зла». Назовите мне смельчака, который отважился бы тогда предска­зать «Московские Афины» 1989-го, не говоря уже об августе 1991-го. Я о таком не слышал. Пусть и это торжество традиции вольных дру­жинников было недолговечным: советская «подмена Провидения» отказалась признать своё поражение - и «персональная мифология царя Ивана» ее выручила.

Но это ведь последний резерв почти полутысячелетней «полити­ческой мутации». На что сможет она опереться в следующем кризи­се? Как бы то ни было, единственное, что пытался я продемонстриро­вать этими примерами, очевидно: либеральные депрессии - не индикатор безнадежности будущего.

^ Глава одиннадцатая

Свободна, наконец? noo^,*™*

Между тем частичную реставрацию «особнячества» в начале XXI века не очень сложно объяснить. Прежде всего тем, что падение его имперского бастиона не было - да и не могло быть в советских условиях - подготовлено столь же серьезной и консолиди­ровавшей культурную элиту страны идейной войной, как, скажем, сокрушение самодержавия, не говоря уже о крепостном праве. А если еще иметь в виду, что империя с самого начала была, как мы видели, переплетена с тоской по «першему государствованию», глу­боко за четыре столетия укорененной в сознании поколений, то едва ли удивительно, что именно её крушение привело к еще одному рас­колу как во властной элите страны, так и среди либералов. И потом свобода означает лишь то,что страна свободна идти в любом направ­лении, в том числе и назад в ярмо - хоть к империи, хоть к самодер­жавию. Даже, если угодно, и к крепостничеству.

Мало ли в самом деле было в свое время крестьян, искренне сожалевших об отмене крепостного права? И какими, представьте себе, словами поносили они либералов, «освободивших» их не толь­ко ведь от барского гнева, но и от барской любви? А бывшие крепост­ники, они разве не тосковали отчаянно по утраченному раю дармо­вого крестьянского труда? Так чего уж тут, право, удивляться, что немало нашлось и в наши дни плакальщиков по отпавшей, как сухой лист от древа страны, империи? Что точно так же, допустим, как во второй четверти XIX века, когда самым горящим был в России вопрос о крестьянской свободе, первую скрипку играли крепостники, в эпоху крушения империи заполонили политическую сцену именно реваншисты?

А чего еще могли мы ожидать? Мы видели в трилогии, что так было после каждой победы либералов - и после отмены крепостного рабства, и после падения самодержавия. Не забудем также, что и крепостники и фанатики «сакрального самодержавия» неизменно величали себя государственниками, патриотами, спасителями отече­ства. В том ведь и состоит в России драма патриотизма, что монопо­лию на него неизменно присваивали себе самые оголтелые наслед­ники холопской традиции - от иосифлян в XV веке до черносотенцев в XX и православных хоругвеносцев в XXI. И все эти «патриоты», начиная от непримиримого гонителя «жидовствующих» архиеписко­па Геннадия при Иване III и кончая столь же непримиримым еписко­пом Диомидом при Путине,- всегда лучше всех знали, что хорошо для России (разумеется, конфронтация с еретическим Западом).

Ведь и в эпоху борьбы либералов против крепостного права только крепостники, как мы помним, знали, почему «свобода крестьянская пагубна для России». Вот как по поручению смолен­ского дворянства объяснял это императору их губернский предво­дитель князь Друцкой-Соколинский. Отмена крепостного права, говорил он, приведет лишь к тому, что «стремление к свободе разо­льется и в России, как это было на Западе, таким разрушительным потоком, который сокрушит всё ее гражданское и государственное благоустройство»63.

[208] Ключевский В.О. Цит. соч. Т. 5. C.389.

Убедительный аргумент? Правильный? И впрямь ведь разлился в России после отмены крепостного права «поток свободы, как на Западе». И уже на следующий день поставили, как мы видели, рос­сийские либералы вопрос об отмене самодержавия. Свобода опас­на, говорил князь, и с архаическим «благоустройством» несовмести­ма. Бесспорно, он был прав. Но что же из его правоты следовало? Что нужно держать в неволе большинство соотечественников до скончания века? Или что надо приспособить «гражданское и госу­дарственное благоустройство» к требованиям свободы?

Вот и подошли мы к главной особенности «особняческого» бла­гоустройства, к особенности, из-за которой власть в России всегда опаздывала. И всегда предпочитала неволю адаптации к требова­ниям свободы. Мешал уже известный нам ментальный блок элиты, покоившийся все на тех же четырех иосифлянских нововведениях, которые мы так подробно обсуждали. Его, этого ментального блока, смертельно боялся даже такой, казалось бы, всесильный диктатор, как Николай I. Вспомните его ответ на скромное предложение графа Киселева обязать помещиков заключать договоры с крестьянами: «Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на такую меру никогда не решусь»64.

Именно из-за этого ментального блока на полстолетия опоздала Россия с отменой крепостного права. Из-за него же на столетие опоз­дала она и с превращением в конституционную монархию. И причи­ной тому не был некий абстрактный «синкретизм», как думает Пелипенко, а вполне реальное «особнячество», имеющее точную дату возникновения и обратный адрес.

Причиной было преобладание в российской элите, начиная со второй половины XVI века, иосифлянской ментальности - с её «музыкой III Рима», с её готовностью смириться ради этой «музыки» с порабощением соотечественников и с произволом неограниченной власти, с её неспособностью адаптироваться к требованиям свобо­ды. Одним словом, причиной был ментальный блок, одолевавший иосифлянское большинство российской элиты всякий раз, когда оче­редной вызов истории требовал такой адаптации.

Верно, что в XIX-XX веках история, инструментом которой высту­пали либералы, безжалостно этот блок ломала. Но, как правило, лишь в конечном счете. Лишь после того, как доводила российская элита дело до упора, до национальной катастрофы, до крови. Отменить крепостное право согласилась она лишь после крымской капитуляции. Ввести конституцию - лишь после позорной японской войны. Отказаться от «сакрального самодержавия» - лишь после эпохальных поражений в мировой войне. Отречься от империи - лишь когда рушилась советская власть и взяла её за горло угроза финансового банкротства.

Всё это было - когда Россия еще оставалась в ярме «особняче- ства». Но сейчас-то она, казалось бы, почти уже от него свободна. Нужно лишь последнее усилие. Потому-то главная задача сегодняш­них реваншистов в том и заключается, чтобы не дать стране почув­ствовать, что она и впрямь свободна.

Глава одиннадцатая Последний спор

державности

Наивно было бы отрицать, что в пер-

вое десятилетие XXI века им это удаётся. Как удавалось крепостни­кам сохранить крестьянское рабство в первой половине XIX, как уда­валось приверженцам самодержавия сохранить его в первом деся­тилетии XX. Сегодня они на коне. Они завоевали средства массовой информации?У них есть возможность денно и нощно убеждать пуб­лику, как убеждал когда-то императора князь Друцкой, в том, что сво­бода угрожает «гражданскому и государственному благоустройству» страны.

А власть что ж, она, как всегда, приспосабливается к ментально­му блоку своей реваншистской элиты. Приспосабливается, но выхо­дит у нее это сопротивление очередному вызову истории не очень-то складно. Если основоположник триумфа холопской традиции царь Иван был абсолютно уверен в своем праве на «першее государство- вание» (пусть по причине своего мифического происхождения попрямой линии от Августа Кесаря), то сегодняшние энтузиасты его древней традиции, объявившие Россию «энергетической сверхдер­жавой XXI века», вести её родословную могут разве что от «энергети­ческой сверхдержавы XX века» Саудовской Аравии.

Нужны еще примеры? Совершенно ведь убеждена сегодняшняя властная элита, что Россия сама себе «цивилизация», но вот прихо­дится признавать её еще и частью цивилизации европейской. Получается, конечно, монстр: неизвестная миру двойная цивилиза­ция. Или возьмите термин из лексикона царей, который у всех сего­дня на устах - держава. Ясное дело, имеется в виду империя. Проблема лишь в том, что империи-то больше нет! Вот и приходится заменять точное определение эвфемизмом. Короче, имитировать империю. Да, они по-прежнему мечтают о канувшей в Лету миродер- жавности, но в реальности способны лишь устрашать бывших клиен­тов навсегда утраченной державы. Одним словом, тешить нацио­нальное самолюбие вместо того, чтобы поднимать страну. Нечто подобное и назвал я в трилогии фан­томным наполеоновским комплексом.

Г.П. Федотов]

Не только у Ивана Грозного, но и у Николая I не было, как мы видели, ни малейшей нужды оправдываться перед Европой, изобретать диковинные идеологические конструкции, вроде двойной цивилизации или «суверен­ной державности», и вообще устраи­вать Россию таким образом, чтобы всё в ней выглядело, по крайней мере, «как у людей». Сегодняшняя власть обойтись без этого уже не может. О силе ее зто говорит или о слабости?

/

Масштабы вызова

Я не хочу преуменьшать опасность ментального блока современной элиты. Агония переродившейся за четыре столе­тия государственности - грозная сила. Особенно, если вдохновляет­ся ультрарадикальными идеями Ивана Ильина с его пристрастием к «национальной диктатуре» и презрением к демократии. И вдобавок еще не встречает сопротивления сильного гражданского общества. Трудно, согласитесь, понять, почему растущему влиянию Ильина не противопоставлены, например, идеи его антипода Георгия Федо­това, куда более авторитетного в кругах эмиграции 1930-1940 годов, нежели Ильин с его гитлеровскими заскоками. Я не могу представить себе, чтобы перевелись вдруг в России серьезные философы и исто­рики, способные сопоставить идеи этих мыслителей и вынести авто­ритетное суждение о том, какие из них на самом деле важнее для будущего страны.

Глава одиннадцатая Последний спор

Как в микрокосме, отразился здесь наш сегодняшний мир, в котором Ильина цитирует прези­дент, архив его выкупают за грани­цей и торжественно возвращают на родину, а о Федотове не вспоми­нают, словно его и не было. Впрочем, разве это не еще одно доказательство, что, несмотря на падение трех из четырех бастионов «особнячества», Россия до сих пор не почувствовала себя свободной?

И.А. Ильин

Потому, надо полагать, и не потребовала от власти интеллиген­ция взяться, наконец, за расчистку авгиевых конюшен гражданской и всякой прочей отсталости, которая накопилась за столетия «особ­нячества», лишившего страну способности сопротивляться произво­лу власти. Ни для кого ведь больше не секрет, что покуда Европа политически модернизировалась - пусть неравномерно, пусть с

22Яно«

откатами и рецидивами, но модернизировалась, - Россия всё еще вырывалась из ярма средневекового «особнячества».

Есть более или менее объективные цифры, дающие возмож­ность измерить глубину накопившейся за эти столетия отсталости. Вот что говорят о ней независимые друг от друга международные организации, специализирующиеся на таких измерениях.

По защищенности граждан от коррупции сегодняшняя Россия занимает, согласно Transparency International, 147-е место в мире (из 159)- (Наравне с Новой Гвинеей, но опережая Бурунди.)

По независимости суда, согласно World Economic Forum, - 84-е место (из 102).

По защищенности политических прав граждан, согласно Freedom House, - 168-е место (из 192).

По защищенности частной собственности, согласно тому же World Economic Forum, - 88-е место (из 108).

Глава одиннадцатая

либеральная последний сп°р «мономания»

Проблема на самом деле в том, что

иосифлянская элита не замечает этого вызова. Никогда не замечала. Всегда отговаривалась от него высокопарной риторикой в духе «пятой империи» Александра Проханова. Это, впрочем, естественно. Ведь даже перед лицом столь вопиющего нарушения всех человече­ских и божеских установлений, как порабощение соотечественни­ков, просто некому было в иосифлянской элите из-за него волновать­ся. Все были заняты другими, более важными, с их точки зрения, делами.

Как видим, по всем этим показателям опередила «энергетиче­ская сверхдержава» главным образом африканские страны. Иначе говоря, за столетия преобладания холопской традиции произвол в России достиг африканских п ропорций. Таковы масштабы вызова, который бросила нам сегодня эта традиция.

Православные хоругвеносцы, например, занимались тем же, чем и сейчас, яростной борьбой с «нерусью». Им было не до кресть­янской свободы. Других вдохновляла все та же «победная музыка III Рима». Третьи, как мы видели, беспокоились о том, как бы ненаро­ком не «разлилось в России стремление к свободе, как на Западе». Четвертые увлечены были традиционным на Руси занятием, ворова­ли (не подействовал, как мы помним, даже громовой окрик Герцена «Кабинет его императорского величества - бездарная и грабящая сволочь!»). Пятые, наконец, настойчиво убеждали публику, что толку в России с ее «деспотической линией» все равно не добьешься, поскольку «из такой гнили и падали ничего не построишь». Такая уж страна, что поделаешь, всегда была такой, всегда такой будет.

Кому же, спрашивается, кроме либералов, русских европейцев, было в таких обстоятельствах волноваться о судьбе порабощенного крестьянства? В конце концов они были единственным на Руси сословием, чуждым великодержавному фанфаронству иосифлян, безразличным к истерическим воплям хоругвеносцев и глухим к вышеупомянутой «музыке». Они продолжали дело своих прародите­лей XV-XVI веков, нестяжателей. Так было в прошлом. И так в России будет всегда. Ибо кому же и завершить её очищение от вековой отсталости, если не тем, кто нашел в себе мужество это очищение начать? Тем, иначе говоря, кто сокрушил фундаментальную опору этой отсталости - порабощение соотечественников?

Всё это, впрочем, прямо вытекает иэ моей полемики с культуро­логами.

Чего, одн^о, я еще не сказал, это как удалось тогдашним либе­ралам сокрушить крепостничество в эпоху, когда не было еще ни политических партий, ни профессиональных пропагандистов, ни тем более Интернета. Правда, не было у них и такого сильного и жестоко­го неприятеля, как казенное телевидение, несопоставимо более влиятельное, чем даже Третье отделение собственной е.и.в. канцеля­рии. Но им ведь и не приходилось убеждать массы в ужасах поме­щичьего и самодержавного произвола. Массы были неграмотны и о политических дебатах просто не подозревали.

Чего реально могли добиваться в таких условиях либералы, это решающего перелома в общественном мнении образованной России, создания в стране атмосферы нетерпимости по отношению к основе основ российской отсталости - крестьянскому рабству. Чтобы добиться такого перелома, требовалась открытая - и тотальная - идейная война против иосифлянской элиты с её ментальным бло­ком.

Мы видели в трилогии, что либералы своего добились. Отношение прогрессивной части дворянства и образованной моло­дежи к крепостному праву и конституции было во второй половине 1850-х прямо противоположным тому, каким оно было во второй половине 1820-х. Вот же где он, реальный опыт, от которого так лег­комысленно отреклись наши культурологи, опыт столь же императив­ный сегодня для завершения борьбы против вековой гражданской отсталости, как был он в её начале. Присмотримся к нему вниматель­нее.

Первое, что бросается в глаза: замечательным образом сумели тогдашние либералы сфокусироваться на одной-единственной теме, подобно оркестру, играющему без дирижера, но так слаженно, слов­но бы дирижер у него был. Причем делали они это действительно тотально, всем либеральным сообществом - одинаково и западники и славянофилы. О чем бы ни говорили они, о чем бы ни писали, тема «разрушения Карфагена» обязательно звучала и в их стихах, и в их конституционных проектах, и в их пьесах и памфлетах, и в ихдиссер- тациях и даже в письмах. Вот смотрите.

Стыдно и непонятно, как мы можем называть себя христианами и держать в рабстве своих братьев и сестер (Алексей Кошелев).

Там, где учат грамоте, там от большого количества народа не скроешь, что рабство - уродливость и что свобода, коей они лише­ны, такая же неотъемлемая собственность человека, как воздух, вода и солнце (Петр Вяземский).

Покуда Россия остается страной рабовладельцев, у неё нет права на нравственное значение (Алексей Хомяков).

Восстаньте, падшие рабы! (Александр Пушкин).

Рабство должно быть решительно уничтожено (Павел Пестель).

Раб, прикоснувшийся к российской земле, становится свобод­ным (из конституционного проекта Никиты Муравьева).

Андрей Кайсаров защитил (в Геттингенском университете) дис­сертацию «О необходимости освобождения крестьян». Николай Тургенев из ненависти к крестьянскому рабству ушел в пожизненное изгнание. Посторонний человек счел бы это, пожалуй, какой-то мономанией. Герцен так сформулировал ее основной принцип: «Все наши усилия должны быть сосредоточены на одном вопросе, собра­ны около одного знамени, in hoc signo vincetis!65 Современный исто­рик подтверждает: «Отмена крепостного права становится приори­тетной в русском либерализме». (Е.Л. Рудницкая).

Оказалось, однако, что только такая «мономания», только абсо­лютный приоритет одной темы, опиравшийся на безусловную уве­ренность в своей моральной правоте, и смог сломать ментальный блок тогдашней элиты. Достаточно сравнить эту пылкую либераль­ную «мономанию» пушкинского декабристского поколения с кисло- сладкими сентенциями современного либерального историка, чтобы убедиться, какая глубокая пропасть отделяет нас от предше­ственников.

Б.Н. Миронов, как помнит читатель, в солидном двухтомном труде, изданном на двух языках, утверждает, что «крепостничество являлось органической и необходимой составляющей русской дей­ствительности»66. И даже, что отменено оно было задолго до того, как стало «экономическим и социальным анахронизмом»67.

К нашему удивлению современный либеральный историк, как видим, горазд^ ближе к князю Друцкому, воплощающему в нашем случае ментальный блок николаевской элиты, нежели к Николаю Ивановичу Тургеневу или даже к Василию Осиповичу Ключевскому. Тот ведь тоже, как мы помним, писал, что «этим правителям доступна была не политическая или нравственная, а только узкая, полицей­ская точка зрения на крепостное право; оно не смущало их своим противоречием самой основе государства... не возмущало как нрав-

Колокол. Вып. 2. С. 275.

Миронов Б.Н. Социальная история России имперского периода. Спб., 1999. Та. С. 413.

4 . 67 Там же. T.2. С. 298.

ственная несправедливость, а только пугало как постоянная угроза государственному порядку»68.

Заметьте, что и князь Друцкой прекрасно понимал, что не было на его стороне моральной правоты. Потому и апеллировал исключи­тельно к «государственному благоустройству». Потому и пугал «западной свободой». А национал-либерал Миронов и в 1999 году не понял, что в России «государственное благоустройство», опираю­щееся на нравственную несправедливость, проигрывает неминуемо. Дорого же обходится нам пренебрежение опытом наших предше­ственников.

Причем, дорого обходится оно не только либералам, но и власти. Сконцентрировавшись, как князь Друцкой, на «государственном благоустройстве» (и укрепляя тем самым ментальный блок своей элиты), она забыла, что в конечном счете решает в России дело моральная правота, вдохновлявшая полтора столетия назад Петра Вяземского и Никиту Муравьева, а не канцелярские сентенции князя Друцкого и Б.Н. Миронова. Нельзя оставлять страну в состоянии африканской отсталости, даже если это приносит баснословные неф­тегазовые доходы. Даровой крестьянский труд тоже приносил огром­ные доходы помещикам и самодержавию. Но не остался ли он несмываемым темным пятном на совести народа?

Здесь уязвимость российской власти, её, если хотите, ахиллесо­ва пята. На этом поле, как мы видели (для того и приводил я мнения либералов пушкинского поколения), как раз и добились они успеха в XIX веке. Таков опыт, оставленный нам предшественниками. Проблема лишь в том, дадим ли мы сбить себя с толку квазинаучны­ми выкладками, вроде мироновских, и абстрактными рассуждения­ми, вроде тех, что слышали мы от культурологов, освоим ли, короче говоря, этот опыт и сумеем ли им воспользоваться.

68 Ключевский В.О. Цит. соч. Т.5. С.374

1/лово одиннадцатая I

Скептики I посл«н"йН и национал-либералы

Много ли, однако, шансов на то, что и впрямь возникнет в обозримом будущем либерализм XXI века, способный возглавить протест против африканской отсталости стра­ны, как возглавили его предшественники протест против крестьян­ского рабства два столетия назад? Боюсь, не очень много. А если еще принять во внимание, что, судя по интернетовским сайтам, преоблада­ет сегодня в либеральной публицистике настроение своего рода постмодернистского скептицизма, то шансов этих, похоже, ничтожно мало (во всяком случае в обозримом будущем). Проблема с этим скеп­тицизмом в его неконструктивности, в том, что видит он Россию стра­ной не только с непонятным будущим, но и с непонятным прошлым.

Мне нетрудно представить себе, например, как воспримут либе­ральные скептики мою работу даже в случае, если они попросту не раскассируют ее по ведомству какой-нибудь историософии. В том, что касается глубокой древности (а под эту категорию подпадает у них порою всё, что случилось до 1917 года), они, быть может, и найдут её любопытной (и даже попытаются выдрать из контекста утешитель­ные для национального самолюбия цитаты). Но в том, что ровно никакого отношения к сегодняшней российской действительности она не имеет, сомнений у них не будет тоже. А самые честолюбивые из них, не устоят, возможно, и перед искушением опровергнуть меня моими собственными аргументами.

Допустим, скажут они, в истории старой России всё и происходи­ло так, как описывает Янов. Николай I в самом деле боялся менталь­ного блока своей крепостнической элиты. И тем более боялся его старший брат Александр I. И благодаря тому, что страх царей перед элитой был сильнее их страха перед пугачевщиной, Россия на столе­тие опоздала как с превращением в конституционную монархию, так и с освобождением крестьян. Допустим далее, что именно фантом­ный наполеоновский комплекс тогдашней элиты и славянофильский миф действительно толкнули Россию в ненужную ей мировую войну, которая привела страну к большевистской катастрофе.

и

Но катастрофа-то произошла. И полностью изменила всё, что дотех пор в России было. Порвалась связь времен, как сказал бы Гамлет. Так какое всё это имеет отношение к нашей постсоветской реальности?

Ведь с приходом советской власти вершителями судеб страны оказались совсем другие цари, а то, что прежде было аристократией, стало в руках власти глиной, из которой лепила она что хотела. И падение СССР ничего в этом новом соотношении сил, как выясни­лось, не изменило. Вы говорите, что с развалом империи Россия почти свободна. Но какая уж тут свобода, если постсоветская власть так и осталась хозяйкой страны, а элита - всё та же глина?

Так чему же следует нам учиться у русской истории, если на самом деле началась эта история заново? Либеральные скептики охотно признают, что ментальный блок «особнячества» есть и у нынешней элиты. Только власти-то на все ее блоки наплевать. В отличие от прежних царей, она их не боится. Какой же тогда смысл их расшатывать, подобно либералам XIX века, если всё равно толку от этого чуть? Чему в таком случае нам у них учиться?

Убедительно? Вроде бы да. Но когда игрок смахивает с шахмат­ной доски все фигуры и использует её, чтобы оглушить оппонента, это тоже ведь, согласитесь, убедительно. Проблема лишь в том, что история - не шахматная доска. И точно так же, как не может уйти от своего прошлого индивид, не может от него уйти и страна. Достаточно спросить, почему именно Россия, а не Европа, оказалась к XXI веку в глубокой яме гражданской и прочей отсталости или поче­му в Европе есть гарантии от произвола власти, а в России их нет, как тотчас и выяснится, что история наша по-прежнему с нами. И снова возникнут на доске только что сброшенные с неё фигуры крепостно­го права, «сакрального самодержавия» и имперской «музыки III Рима», обусловившие эту страшную и, честно говоря, неприличную в Европе XXI века сегодняшнюю отсталость.

Нам, впрочем, важно здесь,что вместе со старинными фигурами крепостничества, самодержавия и империи неминуемо возникнет на доске и фигура российского либерализма, ибо кто же, как не он, сокрушил между 1861-м и 1991-м почти все эти институциональные и идейные опоры российской отсталости (империю, между прочим,

уже на наших глазах)?

Спросим дальше: есть ли у постсоветской власти со всей её полуторамиллионной бюрократией хоть какой-то шанс вытащить страну из ямы отсталости, покуда, имитируя «суверенную держав- ность», третирует она «другую», либеральную Россию как оппонен­та, а не союзника? История отвечает: шанс есть. Но не больше того, который был, скажем, у Александра I. И вот все старые историче­ские фигуры опять на доске. Так зачем же спрашивать, чему нам учиться у либералов пушкинского поколения? «Либеральной моно­мании», вот чему.

Другое дело национал-либералы. Их послушать, так прошлое России было лучшим из всех возможных прошлых. И учиться нам у предшественников совершенно нечему, и Пушкин со своим «Вос­станьте, падшие рабы!» выглядит чуть не городским сумасшедшим, а Герцен с его «долгим рабством» не более, чем пикейным жилетом. Ибо, если и было в русской истории крепостное право, то «мягкое- мягкое». И ни малейшей необходимости не было поднимать по тако­му пустячному поводу сыр-бор, тем более роняя в глазах мира пре­стиж державы.

А что до самодержавия, то ведь по сравнению со зверствами Елизаветы I в Англии и сам Иван Грозный выглядит пай-мальчиком. Так примерно и говорится. А империя, что ж, без неё Россия ведь оказалась бы колонией. Если читатель заподозрит, что я преувеличи­ваю, пусть заглянет в первый за 2008 год номер журнала Эксперт, посвященный Российской империи. Уже из редакционной статьи мы узнаем, что «есль^какой-нибудь из великих мировых держав и стоит «каяться и исправляться», то России в последнюю очередь, и в рос­сийской истории светлых пятен куда больше, чем в любой другой»69.

Конечно, как мы уже говорили, редакторы Эксперта не снисхо­дят до того, чтобы объяснить читателю, откуда взялась африканская отсталость страны, зафиксированная, как мы видели, всеми между­народными организациями, профессионально занятыми измере­ниями сравнительного статуса разных стран мира. И обратите вни­мание, что даже и не попыталась оспорить их приговор редакция

Эксперт Online. 2008. № 1.

*

журнала.

Впрочем, и авторы их, естественно, недалеко ушли от своих редакторов. Они тоже уверены, например, что «в любом случае у России не было выбора - быть империей или быть «нормальным демократическим государством». Был выбор - быть империей или быть колонией»70.

Вот единственная, выходит, альтернатива, перед которой стояла Россия. Декабрист Сергей Трубецкой почти два столетия назад пред­ложил, между прочим, совсем иную альтернативу империи. Вот что сказано об этом в его проекте конституции: «Федеральное или союзное правление одно соглашает величие народа и свободу граж­дан»71.

Так вырисовываются перед нами контуры ментального блока самих сегодняшних либералов. Два полюса либерального мира - один, отрицающий европейское прошлое России, другой, воспеваю­щий прелести ее «особнячества», - совершают в действительности одно и то же дело: не дают современному либерализму повторить подвиг пушкинского поколения.

Ведь если и найдется лидер, способный возглавить борьбу про­тив вековой гражданской отсталости страны, его неминуемо ожидает судьба Александра I. Да и невозможно избежать этой участи без «либеральной мономании», которая, как мы помним, подставила плечо Александру II. Только ведь благодаря ей полтора столетия назад был положен конец крестьянскому рабству. Точно так же, каза­лось бы, могла бы она положить конец и гражданской отсталости России. Увы, вместо нее видим мы противоестественную, если хоти­те, коалицию скептиков и национал-либералов, которая ничего хоро­шего стране не предвещает.

Вот почему, я думаю, смысл трилогии в конечном счете в том, чтобы разбить эту коалицию. Напомнить национал-либералам, как это на самом деле было, а скептикам старую пропись, что те, кто овладел прошлым страны, владеет ее будущим. Выйдет ли что- нибудь из этого, знает лишь русская история-странница. Если не вый-

Там же.

Цит. по: Глинский Б.Б. Борьба за конституцию. 1612-1861 гг. Спб., 1908. С.190.

дет, что ж, пусть хотя бы останется следующим поколениям память о том, что кто-то понимал проблему в эпоху, когда все были заняты другими делами.

Если выйдет, однако, современники поймут, что последователь­ное расшатывание ментального блока элиты было бы, по правде говоря, намного более продуктивно, нежели издёвки над бюрокра­тической неуклюжестью или хитрыми кадровыми интригами полу­европейской «полуособняческой» власти, в чем, кажется, и состоит главное занятие либеральных скептиков.Более продуктивной, подозреваю я, была бы такая же, как в XIX веке тотальная атака на «особняческие» ценности нынешней элиты, грозящие увести послепутинскую Россию в совсем другом, конфрон- тационном направлении. К очередному «выпадению» из Европы, говоря в моих терминах. В конце концов у сегодняшней власти при всём её кажущемся всесилии стратегии нет. Она бессильно топчется все на том же перекрестке, куда привела её несколько лет назад рос­сийская история-странница. Совершенно очевидно, что власть эта, умудрившаяся сочетать меркантилизм XVIII века с геополитикой XIX, не проевропейская, но она и не антиевропейская (она даже офици­ально прокламирует принадлежность России к европейской цивили­зации).Естественно, либералы, столетиями ратовавшие за то, чтобы сумма отсталости, накопившаяся в стране, постоянно сокращалась, предпочли бы, чтобы в послепутинскую зпоху антиевропейским идейным течениям, растущим сегодня, как грибы, был положен пре­дел. Но ведь издёвками над ничтожеством власти этого не добьешь­ся. Хотя бы потому, что националисты клянут её с еще большей убеж­денностью. А вот бросить им открытый вызов, да не походя, но как главное свое дело, было бы и впрямь поступком, достойным либера­ла XXI века. Также, как, перефразируя Хомякова, объяснить соотече­ственникам, что покуда Россия остается страной африканской отста­лости, у неё нет права на нравственное значение.

Вот, собственно, и все, что мог бы я возразить либеральным культурологам и скептикам. Разве лишь еще напомнить, что им есть кем гордиться в той старой русско/европейской истории, актуаль-

и ность которой они с легким сердцем отрицают. Да и в новой, честно говоря, тоже. Как старался я показать в трилогии, немало в либе­ральном мартирологе невоспетых героев, начиная от Алексея Адашева, Андрея Курбского, Михаила Салтыкова и Юрия Крижанича до Георгия Федотова, Андрея Сахарова и Александра Яковлева.

Послесловие

Когда-то один очень остроумный советский исследователь, взгля­нув на современного литературоведа глазами скандинава XIII в., определил его как придурка, который сам рассказать сагу не может, но когда ее рассказывает кто-то другой, приговаривает: «Хорошо рассказано! Очень хорошо!» или — если этот придурок злой — «Плохо рассказано, очень плохо!». Именно в таком качестве волей- неволей оказывается всякий, взявшийся написать преди- или после­словие к труду своего коллеги.

Действительно, я, наверное, никогда не смогу создать обобщаю­щий труд, подобный тому, что вы только что закончили читать. Труд, который освоить непросто уже в силу его объема — и множества идей, которые в него заложены. Хотя, перевернув последнюю стра­ницу, понимаешь, что основная идея, которая вдохновляла автора, предельно проста и, вместе с тем, предельно глубока: Россия — евро­пейское государство, и всякая попытка превратить ее в некое иное («азиатское»? «евразийское»?) состояние ведет к катастрофическим последствиям. Думаю, с этим согласятся многие. Все прочие мысли и исторические экскурсы лишь делают ее более объемной и живой, переводя из примитивной схемы в живую плоть истории, чем соз­дают дополнительные — субъективные — основания для внедрения ее в сознание читателя. Однако читатели-единомышленники, кажет­ся, и без того не будут возражать базовому тезису А. Янова. Что же касается противников... Боюсь, их не смогут убедить и десятки томов самых веских аргументов. Но что самое интересное: и те, и другие — искренние патриоты России. И те, и другие всею душой желают про­цветания своей стране и своему народу. И готовы за это сражаться друг с другом, что называется, не на жизнь, а на смерть. Вопрос лишь в том, кому от такого сражения станет легче...

Приблизительно такие вот рассуждения заставили меня взяться за послесловие к этой трилогии. Хочется, с одной стороны, объяснить

(прежде всего, самому себе), почему такие книги полезны, а с другой — «чего в супе не хватало».

Трилогия А. Янова — произведение, жанр которого трудно опре­делить. Вряд ли его можно рассматривать как собственно конкретно- историческое исследование. Главный признактакового — прямые ссылки на документы, — как правило, отсутствуют: автор в подавляю­щем большинстве случаев опирается на чужие выводы и цитаты из источников, взятые из вторых рук (а это дело сомнительное; не пото­му, что цитаты могут быть искажены, просто их уже отобрали — до того). Историографические экскурсы при этом ограничиваются ссыл­ками на историософские и социологические труды, а также на рабо­ты советских историков (преимущественно бо-х годов). Конкретно- исторические исследования последних лет присутствуют лишь в виде исключения — при этом вовсе не те труды, которые рассматриваются профессионалами как прорыв в изучении той или иной проблемы (самый яркий, пожалуй, пример — критика А. Яновым весьма поверхностных рассуждений В.Г. Сироткина о влиянии на историю России географического фактора, при полном игнорировании фун­даментальной монографии Л.В. Милова1). Может быть, поэтому историки-«грядочники» (к коим относит себя и автор этих строк) столь скептически относятся к частным выводам автора трилогии (что его, кстати, очень задевает). И зря.

Скорее, перед нами историко-философское эссе о рациональ­ных путях развития современной России, целесообразность которых опирается на исторические традиции нашей страны.

В свое время Т. Хейердал, рассуждая о науке в XX в., сравнил работу отдельных исследователей со старателями, каждый из кото­рых копает свой шурф. Чем глубже становится яма — тем она у же, и тем хуже видно, что накопали соседи. Поэтому время от времени надо выбираться наверх и, забравшись на какую-нибудь горку повы­ше, смотреть, что творится на соседних участках. Без этого собствен­ный труд в своем шурфе (или, если пользоваться образом А. Янова, на своей грядке) сплошь и рядом теряет смысл. Работа Янова и есть

1 МиловЛ.В. Великорусский пахарь и особенности российского исторического процесса. M., 1998.

такой взгляд сверху. Кому-то он покажется удачным, кто-то будет воз­мущаться: «автор не заметил», «не учел», «опирается на устаревшие данные», «стоит на неверных позициях» и т.д., и т.п.

К сожалению, для подобного возмущения автор подчас дает слишком много поводов. Начать хотя бы с того, что он «забывает» открытие одного из своих наставников, Василия Осиповича Ключевского: в лице Андрея Боголюбского «великоросс впервые выступает на историческую сцену»2 . При этом речь шла вовсе не об этнической принадлежности князя, а о создании им той самой систе­мы государственного управления, приоритете формировании кото­рой А. Янов почему-то приписывает Ивану Грозному, — деспотиче­ской монархии.

В.О. Ключевский пишет: «В первый раз великий князь, назва­ный отец для младшей братии, обращался... не по-отечески и не по- братски со своими родичами. ...В первый раз произнесено было в княжеской среде новое политическое слово подручник, т.е. впервые сделана была попытка заменить неопределённые, полюбовные род­ственные отношения князей по старшинству обязательным подчине­нием младших старшему, политическим их подданством наряду с простыми людьми... Эта деятельность была попыткой произвести переворот в политическом строе Русской земли... Рассматривая события, происшедшие в Суздальской земле при Андрее и следовав­шие за его смертью, мы встречаем признаки ...переворота, совер­шавшегося во внутреннем строе самой Суздальской земли. Князь Андрей и дома, в управлении своей собственной волостью, действо­вал не по-старому.. Желая властвовать без раздела, Андрей погнал из Ростовской земли вслед за своими братьями и племянниками и "передних мужей" отца своего, т. е. больших отцовых бояр. Так поступал Андрей, по замечанию летописца, желая быть "самовла­стием" всей Суздальской земли... От всей фигуры Андрея веет чем-то новым; но едва ли эта новизна была добрая. Князь Андрей был суро­вый и своенравный хозяин, который во всём поступал по-своему, а не по старине и обычаю... <...> Прогнав из Ростовской земли больших отцовых бояр, он окружил себя такой дворней, которая в благодар-

3 Ключевский B.O. Сочинения: В 9-ти т. М., 1987. Т. 1: Курс русской истории. 4.1. С. 323.

ность за его барские милости отвратительно его убила и разграбила его дворец... Современники готовы были видеть в Андрее проводни­ка новых государственных стремлений. Но его образ действий воз­буждает вопрос, руководился ли он достаточно обдуманными нача­лами ответственного самодержавия или только инстинктами само­дурства»3 .

Впрочем, чем Андрей хуже вполне европейского Хлодвига, кото­рый просто систематически истреблял своих «родичей» — Харариха с сыном, союзных самому себе Рагнахара, Сигебера и его сына Клодерика (последнего, кстати, за то, что тот помог Хлодвигу убить собственного отца!), своих братьев Рихара и Ригномера, — чтобы не делить с ними власть? Чем Варфоломеевская ночь хуже опричнины? Масштабы не те? Но где та формальная граница, переступив через которую, можно говорить о выпадении из европейского контекста зверств, направленных против иноверцев или бунтовщиков? Десятки тысяч замученных и убитых в ходе Крестьянской войной в Германии или религиозных войн во Франции — история европей­ская или азиатская? И, кстати, можно ли вообще деспотическую форму правления или государственный террор связывать с «азиат­чиной»? Она, пожалуй, связана не с культурно-географической ори­ентацией, а со стремлением к неограниченной власти, которая не зависит ни от этнической, ни от территориальной, ни от конфессио­нальной, ни от какой иной принадлежности...

А ведь одна из исходных посылок автора трилогии и заключается втом, что «деспотический монстр» был привнесен в европейскую Россию взбалмошным внуком Ивана III.

Увы. Корни этого монстра — в домонгольской северо-восточной Руси, которая проходила тот же путь, что и многие европейские госу­дарства в период своего становления. Собственно, «татарская госу­дарственность» и прижилась здесь, на Северо-Востоке так хорошо именно потому, что была вполне «биологически совместима» с дес­потической властью русских князей, установившейся здесь с XII в. Именно поэтому ордынское «иго» так надолго задержалось в русских землях (вспомним: даже безусловно азиатские Иран и Китай освобо­дились от власти монгольских ханов на столетие раньше!). Так что и системы государственного управления вряд ли можно связать с определенным географическим регионом, культурой или, шире, цивилизацией. Гитлеровская Германия — вполне «нормальная» для Европы «азиатская» деспотия.

Из зтого следует очень важный вывод: целый ряд терминов в трилогии А. Янова зачастую используется в метафорическом смыс­ле, не поддающемся точному определению. И требовать такового не следует. Лучше попытаться уловить мысль автора, стоящую за тем, что он написал.

Ну, не был Нил Сорский (как это бесспорно доказано исследо­ваниями последних лет) борцом с монастырской земельной собст­венностью — он выступал только против того, чтобы ее обрабатыва­ли зависимые от монастыря крестьяне, а не сами монахи. Не под­держивал он еретиков и сам еретиком не был — напротив, точно установлено, что древнейший и авторитетнейший список «Просветителя» Иосифа Волоцкого написан рукой самого Нила Сорского. Именно он написал самые острые разделы книги, в кото­рых доказывалось отступничество («жидовство») еретиков, что дало Иосифу каноническое обоснование для их сожжения, даже если они покаются. Именно к Нилу и Паисию обращался новгородский архиепископ Геннадий Новгородский за помощью в своих спорах с еретиками4.

Ну, поражал «либерал» A.M. Курбский литовские власти своим деспотизмом по отношению к зависимым крестьянам, повторяя в оправдание традиционную «грозненскую» (а на самом деле — общую для XV—XVI вв.) формулу: «А жаловать своих холопей волны, а казнить волны же»...

Ну, выглядит «либерализм» Ивана III или Василия III таковым только по сравнению с массовыми казнями и садизмом их сына и внука. Атак, кого хотели — терпели, кого хотели — казнили. Это при

ТЛурье Я.С. Две истории Руси XV века: Ранние и поздние независимые и официальные летописи об образовании Московского государства. СПб., 1994. С. 7.

ТЛурье Я.С. Две истории Руси XV века: Ранние и поздние независимые и официальные летописи об образовании Московского государства. СПб., 1994. С. 7.

Иване III «придворные, которые плохо сориентировались и заняли не ту сторону в династической борьбе, оказывались в опале, а то и на плахе»5. Это его современники называли Грозным. Это о его сыне, Василии III Сигизмунд Герберштейн писал, что тот «всех оди­наково гнетет... жестоким рабством», а его власть «далеко превосхо­дит всех монархов целого мира»...

Конечно, можно сказать, что «ничего подобного» рассуждениям о «народе-богоносце» «не только не было», но и «не могло быть... у пушкинского поколения». Но как быть с тем, что, согласно «Русской Правде» лютеранина П.И. Пестеля, все народы, населявшие Россию, должны слиться в единый русский народ и потерять свои национальные особенности; при этом желательна христианизация нерусских народов, и вселение на земли русских колонистов других национальностей? «Непримиримые борцы с деспотизмом», декаб­ристы (во всяком случае, наиболее радикальные из них — в отличие от далеких от реальной жизни романтиков, таких как Н. Муравьев) ратовали за физическое уничтожение царской семьи, включая жен­щин и детей, и жаждали получить неограниченную власть над обще­ством. К. Рылееву хватило одной беседы с П. Пестелем, чтобы заключить, что тот — «человек опасный для России и для видов общества», поскольку, как считал несостоявшийся диктатор С. Трубецкой, главное, к чему он стремится — установить личную дик­татуру. «Какова его цель? Сколько я могу судить, личная, своеко­рыстная. Он хотел произвесть суматоху и, пользуясь ею, завладеть верховною властью в замышляемой сумасбродами республике... Достигнув верховной власти, Пестель... сделался бы жесточайшим деспотом», — напишет о Пестеле Н.И. Греч. Впрочем, прибрать к рукам неограниченную власть, судя по его собственным открове­ниям, не прочь был и другой декабрист — А. Бестужев. Естественно, каждый из потенциальных узурпаторов хотел приобрести в личную собственность всю полноту власти только с самыми благими наме­рениями — дабы ввергнуть (пусть даже насильно) несознательное общество в состояние всеобщего благоденствия. Но мы-то знаем, чем заканчиваются такие эксперименты...

Дело, повторю еще раз, не в «неточностях» в оценках тех или

иных личностей или периодов. В основе их, кстати, все те же «исто­риографические Стереотипы» советских времен, с которыми борет­ся сам А. Янов — и на которые он волей-неволей опирается в своих рассуждениях (что делать: каждый из нас — дитя своего времени). Суть трилогии — гораздо глубже.

Не сводится она и к ряду аналогий, которые предлагает А. Янов. Тем более что некоторые из них весьма сомнительны. Так, Реформация не представляла собой движение, связанное лишь с секуляризацией церковных земель, а потому аналогия с ней ситуа­ции в Московском княжестве второй половины XV в. выглядит натя­нутой. Иван III напоминает, скорее, не европейских монархов конца XV - начала XVI в., а византийского императора Михаила II (820-829), который пытался урезать права и собственность монасты­рей в пользу императорской власти и поддержал иконоборчество — учение, которое, с ортодоксально-христианских позиций, отрицало культ икон как «идолопоклонство». Число не вполне удачных, с точки зрения «узкого» специалиста-историка, сопоставлений легко может быть продолжено.

Впрочем, давно и хорошо известно: в науке нет и не может быть одной, единственно правильной точки зрения6, с которой видно все — да к тому же и «объективно». Таковая может декларироваться (но не существовать реально) лишь в том случае, если мы — привержен­цы «единственно верного, а потому истинного учения». Но тогда речь идет не о науке, а об исповедании некоей религии (или, сточки зре­ния сторонников другой веры, ереси).

Залогом объективности в гуманитарных науках стало осознание того, что всякий общественный процесс может — и должен — быть рассмотрен с разных сторон. В каждом из подходов есть нечто, поз­воляющее увидеть в этом процессе то, что принципиально незаметно с других позиций. Именно это позволило в свое время сформулиро­вать П. Фейерабенду его теорию эпистемологического анархизма, включающую принципы пролиферации (необходимости создания и разработки самых разнообразных теорий, в том числе, несовмести-

6 Не обладает ею, естественно, и автор этих строк: его взгляд субъективен и может (если не должен!) быть оспорен. Монополии на истину в науке не существует.

мых с общепринятыми точками зрения) и контриндукции (предпола­гающему возможность выдвигать и разрабатывать любые гипотезы, даже несовместимые с хорошо известными фактами и общепри­знанными теориями). Беда, правда, в том, что отказ в нашей стране от марксизма как «единственно правильного учения» привел к некоему теоретическому вакууму. За исключением весьма свое­образно понимаемых (причем, каждым по-своему) цивилизацион- ного подхода А.Д. Тойнби и пассионарной концепции Л.Н. Гумилева, сформулированной еще в советские времена, последние десятиле­тия не дали, пожалуй, ни одной сколь-нибудь серьезной попытки теоретического обобщения исторического процесса. И в этом плане представленная на суд читателей трилогия — вполне ощутимый шаг вперед. Пусть не вполне обоснованный, пусть не до конца убеди­тельный — он будит мысль и направляет ее на новые обобщения, открывая новые, прежде незаметные стороны нашей жизни — как в прошлом, так и в будущем.

Именно этим, по-моему, и определяются смысл труда А. Янова и его роль в становлении общественного сознания современной России.

И.Данилевский

Письмо И.Н. Данилевскому

Дорогой Игорь Николаевчич, спасибо за послесловие. Поскольку публикация третьей книги трилогии только из-за него и топталась на месте, времени исправлять в нём что-либо нет: как оно написано, так и пойдет в печать. Но поскольку я с ним принципиально не согласен, и читатель должен об этом знать, приходится прибегнуть к столь экс­траординарному выходу из положения: ответить Вам непосредствен­но в тексте последней книги трилогии. В двух словах ответ прост: я очень разочарован. Но объяснение, почему разочарован, требует подробностей.

* * *

Недоумение началось у меня с первой же страницы. В самом деле, если единомышленники и без этой трилогии согласны, как Вы пишете, с моим «базовым тезисом» (что единственно разумный путь России - в Европу), а противников «не убедят и десятки томов», то зачем трилогия? Гигантский труд, в который вложена целая жизнь, выглядит, если верить Вашему аргументу, вполне бессмысленным.

Проблем с этим аргументом две. Во-первых, кроме единомыш­ленников и противников, есть еще и «неопределившиеся», если можно так выразиться. И их преобладающее большинство. В первую очередь молодежь, не готовая пока стать ни на одну, ни на другую сторону. Будущее страны между тем определит именно оно, это боль­шинство. За его умы и сердца и идет сегодня идейное «сражение», заставившее Вас взяться за перо.

Во-вторых, и с единомышленниками не всё обстоит так благопо­лучно, как Вы пишете. Многие из них «грядочники», как характери­зуете Вы себя и коллег-историков. А это означает, что едва выходят они за пределы своей «грядки», в головах у них образуется устра­шающая путаница.

Замечательный образец такой путаницы, как мог убедиться чита­тель, демонстрирует нам директор Института российской истории А.Н. Сахаров, с которым Вы к великому моему удивлению во многом согласны - несмотря даже на его «евразийство». И путаница эта вовсе не безобидна. Она напрочь лишает Россию европейской исто­рической традиции, на которой, собственно, и основан мой «базо­вый тезис». Просто потому, что не растет дерево без корней.

Так недолго договориться и до тезиса Изабел де Мадариаги, что политическая борьба в России XVI века попросту выдумана русскими историками - по причине извечного их комплекса неполноценности.

И это не всё. Многие единомышленники, главным образом куль­турологи, исходят из т.н. «ордынской» теории происхождения рус­ской государственности (я подробно писал о них в трилогии, поэтому не буду повторяться, скажу лишь, перефразируя Ключевского, что история России и после свержения ига предстаёт в их писаниях так: всё Орда и Орда и ничего больше, кроме Орды). Другие, у кого «грядка» иная, уверены, как Вы, что «корни этого [ деспотического] монстра - в домонгольской Северо-Восточной Руси» с её «татарской государственностью». А третьи, главным образом либеральные поли­тики, и вовсе с легкостью необыкновенной толкуют о «тысячелетней российской традиции рабства».

Во всех этих случаях, однако, исход один - значительная часть единомышленников пытается убедить «неопределившееся» боль­шинство в стране (так же, как и антирусское лобби в Европе), что выросло российское древо без европейских корней. Иначе говоря, в Европе оно нежизнеспособно и делать России там нечего. И потому в «сражении» с противниками моего базового тезиса оказываются все эти единомышленники, пусть нечаянно, на стороне его противни­ков.

★ * *

Так или иначе, к третьей странице послесловия недоумение моё усилилось. И неспроста. По сути повторяя А.Н. Сахарова, Вы неожи­данно попытались доказать, что незачем связывать «деспотическую форму правления или государственный террор... с азиатчиной». Так же, как А.Н, Сахаров, Вы приводите множество примеров откровен­ных зверств в европейской истории и заключаете, что связан террор вовсе «не с культурно-географической ориентацией, а со стремлени­ем к неограниченной власти, которое не зависит ни от этнической, ни от территориальной... принадлежности».

Если А.Н. Сахаров приравнял Москву Грозного к «восточной дес­потии» в Англии Елизаветы I, но Ваш финальный аккорд еще вырази­тельней: «Гитлеровская Германия - вполне нормальная для Европы азиатская «деспотия».

Слишком много страниц потратил я в трилогии на опровержение этого излюбленного аргумента противников моего «базового тези­са», чтобы повторять их здесь. Скажу лишь кратко, что мой критерий принципиально иной: не сравнением суммы насилия и террора измеряется разница между Европой с её раскинувшимися на полми­ра ответвлениями (США, Канада, Австралия, Израиль, Новая Зеландия), но способностью к политической модернизации.

В чем смысл этой модернизации сказано уже во «Вступительном слове к трилогии». Если отвлечься на минуту от всех её институцио­нальных сложностей, вроде разделения властей или независимового суда, означает она в конечном счете нечто вполне элементарное: гарантии от произвола власти. В Европе и во всех странах, на чью государственность она сумела в решающей степени повлиять (в Индии, Японии, Южной Корее, на Тайване), такие гарантии есть. В других, включая Россию, — нету.

Случайно ли? Обусловлено ли это исторической традицией Европы, несмотря на все откаты и зверства, на которые Вы и А.Н. Сахаров ссылаетесь? Или зависитлишь от некоего аморфного «стремления к неограниченной власти», как Вы утверждаете? В конце концов и в Америке, и во Франции, и в Канаде есть сколько угодно политиков, обуреваемых этим нечестивым «стремлением». Но...руки коротки. Гарантии мешают. Вне европейского ареала не мешают. Вот как в современной историографии понимается «азиат­чина».

Именно отсюда и вытекает мой «базовый тезис», как Вы сами его и описываете: «Россия европейское государство и всякая попытка превратить её в некое иное («азиатское»?» евразийское»?) состоя­ние ведет к катастрофическим последствиям». Но так описываете Вы его лишь на первой странице, уже на третьей, как мы только что видели, Вы пытаетесь его опровергнуть. И начиная с этой третьей страницы, «сражаетесь», по сути, на стороне моих оппонентов. Даже тот простой факт, который понимали уже Чаадаев и Пушкин, что идти в Европу России нужно за гарантиями от произвола, -неожиданно

становится под Вашим пером совершенно темным.

* * *

Я ввожу понятие самодержавной революции, чтобы обозначить момент, когда в России была на поколения вперед окончательно сломлена её традиционная государственность, момент, начиная с которого политическая модернизация страны оказалась на четыре с половиной столетия невозможной. Патерналистская традиция страны победила свою европейскую соперницу, институционализировала свою победу и глубоко внедрила свои иосифлянские стереотипы в сознание масс. И последствия этой роковой победы до сих пор еще с нами.

Казалось бы, важность зафиксировать момент, с которого начи­нается как тотальное закрепощение русского крестьянства, так и трансформация некогда гордой русской аристократии в клан рабо­владельцев, исчерпывающе подтверждается «Иванианой», этой печальной четырехсотлетней сагой о судьбе образа Грозного царя в российской историографии, что заняла так много места в первой книге трилогии.

Что делаете Вы? Первым делом отрицаете само даже представле­ние о самодержавной революции (и тем более о Европейском столе­тии России). Ирония, однако, заключается в том, как Вы это делаете. Вы упрекаете меня в том, что я «забыл» отзыв Ключевского об Андрее Боголюбском и «почему-то приписываю приоритет в форми­ровании деспотической монархии» «взбалмошному внуку» Ивана III (кстати, ничего подобного я не говорил. Загляни Вы в главу «Язык, на котором мы спорим», Вы тотчас и обнаружили бы: посвящена она доказательству того, что Россия никогда не была «деспотической монархией»).

Но что же доказывает Ваше возражение? Что еще и в XII веке был в Северо-Восточной Руси тиран с самодержавными замашками? Но это ведь вполне естественно, имея в виду, что патерналистская тради­ция, как много раз подчеркнуто в трилогии, с самого начала сопер­ничала в ней с европейской. Другое дело, сумел ли Боголюбский добиться того, чего добился Грозный - поработить крестьянство, покончить с независимостью русской аристократии и внедрить само­державные стереотипы в массовое сознание?

Не сумел. Потому и остался в русской историографии лишь тем­ным пятном. Не стали русские историки четыре столетия спорить - ни об Андрее Боголюбском, ни о другом тиране с самодержавными замашками, о Василии III, отце Грозного. Не существует ни «Андреаны», ни «Василианы». А вот Иваниана была. И есть. Вы никогда не задумывались, почему?

На самом деле не только не «забыл» я о Боголюбском, но целую поглавку в Иваниане посвятил обсуждению того, почему именно Грозному удалась та самая самодержавная революция, которая не удалась ни Боголюбскому, ни Василию.

Причин успеха «взбалмошного внука» много. И каждая из них тщательно в трилогии рассмотрена. Но ни одна не имеет ничего общего с его «взбалмошностью». С этим аргументом покончено было в Иваниане еще в XVIII веке. Как странно, что Вы возрождаете его в XXI. Трудно, согласитесь, понять, как многовековой спор лучших из

лучших русских историков мог пройти мимо Вас.

* * *

Я понимаю благожелательный смысл Вашего послесловия: Вы попытались оградить меня от грядущих упреков коллег-«грядочни- ков» в том, что «автор чего-то не заметил», «чего-то не учел» и т.д. Не судите автора, как бы говорите Вы коллегам, по законам ваших «гря­док». Ибо представлено вам не конкретно-историческое исследова­ние, но историко-философское эссе, некий «взгляд сверху».

Что же такое неведомое «грядочникам» усмотрел автор, по- Вашему, в русской и европейской истории «сверху»? Может быть то, что знаменитый Юрьев день, который они привыкли считать первым шагом к закрепощению русского кретьянства, был на самом деле «крестьянской конституцией» Ивана III, на протяжении целого столе­тия охранявшей крестьян от этого закрепощения?

Или то, что у нас есть все основания считать Великую реформу 1550-х первой либеральной «перестройкой» в русской истории, а пункт 98 Судебника 1550 года своего рода русской Magna Carta?

Или то, что окончательный разгром при Грозном доблестного движения четырех поколений нестяжателей против «любостяжания» и «людодерства» иосифлянской церкви в значительной степени предопределил судьбу России?

Или объяснение успеха самодержавной революции в 1560 году неотложностью для тогдашней военно-церковной коалиции навсегда похоронить политическое наследие Ивана III, в первую очереди его «крестьянскую конституцию» и угрозу церковной Реформции?

Или гипотезу о Ливонской войне, позволяющую объяснить, поче­му реформистское правительство Адашева не сумело противостоять натиску этой военно-церковной коалиции?

Можно было бы длить перечисление долго (ибо все эти интер­претации и гипотезы лишь малая часть предложенных в первой книге трилогии идей). Только к чему его длить? Ни об одной из них не упомянули Вы в своём послесловии, даже мельком не упомянули. И в результате стало совершенно непонятно, что это за «историко- философское эссе», которое так ничего и не открыло бедным «гря- дочникам»? И зачем вообще нужен столь бесплодный «взгляд сверху»? Зато львиная доля послесловия посвящена очень подроб­ному доказательству, что трилогия не является «конкретно-историче­ским исследованием», т.е. чем-то приемлемым для «грядочников».

Стоило ли, однако, тратить столько сил на такое доказательство, если в первой же главе трилогии («Завязка трагедии») совершенно недвусмысленно объяснено, почему она категорически неприемле­ма - ни для «грядочников», ни для «ордынцев»?

По многим причинам. Ну, хотя бы потому, что так и осталось для них недоступным, отчего, несмотря на все художества Боголюбского и «татарскую государственность» Северо-Восточной Руси, масса почтенных и преуспевающих людей неудержимо стремилась из

европейской Литвы в Москву на протяжении всего Европейского сто­летия России. И почему столь же неудержимо устремились они вон из Москвы после самодержавной революции ? (См. М.А. Дьяконов. «Власть московских государей», Спб., 1886) Или как случилось, что в первой половине XVI века, т.е. до самодержавной революции, Москва процветала - и побеждала - а во второй его половине, после этой революции, пала она под копыта татарских и польских коней? И почему на протяжении одной лишь четверти века превратилась Москва из «великой и могущественной» (см. «Английские путеше­ственники о Московском государстве». Л., 1937. С. 55) в третьераз­рядное государство, прозябающее на задворках Европы?

* * *

Это все о первой книге трилогии. Со второй и третьей дело обстоит, если это возможно, еще хуже. Ибо просто не заметили Вы там практически ни одной из тех идей, обсуждение которых и впрямь звучит вызовом современной истоиографии и требовало, следова­тельно, того самого мужества, с которым поздравили Вы меня в пер­вом своём письме.

Не буду голословным. Вы не заметили жестокого спора с вполне современными и авторитетными профессионалами, вовлеченными в «восстановление баланса в пользу Николая I», — с выдающимся американским историком Брюсом Линкольном и с известным петер­бургским исследователем Б.Н. Мироновым. А ведь этому спору посвящена фактически вся вторая книга трилогии. На чьей Вы сторо­не в этом споре так и останется неизвестным читателям.

Не заметили Вы также главу «Язык, на котором мы спорим», где предложено совершенно новое представление об историческом генезисе европейской государственности. Не заметили и фундамен­тально важную главу «Метаморфоза Карамзина». Важную в том именно смысле, что вполне может претендовать на «прорыв в изуче­нии проблемы». Тем более, что спор в этой главе идёт с крупнейшим современным культурологом Ю.М. Лотманом и не менее выдающи­мися российскими историками Ю.С. Пивоваровым и Е.Л. Рудницкой, * тоже нашими современниками.

И заметьте, всё это строжайше документировано. Никаких «цитат из вторых рук», в которых Вы меня упрекаете, ссылки только и исключительно на первоисточники. Другое дело, что первоисточни­ками этими оказались книги моих оппонентов, а не документы, кото­рые Вы, подобно всем «грядочникам», почему-то рассматриваете как неотъемлемое свойство любого конкретно-исторического иссле­дования. Кто, однако, сказал, что книги в качестве первоисточников менее важны и почтенны, нежели документы?

И ведь то же самое с заключительной книгой трилогии, в которой вмешательство России в ненужную ей и губительную для неё миро­вую войну, впервые, сколько я знаю, объяснено генезисом консер­вативного национализма, выросшего в «Национальную идею» импе­раторской России. Что думаете по поводу этого «прорыва в изучении проблемы» Вы? Неизвестно так же, как и то, на чьей Вы стороне в моем споре с Б.Н. Мироновым и с А, Н. Сахаровым..

Короче говоря, читателю трудно было бы заключить из Вашего послесловия, что речь в нём идёт не о книге под названием «Европейское столетие России», но о трилогии «Россия и Европа. 1462-1921».

ACKNOWLEDGEMENTS

И все-таки я настоял на том, чтобы Ваше послесловие пошло в печать так, как оно было написано. Почему? Прежде, чем ответить, позволю себе объяснить заголовок этой заключительной подглавки. На русский он обычно переводится как признательность, благодар­ность. Предварять таким образом рукописи процедура в Америке обязательная. Искусство благодарить давно превратилось здесь, как я уже однажды писал, в своего рода академический спорт - кто кого переблагодарит. Выражать признательность принято всем - тем, кто читал рукопись (за то, что хватило терпения) и кто не читал (за то, по крайней мере, что не испортили автору настроение). Я не говорю уже о соседях (за то,что не особенно шумели) и о студентах, о близ­ких друзьях и случайных знакомых.

Я, однако, не предваряю признательностью свои впечатления от Вашего послесловия, а заключаю ею. Специально, чтобы подчерк­нуть нетривиальность, искренность моей признательности Вам, Игорь Николаевич. Не только за то, что Вы попытались, пусть и не совсем последовательно, защитить меня от будущих нападок Ваших коллег-«грядочников». Но и за то, что Ваше послесловие дало мне возможность еще раз окинуть общим взглядом свою трилогию - и «сверху» как историко-философское эссе, и «снизу» как конкретно- историческое исследование. И еще раз убедиться, что при всех её возможных огрехах, годы, которые я на неё потратил, потрачены не зря.

Оказалось, что и впрямь бездна принципиально новых, некон­венциональных и совершенно неожиданных идей предложена в ней «неопределившемуся» большинству - как в России, так и в Европе. Настолько неожиданных, что привели в замешательство даже такого благожелательного читателя, как Вы.

Согласитесь,что у меня и впрямь есть основания быть Вам при­знательным.

Искренне

Ваш Александр Янов

Именной указатель

д Абдул Азиз, султан Турции 320 Август Кесарь 624

Адашев, Алексей

596, 636 Аксаков, И.С. 157,229, 277, 292, 295, 297. 304-305» 327. 334-335, 346, Зб9, 373, 382, 387, 417, 420, 470, 473-474, 502, 518, 521,

526-527

Аксаков, К.С. 57, 118, 157, 218, 224-228, 230, 232, 234, 243-247, 254» 277, 285, 292, 299, 304-305, 315-316, 336, 358-359, 370, 387,413,437, 507,558-560 Аксаков, Н.П.

415, 549 Александр I 135, 139, 141, 177, 201, 2Ю, 309,402, 494, 595, 631, 633- 634 Александр II 62, 128, 154, 166, 177, 179, 183-184,190, 201, 265, 284, 322, 324, 328-329, 336, 345»

376-377, 401-403, 4Ю, 447,

509, 520, 563, 586, 595-596, 611-613, 618, 634 Александр Iff 36,174.176, 252, 286, 296, 334» 337» 347» 378, 384-385, 395» 397» 399» 40б, 455» 458,

460, 462, 464, 474» 492,

494-496, 528, 595 Александр Гессенский, принц 320

Алексей Михайлович, царь 609

Андрей Боголюбский, князь 585

Андропов, Ю.В.

576, 620 Аничков, Е.В.

36, 92,321, 520 Анненков, И. 510

Антоний, митрополит

28,427 Аристов, П. 366

Аристотель ·

593» 603 Архангельский, А.Н. 103,124,129

Б Бабурин, С.

591

Базаров, В.Д.

. 477*481,485,487,491. 518 Бакунин, М.А. 345» 348» 350-353. 355*359»

363,365,368-369, 376-378, 380, 385-387, 390, 417, 424, 507, 517» 519 Балуев, Б.П.

389

Безобразов, С.Д. 180

Бейлис, Мендель 423,430

Белинский, В.Г. 86, 88, 90, 97-98, юо, 159, 169, 257, 260,481 Белый, Андрей

415, 557 Вельский, И.П.

боо Бердяев, Н.А. 20, 26, 37. 50, 57. 262, 269- 270, 272-274, 269-274. 342, Зб7. 371. 392,397-398,431. 433, 443. 452, 455. 519. 557. 608 Берк, Э. 207

Берлин, Исайа 38, 112, 262, 272, 322, 333, 360,368,382,415, 508, 530 Бивербрук, Вильям, лорд 504

Бирон, Эрнст Иоганн 200

Бисмарк, Отго Фон 133. 175, 185, 308-309, 311, 313. 317-321, 323-327. 329. 333. ЗбЗ. 365, 383, 410-411.

428-429, 472, 475, 495, 511, 513, 529, 612, 616 Блок, А А 68, 386, 397, 540, 557, 574» 622-623, 629-630 Боборыкин, П.Д. 205

Боголепов, Н.И.

408 Боден, Жан

593» 603-604 Бостунич, Григорий

18,45,550,561-569 Боткин,С.С.

84

Боханов, А.Н.

182-184 Брусилов, А.А.

488, 545 Брут, МаркЮний 573

Булгаков, С.Н. 20, 36, 50, 368, 433, 438, 440, 478,557 Булгарин, Ф.

75» 98 Бурбон, Генрих 243

Бурнакин, А.А. 366

Буш, W. Джордж 146

В Валлерстайн, И.

Варшавский, Владимир

294,493,546, 546, 569 Василий, вел. кн. 268

Васильчиков, В.И., князь

554

Вашингтон, Дж.

503 Вебер, Макс

441

Вейдле, Владимир

67, 127, 235, 251, 274, 576,

578, 594 Величко, A.M.

279-280 Вергилий 236

Вильгельм, кайзер 497

Виноградов, В.Н.

156 Витнер, ген.

495-496 Витте, С.Ю. 55, 278, 337, 341, 407, 426, 454, 456-45Р, 461-462, 464, 466-467, 475-477, 491, 526, 552, 554-555, 579 Виттфогель, Карл

586,593 Владимир, св. 461

Волконский, М.Н.

180,427 Волошин, М.А. 89

23 Янов

Волтз, Кеннет 132

Врангель, П.Н. 565

Вяземский, П.А. 97, 628, 630

р Галактионов, А.А. 301-303 Галилей, Галилео 6 ю

Галковский, Д.Е.

429

Гарфилд, Дж.

180 Гаршин, В.М. 321

Гаспарини, Евель

368-369,374,378 Гегель, Ф.

136, 219, 247, 593 Гейдрих, Р. 561

Гейне, Генрих 508, 514, 579 Геннадий, архиепископ 621 Генрих III

137 ГенрихУИ

137 Генрих VIII 137,151 Герцен, А.И. 32, 35, 52, 60-61, 69, 71-74,

77-79, 88, 90-91, 94, 97-99, 102, 119, 159, 1бЗ, 168-169,

177-178, 187, 190, 194-198,

201-209, 211-212, 217-219, 222-223, 228-229, 242-244, 248, 251, 266, 228, 274, 288, 291, 329-330, 357-358, 368, 376, 440, 465, 481, 488-489, 491, 500, 507-510, 514» 517, 573, 583, 596, боб, 614, 627, 629, 633 Гершензон, М.О.

366,434» 440-441. 527 Гидиринский, В.И.

59

Гиммлер, Г. 561

Гиппиус, З.Н.

451,454-455.492, 515 Гитлер, Адольф 39. 136,138, 207, 273, 333, 422,564, 566, 571, 583, 612 Глинский, Б.Б.

500,509, 513,612,615 Гоббс, Томас

240-241 Гоголь, Н.В.

97-98,159,164,183 Голицын, Иван, князь

608-609 Головкин, Г.И.

607, 6ю Головнин, А.В

193,509,515 Гомер 236

Горбачев, М.С.

128, 535, 6и Горький, А.М.

45» 241 Горчаков, A.M. 159, 265, 306-314, 317-319. 324, 326-327,474-475 Готье, Ю.В.

397

Гофштадтер,Ричард 397

Градовский, А.Д.

331-332, 342 Грановский, Т.Н. 159

Грамши, Антонио 38-41, 56, 120-121, l8l, 342, 480,483,513,519 Громыко, А.А. 148

Гроссман, Л.П.

351» 353 Грот, К.Я.

84,509 Гувер, Герберт

272 Гулыга, А.В.

59» 98 Гуль, Роман

583 Гумилев. Н.С.

37» 451-452,455 Гучков, А.И.

453, 455» 4бо, 470,477,483,

488

Гюисман,Ж-К. 551

Д Данилевский, Н.Я.

25-26,57,89,192,199» 242,

294-303, 305» 327» 350, 369, 371-372, 379» 383, 385-389, 401, 411-412, 417» 419-420, 425, 474» 490, 500, 524, 528, 533-534» 539. 542, 559"5бо Данило,князь

315

Данилов, Ю.Н.

493-496 Данильченко, В.Я.

389 Даниэль Ю.М. 23

Декарт, Рене

217, 258 Дельвиг, А. 93

Дёготь, Е.

574-575 Державин, Г.Р

251

Джон, король 137

Джонсон, Сэмюэл

88-89 Диомид, епископ 621

Добролюбов, Н.А. 517

Долгоруков, Д.Н. 427

Достоевский, Ф.М. 17,18, 20, 24-26, 34» 45. 50, 53» 56, 6о, 62, 67, 69, 118, 129, 267, 273, 322, 328, 333, 336, 341, 344, 348-356,351- 355» 360-365, 369-370, 373- 378, 380, 382, 384-387, 390, 410-412, 414, 424, 448, 469, 507,522,527,559, 569 Друцкой-Соколинский, Д.В., князь

621,623,629-630 Дубельт, Л.В.

573 Дугин, А.Г. 46-47,119-120,142,148, 417, 425* 482,536, 611 Дурново. П.Н.

7, 443, 455. 454-459» 461, 463-464» 466-467,491 Дьяконов, М.А. 596

Евгения, имп. 315

Елена Павловна, вел. кн.

509

Елизавета I, имп.

151» 178, 596, 633 Елисеев, А.

599 Ельцин, Б.Н.

23,128,145, 207, 535» 59* Екатерина I, имп. 178, 463,481

Екатерина II, имп. 128, 377, 595-596, 607

Жириновский. В.В.

96,149,193,424, 541 Жуковский, Ю.Г.

97

Заболоцкий, А.

509 Загоскин, М.

75, 91 Зарудный, С.

509 Зюганов, Г.А. 47, 120, 228, 307, 343, 346, 348, 350, 377-378,442, 490 Зорин, А. 104-105,115-116,124

Иван III, вел. кн. 68-69, 173, 586, 589, 597- 598,621 Иван IV, Грозный 67, 136, 154, 173, 186, 240, 246, 251, 305, 343, 381, 388, 499, 546, 579, 584-585, 587- 589, 594, 597-599, 601-605, 612, 617, 623-624, 633 Иванов, Вячеслав 452

Иванов, Георгий

451 Ивашов, Л. '124

Иваск, Ю.П

373,349, 398 Игнатьев, Н.П.

7,275, 277-279, 321-322, 325,

334-337,404 Извольский, А.П.

436,460,474 Илларион, митрополит

234 Ильин, В.В.

59,156, 250, 591-591, 625 Ильин, И.А.

57, 591-592, 625 Индикоплов, Кузьма

579, 6ю Иоанн Кронштадтский, св. прав. 540

Иорданский, Н.И. 512

Итенберг, Б.С. 332

К Кавелин, К.Д.

168,178,194, 245, 320, 331-

332,342,399, 509.516,612- 613, 619 Кайсаров, А.

629 Кальвин, Жан

397 Кант, И.

152,452 Каподистрия, Иоаннис

Карамзин Н.М.

174, 599 Каратеодори Паша 326

Кардо-Сысоев В.В.

КарлУ

131,158, 563 Карл I, Стюарт 563

Карташев, А.В.

605, 617 Катков, М.Н. 59, 199, 201, 294, 489-491, 496 Квачков, В.В.

84,122-123 Кейган, Роберт

133 Кейнз, Дж.

Кемаль, Мустафа (Атарюк)

590-591 Кеннан, Дж.

404,462, 619 Кеплер, И. 6ю

Керенский, А.Ф. 483,496, 504-506, 517

Киреев, А. А.

295-296 Киреевский, И.В. 218, 234-235, 237, 277. 301- 302, 607 Киселев, П.Д., граф 179, 290, 622

Киссинджер, Генри

132,148 Кистяковский, Богдан

434,440

Клейнмихель, А.А. 204

Клыков, В. 95

Клюев, НА 451

Ключевский. В.О. 50, 73, 251, 471, 483, 522- 523, 588, 594, 607, 6ю, 621, 629

Ковалевская, С.В.

167,178 Кожинов, В.В. 59» 83-85,119,156,426-427, 429-432, 482-485, 487-488, 502, 508, 535» 541-542, 545» 550-551» 553» 555» 557-558, 560, 568-569, 599 Козырев, А.П. З67

Коковцов, В.Н.

454» 467» 49V 554*555 Колеров, М.А. 48, 6о, 72,103-105,109,113- 116, 119, 123-124, 144, 150, 575

Комаров, В.Л. 84

Кондаков, Н.П. 84

Коновалов, А.И.

Константин Павлович, вел. кн.

509 Коперник, Н. 6ю

Корнилов, В.А. 156

Короленко, В.Г.

430-431 Косаговский, П.П.

180, 511, 613 Кострикова, Е.Г.

30, 35» 466-467 Кочубей, В.П. 69

Кошелев, А.И.

218, 224, 265, 286, 628 Крижанич, Юрий

268, 593,608-609, 636 Крисп, Ольга 460

Кромвель, Оливер

137, 207,367, 563, 583 Кузмин, М. 84

Кукольник, Н. 75

Куняев, С.Ю. 294

Купер, Роберт

147» 153 Кураев, А. 120

Курбский, А.М., князь

603, 636 Куропаткин, А.Н. 492-593,496

Кутузов, М.И. 494»497

л Лагардель, Ю. 357

Ладен, Осама бен

543-544 Лазари, Анджей де

61-62 Ланской, С.С.

511, 614, 616 Лапкин, В.В.

188 Лаплас, П-С.

569 Лебедев, С.В.

29-30, 41-42, 69, 95 Лебедь, Александр

49» 171 ЛеБор, Адам 108

Лейбниц, Готфрид

86-87 Ленин, В.И. 20, 26, 45, 71-72, 89-90,150, 191, 248, 273-274» 289, 292, 294-296, 302-303,322, 341, 344» 348, 365. 39б, 398, 438, 465, 504, 518, 547» 5^2, 567» 611 Леонтьев, К.Н. 20, 26, 57, Ю2, 288, 292- 296,302-303,322, 341» 345» 348-350, 355» 365-387, 390- 391» 395-396,398,400-401,

411-414, 416-419» 421, 424-

425, 524, 533, 535, 565, 569 Леонтьев, М.

89-90,104,150,155, 398 Лермонтов, М.Ю. 159

Ливен, Доминик 462,464

Лимонов, Э. 46

Линкольн, А. 512

Линкольн, Брюс

510, 512, 616 Лихачев, Н.П. 84

Лихновский, Карл Макс, князь

497

Лобанов-Ростовский, А.Б.

308 Локк, Джон

241, 255

Лопухин, А.А.

404,410, 619 Лорис-Меликов, М.Т. 179, 183-184, 27^-279, 331, 402-403, 613, 618 Лукашенко, А.Г. 316

Людендорф, Эрих

М Мадзини, Д. 368

МакДаниел,Тим 56

Макиавелли, Николо 132

Маклаков, В.А.

486-488 Маковский, К.

84

Малеин, А.М. 202

Мамардашвили, М.К. 368

Мандельштам, Н.Я. Зб7

Мандельштам, О.И.

Зб7 Мао Цзэдун 207

Мария Александровна, имп.

320 Марков, Н.Е. 18, 45, 422, 428, 550-553,

555, 557-561, 565-569 Маркс, К.

259,261, 345,368, 564, 593 Мастере, Роджер

132-134 Менделеев Д.И.

23,83 Меншиков, А.С. 157,

Меньшиков, М.О. 408, 415, 423, 425-426, 432, 440,464, 542 Мережковский, Д.С.

452,557 Местр, Жозеф де 99-юо, 546

Меттерних, Клеменс

135,140-41 Мещерский, В., князь

294 Мигранян, А.

443 Милан, князь

322

Милошевич, Слободан

53,107-108, no-ill, ззз Милюков, П.Н. 37, 265, 387, 395» 442, 450, 455» 476, 487 Милютин, ДА 179,194, 266-267, 328, 403, 509, 512, 515, 519, 613 Милютин, Н.А.

509, 511-512, 514» 616 Минин, К.М.

608 Миронов, Б.Н.

170, 630 Митрофанов, А.

Михаил Федорович Романов

377 Михайлов, В.

550

Михайловский, Н.К.

289, 293,451, 517, боо Михалков, Никита 426

Мицкевич, Адам

Мольтке, Хельмут 497

Монтескье, Шарль де 241, 255, 398, 593

Мордвинов, Н.С. 286

Моргентау, Ганс

132,149 Мохатхир Моха мед

237 Муравьев, А. 5Ю

Муравьев, Н.М. 50, 225, 240, 500-501, 503, 511, 567, 572-573, 580, 629- 630

Муравьев-Амурский, Н. Н.

203, 517

Муравьев-Апостол, С.И.

Ю2,104, 225, 510 Мусоргский, М.П. 6 7

Муссолини, Б. 271-273,555,558-559

Н Надеждин, Н.И. 97-98 Назаров, М.В. 27-29, 259, 535, 542, 544, 549, 550, 565,570, 609 Найшуль. Е.А.

61-64,164, 229, 259 Наполеон Бонапарт 70, 131, 133, 135. 138, 140, 158, 207, 212, 228-229,419, 481, 503. 5б9

Наполеон III

175,185, 315,334. 337. 612 Нарочницкая, НА 59, 164, 173, 194. 604-605, 609

Немцов, Б.Е.

70, 72 Неплюев, И.И.

607 Нерон 562

Никитенко, А.В. 76, 93, 96,141.158-159.165- 166, 199-200, 202, 212, 217, 610

Николай Николаевич, в.к. 493

Николай I, имп. 90-92, 94.101,127,139. 141. 154,156,158,160,166,168, 170,181,184, 200-202, 210- 211, 220, 229, 249, 262, 290, 302,305, 328-329, 371, 377. 388, 396, 400, 449, 481, 512,

522, 534. 536, 567. 594-595. 622,624,631 Николай II, имп.

45, 85, 466, 497. 541 Никольский, Б.В.

84,425,484,536,559-560 Никон, патриарх

609 Нилус. С.А. 425

Нинчич, Мирослав

132 Ницше, Ф.

367-368,376,380,396 Новодворская, В. 350

Нольде, барон 554

Нострадамус

272, 368 Ньютон, И. 86, 579» 6ю

О Оболенский, Е.

Огарев, Н.П. 205

Одинзгоев, Ю.М.

422, 550, 564-566, 569 Оман, Э.

399-400 О'Нил, Джим 155

Офросимов, М.А. 180

П Павел I, имп. 594

Павлов-Сильванский, Н.П. 483

Пайпс, Ричард 17,18, 45, 450-451» 455-456, 458, 460-462, 464, 490, 518- 520, 586, 593 Палицын, Ф.Ф.

493» 496 Панарин, А.С.

59, 69 Панин, Н.И.

607 Патен, Крис 242

Пелипенко, А.А. 584, 586, 588-597, 617-619, 622

Перикл

573 Пестель, П.И.

356,359,500-501,503,628

Петр I

68, 77-78,127, Мб, 154» 168, 173, 246-248, 251-253, 255- 257, 370, 377, 461, 494, 499. 546, 576, 579,607,610-611 Петр III

178, 596 Пивоваров, Ю.С. 595

Пирсон, Реймонд

486,488,491 Пичета, В.И.

608 Платонов, О А

59

Плеханов, Г.В.

62,386,517 Победоносцев, К.П.

320,336-337,349» 386,397- 400,403, 641 Погодин, М.П. 53, 120, 131, 1^8, 167-169, 173,192,208,220,268, 297, 305,343,369,385-388,463, 518,599» 6ю Подберезкин, А.И. 47, 61, 228, 307, 348, 373-

375» 377 Р

Пожарский, Д.М. 608

Покровский, М.Н. 367

Поливанов, А. 545

Половцов, А.А.

286 Потапов, Н. 545

Пресняков, А.Е. боб

Примаков, Е.М. 109

Проханов, А.А. 119-120, 123,155» 208, 302, 535, 542, 550, 626 Пуришкевич, В.М.

84,422 Путин, В.В. 122,128,146, 207, 527» 576- 577, 621 Пушкин А.С. 50, 97, юо, 159, 196-197, 206, 251, 274, 307, 538, 573, 603, 618, 628, 633 Пушков, Алексей

89-90, 303 Пуришкевич, В.М.

425. 567

Пшебинда, Гжетош 62-63, 195, 201 Пыпин, А.Н. 75, 92,98,119,165,503

Радищев, А.Н.

290 Разгон, Лев

344 Распутин, В.

415, 591

Редигер, А.Ф.

436 Рейтблат, А.

425-426 Репин, И.Е.

Рерих, Н

84

Рогозин, Дм. 142

Родзянко, М.В.

37» 437» 450, 469 Розанов, И.Н.

68, 90, 366, 380, 396, 432 Розен, А. Е. 460-464, 466-467, 475, 477, 491 Розенберг, А. 294

Ростовцев, Я.И.

94,185-186,511 Рощаковский, Михаил 344

Руговы, Ибрагим in

Рудницкая, ЕЛ.

629 Рылеев, К.Ф. 246

Рязановский, Н.В. 90, 103, 182, 443, 447, 522-

Саблер, В.К.

520 Савина, М.Г. 84

Савинков, Б.В. 517

Сазонов, С.Д.

37» 43б, 453,455 Салтыков, М.Е.

72, 241, 572, 587-589 Салтыков-Щедрин, М.Е. 400

Самарин, Ю.Ф.

157» 199, 218, 232 СамуэлиДибор

586 Сантаяна, Дж.

104 Сахаров, А.Д.

124,620, 636 Сахаров, А.Н.

59,620 Святенков, Павел 591

Севастьянов, А.

6о, 95 Семенов, Петр

509 Симеон,царь 326

Синявский А.Д. 23

Скатов, Н.Н. 425

Скобелев, М.Д.

415,476, 528,546,549 Случевский, К. 84

Снесарев, А.Е.

545-546 Соболевский, А.И. 84

Соколов, Максим 84,105-106,123 Сократ 562

Солженицын, А.И. 18, 44-45, 54-55, 57, 248, 395,427-428,430-431 Соловьев, B.C. 20-21, 24, 27-28, 30-32, 34- 39, 41-44» 49-52, 56, 58-63, 67-70, 73, 77, 79-85, 87-90, 94, 103, 105, 114, 119-120, 124,129,149,152,154,158, 163,165,181,193,196,232- 233, 243-244,258,281,289, 294-295,301,303,328, 330- 332, 341-342, 349, 367, 384, 387-389, 402, 414, 416, 430- 431, 433-434, 438, 441, 443, 447, 451, 453-455, 457, 461- 462, 464, 466, 468, 481, 486, 499-500, 503, 508, 519- 521, 524-525, 526, 528-530, 538-539, 548, 557, 559-560, 567, 572-573, 576, 578-580, 599» 605-606, 608, Соловьев, С.М.

81,166,199,601, 605,607 Сперанский, М.М.

128,187,, 579, 601, 605-606 Сталин, И.В. 138,184,191,228,241, 344, 419, 421-422, 499, 522, 577, 594-595,602,612,614, 617 Стасюлевич, М.М.

365 Степун, Ф. 546

Стерлигову. 228

Столыпин, П.А.

55, 184-185, 191. 278, 304, 332,436,454,457,459-460, 463-465,467, 470,472,475, 491, 493-494, 513, 515,526, 528-529, 544, 554, 579 Страхов, И.И.

301-303

Струве, П.Б. 57, 342, 350, 366, 404, 410, 434-437, 439-440, 453, 455, 460, 472-473, 476, 489, 518- 521,568 Сувчинский, Петр

368 Суслов, М.А.

124,150, 397 Сухомлинов, В.А.

493-495,497 Сытин, И.Д.

84

Сырокомский В. 21

Талейран, Ш. 312

Твардовская, В.А. 331

Тимирязев, К.А. 554

Тихомиров, Л.А. 560

Тихон, митрополит

427 Тойнби, А.

374, 593

Токвиль, А. де

443-444 Толстой, А. К.

599 Толстой, ДА

399-400,405 Толстой, Л.Н. 20, 67, 221, 367, 405. 510, 522,599 Тотлебен, Э.И.

325, 495 Троицкий, Е.С.

59

Троцкий, Л.Д. 567

Трубецкой, Г.Н.

453» 476 Трубецкой, Е.

68,453 Трубецкой, Н. 37, 40, 295, 453, 455, 464, 576, 500-501, 511 Трубецкой, С.

50,192,464. 503. 511» 634 Тургенев, И.С. 163,205, 613, 629

Тургенев, Н.И.

165

Тютчев, Ф.И. 26, 30, 39» 80-82, 86, 97, 156-157, 167, 192, 198, 202, 2Ю, 304, 316, 350, 362, 369, 380, 384-387,425, 533,539 Тяпкин, АА 426

у Уваров, С.С.

75, 91, 94-95. 98, Ю1, 124,

148,155,164.169, 2Ю, 330, 396

Унковский, A.M. 180-181, 511, 513, 613

Федотов, Г.П. 20, 392, 538-541, 544, 547" 549, 551, 567-570, 572-576. 578, 580, 603, 625, 636 Феоктистов, Е.М.

399-400

Фергюсон, Н. 468

Фигес, Орландо

490,505-506,519 Филарет, митрополит 202

Философов, Д.В. 554

Филофей, монах

268,273 Фихте, Иоанн Готлиб

230,234 Флоренский П.

68,432 Франк С.Л.

20,452 Франц-Иосиф, имп.

45,175 Фрунзе, М.В.

546 Фукидид 132

Фуллер. Уильям

493,495 Фурсов, А.И.

X Хантингтон, Сюмюэл

236

ХантПрисцилла

601-602 Хатчинсон 469-471. 473. 480,483, 485- 486,491 Холмогоров, Егор

121,164,194. 389 Хомяков, А.С. 57, 190, 218, 224, 233» 243, 246, 257, 268-269, 273, 277, 301-302, 371-372, 387. 628, 635 Хоружи С.С. 36

Хоскинг, Джеффри

471-474. 476-477. 48о, 483, 485-487,491, 504 Хрущев, Н.С.

166,181,184 Хрущов, П.Д.

181, 513 Худенко, И.Н. 22-23

Ц Цветков, К.Н. 197

Цзян Цземинь

145 Ципко, А.С.

443

Ц Чаадаев, П.Я.

6, 39. 56, 6о, 68, 73-74, 78, 88, 90,92,98,119,121,124,

127-129, 144, 146, 155, 159, 163,169,181, 217, 246, 254, 256,259-260,330,481, 573 Чаковский, А.Б.

20-21, 28, 44,63 Чайковский П.И.

35,522

Чемберлен, Невилл 542

Чернышевский, Н.Г.

190, 242, 517,519 Черняев, М.Г.

321-322 Чехов, А. П.

6о, 522 Чикин, Валентин 22

Чингизхан

449 Чичерин, Б.Н.

39, 157, 176, 189, 197, 257. 259-260, 332,399,401, 433, 588, 611 Чубайс, А.Б. 173

Чхеидзе, Н.С.

483

Щ Шарапов, Сергей

366, 412-41З, 415, 417-422,

424, 431-432, 437, 453, 478,

488,533-534, 539,542,547,

549, 559 ^иафаревич, H.R

99» 541 Шевырев, С.П. 75,80,96,150,157.202

Шеллинг, Ф.

247, 546 Шелохаев, В.В. 332

Шипунов, Ф.Я. 59

Ширинский-Шихматов, П.А.

164,171, 6ю Шлемин, П.И.

Шлиффен, Альфред фон

497 Шмитт, Карл

41

Шпенглер, Освальд

135,220, 271 Шретер, Ф.А.

181, 513 Шувалов, И.И. 326 Шуйский, В.

166, 241 Шушарин, Д.В. 113-117,119,129

щ Щеголев, П.

483

Э Эйнштэйн, А.

Экклезиаст

522

Энгельгардт, А.Н.

287 Энгельс, Ф. 345, 517

Эрн, В.Ф. 36,452

Я Языков, Н.М. 218,246 Яковлев, А.Н.

261,451, 636 Янов, А. Л. 589

Ярослав Мудрый, кн. 250

Ярославна, кн.

173 Ярош, К.

599

Научное издание

Россия и Европа 1462-1921

Александр Львович Янов

книга 3 Драма патриотизма в России. 1855-1921

Издатель Л. Янович

Вып. редактор Л. Янович

Корректор И. Кускова

Дизайн издания А. Байдина

Обложка А. Байдина

Верстка и оригинал макет: А.Янович

Налоговая льгота -

общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 3; 953000 - книги, брошюры

Подписано к печати 01.04.2009 Формат 60x90/16, усл. печ. л. 42 Бумага офсетная №1. Печать офсетная. Тираж 2000 экз. Тип. зак. 4011.

НП издательство «Новый хронограф» 109052, Москва, ул. Верх. Хохловка, д. 39/47-132 Тел.: (495) 671-0095, E-mail: nkhronograf@mail.ru

Реализация: тел.: (495)466-1635, 6-917-547-8424 8-916-346-8273, 8-903-165-3839

Отпечатано ООО ПФ «Полиграфист», Вологда, Челюскинцев, 3, тел. (8172) 72-61-75, E-mail: forma@pfpoligrafist.com

Книги и монографии

Social Contradictions and Social Struggle in PostStalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International lournal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, SummerFall 1976.

Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy.

Berkeley: Institute of International Studies, 1977.

The Russian New Right Berkeley, Institute of International Studies, 1978.

La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Firenze, 1981.

The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.

Le Origini Dell'Autocrazia. Edizioni di Communita, Milan, 1984.

The Drama of the Soviet 1960s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of

International Studies, 1984.

The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987. Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988. La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989. Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995. После Ельцина. M.: Крук, 1995.

Weimar Russia and WhatWe Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.

Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.

Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.

Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского

национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999*

Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе

и происхождении русской государственности.

М.: ПрогрессТрадиция, 2001.

Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.

М.: Академкнига, 2002.

Трилогия Россия и Европа. 1462-1921. М., Новый хронограф, 2007

Книга 1У истоков трагедии

Книга 2 Загадка николаевской России

Книга з Драма патриотизма в России

Заинтересованных в обсуждении проблем, затронуть» в трилогии Александра янова "Россия и Европа. 1462-1921". приглашаем на Форум ftttp:/newchronograf.iiye|ournei.CQm.

i

Вышли в свет:

В серии «Российское общество.

Современные исследования»

Пономарева В.В., Хорошилова Л.Б.

МИР РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ: семья, профессия, домашний

уклад.

М.: Новый хронограф, 2009.- 352 е., [250 тоновых ил.] ISBN

978-5-94881-079-9

Эта книга является первой попыткой целостного истори­ко-культурного описания семьи в ее эволюции с конца XVIII вплоть до начала XX века. В центре внимания авторов — вре­мена, когда в недрах патриархального общества появляется новая женщина. Рамки ее жизни раздвигаются, она начина­ет учиться и работать. Формируются и новые семейные отно­шения. Домашний уклад, его проза и поэзия, рассматри­ваются в книге с двух точек зрения - и как женское творче­ство, и как залог сохранения стабильности нации. Широкое привлечение личных документов, художественной литерату­ры, образный язык помогают авторам воссоздать живую картину прошлого.

Особенностью этой книги является размещение под одной обложкой двух параллельных текстов - словесного и иллю­стративного (более 2оо илл.), вступающих между собой в диалог.

Вышли в свет:

В серии «Российское общество.

Современные исследования»

Яковенко И.Г.

ПОЛИТИЧЕСКАЯ СУБЪЕКТНОСТЬ МАСС Культурологический аспект политической жизни в России.

М.: Новый хронограф, 2009. -178 е.: ISBN 978-5-84881-077-5

Монография посвящена исследованию проблемы участия масс в политической жизни страны. Исследуются культурные основания политической активности, закономерности периодической активизации и угасания массового участия в политической жизни. Ядро книги составляют два эссе - о русском человеке как антигреке и о дополитическом челове­ке в истории и современности России.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НОВЫЙ ХРОНОГРАФ» Вышли в свет: В серии «Социальное пространство»

Трейвиш А.И.

ГОРОД, РАЙОН, СТРАНА И МИР Развитие России глазами страноведа М.: Новый хронограф, 2009. - 372 с.

ISBN 978-5-94881-077-5

У географии есть свой «конек», который называют игрой масштабами и к которому автор этой книги относится весьма серьезно, как к принципу и дисциплинарному кредо. Его монография отражает результаты многолетних исследова­ний России, страны с тысячелетней историей и молодого в его нынешнем виде государства, с его городами и региона­ми, крупными частями, странами-соседями и местом среди мировых гигантов. Чем важен их размер? Когда и насколько Россия отставала от стран-лидеров, какой ценой их догоня­ла? Как это сказалось на ее «ледовитом океане суши»? На сколько районов она делится и на сколько - никак? Сколько в нем уместится Германий? Как чередуются у нас централи­зация и регионализация? Где сосредоточены успешные и депрессивные города? Зачем нужны элитарные, высокомер­ные, космополитичные центры? На эти и другие вопросы автор пытается ответить с помощью полимасштабного подхо­да к географии социально-экономического развития.

Книга адресована географам, регионалистам и всем, кто интересуется связью исторической судьбы России с ее про­странством, географическим положением, природными условиями, спецификой заселения и освоения территории.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НОВЫЙ ХРОНОГРАФ» Вышли в свет:

В серии «От первого лица: история России в воспоминаниях,

дневниках письмах»

Ненароков А.П.

В ПОИСКАХ ЖАНРА. В 2-х книгах.

Записки архивиста с документами, комментариями, фото­графиями и посвящениями. Книга первая. Вдаль к началу. - М.: Новый хронограф, 2009. - 296 е., ил.: ISBN 978-5-94881-068-3

Эта книга интересна не только документально-исследова­тельской частью, представляющей «критическое осмысле­ние документа, основанное на интуиции, размышлении, сознании, самопознании», как определял смысл всякой повествовательной конкретизации истории выдающийся итальянский мыслитель XX века Бенедетто Кроче. Не менее важны и интересны для понимания реалий прошлого и авто­биографические свидетельства автора. В них воссозданы быт и общественная атмосфера Москвы конца 30-х гг. про­шлого века. Обозначены точки отсчета, сыгравшие решаю­щее значение в формировании взглядов и жизненной пози­ции «шестидесятников», т.е. той части поколения, которая почти с лермонтовской остротой восприняла легкое дыхание капризной «оттепели» и в горьком разочаровании назвала себя ее «пасынками».

Книгу сопровождают редкие фотографии из личного архи­ва автора. Предназначается она как для исследователей истории России XX века, так и для широкого круга неравно­душных читателей.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НОВЫЙ ХРОНОГРАФ» Вышли в свет:

В серии «От первого лица: история России в воспоминаниях,

дневниках письмах»

Ненароков А.П.

В ПОИСКАХ ЖАНРА. В 2-х книгах.

Записки архивиста с документами, комментариями, фото­графиями и посвящениями. Книга вторая. Свеча в доме - М.: Новый хронограф, 2009. -

368 е., ил.: ISBN 978-5-94881-069-0

Вторая книга «Записок архивиста» дает возможность познако­миться с тем удивительным, ни с чем не сравнимым ощущением погружения в документы, которое творит чудо. «Когда - по словам автора, - далекие и чуждые по началу события вдруг обретают свои очертания и становятся близкими. Когда глу­хой гул, в котором все лишь эхо, вторье, отголосок, - обретает некую индивидуальность и в огромном смешанном хоре, явно не ставящем целью согласное пенье, вдруг начинают проявляться отдельные голоса еще неведомых певчих, А затем, словно по дири­жерской указке, возникает некий лад, и сквозь нарастающую стройность хора, всякий раз ошеломляюще неожиданно, проры­вается соло тех, чьи голоса отныне больше никогда не спутать с другими. И любой рассказ о них, доверивших тебе свои горести и радости, потери и обретения, вдруг превращается в разговор о себе, заново обретающем в этом творческом озарении теряемые с возрастом слух и зрение, перерастает в рассказ о тех, кто пода­рил тебе жизнь, либо обогатил ее своей. В книгу включены эссе об П.Б.Аксельроде, И.Г.Церетели, Б.И.Николаевском, В.С Войтинском, публикуются письма и черновики рукописей, найден­ные в архивах.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НОВЫЙ ХРОНОГРАФ» Вышли в свет:

В серии «История создания и развития оборонно-промыш­ленного комплекса России и СССР 1900-1963 гг.

Документы и материалы».

Военная промышленность России в начале XX века.

Том первый. 1900-1917 гг. Предлагаемый вниманию исследователей сборник документов открывает серию документальных публикаций, посвященных становлению и развитию оборонно-промыш­ленного комплекса России в XX веке. В первый том серии вошли документы, хранящиеся в Российском государствен­ном военно-историческом архиве (РГВИА), охватывающие период с 1901 по 1918 год.

2004. - 832 с. Переплет

Советское военно-промышленное производство.

Том второй. 1918-1926 гг. Второй том серии посвящен становлению и развитию советского военно-промышленного производства в 1918- 1926 гг. Документы в подавляющем большинстве ранее не публиковавшиеся и рассекреченные в последние годы, извлечены из архивных фондов учреждений, непосред­ственно руководивших военной промышленностью (Совнарком, СТО, ЦК РКП-ВКП(б), секретариаты В.И.Ленина, Ф.Э.Дзержинского, Л.Д.Троцкого, ВСНХ, Госплана, ЦСУ, Реввоенсовета, штабов и управлений РККА и РККФ и др.).

Сборник имеет приложения и обширный научно- справочный аппарат.

2004. - 768 с. Переплет

Готовятся к изданию:

В серии «Российское общество. Современные исследова­ния»

Писарькова Л.Ф.

ГОРОДСКИЕ РЕФОРМЫ В РОССИИ И МОСКОВСКАЯ ДУМА.

1862-1917 гг.

М.: Новый хронограф, 2009. - 720 е., ил.

В книге на широком круге источников воссоздана полная картина жизни общественного управления порефор­менной Москвы, Текст книги, по сравнению с первым изда­нием значительно расширен и дополнен новыми главами; изменена структура книги. Конкретно-исторический матери­ал (о ходе выборов, составе избирателей и гласных, хозяй­ственно-финансовой и общественной деятельности Московской думы) рассмотрен в контексте городских реформ 1862-1917 гг. и в сравнении с общероссийскими дан­ными. При таком подходе самостоятельное значение получа­ет вопрос о реализации городской политики правительства на примере Москвы, где, в силу специфики российской сто­лицы, сильные и слабые стороны городского законодатель­ства получили наиболее полное выражении. Большое место в книге занимают биографические очерки о городских голо­вах: кн. А.А.Щербатове, кн. В.А.Черкасском, С.М.Третьякове, Б.Н.Чичерине, Н ААлексееве, кн. В.М.Голицыне, Н.И.Гучкове и др.

В Приложении помещены сведения о доходности город­ских предприятий, краткие биографические данные о глас­ных и членах Управы в 1863-1917 гг.

Готовятся к изданию: В серии «Российское общество. Современные исследова­ния»

Миронов Б.Н.

БЛАГОСОСТОЯНИЕ НАСЕЛЕНИЯ В ИМПЕРСКОЙ РОССИИ:

XVII-началоХХ века М.: Новый хронограф, 2009. - 928 е., ил.

Первое в мировой историографии фундаментальное исследование по исторической антропометрии России за 1700-1917 гг. Мобилизовав огромный материал - 306 тыс. индивидуальных и около ю млн. суммарных данных о росте, весе и других антропометрических показателях мужского и женского населения из девяти архивов РФ - автор впервые показывает, как изменялся биологический статус россиян (в том числе по районам и губерниям) за 217 лет. Полученная картина проверяется на данных о сельскохозяйственном производстве, налогах и повинностях, ценах и зарплате, питании и демографии и делается вывод о динамике уровня жизни за весь период империи. В Заключении предлагается экономическая, социальная и политическая интерпретация полученных результатов и пересматриваются устоявшиеся стереотипы о казненном уровне, внутренней политике и эффективности реформ в имперской России. Использованная литература включает более тысячи назва­ний отечественных и зарубежных исследований, В книге 213 таблиц и 27 графиков.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «НОВЫЙ ХРОНОГРАФ» Готовятся к изданию: ПИХОЯ Р.Г.

Москва. Кремль. Власть. 1945-2005 гг. Эволюция политиче­ской системы. В 3-х томах

Книга посвящена политической истории России во второй половине XX - начале XXI века. В ней исследованы процессы эво­люции власти в СССР, особенности организации ее функциониро­вания, механизмы принятия решений во внешней и внутренней политике страны. Детально и последовательно проанализирована деятельность по государственному управлению Сталина, Берии, Маленкова, Хрущева, Брежнева, Андропова. Особое место в книге занимает проблема распада СССР, совокупность причин - правовых, экономических, социально-политических и психологи­ческих приведших к неожиданному финалу. В этой связи исследо­вано крушение советской системы, вызванное, в частности, проти­воречием между принципами «всевластия Советов» и разделения властей. В книге впервые обстоятельно исследована деятельность съездов и Верховного Совета Российской Федерации, особенно­сти политико-конституционного кризиса 1993 года.

Книга написана на основе богатейшей архивной информации из архивов Секретариата, Политбюро ЦК КПСС, Верховного Совета РФ.

Эти и другие книги издательства можно заказать по

адресу:

109052 Москва, ул. Верхняя Хохловка, 39/47-132 Тел./факс (495) 671-0095

78 HR Вып. 22. С. 8.

45 Русский вестник. 1903. № 4. С. 642.

4 Цит. по: Николай Яковлев. i августа 1914. М., 1993. С. 20.

14 Назаров М.В. тайна России. М., 1999. С. 492.

[1] Русское обозрение. 1897. №3. С. 452.

[2] Назаров М. Тайна России. М., 1999. С. 519.

[3] Лебедев СВ. Русские идеи и русское дело. Спб.: Алетейя, 2007.

[4]

История России в XIX веке (далее ИР). Вып. 6. М. 1907. С. 464.

[5] Selections from the Prison Notebooks of Antonio Gramsci. New York, 1995. P. 404.

[6]llbid. P. 182.

[7] Чаадаев П.Я. Филосовские письма. Ардис, 1978. С. 84.

[8] Лебедев С.В. Цит. соч. С. 101.

[9] Там же. С. 46, 50.

[10] Я знаю, разумеется, что выходец из славянофильской среды Соловьев и сам не до конца освободился от усвоенного им в юности и разлитого в воздухе эпохи словоупо­требления. Сегодняшние «национально ориентированные» академические энтузиа­сты пытаются даже представить его на этом основании своего рода крестным отцом Русской идеи (см., например, Гидиринский В. Русская идея и армия. M.f 1997. С. 50: «Философско-концептуальное обоснование Русской идеи осуществлено B.C. Соловьевым в 1888 году»). На самом деле, однако, даже прибегая к славянофиль­ским терминам, употреблял их Соловьев в смысле прямо противоположном тому, в каком употребляли (и употребляют) их его национал-патриотические оппоненты. Вот его кредо: «Идея нации есть не то, что она о себе думает во времени, но то, что Бог думает о ней в вечности», именно по этой причине национализм, т.е. самозванное присвоение смертными функции Бога, и полагал Соловьев смертным грехом гордыни, кощунством. Потому и пришел он к твердому убеждению, что «глубочайшею основою славянофильства была не христианская идея, а только зоологический патриотизм... делающий из нации предмет идолослужения» (Соч. в 2 т. М., 1989. T.i. С. 630-631). И предсказал,что «служение национальным идолам, как и идолам языческих религий, непременно перейдет в безнравственные и кровожадные оргии» (там же. С. 6ю).

[11] Соловьев B.C. Цит. соч. С. 444.

[11] Погодин М.П. Сочинения. Т. 4, 6. д. C.7.

[12] Вече. 1982. № 5. С. ю, 12.

[13] Любимов Н.А. Михаил Никифорович Катков и его историческая заслуга. Спб., 1889. С.7.

[14] Русский вестник. 1889, июнь. С. 76.

[15] Соловьев B.C. Цит. соч. С. 492.

[16] М., 1992.

[17] Мм 1992.

[18] М., 1991,

[19] М., 1992.

[20] И., 1995,

[21] М., 1997.

[22] М., 1998.

[23] НикитенкоАВ. Дневник: в 3 т. Т. 1. М., 1955. С. 266.

[24] НикитенкаА.В. Цит. соч. Т. 1. С. 172-173.

[25] Там же. С. 292.

[26] Там же. Т. 2. С. 324-325.

[27] Там же. С. 326.

[28] Там же. Т. 1. С. 419.

[29] Там же. Т. 2. С. 351.

[30] Толстой ЛМ. Собр. соч. Т. 3. М., 1979. С. 357.

[31]

[32] The Economist. 1997. January 4-10. P. 20.

[33] Srraus/r^he Interplay of National with Supranatio^

[34] Ильин В.В. Реформы и контрреформы в России. М., 1996. С. 21.

[35] Ключевский В.О. Курс русской истории. Т. 3. М., 1904-1910. С. 383.

[36] Вейдле В. Цит. соч. С. 87,12.

[37] Найшуль б. Мы еще не проиграли// известия, 2001, ю августа.

[38] Маркс К. и Энгельс Ф Собр. соч. Т. 1. М. С. 414.

[39] Цит. no: В новом свете. Нью-Йорк, 1997,3 января.

[40] Бердяев НА. Новое средневековье. Берлин, 1924.

[41] Герцен И.А. Былое и думы. Л., 1947. С. 294.

[42] Милютин Д.А. Воспоминания. М., 1999. С. 40.

[43] Цит. по: Бердяев НА. Pro et Contra. Спб., 1994. С. 248 (выделено мною - АЯ.)

[44] Бердяев НА.. Новое средневековье. Берлин, 1924. С. 50.

[45] Там же. С. 78.

[46] Там же. С. 28.

[47] Там же. С. 22.

[48] Schlesinger Arthur, jr. The Cycles of American History. Boston, 1986. P. 3B5.

[49] Бердяев H.A. Цит. соч. С. 53.

[50] Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк. 1956. С. 164.

[51] .Величко AM. Философия русской государственности. Спб., 2001. С. 236.

[52] Там же.

[53] Там же. С, 237.

[54] Там же. С. 24 (выделено мною - А.Я.).

[55] Василенко ИЛ. Политическая глобалистика. М., 2003. С. 173.

[56] Смолин М. «...и Бог воззовёт прошедшее»//А/И. Величко, цит. соч.

[57] ВеличкоА.М. Цит. соч. С. 309.

[58] Там же. Вып. 10. С. 117.

[59] Там же. С. 118.

[60] Там же. С. 108.

[61] Там же. С. 85.

[62] Там же. Вып. 18. С. 86.

[63] Там же. С. 86.

[64] Там же. Вып. 17. С. 15.

[65] Леонтьев К.Н. Восток. Россия и славянство. М., 1886. Т. 2. С. 156.

московский сборник. 1887. С. 81.

[67] Соловьев B.C. Собр. соч. Спб., 1902-1907. Т. 5. С. 356 (выделено мною - АЯ.).

[68]

[69] варшавский дневник. 1880 г., ю апр..

[70] Данилевский И.Я. Россия и Европа. Спб., 1995. С. 341.

ss Там же. С. 327.

[72] Там же.

[73] Там же. С. 307.

[74] Там же. С. 364.

[75] Там же.

[76] Там же. С. 369.

[77] Аксаков И.С. Собр. соч. М., 1886-1В87. Т1. С. 5.

[78] Lobanov-RostovskyA. Russia and Europe: 1825-1878. Ann Arbor, Mich. 1954. P. 246.

[79] История XIX века. М., 1938. Т. 6. С. 97.

[80] Там же. С. 99.

[80]

[81] Pasha Karatheodory. Le Rapport Secret sur les Congres de Berlin addressed a la Sublime

Porte. Paris, 1919. P.5.

[83] Там же. С. 447.

[84] Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 226.

[85] Др0юевский Ф.Л1 Дневник писателя. Берлин, 1922. С. 631.

[86] Достоевский Ф.М. Полн. собр. художественных произведений. Т. XI. М.-Л., 1929. С. 256.

[87] Зайончковский ПЛ Цит. соч. С. 451-452.

[88] Зюганов ГА. За горизонтом. Орел, 1995. С. 75,74.

[89] Маркс К. и Энгельс Ф. Коммунистический манифест. М., 1969. С. 48.

[90] Русский Путь. Мм 1996. С. 5.

[91] Иваск Ю.П. Константин Леонтьев. Франкфурт, 1974- С- 319. Вот этой «ослепленности» своего героя совершенно, в отличие от иваска, не заметил Д.М. Володихин (Высокомерный странник: Философия и жизнь Константина Леонтьева. M., 2000), вос­принявший экстравагантные идеи «высокомерного странника» в буквальном смысле как новое Евангелие.

[92] Спор о Бакунине и Достоевском. Сб. ст. М.» 1926. С. 8,24.

[93] Бакунин УИ.А Народное дело. Романов, Пугачев или Пестель. М., 1917. С. 39.

[94] Там же. С. 29.

[95] там же.

[96] Там же. С. 43.

· 23 Там же. С. 33.

[98] Достоевский ФЖ Дневник писателя. Берлин, 1922. С. 237.

[99] Там же.

[99] Вестник Европы. 1885. № 12. С. 909.

[100] Александров А.А. Памяти Леонтьева. 1915. С. 127.

[101] HR Вып. 18. С. 78.

[102] Бердяев Н.А. Sub specie aeternitatis. Спб., 1907. С. 405.

[103] Леонтьев К.Н. Pro et contra. Спб., 1995. Кн. 1. С. 417.

[104] Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М., 1990. С. 399.

[105] Леонтьев К.Н. Т. 6. С. 189 (выделено мною. - А.Я.).

[106] Там же. С. 421.

[107] Соловьев B.C. Собр. соч. Изд. 2.1902-1907. Т. 5. С. 356.

[108] НГ-Сценарии. №12. 1997,12 ноября.

[109] Цит. по: ПайпсР.. Русская революция. Ч. i. М., 1994. С. 285.

[110] Цит. по: Orlando Figes. People's Tragedy. N.Y., 1996. P. 287.

[111] Ibid. Р. 252.

[112] Пайпс Р. Цит. соч. С. 238.

[113] Гиппиус 3. Петербургский дневник. М., 1991. С. ю.

[114] Михайловский Б.В. Русская литература в XX веке. М., 1939. С. 414.

[115] Cited in О. Figes, op. cit. P. 247.

[116] Ibid. P. 249.

[117] SazonoffS. How the War Began. London, 1925. P. 46-47.

[118] Гиппиус3. Цит. соч. С. 25.

[119] Соловьев B.C. Смысл любви. М., 1991. С. 60-61.

[120] На меморандум Дурново ссылаются все историки, писавшие о русской революции. Лучшее его описание в книге Dominic Leaven. Russia and the Origins of the First World War. N.Y., 1983.

[121] Ламздорф В.Н. Дневник. М-Л., 1934. С. 299.

[122] ПайпсР. Цит. соч. С. 221.

[123] Соловьев B.C. Цит. соч. С. 355-356 (выделено мною.- А.Я.).

[124] Olga Crisp in Cambridge Economic History of the World. Vol. 7. Part 2. P. 388.

[125] Rosen R.R. Forty Years of Diplomacy. Vol 2. London, 1922.

[126] Кеппап George. The Fateful Alliance. New York, 1984.

[127] Rozen R.R. Fifty Years of Diplomacy. London, 1922. P. 105-108.

[128] История внешней политики России, т. 5. М., 1999.

[129] Ibid. Р. 215.(выделеномною. - АЯ.).

[130] Бюллетени литературы и жизни. 1915-16 гг. нояб. II. № 6. С. 282-283 (выделено мною. —

АЛ).

[132] Там же (выделено мною - АЯ.).

[133] Там же.

[134] Gilbert Martin. First World War. A Complete History. NY, 1994. P. 30.

[135] Там же. С. 183-184.

[136] Hosking. Op. cit. P. 217.

[137] Figes О. Op. cit. Р. 409.

[138] Ibid, (выделено мной.- А.Я.).

[139] Ibid. Р. 414.

[140] Там же. С. 70 (выделено мною. - А.Я.).

[141] Lincoln W.Bruce . Op. cit. P. 209. (выделено мною. - А.Я.).

[142] Иорданский Н.И. Цит. соч. С. ю8.

[143] Pipes R. Op. cit. P. 15.

[144]

Струве /7.6. Patriotica. М., 1997. С. 74.

[144] Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. i. С. 396.

[145] Письма Б.В.Никольского к Б.А.Садовскому// Звенья: исторический альманах (далее Альманах). Вып.2. М.-Спб., 1992. C.359.

[146] Там же. С. 493,57В.

[147] ibid. P. 192.

[148] Ibid. Р. 94-

[149] Цит. по: Варшавский В. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 37.

[150] Федотов Г.П. Цит. соч. С. 324.

[151] Там же.

[152] Михайлове. Новая Иудея или разоряемая Россия. Нью-Йорк, 1921. С. 9,15.

[153] Там же. С. 133-134 (выделено мною. - А.Я.).

[154] Там же. С. 134.

[155] Там же.

[156] Кожинов В.В. Цит. соч. С. 33-35.

Марков Н.Е. Цит. соч. Т 2. С. 148,152-153-

[158] Там же. т. 1. С. 136.

[159] Кожинов В.В. Цит. соч. С. 21.

[160] 25 лет назад (из дневников Л.Тихомирова)// Красный архив. Т.2. М.-Л., 1930. С. 63.

[161] Бостунич Г. Масонство в своей сущности и проявлениях. Белград, 1928. Т. i. С. 130.

[162]Тамже. С. 141.

[163] Там же. С. 140.

[164] Одинзгоев Ю.М. В дни царства Антихриста. Сумерки христианства. С. 219.

[165] Laqueur Walter. Ibid., p. 125.

[166] Федотов Г.П. Цит. соч. С. 297.

[167] Там же.

[168] Там же. С.263.

Там же. С. 197.

[170] Там же.

[171] Там же. С. 267.

[172] Там же. с. 276,181.

[173] Соловьев B.C. Цит. соч. 4.1. С. 396.

[174] Герцен А.И. Былое и думы. Л., 1947. С. 238.

[175] Федотов Г.П. Цит. соч. С. 27.

[176] Аргументы и факты. № 18-19. 2002, май.

[177] Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 12.

[178] Там же. С. 14.

[179] Пелипенко АЛ. Россия и Запад: грани исторического взаимодействия// Россия: путь в

третье тысячелетие. М., 2000. С. 66.

[181] See Wittfogel Karl A. Russia and the East: A Comparison and Contrast in the Development of the USSR: an Exchange of Views, ed. by Donald W. Treadgold. Seattle, 1964. P. 352-353. See also SzamualyTibor. The Russian Tradition. London, 1976. P. 87.

[182] Колокол. Вып. г. м., 1962. С. 30,28.

[183] Там же. С. 29.

[184] Пелипенко АА. Цит. соч. С. 69.

[185] Дьяконов М.А. Власть московских государей. Спб., 1889. С. 187-193.

. ж:

[186] Цит. по: Смирнов И.И. Иван Грозный. Лм 1944- С- 99-

[187] Ярош К. Психологическая параллель. Харьков, 1898. С. 31.

[188] Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России. M., 1991. С. 25.

[189] Цит. по: Михайловский Н.К. Сочинения. Спб., 1909. Т. 6. С. 134.

[190] Соловьев C.M. История России с древнейших времен. М., 1963. т. JX. С. 560.

[191] Там же.

ч 26 Сперанский МЖ Проекты и записки. М.-Л., 1963. С. 45.

[193] Hunt PrisdUa. «Ivan IV's Personal Mythology of Kingship». Slavic Review (Winter 1993).

[194] Нарочницкая НЛ Россия и русские в мировой политике. М., 2002. С. 132.

[195] Карташев А.В. Очерки по истории русской церкви. Париж, 1959. С. 414.

[196] Пресняков А.Е. Апогей самодержавия. Л., 1925. Ч. 15.

[197] Цит. по: Глинский Б.Б. Борьба за конституцию. Спб., 1908. С. 574.

[198] История России в XJX веке. М., 1907. Вып. ю. С. 84.

[199] Милютин ДА. Дневник. M., 1950. Т. 4. С. 62.

\ 52 Иорданский Н.И. Конституционное движение бо-х годов. Спб„ 1906. С. 69 (выделено

ч мною. - А.Я.).

[202] Там же. С. 49.

[203] Колокол. Вып. 1. С. 14.

[204] Иорданский ИМ. Цит. соч. С. 86.

[205] Глинский Б. Цит. соч. С. 572-573*

[206] Lincoln Bruce. In the Vanguard of Reform. Northern Illinois Univ. Press, 1982. P. 174.

(Выделено мною. -А.Я.).

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Россия и Европа. 1462-1921. В 3-х книгах», Александр Львович Янов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства