«Просто Рим. Образы Италии XXI»

3107

Описание

Аркадий Ипполитов – хранитель кабинета итальянской гравюры в Государственном Эрмитаже, крупнейший знаток и тонкий ценитель итальянской истории и культуры. Герой его книги – Рим, удивительный город, город Великого Стиля. На страницах мелькает множество персонажей: папы и императоры, величайшие художники и гениальные архитекторы, обворожительные красавицы и неотразимые авантюристы – блистательная свита Вечного города. Непринуждённая легкость талантливого писателя, к тому же обладающего огромными знаниями и безупречным вкусом, наполняет страницы любовью и изящной иронией. Под его пером оживают базилики и дворцы, площади и фонтаны, статуи и картины. Они также становятся персонажами – у каждого своя история, своя судьба, но весь пёстрый калейдоскоп разнообразных отдельных рассказов сливается в единое повествование, которое иначе как романом не назовёшь. В тексте встречаются выражения из области ненормативной лексики.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Просто Рим. Образы Италии XXI (fb2) - Просто Рим. Образы Италии XXI 9456K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Аркадий Викторович Ипполитов

Аркадий Ипполитов Просто Рим. Образы Италии XXI

© Ипполитов А., текст, 2018

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

КоЛибри®

© Vostock Photo Archive

Русский Рим

Палиндромы и Вуди Аллен. – Имена городов. Имя. – Русскость и Blut-und-Boden-Ideologie. – Русская живопись в Ватикане. – Иконопись и живопись. – «Явление Христа народу» и главные картины. – Передвижники, «наше всё», и отношение к ним итальянцев. – «Последний день Помпеи». – Брюллов, Иванов, Гоголь и Рим

Кадр из фильма «Римские приключения» (To Rome with Love, 2012)

В русском языке слово «Рим», прочитанное в обратном порядке, превращается в «Мир». На этот словесный фокус невозможно не обратить внимания, потому что подобные кунштюки, сколь бы дурацкими они ни были, притягивают и запоминаются надолго, память их заглатывает, как рыба наживку. По отдельности «Рим» и «Мир» всего лишь два слова-оборотня, но поставь их рядом: «Рим – Мир», – и они уже тянут на палиндром, то есть могут восприниматься как перевертень, словосочетание, одинаково читающееся с любого конца. О «Риму Мир» я уже и не говорю, это уж палиндром со смыслом, полноценный. С его онтологической значимостью может соперничать только латынь, перевертень древних римлян: Roma summus Amor, «Рим есть любовь». Этот словесный кунштюк знаменит тем, что в современном итальянском языке сохраняет свой статус перевертня: Roma è Amor. Остальные столицы мира, Жирап, Ноднол или Авском, не говоря уж о моём родном Грубретеп, ничем подобным не могут похвастаться.

Итальянцы в Roma è Amor делают, как это часто у них бывает, небольшую подтасовку, так как «любовь» по-итальянски всё же amore, а не amor, конечное «e» мешает, хотя во многих диалектах они без него обходятся. Roma – Amor скорее прерогатива испанского языка, что я сообразил, наткнувшись на испаноязычную афишу фильма Вуди Аллена De Roma con amor, по-русски именующегося «Римские приключения». Отличный у испанцев перевод получился. Английское название, To Rome with Love, ничего общего не имеющее с «Римскими каникулами», на которое столь прозрачно намекает русский вариант, подразумевает двойной смысл и словесную игру в латинских языках. Двойственное значение фразы To Rome with Love семантически важно: «В Рим с любовью», как это можно понять, – это всего лишь сюжет, милый bric-à-brac, интрижка, римские каникулы и приключения, а заодно и нечто вроде «в Тулу со своим самоваром», но «Риму с любовью» – это уже большое смысловое высказывание, не просто объяснение в любви городу сладкой жизни и великой красоты, а американское послание XXI века старой европейской культуре.

* * *

Почему Рома в русском языке стала Римом, не очень понятно. Перемена «о» на «и» объясняется, скорее всего, греческим влиянием. Греческое слово Ρώµη, [Rómi, Руми] представляет собой самый заковыристый вариант из всех европейских произношений латинского Roma: в то время как остальные языки покорно следуют римлянам, везде сохраняя гордое созвучие «Ro», раскатистое и роковое, греки вставили издевательское «у». В русском «у» превратилось в «и», и русское «Ри», как и «Ro», неплохо звучит, но слишком отрывисто и резко. То, что русский Рим, как и немецкий Rom, состоит из одного закрытого слога, придаёт имени города повелительную значительность. К тому же в этих языках латинская Roma переменила пол и стала мужчиной, так что русский «Рим» и немецкий Rom произносится как строгий окрик и краткий приказ.

Русский Рим нечто совсем иное, отличное от Roma, Rome, Rom; во времена Брюллова, Гоголя и Иванова «Рим» и «Мир» писались как «Римъ» и «Мiръ», но тут же улавливаемое созвучие делало внятным их смысловое родство. В русском языке слово «Рим» звучит совсем иначе, чем в других языках, и уже одно это определяет разительную разность образа одного и того же города в разных культурах. Совсем недавно я беседовал с английским интеллектуалом, очень хорошим режиссёром документального кино, который огорошил меня вопросом: «Чувствую ли я свою русскость в моих академических занятиях?» Мои академические занятия – итальянское искусство, а точнее, – история итальянской гравюры, ведь по должности я её хранитель в Эрмитаже. Это моё поле, и с этим надо смириться. Мне, правда, всю жизнь не хотелось пастись за загородкой, вечно я занимался чёрт знает чем, залезая на чужие поля – то в современное искусство, то в палладианскую архитектуру, то в Мэпплторпа, то в Хокни с Хогартом. На вопрос главы фонда Гёте о поле моей деятельности я как-то раз гордо отрезал: «I am not a cow to have the field» [ «Я не корова, чтобы иметь поле»], – процитировав одного из лучших англоязычных историков искусств, что немец не понял, обиделся, и в дальнейшем отказал в поддержке моего проекта по «Классической Вальпургиевой ночи». Англичанин, спрашивая меня о русскости, рассуждал здраво, предполагая, что занятие итальянской гравюрой подразумевает интернационализм, поэтому я должен ощущать себя частью некоего международного сообщества. Я же, как по разбросанности своих интересов, так и по мрачности характера, не считаю себя членом каких-либо сообществ – ни внешних, ни внутренних, и нет во мне никакой интернациональной лёгкости. Свою русскость я очень даже чувствую всё время и во всём, что я честно и сказал.

Интеллектуал был очень озадачен.

«Неужели ты чувствуешь какое-то отличие от итальянских, немецких и английских учёных?» – стал он допытываться с оттенком некоего ужаса в умных и добрых глазах.

«Да конечно же, как же иначе, – я решился отвечать честно и не петь политкорректную осанну научности, возвышающейся над национальным, – итальянцы в Италии родились, а я до неё в тридцать добрался. К тому же на языке Данте они с младенчества говорят с должной прыткостью, а я и сейчас в итальянском неповоротлив, как гусь на льду. Какое уж тут равенство».

«Но американских и немецких?»

Тут я сказал, что Blut-und-Boden-Ideologie [ «Идеология почвы и крови»] – ибо именно о ней шла речь – ужас, конечно, но от почвы никуда не денешься, да и от крови тоже, и если мы согласны, что от итальянских учёных я a priori отличаюсь, то одно исключение тут же рушит основу идеи интернационального сообщества. Если сообщества нет, а есть лишь общность интересов, то о чём мы говорим? Как я, если я русский, могу не чувствовать отличия от немцев или американцев? Общность интересов обостряет конкуренцию. Ведь итальянская гравюра – объект, я же – субъект, как и все остальные представители всемирного научного сообщества, будь то итальянцы или немцы. Объект объективен, субъект – субъективен, с этим ничего не поделаешь. Сколь бы я ни старался быть объективным в своей профессиональной деятельности, я обречён на субъективность, поэтому стараться быть объективным я уже давно перестал.

Моё упоминание Blut-und-Boden-Ideologie было достаточно наглым и заставило моего собеседника собрать морщины на лбу от напряжения, так как ему совсем не хотелось заподозрить меня в симпатиях к фашизму, но он тут же их облегчённо распустил, мгновенно найдя, как ему показалось, ход как против крови, так и против почвы:

«Но ведь в тебе твоё „я“ важнее твоей русскости? Ведь для того, чтобы написать книгу о Венеции или Риме, она не очень нужна?»

Далее последовала прекрасная речь о значимости индивидуальной свободы и principium individuationis, «принципа индивидуации», то есть важности выделения личного из всеобщего. От усилий уловить изящный кембриджский английский меня бросало в жар и пот, так что моя раскрасневшаяся рожа наглядно доказывала мою русскость. В ответ я стал бормотать, что сколь бы ни была для меня священна моя индивидуальность, но факт, что я родился в Ленинграде, в СССР, а живу в Петербурге и России, очень важен. Точнее – это целых четыре факта: Ленинград, СССР, Петербург, Россия – каждый из которых определил мою личность. Моё «Я» слеплено из русскости, как Адам из глины, так что русскость – моя основа, и как же я могу её не чувствовать? Я могу её стесняться или ею гордиться, я могу её выпячивать или стараться от неё избавиться, но мне никуда от неё не деться даже в итальянской гравюре. Нужна или не нужна моя русскость в книжке о Риме, это другое дело, а то, что она неизбежна, – это факт. Также и для всех остальных, будь то немец или итальянец, которые каждый – «Я» с большой буквы, важно то, где они родились и где они живут. Для итальянцев, немцев и американцев Рим более доступен, добраться до него им намного легче, у них там всевозможные национальные научные заведения и гранты, поэтому посещают они его чаще и знают лучше, чем я. Одно это рождает существенную разницу, от которой не укрыться.

Против этого англичанин возражать не стал, но, так как он тут же учуял, что появление «Я» с большой буквы не менее опасно, чем Blut-und-Boden, то разговор съехал на многообразность национального. «Я» оказалось порублено на окрошку из маленьких «я», на то, из чего только сделаны мальчики и девочки, на улиток, ракушек и зелёных лягушек, на ассорти из конфет и пирожных и сластей всевозможных. Окружающие разговор подхватили и естественным образом дошли до коммунизма, на котором и забуксовали, ибо английский документалист хотя и придерживался левых взглядов, был мудрый и тонкий, но непримиримый враг коммунизма. Он поэтому очень хотел разобраться с отношением к коммунизму каждого из присутствовавших.

Загудела общая беседа, и я, за ней не следя, дал себе расслабиться, предавшись раздумьям над «Я», которое я и в себе, и в других очень ценю и уважаю. Оно хоть и слеплено из национального, всё ж мне всего дороже, поэтому, улучшив момент, я вставил:

«Если бы я родился в Англии, я бы был коммунистом. Как посмотрю на физиономию Маргарет Тэтчер, так протестовать хочется», – тем самым утверждая, что моё английское «Я» было бы совсем на меня не похоже.

Про Терезу Мэй я начисто забыл, но, так как родился давно, это не было замечено, и англичанин, решив всё обратить в шутку, расцвёл чудной понимающей улыбкой.

* * *

Разговор мне запомнился, потому что кембриджский англичанин, сам того не сознавая, наступил на больную мозоль. Как раз в это время русскость меня мучила, как камни в почках. Я работал над текстом вступительной статьи к каталогу огромной выставки русской живописи в Ватикане, и текст мне давался с трудом. Располагаться выставка должна ни больше ни меньше как в правой колоннаде базилики Сан Пьетро, Святого Петра, называемой Браччиа ди Карло Маньо, Крыло Карла Великого, то есть в святая святых европейской духовности, искусства, истории. Местоположение ко многому обязывало, к тому же выставка являлась как бы частью диптиха: от неё ожидали, что она станет достойным ответом на выставку «Roma Aeterna. Шедевры из Пинакотеки Ватикана», состоявшуюся в Москве двумя годами ранее и имевшую оглушительный успех. Первое название, что пришло мне в голову для русской выставки, было La Russia è fatta a modo suo, что является каноническим итальянским переводом строк Тютчева «У ней особенная стать» из его известного четверостишия, а в обратном переводе на русский дословно значит: «Россия сделана на свой особый лад». Сначала итальянцам название понравилось, но потом они сообразили, что баннер на Пьяцца Сан Пьетро с La Russia è fatta a modo suo – это слишком, и попросили название поменять. В общем-то, правильно сделали, тютчевские строчки, хотя и прекрасны, давно скомпрометированы их неуёмным цитированием кем ни попадя, так что даже Путин успел их переврать. Выставка стала называться Pellegrinagio della pittura russa. Da Dionisij a Malevič, а по-русски – «Русский путь. От Дионисия до Малевича».

Для Roma Aeterna придумывал концепцию и отбирал произведения тоже я, и теперь, став куратором русской части проекта, мне нужно было постараться не ударить лицом в грязь. Что показывать в Италии? Понятно, что шедевры, но тут-то и возникает главная загвоздка. То, что западноевропейское сознание подразумевает под шедевром, chef-d'œuvre или capolavoro, «главная работа», не соответствует тому, что под этим понимается в России. Итальянское слово arte, перешедшее во французский, испанский, английский, происходит от латинского ars, то есть «мастерство» и даже – «ремесло». Что главное в мастерстве? Умение, что по своей сути art и значит в первую очередь. Умение бывает всяким: умение – оно же искусство – поджарить бифштекс, нарисовать картину, сыграть «Чижика-пыжика» или Третий фортепьянный концерт Рахманинова, умение исправить электропроводку и вправить мозги, умение написать бухгалтерский отчёт и роман века. Умение – оно же art – может быть плохим или хорошим, оно даже может быть неумелым, каким угодно. Русское же «искусство» происходит от церковно-славянского «искусьство» и старославянского «искоусъ», имея один корень со словом «искус», значащим и искушение, и искупление. Восходя всё к той же латыни, к слову experimentum, «опыт», искусство вроде бы и art, да не совсем. Существует даже специальное выражение, experimentum crucis, «опыт креста», означающее последнее и решающее исследование в доказательстве какой-либо теоремы. Русское искусство всегда претендовало на то, что оно – experimentum crucis, Крестный путь или, по крайней мере, Крестный ход. В то же время experimentum, то есть не «опыт», а «эксперимент», – любимое словечко авангардистов, отрицающих ценность школы и мастерства.

Искусность, производное от искусства, близко к искусственности, которой пафос искуса чужд. В России искусство никогда не рассматривало искусность как цель. Канон в русской традиции всегда важнее маэстрии, это определяло иконопись, в которой индивидуальные физические качества были гораздо менее важны, чем её надындивидуальное метафизическое значение. Результатом стало то, что в XIX веке в русской критике появилось определение «главная картина». Под ним подразумевалась не просто живописная работа высокого качества и веха в художественной жизни, но глобальная веха на духовном пути нации. При этом мастерство и качество живописи не то что отрицаются, но уходят на второй план в сравнении с духовной значимостью произведения. Главные картины воспроизводятся в учебниках, их знает – или должен знать – каждый школьник, они отпечатываются в сознании как матрицы национальной идентичности и сопровождают тебя – хочешь ты этого или нет, не имеет значения, – всю жизнь в многочисленных воспроизведениях, лозунгах, рекламах и карикатурах.

Самой главной картиной в русской живописи является, конечно, «Явление Христа народу» Александра Иванова. Потратив на неё двадцать лет, художник поставил перед собой задачу создать великое произведение, которое, основываясь на опыте западной живописи в лучших её проявлениях, превзошло бы всё до него созданное. Иванов учился в Императорской Академии художеств, преданно следующей европейским образцам, но «Явление Христа народу» было задумано им как первая картина, обозначающая рождение национальной русской школы – до того, как справедливо считал Иванов, русские лишь подражали европейцам. Как превзойти западную живопись, если Рафаэль уже нашёл идеальное совершенство формы? Только замыслом. Замысел должен быть грандиозен, но в то же время оригинален, современен и нов – так, после того как к «Явлению Христа народу» было написано множество подготовительных этюдов, трепетных и живых, родилось огромное полотно с идеально выстроенной композицией, блистательной в деталях, но в целом застывшей в громоздком величии.

«Явление Христа народу» – настоящий подвиг, а русские до подвигов охочи. С Иванова начинается просто ураган главных картин. На этой почве сильно преуспел Перов, чуть ли не каждая из картин которого воспринималась как манифестация: что «Тройка», что «Сельский крестный ход на Пасхе». Затем линию его концептуализма продолжили передвижники. Главные картины написали Крамской, Ге, Ярошенко, Суриков, Верещагин, даже пейзажисты – не говоря уже о Шишкине с его «Утром в сосновом лесу» и «Рожью» – Саврасов, Поленов и Куинджи, но признанным мастером главных картин стал, безусловно, Илья Ефимович Репин. У него главных просто пруд пруди: «Бурлаки на Волге», «Царевна Софья», «Крестный ход в Курской губернии», «Иван Грозный и сын его Иван», «Не ждали», «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» и позднее «Юбилейное заседание Государственного Совета». В двух из них, в «Крестном ходе в Курской губернии» и «Не ждали», Репин впрямую апеллирует к «Явлению Христа народу» Иванова. Всё это – русские матрицы. Эстафету подхватывают Васнецов, Врубель и Левитан, затем – Петров-Водкин и Малевич. Авангард выплюнул «Чёрный квадрат», теперь ставший чуть ли не символом России, и был помешан на идее главной картины. По прямой от авангарда одержимость главным наследует революционное искусство, а затем и социалистический реализм. Сталинизм породил главную скульптуру, «Рабочего и колхозницу» Мухиной, но его главными картинами стали не огромные форматы вождей после дождей, а нежно-мещанские «Опять двойка» Решетникова и «Письмо с фронта» Лактионова. Бег главных продолжается в современном искусстве – как во вселенских коммуналках Кабакова, так и в «Ноль объекте» Новикова.

* * *

Рим мучил меня. Итальянцы знают два слова: «иконопись» и «русский авангард». Девятнадцатый век им незнаком и неинтересен, поэтому я и решил сделать главный акцент на глубинной, внутренней связи иконописи и так называемого русского реализма. Мне очень хотелось, чтобы, представляя русское искусство от Дионисия до Малевича, экспозиция не следовала наскучившему всем хронологическому принципу, а сопоставила произведения по принципу неожиданных, но очевидных глазу аналогий. По замыслу «Явление Христа народу» Александра Иванова располагалось рядом с иконами пятнадцатого века «Крещение» и «Преображение» и вступало в диалог с висящей напротив «Троицей» Паисия, лучшего, пожалуй, списка с «Троицы» Андрея Рублёва. «Неутешное горе» Ивана Крамского оказывалось напротив иконы «Не рыдай Мене Мати», а его же «Христос в пустыне» – рядом с пронзительным «Христом в темнице», скульптурой восемнадцатого века из Перми. «Всюду жизнь» Николая Ярошенко соседствовала с «Богоматерью Киккской» Симона Ушакова, вторя формату и колориту этой замечательной иконы, сольвычегодская икона «Видение святого Евлогия» помещалась vis-à-vis «Над вечным покоем» Исаака Левитана, а «Апокалипсис» шестнадцатого века – рядом с «Чёрным квадратом» Казимира Малевича. Заканчиваться же всё должно «Страстной седмицей» Михаила Нестерова и «О тебе радуется», иконой второй половины шестнадцатого века, воплощающей в себе дух русской соборности. Иконопись никуда не исчезала и в девятнадцатом веке, но она сохраняла свою обособленность от живописи, оставаясь частью русской жизни и продолжая оказывать влияние на души. Именно иконы определили особое восприятие любого изображения русским человеком, всегда желающим угадать за ним метафизический смысл. Девятнадцатое столетие посмотрело на иконы как на картины только в самом своём конце, во времена модерна Абрамцева и Талашкина. Благодаря тому что русское искусство XVIII–XIX веков исключило иконы из своего оборота, оставив их в распоряжении религии, они сильнее повлияли на души художников, чем на их мастерство. Знание иконописи на уровне подсознания определило то, что пресловутый русский критический реализм не только метафизичен, но даже и мистичен практически во всём, в том числе и в своих издёвках над церковной обрядностью.

Ватикан обязывает быть спиритуальным. Придуманный мной проект выпячивал на первый план русскую духовность, ибо «русские и итальянцы тянутся друг к другу, мы влюблены в их пластику, они – в нашу духовность», как написал в чудном рассказе «Венера и Меркурьев» мой друг Александр Тимофеевский. Экспозиция всем нравилась, но как только я стал осмысливать всё, что я наделал, меня стали мучить кошмары. Русскость, конечно, всем хороша, но рядом с ней тут же поднимает голову чёртов особый путь России, давно скомпрометированный идеологией национализма. Натужной банальностью стали вырванные из контекста слова Томаса Манна, что так любят цитировать соотечественники в рассуждениях о русском искусстве: «достойная преклонения русская литература и есть та самая святая литература». Фраза произносится Тонио Крёгером, главным героем одноименной новеллы, в беседе с русской художницей Лизаветой Ивановной. Тонио, очень образованный и утончённый, но не слишком удачливый писатель, желая ей понравиться, изливает душу, ибо, как любой интеллигент, он считает, что кокетливая исповедь – лучший способ ухаживания. Монологично и несколько утомительно. Тонио рыдает над участью творца, всегда двойственной, над обречённым на вечный обман искусством, над пресыщенной и ко всему давно безразлично равнодушной культурой, способной лишь на устало-ироничное отношение к любой истине. Его ламентации относятся к искусству и культуре вообще, без каких-либо географических и временных рамок, так что в контексте его рассуждений замечание про святую литературу, сделанное походя, кажется отмазкой от выспренности Лизаветы Ивановны. Она, умудрившись в его монолог всунуться, взывает к преодолению страстей посредством познания и слова, к всепониманию, к всепрощению и любви, и утверждает, что язык наделён спасительной властью, а дух писателя есть высшее проявление человеческого духа вообще. Тонио ж на это: «Вы вправе всё это говорить, Лизавета Ивановна»… Лизаветой Ивановной, кстати, звали слабоумную сводную сестру старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании», Манн прекрасно это знал.

В контексте рассуждений изящного Тонио пресловутая «святая литература» кажется некой случайностью, русским казусом, если не издевкой. Как мне с этим казусом в Рим лезть? Я уже видел в фильме «Живот архитектора», как из Сторли Крэклайта, его главного героя, возжелавшего покураторствовать в Риме, современные римские Тонио Крёгеры, такие же обаятельные и изысканные, но гораздо более циничные, бифштекс сделали. Или для этой выставки, как для слабоумной Лизаветы Ивановны, воплощающей, как это можно вычитать из новеллы «Тонио Крёгер», для европейца русскую духовность, они сделают исключение?

Пьяцца Сан Пьетро c Mavritsina Irina / shutterstock.com

* * *

Для вступительной статьи, которая должна была разъяснить итальянцам принцип отбора и показа, я стал осмыслять наше suo modo. Какое отношение размышления о русской живописи имеют к Риму? Самое прямое. Русская живопись есть нечто совсем иное, чем иконопись, ибо живописец пишет жизнь, а иконописец – бессмертие. На католическом Западе живопись вышла из иконописи и в конечном итоге поглотила её. У них нет разделения на иконописцев и живописцев, все – pittori, «художники». В православную Россию живопись проникла извне, причём довольно поздно, в конце семнадцатого века, на излёте барокко. Благодаря Петровским реформам подражание западным образцам утвердило свои позиции. В восемнадцатом и в девятнадцатом столетиях иконопись почиталась как религиозная ценность и национальная древность, но искусством перестала считаться. Сеттеченто, как называют итальянцы XVIII век, был временем обучения русских новой манере. В его начале они сделали первые шаги, но уже к концу века манера и сюжеты русских художников, работавших по заказам двора и придворной аристократии, мало отличаются от продукции приглашённых ко двору западноевропейских живописцев. На первом этапе русская живопись сначала слепо подражала западным образцам, затем сделала первые шаги в Петербурге и Москве в картинах Венецианова и Тропинина, но русская национальная школа заявила о себе в полный голос в Риме произведением отнюдь не на русскую тему.

Первой главной картиной в истории русской живописи на самом деле стало не «Явление Христа народу» Иванова, а «Последний день Помпеи» Брюллова. «И был „Последний день Помпеи“ для русской кисти первый день», – строчкам Боратынского вторит Гоголь, приветствовавший её появление словами: «Картина Брюлова может назваться полным, всемирным созданием. В ней всё заключилось». Боратынский и Гоголь выразили общее мнение. В тридцатые годы позапрошлого века в России все жаждали, чтобы в русской живописи появилась картина, которой можно было бы поклоняться. Общий восторг подстёгивало то, что «Последний день Помпеи» был хвалим в Европе и получил в Париже золотую медаль. В дальнейшем восторги поутихли, а Стасов даже решился картину жёстко критиковать. Несмотря на скепсис как Стасова, так и модернизма, творение Брюллова заняло подобающее ему место, став в России одной из первых картин, с которых начинается художественное воспитание старшего дошкольного возраста. «Последний день Помпеи» завораживает детей, в нём есть и катастрофа, и красота, и множество сюжетных занимательностей, прямо как в любом голливудском апокалипсисе. Картина – одна из русских матриц, поэтому Шнуров воткнул именно её в свой клип «В Питере пить». В первую очередь, конечно, «Последний день Помпеи» – матрица петербургской России, так как сегодня картина, переполненная испуганно мечущимися красавицами салонов пушкинской поры, читается как предсказание краха Российской империи, в Петербурге родившейся и в Петербурге прекратившей своё существование: богема Серебряного века, настигаемая красным пожаром революции.

Живописная национальная русская школа родилась в Риме и в Риме же сделала первые шаги. Несмотря на важность брюлловской картины для истории русского искусства, Иванов был прав, когда провозглашал именно свою картину первым произведением национальной школы. Он, конечно, знал, что последний день Помпеи для русской кисти первый день, но Шарль Брюлло, начавший подписываться как «Брюллов» только в 1822 году, по рождению был француз, а по вероисповеданию – протестант. Рассчитывая именно на европейский успех, он выбрал сюжет, никак не связанный с Россией, писал «Последний день Помпеи» в Риме, прокатил картину по Европе, получил золотую медаль в Париже и лишь после этого отправил её в Петербург. Он создал картину русскую, но не национальную: разве такой фамилией национальный шедевр подпишешь? Да ещё к тому же и латинянин, к крещёному миру не принадлежит, ибо ни протестанты, ни католики русскими за крещёных не признавались. Зато более русской фамилии, чем Иванов, не найти, да и с православием у него всё в порядке. Александр Андреевич Иванов был русским до мозга костей. Хомяков и славянофилы его обожали, а передвижники, не менее славянофилов озабоченные проблемой национального, сделали Иванова своим предшественником. Крамской в письме Стасову в 1880 году утверждал: «Я ни на минуту не забываю того, что если многие идеи Иванова теперь почти ходячие между лучшими художниками, то в 30-х годах это просто – революция».

* * *

«Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Божеству» – к словам Гоголя могли бы присоединиться многие. Брюллов и Кипренский в Риме и похоронены, на версту ближе, чем Иванов, похороненный в нелюбимом им Петербурге. В Италии вообще, а в Риме особенно русского тянет на свершение чего-нибудь великого, гениального – картину написать, роман, обрести великую всепожирающую любовь, затеять мировую революцию. Умереть, на худой конец, или хоть в фейсбуке отметиться, разместив там фотографии, чтоб в вечность войти: «тааак хорошо посидели… а вот я у Колизея…»… Брюллов и Иванов оказались в Риме в результате всей логики развития русской истории.

Оба они друг друга недолюбливали с самого начала, критика их резко сталкивала, да и в дальнейшем противопоставляла и противопоставляет до сих пор. Несмотря на это, у «Последнего дня Помпеи» и «Явления Христа народу» много общего. Оба художника прошли академическую выучку, законы которой диктовал двор, державший Академию художеств под полным контролем. Главным требованием императорского двора было соответствие общепринятым Западной Европой стандартам, всё остальное было безразлично. Вкус оскудевал, но двор сохранял за собой монопольное право считать то или иное произведение плохим или хорошим, деспотично насаждая свои пристрастия, становящиеся всё более консервативными, так что при Николае I русский академизм стремительно трансформировался в art pompier, «искусство пожарных». Так французы, играя на сходном звучании сразу трёх слов: pompéien, «помпейский», pompeux, «напыщенный» и pompier, «пожарный», – обзывали свой выродившийся в салон неоклассицизм, сменивший красоту на смазливость, а героику – на чванливость. Задача, родившаяся в голове Брюллова и Иванова – создать великое европейское произведение, обозначившее равенство русского и европейского, – совпадала с желаниями Николая I, столь озабоченного утверждением паритета России и Европы, что он в конце концов довёл дело до полного провала русской политики, Крымской войны и уничтожения всякого паритета. Ни Брюллов, ни Иванов, каждый прожив всего пятьдесят один год, до Крымской войны не дожили.

Оба художника, и Брюллов, и Иванов, двором опекались, но угождать придворным вкусам не собирались, и, несмотря на свою коренную связь с Петербургом, оба они предпочитали держаться от него в стороне. Вот и оказались в Риме. Дистанция – и не малая, учитывая, что большую часть своей творческой жизни тот и другой провели за границей, – помогла им, в отличие от Бруни или Нефа, не превратиться в pompier, хотя в «Последнем дне Помпеи» можно найти и pompéien, и pompeux. Для обоих кумиром был Рафаэль, так что при создании своих главных картин оба художника напрямую апеллировали к его римским произведениям: Брюллов к «Пожару в Борго», Иванов – к «Преображению».

Брюллов был на семь лет старше и гораздо более знаменит. Иванов не мог не учитывать его опыт и создавал «Явление Христа народу» в открытой полемике с брюлловским успехом. Брюллов первым уехал в Италию и в Рим, Иванов за ним следовал, так что сама идея создать великую картину на исторический сюжет, обозначающий границу между язычеством и христианством, пришла ему в голову опять же вослед старшему. Сходен и выбор сюжетов: гибель Помпеи и крещение Христа происходят в I веке н. э. Христианство в античности: на первом плане картины Брюллова мы видим христианского священника с кадилом и крестом на шее, смотрящего на низвергающиеся статуи языческих богов. В античную историю оба вводят портреты современников, следуя в этом опять же Рафаэлю и его «Афинской школе», но в то же время и предвосхищая современную петербургскую Новую Академию. Тем не менее именно «Явление Христа народу» стало Главной, а не просто главной, коих много, картиной русской живописи, хотя, наверное, сейчас «Троица» Рублёва и «Чёрный квадрат» Малевича по популярности творение Иванова и обгоняют.

Вот она, разница Blut, крови: смотришь на «Последний день Помпеи», и прозреваешь конец золотого века Петербурга с его великосветскими салонами, а также конец века серебряного с его богемным угаром, поражение в Крымской войне и поражение в Первой мировой, окончившейся Октябрьской революцией; смотришь же на «Явление Христа народу» и зришь прорубь во льду, Царскую Иордань на Неве, а также державное течение Днепра, в воды которого загоняют воины Владимира Святого дрожащих, несмотря на июль, голых язычников, русскую соборность и православие, Висло-Одерскую операцию и российскую грандиозность. Симптоматично, что «Последний день Помпеи», приехав в Петербург, остался в Эрмитаже, потом перейдя в Русский музей, а «Явление Христа народу» после краткого пребывания в новой столице отправилось в Москву, в Румянцевский музей, потом перейдя в Третьяковскую галерею, что соответствовало воле художника, явно вслед за царицей Авдотьей пожелавшего Петербургу быть пусту. Кровь сыграла свою решающую роль.

Почва же – Boden – у Брюллова и Иванова была одна, почва Петербурга и Рима. Две первые русские главные картины и первый эпический русский роман: «Последний день Помпеи», «Явление Христа народу» и «Мёртвые души» – были задуманы и созданы в Риме примерно в одно и то же время. Факт примечательный и уникальный для всей мировой культуры, хотя французы, немцы и англичане Рим знали дольше и лучше, много чего в Риме создали и понаписали о нём целую кучу, много большую, чем русские, потому что у них времени больше было и грамотность более развита.

Форо Романо c Riedl Lukas / shutterstock.com

С чего начинается Европа

Греческая царевна и географы. – Камень сей и πάππας. Константин Великий и Рим. – Тёмные века. – Немного, но занудно, про христианство, историю и европейские империи. – la Chrétienté. Папские успехи. – Разграбление и гибель Константинополя и наша ссора с католиками. – Римская женитьба царя Ивана и русская очередь в Рим по записи. – Realiora и realia. – Про школьное изучение Древней Греции и Древнего Рима в Царскосельском лицее и в СССР. – Третий Рим Серебряного века и Ленинграда двадцатых годов. – Шок первой встречи с Римом. – Про Миргород

Европа вышла из греческого мифа. По рождению она была фригийская, то есть азиатская, принцесса, и с быка сошла прямо на остров Крит. Европа – плод греческой фантазии. Греки смутно представляли себе её очертания, так что Геродот писал: «Что до Европы, то никто из людей не знает, омывается ли она морем, откуда её имя и кто её так назвал». Реальная Европа – порождение Рима, его цивилизации. Европа оформилась как провинция Римской империи. Территории Франции, Испании, Германии, Британии до их завоевания римлянами были terrae incognitae, так что появились они на карте исторической памяти только благодаря тому, что были римлянами завоёваны. Племена, их населявшие, не имея письменной истории, канули бы в безвестность, если бы римляне не постарались зафиксировать их имена и сообщить нам о них всё, что смогли разузнать. О задунайских и зарейнских областях, оставшихся вне зоны римской оккупации, представления были самые фантастические. Несмотря на это, географы Римской империи уже простёрли границы Европы до Дона, имея некоторое смутное представление о земле, на которой возникнет Киевская Русь.

После того как Римская империя остановила свой рост и стала уменьшаться, потерянные ею провинции, попадавшие под власть варваров, снова стали выпадать из европейской истории, соскальзывая в чёрную дыру. Победители не умели фиксировать память, так что, если бы латинские хроники нам о них не сообщили, мы бы ничего о них не знали. На свет Божий их вывели латинский язык и христианизация. То и другое – порождение Римской империи.

Христианство родилось на востоке, в управляемой римлянами автономной Иудее, но в Рим пришло очень быстро. Первым римским епископом, то есть πάππας, «отцом», как первых епископов именовали, стал еврей из Вифаиды Шимон, принявший греческое имя Пётр и ставший апостолом, призванным утвердить всемирное царство Церкви на земле, ибо сказал Иисус Христос: «Я говорю тебе: ты – Пётр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее; и дам тебе ключи Царства Небесного: и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах, и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах» (Мф. 16:18–19). Апостол Пётр прибыл в Рим по прямому указанию Иисуса в середине I века н. э., организовал в нём первую общину христиан и стал её πάππας. С него начинается история института папства. Его деятельность напоминает о первых коммунистических агитаторах. Изначально гонимая, христианская церковь ушла в подполье, то есть стала андеграундом, но Константин Великий позволил ей выйти на свет. Медиоланский эдикт 313 года, им выпущенный, признал право христиан открыто исповедовать свою веру, не будучи ни в чём ущемлёнными. Он же основал в Риме множество церквей, которые благополучно существуют, хотя и сильно перестроенные, и по сей день. Первой была построена базилика Сан Джованни ин Латерано, Святого Иоанна в Латерано, настоятелем которой стал Сильвестр I, занимавший тогда должность πάππας, епископа римского. Этот храм, воздвигнутый гораздо раньше, чем церкви Константинополя, до сих пор сохраняет титул собора Рима, и католический мир по праву чтит его как самую древнюю церковь из всех ныне действующих, даже древнее Храма Гроба Господня в Иерусалиме, основанного святой Еленой, матерью Константина, только в 315 году.

* * *

Сильвестр I очень хотел возглавить всю христианскую церковь, тем более что его позиции усиливала зафиксированная в Новом Завете передача ключей от Царства Небесного апостолу Петру. К тому же император Константин укрепил позиции πάππας'ов тем, что именно на западе христианство вышло из подполья. Римские церкви, построенные первыми, были самыми великолепными в империи и послужили основой для новой религии, произраставшей непосредственно из старой, языческой цивилизации. Константин, украсивший Рим первыми христианскими базиликами, тут же нанёс ему страшный удар. В 330 году он перенёс столицу на берега Босфора, в город Византий, в правительственных документах переименовав его в Новый Рим, а неофициально называя Константинополем. В Новом Риме, куда переехал император вместе со всем двором, началось бурное строительство, и старая столица померкла перед новой, как порфироносной вдове и полагается. Вдобавок к этому Константин поставил римскую церковь в прямую зависимость от константинопольского архиепископа, получившего титул «Нового Рима и Вселенский Патриарх» и право назначения пап. Старый Рим стал всего лишь вторым городом империи, чего папы до сих пор Константину, крестившемуся, кстати, лишь перед самой смертью, полностью простить не могут. Католики признали его святым только в 1596 году, после Брестской унии, желая утвердить свою власть в славянских землях. Из тех же соображений, из-за желания утвердить свою власть на востоке, левое крыло базилики Сан Пьетро было названо Браччио ди Костантино, пандан Браччио ди Карло Маньо.

Лишение статуса столицы было первым ударом. Вскоре последовали другие. Официальное название Новый Рим за Константинополем сохранялось вплоть до 395 года, когда Римская империя разделилась на Западную и Восточную. Произошло это как в сказке: император Феодосий I, у которого было два сына, на смертном ложе разделил государство ровно пополам, на Восток и Запад. Восемнадцатилетнему Аркадию досталась восточная часть, десятилетнему Гонорию – западная. Оба были крайне слабосильными и никчёмными, даже без особых пороков, просто сплошные недостатки. У Гонория, как утверждают летописцы, обе жены умерли девственницами, наследников он не имел. Разделение империи, спутав географию, совсем отменило понятие «Европа». Балканы и Греция, отошедшие к Византии, вроде как Европа, но Греции принадлежит и большая часть Малой Азии. А эта хоть и Малая, но всё же Азия. Чтобы не путаться, Европу перестали упоминать, а говорили просто: Восток и Запад. От того, что западные провинции вышли из подчинения Константинополю, Рим ничего не выиграл. После раздела Гонорий сначала проживал в Медиолане, затем – в Равенне. Если раньше в Рим приезжали со всех сторон света и все дороги вели в Рим, ибо власть была там, двор был там, деньги были там, роскошь и удовольствия были там, то теперь его покидали коренные жители. Брошенный властью город начал беднеть и пустеть задолго до отречения последнего императора. Римская церковь также продолжала зависеть от константинопольского патриарха.

Вскоре после раздела империи варвары, прорвав римские укрепления, стали одну за другой захватывать западные провинции, которые снова оказались практически вычеркнутыми из истории. Период с момента, когда Рим, после нескольких осад, был в 410 году взят и разграблен вестготами Алариха, до коронования Карла Великого императорской короной в Риме в 800-м в европейской историографии получил название Dark Ages, «Тёмные века». Термин употребляется в обозначении своего рода преддверья Средневековья. Западная Римская империя после захвата Рима Аларихом ещё некоторое время влачила своё существование, но императоры в Риме после 410 года уже совсем не появлялись, держась от него подальше и отсиживаясь в укреплённой труднодоступной Равенне. Окончательно императорская власть на западе была уничтожена в 476 году, когда Одоакр, один из начальников варварского отряда на римской службе, поднял мятеж и вошёл в Равенну. Он заставил последнего западноримского императора Ромула Августа, совсем ещё мальчика, отречься от престола, лишил всех знаков отличия и императорские регалии отослал в Константинополь. Как говорят, Ромул, которому на момент отречения было всего шестнадцать, был очень хорош собой. Одоакр, тронутый его юностью и красотой, не стал себя марать кровью последнего императора, а отправил в Мизéно, город подле Неаполя (теперь это часть города), и даже назначил ему пенсию. На мизенском мысе стояла вилла Лукулла, известная своей роскошью. В ней Ромул Август, уничижительно называемый злобными историками Августул, то есть Августýшка, прожил вплоть до начала следующего, VI века, умерев своей смертью. Во всяком случае, о нём, как о живом, говорят хроники 507 года. Историки называют его пребывание на вилле Лукулла ссылкой, но конец жизни Августýшки был счастливее, чем у большинства римских императоров. На земле осталась одна империя – Византия, а Рим стал городом под властью короля Одоакра.

Одоакр умер гораздо раньше Ромула Августа, его в 493 году одним ударом разрубил на две равные части, как Феодосий Римскую империю, король остготов Теодорих. Да ещё и удовлетворённо заметил после этого, что у Одоакра кости мягкие. Произошло это на устроенном в честь заключения мира пиру, после чего Теодорих овладел всем королевством разрубленного, в том числе и Римом. Остгот о Риме даже заботился, но столицей всё ж сделал Равенну, где и проживал. При Теодорихе наступила некоторая стабильность и город чуть вздохнул, но вскоре после его смерти начались бесконечные войны готов с византийцами. Рим переходил из рук в руки; на протяжении Тёмных веков в Италию набивались новые варварские племена, готов сменили лангобарды, византийцы воевали с теми и другими, варварские короли сменялись византийскими экзархами, так что на полуострове царила полная неразбериха. Город постоянно грабился и разрушался. Что именно происходило, уже никто не может восстановить, так как сохранилась лишь общая хронологическая канва смены правлений, записанная в поздних летописях. После окончательного крушения империи Рим, как и вся Западная Европа, ускользает из истории.

Последовательную и закономерную связанность повествования от Ромула до наших дней, то есть от мифологии до современности обеспечила лишь христианская церковь. В ней римская цивилизованность, когда-то столь враждебная христианству, нашла убежище после крушения империи и всей её государственной системы. Варварские короли, воцарявшиеся на Апеннинском полуострове, рано или поздно обращались в истинную веру и христианские храмы старались не трогать, поэтому в это тяжёлое время их постоянных нашествий лишь церковь могла гарантировать хотя бы некоторую безопасность. Папа, вокруг которого оставшиеся в городе жители консолидируются, начинает играть в Риме всё большую роль. О Тёмных веках мы что-то знаем в основном из поздних источников. Единственным языком, обладавшим способностью отобразить картину происходящего, была латынь. Она, мало кому уже понятная, постепенно перестала быть разговорным языком, но оставалась единственным языком богослужения, так как у варваров просто не было слов, соответствующих Символу веры и христианским молитвам, и единственным письменным языком. Грамотность сохранялась лишь в монастырях. Новые правители были неграмотны настолько, что даже и не представляли себе, зачем нужно что-то записывать, не испытывая нужды ни в литературе, ни в истории, ни в географии. Понятие «Европа» для них было слишком абстрактно и было забыто. На целых четыреста лет это слово просто исчезло из употребления.

К концу седьмого века франкский король Карл объединил под своей властью множество варварских королевств, за что получил прозвище Великий. Его тщеславие было настолько сильно, что он уже не довольствовался титулом франкского короля, но решил объявить себя императором Запада и тем самым уравнять себя в правах с правителями Византии. Его IQ был достаточно высок для того, чтобы понять, что imperum, власть, значит не только захват, грабёж и угнетение, но и порядок. Сам он, судя по всему, не умел писать, но зато вокруг себя собрал монахов-интеллектуалов – где же тогда интеллектуалов было брать, кроме как в монастырях, – занявшихся политикой в первую очередь, но также и историей, географией и даже литературой, то есть всем тем, что варварских королей Тёмных веков никак не интересовало. В темноте забрезжил свет. Время царствования Карла Великого называют «каролингским возрождением», так как он напрямую апеллировал к Римской империи, о которой наслышался от своих придворных интеллектуалов.

Алкуин Йоркский, главный политолог короля франков, осознавал, что при наличии византийского императора легитимность титулу «император Запада» может придать только коронация в Риме. С этим было согласно окружение Карла, состоявшее из образованных церковников. Папа Лев III также активно поддерживал Алкуина, хорошо понимая роль подобного шага в достижении независимости от константинопольского Вселенского Патриарха и возвращении Риму его былого значения. Летописи сообщают, что коронация 800 года стала для Карла неожиданностью, а императорский титул был присвоен ему чуть ли не против воли и исключительно по желанию папы Льва III, но нет сомнений, что вся церемония подготавливалась заранее и была хорошо продуманным политическим шагом. Коронация восстанавливала связь времён, что было в интересах как Карла, так и Льва III. Франкский король, став императором, становился первым среди западных властителей, а глава Святого Престола, консолидируя западную церковь, добивался независимости от Константинополя. Амбиции Карла Великого сыграли огромную роль в восстановлении Рима, недаром именно его именем и было названо правое крыло колоннады базилики Сан Пьетро.

Обслуживающие Карла Великого интеллектуалы не зря ели придворный хлеб. Они придумали новое понятие, la Chrétienté, что перевести крайне трудно. Оно означало религиозное и культурное единство территорий, признающих папу римского своим главой, и в русском языке la Chrétienté адекватно выражение «крещёный мир», подразумевающее только православных. В придворных литературных произведениях также часто появляется слово «Европа», отысканное монахами в старых рукописях и снова вошедшее в обиход. Оно употребляется как синоним la Chrétienté, центром которой был провозглашён Рим. Таким образом, Европа, как и во времена древней империи, снова консолидируется вокруг идеи Рима. Надо заметить, что интеллектуалам девятого века Европа, и без того крошечный континент, представлялась совсем куцей. Несмотря на то что Великая схизма была ещё впереди, из la Chrétienté были исключены владения Византии на том основании, что их религиозным главой был патриарх Константинополя. Само собою, христианскими, то есть европейскими, не были также Южная Испания и Южная Италия, тогда захваченные мусульманами-арабами. Языческие Польша и Скандинавия, не говоря уже о тогда ещё не крещёной Руси, к la Chrétienté не имели ни малейшего отношения и плавали в мареве неизвестности.

* * *

Каролингское возрождение положило конец Тёмным векам, начался новый, так называемый романский, период европейской истории. Своё название он получил из-за стремления новых властителей цивилизоваться, подражая римлянам времён империи, то есть «романизироваться». Реальная власть, пресловутый imperum, ни папе, ни Риму уже не принадлежала, её узурпировал король сначала франков, а затем – германцев, но короля делал императором только папа. Без папского благословения титул не имел легитимности. Полная формула титулования Карла Великого гласила: Karolus serenissimus Augustus a Deo coronatus magnus pacificus imperator Romanum gubernans imperium [Карл, светлейший Август, коронованный Богом, великий и мирный император, повелевающий Римской империей]. Константинополь был очень недоволен появлением ещё одного императора и признал его после долгого сопротивления только через двенадцать лет.

Несмотря на отсутствие реальной власти, благодаря внедрению понятия la Chrétienté Рим снова обрёл статус центра – религиозного, а значит, и культурного, Западной Европы. Религия в Средние века была синонимом культуры. К тому же папа римский утверждал императора, что делало его не просто римским епископом, но главой всех католиков и давало возможность оказывать прямое влияние на европейскую политику. Император же обеспечивал признание всеми подвластными ему землями папы как главы западной церкви. Ловкий политический ход Алкуина сильно помял могущество Константинополя, у которого и без того хлопот был полон рот. Византия оказалась в кольце набирающих силу врагов и стремительно сокращалась в размерах: в девятом веке с империей Карла ей было уже трудно равняться. На востоке арабы давно уже цивилизовались, отняв у Константинополя богатейшие земли, на которых зародилось христианство: Ближний Восток и Египет с Африкой. На севере же досаждали совсем не цивилизованные славяне. Вдобавок ко всему этому и западные варвары решили цивилизоваться, стать империей и противопоставить своего папу патриарху. Рим по сравнению с Константинополем, огромным и процветающим, был скопищем лачуг на развалинах, но он довольно нахально стал заявлять о своей самостоятельности. Вроде как почувствовал, что за ним будущее.

Византии удалось отыграться лишь в конце десятого века: в 988 году князь Владимир, прозванный Святым, утвердил в Киеве христианство как государственную религию и поставил только родившуюся русскую церковь в полную зависимость от Константинополя. Стихийное крещение киевлян в водах Днепра, в которые их загнали княжеские дружинники, простёрло духовную власть византийцев далеко на восток, на огромные территории Киевского княжества, заселённые говорящими на различных наречиях племенами, поклоняющимися различным богам. Теперь Константинополю было что противопоставить новоявленному и наглому франкскому la Chrétienté, объявившему Рим своим центром.

После смерти Карла Великого La Chrétienté испытывала огромные трудности и чуть не развалилась. Верденский договор 843 года разделил империю между внуками Карла: Лотарем, Людвигом Немецким и Карлом Лысым, получившим Францию – на три части, причём их владения продолжали крошиться на всё более мелкие кусочки. Императорский титул сохранил за собой Лотарь, которому досталась Италия. Последний император Запада, короновавшийся самовольно, Беренгар I Фриульский был убит в 924 году. Империя Карла Великого приказала долго жить, но титул императора был очень заманчив. Немцы подумали и решили, что они ничем не хуже франков. Герцог Саксонии Оттон I, наречённый королём Германии в 936 году, тоже захотел стать императором. Он собрал некоторое количество рыцарей и в 962 году отправился в Италию, перевалил Альпы и дошёл до Рима. Там ему не составило труда добиться желаемого, он был коронован как император папой Иоанном XII, за что, как и Карл, получил кличку Великий. Образовался Первый германский (второй в Европе после Римской империи, а точнее, третий, если учесть Византию) рейх, Священная Римская империя. Эта империя просуществовала вплоть до 1806-го, пока Наполеон, коронованный в Реймсе как император папой римским, насильно для этого притащенным во Францию, не вынудил австрийского Франца II отказаться от этого титула.

В том, что Рим – главный город Священной Римской империи, в Средние века никто не сомневался, но это была символическая столица умозрительной империи. От утверждения нового пышного титула западных владык римлянам опять, как и при разделе империи в 395 году, не стало ни холодно, ни жарко: император не перевёл институты власти в Рим, никакого нового строительства в Риме не предпринял и после коронации старался появляться в нём как можно реже. В политике новых императоров важны были лишь умозрительные идеи, такие как камни Рима, на которых апостол Пётр воздвиг церковь Его, и авторитет папы. Они наделяли власть Священной Римской империи, по сути своей призрачную, метафизическим смыслом. Это касалось не только священных базилик, но и древних памятников, связанных с язычеством: так, например, на золотой печати императора Фридриха I Барбароссы, датируемой 1154–1155 годами, символическое изображение Рима представлено Колизеем. Печать снабжена надписью, также подразумевающей аллюзию на языческий мир: Roma caput mundi regit orbis frena rotundi [«Рим, глава мира, держит его под уздцы»].

Соглашение Оттона I и Иоанна XII теснейшим образом связало власть светскую и власть духовную, но в Средние века светское и духовное были столь тесно переплетены, что пап и императоров тут же разделило соперничество. Оттон с Иоанном немедленно разругались, и с 962 года вплоть до Нового времени вся история Западной Европы будет определяться сложным клубком взаимоотношений папы и императора, их союзом-противостоянием, определяющимся как их взаимозависимостью, так и их вечной борьбой. Как раз в конце романской эпохи могущество пап достигло наивысшей силы в Европе. Деятельный и энергичный папа Григорий VII в 1077 году смог заставить императора Генриха IV униженно просить о прощении в Каноссе, поставив его на колени и доказав тем самым, что духовность для религиозного сознания не только выше реальности, но и сильнее её. Затем Урбан II в 1095 году смог объединить всю Западную Европу под эгидой Рима, организовав Крестовые походы, способствовавшие как осознанию европейского единства, так и пробуждению национального самосознания.

Папа в Святую землю не отправился, первым папой, после апостола Петра, увидевшим Иерусалим, был Павел VI, посетивший его в 1964 году, но Урбан II духовно возглавил движение крестоносцев, которым на первых порах сопутствовал успех. Католические рыцари овладели Иерусалимом и создали вокруг него свои королевства. Католицизм впервые шагнул на восток, овладев на некоторое время Гробом Господним, но реальный Рим немного выиграл от возросшего духовного престижа папства. Все прямые выгоды от Крестовых походов достались венецианцам и генуэзцам, сумевшим благодаря своему флоту контролировать передвижение рыцарских армий. Подлая реальность уже начала вовсю использовать духовность. Следствием стало то, что готика, сменившая романский стиль, Риму осталась чужда. Формирование готического стиля во многом определялось знакомством со стоящими на более высоком уровне развития культурами арабов и византийцев, но в XII–XIII веках, когда по всей Европе возводились великие соборы, в Риме практически ничего не строилось.

* * *

Римские бароны, как только императоры покидали Рим, старались навязать свою волю папам. Часто они провозглашали своих ставленников, появлялись антипапы. Крещение Руси произошло как раз в тот момент, когда Оттон III, внук Оттона I, разбирался с очередной смутой римлян, прежде чем быть коронованным как полагается. Рим к Крещению в Киеве не имел никакого отношения. Христианство на Киевскую Русь пришло из Византии, и изначальная связь с Константинополем, а не с Римом была решающей. Вместе с греческими священнослужителями в Киев и Новгород прибыли и мастера, выстроившие каменные церкви и их расписавшие. Сразу после крещения русские города получили прекрасных греческих архитекторов и художников, под чьим руководством были возведены и расписаны первые храмы, не уступавшие романским храмам Италии, Германии и Франции. Греки же и обучили славян, основав первые мастерские. В XI–XII веках Киевская Русь стала полноправной частью христианской Европы, но православие предопределило особое место, что заняла Россия в европейской истории. После схизмы 1054 года наметилось расхождение, усилившееся как раз во время Крестовых походов и начала готики.

Окончательное размежевание между Европой и Русью оформилось в XIII веке, после захвата крестоносцами Константинополя в 1204 году. Движимые алчностью католические воины Четвёртого крестового похода, вместо того чтобы сражаться за отвлечённую идею возвращения Гроба Христова, разграбили христианский Константинополь. Давнему сопернику Рима был нанесён непоправимый удар, но идея освобождения Святой земли была скомпрометирована. Дикая жестокость крестоносцев уже не оправдывалась никакими высшими целями, и сам папа Иннокентий III, вдохновитель и организатор Четвёртого крестового похода, уже давно втайне вынашивавший план подчинения греческой церкви латинской, в ужасе отшатнулся от содеянного, стараясь всячески от него отмежеваться. Он пытался доказать, что Рим здесь ни при чём, и объяснял своевольное изменение маршрута похода венецианскими кознями. Активная международная деятельность папы и бесконечные организуемые им войны то против Византии, то против альбигойцев, не приносили никаких выгод Риму, и город, недовольный политикой папы, постоянно против него возмущался. Летом 1203 года, как раз в то время, когда венецианские суда с воинством Креста подходили к берегам Босфора, Иннокентию III пришлось спасаться от очередного бунта, возглавляемого римскими баронами, в Ананьи, городе в Лациуме, издавна преданном Святому Престолу. Рим от Крестовых походов ничего не выиграл, и как раз с XIII века начинается чехарда антипап и упадок папства, длившийся до конца Кватроченто.

Разгром 1204 года надломил Византию, постепенно терявшую своё могущество, а Русь в это время испытала ещё большие беды. В 1223 году произошла битва на Калке, и побеждённые князья были раздавлены победителями-монголами, усевшимися пировать на досках, положенных на живых, захваченных в плен. Пир стал страшным пророчеством: последовавшее затем нашествие опустошило Русь. Европа, услыхав первые вести об ужасе, постигшем православных, замерла, онемев и ожидая гибели: повсюду стали звучать аналогии с гибелью Римской империи. Монголы, разбив венгров и поляков, ушли, Европа облегчённо вздохнула и занялась своими готическими соборами. Зато Русь на два с половиной столетия подпала под татаро-монгольское иго, окончательно оторвавшее её от Запада. Ни готика, ни Возрождение её не затронули. Литовцы с запада, монголы с юга и востока окружили русские княжества своего рода блокадой. Иноверцы не просто вмешивались во внутреннюю жизнь Руси, но её определяли, так что ей ничего не оставалось, как крепить православие. Литовцы до XIV века были язычниками, татары – мусульманами. Во время постоянных набегов «поганых» православие стало знаменем солидарности русских земель, сыграв решающую роль в объединении разрозненных княжеств, возглавленном Москвой.

К тридцатым годам пятнадцатого века от всей Византийской империи остался лишь Константинополь с небольшой прилегающей к нему территорией; все её остальные владения перешли к туркам. Находясь в безвыходном положении, в окружённой со всех сторон врагами столице, император Иоанн VIII Палеолог обратился за помощью к духовному главе Запада – к папе Евгению IV. В 1437 году он отправился в Италию, чтобы самолично присутствовать на церковном соборе 1438–1445 годов, что проходил сначала в Ферраре, а потом переместился во Флоренцию. В результате переговоров византийцы во всём уступили католикам. Константинопольский патриарх Иосиф II с согласия императора подписал церковную унию, ставящую православие в подчинённое положение римскому Святому Престолу, но, подписав её, умер через восемь дней. Уния не была признана ни греками, ни Русской православной церковью, несмотря на то что присутствовавший на Ферраро-Флорентийском соборе митрополит Киевский и всея Руси Исидор был активным её сторонником. В 1441 году с ведома Евгения IV Исидор прибыл в Москву с предложением о воссоединении церквей, но великий князь Василий II, отец Ивана III, лишил его всех полномочий и посадил в тюрьму. Уния осталась только на бумаге и была принята лишь частью греков, осевших в Италии.

* * *

Византию не спасли никакие уступки. В 1444 году под Варной турки разгромили посланную на помощь Византии армию крестоносцев, а в 1453 году ими был взят Константинополь. Империя пала, во время штурма, в укор Августýшке, героически погиб последний византийский император Константин XI Палеолог. Множество знатных греков бежало в Италию. Среди них была племянница последнего императора, Софья Палеолог, поселившаяся в Риме. Новый папа Павел II, воспользовавшись моментом, решил распространить унию на все православные земли. Он предложил только что овдовевшему Ивану III брак с Софьей. Мысль о возможности стать прямым наследником Византийской империи привлекла московского князя, и начались переговоры, занявшие три года: каждое решение должно было быть подтверждено в Москве, а почта шла долго. После того как обе стороны пришли к соглашению, Софья, сопровождаемая пышной свитой, покинула Рим 24 июня и отправилась в Москву, куда прибыла лишь 12 ноября. Через десять дней состоялось её венчание с Иваном III в Успенском соборе.

Московский князь согласился на брак, так как Русь, раздираемая внутренними противоречиями и окружённая с востока и юга татарами, с запада – поляками и литовцами, с севера – шведами, чувствовала себя зажатой в кольце врагов. Брак с византийской принцессой поднимал престиж московского князя, знаменуя международное признание и выход из изоляции. На родственницах императоров были женаты только самые славные из древних киевских князей, и главенство Москвы как восприемницы Киева, первой среди всех остальных русских городов, теперь стало несомненным.

Папские надежды на брак не оправдались, сторонники унии получили решительный отпор, но Иван III тут же воспользовался налаженными, благодаря брачным посольствам, связями с Италией. Когда Успенский собор в Московском Кремле, возведённый русскими зодчими на месте небольшой и обветшавшей церкви, построенной ещё при Иване Калите, рухнул, Иван III пригласил строителей из Италии под началом Аристотеля Фиораванти. Итальянцы возвели собор, ставший гордостью Москвы и самой крупной каменной постройкой на Руси со времён татаро-монгольского нашествия. Брак Ивана III с Софьей Палеолог стал первой непосредственной встречей Москвы с Римом, до того казавшегося русским чистой сказкой.

После захвата турками Константинополя практически все православные государства оказались под контролем Османской империи и потеряли самостоятельность. Москва как центр Руси ощутила себя единственным оплотом истинной веры в окружении неверных, как с востока, так и с запада. В сознании московских царей выражение «крещёный мир», подразумевая только мир православный, приобрело то же значение, что и католическая la Chrétienté при дворе Карла Великого. Именно в это время, в середине XV века, в головах монахов, тогда на Руси, как и в Европе Карла Великого, бывших единственными интеллектуалами, родилась идея провозгласить Москву Третьим Римом. Брак с византийской принцессой в противовес католическим притязаниям укрепил претензии князей Московских считать себя преемниками византийских императоров, а затем стал обоснованием присвоения ими сначала титула царя, а потом – императора. Идеологическая концепция «Москва – Третий Рим», осенённая благословением православной церкви, окончательно утвердилась в начале XVI века. Автором её последней редакции называют монаха Филофея Псковского, состоявшего в переписке с великим князем Василием, сыном Ивана III. В одном из посланий он утверждает: «Вся христианская царства снидошася во твое едино, яко два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти: уже твое христианское царство инем не останется» [все христианские царства сошлись в твое единое, два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть; твоё христианское царство иным не заменится]. Весьма многообязывающее заявление, Рим католический полностью игнорирующее.

Собственно говоря, под «Третьим Римом» скорее подразумевался «Второй Константинополь». В средневековой Европе было две империи – Византия и Священная Римская. Прямая связь через Константина Великого, первого императора-христианина, с императорами Древнего Рима, давала порфирородным императорам особое преимущество, поэтому, несмотря на схизму, их почитала вся Европа. С падением Константинополя Восточная империя прекратила своё существование и со смертью последнего византийского императора, павшего в бою от руки мусульман, прямая связь европейской власти с Римской империей оборвалась. Многие греки после гибели Византии приняли унию, что делало Москву центром православия. Из концепции «Москва – Третий Рим» выросла русская мессианская идея «особого пути» России, столь усердно муссируемая сегодня. Московская Русь ощутила себя последним оплотом истинного христианства.

Внук Софьи Палеолог, Иван IV Грозный первым в истории в 1547 году принял титул царя всея Руси. Русское «царь» происходит от латинского caesar. Окружение Ивана IV в своих славословиях уподобляло его боговенчанному и равноапостольному Константину Великому, первому императору, принявшему крещение: московский царь декларировал себя единственным государем, придерживающимся истинного христианства – православия – во всём мире. К тому же Ивану Грозному была симпатична манера равноапостольного императора грешить и каяться: Константин отметился тем, что убил своего сына Криспа по навету мачехи, Фаусты, обвинившей его, как Федра Ипполита. Потом он понял, что неправ, раскаялся, и Фаусту тоже убил.

Большинство европейских монархов признало новое титулование Ивана IV, но оно обеспокоило папство. Католический Рим настаивал на признании своего единоличного права утверждать титул императора и лелеял планы добиться от русского царя принятия унии, тем самым упрочив своё положение единого центра христианской церкви. Резкий отказ Ивана Грозного папскому посольству духовно противопоставил Московское царство латинскому миру.

После смерти прямых наследников Ивана Грозного, царя Фёдора Иоанновича и царевича Дмитрия, в начале XVII века наступило так называемое Смутное время. Престол занял Борис Годунов, при котором было заведено много новшеств и сделаны важные шаги на сближение с Европой. В частности, он послал восемнадцать юношей на обучение в Германию, Англию и Францию; начинание оказалось неудачным, и никто из посланных в Россию не вернулся. Правление Годунова, не будучи полностью легитимным, продолжалось всего семь лет и выпало на тяжёлые годы внешних и внутренних раздоров, отягчённые голодом и неурожаями. Царь Борис умер в 1605 году, и после короткого правления его сына, убитого заговорщиками, на трон при поддержке Речи Посполитой взошёл самозванец, выдававший себя за убиенного царевича Дмитрия. Лжедмитрий I также был убит в результате боярского заговора, но вслед за ним появилась длинная череда Лжедмитриев. Поляки вошли в Москву, Московское царство оказалось на грани полного крушения. После изгнания поляков и избрания на престол Михаила Фёдоровича Романова в 1613 году положение стабилизировалось.

* * *

Цари новой династии понимали необходимость продолжения реформ, начатых Годуновым, но новшества, введённые при первых Романовых, кажутся лишь робкими шагами в сравнении с реформами внука Михаила Фёдоровича, Петра. Придя к власти, Пётр I резко разломал старую систему ценностей и изменил русскую жизнь. Он основал новую столицу и провозгласил себя императором, переименовав Московское царство в Российскую империю, что круто противопоставило новую Россию старой Руси. Двор переехал и был преобразован по европейскому подобию.

Со времён Ивана III Рим гипнотизировал русское сознание. Новую столицу Пётр назвал не просто Петербургом, а Санктъ-Петербургом, то есть не в честь себя, а в первую очередь в честь апостола Петра. Тем самым он наделил Петербург единым с Римом небесным покровителем. По мысли Петра I столица его империи, став идеальным перевоплощением Рима, должна была унаследовать и римский imperium, то есть власть. Сначала – окно в Европу и все флаги в гости к нам, а потом и до Европы доберёмся… но потом, после Екатерины I, началась такая чехарда, что уж было не до Европы. На какое-то время даже появилась опасность, что новая столица заглохнет и всё вернётся в Москву, в Третий Рим.

Несмотря на неурядицы, наступившие после смерти Петра, при Анне Иоанновне двор остался в Петербурге. Новый город удержал за собой звание столицы. Про Рим, правда, забыли, но Российская империя развивалась в заданном Петром I направлении. Только Екатерина II осознала всю важность замысла Петра, считая себя прямой продолжательницей его дела, о чём прямо говорит сформулированный ею гениальный слоган, начертанный на Медном всаднике: «PETRO primo CATHARINA secunda MDCCLXXXII» («ПЕТРУ перьвому ЕКАТЕРИНА вторая лѣта 1782»). Само сооружение этой скульптуры – намёк на Капитолий, в центре которого стоит конный памятник Марку Аврелию. Особый интерес императрицы ко всему, что связано с Римом, постоянно ею подчёркивался в переписке. В одном из писем барону Гримму императрица сетует на то, что ей надоела старомодная, как переизбыток алансонских кружев на камзолах, французская архитектура, и просит посоветовать ей настоящих римских архитекторов хорошего тона. Джакомо Кваренги, приглашённый Екатериной из Рима, стал идеальным исполнителем её замысла. Кваренги привил под серым северным небом древнеримские колоннады, затем расплодившиеся; здания, построенные этим римлянином из Бергамо, определили дух Петербурга, города неоклассической архитектуры.

Первым русским царём, побывавшим в Риме, стал Павел I. Он приехал туда во время своего Grand Tour в бытность великим князем, а потом воздвиг в центре Петербурга свою резиденцию, Михайловский замок, чьё название уподобляет её Кастелло Сант'Анжело, Замку Святого Ангела. Он же одобрил проект Казанского собора Воронихина, взявшего за образец базилику ди Сан Пьетро, вечно называемую по-русски собор Святого Петра, что не совсем правильно, так как римским собором является Сан Джованни ин Латерано. Архитекторы, работавшие на Александра I и Николая I, продолжили фантазировать на римские темы в бесконечных вариациях. Во время Александра III, любившего повторять: «Во всем свете у нас только два верных союзника, наша армия и флот», – имперская архитектура решила стать русской. В результате петербургская римскость была изгажена уродствами в стиле à la russe, но начало XX века, наградив город шанкрами вроде Елисеевского магазина Барановского и Сюзорова Дома компании Зингер, превращённого в Дом книги, всё же вернулось к неоклассике в петербургском модерне. Постулат «Петербург – Четвёртый Рим» не стал официальной концепцией в силу того, что был изначально скомпрометирован словами Филофея «четвертому не быти» и проклятьем «Месту сему быть пусту!», выкрикнутому царицей Авдотьей, увозимой в ссылку, но Петербург всегда напряжённо вглядывался в свой прообраз. Восторженное почитание Рима – характерная черта петербургской культуры, начиная с её рождения и вплоть до сегодняшнего дня.

Европа осознала себя Европой через Рим. Россия, как только поворачивалась лицом к Европе, тут же утыкалась взглядом в Вечный город, который стал её мороком, наваждением. Вся европейская история вела к тому, чтобы Брюллов, Гоголь и Иванов отправились в Рим и создали «Последний день Помпеи», «Мёртвые души» и «Явление Христа народу». Чувствовал ли себя Брюллов в Риме русским? Судя по всему, нет, Blut сказывалась, но Гоголь и Иванов оставались русскими до мозга костей. Вот и я, хоть у меня бабушка по матери и эстонка, а дед – ингерманландец, не чувствовать себя русским в Риме не могу.

* * *

Многие города сравнивали себя с Римом и домогались звания «новый Рим», но только Россия образовала своего рода очередь из претендентов на почётное уподобление, снабжённую порядковыми номерами. Для России этот город, чуждый и желанный, имел особое значение. Похожа ли Москва на Рим? Ни капли, никогда и нигде, ни в одном своём месте, не похожа даже в новостройках. Единственная натужная общность – пресловутые семь холмов, которых на самом деле не семь ни в Риме, ни в Москве. Монахи, что придумали концепцию Третьего Рима, видели Рим разве что на византийских миниатюрах, иллюстрирующих священные тексты, на которых город олицетворяет Деа Рома, богиня Рима. Практическая польза от такой визуальной информации нулевая, но зато она убедительно показывает, что Рим, как и Москва, – баба.

Петербург – мужик, а что толку? У него даже нет семи холмов. Плоский город под низким серым небом, полгода заснеженный и заледенелый. Что ж тогда так разоряться про петербургско-римские параллели и про то, что Питер смотрелся в свой прообраз? А вот есть повод: прообраз-то находится наверху, существуя не в realia, реальности действительной, грубой и для идеалистического сознания не представляющей никакого интереса в силу своей недоделанности, а в realiora, то есть реальности высшей и единственно истинной. Родились же концепции как Рима Третьего, так и Рима Четвёртого в сознании религиозном, для которого существует только realiora, а realia просто даже и незамечаема из-за своей никчёмности. Мысль Петра явно следовала вслед за Филофеем Псковским, о чём свидетельствует приставка «Санктъ». Следуя за монахом, Пётр тем не менее название столицы онемечил, указывая на запад – вдоль по течению Невы. Отныне церковь должна была служить императору и его двору, отождествляемым с понятием «государство», а не наоборот. При Петре церковь окончательно потеряла самостоятельность, стала частью государства и ему подчинилась.

Екатерина II православной была по долгу службы. Её realiora – а ей, никогда в Риме не бывшей, в её отношениях с Римом realiora тоже была важнее realia – парила не в золоте иконных небес, а в голубизне выдуманного неоклассикой античного неба, милейшим образом совпадая с мечтами о Греческом проекте и господстве над Константинополем. Именно к Римской империи она воспаряла мыслью, когда требовала настоящей римской архитектуры для своих резиденций и общественных зданий. Столица её империи должна была походить на древний императорский Рим, а не на какую-то там папскую столицу. Кваренги прекрасно понял её запросы. Ритм его колоннад задал направление всем архитекторам Петербурга, создававшим этот город. Геометризированный и правильный по замыслу и плану, то есть умышленный, город вышел достоевским и бесноватым, направляясь уже не в Европу, как было задумано, а в какой-то свой туман. Отчего это вышло? Оттого, что нельзя realiora, с небес взятую, воплощать на земле в realia, а петербургские архитекторы, следуя пожеланиям заказчиков, именно этим и занимались. Получилась ирреальность. Захватывающе интересно, местами красиво, и даже очень красиво, но крайне неуютно. Петербург неизбежно стал мороком и наваждением именно в силу рациональности своей архитектуры.

В сознание петербуржцев Рим, аллюзия на который зашифрована в самом названии их города, вбит накрепко. В детском разуме петербургские ряды белых колонн и чёрные квадриги, скачущие по триумфальным аркам, сливаются с рассказами об Античности, так что питерский ребёнок в неоклассических и ампирных зданиях своего города видит образ Рима. На Рим реальный нисколько не похожий, этот образ сформировал петербургскую культуру. Пушкинское стихотворение «В начале жизни школу помню я», написанное им в тридцать лет, гениально показывает, как Античность вплывает в детский мозг, увязает в нём, а затем остаётся на всю жизнь: «И белые в тени дерев кумиры,/ И в ликах их печать недвижных дум./ Всё – мраморные циркули и лиры, / Мечи и свитки в мраморных руках,/ На главах лавры, на плечах порфиры – Всё наводило сладкий некий страх/ Мне на сердце; и слезы вдохновенья,/ При виде их, рождались на глазах». Неважно, подлинными ли были эти кумиры или копиями, сделанными в современных мастерских, – вслед за Пушкиным у русских поэтов Античность сплеталась с петербургскими впечатлениями. В стихотворении «С веселым ржанием пасутся табуны», написанном в Крыму в 1915 году, есть загадочные строчки: «Я в Риме родился, и он ко мне вернулся»[1]. Кого именно имеет в виду Мандельштам? Стихотворение обращено, безусловно, к Овидию, с которым он себя идентифицировал. Так что «Я» это и Овидий, и Осип Эмильевич. Но Овидий родился не в Риме, а в небольшом городке Сулмо. Это обстоятельство отнюдь не мешает Овидию быть римским поэтом, так же как Мандельштаму, родившемуся в Варшаве, – быть поэтом петербургским, ибо Рим для него (Осип Эмильевич был в этом городе всего несколько дней в 1910 году) – умозрительный, воображаемый, петербургский.

Находясь в эмиграции в Париже, Георгий Иванов в тридцатые годы прошлого века начал писать роман «Третий Рим», осмысляющий гибель Российской империи. Кроме как в названии, Рим больше не упоминается ни на одной странице, весь роман написан о Петербурге. На первой же странице Иванов фразой, характеризующей его героя, объясняет, почему он игнорирует Москву: «С детства для Юрьева понятие „Россия“ целиком покрывалось понятием „Петербург“»[2]. «Россия» – это, конечно же, империя; роман Иванова о гибели Российской империи, чья история прочно связана именно с Петербургом. В «Третьем Риме» горький и жалкий конец Серебряного века показан в калейдоскопе быстро сменяющихся пёстрых сцен со множеством персонажей – от солдат и шулеров до высокопоставленных чиновников. Столичная жизнь представлена во всей прелести её безобразного разнообразия, от притонов и казарм до светских гостиных. Сюжет, лихо закрученный вокруг переговоров о сепаратном мире с Германией, делает роман чуть ли не шпионским детективом, но политическая интрига уходит на второй план. Главное – пёстрая панорама жизни столицы империи перед её крушением в феврале 1917 года: на обложку «Третьего Рима» можно было бы поместить «Последний день Помпеи» Брюллова.

Иванов сюжет закрутил, но не раскрутил, роман остался недописанным, что его, кажется, красит. Последний роман, написанный о Петербурге, как о Риме, – «Бамбочада» Константина Вагинова. Смешное итальянское слово bamboccio – «балаганная марионетка, уродец, карапуз» – было прозвищем голландского художника Питера ван Лара, прозванного Бамбоччо за свой внешний вид и склонность к дурачествам. Он жил в Риме в XVII веке и писал разбойников и нищих среди залитых солнечным светом римских развалин. Картины имели большой успех, ван Лар был очень популярен, вокруг него собралась целая компания во всём ему подражавших художников, в первую очередь состоящая из голландцев и фламандцев, обосновавшихся в Риме. Они писали небольшие по размерам картинки, привлекавшие живописным сочетанием красоты древних руин с убогостью современной жизни. Подобные композиции, целый новый жанр, стали называть bambocciata, бамбоччата. В иерархии жанров академической эстетики он считался чуть ли не самым низким, но был популярен – в Эрмитаже полно бамбоччат. Название романа, написанного в 1931 году, после того как столичное великолепие Петербурга сменилось убогостью Ленинграда, очень тонко и осмысленно – Вагинов в «Бамбочаде» представляет ленинградских прохиндеев и бездельников на фоне имперских развалин. Последний, обращённый к Риму ленинградский роман звучит как байроновское «Прощай! и если навсегда, то навсегда прощай!».

* * *

В моё детское сознание Рим вплыл вместе с Грецией, накрепко увязанный с ней в одну упряжку прилагательным «древний». Вместе с Грецией Рим стал частью сказки о богах и героях. В паре «Античный мир. Древняя Греция и Древний Рим» первенствует Греция, чья мифология благодаря великому бестселлеру Куна до сих пор умудряется, хотя и с трудом, конкурировать с мифологией новой, с хоббитами и гарри поттерами. Куна я обожал. Греция для меня была растворена в сказочности. Страна Олимпа и Парнаса, божественная Греция оказывается настолько погруженной в миф, что и Перикл с Александром Македонским кажутся обитателями олимпийских чертогов.

Как и в немецком языке, в русском слово «античность» меняет свой изначальный смысл, означая не просто «древность», но древность особую, присущую лишь Греции и Риму. Всевозможные словари и энциклопедии, устанавливая разницу между древним миром и Античностью, используют термин «классическая древность», тем самым утверждая некую иерархию цивилизаций. «Классический» ассоциируется с определением «идеальный», поэтому в итоге античными оказываются только Древняя Греция и Древний Рим, причём в этой паре Древняя Греция вовсе не означает страну, а Древний Рим не означает город. Греция и Рим оказываются перемещёнными в область понятий, и, отделяясь от реальности, существуют вне земного притяжения. Античный мир – особая область, в ней географические привязки условны, в ней нет границ между небом и землёй, и она населена бессмертными.

Древняя Греция – это античная мифология, Древний Рим – античная история. Основание Рима Ромулом и Ремом, отдалёнными потомками Энея, имеет точную дату, установленную историком Варроном: 21 апреля 753 года до Рождества Христова – так что цепь минувших анекдотов тянется до наших дней от Ромула, а не от Персея, основателя Микен, или Кекропа, основателя Афин. Ни у Афин, ни у Спарты нет точной даты основания. Горации, сражавшиеся с Куриациями, Коклес, защищавший мост, переплывающая Тибр беглянка Клелия, Муций Сцевола, жгущий на жертвеннике руку, – все они, в отличие от Гектора, Ясона, Агамемнона и Одиссея, не богоравные герои эпоса, а персонажи анналов города Рима, записанных в хронологической последовательности.

Греция оказалась завоёванной Римом, это тоже исторический факт, он известен каждому школьнику, чаще всего сочувствующему порабощённым грекам. Римская история подчинила и использовала греческую мифологию: Эней, выйдя из Илиады и через «Энеиду» перебравшись в Лациум, перестаёт быть героем мифа и становится историческим персонажем, родственником реального Юлия Цезаря. Написанная во время правления Августа, первого римлянина, признанного императором, поэма Вергилия устанавливает родство Греции и Рима через Трою. Римское историческое сознание поглощает греческую мифологию, и та проникает в её кровь и плоть. Именно тогда, в правление Августа, римские боги сливаются с греческими и перенимают их черты. Зевс, Гера, Афина, Геракл и Афродита намного привлекательней Юпитера, Юноны, Минервы, Геркулеса и Венеры, римляне кажутся клонами греческих олимпийцев, но их визуализация в детском, да и не только детском, сознании происходит благодаря римским копиям, а не греческим памятникам.

Первая античная скульптура, что появилась в Петербурге при Петре I, причём со скандалом, – Венера Таврическая. Она, кажется, была и первой античной статуей в России. Екатерина II, объявив себя продолжательницей его дела, понимала, что без коллекции античных мраморов Петербург не может считаться европейской столицей, стала их активно докупать, где могла. В результате получилось очень приличное собрание. Николай I разместил античные скульптуры в специально для них спроектированных залах нижнего этажа Нового Эрмитажа, выстроенного по его указанию. Там они находятся и по сей день, практически в той же обстановке, в какой их и поставили изначально. Пушкин их не мог видеть, так как Новый Эрмитаж открылся только в 1852 году. Его стихотворение «В начале жизни школу помню я» – впечатления от Царского Села пополам с Летним садом. «Дельфийский идол» – конечно, Аполлон Бельведерский. В Летнем саду как раз в 1830 году установили неплохую копию с него, выполненную Трискорни, в то время как копия с Аполлона Бельведерского в Царском, насколько известно, появилась только в 1852-м.

Аполлон Бельведерский и в копиях лучше печного горшка, но кто же «другой женообразный, сладострастный,/ Сомнительный и лживый идеал – / Волшебный демон – лживый, но прекрасный»? Дионис, без сомненья, но в Летнем саду стоит «Вакх», хорошая работа неизвестного скульптора начала XVIII века, ничем не примечательная. В Царском Селе – только бюст Вакха. Строчки столь прекрасны, что жаль их отнести к столь заурядным произведениям. Пушкинский образ, скорее всего, придуман, но гениальное «сомнительный и лживый идеал» тут же вызывает в памяти зрительный образ «Вакха», Микеланджело. Мог ли Пушкин его видеть? Соединение-противопоставление двух этих скульптур, Аполлона Бельведерского и микеланджеловского Вакха, по духу очень римское. «Вакх», как и Аполлон, находился в Риме и был для Рима создан, только в конце XVII века уехал во Флоренцию. К сожалению, насколько известно, в России никогда не было ни одной приличной копии микеланджеловского «Вакха». Или всё же была и Пушкин мог её видеть?

После 1852 года Новый Эрмитаж стал «сводом искусственных порфирных скал» для петербургских поэтов и писателей, каждый из которых наверняка хоть раз там побывал. Мандельштам, Иванов и Вагинов, я уверен, побывали там не по одному разу, и для петербуржцев античная скульптура в Новом Эрмитаже становилась первой встречей с подлинным Древним Римом. Сомнительных и лживых идеалов, так же как и гневных ликов, полных гордости ужасной, там множество. Я там же впервые с Римом встретился, и очень хорошо запомнил свои путешествия по полупустым античным залам. Разноцветные стены мне очень нравились, а ряды скульптур, белых-белых, тяжёлых и холодных, казались одинаковыми и несколько скучноватыми. Их нагота меня не удивляла, не привлекала и не возбуждала, гораздо более теребила воображение кокетливая обнажённость скульптур Антонио Канова на втором этаже, в Галерее истории древней живописи. Рим из учебников тоже казался белым, гладким и холодным. Бродя среди белых статуй, я сквозь окна античной экспозиции видел серых полированных атлантов перед входом. Атланты, огромные и прекрасные, были римскими не менее чем все Дионисы и Аполлоны внутри, продолжая Рим за пределы музея. Так же огромна и прекрасна была площадь, простирающаяся за ними, с вознесшимся на невиданную высоту чёрным ангелом и квадригой, по-мандельштамовски вставшей на дыбы на триумфальном повороте арки, свёрнутой как-то особенно неестественно и искусно со своего прямого пути. На площади мой воображаемый Рим рос, становился громадным, катился по Александровскому саду мимо Флоры и Геркулеса Фарнезе, копий двух знаменитых античных римских статуй, к древнеримскому Манежу. Оставив в стороне купола Исаакия и Казанского, за которым я жил, и с детства знал, что он – собор совершенно римский, мой морок, прокатившись мимо прямо-таки барбериниевских львов, на которых спасался Евгений бедный, подступал к квиринальским Диоскурам около Манежа. Немного у их ног помедлив, он сворачивал направо и вырывался на простор Сенатской площади, где, следуя мановению руки Медного всадника, обряженного в античный плащ, поднимался вверх над его лавровым венком и воспарял над городом. Расширяясь до невероятных размеров, охватывал всю Вселенную: Риму – Мир. Имперское переживание бедного ленинградского ребёнка.

Здание Нового Эрмитажа. Фрагмент портика с атлантами c Дмитрий Сироткин

* * *

Вот что понаделали Филофей с Петром и Екатериной, всунув в русское сознание свою realiora. Впервые оказавшись в реальном Риме, я был ошарашен его несоответствием детским моим представлениям. В этом я не одинок – множество воспоминаний русских о первой встрече с Римом говорят о том же: о первом разочаровании, о несоответствии тому, что представляешь и что встречает, о том, что Рим не надо судить по первому впечатлению, что к нему надо привыкнуть. Лучше всего это выразил Гоголь в повести «Рим», говоря от лица своего героя, римлянина по рождению: «Словом, он [князь] уединился совершенно, принялся рассматривать Рим и сделался в этом отношении подобен иностранцу, который сначала бывает поражен мелочной, неблестящей его наружностью, испятнанными, темными домами, и с недоумением вопрошает, попадая из переулка в переулок: где же огромный древний Рим?» Гоголь по-авангардному даже не считает нужным дать имя своему князю, ибо в данном случае князь – его alter ego. Фраза, разумеется, относится к собственным переживаниям Гоголя первой встречи с Римом, малоправдоподобно приписанных римлянину.

Рим сбивает с толку. Многие города равняют себя на Рим, так что, первый раз направляясь в Рим, ждёшь, что встретишься с величественным прообразом города, что рисовала детская фантазия, с неким идеалом. Приехав же и столкнувшись с ним нос к носу, никакой идеальности не находишь, каждая черта резко индивидуальна. И совсем не классична. Рим индивидуален и уникален так, как никакой город в мире, – все остальные чем-то похожи, как счастливые семьи, этот же не похож ни на кого. Единственный и неповторимый. Многие отличные поэты, в том числе Державин, Фет и Хлебников, баловались палиндромами-перевертнями. «Риму Мир», конечно, в подмётки не годится ни «А роза упала на лапу Азора» Фета, ни, тем более, хлебниковскому «Я Разин со знаменем Лобачевского логов. Во головах свеча, боль; мене ман, засни заря», зато весомее, проще и понятнее. Однако же есть почти гоголевское «Дорог Риму Миргород как Миргороду дорог Рим», это даже получше, чем испанское A mamá, Roma le aviva el amor a papá y a papá, Roma le aviva el amor a Mamá [В маме Рим оживил любовь к папе, в папе Рим оживил любовь к маме].

Дорог Риму Миргород как Миргороду дорог Рим: утешает, хоть и не совсем правда. После всего этого, после схизмы и Софьи Палеолог, монаха Филофея и Петра I, Екатерины с Кваренги, после Гоголя и обоих Ивановых с их Римом, могу ли я себя не чувствовать русским, когда я о Риме пишу?

Пиранези. «Кампо Марцио»

Центр Рима

Про риони, квартьери и прочая. – Сан Пьетро и Сан Джованни. – Кампо Марцио, Кампидолио, Монте Кавалло. – Пьяццы спорят, чуть не плача, чей духовный мир богаче. – Кто разрушил Рим? – Про происхождение римской аристократии. – Юбилео и неприятности папы Бонифация VIII. – Авиньонское пленение и возвращение пап в Рим. – Пьяцца делл'Эседра и Пьяцца деи Чинквеченто. – Пьяцца Венеция. – Муссолини археолог. – ЭУР. – Про Вселенную, грузовик и писательские задачи

Административное деление Рима самое, пожалуй, сложное из всех европейских городов. В нём с трудом разберёшься, оно каверзно и прихотливо, как история самого города, коей и есть порождение. Разные районы разных времён даже имеют разные не только собственные, но и нарицательные имена: риони, квартьери, Муничипи и субурби. Старый город поделён на rioni [риони] – редкое слово, происходящее от испорченного лат. regionem (регион – в более близком к латыни звучании оно вошло в русский), использующееся, кроме Рима, лишь в редких итальянских городах. Всего их двадцать два, все они имеют красивые древние имена собственные, каждое – со своей историей. Риони образовались в Средневековье, но окончательные их границы определились уже в папском Риме в XVIII веке и с тех пор практически не менялись[3]. Риони окружены quartieri [квартьери] – так называются двадцать три района, целиком отстроенные в конце XIX – первой половине XX века. Все квартьери также имеют имена. Во многие из них в позднюю застройку включены римские руины, оставшиеся от сооружений за пределами стен древнего Рима: это в основном гробницы и катакомбы. Туристы сюда забредают только на них и поглядеть. Границы квартьери были окончательно установлены лишь в 1961 году; тогда же в пределы города вошла обширная территория, исторически называемая Агро Романо, Римское поле, давно уже переставшее быть полем, а покрытое новостройками. Агро Романо поделено на пятьдесят девять зон [zone di Roma, зоны Рима] – каждая опять же со своим именем, часто связанным с историческими памятниками: башнями, замками, гробницами. Здесь туристы почти не появляются. Существует ещё также шесть suburbi [субурби] – пригородов Рима, которые также часть города. Ко всему этому Рим ещё поделен на 155 городских зон [zone urbanistiche, городские зоны], охватывающих всю его территорию и не совпадающих с границами риони, квартьери и зон Рима. Они имеют лишь порядковые имена, но в свою очередь объединены в муниципалитеты [Municipi – пишется с заглавной], которые также снабжены лишь порядковыми номерами: Муничипио I, Муничипио II и т. д. – всего пятнадцать. Запутаешься в два счёта.

Из-за этой дробности в Риме образовалось множество центров. Вещь невозможная: центр на то и центр, что он один. В основанных ещё в Средневековье старых городах обычно есть центральная площадь, на которой стоит собор, ратуша, дворец правителя и расположен рынок. Естественным образом она становится центром, постепенно обрастая со всех сторон новыми постройками. Если город затем стал большой столицей, как Париж или Лондон, то всё усложняется: в таких городах может быть два, а то и три центра – собор, правительственный дворец, рынок. Ведь что определяет понятие центральности в городе? Местоположение, конечно, но не в первую очередь. Самое главное – количество людей: толпа на центральной площади или улице должна кишмя кишеть. В Риме толпа кишит везде, так что с ходу можно назвать более десятка центров: осуществлённая невозможность. Вроде как центр города – Пьяцца Сан Пьетро, самая большая, самая известная, самая многолюдная римская площадь перед главной церковью католического мира. На центральной площади обычно стоит главный собор, в котором служит архиепископ города, но римский собор – не Сан Пьетро, а Сан Джованни ин Латерано. Папа, по совместительству являющийся и главой римской общины, в Сан Пьетро служит как папа и глава мировой церкви, а в Сан Джованни – как архиепископ римский. Сан Джованни ин Латерано к тому же – самая первая и древняя действующая церковь всего христианского мира, вход её украшает присвоенный ей титул: Arcibasilica Papale Romana Maggiore del Santissimo Salvatore e dei Santi Giovanni Battista ed Evangelista al Laterano Madre e Capo di tutte le Chiese di Roma e del Mondo [Римская Папская Великая Архибазилика Святейшего Спасителя и Святых Иоаннов Крестителя и Евангелиста в Латерано Мать и Глава всех Церквей Рима и Мира]. То есть не просто базилика, а архибазилика, «базилика базилик». Ранг Сан Джованни ин Латерано в Риме выше, чем Сан Пьетро, поэтому площадь перед ним столь же огромна, как и Пьяцца Сан Пьетро. Разросшийся Рим давно уже переместил Сан Джованни ин Латерано с окраины в самую сердцевину города, так что когда стоишь перед римским собором, то ощущаешь себя в центре современного Рима. При этом обе базилики, как Сан Пьетро[4], так и Сан Джованни ин Латерано, находятся на отшибе старого Рима, в стороне от исторического центра, когда-то занимавшего район в излучине Тибра, ограниченный с одной стороны рекой, а с другой – Виа Корсо. В древности вся эта часть называлась Кампо Марцио [Марсово поле], теперь же на её территории находятся шесть риони Рима: Кампо Марцио, Понте, Парионе, Регола, Сант'Эустакио и Пинья. Примерно по их границам проходили границы средневекового Рима.

* * *

Древнее Кампо Марцио теперь самая центральная часть Рима, но главные правительственные здания старого города стоят за его пределами – на Пьяцца дель Кампидолио, вознёсшейся над городом и украшенной конным памятником Марку Аврелию. В Палаццо деи Сенатори, в Средние века исполнявшем роль ратуши Рима, и в Палаццо деи Консерватори, выстроенном много позже, заседали римские сенаторы, оппозиционные папе. Дворцы воздвигнуты на том месте, где в древности при закладке храма Юпитера был найден череп, то есть caput, «голова», на латыни. Чудесная находка наделяла выстроенное святилище правами главенства над другими храмами. Само слово Capitolino, как и название всего холма Mons Capitolinus, происходит от caput, что стало значить также и «главный». Храм Юпитера, чьё полное название звучало как Aedes Iovis Optimi Maximi Capitolini [Храм Всеблагого Великого Юпитера Капитолийского], стал первым среди всех храмов Римской империи, так что холм, на котором он стоял, удостоился прозвания Caput Mundi, что значило в одно и то же время «Голова Мира» и «Конец Мира». Сенаторы помнили, что центром власти в Древнем Риме всегда был Капитолий, помнили об этом и папы. Архитектура этой площади такова, что, стоя на ней, чувствуешь себя в центре универсума. Купол Сан Пьетро, видный вдали, кажется помещённым на самую окраину мира, то есть Рима. Власть тем не менее давно покинула Caput Mundi, дворцы на Пьяцца дель Кампидолио превращены в музеи и лишь фрески на их стенах повествуют о политической важности данного места.

Папы, отобрав всю власть у городских советов ещё в конце XV века, отстроили себе на Пьяцца Монте Кавалло [Площади Лошадиной Горы] новый центр власти, Палаццо дель Квиринале. Площадь, получившую своё название от античных статуй Диоскуров, на ней помещённых, переименовали в Пьяцца дель Квиринале, воздвигли на ней обелиск, окружили её правительственными зданиями, и она получилась – центральнее не бывает. Короли, турнувшие пап из Палаццо дель Квиринале, это понимали, оставив дворец за собой, чему последовали и сменившие их президенты. Палаццо дель Квиринале – такой же символ итальянской власти, как Кремлёвский дворец – власти советской. По сути, именно Пьяцца дель Квиринале – Красная площадь Рима.

* * *

Пьяцца дель Кампидолио и Пьяцца дель Квиринале – два центра власти, но, оказавшись на Пьяцца ди Спанья, нельзя не ощутить себя в центре кипения международной жизни Рима. Исторически именно эта площадь центр для всех приезжих иностранцев, селившихся на ней или вокруг неё, недаром в англо-американских фильмах, что в «Римских каникулах», что в «Римской весне миссис Стоун» и её английском ремейке, всё крутится именно вокруг Пьяцца ди Спанья. Площадь – центр для иностранных туристов и мировой центр фэшн-дизайна, на ней и на трёх идущих от неё улицах, Виа Фраттина, Виа Боргоньона и Виа деи Кондотти, расположены все самые шикарные модные магазины, притягивающие толпы приезжих. Её соперница – Пьяцца дель Пополо, на которую первой попадали все приезжавшие в Рим иностранцы до постройки железнодорожного вокзала. Питер Гринуэй с неё начинает свой «Живот архитектора». Пьяцца дель Пополо, когда-то находившаяся на краю города, со своей симметричной архитектурой являет продуманный и завершённый архитектурный ансамбль и оформлена как центральная. Наполеон замышлял сделать её главной в новом, преображённом им Риме, но не успел. Сегодня Пьяцца дель Пополо в самом центре города, на границе Рима старого и Рима двадцатого века, разросшегося на север.

Кампо де’Фиори c Pedro Rufo / shutterstock.com

Пьяцца ди Спанья и Пьяцца дель Пополо – относительно новые площади, появившиеся только в восемнадцатом веке. В старом районе Кампо Марцио свои центры: Пьяцца Навона, Пьяцца делла Ротонда, Кампо де'Фиори. Каждая обладает правом на центральность в Риме и мире. Величайший в мире фонтан и красота архитектуры издавна привлекали на Пьяцца Навона туристов, так что шум в кафе и ресторанах, которыми она обросла, не стихает всю ночь. На Пьяцца делла Ротонда находится Пантеон, единственное в мире античное здание, не прекращавшее функционировать со времён Августа до наших дней, что тянуло на эту площадь и продолжает тянуть всех знатоков архитектуры со времён Палладио. Теперь по миру знатоков архитектуры тьма-тьмущая: в архитектурном фильме Питера Гринуэя «Живот архитектора», лучшем английском фильме о Риме, Пьяцца делла Ротонда не просто центр города, но сосредоточие его духа. Кампо де'Фиори известна благодаря утреннему рынку, когда-то подлинно римскому, но уже давно испорченному туристским вниманием, сделавшим его центральным туристическим рынком Рима. Римляне давно уже на Кампо де'Фиори практически ничего не покупают, дорого и так себе по качеству, но площадь с недавнего времени превратилась в место вечерней тусовки римской молодёжи и по оживлённости соперничает с Пьяцца Навона, слишком для молодежи дорогой. Вслед за тинейджерами туда устремились и пожилые туристы в поисках аутентичности, из-за чего во всех заведениях на Кампо де'Фиори тут же взлетели цены. По степени оживлённости Пьяцца Навона с 1990-х годов также перескакала и Пьяцца ди Треви. Как произведение искусства Фонтана ди Треви проще и слабее великого фонтана Бернини, но эффектнее. Последние три десятилетия Пьяцца ди Треви стала самой переполненной туристами римской площадью. Толкаются на ней как днём, так и ночью, количество людей на квадратный метр зашкаливает, и, кажется, здесь его показатель самый высокий в мире. Столь бешеная популярность обеспечивается как легендой, появившейся сравнительно недавно и неизвестно откуда, что, кинув определённое количество монет в воду фонтана, можно достичь различных благ: любви, брака, богатства, – так и всё растущей популярностью «Сладкой жизни» Феллини. В конце 1990-х годов желающих повторить подвиг Аниты Экберг постоять под струями фонтана и потискаться со своим Марчелло Мастроянни стало столько, что у фонтана круглосуточно дежурит полиция, тут же штрафующая каждого, кто попробует в него залезть. Возвращаясь к главному показателю центральности, к толпе, надо сказать, что она обычно кишмя кишит у самых важных для жизни города зданий: дворцов, церквей, учреждений, магазинов. Теперь, с ростом туризма, особую важность приобретает архитектура, её достоинства и уникальность, обеспечивающие меру известности того или иного здания в мире. Самые популярные достопримечательности определяют степень центральности уже даже в большей степени, чем рынки и универмаги. Особенно в Риме. Ну, и ваше субъективное ощущение: в конце концов, у каждого свой центр – туда, куда вас постоянно тянет, там для вас и центр, а остальной город выстраивается вокруг желанного.

В Риме уникальнейшая ситуация. Во-первых, всё желанно. Во-вторых, в каждом из перечисленных мной мест народу тьма, и в каждом есть важнейшие здание или памятник. Причём они уникальны не только для этого города, но и для всего мира: Пантеон на Пьяцца делла Ротонда, Диоскуры на Пьяцца дель Квиринале, Марк Аврелий на Пьяцца дель Кампидолио, Фонтана деи Кватро Фиуме [Фонтан четырёх рек] на Пьяцца Навона, Скалината делла Тринита деи Монти [Лестница Троицы на Холмах; эта лестница, называемая на многих языках Испанской или Испанскими ступенями, римлянами никогда так не именуется, потому что она была построена французами и относится именно к французской части площади, которая всегда была заселена иностранцами, соперничавшими за влияние в этом районе], и т. д. Все памятники и здания послужили прообразом для множества повторений в различных столичных и нестоличных городах, натянув по всему миру сеть прочных нитей, связывающих мир с Римом: Сан Пьетро с собором Святого Павла в Лондоне, Пантеон с его парижским подобием, Марка Аврелия – с Медным всадником.

* * *

Сложная структура Рима была задана в императорское время. В нормальном городе должен быть один форум, один стадион, один главный храм. В Риме, где каждый император желал себя увековечить, появилось множество форумов, множество главных храмов, множество императорских дворцов, множество огромных театров. Когда христиане получили официальное разрешение строить свои храмы столь же открыто, как приверженцы других религий, центр Рима был занят язычниками. Все древнейшие, а поэтому и знаменитейшие римские церкви: Сан Джованни ин Латерано, Сан Пьетро, Санта Мария Маджоре, Сан Джованни е Паоло фуори ле Мура – построены на окраине города. После падения Римской империи официально закончился тот период, что мы зовём Античностью, то есть «древностью». Варварские нашествия – начало «неантичности», то есть «современности». Варвары довершили крах государственной и гражданской системы Западной Римской империи, но её падение отнюдь не означало гибель Рима. Жизнь в городе продолжалась, видоизменяясь, и именно варваризировавшаяся, то есть «осовремененная», жизнь Рим и разрушала.

Произошло это не вдруг, так как, хотя жителей в городских стенах оставалось всё меньше, сами стены устояли. Когда государственность распалась, Риму стала грозить опасность превратиться в Мохенджо-Даро, то есть в «Холм мертвецов». Если бы жители покинули Рим, то его архитектура дошла бы до нас в относительной целостности и сохранности, потрёпанная лишь природой. Когда город мертвеет, он не исчезает, остаётся его каменная оболочка. Гораздо более разрушительным для города является изменение жизни, при которой камни полностью исчезают под новым строительством: много ли Лютеции мы можем обнаружить в современном Париже или Константинополя в Стамбуле? Вот Орхан Памук в своей чудесной книге «Стамбул. Город воспоминаний» про Константинополь начисто забыл. В Париже, Лондоне, Стамбуле после завоевания их новым этносом жизнь переменилась полностью, пожрав античность, в Риме же античность была столь космически грандиозна, что она оказалась не по зубам никаким изменениям.

Утверждение «Рим разрушили вандалы и готы» стало таким же трюизмом, как и «Волга впадает в Каспийское море», но верно ли оно? Вандалы и готы грабили и опустошали великую столицу, но разрушение Рима произошло не вдруг, а растянулось на столетия. Учебники истории любят сопровождать рассказ о падении империи картинками, подобными «Нашествию Гензериха на Рим» Карла Брюллова – неудачной попыткой повторить успех «Гибели Помпеи», – представляющими буйство бешеных варваров, режущих несчастных римлян и крушащих статуи и храмы. Варвары действительно были буйными и бешеными, но ни малейшего желания тратить силы на уничтожение зданий у них не было. Им надо было захватить ценности и уйти – жизнь в Риме их нисколько не привлекала. Тесно. Грабить и разрушать – два разных занятия, ведь разнести древнеримскую кладку руками, без взрывчатки и отбойных молотков, дело чрезвычайно трудоемкое. Варварам не были особенно нужны ни мрамор, ни бронза, римских богов они просто не понимали, но готовы были чтить, причём как в языческом множестве, так и в христианском одиночестве, поэтому ни римские храмы, ни римские статуи не вызывали у них особой ненависти.

Языческий Рим разрушили христиане. Вскоре после Константина хрупкое религиозное равновесие было нарушено, и тогда сторонники победившей религии, забрав власть в свои руки, принялись медленно разрушать языческие храмы, выламывая из них колонны и используя их для своих базилик. Статуи уничтожались, так как их ценность не только была непонятной и ненужной, но и пугала, вызывая ненависть. Из хроник известно, что множество языческих статуй, пребывавших в целости и сохранности после нашествий варваров, были уничтожены в начале VI века при папе Григории I Великом, объявившим настоящую войну древним изваяниям. Овладевшие городом христиане как новые хозяева строили свой собственный город из камней античного Рима. В первую очередь страдали храмы, но великолепные дворцы и общественные сооружения стояли, и новая жизнь приспосабливала их под свои нужды. Парадоксальным образом христианство, разрушая язычество, его же и сохраняло, включая его в себя, как мало кому уже понятный латинский язык сохранился благодаря освящению богослужением и как базилики сохранили прекрасные античные колонны.

Даже после папы Григория I дворцы на Палатине, разграбленные и опустошённые пожарами, были целы, так же как и большинство языческих храмов и общественных сооружений на форумах. Об этом сообщают летописи. Цел был и Колизей, на арене которого можно было проводить представления и состязания, как это и пытались делать византийские наместники во времена Юстиниана в VI веке, то есть спустя столетие после нашествия варваров и сразу после погромов Григория Великого. Только публики они собирали уже очень мало, население Рима таяло. Вечный город оказался расколотым на части, превратившись не в город даже, а в несколько отдельных поселений, лепившихся вокруг христианских церквей, на холмах и на территориях заброшенных форумов и цирков: Борго, Латерано, Форо Романо, Форо Боарио. Кампо Марцио, территория, в Античности застроенная цирками, театрами, храмами и мавзолеями, практически была лишена жилых домов, так как считалось, что воздух в этой низине вреден. В Средние века остаток римского населения, кое-как приспособив разрушающееся римское великолепие для жилья, сгрудился именно на Кампо Марцио в силу близости Тибра. Речная вода была жёсткой, глинистой, мутной и древними римлянами не употреблялась, но теперь, когда акведуки, о которых уже никто не заботился, перестали работать, приходилось довольствоваться тем, что есть.

* * *

На протяжении всего Средневековья папам никак не удавалось установить полный контроль над Римом, и они отсиживались за построенными Львом IV стенами, получившими название Мура Леонине, окружающими Ватикан и сейчас. Семейства самых настоящих разбойников, в основном варварского, а не римского происхождения, построили себе донжоны из римских обломков и захватили в свои руки власть над различными частями города. Разбойничьи шайки чинили полный произвол, живя грабежом и вымогательством. Обрастая семействами, они заимствовали из латыни, на которой толком говорить не умели, слово familia, употребляя его для обозначения себя и своих отпрысков. Так они стали основоположниками аристократических римских родов: Крешенци, Колонна, Франджипане, Пьерлеони, Каэтани, Аннибальди, Капоччи. Рим был густо утыкан их башнями, и каждая, означая и терроризируя территорию, платящую дань определённому вымогателю, была отдельной и самостоятельной. Когда папа Александр VI Борджиа повёл с римскими аристократами безжалостную войну и, наконец, их победил, он приказал большую часть башен разрушить, но несколько дошло до наших дней. Из них наиболее знамениты Торре делле Милицие, Торре деи Конти и Торре деи Крешенци. Последняя, самая затейливая, не без претензии украшена варварской каменной резьбой.

Постоянные междоусобицы разобщали город, без того раздробленный, ещё больше, что отнюдь не вело к его процветанию. Горожане, пытаясь как-то сладить с анархией, сплотились в коммуну, захватив замок семейства Корси и приспособив его под резиденцию выборного сенатора, представляющего городскую администрацию. Замок получил громкое название Палаццо Сенаторио и стал центром Пьяцца дель Кампидолио. Около 1200 года над замком вознеслась колокольня высотой в 35 метров, на которой висел колокол, привезённый из Витербо, главного врага и соперника Рима в Лацио. Campanile, то есть колокольни, и campana, колокол, были символами независимости в итальянских городах-республиках, породив особый термин, campanilismo, «любовь к своей колокольне». Капитолийская колокольня стала знаком Рима, противостоящего и анархии аристократических семейств, и неримской, интернациональной по существу, папской власти.

Четырнадцатый век, век цветения готики, постепенно становящейся в этом столетии всё более и более ажурной и путаной, сладостной и лукавой, начался для пап хорошо. Папа Бонифаций VIII объявил 1300 год Giubileo, то есть Юбилеем, использовав для названия древнееврейское слово בוי, йовель, означающее торжество по истечении круглого срока со дня какой-либо даты. Папская булла, распространённая по всему католическому миру, пообещала, что паломники, прибывшие в Рим в течение этого года, получат полное отпущение всех грехов. Европа как раз только-только научилась отслеживать и отсчитывать столетия. Народу стеклось в Рим со всей Европы огромное количество, денег этот удачный рекламный ход принёс множество, так что в дальнейшем папы, движимые жадностью, сократили срок между празднованиями. Бонифаций VIII объявил, что Giubileo отмечается раз в столетие, но затем праздник стали отмечать каждые пятьдесят, а потом и двадцать пять лет, причём папы оставили за собой право объявлять внеочередные Giubileo, чем пользуются по сей день. Бонифаций, у которого закружилась голова от денег и популярности, что ему принёс Юбилей, в 1302 году выпустил буллу, известную как Unam Sanctam, «Единой Святой», гласящую, что папе принадлежит не только власть высшая, метафизическая, но и земная.

Бонифаций переоценил свои силы. Утверждение, что папа держит в руках меч не только правосудия церковного, но и правосудия светского и может судить и карать любого владыку, сам же оставаясь не подсудным никакому земному суду, тут же привело к открытому конфликту с французским королём Филиппом IV. Король в ответ на Unam Sanctam созвал в Париже представителей всех сословий, то есть дворянства, духовенства и купечества, что положило начало французским Генеральным штатам, и голосом единой нации осудил Бонифация VIII, предъявив ему всевозможные обвинения, в том числе в ереси, педерастии и симонии. Не обращая внимания на неприкасаемость папы, король посадил чучело наместника Бога на скамью подсудимых перед всей Францией. Бонифаций ответил на это отлучением от церкви короля и всех французов, его поддерживающих, тем самым призвав народ к неповиновению королевской власти. Но готика – не романика. Филиппа отлучение не испугало, и он в сентябре 1303 года послал в Италию вооружённый отряд под предводительством Гийома де Ногаре с тем, чтобы арестовать папу, препроводить во Францию и заставить предстать перед судом. В Риме французов поддержали римские аристократы под предводительством Якопо Колонна, прозванного Sciarra, «Яростный», представителя семейства, враждовавшего с папами. Бонифаций бежал в Ананьи и спрятался в крепости-дворце этого города, издавна служившей папам убежищем. Гийом де Ногаре и Якопо Колонна осадили папское убежище, заставили сдаться и заключили папу под стражу, требуя от него отречения. Вскоре Бонифаций был освобождён восставшим народом, теперь выступившим на его стороне, и вернулся в Рим, но через месяц умер.

Что именно произошло в Ананьи, никто не знает, а кто знал – того уже давно нет на белом свете. В истории это событие получило название «Беспредел в Ананьи» или «Пощечина Ананьи». Существует версия, ничем не подтверждённая, что Гийом де Ногаре в ответ на отказ Бонифация от отречения ударил его по щеке рукой в латной перчатке, после чего тот и отдал Богу душу из-за нервной горячки, полученной от пережитого унижения. Ударил ли Гийом де Ногаре папу или нет, неизвестно, но Пощёчина Ананьи символично положила окончательный конец претензиям Святого Престола прямо ставить свою власть выше власти светских владык. После смерти Бонифация VIII влияние французского короля на дела папской курии усилилось, поэтому в 1305 году папой был избран Климент V, француз по рождению. Известие о своём избрании, будучи архиепископом Бордоским, он получил на территории Франции. В Рим новый папа просто не поехал, избрав местом для своей инаугурации Лион, что было вопиющим нарушением всего порядка папской коронации. В 1309 году Климент V обосновался в Авиньоне. С этого момента начался так называемый период «Авиньонского пленения пап», длившийся без малого семьдесят лет, вплоть до 1377 года.

Авиньонское пленение мало походило на тюремное заключение. Папам и папскому двору вблизи Лазурного Берега было очень хорошо. В Авиньоне им был выстроен грандиозный дворец, туда переехала курия, образовавшая блестящий двор, и теперь в Авиньон, а не в Рим текли деньги, собираемые папой со всей Европы. Франция подмяла под себя Рим, и высокая готика, давшая миру великие соборы, в Вечном городе практически неощутима. В то время как блеск и роскошь Авиньона стали нарицательными, Рим хирел. В город, покинутый папской властью, приток паломников резко сократился, население беднело. К тому же оно было угнетено разбойниками-аристократами, обиравшими его до последней нитки. Петрарка и Катерина Сиенская в голос рыдали над упадком Вечного города, а папы в ус не дули.

Когда римляне, пользуясь ослаблением Святого Престола, решили сбросить иго папства, они пригласили с детства бредившего республикой авантюриста Кола ди Риенцо, воспетого Байроном, Вагнером и Верди, именно на Капитолий. Здесь он в 1347 году произнёс зажигательную речь и провозгласил себя римским трибуном. Утопический абсурд, что нёс Кола ди Риенцо, мечтавший объединить Италию, не удовлетворил в первую очередь римских аристократов, тут же от него избавившихся и, выбив себе всевозможные льготы, снова поклявшихся в верности Святому престолу. Всё вернулось на круги своя, но противостояние пап и Капитолия продолжалось. Как раз к этому времени обострения борьбы между папами и римлянами относится и усиление значения церкви Санта Мария ин Арачели, вознесённой над Капитолием и Римом. Она олицетворяла городское противостояние папам и папской церкви Сан Пьетро, тогда довольно скромной средневековой базилики с виду.

Только к началу XVI века папе Александру VI Борджиа удалось покончить с произволом аристократов ядом, кинжалом, мечом и подкупом. Ренессансные папы наконец-то захватили полную власть над принадлежащей им территорией, что по-русски именуется Папской областью, а по-итальянски гораздо торжественней – Lo Stato Pontificio, Государство Понтифика. Название церковного государства впрямую связывало историю папских владений с античным Римом, так как со времени императора Августа звание великих понтификов – верховных жрецов – носили императоры. Став хозяевами Рима, папы стали наводить в нём порядок: важной задачей стало собрать город воедино, чтобы он не расползался в разные стороны, а то управлять трудно. В затеянном Сикстом IV огромном строительстве, растянувшемся на три столетия с конца XV века по начало XVIII, эта задача была одной из главнейших. Прокладывались новые прямые улицы, чинились старые, и возводились новые акведуки, расставлялись обелиски. Город должен был стать единой системой, и к середине XVIII века, ко времени Пиранези, он ею стал, но единый центр так и не образовался. Этому сопротивлялась сама структура города; она, сводимая к единству, всё время рождала всё новые и новые центры. К тому же папы, как и императоры, никак не могли удержаться от желания поставить в Риме что-то уникальное, чтобы отметить своё правление, тем самым умножая количество римских центров.

* * *

После потери папами светской власти и провозглашения объединённого Королевства Италия в 1861 году в Риме снова, как во времена готики, образовалось противостояние двух сил: король в конфискованном у папы Палаццо Квиринале и папа в Палаццо Апостолико, запершийся в Ватикане, оказались vis-à-vis. Разделённые только Тибром, Виктор Эммануил II и Пий IX уставились друг на друга как сычи. Рим из столицы Папской области превратился в столицу Королевства Италия, но старый Рим, в котором было много папских сторонников, сопротивлялся новой власти, поэтому королевское правительство развернуло широкое строительство нового Рима. К началу XX века появились ещё два центра: Пьяцца делл'Эседра, затем, после Второй мировой войны переименованная в Пьяцца делла Репубблика, и Витториано, памятник Виктору Эммануилу II, он же свадебный торт, пишущая машинка и вставная челюсть. Витториано урод уродом, но на панораме Рима он занимает самое что ни на есть центральное положение, господствует и давит всё вокруг, агрессивно впихивая в реальность метафизические мечтания о новой Итальянской империи. Питер Гринуэй в «Животе архитектора» противопоставляет его Пантеону, тем самым делая Витториано вторым центром Рима и как бы уравнивая оба здания в правах.

Пьяцца делла Репубблика тоже далеко не красавица. Два полукруглых унылых и роскошных дворца-магазина, творение Гаэтано Коха, главного архитектора объединённой Италии, делают площадь иллюстрацией к Das Passagen-Werk Вальтера Беньямина, его незаконченному «Исследованию о пассажах», в котором он раскрошил эстетику belle époque как дешёвую фаянсовую стютюэтку. Спасают площадь только замыкающие её руины Термы ди Диоклециано, Термы Диоклетиана, придавая ей некоторый смысл. Задуманная как центр, Пьяцца делл'Эседра строилась на самой окраине Рима, но в результате бурного строительства, переименованная в Пьяцца делла Репубблика, она оказалась в самом его центре. Находясь рядом с главным римским вокзалом Рома Термини (игра слов, вокзал назван так из-за стоящих рядом терм, то есть «Терминальный»: и конечный, и в то же время банный), площадь встречала приезжих из провинции и отпечатывалась в их памяти как главная площадь Рима, а начинающаяся от неё Виа Национале – как главная улица. После того как вместо старого вокзала историзма был отгрохан новый, огроменный, начатый при Муссолини и законченный в 1950-м Стационе Термини, около него образовался ещё один центр, Пьяцца деи Чинквеченто, Площадь Шестнадцати, названная так, к сожалению, не в честь XVI века, по-итальянски чинквеченто именуемого, а в честь шестнадцати солдат, павших при захвате итальянцами Эритреи в 1887 году. Солдат жалко, но эритрейская кампания – гнусное и глупое дело итальянского империализма, изо всех сил пыжащегося стать великой державой и, как Англия с Францией, понахватать колоний. Бедная Эфиопия до сих пор расхлёбывает дрянь, Италией заваренную. Теперь Пьяцца деи Чинквеченто встречает приезжих раньше Пьяцца делла Репубблика, так что тоже может претендовать на роль центра. Но уж больно она страшна; площадь, названная в честь такого неблагого дела, как колониальная война, названию соответствует и видом. Пьяцца деи Чинквеченто столь же огромна, сколь и нелепа, так что даже живописнейшие Термы Диоклетиана, со стороны Виале Энрико де Никола (первый президент объединённой Италии) закрытые деревьями, не особо спасают. Здания громоздки и безобразны настолько, что вокзал, прозванный «Динозавр» за свой вид, оказался самым симпатичным на площади.

У Витториано больше шансов по внешним данным. Он урод в стиле «красота страшна – вам скажут». Джузеппе Саккони, его творец, заодно осуществил и проект расширения площади перед лестницей своего монумента, снеся множество прекрасных зданий. Находившийся там дом, где жил Микеланджело последние годы, был гордостью римлян, но чтобы расчистить место для славы объединённой Италии, его перенесли на Джаниколо. Здание, основанное ещё в Средневековье, не домик кума Тыквы из «Чипполино», его невозможно запросто таскать туда-сюда, так что то, что теперь называется Домом Микеланджело, – полная фальшивка, которой сами римляне несколько стесняются. В результате Саккониевой расчистки доминирующим зданием на образовавшейся широченной Пьяцца Венеция стало мощное, похожее на крепость Палаццо Венеция, долгое время бывшее венецианским посольством, ранее терявшееся среди путаницы улочек. Дворец выделяется среди римской застройки своей инакостью и своеобразием. Муссолини, всегда очень эффектно обставлявший свои выступления, именно Палаццо Венеция сделал штаб-квартирой фашистской партии. С балкона бывшего венецианского посольства Муссолини в 1936 году уведомил мир, что с этого момента Италия – империя, а в 1940-м объявил войну Франции и Великобритании. Пьяцца Венеция стала центром фашистского Рима и претендовала на то, чтобы стать главной римской площадью. В какой-то мере она этого достигла: фильм Вуди Аллена To Rome with Love, никакого отношения к фашизму не имеющий, начинается на Пьяцца ди Венеция, которая обозначена как узловая точка города.

Провозгласив Италию империей, Муссолини тут же озаботился созданием имперского центра. Для этого он выбрал, разумеется, Форо Романо, то есть форум, носящий не имя какого-либо из императоров, а называемый Римским с заглавной буквы, так как он самый древний, самый большой и самый центральный из всех форумов Вечного города и строился как при республике, так и при императорах. Он был и торговым, и политическим центром столицы, но после того, как Рим скуксился до размеров Кампо Марцио, стал окраиной и именовался Кампо Ваччино, Коровье Поле. Назван он был так, потому что здесь расположился римский скотный рынок. Коровье Поле было пустырём с торчащими из земли – археологи это называют культурным слоем, хотя чего там культурного, сам чёрт не разберёт – руинами и хаотично застроенным лачугами вокруг древних храмов, превращённых в христианские церкви. При папах здесь проводились раскопки, но планомерную расчистку Форо Романо начал Наполеон. К концу XIX века расчистка была практически завершена, культурный слой удалён, а все средневековые и ренессансные постройки за исключением нескольких церквей срыты. Образовалась огромная впадина в старом городе с археологическим музеем под открытым небом. При Муссолини были снесены ещё несколько кварталов окружающей старой застройки и проложена гигантская Виа Имперо, Улица Империи, улица-трасса, которая столь огромна, что не похожа ни на улицу, ни на проспект, ни на площадь. Это скорее высоко поднятое широченное шоссе, обставленное Муссолини копиями со статуй римских императоров. Оно начинается у Палаццо ди Венеция и упирается в Колизей. Справа от него – Форо Романо, а слева при Муссолини были раскопаны и расчищены три главных форума императорского Рима: Форо ди Траяно, Форо ди Аугусто и Форо ди Нерва (Траяна, Августа и Нервы). Если бы не Виа Имперо, то раскопанные форумы могли бы слиться с Форо Романо в единое целое, но трасса безжалостно перерезала их широченной полосой. Трасса проложена прямо по территории форумов и скрыла под собой много ценных археологических объектов. Зато благодаря Виа Имперо Муссолини было где устраивать живописнейшие парады, так как теперь можно беспрепятственно маршировать широкими рядами от Палаццо Венеция к Колизею и обратно.

* * *

После войны Виа Имперо была переименована в Виа деи Фори Империали, Улицу Императорских Форумов, – небольшая, но значимая поправка. Муссолини, уничтожив значительный кусок старого города, добивался, чтобы образовавшееся огромное пространство, вобравшее в себя и Пьяцца ди Венеция, воспринималось как ещё один центр Рима. У Виа деи Фори Империали есть все права на это: значимые памятники – Колизей, Витториано, руины форумов – и постоянное скопище народа. Самая просторная и незастроенная часть Рима, Виа деи Фори Империали стала местом проведения официальных манифестаций и митингов протеста, так что на ней всё время что-то прославляют, кого-то обвиняют или защищают. Всё же, несмотря на кишащую жизнь и постоянный поток машин, Виа деи Фори Империали кажется стоящей в стороне от города. Даже днём: забитая народом и машинами улица высоко поднята, а раскопанные по обеим её сторонам форумы кажутся провалами. Императорские форумы вообще безлюдны, туда посетителей не пускают, а Форо Романо после закрытия пуст как погост. Городская жизнь обходит муссолиниевский центр стороной, избегает его. Даже Витториано повернулся к нему спиной. Ночью же вообще всё широченное муссолиниевское пространство, доходящее до Пьяцца делла Бокка делла Верита, Площади Рта Правды, кажется вымершим.

Пустота – это также характерная черта района ЭУР, аббревиатуры от Esposizione Universale di Roma, Эспозиционе Универсале ди Рома (Всемирной Выставки Рима), аналога нашей ВДНХ. Муссолини здесь начал строить уже свой собственный Рим, который был, подобно тому как Петербург был воплощением мечты Петра и Екатерины о Четвёртом Риме, воплощением фашистской мечты об античной империи. Барочный папский город плохо поддавался новому порядку: недаром в фильмах неореализма все борцы Сопротивления именно в нём укрываются. Строительство ЭУР началось в 1937 году. Возглавил его Марчелло Пьячентини, собравший вокруг себя большую группу лучших фашистских архитекторов. Центром фашистского Рима должно было стать Палаццо делла Чивильта Итальяна, Дворец Итальянской Цивилизации, прозванный Колоссео Квадрато, Квадратный Колизей. Здание предназначалось специально для огромной выставки, долженствующей прославлять фашистскую Италию. Потом оно должно было стать постоянно действовавшим музеем. Об идее музея говорят аллегорические статуи, дворец украшающие. Всего их в общей сложности двадцать восемь, одетых и раздетых мужиков и баб. Все равны, как на подбор, они представляют достоинства итальянского народа: героизм, музыку, ремесло, политику, социальный порядок, ручной труд, труд машинный, философию, архитектуру, сельское хозяйство, театр, химию, мореплавание, коммерцию, живопись, медицину и чёрта в ступе. Вход же в Палаццо делла Чивильта Итальяна сторожат восхитительно голые ар-декошные Диоскуры, ничем не хуже квиринальских.

Вместо всемирной выставки разразилась всемирная война, стройка едва тлела, а к 1942 году затухла полностью. Недостроенный ЭУР, заселённый бомжами, представлял страшное зрелище. У Муссолини ничего с новым Римом не получилось, но в пятидесятые годы за ЭУР вновь принялись. Восстановили район по старому плану, но переименовали большинство улиц и площадей. К началу шестидесятых ЭУР был почти готов и стал пользоваться популярностью у эстетов. Район был воспет в «Затмении» Антониони и «8½» Феллини, прекрасных римских фильмах. Теоретики постмодернистской архитектуры сразу сообразили, что ЭУР это самое то, что надо, тут тебе и классика, переработанная модернизмом, и модернизм, переработанный классикой, поверни как хочешь. ЭУР начал входить в моду. Теперь каждый уважающий себя интеллектуал, направляющийся в Рим, считает себя обязанным туда отправиться, чтобы восхититься и насладиться Палаццо делла Чивильта Итальяна, а некоторые даже утверждают, что это их любимое место в Риме. В 1999 году Квадратный Колизей сыграл в отличном фильме Джулии Тэймор «Тит» по «Титу Андронику» Шеспира, в 2002-м – в «Эквилибриуме» Курта Уиммера, а в 2016 году прямо-таки спел на сцене Венской оперы в головокружительно роскошной постановке «Агриппины» Генделя, сделанной Робертом Карстеном, с совершенно завораживающей меццо-сопрано Патрисией Бардон в роли Агриппины и юным контртенором Джейком Ардитти в роли Нерона. Архитектура Квадратного Колизея во всех этих трёх постмодернистских произведениях играла одну и ту же роль – она выражала метафизику Римской империи со всей её абсурдной и бесчеловечной элегантностью. Делала это она очень талантливо, впрямую связывая древний Рим, как это ни печально, с фашизмом. Наше время, шаловливо заигрывающее с эстетикой тоталитаризма, наделило ЭУР полным правом считать себя центром мирового постмодернизма.

А ну её к чертям собачьим, всю эту грандиозность. Сейчас модно гнаться не за мейнстримом, а за аутентичной маргинальностью. В результате переоценки ценностей центром Рима для всех подлинных знатоков стала Пьяцца Санта Мария ин Трастевере. В фильме «Рим» Феллини именно эта площадь и её рестораны поданы как нечто подлинно римское, недаром там сидит американский римлянин Гор Видал и говорит какие-то благоглупости. Сразу после этой, не самой удачной, сцены в фильме в переулках камера Феллини ловит возвращающуюся домой Анну Маньяни – душу Рима. Это – её последнее появление на экране, через несколько месяцев она умерла. Район Трастевере, аналог московского Замоскворечья, всегда имел свой собственный, независимый дух и противопоставлял себя левобережному Риму. Трастевере всегда считался простонародным, дворцов в нём немного. Ещё в пятидесятые годы в Трастевере отправлялись как в другой мир. Там было всё дёшево и подлинно, там стали селиться хиппи, но в девяностые годы всё изменилось – погоня за аутентичностью привела в Трастевере туристов, толпа которых всё растёт и растёт. Аборигенов не видно, одни понаехавшие. В ресторанах взлетели цены, а на Пьяцца Санта Мария ин Трастевере в них не пробиться – стоят очереди.

* * *

Вся история Рима вела к тому, что он образовал множество очень разных центров. Он – как мир. А что такое мир? Вселенная, увиденная с планеты Земля. Вселенная и Земля, как часть её, быть может, творение Бога, но мир – это Вселенная, осмысленная человеком. Как и Вселенная, мир всеобщ и бесконечен, но Вселенная к жизни безразлична, а мир – живой. Мир существует лишь в связи с человечеством, то есть совокупностью не только тех, кто живёт и когда-либо жил, но и тех, кто будет жить. Человечество, однако, не мыслит, мыслит человек, поэтому, хотя мир человеческий един и неделим, он сплавлен из множества отдельных миров, самостоятельно существующих в сознании каждого индивида.

Мовида, Трастевере c AllaRicercaDelViaggioPerduto

Общее единство нашего мира состоит из множества малых индивидуальных миров каждого из нас, образующих универсум. Любой индивид обладает всеми правами на свой собственный мир, который, как частная собственность, отделён от общего и изолирован, но каждый из этих ограниченных и конечных малых миров включает в себя мир всеобщий и бесконечный. Возникает парадокс, противоречащий всякой логике: огромное целое, состоящее из неисчислимо большого количества частностей, оказывается частью каждой частности, подобно тому, как если бы в спичечный коробок впихнули грузовик, причём грузовик, груженный спичечными коробками, в каждом из которых опять же заключён грузовик; но и спичечный коробок с впихнутым в него грузовиком лишь один из тех, которыми нагружен грузовик, впихнутый в очередную спичечную коробку… и так далее. Противоречит всем законам природы. Но мир не только материя, есть и другие виды реальности.

Пьяцца Санта Мария ин Трастевере c trabantos / shutterstock.com

Любой писатель, засаживаясь за книгу о Риме, занимается тем, что старается впихнуть грузовик в спичечную коробку. Дело вроде как и совсем пропащее, а тем не менее книги о Риме множатся и множатся, доказывая, что словесность запросто может втиснуть в малое большее. На сегодняшний день книг столько, что для ознакомления со всем, что написано о Риме, не хватит человеческой жизни. Каждая книга, хорошая или плохая, неважно, является ещё одним шагом в освоении бесконечности, именуемой Римом. Рим, как и Мир, есть множество всех множеств. Рим равен Миру, хотя и не тождествен ему.

Башня Сант’Иво алла Сапиенца c wjarek / shutterstock.com

Сант'Иво. Барокко-1

Мой центр Рима. – Дворец Мудрости и Смольный собор. – Голова в чалме. – Пьяцца ди Сант'Эустакио. – Цуккари и Фарнезе. – Про базилики и церкви. – Евстафий и Дюрер. – Иво и Рогир ван дер Вейден. – Троица Новозаветная и Троица Ветхозаветная. – Σοφία. – Барокко такое, барокко сякое. – Бернини и Борромини родились. – Урбан VIII и Палаццо Барберини

Рим – центр центров и начало начал. Выбрать что-то главное в нём невозможно: каждое впечатление и каждое соображение начинают орать во всю глотку, перебивая и отталкивая друг друга. Феллини начинает Рим с Рубикона, Хозе Куитеро в «Римской весне миссис Стоун» – с панорамы Джаниколо, Гринуэй – с Пьяцца дель Пополо, Вуди Аллен – с Пьяцца Венеция. Для меня Рим начинается с Пьяцца ди Сант'Эустакио, небольшой площади в самой сердцевине древнего Кампо Марцио. На неё меня отвезли мои друзья сразу же, как только я бросил вещи в вечер первого в моей жизни приезда в Рим. На этой небольшой, стеснённой со всех сторон домами площади, в петербургском понимании не площади даже, а так, перекрёстке каком-то, расширении улицы, – я впервые встретился с реальным Римом. До того я никогда не был за границей, по-итальянски говорил еле-еле и плохо соображал, поэтому куда именно и зачем меня сюда притащили, не понял. Не очень древние колонны маленькой церковки, стиснутой обыкновенными домами, несколько кафе с расставленными прямо на мостовой столиками с сидящей за ними громко переговаривающейся публикой – что для меня, приехавшего из пока ещё Ленинграда, было непривычно – и порхающее ощущение домашней беззаботности. Приятно, а что дальше? – несколько растерянно я искал глазами, что же тут особенного. Площадь замыкала выцветшая блекло-рыжая стена какого-то палаццо средней руки, которое я и принял за главный объект внимания. Вокруг всё было живописно-непритязательно, так что меня, как гоголевского князя, уже готова была поразить мелочная и неблестящая римская наружность. Скуксившись дурацкой улыбочкой, я старался любезно выразить свой восторг рыжей стене, но, проскользнув взглядом по ней и по порталу палаццо, отделанному мрамором с нависшим над ним балконом, изящным, но ничем особо не выдающимся, я поднял глаза и застыл как вкопанный. Только голову задирал всё выше и выше.

Мой взгляд наткнулся на ослепительно-белую башню, никак не связанную с рыжеватой повседневностью окружающего, и затем, как гусеница по капусте, пополз вверх, по извивам несколько раз опоясывающей её ленты, неуклюже переваливаясь через шары, украшающие многочисленные зубцы-завитки, на ленте понатыканные. Обогнув башню несколько раз, взгляд дополз до самого верха и наткнулся брюхом на острый язык пляшущего там мраморного пламени, и, будучи не в состоянии больше двинуться с места, остановился, неуклюже дёргаясь. Взгляд, встав на короткие задние ножки и беспомощно шевеля толстеньким брюхом, тянулся к позолоченному шару на проволочном каркасе и голубю у подножия чёрного чугунного креста, но, не способный до них добраться, лишь бессильно шевелил рожками. Пришлось надеть очки. Голубь на самом вверху держал в клюве ветку оливы с чугунными листьями.

Произошла моя первая личная встреча с Франческо Борромини и римским барокко. Блекло-рыжий дворец оказался Палаццо делла Сапиенца, Дворцом Мудрости. В него встроена церковь Сант'Иво алла Сапиенца, Святого Иво среди Мудрости, самый, без сомнения, фантастический и изысканный шедевр барочной архитектуры. После первого знакомства с церковью меня повели боковым входом внутрь. Я оказался в ренессансном дворе увиденного мною с Пьяцца ди Сант'Эустакио палаццо. Двор, опоясанный с трёх сторон двухэтажной открытой галереей с мраморными пилястрами, был гораздо эффектней, чем дворцовый фасад. Ритм дворовых арок подводил к церкви, увенчанной той самой башней. Её фасад образовал во дворе нечто вроде полукруглой ниши, экседры, вогнутой стороной обращённой к стоящим перед ней. Фланкирующие его беломраморные тазы, полные каменных куличей, и мощный квадрифолий так сильно придавили церковный фасад сверху своей непомерной тяжестью, что он напрягся, как Атлант под тяжестью неба. Квадрифолий, то есть четырёхлистник, состоящий из перекрестья двух овалов, служит основанием башни. С площади он почти не заметен. Сама же башня, теперь видная во всей красе, стала совсем маленькой и эфемерной.

Пьяцца ди Сант’Эустакио c Sailko / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Церковь была открыта, что бывает не часто, в ней как раз заканчивалась вечерняя служба. Войдя, я оказался в ослепительно-белом пространстве, торжественно и высоко вытянутом вверх, тут же отозвавшемся из глубины моей памяти звоном серебряной монеты, упавшей на дно глубокого каменного колодца. Моя школа находилась недалеко от Смольного собора. В монастырских зданиях вокруг него обосновались какие-то правительственные учреждения, но сам собор стоял закрытый и совершенно заброшенный. Как-то раз, сбежав с уроков, мы с компанией одноклассников через разбитые окна залезли внутрь. День был мартовский, хмурый, холодный. Небо было серым, сер был и ещё не начавший таять снег, лежавший вокруг. Залезть в собор было непросто, окна первого этажа находились довольно высоко, так что приходилось подставлять друг другу спину, карабкаться и втаскивать оставшихся снаружи. Спрыгнув с подоконника внутрь и распрямившись, из серого дня я попал в совершенно другой мир. Охватывающая со всех сторон холодная, огромная, тихая и белая-белая пустота оглушала. Пустота не значила Ничто, но, существуя в себе и для себя, она была исполнена света, соткана из него. Пустота была Нечто, необъяснимое, но ощущаемое. Самым простым определением Нечто, в коем я оказался, было бы слово «пространство», но оно слабо передаёт удивительное чувство не по-земному сияющей разреженной наполненности и оглушительной тишины, царившей вокруг и воцарившейся внутри меня. Купол парил невообразимо высоко, он, никак не связанный с подпирающими его сводами, казался держащимся лишь на невидимых тросах укоризненных взоров пухлых херувимов, печально глядящих из-под скрещенных четверокрылий с высоты вниз, на дно, где я стоял. Заворожённый и заколдованный, мой взгляд, соединившись с льющимся из-под купола светом и растворившись в нём, стремительно нёсся вверх, и некая сила, непонятная и благостная, полонила меня восторгом и испугом.

Всё моё религиозное воспитание состояло тогда в том, что Священное Писание для меня было лишь источником сюжетов, а наиболее посещаемым храмом был Казанский собор, в котором располагался Музей религии и атеизма. Бабушка, у которой я проводил много времени, жила прямо напротив. Она не была, как и мои родители, верующей, и выписывала журнал «Наука и религия», довольно интересный по тем временам, как я вспоминаю. О религии там говорилось лучше, чем в учебниках. В Музей религии и атеизма я ходил один лет с шести, благо он был бесплатный. Из искорёженного антирелигиозной экспозицией пространства Казанского вся божественность была вытравлена; церковность пространства даже и не чувствовалась. Меня особо влекла крипта, в которой было развёрнуто повествование о католицизме – то бишь о Риме в первую очередь, – центром которого была комната инквизиции, мрачная камера с горящим очагом, полным пылающих электричеством углей, накаляющим орудия пыток. Злодеи в чёрных долгополых сутанах с закрывающими лицо островерхими капюшонами на головах кого-то пытали, кажется Галилео Галилея, – то есть это была иллюстрация преступлений Ватикана против человечества. Сюжеты и инквизиция, пожалуй, это практически всё, что я знал тогда о христианстве, и свет Смольного собора был моим первым религиозным переживанием. Тогда я этого не понимал.

Выражение херувимов под куполом Борромини было точь-в-точь, как у их далёких собратьев в Смольном соборе. То есть, наоборот, у расстреллиевских херувимов было выражение борроминиевских, но внутри себя мы выстраиваем свою собственную хронологию и иерархию впечатлений. Осознание того, что я пережил в Смольном соборе, пришло ко мне позже, но мысль о Боге во мне теперь столь же неотделима от того, что я пережил в храме Воскресения Христова Смольного монастыря, сколь неотделим вкус прустовского печенья мадлен от Комбре и Евлалии, что по-гречески значит εὖ λαλεῖν, «хорошо говорящая». Много позже я узнал, что Бог есть Свет, но прочувствовал я это, не поняв, раньше, до того, как увидел готические соборы. После того как Смольный собор был отреставрирован, превращён в концертный зал, а потом снова освящён, я часто бывал в нём, но его новый вид никак не совпадал с далёким школьным переживанием. Моя религиозность осталась невоцерко́вленной и чуждой обряду.

Каким бы был интерьер Смольного собора, если бы он был достроен в елизаветинские времена, мы не знаем. Возможно, его белизна и пустота – следствие того, что строительство заканчивал Стасов, и позднейших утрат. Интерьер собора, несмотря на типичные барочные детали, как-то неоклассически строг. Прихотливое рококо фасада предполагает торжество завитков и позолоты внутри, но оно практически отсутствует и, судя по старым фотографиям, отсутствовало. Вместе с тем внутренний вид собора существует в полном соответствии с внешним, никак ему не противореча. В той же гармонии находятся экстерьер и интерьер Сант'Иво алла Сапиенца, хотя планировка интерьера церкви никак не соответствует его наружному виду, поэтому, когда впервые заходишь внутрь церкви, она поражает своей неожиданностью.

Для барокко интерьеры Смольного и Сант'Иво – казус. Впрочем, и Борроминева башня для барокко казус. Она производит двойной эффект. С фасада церкви, то есть со двора Палаццо делла Сапиенца, башня Сант'Иво – чистый авангард, презирающий правила: татлинская Башня Третьего Интернационала – лишь её распиаренное повторение. Витое навершие, дерзновенно стартовав со своего массивного квадрифолия, взмывает в небо, как космическая ракета. Когда смотришь на башню с узкой Пьяцца ди Сант'Эустакио, наглухо закупоренной типично римским дворцовым фасадом, кажется, что башня, никак и ничем не связанная с окружающим, лишена основания. Творение Борромини возвышается над обыденностью Пьяцца ди Сант'Эустакио, и в её чуждом окружающему одиночестве есть фатальная обречённость. Борроминева башня кажется гордой, но трагически беспомощной, как отрубленная голова восточного принца в расшитой дрожащими нитями жемчуга чалме, выставленная на всеобщее обозрение на городской стене оперного Пекина в «Принцессе Турандот».

Башня Борромини ввинтилась в мой мозг, как штопор в пробку. Для меня церковь Сант'Иво алла Сапиенца стала центром Рима, она тянет к себе, я стараюсь попасть в неё сразу, как только в Рим приезжаю. Бывал я в ней бессчётное количество раз, так что Пьяцца ди Сант'Эустакио стала знакомой до слёз.

* * *

Первое моё впечатление от неё было правильным, это образцовая площадь римского Кампо Марцио, типичная для старого римского центра, но именно тем она и типична, что на ней всё уникально: и кофейня, и церковь, и голова оленя с крестом между рогов, и прилично сохранившиеся фрески на стене дома, красиво именуемого Палацетто ди Тицио ди Сполето. Фрески, сильно смытые временем, но усердно охраняемые, так как росписей на римских дворцах до нас дошло раз-два и обчёлся, одна из самых ранних работ Федерико Цуккари, прекрасного и очень умного маньериста. На стене Палацетто ди Тицио он написал неплохо скомпонованную композицию с аллегориями и вертящими задами путти, когда-то, видно, горевшую яркими красками, а теперь изысканно-блёклую, примечательную в первую очередь тем, что она до нас дошла. Выбор ещё молодого Цуккари, затем ставшего знаменитостью, сделанный Тицио ди Сполето, характеризует его вкус, а ещё в большей степени – атмосферу маньеристического Рима 1550-х годов. Она определялась вкусом семейства Фарнезе. Лилии на стенах Палацетто говорят о том, что Тицио, будучи камергером при кардинале Алессандро Фарнезе, принадлежал к этому могущественному дому, сыгравшему огромную роль в истории папского Рима благодаря деятельности папы Павла III, также урождённого Фарнезе. Портрет Павла III кисти Тициана, изобразившего его вместе с двумя так называемыми племянниками, а на самом деле – внуками, сыновьями его внебрачного сына Пьера Луиджи Фарнезе, властителя подаренного ему родным отцом – то есть римским папой – герцогства Парма и Пьяченца. Во вновь образованном герцогстве Пьера Луиджи, утвердив свою власть, устроил порядки, напоминающие «Сто дней Содома» Пазолини, за что в конце концов и был зарезан заговорщиками, к числу которых принадлежали самые родовитые пармские и пьячентинские дворяне, ненавидевшие его до умопомрачения. По правую руку от папы – старший сын Пьер Луиджи и внук Павла III, упомянутый Алессандро, получивший кардинальскую мантию в четырнадцать лет. Алессандро Фарнезе был столь могущественен, что его прозвали Gran Cardinale, Великим Кардиналом, – положение при ватиканском дворе позволяло Алессандро ссориться с самим императором Карлом V, а богатство – быть меценатом, так что великолепная коллекция скульптуры и живописи, собранная Gran Cardinale, славилась на весь Рим. Коллекция Фарнезе, к сожалению, была увезена вместе с портретом Тициана его наследниками в Неаполь, властителями которого семья Фарнезе также стала. Слева от папы – внук младший, Оттавио, унаследовавший после убийства своего отца титул герцога Пармского, хитрый и изворотливый настолько, что, безжалостно разобравшись с непокорным дворянством, он сохранил герцогство несмотря на то, что подданные его ненавидели, а столь могущественные враги, как император Карл V и папа Юлий III, сменивший на папском престоле Павла III, сделали всё, что могли, чтобы его из Пармы вышибить. Он был женат на Маргарите Пармской, внебрачной дочери императора Карла V, но жену терпеть не мог и с тестем-императором рассорился. Портрет Тициана может считаться иллюстрацией к «Братьям Карамазовым» Фёдора Михайловича Достоевского, изображающей Великого Инквизитора, настолько хорошо венецианскому художнику в этом папском портрете удалось передать самый дух того, что Достоевский подразумевал под словом «Рим». Даже лучше, чем Веласкесу в его портрете Иннокентия X из Галериа Дориа Памфили. Для великого русского писателя Рим, в котором Фёдор Михайлович пробыл всего несколько дней без особого удовольствия, что видно по его вежливым отпискам о римских впечатлениях, был не городом, а именно словом, клеймившим в буквальном и переносном смыслах папскую жажду власти и католическое безбожие. «Портрет Павла III с Алессандро Фарнезе и Оттавио Фарнезе» Тициана и есть этой власти и этого безбожия гениальное отображение. Вот, я попытался одним абзацем кратко охарактеризовать Палацетто ди Тицио ди Сполето. Так можно писать о каждом доме на Пьяцца ди Сант'Эустакио и практически о каждом доме на Кампо Марцио. Любое здание римских риони читается, как роман прекрасного писателя Винфрида Георга Макса Зебальда.

Украшающая фронтон главного здания на площади, церкви Сант'Эустакио ин Кампо Марцио, Святого Евстафия на Марсовом поле, рогатая голова оленя придаёт ей сходство с охотничьим домиком, а площади – вид уютной опушки перед ним, заставленной переносными столиками приехавшей на пикник компании. Впрочем, слово chiesa, «церковь», не используется в наименованиях храмов Рима, носящих почётное звание basilica, «базилика».

* * *

Для того чтобы избежать путаницы, надо объяснить, что в римском понимании значит слово «базилика». Для Рима это не архитектурный тип строения, а что-то типа лычки, даваемой папой великим церквям католического мира. Всего в мире 1633 базилики, в Риме их больше всего. Звание базилики, отмечая статус в церковной бюрократической иерархии, даёт возможность и право обращаться прямо в Ватикан, минуя епископа, а также некоторые другие права, а главное – почёт. Все римские церкви и так находятся под началом римского епископа, то есть самого папы, и к тому же под особой опекой кардинала второго ранга. Всего кардиналов, составляющих кардинальскую коллегию, сегодня около двухсот, и они делятся на три класса: первый – кардиналы-епископы, второй – кардиналы-пресвитеры, третий – кардиналы-диаконы. Сформировавшаяся в Средние века коллегия кардиналов, получившая право выбора папы, включала также и такую должность, как cardinale laico, «кардинал-мирянин», то есть кардинал, не давший обета безбрачия и не имеющий права совершать таинства. Коллегия кардиналов была изначально интернациональна, поэтому получение титулярной церкви давало почётное право считаться римлянином: многие кардиналы-миряне покровительствовали тем или иным церквям. Каждый кардинал-пресвитер, будь то итальянец или уроженец Центральноафриканской республики, будучи патроном какой-нибудь римской церкви, становится и римским священником. Традиция идёт от поздней Античности, когда первые πάππας передавали римские церкви под покровительство того или иного могущественного светского властителя, в чьи обязанности входила забота и защита вверенного ему храма и прихода. Покровителю присваивался titulus (изначально так именовалась мраморная или бронзовая доска, поставленная перед воротами дома с именем его владельца), то есть титул, почётное звание, а церкви получали название титулованных (титулярных). Таким образом, большая часть старых римских церквей наделена правами базилики: в Риме около 900 католических церквей, из которых полторы сотни титулярных, и шестьдесят восемь из них – базилики. Как и кардиналы, базилики делятся на классы: Basilicae Maiores, Младшие Базилики, коих в мире подавляющее большинство, Basilicе Maggiore, Старшие Базилики, коих всего четыре, и все – в Риме: Сан Джованни ин Латерано, Сан Пьетро, Сан Паоло фуори ле Мура и Санта Мария Маджоре, – а также шесть Basiliche Papali (Basiliche Pontificie), то есть Папские Базилики, или Базилики Понтифика, к которым принадлежат как все перечисленные Старшие Базилики, так и две Младшие, обе – в Ассизи: Санта Мария дельи Анжели и Сан Франческо д'Ассизи. Запутанная церковная иерархия опять же вела к тому, что в Риме образовалось бесчисленное множество центров.

* * *

Увенчанная рогами базилика на Пьяцца ди Сант'Эустакио одна из старейших в Риме: список кардиналов-патронов Сант'Эустакио непрерывен с XI века до сегодняшнего дня. Считается, что заложена она была самим Константином Великим сразу вскоре после Сан Джованни ин Латерано, но затем перестраивалась бессчётное количество раз. Последняя, самая основательная переделка, была закончена в XVIII веке. Она полностью изменила интерьер, но оставила нетронутой готическую колокольню, практически не видную с площади, и структуру прямоугольного портика, как бы вделанного в фасад, напоминая о ранних церквях, организованных благородными патрицианскими семьями, первыми обратившимися в христианство, в своих особняках, и называемых domus ecclesiae, «дом церкви».

На месте базилики Сант'Эустакио действительно когда-то был роскошный особняк-домус, в котором обитал во времена Трояна римлянин Плакида, прославленный в войнах. Он был ценим императором, имел изящные манеры, терпеть не мог вонючих христиан, в казнях которых принимал участие по долгу службы, и очень любил ловлю зверей. Однажды, отравившись на охоту, он увидел необычайно красивого оленя, но, поскакав за ним вдогонку, никак не мог его настигнуть. Олень исчез в чаще леса, а Плакида, выбившись из сил, доехал до опушки и слез с замученного коня. В этот момент преследуемый олень, медленно ступая, вдруг появился из-за деревьев, и Плакида, в удивлении на него воззрившийся, между рогов увидел распятого на кресте Господа нашего, обратившегося к нему со словами: «Плакида, Плакида, почто преследуешь меня? Я есть Иисус, и ты чтишь Меня, об этом не зная». Плакида с тех пор уверовал, обратил в истинную веру жену и обоих сыновей, а в доме своём образовал христианскую молельню. Крестившись, он поменял имя, и отныне назвался Евстафий, что по-гречески значит «стойкий».

Альбрехт Дюрер. «Святой Евстафий»

Перемена имени была кстати, на новообращённого обрушились несчастья, он, как Иов, потерял всё: должность, дом, семью, – но, как Иов, оставался стоек, но кроток и безропотен. Бог снова вернул ему жену и сыновей, а император призвал на войну с парфянами. Одержав несколько побед – парфяне же были язычники, их убивать не грех, – Евстафий был призван в Рим новым императором, Адрианом, для того, чтобы получить высшие почести. Вернувшись в свой дом, он продолжал открыто исповедовать христианство, был арестован вместе с семьёй, осуждён и брошен на арену Колизея на растерзание диким зверям. Ни один зверь осуждённых не тронул, представление провалилось, так что Адриану пришлось сжечь Евстафия вместе с женой и сыновьями в раскалённом медном быке. Христиане похоронили пепел сожжённых во дворе принадлежащего Евстафию дома. Вскоре над могилой вырос прекрасный платан, по которому Константин Великий и узнал дом Плакиды, повелев воздвигнуть на этом месте храм, имеющий ещё и древнее имя Basilica del Platano del Costantino, Базилика Константинова Платана. Армяне, впрочем, утверждают, что Евстафий не возвращался с парфянского фронта в Рим, а был замучен на их территории, в горной области Сюник, неподалёку от монастыря Татев, рядом с которым и похоронен.

Через шесть лет после поездки в Италию Альбрехт Дюрер в 1501 году создал шедевр – гравюру «Видение святого Евстафия», с виртуозностью построенную по всем правилам ренессансной перспективы, но готически ломкую, острую, хрупкую. На первом плане – свора собак и прекрасный конь, косящий на зрителя взглядом. Животные расставлены горизонтально плоскости, подчёркнуто просто, и изображены натуралистически точно, обыденно, как на картинках в средневековых бестиариях. На оленя собаки никак не реагируют, его не замечая – то ли не видят, ибо он – мираж и фантом, то ли предоставляют Плакиде разбираться с ним самому, уже по запаху почуяв, что тут никаким реальным оленем и не пахнет. Плакида, затянутый в последний крик итальянской моды, шикарно облегающий его охотничий костюм, бухнулся, как был, не снимая умопомрачительной шапки, на колени перед субтильным не оленем даже, а оленёнком, чьи непомерно разросшиеся рога кажутся слишком тяжёлыми для его худой плоти. Заворожённый язычник широко развёл ладони и растопырил пальцы, затянутые в элегантные перчатки, обнимая и принимая в себя божественное видение. От коленопреклонённого Плакиды, вступая в противоречие с простотой расстановки фигур животных на первом плане, начинается нервное спиралевидное движение вправо и вверх, к смыслу всего, к Распятию. Задержавшись на распятом теле Иисуса, движение, выпутавшись из плетения рогов и сучьев, перекидывается налево, продолжая уже от всего свободный бег по дороге, ведущей на вершину горы, увенчанной замком с башнями. Путь в высоту: такое движение совершает взгляд любого мало-мальски умеющего чувствовать человека, когда, оторвавшись от прелестного римского быта опушки Пьяцца ди Сант'Эустакио, он карабкается по спиралям Борромини. Хочется бухнуться, как есть, на колени, и развести руками.

* * *

Борроминиев храм посвящён бретонцу святому Иво, выпускнику Парижского и Орлеанского университетов, изучившему в них каноническое право. Если в реальности святого Евстафия сейчас сомневаются даже некоторые католические историки церкви, то существование святого Иво прекрасно документировано, известны и дата его рождения – 17 октября 1253 года, и дата смерти – 19 мая 1303-го. После окончания учёбы Иво вернулся на родину и прославился тем, что, став церковным судьёй, но принимая участие и в светских процессах, он, сочетая учёность с добротой, что не часто встречается, защищал униженных и оскорблённых от сильных мира сего и никогда не брал гонораров – то есть, попросту говоря, взяток. Несмотря на это последнее обстоятельство, для современной адвокатуры малоприемлемое, святой Иво, канонизированный в 1347 году, стал покровителем адвокатов, в общем-то, сегодня самой высокооплачиваемой профессии. Кроме своего бессребреничества, он прославился ещё защитой интересов церкви как раз в то время, когда светские властители, в первую очередь французские короли, повели наступление на права пап. В середине XVII века эта сторона его деятельности была мила папскому сердцу, так что в конце 1630-х годов Урбан VIII Барберини замыслил в самом центре Рима воздвигнуть церковь, посвящённую бретонцу, популярному на севере Франции и во Фландрии, но в Италии не слишком известному. К тому же Урбан VIII в своей политике ориентировался на Францию.

Выбор был мотивирован также и тем, что Иво был университетским человеком, – церковь должна была быть встроена прямо в университетское здание Ла Сапиенца, обеспечивающего мозговую активность Ватикана. Святой изображался молодым, так как в пятьдесят уже умер: молодёжи приятней молиться его образу, чем старикам Иерониму или Августину, привычно олицетворяющим собой католическую учёность. Лучший образ святого Иво создал Рогир ван дер Вейден: в Национальной галерее в Вашингтоне находится небольшой, всего 45 на 35 сантиметров, его портрет, так сказать. Это фрагмент, написанный на дубовой доске и вырезанный из большого алтаря. На нём сохранились только лицо, плечи, ладони и прекрасный фламандский пейзаж с зелёными холмами, городами и замками, видный через полураскрытые ставни в окне над головой святого. Изображённый читает некий, явно судебный документ, на основании чего он и был определён как святой Иво. Есть, правда, неувязки. Иво был священником, а читающий одет в светскую одежду; впрочем, бретонец принял сан в 31 год, а у Рогира святой и выглядит на тридцать. Очень хочется, чтобы у покровителя выстроенной Борромини церкви было именно такое лицо: работа датируется примерно 1450 годом, но внешность рогировского интеллектуала очень современна – вылитый молодой итальянский профессор, поддерживающий левых, из фильма Джона Франкенхаймера «Год оружия» 1991 года, посвящённого студенческим беспорядкам в Риме конца семидесятых. Франкенхаймер прекрасно показал Рим, хорошо поставленные кровавые драки молодёжи с полицией на фоне древних римских церквей очень красят его несколько топорный сюжет. Участвуют же в этих драках студенты давно переставшего быть ватиканским и ставшего городским университета Ла Сапиенца, чьё новое здание также показано в фильме. Рогировский святой Иво вполне бы мог оказаться среди них или, по крайней мере, парить над ними среди плакатов с портретами Маркса и Мао Цзэдуна, чьи книжки он, судя не только по его левацкому отказу от гонораров, но и вдумчивости лица на вашингтонском фрагменте, безусловно, читал.

Рогир ван дер Вейден. «Святой Иво»

Как университетская церковь, Сант'Иво алла Сапиенца имела свой собственный статус, поэтому она – один из тех старых римских храмов, который не является ни базиликой, ни титулярной церковью и везде именуется именно chiesa, что как отсутствие титула «граф» и т. д. у высокородных римских фамилий только подчёркивает их благородство. Церковь должна была поспеть к четырехсотлетию святого, но работы начались только в 1642 году. Урбан VIII, хотя во всём предпочитал Бернини, с которым у Борромини к этому времени совсем испортились отношения, всё же главным архитектором сделал именно Борромини. В 1644 году Урбан VIII уже умер, но за два года Борромини успел насадить на стены довольно много пчёл: эти насекомые – стемма, то есть герб, семейства Барберини, к которому Урбан VIII принадлежал. На престол взошёл Иннокентий X Памфильи, продолживший строительство. Новый папа своего предшественника ненавидел, но строительство не свернул и Борромини на посту оставил. Во время правления Иннокентия в церкви появились голуби – стемма семейства Памфили. Бронзовый голубь Памфили с лавровой ветвью в клюве – голубь, принесший весть о конце Божьего гнева в ковчег Ноя и он же голубь Святого Духа – увенчал и шпиль Сант'Иво, перекликаясь с кружащим неподалёку, над Пьяцца Навона, точно таким же бронзовым голубем на обелиске Фонтана деи Кватро Фиуме, Фонтана Четырёх Рек, грандиозного творения Бернини, которое Борромини терпеть не мог и всячески поносил, чему есть документальные подтверждения. Борромини утешало, наверное, то, что его голубь смотрит на берниниевского сверху вниз: птички до сих пор не разодрались только из-за того, что им оливковые ветви в клювиках мешают. В 1655 году Иннокентий X умер и его сменил Александр VII Киджи. После этого Борромини пришлось ещё понаставить везде каменных булок, то есть холмов: стемма Киджи – шесть холмов, наложенных друг на друга. Этот папа благополучно дожил не только до освящения церкви 1660 года, но и до окончательного её завершения в 1662-м.

* * *

Растянувшееся на годы правления трёх пап строительство добавило прихотливости в декор и без того замысловатый: стемму каждого надо было куда-нибудь пристроить. То, что здание должно было быть вписано в уже существовавшее сооружение, создавало дополнительные трудности: в результате в церкви получилось множество ложных входов, боковых шестиугольных комнат, сделанных для того, чтобы план основного храмового пространства был предельно прост и ясен в своей исключительной изощрённости. Графически план церкви представляет собой сложную фигуру, состоящую из отрезков прямых линий и дуг, образуя какой-то фантастический шестилистник, секстфолий, три конца которого заканчиваются одинаковыми выпуклыми окружностями, а три – окружностями вогнутыми. Столь же необычно и внутреннее пространство Сант'Иво алла Сапиенца. Оно делится на три части: первую, тёмную нижнюю, без окон, более светлую вторую, освещённую окнами основания башни, и третью, верхнюю, залитую льющимся из фонаря светом. Сложное членение устроено для того, чтобы секстфолий, положенный в основание, чётко читался вверху, так как его форма повторена в очертаниях поставленного на пилястры архитрава, отделяющего нижнюю неосвещённую часть от залитой светом верхней. В светлой церковной выси секстфолий превращается в невиданный цветок за счёт того, что купол залит светом, а снабжённый выступающим карнизом архитрав даёт тень, резко очерчивающую его контуры и делающую их почти чёрными. По контрасту с более тёмной нижней частью купол кажется практически невесомым, но в зените, самой верхней точке свода, виден ещё один сияющий круг, которым всё заканчивается. Он образован потоком верхнего света, проникающим из окон фонаря и столь ярким, что поглощает стены верхней башни. Когда стоишь в центре храма, кажется, что голубь, олицетворение Святого Духа, помещённый под самым куполом, парит в воздухе.

В воспроизведениях плана, иллюстрирующих тексты с расшифровками идеи, вложенной в него Борромини, вогнутые концы секстфолия обычно дополняются другим цветом с целью их выпрямить и показать два воображаемых треугольника, наложенные один на другой и лежащие в основании храма, символизируя Святую Троицу. Тем самым треугольники как бы вписываются в круг, что символизирует единство трёх божественных ипостасей Святой Троицы: Бога Отца, Сына и Святого Духа. Наложенные друг на друга равносторонние треугольники имеют форму шестиконечной звезды, могендовида, Звезды Давида, в сакральной геометрии христианства называемой stella della creazione, «звездой творения».

Вот здесь мы и подходим к весьма странным совпадениям. В Святой Троице три ипостаси (ὑπόστασις, «сущности») Бога слиты в неразрывном единстве, но существуют отдельно и самостоятельно. Это – основной догмат христианства, его исповедуют и католики, и православные. В Византии установился особый иконографический тип так называемой Ветхозаветной Святой Троицы в виде трёх ангелов, явившихся Аврааму в его доме. Такой тип отличается от католического, называемого Новозаветным и представляющего Троицу в виде брадатого старца, Иисуса и голубя. Столь различная репрезентация основного догмата христианства в православии и католицизме изначально связана с понятием София (Σοφία), Премудрость, важного для Восточной церкви. София есть часть Природы Божией и содержит в себе как замысел творения, так и само творение. Величайший храм Константинополя, Святая София, был посвящён не конкретному святому, как в Риме, а отвлечённой идее – Премудрости Божией. Греки всегда были изощрённее и свободнее прагматиков римлян, с трудом справляющихся с отвлечённостями, а потому превративших где-то в VII веке греческую Софию, смысл которой до конца понять не могли, в римскую мученицу. Веру, Надежду и Любовь, то есть Fides, Spes et Caritas, они сделали её дочерьми ещё позже, в XI веке. Зато на Руси, где верили, а не понимали, первыми и главными русскими соборами, построенными по византийскому образцу, стали София Киевская и София Новгородская. Премудрость Божия София – важнейшая составляющая единства каждой из трёх божественных ипостасей. Следуя словам Евангелия от Иоанна «Бога не видел никто и никогда» (Ин. 1:18), греческим иконописцам официально возбранялось представлять Троицу Новозаветную, и они изображали в виде трёх одинаковых, но в то же время разных ангелов, каждый из которых есть Бог и воплощённая Премудрость Бога. Именно такой тип репрезентации Святой Троицы был воспринят и на Руси: изображения Троицы Новозаветной, появившейся довольно поздно, пришли с запада и церковью не приветствовались. Андрей Рублёв в своей гениальной композиции, опустив все подробности конкретного события в доме Авраама, представил Святую Троицу как олицетворение вечного бытия Бога, существовавшего до начала времён, существующего во времени, и будущего существовать, когда «времени не будет», как сказано в Апокалипсисе. Его творение – наиболее адекватное и потому – величайшее визуальное воплощение основного догмата христианства. Композиция Рублёва, простая при всей своей изощрённости, используя язык сакральной геометрии, представляет треугольник, вписанный в круг.

Над центральным окном западного крыла Палаццо делла Сапиенца вырезано латинское изречение: Initium Sapientiae Timor Domini, «Начало премудрости – страх Господень». Это слова псалма царя Давида из Псалтири, полностью звучащие как «Начало премудрости – страх Господень, и доброе разумение у всех водящихся им» (Пс. 110, 10). Надпись является прямым обращением к студентам, грозно призывающим их помнить, что Смирение – превыше всего, и Мудрость не надо путать ни с Разумом, ни со Знанием. Нет сомнений в том, что Борромини создавал свою церковь во славу Sapienza Divina, Божественной Мудрости. Понятие Sapienza близко понятию Σοφία, но ему не тождественно. Греческая Σοφία глубже и основательнее, но зато и гораздо более статична, чем римская Sapienza. Такого отчаянного прорыва, нарушающего всякие правила, как пламенеющее навершие Борроминиевой башни, Σοφία не допускает. Строя Сант'Иво алла Сапиенца, Борромини вряд ли предавался размышлениям в духе русского духовного возрождения Соловьёва, Бердяева и отца Павла Флоренского. Хотя кто знает? Борромини наверняка не только слышал о Святой Софии Константинопольской, но и знал, кому она посвящена. Связь между Sapienza и Σοφία несомненна.

Борромини оказал огромное влияние на русскую архитектуру. Так, например, было сделано интереснейшее наблюдение о схожести скромной церкви Успения Богоматери в селе Коростынь в Новгородской области с блистательным Сант'Иво. Оказалось, что в 1721 году Екатерина I специально посылает в это село работающего в Петербурге Гаэтано Кьявери, дабы он осмотрел место и приготовил для него проект церкви. Сразу же после этого Кьявери сделал чертежи плана и фасада, найденные в середине прошлого века среди рисунков, хранящихся в Альбертине в Вене. Они представляют треугольный в плане храм, столь явно инспирированный архитектурой Борромини, что церковь Успения Богоматери в Коростыни даже упоминается в итальянских исследованиях, безбожно перевирающих русские названия, как пример отголосков влияния Сант'Иво в самых отдалённых местах. Церковь Успения Богоматери намного проще проекта, найденного в Альбертине, борроминиевские мотивы в ней лишь угадываются, так как строительство началось только в 1726 году, а в 1727 году Кьявери уже уехал из России и никакого участия в нём не принимал. До Коростыни добраться нелегко, здание не могло оказать особенное влияние на русскую архитектуру, но над Невской панорамой Васильевского острова господствует башня Кунсткамеры, в проектировании которой Кьявери также принимал участие, читающаяся как прямая отсылка к башне Сант'Иво алла Сапиенца. Переживание льющегося света из-под купола Смольного собора, всколыхнувшееся во мне, не было субъективной отсебятиной, но было подготовлено всем развитием петербургской архитектуры.

* * *

Сант'Иво алла Сапиенца – центральный памятник барокко, а барокко определяет Рим, idem она и есть центр барочного Рима. Что есть барокко? В книге «Особенно Ломбардия» я написал, что барокко – это мясо и что в барокко аскеты телесны не менее гедонистов, а потому чувственность обуревает всех: соблазненных и соблазнителей, девственников и развратников, нищих и повелителей. Художники барокко способны избиение младенцев переделать в восторженное славословие разделке молочных поросят, а мясную лавку представить как трагедию массового убийства. Из всей моей книги именно эта фраза стала самой цитируемой, и никто мне не возразил. Я от неё не отрекаюсь, но, говоря о Милане, я как раз описывал то барокко, которого в этом городе нет, подразумевая, что есть и другие варианты этого стиля, более постные.

Семнадцатое столетие для Европы – эпоха барокко, так что у всех европейских художников этого века можно найти по крайней мере три общие черты: все они живут в XVII веке, все они европейцы и никто из них не пользуется компьютером. Дальше их можно делить на западноевропейских и восточноевропейских, на католических, протестантских и православных, итальянских, французских, польских, русских т. д. до бесконечности, причём при каждом новом делении в каждой новой образовавшейся группе можно находить всё новые и новые признаки общности. Это называется «идти от общего к частному». Можно и наоборот, идти от частного к общему, тогда индивидуальность художника будет нам важнее общности времени, и мы увидим, как любой, пусть даже и не самый крупный художник становится единственным и неповторимым. Говорить о «барокко Бернини и Борромини» – трюизм, но истина оттого, что она общеизвестна, истиной не перестаёт быть. Только надо учитывать, что есть барокко Бернини и Рубенса, но есть барокко Борромини и Веласкеса, и, хотя у Бернини с Борромини множество родственных черт, больше даже, чем у Рубенса с Веласкесом, они противостоят друг другу, как инь и янь. Барокко, конечно, мясо, но барокко также и кости.

* * *

Джан Лоренцо Бернини, родившийся в 1598 году, был всего на год старше Франческо Борромини. Бернини был сыном известного скульптора, Борромини, чья настоящая фамилия была Кастелли, – сыном всего лишь каменотёса, но подростком он поступил в мастерскую скульптора Андреа Биффи, так что воспитывались оба примерно одинаково. Судьба с рождения наделила Бернини бóльшими возможностями, но каждый с детства знал, что такое мрамор и как с ним обращаться. Оба с юности обосновались в Риме, главные свои работы выполнили во время правления одних и тех же пап, причём часто работая над одним и тем же заказом. Оба ходили по одним и тем же улицам, оба начали свою карьеру с одного крупного заказа – работ по отделке Сан Пьетро. Оба, однако, возненавидели друг друга лютой ненавистью как по причинам личным, так и по соображениям высшего порядка. Каждый считал как творчество другого, так и всю его самую жизнь неприемлемыми для порядочного человека. Трюизм «барокко Бернини и Борромини» оба там, наверху, могут воспринимать как оскорбление, но, скорее всего, они друг другу всё простили – много времени прошло, архитектура стала намного хуже, а неприязнь к чему-то одному примиряет.

Каковы бы ни были сегодняшние отношения Бернини с Борромини, современники воспринимали борроминиевскую архитектуру базилики Сант'Аньезе ин Агоне на Пьяцца Навона как полную противоположность берниниевскому Фонтана деи Кватро Фиуме. Уже в конце XVII века римские гиды повторяли, что Бернини не только специально придал бородатому силачу, олицетворяющему Рио-де-ла-Плата, такую позу, что он кажется охваченным ужасом от вида стоящей перед ним церкви, но и Нилу надел на голову тряпку, чтобы тот этого ужаса не видел. Повторяется эта легенда и сейчас, хотя теперь Пьяцца Навона смотрится как изумительный ансамбль, в котором фонтан Бернини – не просто сложнейшая скульптурная группа, но огромное роскошное барочное сооружение – идеально сбалансирован с изысканным ритмом здания Борромини. Гид безбожно врёт, потому что Сант'Аньезе ин Агоне была построена на два года позже Фонтана деи Кватро Фиуме, а тряпка на голове Нила говорит о том, что вопрос о его истоках – загадка для всех географов, начиная с Геродота, – будет разрешён только Джоном Хеннингом Спиком, в 1862 году открывшим озеро Виктория. К тому же фонтан находится несколько в стороне от церкви. В легенде, как в любом вранье, есть мотивация: приглядевшись и поразмыслив, понимаешь, что эти два произведения созданы по разным принципам. Борромини мыслит линией, Бернини – массой. Борромини метафизичен, а Бернини материален. Оба не просто сыновья, но творцы своей эпохи, но барокко Борромини абстрактно, самозамкнуто и сдержанно, а барокко Бернини эффектно, чувственно и физиологично. Борромини хрупкий, ломкий, прихотливый, Бернини же хлюпает, пузырится и пучится, как бьющая вода в Фонтана деи Кватро Фиуме. Борромини сух, Бернини мокр. Колоннады Сан Пьетро хватает, чтобы считать Бернини одним из величайших архитекторов Европы, так что дело не в том, что один из них скульптор, а другой – архитектор, а в том, что один – экстраверт, второй – интроверт. Оба при этом гении.

При схожести судеб обоих их с самого младенчества разделяло одно обстоятельство: Борромини родился в Ломбардии, а Бернини – в Неаполе. Бернини не был чистым неаполитанцем по крови, его отец был флорентинцем, но характер, судя по биографии, он унаследовал от матери: общительный, открытый, вспыльчивый и жизнелюбивый. Он был склонен к шуму, к общению, к говорливости, был невероятно скандален, но в то же время умел угодить, польстить и устроить свои дела. Когда Бернини застал свою любовницу, замужнюю, между прочим, женщину, с собственным братом Луиджи, он брату переломал рёбра, а любовнице велел изрезать бритвой лицо. Будучи на четырнадцать лет старше Луиджи, он его при этом любил. В дальнейшем старший брат постоянно вызволял младшего, платя большие деньги, из всяких скандалов, в которые этот гомосексуалист – а Луиджи к тому же был им, так что понятна ярость Джан Лоренцо, застукавшего с ним любимую, – постоянно попадал: то подмастерья изнасилует, то в поножовщину ввяжется. Борромини был корректен, точен и рационален без расчётливости. Жил он всегда уединённо, имел круг общения узкий, но избранный и, судя по всему, не испытывал никакого влечения к женщинам.

Нельзя сказать, что неаполитанец не может быть в хороших отношениях с ломбардцем. Очень даже может, и, судя по всему, Бернини с Борромини, впервые познакомившись, на некоторое время сблизились, но если неаполитанец с ломбардцем поссорится, то он будет считать, что виной всех недостатков его супостата является в первую очередь его ломбардскость. И наоборот. Судя по всему, у Бернини с Борромини так и вышло.

Бернини переехал вместе с отцом в Рим из Неаполя, где родился, в шесть лет. Пьетро, Бернини-старший, заботился о карьере своего сына, позиционируя его как вундеркинда. Первые статуи, что считаются подростковыми работами Джан Лоренцо, выполненными им в четырнадцать-шестнадцать лет, были сделаны с отцом совместно, причём долю участия каждого уже не определить. Слух о маленьком гении пополз по Риму, и мальчиком заинтересовался кардинал Шипионе Боргезе, племянник папы Павла V. Шипионе представил юного Джан Лоренцо своему дяде, выразившему сомнения в возможностях безусого тогда ещё существа; существо в ответ при папе нарисовало ему святого Павла так, что папа сказал «ах», погладил Бернини по головке и назвал маленьким Микеланджело. С таким никнеймом в Риме все дороги были открыты, так что вскоре вся римская знать стала стараться обременить новоявленного Микеланджело хоть маленьким, да заказиком, но Шипионе Боргезе установил на него своего рода монополию. Кардинал, поселив Бернини на Вилла Боргезе, заставил его вкалывать на себя. В результате на Вилла Боргезе теперь лучшее в мире собрание его ранних произведений. Шипионе пришлось выпустить скульптора из своих лап после смерти дяди, когда папой стал Григорий XV. Новый папа посвятил Бернини в рыцари в благодарность за свой скульптурный портрет, что помогло ему добиться некоторой независимости. Отныне он стал горд и подписывался только Cavaliere Bernini.

Имя двадцатилетнего Джан Лоренцо уже гремело по всему городу, когда в 1619 году из Милана в Рим приехал Франческо Кастелли. Первоначально он остановился у архитектора Леоне Гарове, своего родственника по матери. Тогда же он, видно, и поменял свою фамилию на Борромини, произведя её от фамилии своего знаменитого соотечественника Карло Борромео и тем самым стремясь подчеркнуть свою миланскость, а заодно и преданность борроминианству, довольно влиятельному в начале XVII века. Его никто не знал ни под той, ни под другой фамилией, но Гарове вскоре устраивает племянника в мастерскую Карло Мадерно, ведущего архитектора Рима, работавшего над окончанием базилики Сан Пьетро, тогда всё ещё строившейся. Борромини вскоре делается не просто любимым учеником, но ближайшим помощником Карло Мадерно и участвует во всех проектах, что вёл этот мастер, в том числе и работах в Сан Пьетро.

* * *

В 1623 году Григорий XV умирает, папой под именем Урбана VIII становится кардинал Маффео Барберини, который уже давно мечтал переманить к себе Бернини от всесильного Шипионе Боргезе. При папе Павле V это было невозможно, но теперь, сам став папой, он просто призвал скульптора к себе. Когда Бернини пришёл к новоизбранному папе на аудиенцию с поздравлениями, он произнёс, как утверждают биографы, фразу: «Это Ваша удача, дорогой Кавалер, что Вы увидели на папском троне Маффео Барберини, но гораздо более счастливы Мы тем, что Бернини живёт при Нашем понтификате», – и осыпал его почестями и должностями. Урбан VIII воображал себя Юлием II, благодетельствующим нового Микеланджело. В 1625 году папа решил возвести себе новый фамильный дворец. Это должно было быть чем-то небывалым и невиданным. Проект он заказал знаменитейшему и влиятельнейшему на то время римскому – а значит и мировому – архитектору, то есть, само собой разумеется, Карло Мадерно, которому уже стукнуло 69 лет. В помощь Мадерно взял Франческо Борромини, но к работам также был привлечён и кавалер Бернини. Историки архитектуры до сих пор не разобрались, кто за что был ответственен и какова доля участия каждого в окончательном результате. Общий план явно принадлежал Карло Мадерно, поручившему разработать детали фасада своему любимому ученику и помощнику, а две великие лестницы, находящиеся по разные стороны дворца, создали молодые гении: западную, женственно овальную и изысканно закрученную, – Борромини, восточную, мужественно квадратную и, так сказать, кубистическую, – Бернини.

Обе лестницы, разительно отличаясь друг от друга, существуют во внутреннем взаимодействии: сдвоенные гладкие колонны – главный архитектурный мотив как творения Бернини, так и Борромини. Внутреннее сродство при полной разности – это, наверное, то, что определило на первых порах их отношения. Джан Лоренцо был знаменитостью, карьера Франческо только начинала складываться, но при этом в области архитектуры и строительства кавалер Бернини плавал, а Борромини уже многому успел научиться в мастерской Мадерно, так что кавалер нуждался в его советах и в его сотрудничестве. Чувствовать себя необходимым знаменитости всегда лестно, пусть даже тебя и раздражает, что знаменитость всего на год тебя старше и везде упоминается прежде тебя, хотя, по-твоему, в деле, в котором пыжится быть поставленной на первое место, ничего не смыслит. Бернини умел обворожить, когда надо было, к тому же оба были талантливы, молоды и обаятельны, каждый по-своему. Дружба не дружба, но явно родилась какая-то, хотя бы поверхностная, симпатия.

Палаццо Барберини, лестница Борромини c marcovarro / shutterstock.com

Строительство Палаццо Барберини было выполнено за довольно короткое время, уже в 1633 году все основные работы были закончены, осталась только отделка интерьера. Что бы кто ни делал, но альянс двух молодых гениев под руководством старого аса произвёл нечто фантастическое. Палаццо Барберини – дворец-сказка, дворец La Belle au bois dormant, Спящей в лесу красавицы, зачарованный, балетный, воздушный. Особенно хорош и необычен он с фасада, когда поднимаешься в сад, разбитый на холме, из-под подножия которого растёт дворец, и оказываешься напротив его окон. Чарующее место. Египетские обелиски, висячие мосты, ведущие из сада прямо на дворцовый балкон, скульптуры, руины. Околдовывающая архитектура Палаццо Барберини чем-то неуловимым напоминает о елизаветинском Царскосельском дворце. Тем, наверное, что при всей пышности и величественности дворец изыскан в каждой своей мельчайшей детали. Вообще-то, честно говоря, в деталях он более изыскан, чем царскосельский гигант, намного превосходящий его размерами и яркостью. Портит Палаццо Барберини только идиотская решётка историзма, установленная в 1865 году по проекту архитектора Джованни Адзурри, да высаженные, наверное, в это же время, пальмы, которые столь навязчиво экзотичны, что, когда сквозь решётку и пальмы на дворец смотришь, он выглядит как эклектика дорогущего отеля на Кот-д'Азур.

К двум гениям в работах в Палаццо Барберини присоединился третий, Пьетро да Кортона. Он родился в 1596 году и был несколько старше обоих архитекторов. Будучи уроженцем Тосканы, он переехал в Рим около 1622 года. Известности в Риме он добился росписями Палаццо Маттеи, одного из красивейших дворцов Рима. После интронизации Маффео Барберини, ставшего Урбаном VIII, он стал чуть ли не таким же любимцем папы, как и Бернини. Папы всегда покровительствуют своим соотечественникам. Известный больше как живописец, он проектировал и архитектурные сооружения, причём одно из них, церковь Санта Мария делла Паче недалеко от Пьяцца Навона, – одно из прекраснейших римских зданий барокко. Пьетро да Кортона также принимал участие в строительстве Палаццо Барберини и спроектировал несколько залов, но славнее его архитектурных работ украшающая потолок главного салона дворца фреска «Триумф Божественного Провидения», чудо иллюзионизма. Плафон был расписан уже после окончания стройки, в 1633–1639 годах. Теологический термин католицизма Provvidenza обычно переводится как Промысл (Провидение), но он не совсем совпадает с православным термином. Для православных Промысл Божий – высшее действие Бога, направленное на Благо, у католиков Provvidenza Divina – Благо верховной власти Бога. Промысл связан с Софией, Provvidenza с Sapienza; в том и другом случае они различны и едины. Как различие, так и единство между Provvidenza и Sapienza столь же существенны, сколь и труднопостигаемы. Сант'Иво алла Сапиенца славит Sapienza, фреска Пьетро да Кортона – Provvidenza. Несмотря на своё название, огромная композиция потолка Барберини восславляет в первую очередь не целесообразность и благость Provvidenza, а папское семейство, представленное в виде трёх геральдических пчёл. Огромные и брюхастые пчёлы, окружённые хороводом из ангелов, весело жужжат в самом центре плафона, а оттеснённой в сторону бедной женщине, олицетворяющей непрестанное действие всеблагой и всемогущей воли Божией, ничего не остаётся, кроме как в одиночестве разводить руками, удивляясь их беспардонности. В Палаццо Барберини я попал на интересную выставку: в салоне под плафоном Пьетро да Кортона был выставлен огромный занавес к балету «Парад» Пабло Пикассо из Центра Помпиду в Париже. По сравнению с барочным залихватским авангардом неоклассицизм Пикассо выглядел более чем скромно, прямо как Provvidenza Divina рядом с пчёлами Барберини.

Балдаккино ди Сан Пьетро c Nejron Photo / shutterstock.com

Балдаккино ди Сан Пьетро. Барокко-2

Смерть Мадерно. – Базилика Сан Пьетро от Анаклета I до Урбана VIII. – Киворий и балдахин, почувствуй разницу. – Мальстрём барокко и танец на слоновьих ногах. – Жемчужная боль Терезы д'Авила. – Архитектурная вражда и первая победа Бернини. – Первая самостоятельная работа Борромини. – Перекрёсток, Aqua Felix и  «8½». – Сан Карло алле Кватро Фонтане, A Space Odyssey. – Орден Пресвятой Троицы. – Русские стажёры в Риме и приключения Сан Карлино в России

Три главных гения зрелого римского барокко работали бок о бок при строительстве Палаццо Барберини. Далее, несмотря на личные взаимоотношения, их пути всё время пересекаются: все главные центры барочного Рима так или иначе связаны с этими тремя именами или хотя бы с одним из них. Стиль строившегося во второй половине 1620-х годов Палаццо Барберини трудно определить: в первых десятилетиях сеиченто сам чёрт не разберётся. Искусствоведы, настаивающие на приоритете старого Карло Мадерно, с лёгкостью находят аргументы, чтобы доказать, что это архитектура позднего маньеризма, а те, кто желает подчеркнуть первенство молодёжи, утверждают, что дворец – пример раннего барокко. Правы и те и другие: к тому же в раннем барокко двадцатых годов полно маньеристического декаданса, а поздний маньеризм Карло Мадерно столь отяжелел, что практически неотличим от барокко. Зато фреска Пьетро да Кортона, написанная в тридцатые годы, – уже полное торжество зрелого, или, как по аналогии с Ренессансом его называют, высокого барокко. В первой трети XVII века высокое барокко вовсю развернулось в Риме. Началось же всё с базилики Сан Пьетро.

Карло Мадерно умер в 1629 году, не достроив ни Палаццо Барберини, ни базилику Сан Пьетро. После его смерти освободилась куча должностей, что он занимал. Самое лакомое получил Бернини, любимец Урбана VIII: работы по строительству главного папского дворца и доделке главной базилики католического мира возглавил именно он. Наверняка это было малоприятно Борромини, но судя по тому, что он продолжал совместное сотрудничество как над одним, так и над другим проектом, он это стерпел. Решил, что, может быть, это и к лучшему: я дело буду делать, а Бернини пусть представительствует, у него это лучше получается. Во всяком случае, одно из грандиознейших творений времени правления Урбана VIII, Балдаккино ди Сан Пьетро, они проектировали вместе.

* * *

Новая базилика Сан Пьетро была освящена Урбаном VIII в 1626 году, но она не была ещё достроена. В Средние века эта церковь была лишь одной из семи крупнейших Рима, упоминаясь не первой, а в ряду прочих. Связано это было с её историей и местоположением. Ватикано или Колле Ватикано, Ватиканский холм, находится на правом берегу Тибра, в стороне от основного города. В черту стен, называемых Мура Сервилиана, Стеной Сервия, по преданию построенных в VI веке до Рождества Христова царём Сервием Туллием, но на самом деле возведённых гораздо позже, Колле Ватикано не входил. Римляне на территории вокруг него практически не селились, поэтому здесь были многочисленные кладбища: в черте города погребения были запрещены. Калигула разбил вокруг Колле Ватикано сады, Нерон у его подножия выстроил цирк, но и в I веке здесь продолжали хоронить. Именно сюда христиане отнесли останки замученного апостола Петра, просто положив в обычную для христиан могилу. Анаклет I, третий по счёту после святого Петра римский папа, устроил над могилой скромную молельню. При Анаклете Риму ещё ничто не угрожало, но в III веке, опасаясь нашествий варваров, император Аврелиан обнёс разросшийся Рим новыми стенами, получившими название Мура Аурелиана, Стены Аврелиана: именно они, хорошо сохранившиеся в некоторых местах, обозначают границы императорского Рима. В них, по сути дела, уместился даже разросшийся в XVIII веке папский Рим, а за пределы Мура Аурелиана Рим вылез только при Викторе Эммануиле II. Хоронить в пределах Мура Аурелиана уже было нельзя, кладбища сносились; вполне возможно, что при их строительстве и молельня была разрушена, но считается, что в IV веке Константин Великий построил прямоугольную в плане базилику именно на месте молельни Анаклета.

Новая базилика была вместительной и прекрасной, но находилась на отшибе и считалась второстепенной. Гораздо важнее был Сан Джованни ин Латерано, что соответствует небесной иерархии: Иоанн, Предтеча и Креститель важнее Петра, бывшего всего лишь апостолом. Папа, то есть римский епископ, при Константине жил в Палаццо Латерано, и именно в Латеранском соборе происходили самые важные церемонии. Связанная с могилой основателя христианской церкви базилика Сан Пьетро была также важна для каждого верующего, а особенно – верующего римлянина, ибо в Рим христианство принёс Пётр, так что она естественно стала второй по значимости римской церковью. После переноса столицы в Константинополь и постепенного запустения и разрушения Рима недостатки местоположения Ватикано стали достоинствами. Рим в конечном итоге сжался до Кампо Марцио. Грабить приходили с севера, поэтому дворец и собор на холме Латерано не раз горели и разрушались всеми, кто его осаждал, от готов до сарацин. На правом берегу было спокойней, благо практически все мосты через Тибр были разрушены. Римские епископы всё больше проводили времени именно там, а после того, как в 896 году землетрясение превратило Сан Джованни ин Латерано в руины, епископ перебрался служить в другие церкви, сначала в Санта Мария ин Трастевере, а потом и в базилику Сан Пьетро. Город Рим сжимался и хирел, а папское влияние усиливалось. Епископы Рима, изначально зависевшие от патриарха, при реанимации Западной империи Карлом I Великим добились самостоятельности. Коронация короля франков короной императора произошла именно в базилике Сан Пьетро, что символически утвердило её статус: в дальнейшем императоры Священной империи будут короноваться только в ней. Значение апостола Петра возрастало, он теперь чтился в первую очередь как основатель римской церкви. Эти слова, «основатель римской церкви», обрели новый смысл, подразумевая «основатель la Chrétienté», то есть церкви мировой. Чванство Рима возмущало Константинополь, а Москву подвигло на то, чтобы в XV веке именоваться именно Третьим Римом, а не Вторым Константинополем. В выборе Рима как точки отсчёта в русском сознании играли большую роль и имперские соображения, но даже Пётр I, присваивая своей столице имя Святого Петра, подразумевал именно коннотацию с католическим Римом. Ориентируясь на Ватикан, Пётр и герб утвердил похожий: скрещённые якоря наподобие папских скрещённых ключей. По замыслу новоявленного Императора Всероссийского город Санкт-Петербург рано или поздно должен был возглавить весь крещёный мир, в который бы вошли все христиане, не только православные, но и католики с протестантами. И нехристи тоже бы вошли, а новый император из новёхонького города Петра всех в конце бы сделал православными, всем бы руководил и тем бы мил был сердцу Бога своего. Наступило бы всеобщее мировое счастье, прямо как во времена Римской империи. Ничего у Санкт-Петербурга не вышло, и слава Господу за это.

Базилика Сан Пьетро строилась и перестраивалась на протяжении всего Средневековья, но всё ж была меньше Сан Джованни ин Латерано. Самой великой церковью на земле её замыслил сделать папа Юлий II, поручивший проект Донато Браманте. Стройка затянулась на полтораста лет, и с Сан Пьетро оказались связаны имена всех главных архитекторов Италии: Браманте, Рафаэля, Джулиано и Антонио да Сангалло, Бальдассаре Перуцци, Микеланджело, Доменико Фонтана, Джакомо делла Порта, Виньолы, Карло Мадерно и Джан Лоренцо Бернини. И Борромини также. Во время строительства, как это свидетельствуют старые гравюры, служба в соборе продолжалась. Здание было окружено лесами и на протяжении столетий старые стены постепенно разбирались и возводились новые. Наследовавшие Юлию II папы не отказались от замысла и довершили его дело. О площади они тоже всё время думали. Египетский обелиск в центре площади, Обелиско Ватикано, был воздвигнут при папе Сиксте V. Привезённый Калигулой в Рим в 40 году, а затем украшавший цирк Нерона, он, расколотый, валялся в грязи на задворках базилики, но папа распорядился его откопать и перенести на Пьяцца ди Сан Пьетро. Установили его в 1586 году под руководством архитектора Доменико Фонтана: это было огромное событие, привлёкшее внимание всего мира, узнавшего о нём из серии гравюр, специально напечатанных по папскому повелению. С этого времени площадь приобрела значение центра папского Рима. Даже сейчас Святой Престол постоянно ссорится с итальянским правительством из-за Пьяцца Сан Пьетро, так как она находится в двойном подчинении – принадлежит Ватикану, но доступ на неё открыт всем.

* * *

Собор и площадь стали чем-то вроде ВДНХ для папского Рима, каждому новому папе там обязательно надо было сделать что-то самое-самое. Балдаккино ди Сан Пьетро относится к категории именно того самого-самого, чего жаждал каждый папа. По существу Балдаккино ди Сан Пьетро – это киворий, то есть алтарная сень над алтарём, на котором свершается великое таинство Евхаристии, преображение хлеба и вина в плоть и кровь Иисуса, позволяющее всем верующим воссоединиться во Христе с Господом. То есть наиболее почитаемое место в церкви для каждого верующего. Урбан VIII, решив обновить киворий, придумал нечто небывалое. Одно название чего стоит – Балдаккино. Балдахины, вообще-то, над кроватями висят да над тронами. В базилике Сан Пьетро алтарь стоит в самом центре трансепта и ровно над тем местом, где находится могила апостола.

Двадцатый век высказывал многочисленные сомнения в том, что останки апостола Петра лежат именно здесь, так что Ватикану даже пришлось разрешить раскопки под фундаментом базилики. Оказалось, что действительно под ним расположено огромное кладбище, часть которого явно христианская. Короче говоря, подтвердилось, что первый πάππας Рима здесь если и не лежит, то вполне возможно, что лежал. Настоящие христиане верили в это без всяких археологических доказательств, место со всех сторон священное, а тут – балдахин! Слово-то какое-то разлапистое, альковное: изначально baldacchino называлась узорчатая шёлковая ткань, привезённая из Багдада, столицы арабского халифата. Имя этого города, теперь ассоциирующееся с Саддамом Хусейном, войной, разрухой и бедностью в первую очередь, тогда было связано с именем Гарун аль-Рашида (Харун ар-Рашида, как пишут теперь), то есть с роскошью и пышностью «Тысяча и одной ночи». В слове Baghdad проклятущее gh, («гх»), итальянцам было никак не выговорить, оно превращалось в Baldac o Baldacco (Бальдак, Бальдакко), что тут же вызывало в памяти Babele или Babel из Апокалипсиса, проклятый «Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (Откр. 17: 3–6). В Средние века Рим сравнивал себя только с двумя городами – с Иерусалимом, когда хотел себя восславить, и Вавилоном, когда хотел себя проклясть. Вот и воздвиг памятник Багдаду-Вавилону над самым священным местом католицизма! Да одного этого Балдаккино достаточно, чтобы обвинить папство и притянуть его к ответу, как это сделал Фёдор Михайлович Достоевский в «Дневнике Писателя»: «Провозгласив как догмат, „что христианство на земле удержаться не может без земного владения папы“, оно тем самым провозгласило Христа нового, на прежнего не похожего, прельстившегося на третье дьяволово искушение, на царства земные: „Всё сие отдам тебе, поклонися мне!“»

Балдаккино ди Сан Пьетро – бронзовый монумент земной роскоши, символ торжества царства земного. В нём есть огромная жизненная сила, он – нелепый, раскоряченный, кривоногий, урод уродом, но он – прекрасен. Он – воплощение барокко, стиля, являющегося в какой-то мере порождением Контрреформации, великой и продуманной акции, изобретённой лучшими умами католического мира, ответившими на раскол христианской церкви, то есть Реформацию, рассчитанным и мощным контрударом. В бронзовом Балдаккино ди Сан Пьетро главное – движение. Барокко и есть движение, охватившее мир и затянувшее его в воронку своего водоворота, подобно тому, как Мальстрём затягивает рыбацкую лодку.

Базилика Сан Пьетро, а точнее Балдаккино ди Сан Пьетро, стоящий в её центре, – исходная точка барочного танца: в балдахине сконцентрирована вся витальная его эксцентричность и метафизическая иллюзорность. Балдаккино ди Сан Пьетро – отлитая в бронзе одухотворённая плоть, его кривыми слоновьими ногами барокко сделало первые па и, приплясывая, шагнуло в Рим. Перейдя Тибр, оно закрутило город в спиралевидном движении башни Сант'Иво делла Сапиенца, а уж из Рима пошло плясать по миру, сначала закружив католическую Европу, а потом сжав в своих объятьях её всю, от Москвы до Лиссабона. Тут же барокко перекинулось и на другие континенты, в Бразилию, Индию, Мексику. Барокко преобразило мир, став первым воистину всемирным стилем и заполонив всю Землю фантасмагорическими, блистающими позолотой церквами и дворцами. Любое барочное произведение так или иначе ориентировано на Балдаккино ди Сан Пьетро, как все католические церкви ориентированы на базилику Сан Пьетро и могилу апостола Петра, ибо Пётр и есть камень сей. Соединив в себе самые разные формы движения: спираль разума, горизонталь чувства, вертикаль веры, – Балдаккино ди Сан Пьетро явился выражением самой сути нового стиля. Бронзовый урод дышит, движется, звучит: металлическая Gloria, сливающий воедино трубный глас органа и надрывно-нежный фальцет кастрата.

* * *

Балдаккино ди Сан Пьетро создан двумя величайшими гениями барокко. Гений Борромини рационален, гений Бернини эмоционален, что не подразумевает отсутствие в Борромини сенсибильности, а в Бернини рассудительности. Как слияние двух течений порождает водоворот, соединение двух гениев явило на свет стиль, по прихоти судьбы названный прекрасным словом барокко. Что это слово значит, до сих пор так никто и не понял, но мир сошёлся на том, что «барокко» – жемчужина с червоточинкой. Любая жемчужина – боль мяса моллюска. Пытаясь её утишить, моллюск обволакивает мучающую его песчинку нежным блеском страданий, принимающих форму идеальной округлости. Боль особо мучительная рождает жемчужину неправильную, изломанную и изогнутую, изощрённую – сладчайшую. Боль Терезы Санчес Сепеда дʼАвила-и-Аумада, прозванной Тереза Авильская.

Эта прекрасная женщина корчится в любовных судорогах благочестия в Капелла Корнаро церкви Санта Мария делла Витториа, Святой Марии Победительницы. Церковь так названа в честь победы над чешскими протестантами на Bílé hoře, Белой горе, закончившейся кровавой расправой католиков над всеми чешскими иноверцами. Бог, кровь, боль – на них барокко замешано. Вот как Тереза свою боль описывает:

«Вблизи от меня… возник ангел, имевший человеческий облик… он был невысок, но очень красив, лицо его сияло, как у небесных ангелов, которых, кажется, объемлет пламя… В руках у него было золотое копье, чей наконечник выглядел как огненная стрела. У меня возникло ощущение, что он проткнул копьем несколько раз мое сердце и все мои внутренности. Затем он, казалось, вытащил их вместе с копьем, а внутри у меня остался лишь огонь огромной любви к Богу. Боль была такой сильной, что я застонала. Но эта же боль приносила огромное наслаждение, и не хотелось, чтобы она кончалась; удовлетворить мою душу мог только сам Бог. Боль была не физической, а духовной, хотя тело участвовало в этом процессе – и в немалой степени».

«Тело участвовало в этом процессе – и в немалой степени»… Кто же, кроме самой Терезы, мог описать сущность барокко. Памятник, что практически сто лет спустя после смерти святой Джан Лоренцо Бернини воздвиг ей, а заодно и перверсии барочной боли, в Капелла Корнаро церкви Санта Мария делла Витториа, буквально воспроизводит её слова в мраморе. Прекрасно Тереза иногда пишет! Есть у неё роман «Внутренний замок», в котором она уподобляет душу человеческую лабиринту из комнат, в центре которого, как Минотавр, обитает Иисус. Тереза, католическая Ариадна, волочит читателя из комнаты в комнату, и зовёт, и умоляет, то плачет как дитя, то воет как зверь, раздирая ногтями лицо своё и читательский мозг. Несколько утомительно, но по замыслу великолепно. Испанский Кафка, да и только.

Папский двор 1590-х годов, собиравшийся на торжественные заседания во всём составе несколько раз в год в ещё строившейся базилике ди Сан Пьетро перед старым киворием, не любил Терезу. Он считал её докучной побродяжкой, вьющейся над церковью, как саркофагида [sarcophagidae, серая мясная муха] над трупом осла и строчащей никчёмные книжонки вопреки завету апостола Павла, сказавшего: «жёны ваши в церквах да молчат». Я почти дословно воспроизвожу слова из письма папского нунция в Испании, возмущавшегося тем, что Тереза дʼАвила, тогда святой не признанная, основывает женские обители монастырей без папского на то соизволения. Письмо датируется серединой 1560-х годов, а умерла Тереза в 1582 году. При жизни многие официальные лица из Ватикана считали испанскую монахиню чуть ли не диссиденткой, видя в её мистицизме опасные реформаторские идеи, так что не будь у неё могущественных покровителей, она могла бы и под трибунал угодить. Её литературные произведения не поощрялись, а «Автобиография», которая и была процитирована выше, вообще была запрещена Святой инквизицией вплоть до 1586 года. В конце XVI века благодаря деятельности реформаторов католицизма, таких как Игнатий Лойола и Филиппо Нери, сначала также принятой в штыки, Ватикан пересмотрел своё отношение к испанке. Оказалось, что саркофагида со своими дерзостными вывертами как раз то, что нужно католицизму в данный момент: ответим на фригидную унылость протестантизма своей страстной поэзией экстаза! В 1622 году Терезу дʼАвила канонизировали, её произведения издали и переиздали, святая прочно заняла место среди почитаемых католической церковью авторитетов и сегодня стала самым читаемым в мире испаноязычным писателем после Сервантеса.

Папский двор барокко 1630-х годов, собиравшийся во всём составе несколько раз в год перед Балдаккино ди Сан Пьетро по особо важным и помпезным торжествам вокруг служащего мессу папы в уже преобразившейся базилике, утилизировал мистицизм святой и использовал его к вящей славе Святого Престола. Барочный водоворот, устроенный берниниевско-борроминиевским балдахином, засосал сеньориту Санчес Сепеда дʼАвила-и-Аумада и выплеснул её в виде «Экстаза святой Терезы» в Капелла Корнаро. Теперь мир представляет Терезу именно такой, какой её изобразил Бернини, – прекрасной женщиной, изнемогающей в судорогах божественной любви, а не низенькой старушкой с двойным подбородком, какой она была на самом деле. Благодаря шедевру Бернини слава Терезы несколько скандальна. Капелла Корнаро полна народу: двуевровики валятся в осветительный автомат, чтобы боль Терезы вспыхивала снова и снова. Лежит она, изнемогая, а туристы щёлкают по ней смартфонами и айфонами, ловя жемчужины выкатывающейся из неё боли, и, поймав, увозят с собой во все концы мира. Потом показывают родственникам и знакомым, приговаривая: «Ай да святая, вот ведь молодца! как в Риме бывает!» Джефф Кунс уложил свою Чиччолину в позу Терезы, получилось куда похлеще линогравюр Сидура, изрезанных Энтео, а все в восторге. Одно слово – латиняне! Мой же сын в двадцать лет хотел вытатуировать Терезин экстаз на обеих ногах, но отказался от этой мысли, не найдя подходящего исполнителя, ибо мастерство гравюры в третьем тысячелетии несколько притупилось.

Экстаз святой Терезы c silvaner / shutterstock.com

Законченная в 1652 году Капелла Корнаро стала ещё одним центром Рима, ведь нет в мире более знаменитого экстаза. Капелла не только две беломраморные скульптуры ангела и святой, но целая инсталляция с портретами всех членов венецианского семейства Корнаро, наблюдающих за женскими судорогами с не меньшим интересом, чем туристы за мраморным ограждением. В отличие от туристов венецианские патриции айфонами и смартфонами не щёлкают, убрав их в карманы и сложив ладони в пристойном умилении перед открывшейся их глазам разнузданностью благочестия.

* * *

Ко времени создания Капелла Корнаро Бернини с Борромини стали непримиримыми врагами. На торжественное открытие балдахина в 1633 году Борромини уже не явился, ибо был полностью отстранён от всех работ в базилике Сан Пьетро. Он обвинял Бернини в использовании служебного положения и в беззастенчивом присвоении чужих идей и чужих денег. Бернини нечем было ответить, кроме как обвинением в полной ничтожности своего бывшего соавтора. Впрочем, отвечать ему не было никакой необходимости – на его стороне было благоволение папы. В деле с балдахином Бернини торжествовал и продолжает торжествовать: это лишь последнее время искусствоведы, раскопав кой-какие документы, обратили внимание на то, что Борромини явно принимал самое деятельное участие в его создании. Какое именно – определить практически невозможно, один говорит – что он создал скульптуры, другой – что дал общую идею. Дело тёмное. Очень похоже на то, что именно Борромини придумал витые колонны, подобные столпам Храма Соломонова, так как он был одержим идеей спиралевидного движения, как Хогарт S-образной линией, да и по части архитектуры был явно образованнее Бернини. Последний, правда, мог подметить экстравагантный мотив витых колонн на ватиканских коврах, вытканных по картонам Рафаэля. Сколь бы нынешние историки искусств ни симпатизировали Борромини, пока, затевая вновь и вновь процесс о балдахине, они ничего путного не доказали. Балдаккино ди Сан Пьетро помечен для большинства исключительно именем Бернини и находится в полном его распоряжении.

Борромини зубами скрежетал, и неаполитанец, на некоторое время ослепивший его своей энергией, предстал пред ним в своём истинном, как он считал, свете – наглым выскочкой. Неаполитанец же разглядел, что этот худосочный миланезешка с головой, высохшей от чтения, гремит эрудицией, как пустая тыква семечками, и ничего путного из него никогда не выйдет. Оба были неправы, но, быть может, противостояние двух великанов оказалось плодотворнее, чем их сотрудничество. Борромини отнюдь не был лузером, его многие ценили, у него вскоре образовался круг высокопоставленных почитателей, обеспечивших его работой до конца жизни. В 1634 году он получает первый заказ как самостоятельный архитектор: Орден Пресвятой Троицы поручает Борромини постройку главной церкви ордена в Риме, посвящённой его любимому Карло Борромео.

* * *

Церковь получила название Сан Карло алле Кватро Фонтане, Святой Карло у Четырёх Фонтанов, из-за своего местоположения: она находится на перекрёстке Виа дель Квиринале и Виа делле Кватро Фонтане. По углам перекрёстка расставлены четыре фонтана в довольно глубоких апсидах, украшенных статуями двух мужчин и двух женщин: благодаря им перекрёсток превратился в одно из самых харизматичных мест Рима. Возведены фонтаны были в конце XVI века при папе Сиксте V, развернувшем в Риме широкую стройку. Со времени возвращения пап из Авиньонского пленения, совпавшего с началом Ренессанса и возрождением Рима, важнейшей проблемой разрастающегося города стало водоснабжение. Рим покинул пределы Кампо Марцио и постепенно стал снова карабкаться вверх, на холмы. Вода в Тибре мало того что была плохая, её ещё очень трудно было доставлять в новые риони, поэтому папы занялись как реставрацией древнеримских акведуков, так и строительством новых. При Сиксте V был выстроен один из важнейших, получивший название Аква Феличе, по-латыни – Aqua Felix, что читается и как Радостная Вода, и как Вода Феликса. В начале фильма «8½», когда показывается модный курорт, есть сцена, с этим акведуком связанная. Экстравагантная молодая девица по имени Глория, любовница пожилого друга главного героя, прижимается ухом к земле и шепчет нечто про журчание древних потоков, Aqua Felix и античные водопроводы. Никакого отношения к древним римлянам название Аква Феличе не имеет, это именной акведук папы Сикста V, в миру звавшегося Феличе Перетти. Я долго думал, что эта сцена – свидетельство пренебрежения Феллини к краеведению, но потом понял, что это – характеристика героини, типичной дуры набитой с диссертацией. Приникать ухом к земле, чтобы слышать акведуки, – это всё равно, что искать флорентийскую Кампаниле ди Джотто в Риме, как делает это в «Сладкой жизни» Анита Экберг, взобравшись на колокольню Сан Пьетро и окидывая взглядом панораму Вечного города.

При Сиксте V на Квиринал, на котором находится перекрёсток Четырёх Фонтанов, Рим только-только начал взбираться. Палаццо дель Квиринале ещё не было построено, на его месте стояла Вилла Феличе, принадлежавшая папе и потом, увы, снесённая, её окружали сады. В них-то и стояли фонтаны с лежащими фигурами. Никаких апсид не было, за статуями зеленела листва, но статуи стали гордостью рионе. При дальнейших стройках архитекторы возведённых новых зданий бережно окружали их нишами, заполненными каменной растительностью. Статуи – одного времени, а ниши – разного, что придаёт всему ансамблю милый разнобой. Кто автор статуй и что они обозначают, непонятно. Считается, что они сделаны по рисункам Доменико Фонтана, главного архитектора Сикста V. Мужчины – явно реки, так как fiume, «река», мужского рода в итальянском языке, но какие? Один – вне всякого сомнения Тибр, мы видим это по волчице, но волчица была приделана аж в двадцатом столетии, при Сиксте никакой волчицы не было, так что Тибром вне всякого сомнения он стал недавно. То же касается и второго – его камыши и тростники, на фоне которых он возлежит, прямо отсылают к знаменитой античной статуе Нила, но выросли они в нише, в которую статуя была встроена намного позже её создания. Опирается мужчина на льва, в персонификациях великой египетской реки обычно участия не принимающего, так как патентованный нильский зверь – крокодил. Из-за льва мужчину назвали Арно, потому что лев – pet, «любимец», Флоренции, на Пьяцца Синьория даже держали клетку со львами. Лев также геральдический знак, выбранный для семьи Перетти папой Сикстом V, отец которого, Сречко Перич, был бедняком-сербом и никакого герба не имел.

С женщинами, называемыми Юноной из-за павлина и Дианой из-за полумесяца во лбу, также всё не просто. У Юноны павлин, как и балдахинообразная пальма над ней, явно поздние, а дама, должная стать супругой повелителя богов, изначально опирается на завитого, как пудель, льва и держит в руках корону – атрибуты аллегорий Силы. Именно Силой многие и склонны её величать. Против полумесяца Дианы ничего возразить нельзя, тем более что из-под локтя у неё торчит собачья морда. Диана, однако, почему-то спит. Она – богиня охоты и ночи в одно и то же время, поэтому должна всё время бодрствовать, ибо всё время занята. Охота – дневное занятие, а ночью приходится следить за луной, за которую Диана несёт полную единоличную ответственность. Спящей её изображают крайне редко. Диана опирается на каменные куличи, как на фасаде Сант'Иво алла Сапиенца, где они – стемма Киджи, а в подоле держит груши. Кулича три, в Сант'Иво их шесть, и в таком виде они были использованы в геральдике всё того же Сикста V, на чью фамилию – Перетти, груша, pera, и намекает, также войдя в его герб. Также три кулича – то есть горы – стемма рионе Монти. Но при чём тут Диана? Искусствоведы подумали-подумали и решили, что это Верность или Чистота. Спать на виду у всех ни той ни другой не свойственно, и что им делать с Арно и Тибром? Опять проблема, поэтому искусствоведы опять подумали и решили, по аналогии с Берниниевым фонтаном на Пьяцца Навона, построенным гораздо позже, сделать реками всех четырёх, невзирая на пол. Кто какая река, определить трудно, но сошлись на том, что это главные четыре реки мира. Какие именно – неважно.

Исполнение скульптур очень разное, но все они явно конца шестнадцатого столетия. Тибр и Юнона – отличного качества маньеристические статуи и вполне могли быть выполнены по рисункам Фонтана. Арно несколько попроще, а Диана так совсем почти примитив, – маньеристичный примитив, бывает и такое, – многие книги о Риме, причём серьёзные, утверждают, что эта статуя выполнена по рисунку великого третьего члена барочного триумвирата – живописца Пьетро да Кортона. Этого не может быть по той простой причине, что Кортона родился много позже того, как скульптуры были установлены. Римские фонтаны, сегодня ставшие чисто декоративными украшениями, были утилитарными сооружениями, то есть водокачками: к фонтанам ходили за водой из окрестных домов. Четыре фонтана – пример функционирования городского водоснабжения, которое обеспечивали всем гражданам самые богатые и могущественные из них. Сикст провёл свою Аква Феличе, но доставка воды с основной линии водопровода в разные концы города была делом самих горожан. Папская казна оплачивала строительство главных фонтанов, остальные спонсировали те, кто был в этом заинтересован. Все четыре фонтана перекрёстка оплачены разными семействами: Диану и Юнону вроде как оплатили Маттеи, для того чтобы воду отвели к их дворцам, находящимся в римском Гетто вблизи Тибра, в рионе Сант'Анжело; Арно – семейство Гримани, владевшее виллой в рионе Кастро Преторио; Тибр – некто Джакомо Гриденцоне, заинтересованный в подаче воды в район Монти. Разнобой в стилистике мог быть вызван тем, что у фонтанов были разные заказчики, но утверждается, что как раз Маттеи заказали обе женские статуи, самые непохожие. На перекрёстке Четырёх Фонтанов всё – энигма, но, как известно, энигматичность только усиливает харизму.

* * *

Кто бы там что ни заказал и ни сделал, получилось так хорошо и так законченно, что этот перекрёсток часто именуют площадью, Пьяцца делле Кватро Фонтане, но она мала и для римской площади настолько, что на ней даже ни одно кафе не помещается, а какая же римская площадь без кафе? Быть площадью без кафе в Риме может себе позволить только Пьяцца Сан Пьетро. На энигматичном перекрёстке Четырёх Фонтанов, ставшем ещё одним центром Рима, центром маньеризма, Борромини и выпала честь выстроить свою первую церковь. Задача не из простых: церковь надо было ухитриться вставить так, чтобы не нарушить единство уже существующего скульптурного ансамбля. Борромини пришлось несколько свернуть Сан Карло на бок, но сделал он это тонко, так, что вывих нисколько не бросается в глаза. К тому же пространство было крайне скудным – кафешку некуда всунуть, не то что церковь, – но архитектор со всеми сложностями прекрасно управился. Творение Борромини столь же естественно вырастает из маньеристического духа, царящего на перекрёстке, как барокко вырастает из Контрреформации. Церковь, из-за своих маленьких размеров получившая среди римлян прозвание Сан Карлино, Святой Карлуша, не производит впечатления миниатюрной, а выглядит за счёт архитектурного решения очень внушительно как снаружи, так и внутри. Сан Карлино – прямое развитие движения, чья исходная точка – Балдаккино ди Сан Пьетро, так что сложносочинённый ритм изломанных и прямых линий фасада церкви может служить косвенным доказательством правоты адвокатов Борромини в деле об авторстве балдахина, ведущемся ими против Бернини.

Пересечение улиц Четырёх Фонтанов c Rainer Bitzer / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Пересечение улиц Четырёх Фонтанов c Rainer Bitzer / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Архитектура фасада Сан Карлино несколько утяжелена статуями, что для Борромини редкость. Он не любил излишнего декора, ни скульптуры, ни росписей, ни картин. Изначально план Борромини не предполагал в интерьере церкви никаких других украшений, кроме лепки и орнамента, но постепенно монахи Ордена Пресвятой Троицы завесили стены капелл живописью. По замыслу архитектора капеллы должны были быть божественно и белоснежно пустыми, как внутреннее пространство Сант'Иво алла Сапиенца и Смольного собора в тот памятный мне день школьного прогула. Зато до купола монахам было не дотянуться, и он остался таким, каким его замыслил Борромини. Купол поразителен. Украшенный орнаментом из чередующихся крестов и октагонов, символизирующих вечность, ибо восемь – число вечности, а положенная набок восьмёрка – знак бесконечности, он, несмотря на небольшие размеры церкви, взмывает ввысь с отчаянностью готических соборов. Декоративная игра объёмных украшений не просто узор, она имеет то же символическое значение, что и россыпь крестов в удивительной картине оглушительно виртуозного североитальянского маньериста Лелио Орси «Христос, несущий крест» из музея Прадо. По-итальянски название картины звучит как «Cristo e lʼanima tra le croci», «Христос и душа среди крестов», и на ней изображён Спаситель, несущий крест на плечах и шагающий среди и сквозь множество таких же крестов, забивающих всё пространство картины снизу доверху, как в сюрреальном кошмаре. Спаситель обернулся к душе человеческой – женщине в белом платье, на четвереньках (учитывая, что одной рукой она придерживает свой крест, то – на третеньках) ползущей за ним, изнемогая под тяжестью своего собственного креста. Картина ещё имеет название «Христианская душа принимает Крест», так как её смысл в том, что Крест Иисуса – это крест каждого христианина. Произведение Орси вызывает столь острое переживание иной реальности, ускользающей из пределов нашего опыта, что кажется на удивление модернистским.

Такое же переживание бездонной бесконечности рождает и ритм декора купола Сан Карло алле Кватро Фонтане, похожий на кору головного мозга высшего разума. Задираешь голову, смотришь вверх, в пространство купола, и оно столь завораживает, что пульс учащается. Взгляд, как душа человеческая на картине Орси, встаёт на третеньки среди крестов и октагонов. Высшая небесная символика – октагон и крест; их ротация передаёт ритм биения сердца Вселенной. Космос, да и только. Борромини работает с пространством прямо как Стенли Кубрик в «Космической одиссее 2001 года». Английское название, A Space Odyssey, недоступно русскому переводу, ибо space – и «космос», и «пространство» одновременно, а фильм Кубрика больше именно о втором, чем о первом. Фантазия Орси и Борромини, создающая ощущение бесконечности за счёт повторяемости, столь современна, что опартисты во главе с Виктором Вазарели и импоссибилисты с Маурицем Эшером нервно курят за дверью. Купол Борромини и картина Орси хоть напоминают о пространственных играх как тех, так и других, но принципиально круче. Их пространство сохраняет сакральность: чистая геометрия в нём сплавлена с религиозной символикой, а у мастеров оптических иллюзий XX века, любимых физиками-интеллектуалами, всё сводится к фокусу-обманке.

Двор, колокольня и крипта церкви, как и купол, также остались божественно-белоснежными, неиспорченными. Белизна внутреннего кьостро, монастырского дворика, особенно подчёркивает разноцветность сине- и зелёно-красных крестов, там и сям вделанных в стены церкви. Это знак Ордена Пресвятой Троицы, ордена тринитариев, основанного французами в самом конце XII века как монашеская организация, посвятившая себя благой цели – выкупу христиан из рабства. В первую очередь это касалось пленённых мусульманами, но не только. Особенно активны в XVI веке тринитарии были в Испании, где орден попал в руки весьма примечательного человека, Хуана Гарсиа Хихон, в монашестве принявшего имя Хуан Баутиста де ла Консепсьон, что по-итальянски звучит как Джованни Баттиста делла Кончеционе, а значит – Иоанн Креститель Зачатия или Идеи: имя значимое и ко многому обязывающее. Псевдоним Хуан Гарсиа Хихон себе придумал на все сто, заткнув за пояс нашего либертарианского консерватора Энтео, урождённого Дмитрия Сергеевича Цорионова. Совсем юный, семнадцатилетний, Хуан Гарсиа отправился в гости к Терезе Авильской, своей дальней родне, тут же предсказавшей его матери, что мальчик будет святым. Обрадовалась мамаша или нет, неизвестно, но влияние Терезы было столь сильно, что мальчик начал выделывать всякие кунштюки, тинейджерам свойственные. Он морил себя голодом так, что чуть не умер от анорексии, терзал свою плоть и мучил, пока не нашёл себя в активной деятельности по реформе Ордена Пресвятой Троицы и несколько успокоился. Став Хуаном де ла Консепсьон, он продолжал дело своей, уже умершей к тому времени, родственницы. Мистицизм, им внесённый в деятельность ордена, раздражал католический официоз, вообще пугавшийся слова «реформа», ибо конец XVI века – время торжества Реформации, то есть протестантизма, на всём севере Европы. В жёсткости нового устава Ватикан видел критику своих нравов. В конце концов Хуан всё преодолел, орден разросся и сыграл большую роль в распространении католичества по всему миру, основав обители в Корее, на Филиппинах и в обеих Америках. Играет он большую роль и сейчас, насчитывая несколько сот членов и активно борясь с рабством во всём мире. Строительство церкви тринитариев в Риме стало, несмотря на то что церковь была маленькая, большой победой ордена и сторонников Хуана Баутиста.

Разноцветные кресты, символ Ордена Пресвятой Троицы, объясняют, почему Франческо Кастелли принял фамилию Карло Борромео и стал прозываться Борромини. Святой Карло Борромео был выбран покровителем тринитариев после своей канонизации вследствие того, что этот деятель Контрреформации был ярым сторонником реформы католицизма и тринитариев всячески защищал. Борромео был близок отчаянный мистицизм Терезы д'Авила и Хуана Гарсиа Хихон; в Италии его сторонников называли borrominiani. Насколько изменение фамилии помогло Франческо Кастелли получить заказ, неизвестно, но то, что строить церковь, посвящённую Сан Карло Борромео, должен был человек по фамилии Борромини, ясно как дважды два.

Купол Сан Карло c saaton / shutterstock.com

* * *

Многие считают Сан Карло алле Кватро Фонтане первым архитектурным произведением полновесного барокко. На самом деле первым был Балдаккино ди Сан Пьетро, эта причуда Урбана VIII, но именно с тридцатых годов XVII века Рим стал наполняться изогнутыми линиями и трепетом мраморного пуха, разлетевшегося по улицам и площадям города от каменных ангельских крыльев, что облепили фасад Сан Карлино. Пух разлетелся по всему миру и достиг России: в 1716 году Петр I, отобрав нескольких способных, что было непросто, среди дворянских детей, отправил их за счёт государства на стажировку в Италию. Пётр не был первым, кто послал дворянскую молодёжь обучаться в Западную Европу, до него такую попытку предпринял Борис Годунов в 1601–1602 годах. Его опыт оказался провальным – никто из его стажёров обратно в Россию не вернулся. Винить в этом надо не то чтобы Годунова и Россию, а в первую очередь Лжедмитрия, войну с поляками и неразбериху Смутного времени. В дальнейшем Русь к поездкам в сторону латинян, как огульно именовались все европейцы, живущие к западу от её границ, относилась враждебно. Пётр, желая возместить нехватку квалифицированных работников в России не только приглашением заграничных кадров, но и созданием национальных, решился на радикальнейший с точки зрения ортодоксов шаг.

Для обучения архитектуре в Италию были в 1716 году посланы Пётр Еропкин, Тимофей Усов, Пётр Колычёв и Фёдор Исаков. К сожалению, мы ничего не знаем об их итальянской жизни, нет не только ни одной записи их впечатлений, но даже толком неизвестно, где именно они побывали. Опекать стажёров должен был Юрий Иванович Кологривов, уполномоченный Петром вести различные дела в Европе. В одном из писем Кологривова сообщается, что из Амстердама он отправил стажёров «на брантовом фрегате в Ливорну и велел себя ждать тут, где оне шесть месяцев живучи нечто научились по-итальянски». Как провели шесть месяцев брошенные русские мо́лодцы в Ливорно, тогда ни слова по-итальянски не зная, Бог ведает. Наконец долгожданный опекун прибывает, четверо россиян достигают Рима и определяются в ученики к архитектору Себастьяно Чиприани. Хотя Чиприани был архитектор мастеровитый, но ничем особо не выдающийся, он обладал тем достоинством, что был знаком Кологривову. У нас на Руси всё так, а как иначе?

Как русские реагировали на Рим, чуждый всему, что они до того видели, как приспосабливались к незнакомой жизни, как овладевали языком, чтобы не только на рынке общаться, но и воспринять что-то из того, что Чиприани им должен был говорить, – всё это привлекательно и загадочно. Ведь для оказавшихся в Риме россиян всё должно было быть проблемой – как понять, что такое архитрав и абака, так и на рынке хлеб купить. Непонятно, что сложнее. Некоторое представление об их жилье-былье может дать лишь одна фраза всё того же Кологривова: «И оне хотя не очень научились довольно, а нужду говорили. И как я миновал Ливорну через Венецию по указу в Рим прибыл, взял того же архитектора, у кого я учился, и учителя языку, а потом, когда вразумились нечто моральной филозофии и рисовать, и в мою бытность два года или полтретья принялись очень похвально, кроме Исакова, как их чертежи явствуют в кабинете». Чертежи, посланные в Петербург в качестве отчёта, к счастью, сохранились.

Все привезённые проекты так или иначе восходят к церкви Сан Карло алле Кватро Фонтане. Интересный выбор. Высказывается предположение, что Борромини привлёк русских стажёров именно своей экстравагантностью, и именно ею они решили поразить своих российских экзаменаторов. К тому же выбор Сан Карлино наверняка был определён ученичеством у Чиприани, к Борромини, судя по его творчеству, неравнодушного. Вспоминая Смольный собор, я бы всё же сказал, что экстравагантность Борромини естественным образом оказывается ближе всего вкусам православных московитов. Прошло чуть ли не сто лет, в Европе Борромини казался не экстравагантным, а старомодным, в моду входил классицизм. Он-то как раз и поражал русских парней своей чуждостью, а шедевр Борромини на перекрёстке Четырёх Фонтанов был как родной. Грубо говоря, трансцендентность церкви Сант'Иво алла Сапиенца ближе по духу московской церковной архитектуре, чем неоклассический рационализм Кваренги. Несмотря на новый порядок и голландскую размеренность, насаждаемые Петром, русская душа, чуждаясь классической строгости, повсеместно уже начавшей торжествовать в Европе, хранила тягу к иррациональной духовности Святой Софии и древних храмов на уровне подсознания. В московской традиции трансцендентность была важнее всего, и, сохраняясь в голицынском и нарышкинском барокко, затем получила наиболее законченное выражение в архитектуре Растрелли. Сколь бы ни была революционно радикальна идея Петербурга, города, что император пытался выстроить по чёткому и продуманному плану рационального француза Жана Леблона, специально для этого нанятого, создавался он для русских, а они взяли да и обратили весь рационализм в достоевщину. Как ни ненавидел Пётр русскую иррациональность, от детства, проведённого царём в расписных московских палатах, ему было никуда не деться. Везде настигало.

Ораторио деи Филиппини c Иван Фефелов

Ораторио деи Филиппини. Барокко-3

Fillippini и филиппинцы. – Католические революционеры, они же – мракобесы. – Филиппо Нери и аристократы. – Корсо. – Санта Мария делла Валичелла, колодец, яма, вагина, чудеса и выставка достижений маньеризма. – Римский Рубенс. – Ораторио деи Филиппини. – Первый офис империализма. – Капелла ди Тре Ре Маджи и Гранде Москеа. – Сант'Андреа делле Фратте. – Шотландцы. – Миньона и Юлия

Сан Карло алле Кватро Фонтане был закончен в 1637 году. Борромини тут же получает новый заказ, очень крупный, на Ораторио деи Филиппини. Перевести слово oratorio довольно сложно: в данном случае имеется в виду нечто вроде клуба. Слыша постоянно «деи Филиппини», я был уверен, что это нечто вроде центра филиппинцев, которые, благодаря деятельности францисканцев и иезуитов, а также тринитариев, в большинстве своём католики, так что католицизм и сейчас главная религия в республике Филиппины – единственной католической стране в Азии. Рим сегодня, как и в XVI веке, теснейшим образом с Филиппинами связан. В XVI–XVII веках само слово «Филиппины» значило богатство, потому что пахло пряностями, а значит – золотом, пряности стоили страшно дорого, так что испанцы, первыми захватившие этот архипелаг, к его колонизации и христианизации относились серьезно. Имя архипелагу дал испанский король Филипп II. Он всем знаком с детства по прекрасной книжке Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель»: в романе король мальчиком обезьянку жёг, а потом вырос и начал жечь евреев и еретиков, протестантов и фламандцев. Знаком он также по «Дону Карлосу», как по пьесе Шиллера, так и по опере Верди, где он несколько поприличней, но тоже чудовище. Деньги, полученные от грабежа островов, через Испанию вкачивались в Рим, так что филиппинцы пахали на своих перечных и коричных плантациях, чтобы обеспечить размах папского барочного строительства. Со времён Филиппа II связь Рима с Филиппинами не прерывалась.

Сегодня филиппинцев в Риме тьмы и тьмы. Филиппинцы самые популярные домработники – напишу так, чтобы не употреблять слово «слуги». Мне римляне говорили, что филиппинцы прекрасно со всем справляются, они очень умные и ловкие, полные доброжелательности. Их сообщество, очень крепкое, – особая сила в городе. Вечером множество филиппинцев толчётся в садике около Терм Диоклетиана и делится друг с другом опытом, сплетничая о хозяевах и мировой политике. Филиппинцы, как сказал Гоголь в «Риме» практически о них: «всё знали, что ни есть: какой сьора Джюдита купила платок, у кого будет рыба за обедом, кто любовник у Барбаручьи, какой капуцин лучше исповедует» – и кто убил Альдо Моро, они наверняка тоже знали с самого начала. Филиппинская толпа темнеет под фонарями и тихо шушукается, а под деревьями толпа ещё темней и шушуканье гуще, роится, как мошкара, ползёт во все стороны, к руинам Терм Диоклетиана влево, к сияющему стеклу вокзала Термини вправо, и шевелится, замерев у его сияющих стёкол, а вокруг – Содом и Гоморра, очей очарованье. У всех, кто ходит и сидит, особенный какой-то вид, и острый запах порока и опасности витает в ночи над районом позади великой базилики Санта Мария Маджоре, находящейся в двух шагах от вокзала, напоминая о том, что когда-то рядом здесь был древнеримский район Субурра, славный лупанариями на все вкусы. Лучше всего античную Субурру, которая пропала, но запашок остался, изобразил Феллини в «Сатириконе», в сцене, когда Энколпий с обретённым Гитоном бредут по Риму, чтобы попасть в землетрясение. Стены рушатся на панически бегущих людей, а в середине общего ужаса вздыбилась белая лошадь – ну точь-в-точь «Последний день Помпеи». Очень римская вещь у Брюллова получилась.

* * *

Никакого отношения филиппинцы к Ораторио деи Филиппини не имеют, их клуб совсем в другом месте, тоже неплохом, в базилике Санта Пуденциана. Здание Ораторио, построенное Борромини, принадлежало Конгрегации святого Филиппа Нери, полумонашескому ордену, выросшему из так называемых ораториев, появившихся в Риме во второй половине XVI века. Оратории действительно представляли собой нечто вроде клубов при церквах, в которых все желающие собирались для совместного препровождения, заключавшегося в чтении и трактовке различных книг, разговорах и пении. Вроде как оперное слово «оратория» от ораториев и пошло, хотя изначально оно обозначало место, где говорят, а не поют. Клубы, объединяющие разные сословия, организовывал флорентинец Филиппо Нери, к тому времени завоевавший большую популярность у римского народа своими проповедями, призывавшими любить ближнего своего на деле, а не на словах, что подкреплялось личным примером. Поступками, а не проповедями Филиппо заслужил прозвище «Апостол Рима». Первый ораторий появился в 1558 году в церкви Сан Джироламо делла Карита, Святого Иеронима Милосердия, воздвигнутой на том месте, где находился дом этого переводчика Библии на латынь, когда он жил в Риме в IV веке н. э. Церковь находится в двух шагах как от Палаццо Спада, так и от Палаццо Фарнезе, что обеспечивало ей прихожан самого высшего пошиба. Церковь Сан Джироламо делла Карита была основана аж в IV веке, во времена Константина Великого и чуть ли не при жизни самого Иеронима, но она строилась и перестраивалась, так что как она выглядела, когда с её балкона проповедовал Филиппо Нери, неизвестно. В 1562 году Филиппо Нери стал настоятелем другой церкви, Сан Джованни деи Фиорентини, где также создал ораторий. С обоими храмами в дальнейшем будет связано имя Борромини.

Филиппо Нери дружил и переписывался с Карло Борромео. Он, как и миланец, был сторонником католической реформы. Его деятельность, добродушная и уравнительская, в высших офисах Ватикана первоначально воспринималась с такой же опаской, что и экстазы Терезы Авильской. Последователи Филиппо Нери назывались ораторианцы или fillippini, филиппини, «филипповцы», что по звучанию в итальянском полностью совпадает с филиппинцами, именем народа, обрёченного до сих пор носить клеймо имени короля отнюдь не святого, их поработившего. Количество филипповцев в Риме вскоре увеличилось до такой степени, что Ватикану приходилось с ними считаться. В 1575 году папа Григорий XIII официально разрешил утверждение новой организации с названием Конфедерационе делл'ораторио, имеющей статус «общества апостольской жизни». Это что-то вроде ордена, но не вполне – в общество апостольской жизни могут входить как священники, так и миряне, не принявшие обета. После канонизации Филиппо организация в своём названии прибавила его имя с прилагательным «святой» и стала называться Конфедерационе делл'ораторио ди Сан Филиппо Нери. Конфедерация стала очень влиятельной во времена барокко и существует до сих пор, хотя из великолепного здания, построенного Борромини, давно выселена итальянским правительством, превратившим его сначала в архив, а в конечном итоге – в Дом литературы, Casa delle Letterature.

Филиппо Нери, не запятнавший себя, в отличие от его друга Карло Борромео, фанатизмом и преследованием ведьм, – олицетворение католического человеколюбия. Кроме Карло Борромео, он был хорошо знаком с Игнатием Лойолой и с Франциском Ксаверием, основателями Общества Иисуса, то есть Ордена иезуитов, по подобию которого Филиппо Нери и организовал свои оратории. С Ксаверием он даже собирался ехать проповедовать Божье Слово в Индию, Китай, Японию, на Молуккские острова и Филиппины. Тогда Филиппо исполнилось двадцать три года. Франциск Ксаверий был на девять лет старше и убедительно доказал младшему товарищу, что Индия для него – Рим. На восток Ксаверий отправился один, умер в сорок шесть в Китае на берегу Жёлтого моря в жалкой рыбацкой хижине после того, как бежал из Японии, в 1552 году, раньше Борромео и Лойолы. Похоронили его в Гоа-Гоа, что в Индии, в базилике ду Бом Жезуш, Basílica do Bom Jesus, Милосердного Иисуса, на радость хиппи. Пасущаяся в Гоа-Гоа молодёжь в обход Ватикана избрала его своим небесным покровителем, очень полюбила, считает первым европейским бездельником-побродягой по азиатскому юго-востоку, наметившим путь для искателей нирваны во всех её видах, и утверждает, что Ксаверий курил травку.

Игнатий Лойола, будучи на девять лет старше Ксаверия, умер в 1556 году, в шестьдесят пять, а Филиппо Нери дожил до семидесяти девяти и умер позже всех, в 1595 году. У всех троих вначале были довольно серьёзные неприятности со Святым Престолом, но все добились признания официальной церкви и были канонизированы в одном и том же 1622 году папой Григорием XV. Деятельность этих трёх реформаторов расчистила дорогу к мировому торжеству католицизма. La Chrétienté Карла Великого, хоть и ужалась в Европе, потеряв её север, где утвердилась ересь Лютера, вначале сеиченто распространилась по миру от Нагасаки до Сан-Франциско. Вскоре после канонизации стиль барокко, коего Балдаккино ди Сан Пьетро был первый шаг, пышно расцвёл, охватил Рим, а потом понёсся по всему свету, проникая туда, куда даже иезуиты пролезть не могли, – к протестантам на север, которые в архитектуре ничего нового придумать не могли, кроме как разбивать католические скульптуры да забеливать фрески на манер интерьеров модного минимализма, поэтому для новых своих строений заимствовали формы, придуманные католиками. Пробралось барокко через Белоруссию и Украину и к православным, причём раньше, чем Петербург был основан, Кьявери нарисовал свои треугольные планы, а Еропкин со товарищи привёз чертежи Сан Карло алле Кватро Фонтане.

* * *

Популярность Филиппо Нери свела его не только с известнейшими церковными деятелями, но и с известными аристократами. Семейство Спада покровительствовало церкви Сан Джироламо делла Карита, а семейство Фальконьери, как и Нери, флорентинцы по происхождению, – церкви Сан Джованни деи Фиорентини. Оба семейства были богаты и влиятельны, и оба продолжали поддерживать Конфедерацию оратория святого Филиппо Нери после смерти основателя. Кандидатура архитектора нового здания обсуждалась на совете конгрегации ораторианцев, членами которого были многие знатные римляне, в том числе Фальконьери и Спада, вследствие чего они и узнали имя Борромини. Кто именно рекомендовал довольно молодого – ему исполнилось тридцать семь – миланца, неизвестно, но заказ он получил благодаря работе для тринитариев. По всей видимости, не последняя роль в успехах Борромини – строительство Ораторио было важным для его дальнейшей, несомненно, успешной карьеры – принадлежала его покровителю, святому Карло Борромео, который, умиляясь с небес на рвение своего земляка и практически однофамильца, сводил его с нужными людьми, так или иначе с ним, Карло, связанными как в жизни земной, так и в жизни небесной. Борромини создал для филиппини абсолютный шедевр, святой Карло мог гордиться своим протеже: земляк прекрасно со всем справился. Филиппо Нери, наблюдавший за строительством, сидя на одном облаке рядом с Карло, тоже был доволен. Да и совет, выбрав Борромини, не просчитался. Получилось как надо: просто, грандиозно и современно.

Ораторио деи Филиппини стоит на Пьяцца делла Кьеза Нуова, Площади Новой Церкви, образовавшейся поздно, когда была проложена Корсо Витторио Эммануэле II, чаще называемая Корсо Витторио, бегущая рядом с площадью, шумная и широченная по римским понятиям. Проложена она была около 1886 года прямо по телу старого Рима, часть которого была безжалостно снесена. Корсо Витторио разрезала старый район Кампо Марцио на две части. Corso в итальянском имеет много значений, но изначальное и основное – «бег». Во время римского карнавала перед Великим постом проводились особые скачки, называемые corso dei barberi, что можно перевести и как «бег берберов», и как «бег варваров». На Пьяцца дель Пополо для самых видных лиц города воздвигалась трибуна, около которой barbareschi, барбарески – в Риме конюхов назвали так, потому что лучшими лошадями были привезённые из пустынь Берберии, современного Магриба, – держали под уздцы необъезженных лошадей, готовясь их выпустить по команде. Выпущенные лошади, подгоняемые колючими шариками, привязанными к их хвостам, бежали по прямой главной улице, тогда в Риме самой широкой, от Пьяцца дель Пополо до Пьяцца Венеция, где натянутое полотнище отмечало конец скачек. Понятно, что на пути лошадей лучше было не попадаться, хотя некоторые отчаянные смельчаки бежали впереди, стараясь увернуться: делались ставки как на лошадей – какая придёт первой, так и на бегунов – раздавят не раздавят. Самым трудным было остановить лошадей перед натянутой тканью: именно момент остановки изобразил Теодор Жерико в гениальном луврском «Беге свободных лошадей», придав своим римским впечатлениям космический размах. Когда именно corso dei barberi вошёл в обычай, неизвестно. Вероятно, скачки проводились и в Античности: в древности от Форо Романо к Порта Фламиниа, главным западным воротам Рима, теперь называющимся Порта дель Пополо, вела улица, Виа Лата, Широкая улица. В Средние века, когда город прижался к Тибру, Виа Лата стала пустынной дорогой на задворках. Улица была восстановлена при папе Павле II в конце XV века и сразу стала называться Виа дель Корсо, что свидетельствует о том, что corso dei barberi гораздо старше улицы.

В эпоху барокко Виа дель Корсо уже полностью была обстроена домами и многочисленными церквями и дворцами. В это время она была самой длинной, самой прямой и самой широкой из всех прямых и длинных улиц в Европе. Римляне очень гордились Виа дель Корсо, продолжают гордиться и сейчас. Улица была настолько знаменита, что её название, «Корсо», стало именем нарицательным. Теперь corso – это также и «проспект», так что есть Виа дель Корсо, Улица Бега, а есть Корсо Витторио, Проспект Витторио. Первый король объединённой Италии Витторио Эммануэле II для нашей истории примечателен тем, что, будучи королём Пьемонта, он был союзником Англии и Франции в Крымской войне. Это была первая война с итальянским государством в русской истории, вторая была с Муссолини. Этот же король и запретил corso dei barberi в 1874 году, после того как при остановке лошадей на Пьяцца Венеция погиб очередной барбареско. Корсо Витторио Эммануэле II расчистило пространство перед Ораторио деи Филиппини, изначально рассчитанное на площадь размером с Пьяцца ди Сант'Эустакио. Теперь два здания, Ораторио и церковь Санта Мария делла Валичелла, стоящую рядом, можно рассматривать вместе, как парные, что изначально не предполагалось, так как пространство перед ними было очень узким и отойти было невозможно.

* * *

Давшая название площади Кьеза Нуова, Новая Церковь, как стали с XVI века называть церковь Санта Мария делла Валичелла, на самом деле не так уж и молода – первое упоминание о церкви на этом месте относится к XIII веку. Тогда её звали Санта Мария ин Путео Альбо, Святая Мария у Белого Колодца. Сама церковь здесь появилась ещё раньше, быть может, при папе Григории I Великом в VI веке, о чём говорит её название, относящееся к некоему мраморному колодцу, которого на этом месте уже в XIII веке не было. Святая Мария у Белого Колодца звучит очень красиво, в то время как новое название, не менее звучное, намекает на темноту. Valicella, в общем-то, по-итальянски просто «яма», а ямы все чёрные. Когда-то, во времена ещё древнеримского Кампо Марцио, здесь был провал, считавшийся входом в Ад. К тому же на сленге valicella, как и латинская vallicula, значит «влагалище». Тоже тёмное место. Санта Мария ин Путео Альбо была, видимо, неказиста, но в ней хранился чудесный образ, Мадонна Валичеллиана, что на русский можно перевести как Богоматерь Ямщицкая, ибо ямщик означает живущего яме и занимающегося извозом. Возможен и другой перевод, неприличный: Мадонна П…, в соответствии с купринской «Ямой». Сам образ очень приличен – погрудное изображение Девы Марии с Младенцем и двумя ангелами. Он относится ко времени поздней романики и был написан на штукатурке аль фреско. Когда-то это была фреска, украшавшая стену женской бани, прозывавшейся в народе Валичелла – опять отсылка всё про то же. Какой-то срамник бросил в Мадонну камень, после чего из её сердца, куда пришелся удар, пошла кровь. Фреска стала объектом поклонения, а так как поклоняться стене женской бани негоже, то её аккуратно вырезали и перенесли в близстоящую церковь. Мадонна успокоилась, кровоточить перестала, кроме одного раза, во время Сакко ди Рома, разграбления папского Рима ландскнехтами в 1527 году, чему письменных подтверждений нет. Отсутствие документального подтверждения не есть опровержение, почитателей Богоматери Ямщицкой поздних времён это не смущало, легенда продолжает повторяться. В дальнейшем написанный на штукатурке образ больше кровью не истекал, но творить чудеса продолжал, поэтому церковь стала называться в честь главной своей святыни, Санта Мария делла Валичелла.

Папа Григорий XIII, официально признавший Конфедерационе делл'ораторио в 1575 году, в её владение передал и церковь Санта Мария делла Валичелла. Ораторианцы тут же приступили не то что даже к перестройке, а постройке новой церкви, снеся старое здание, поэтому она получила новое имя, сейчас гораздо более употребляемое: Кьеза Нуова. Начало строительства датируют как 1577 год, то есть первый камень был заложен ещё при жизни Филиппо Нери, наверняка одобрившего первоначальный проект. Конец строительства – 1614 год, спустя двадцать лет после смерти Филиппо. В строительстве принимало участие множество архитекторов, но самыми главными были Мартино Лонги иль Веккио, Старший, и Джакомо делла Порта, оба по происхождению, как и многие лучшие строители Италии, ломбардцы. Оба всю жизнь проработали в Риме, оба много построили, но делла Порта, ученик Микеланджело, несомненно более известен и более одарён. Какова доля участия каждого, определить трудно, но здание образцово-показательно для конца XVI века: замечательная архитектура, использующая готовые формы для сборки целого. Все детали фасада так или иначе где-то кем-то были использованы: подобные колонны, пилястры, ниши и волюты повторялись и будут повторяться на зданиях Рима и всего мира тысячи раз. Композиция, членение, ритм декора делают Санта Мария делла Валичелла похожей на множество других церквей второй половины XVI – начала XVII века, и если выложить её фотографию среди нескольких десятков фасадов итальянских церквей этого времени, так её и не сразу узнаешь.

* * *

Отсутствие яркой индивидуальности никоим образом не мешает Санта Мария делла Валичелла быть прекрасной. Ораторианцы получили то, что хотели, – церковь выглядела именно Новой, её архитектура, не содержа в себе никакого вызова, соответствовала той доле новшества, что несла в себе идея Обновлённой Церкви, дорогая сердцу и разуму как всех трёх канонизированных в 1622 году мужчин, так и Терезы Авильской. Церковь можно назвать позднеренессансной, можно – маньеристической, а можно и протобарочной, все три определения будут справедливы. Треугольный тимпан, завершающий фасад, возвёл Карло Мадерно, учитель Борромини, купол – Пьетро да Кортона, великий живописец барокко, по темпераменту и размаху чем-то схожий с Бернини. Купол был специально переделан, чтобы приспособить его к росписи потолка. В самом куполе Кортона изобразил головокружительный апофеоз Святой Троицы, сильно отличающийся от абстрактной символики Сант'Иво: в центре парит голубь Святого Духа, а вокруг него – толпа библейских пророков и небесных сил, шумящая так, как шумит бегущая мимо Корсо Витторио. Потолок нефа занят огромной фреской «Мадонна и святой Филиппо Нери», посвящённой свежему чуду, случившемуся прямо во время строительства Санта Мария делла Валичелла. Строительные леса, окружавшие церковь, готовы были рухнуть из-за подломившейся балки, но, слава тебе Господи, это произошло в присутствии самого основателя ораториев, успевшего с молитвой обратиться к Деве Марии, ждать себя долго не заставившей, а тут же слетевшей с небес в чём была и успевшей подпереть плечом нужную балку. Мастера всё быстро починили, всё обошлось без жертв, что большая редкость для любого строительства. Сцена запечатлена Пьетро да Кортона очень живо, никто не сомневается, что было всё именно так, так что фреска демонстрирует превосходство живописи над фотографией в передаче пресловутой реальности: ни одному фотографу слетающую с небес Мадонну пока ещё не удалось заснять.

Купол был переделан уже в 1650 году, в это же время созданы и фрески Пьетро да Кортона, демонстрируя барокко в полной его силе. Интерьер церкви, впрямую свидетельствуя о продвинутости вкуса филипповцев, с самого начала был демонстрацией современного искусства. Над архитектурой капелл поработали такие зодчие конца XVI века, как Доменико Фонтана и Джованни Антонио Дозио, патентованный знаток Античности среди римских интеллектуалов и прекрасный гравёр, а художниками, создавшими алтарные образы в каждой из капелл, были все знаменитости позднеманьеристического Рима: Чезаре д'Арпино, Кристофоро Ронкалли, прозванный Помаранчо, Шипионе Пульцоне, Джироламо Муциано, Чезаре Неббиа. Лучший – алтарный образ «Встреча Марии и Елизаветы» Федерико Бароччи, последнего гения чинквеченто, как итальянцы называют XVI век, ибо Карраччи и Караваджо, хоть и прожили в сеиченто, то есть в XVII веке, чуть меньше десятилетия каждый, – уже художники нового столетия. Бароччи можно назвать художником позднеренессансным, маньеристическим или протобарочным – как кому нравится, – он на многих повлиял, многое обобщил и многое предугадал. Филиппо Нери больше всего нравилась именно «Встреча Марии и Елизаветы» Бароччи, что доказывает его изрядное художественное чутьё. Бароччи также очень нравился Рубенсу, который во время своего пребывания в Риме успел завоевать известность. Филипповцы, следившие за арт-сценой, тут же предложили Рубенсу написать картину для главного алтаря церкви. Заказ шёл от влиятельной Конфедерационе делл'ораторио, а финансировал проект Федерико Борромео, кузен святого Карло. Задача Рубенса была создать произведение, которое бы включало в себя вырезанную из банной стены чудотворную Мадонну.

Рубенс выступил как настоящий авангардист во всём, начиная с того, что, использовав традиционную форму триптиха, он не соединил части в целое, а разнёс их по углам алтаря, тем самым включив пространство в своё действие – то есть создал настоящую инсталляцию. Центральная часть триптиха – Дева Мария с Младенцем на руках, вписанная в овал, в окружении ангелов. Само изображение Мадонны – картина в картине. Вокруг него вьётся хоровод детсадовских херувимчиков, легко поддерживая образ в воздухе за окружающую овал раму, а на земле – херувимы постарше, лет так восемнадцати, они преклонили колена и с умилённым восторгом взирают на то, как хорошо их младшие товарищи научились летать в столь раннем возрасте. Овал с образом Девы открывается и закрывается, как крышка медальона, и за ним спрятана чудотворная Мадонна Валичеллиана, показывающаяся только по праздникам. В правый угол алтаря отнесена створка со святыми Флавией Домитиллой, Ахиллеем и Нереем, в левый – с папой Григорием I Великим, Мавром и Папией. Все упомянутые святые, кроме Григория, не часто привлекали внимание художников, но столь эзотерический выбор был обусловлен заказом Конфедерационе делл'ораторио: все они – римского происхождения, а папский двор во время Контрреформации был заинтересован в почитании именно римских святых, что вызвало рост интереса к раннему христианству, то есть поздней античности. Началось изучение катакомб, к которым Ренессанс не проявлял ни малейшего интереса.

Питер Пауль Рубенс. «Санта Домитилла»

Столь же новой, сколь новым было расположение частей триптиха, была и манера Рубенса. Триптих, гладкий, блестящий и яркий, как искусные, но очень искусственные картины Шипионе Пульцоне, главного любимца ватиканского официоза эпохи Контрреформации, наполнен не свойственной маньеризму здоровой и даже, я бы сказал, здоровенной, энергией. Его можно назвать с одинаковым успехом и позднеманьеристичным и раннебарочным, только позднеренессансным никак не назовёшь. Рубенса многое связывает с чинквеченто. Святая Домитилла, благочестивая внучка императора Веспасиана, принявшая мученическую смерть девственницей – по одним источникам, по другим – благополучно умершая своим путём, родив семерых сыновей, стоит в S-образной позе, излюбленной позе фигур Спрангера, самого лихого маньериста из всех маньеристов рудольфинской Праги. Голова её в соответствии с пропорциями маньеристического вкуса девять, если не десять раз уложится в длину её тела. Ехидно переглядывающиеся за спиной святой Ахиллей с Нереем держат мученические пальмовые ветви так, что их можно принять за фаллические символы. Оба святых маньеристично двусмысленны, но слишком для маньеризма жовиальны. Да и в святой Домитилле, несмотря на изысканность пропорций, нет никакого декаданса. Она полна жизни – мощная арийка, красотка-блондинка типа Марики Рёкк, любимой актрисы Гитлера, даже причёски похожи. В сущности, что Рубенсова Домитилла, что Марика Рёкк, обе – типичные валичеллы, хотя сложение Марики гораздо более близко классике Поликлета, чем фламандская дородность рубенсовской Домитиллы. Барочная ватага ангелов, устроившая реактивные гонки вверху, соревнуясь, кто быстрее возложит венки на главы святых, полностью уничтожает отрешённость изображаемого от зрителя, что столь характерна для позднего маньеризма. Ангелы вырываются из пространства картины, они написаны в сравнении и в соревновании с ангелами Караваджо из недавно открытой Капелла Контарини в Сан Луиджи деи Франчези.

В Кьеза Нуово в Капелла делла Пиетá, Капелле Милосердия, находился также шедевр Караваджо, главного художника начала сеиченто, а теперь по всевозможным западным рейтингам и самого популярного художника в мире, – «Положение во гроб». Этот алтарный образ – самая важная римская вещь Караваджо, целое рассуждение о Вечном городе. Наполеон увёз его во Францию, а когда Франции после Венского конгресса пришлось вернуть награбленное, папа Пий VIII оставил «Положение во гроб» в Пинакотеке Ватикана, где алтарь и находится по сей день. «Положение во гроб» лучшая римская картина Караваджо, оставшаяся в Риме, так как «Успение Богоматери» ушло в Лувр. Сейчас в Санта Мария делла Валичелла вместо неё висит копия, и так как «Положение во гроб» Караваджо заслуживает отдельного разговора, это важнейшее произведение для формирования барокко я пока пропущу.

* * *

Ко времени, когда братья филиппини решили выстроить новый ораторий, за Санта Мария делла Валичелла уже закрепилась репутация выставочного зала последних художественных трендов в римском искусстве. Посещение церкви было обязательно для приезжавших в Рим художников не только из-за религиозного рвения. Перед Борромини, получившим заказ на строительство соседнего здания, встала задача просоответствовать. Решил он её блестяще. Ораторио стоит впритык к Кьеза Нуова, что теперь, после расширения Пьяцца делла Кьеза Нуова, визуально кажется чуть навязчивым. Приглядевшись ближе и узнав историю строительства, постепенно попадаешь под обаяние процесса сопоставления. Все готовые идеи ренессанса, что Лонги и делла Порта использовали с несколько механистичной отточенностью, Борромини переосмысляет, придавая остановившимся и застылым формам новую жизнь и новое движение. Каждая деталь, будь то величественная апсида центрального балкона, делающая его похожим на царскую ложу – проповедь с балкона вошла у ораторианцев в обычай со времён Филиппо Нери, – или странный трёхчастный тимпан, продумана до мельчайших подробностей и абсолютно индивидуальна и нова. Запомнив тимпан или балкон, без труда можно будет тут же найти Ораторио деи Филиппини среди изображений современных ему итальянских зданий. Да и среди всех зданий мира также, потому что Борромини много цитировали, но никто не повторил. Фасад Ораторио деи Филиппини, при всей поверхностной схожести, принципиально отличается от фасада Санта Мария делла Валичелла. Самое упоительное для любого современного любителя архитектуры – Борроминиев двор. Очищенный от декора, двор наг, как истина: гениальная гармония асимметрии. Изощрённость, достигшая последнего предела, предела простоты. Двор читается, как трактат о самой сущности зодчества. Каждая арка – высказывание, каждый оконный проём – афоризм. Вся архитектура итальянского постмодернизма вышла из двора Ораторио деи Филиппини; это не метафора, а констатация.

Двор Ораторио деи Филиппини c Иван Фефелов

Строился Ораторио деи Филиппини долго, целых тридцать лет, то есть всю оставшуюся жизнь Борромини, но не по его вине, а по причине грандиозности стройки. Сан Карло алле Кватро Фонтане сделало его имя известным, заказ ораторианцев упрочил репутацию, результатом чего было получение в 1642 году заказа на Сант'Иво алла Сапиенца. Орден и братство, первые покровители Борромини, были неправительственными организациями, теперь же заказ исходил уже из самого Ватикана, то есть от высшей власти. Урбан VIII обожал Бернини, но понимал, что тот прежде всего скульптор, а не архитектор. Неизвестно, как Бернини отнёсся к назначению соперника, но тогда ему было не до Сант'Иво, он сам был обременён важным архитектурным заданием – строительством Палаццо ди Пропаганда Фиде, Дворца Пропаганды Веры. С задачей Бернини справлялся не слишком ловко.

Во Дворце Пропаганды Веры должна была разместиться организация под длинным названием Понтифичио Колледжио Урбано «Де Пропаганда Фиде», Священный Коллегиум Урбана «Пропаганда Веры». Изначально организация была учреждена Григорием XV в 1622 году. Главной её задачей была подготовка миссионеров: папа, канонизировавший Франциска Ксаверия, решил поставить начатое им дело на широкую ногу. Миссионерская деятельность – верная спутница колонизации, хотя ей и не идентична, так что марксист может назвать Палаццо ди Пропаганда Фиде первым офисом империализма. Я, не будучи марксистом, так же его бы назвал. Сменивший умершего через год Григория Урбан VIII, проявляя к Пропаганда Фиде особый интерес, наградил её своим именем. В 1627 году он отдал распоряжение о строительстве нового помещения для школы миссионеров на огромном участке земли между Пьяцца ди Спанья и Пьяцца ди Треви, уже заготовленном для неё Григорием XV. После базилики Сан Пьетро это была главная стройка Рима. С ней-то Бернини и промаялся все тридцатые годы, так ничего и не сделав.

* * *

Заказ на Сант'Иво, полученный Борромини в 1642 году, был уже большой победой над его соперником. Борромини, сотворив свою витую башню, опять создал нечто совершенно новое и оригинальное, в Риме до того невиданное, разительно отличающееся и от его собственных построек, и от всего, что было в Риме. Правда, если вспомнить триптих Рубенса в Санта Мария делла Валичелла, то можно заметить, что башня Сант'Иво напоминает Святую Домитиллу в её белом платье. В связи с Сант'Иво и Ораторио деи Филиппини весь Рим заговорил о нём как о самом стоящем архитекторе из всех живущих, а тут ещё и Урбан VIII отдал Богу душу в 1644 году. Сменивший его Иннокентий X Памфили терпеть не мог своего предшественника и всё, что с ним связано. Для кавалера Бернини наступили чёрные дни. Новый папа тут же вник в состояние дел строительства Палаццо ди Пропаганда Фиде и мгновенно сместил Бернини, поставив на его место Борромини в 1644 году. Для неаполитанца это был страшный удар. Опять миланский недотыкомка его обскакал, причём, если посмотреть объективно – а Бернини мог на произведения соперника смотреть незамутнённым взглядом, – явно создавал очередной шедевр. Одна радость, что строительство, как всегда, затянулось. Строили Палаццо ди Пропаганда Фиде вплоть до 1667 года, года смерти Борромини.

Снаружи здание дворца выглядит массивным и тяжеловесным. Его восприятию мешает то, что оно затиснуто в узкие улицы и, по сути, не имеет фасада. В деталях Палаццо ди Пропаганда Фиде столь же хорош, как и Ораторио деи Филиппини, но разглядеть их трудно. Замечателен интерьер Капелла ди Тре Ре Маджи, Капеллы Трёх Волхвов, волшебно готический и в то же время какой-то арабесково арабский, таинственный и совершенно неожиданный в Риме XVII века. Впрочем, всё, что делал Борромини, неожиданно. Интерьер знаменитой Гранде Москеа ди Рома, Большой Римской Мечети, выстроенной по проекту Паоло Портогезе, предтечи итальянского постмодернизма, лишь вариация на тему Капелла ди Тре Ре Маджи. Её архитектурой, перепевшей арабские и готические мотивы на лад модернизма, неумеренно восхищались, но также и страстно поносили, называя салонным кичем. Гранде Москеа находится в квартьер Париоли на северо-западе, и она – самая большая из всех мечетей мира в немусульманских странах. Строительство профинансировал король Саудовской Аравии Фейсал ибн Абдул-Азиз Аль Сауд, известный своей прозападной политикой, в 1974 году, но год спустя король был застрелен в упор собственным племянником. Постройка стала столь же долгой, как и стройки Борромини: первый камень мечети заложили в 1984 году, а освятили её только в 1995 году. Не так, конечно, долго, как Сант'Иво делла Сапиенца или Палаццо ди Пропаганда Фиде, но всё же порядочно. Мечеть хороша, но Капелла ди Тре Ре Маджи лучше.

* * *

В начале 1650-х годов Борромини получил ещё один заказ, на постройку церкви Сант'Андреа делле Фратте, Святого Андрея в Сплетении Ветвей – именно так надо перевести старинное слово fratte, обозначающее особые, труднодоступные места в лесах, затенённых спутавшимися ветвями деревьев. В Средние века на этом месте, далёком от Рима, ужавшегося до размеров Кампо Марцио, в конце XII века была построена небольшая церковка, изначально принадлежавшая монахиням Августинского ордена. По-латыни она называлась Sancti Andreae Apostoli de Hortis, Святой Андрей Апостол в Садах. Теперь она, получив звание базилики в 1942 году, находится в самом центре и представить, что когда-то здесь были сады, трудно. В дальнейшем шотландцы, нация, привыкшая жить в глуши и отдаленье, облюбовали Сант'Андреа делле Фратте как свою земляческую церковь в Риме. Они же при церкви устроили школу, Pontificio Collegio Scozzese, Папский Шотландский Колледж, благополучно существующую до сих пор. В 1560 году Парламент Шотландии объявил протестантизм главенствующей религией, поэтому папа Сикст V у шотландцев церковь отобрал и отдал её Ordine dei Minimi, Ордену Минимитов, «меньших», как называют себя члены монашеского ордена, основанного калабрийцем Франческо ди Паола в XV веке. Колледж тоже переехал, хотя и не был закрыт: папа рассчитывал на возвращение Шотландии, где католики всегда были влиятельны. В XVII – первой половине XVIII века преподаватели в Pontificio Collegio Scozzese были сплошь иезуиты и сплошь итальянцы, превратившие его в своего рода шпионско-диверсионное училище. После упразднения Общества Иисуса в 1773 году папы распростились с идеей уничтожения протестантизма где бы ни было; колледж, сильно реформированный в эпоху Просвещения, стал мирным духовным заведением.

Колокольня Сант’Андреа делла Фратте c Zvonimir Atletic / shutterstock.com

К Юбилею 1600 года Сант'Андреа делле Фратте уже не был на отшибе, становясь всё центральнее и центральнее по мере роста города. В 1604 году минимиты решили церковь перестроить и увеличить. Первоначально заказ был отдан архитектору Гаспаре Гуэрра, уроженцу Модены. Теснейшим образом связанный с Ораторио ди Филиппо Нери, он участвовал и в работах в церкви Санта Мария делла Валичелла. Братья-минимиты всегда были в прекрасных отношениях с филипповцами, ибо Филиппо Нери очень почитал их основателя, Франческо ди Паола. Неудивительно, что, когда в 1622 году Гуэрра умер, ничего путного не успев построить, минимиты передали заказ Борромини. Он руководил строительством в пятилетие между 1653 и 1658 годами, задумал очередной шедевр, но ничего не вышло – у минимитов денег не хватило. Возведён был только общий объём, купол и колокольня, фасад же оставался голым, без всяких украшений до 1820-х годов. Фасад уже в 1826 году очень прилично оформлен в духе позднего Ренессанса архитектором Паскуале Белли при участии главного наполеоновского любимца, Джузеппе Валадье, во время правления французского императора бывшего главным архитектором Рима и спроектировавшего Пьяцца дель Пополо, наиболее внушительный памятник ампира в Вечном городе. Фасад сделан строго и со вкусом, так что и не догадаешься, что это уже позднеампирное время. Средства минимитам дал Эрколе Консальви, верный спутник Пия VII и главный враг Наполеона. Консальви, дипломат не менее хитрый, чем Талейран и Меттерних, представлял интересы папы на Венском конгрессе и добился полного восстановления Государства Понтифика, аннулированного Наполеоном в 1809 году. Глядя на Сант'Андреа делле Фратте, ни о каких политических противоречиях не догадаешься. Разновременная церковь получилась стильной, недаром в ней завещали себя похоронить несколько выдающихся художников из иностранной колонии в Риме: швейцарка по рождению и англичанка по подданству Анжелика Кауфман, немец Готфрид фон Шадов и наш соотечественник Орест Кипренский. Все они перешли в католичество перед смертью.

Сант'Андреа делле Фратте стоит прямо напротив заднего фасада Палаццо ди Пропаганда Фиде, в двух шагах от Пьяцца ди Спанья – центральнее не бывает. Более всего знаменита её беломраморная колокольня, стоящая несколько сбоку и не связанная никак с фасадом. Она, очень отдельная, даже фантастичнее и ажурнее колокольни Сант'Иво. Совсем рокайльная беседка. Круглящаяся, кружевная, с коринфскими капителями, завитыми в букли, из которых торчит ни много ни мало как янусовское двуличие юности и старости. С одной стороны – головка улыбающегося детства, с другой – понурая головища бородача. Увенчана колокольня металлическими крестом и частозубой короной, похожей на что-то ящерообразное, да ещё гирлянды, гербы и множество вазочек с горящим в них мраморным огнём. Второй ярус украшен пилястрами с ангельскими головами, чья форма заимствована у античных герм. Получилось очень неприлично: ангелы сложили свои крылья так, как будто прикрывают ими то, что у герм, символа и границ и плодородия, обычно находится в середине, – фаллос. Ощущение, что наверху Сант'Андреа делле Фратте собралось восемь божественных эксгибиционистов, готовых распахнуть свои перьевые плащи, как только мимо пройдёт кто-то этого достойный. Такой колокольней венчать бы какой-нибудь Caprice, Каприз, наподобие царскосельских – было бы восхитительно.

* * *

Колокольня и есть каприз, capriccio, «каприччо», особый жанр, выдуманный итальянцами ещё в XVI веке. К нему принадлежат «произведения, в котором сила воображения имеет больший вес, чем следование правилам искусства», как был определен термин capriccio Антуаном Ферютьером в его Dictionnaire universel, contenant tous les mots francais, tant vieux que modernes, «Всеобщем словаре, содержащем все слова французского языка, как старинные, так и новые» 1690 года издания. Короче – причуда разума, что Гойя гениально и точно, хотя и несколько мрачновато, сформулировал в титульном листе Los caprichos «Сон разума рождает чудовищ». Борромини, художник гораздо более рациональный, чем Бернини, был очень склонен к причудам, нарушающим правила. Колокольня кажется совсем отдельной, но если пристально изучить Сант'Андреа делле Фратте, приглядевшись ко всем его фотографиям, то тут же становится заметно, что её причудливость соотносится с затейливой архитектурой основания купола. Купол, как и вся церковь, остался нетронутым Паскуале Белли и незаконченным, но видно, что он должен был изобиловать деталями и что держащие его капители, которые сейчас – просто торчащие во все стороны металлические стержни, подразумевались не менее затейливыми, чем двуликие капители колокольни. Очевидно, что если бы Борромини удалось закончить строительство Сант'Андреа делле Фратте, то получилось бы нечто невиданно-неслыханное, и причудливость колокольни естественным образом вписалась в общий вид церкви.

Неординарность колокольни родила легенду: мол, поставлена она была Борромини специально, чтобы показать кукиш Бернини, жившему в доме наискосок напротив. Где там Бернини именно размещался, уже и непонятно, дом строился и перестраивался, так что сейчас он чудесная путаница веков от чинквеченто до новеченто, XX века, – мне довелось в этом доме пожить, – но доска висит. Колокольный кукиш подразумевал архитектурные неудачи Бернини, в том числе и башни Пантеона, столь глупо торчащие, что стали поводом для бесконечных насмешек. Эту легенду с удовольствием рассказывают все гиды. Башни у Пантеона действительно были крайне неудачны, так что их потом убрали, но, к сожалению, приделал их не Бернини, как многие считали, а Карло Мадерно, причём подозревается, что при участии самого Борромини. К этому также особо изощрённые знатоки добавляют, что Бернини, в ответ на кукиш, водворил в церковь двух своих ангелов с символами Страстей Христовых, дабы Борромини не думал, что он тут один хозяин. Ангелы были созданы для украшения Понте Сант'Анжело, и они действительно стоят в церкви, показывая, что ни Борромини в Риме шагу не ступить, чтобы не натолкнуться на своего соперника, ни Бернини, но они попали в церковь только в XVIII веке, куда их передали наследники скульптора. Все, пишущие про них, сообщают, что папа Климент IX, ими восхищённый, приказал заменить этих ангелов работами мастерской. На Понте Сант'Анжело действительно стоят копии, но почему Бернини пришлось их заменить, неизвестно. Из-за чего столь понравившиеся папе статуи, вещь дорогостоящая даже хотя бы и по материалу, на них затраченному, так и проболтались чуть ли не столетие никуда не пристроенными, загромождая мастерскую, неясно. Закончил Бернини двух ангелов в 1669 году, в год смерти Борромини, которого он сильно пережил, так что кукиш, даже если бы он и тут же водворил их в Сант'Андреа делле Фратте, можно было показать только небу.

Сами ангелы получились голенастые, худосочные, манерные и очень недовольные делом, что им поручили, – демонстрировать терновый венец и свиток с предписанием казни Христа. Видно, что семидесятилетний Бернини уже только изображает витальность, раздувая складки туник и накручивая мыльную пену облаков под ногами длинноногих подростков, а на самом деле выдохся. Как выдохлось в 1670-е годы всё римское барокко, примером чему может служить скульптура «Мёртвая святая Анна» работы Джованни Баттиста Маини, позднего последователя Бернини, находящаяся в той же церкви. Выполненная в 1750–1752 годах статуя лежащей женщины очередная, очень качественная, вариация на «Экстаз святой Терезы». Она даже и получше ангелов, но застывшая, выдохшаяся, мёртвая.

Теперь ничто вокруг Сант'Андреа делле Фратте о сплетении ветвей не напоминает, кроме сада в кьостро. Сад хорош не менее, чем колокольня, и более доступен. Он просто воплощение гётевского Kennst du das Land, wo die Zitronen blühn,/ Im dunkeln Laub die Goldorangen glühn, главного лозунга всех любителей Италии, известного России из бесчисленных переводов от «Я знаю край! там негой дышит лес, / Златой лимон горит во мгле древес, / И ветерок жар неба холодит, / И тихо мирт и гордо лавр стоит» Василия Жуковского до каких-то публикаций в интернете, предлагающих всё новые и новые варианты, типа «Ты помнишь страну, где цвели апельсины,/ Сквозь зелень пылая златым переливом». Подписано: «Какушкина Юля, 10 класс, октябрь 2015». Милая Юля, ты – Миньона, ты молодец, изящно всё перевела в прошедшее время, будешь в Сант'Андреа делле Фратте, обязательно зайди в сад, всё узнаешь. Там до сих пор апельсины цветут маленькими беленькими флёр-д'оранжиками, а пылают золотыми корками в одно и то же время, как апельсинам свойственно.

Dahin! Dahin – Italy is cool.
Особенно в садике дворика Сант'Андреа делле Фратте.

Джованни Лоренцо Бернини. «Пьющий воду лев». Терракота c Sailko / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Пьяцца Навона. Агон

Олимпия-отсос. – Серебро или терракота? – Пасквино, spletnya.ru. – Про дружбу красивых мужчин и умных женщин. – Палаццо Памфили (Не Дориа). – Спорт, секс и святая Агнесса. – Дунай, Ганг, Нил и Рио-де-ла-Плата. – Сант'Аньезе ин Агоне. – Про бедную вдову. – Женатый кардинал. – Ieri, oggi, domani. – Ремейки. – Про стоимость недвижимости на Пьяцца Навона. – Всё голодной тоскою изглодано, отчего же нам стало светло? – Одинокое окно и Соррентино. – Политическое значение «Энеиды». – Рим и Греция. – Рим и Троя. Неприятности триумфаторов. – Речь Урбана VIII, Иннокентия X и Александра VII на Последнем дне мира. – Сиквелы. – Колоннада базилики Сан Пьетро. – Финал соревнования двух архитекторов

Бернини при Урбане VIII среди прочих милостей получил доходную, хотя и ответственную должность – он был главным по возведению римских фонтанов. Иннокентий X, в миру – Джованни Баттиста Памфили, его с этого важного поста не снял, но, решив в 1648 году построить большой фонтан на Пьяцца Навона, отстранил его от проекта. Возникла угроза, что подряд уйдёт к Франческо Борромини. Кавалер тут же предпринял меры, чтобы не упустить завидный заказ на строительство самого внушительного в то время римского фонтана, и получил его сложнейшим способом. Понимая, что действовать надо умно и тонко, Бернини использовал невестку Иннокентия X донну Олимпию, вдову его покойного старшего брата Памфилио Памфили, в девичестве – Майдалькини, а по первому замужеству – Нини. Она имела огромное влияние на папу: в Ватикане её называли Папессой и не без оснований считали, что именно она всем заправляет. Некрасивая, жирная и жадная, Олимпия была на восемь лет старше Иннокентия. Она родилась в Витербо и в юности вышла замуж за Паоло Нини, самого богатого человека в этом городе, когда-то, в Средние века, бывшем соперником Рима, но в XVII веке превратившемся в захолустье. Паоло вскоре умер, и богатая, но не слишком знатная вдова сочеталась браком с римским аристократом из рода Памфили, принеся ему изрядное приданое. Его брат Джованни Баттиста папой ещё не был. Олимпия была умна и тщеславна. Римский народ её ненавидел, прозвав Pimpa или Pimpaccia [Пимпа, Пимпачча], что попросту значит «насос», а также – «отсос».

Грубая народная кличка Олимпии имеет сложное интеллигентское происхождение. В клеймящих Олимпию сатирах использовался каламбур, разлагающий её имя на два слова: olim и pia, что по-латыни значит «когда-то благочестивая», к которым добавлялась рифма nunc impia, «грешная теперь». Pimpa по-латыни также значит «сутенёр», так что прозвище ближайшей папской советчицы читалось ещё и как «Сутенёрша». Решив воздействовать на алчность Пимпаччи, Бернини презентовал ей дорогую взятку – внушительных размеров серебряную модель фонтана. Ей понравились и серебро, и фонтан, и она в нужное время подсунула модель папе. Иннокентий со словами «Что это тут у тебя, милочка, такое?» стал макет рассматривать и восхитился. Фонтан, даже судя по предварительному наброску, ошеломлял. Дело выгорело, Бернини получил заказ и размахнулся так, что Иннокентий X был вынужден ввести дополнительный налог на хлеб, доходы от которого предназначались специально на нужды строительства Фонтана деи Кватро Фиуме. Римский народ негодовал и рычал: «Мы не хотим ни обелисков, ни фонтанов. Мы хотим хлеба, хлеба, хлеба». Бернини, не обращая ни на что внимания, продолжал строить, заодно контролируя подряды на различные поставки. По легенде, с удовольствием рассказываемой римлянами, дело было именно так, хотя многое в ней вызывает вопросы: серебряная модель в первую очередь. Она упоминается в дневниках и письмах некоторых современников события, но ссылаются они на изустные рассказы и сплетни. Воочию никто серебряной модели не видел, нет ни одного документа, подтверждающего её реальное существование. Зато существуют многочисленные отдельные фигуры, выполненные из терракоты, так что вполне возможно, что именно терракотовая модель и была продемонстрирована через Пимпаччу.

* * *

Серебро или терракота? Трудно со слухами. Про Пимпаччу и отсос тоже всё не просто. В грехах, что навешивали на неё пасквили, то есть листовки со стишками и прозой, ругающие всё на свете и сообщающие последние римские сплетни, она была неповинна. Сами листочки получили своё название от безрукой и безногой античной статуи, найденной в центре Рима в самом начале XVI века и прозываемой Пасквино, на которой они вывешивались. Статуя хорошая, греческая, но сильно изуродованная: с головой, но с полностью отбитым лицом. Кого она изображает, неизвестно, какого-то бородатого гомеровского воина в греческом шлеме. Безрукий и безногий герой получил своё имя от живущего рядом цирюльника, учителя латыни, портного или кого ещё – кто как говорит, но все сходятся на том, что ему было известно, как и филиппинцам, всё, что делается в Риме и мире – по фамилии Пасквино, происходящей от слова pasqua, «пасха». Многие считают этого то ли цирюльника, то ли учителя автором первых пасквилей, что сомнительно, но как бы то ни было, статуя стала для римлян своего рода spletnya.ru, и доверять пасквилям можно в той же степени, что и этому ресурсу. Сегодня Пасквино стоит практически на том же месте, где и стоял, на площади, названной его именем, – Пьяцца ди Пасквино, огороженный от туристов и молчаливый. Площадь находится в двух шагах от Пьяцца Навона, буквально за углом Палаццо Памфили, так что Олимпия узнавала о пасквилях одной из первых.

Олимпия Майдалькини c Sailko / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Как все интернетовские ресурсы, Пасквино отчасти контролировался властью. Через него папская курия распространяла нужную информацию. Например, через Пасквино Урбан VIII распространил слух, что бронза, содранная по его приказанию с Пантеона, пошла на Балдаккино ди Сан Пьетро, в то время как бронзу использовали для пушек. Войны, что вёл Урбан, одни из последних войн Папского государства, были столь непопулярны, что папа решил оправдать свои действия через чёрный пиар, посчитав, что цель оправдывает средства и что римляне мягче отнесутся к уродованию античного памятника на благо церкви. Ход был правильный, так как многие справочники и энциклопедии вторят пущенной папой версии. Были на Пасквино и самостоятельные высказывания: всё, что лилось на Пимпаччу, вряд ли можно отнести к измышлениям папских политологов. На самом деле, равнодушная к людям и уверенная в себе, в своем уме, житейском опыте и уменье держаться как надо с любым человеком, Олимпия, которая одевалась всегда в чёрное и с полным равнодушием думала о своей наружности, что видно по её портретам, считала папу своим самым близким и дорогим другом. Она знала, что и он не меньше её дорожит отношениями, и более того – с годами Олимпия понемногу пришла к убеждению, что в «умственном союзе», как любил называть их дружбу Иннокентий, превосходство принадлежит ей.

Очень римские по духу отношения Пимпаччи и Иннокентия напоминают очень петербургскую связь элегантного князя Ипполита Степановича Вельского с умницей Марьей Львовной Палицыной из романа Георгия Иванова «Третий Рим»: «И все-таки и теперь она в обществе князя по-прежнему слегка терялась, по-прежнему испытывала тот самый толчок в грудь, который испытала впервые, когда в чьей-то гостиной ей представили: „Ипполит Степанович Вельский“, и гладкий, слегка розовеющий пробор мелькнул над ее рукой». К тому же, унаследовав большое состояние от первого мужа, Олимпия снабжала деверя деньгами, когда он ещё был кардиналом, так что папским престолом Иннокентий X был обязан в некотором смысле именно ей, и теперь отдавал долг, хотя и понимал, что никакими деньгами самоотверженность Олимпии оплатить невозможно. В Галлериа Дориа Памфили бюст Пимпаччи, изваянный Алессандро Альгарди, вторым по значению скульптором Рима после Бернини, стоит неподалёку от «Портрета Иннокентия X» Веласкеса. Грубое, обрюзгшее лицо Пимпаччи незаурядно и полно волевой и властной энергии, которой так не хватает умному, усталому и подозрительному лицу папы. Сладчайшая парочка – два монстра полновесного римского барокко.

* * *

Пьяцца Навона – центр Рима. Кто ж с этим будет спорить? Папа Иннокентий X так и замышлял. Благодаря голубю, парящему над египетским обелиском, его стеммой, имя Памфили высоко вознесено над площадью. Особое внимание папы Пьяцца Навона заслужила потому, что на ней находится Палаццо Памфили, строившийся архитектором Джироламо Райнальди для донны Олимпии Нини и Памфилио Памфильи, только сочетавшихся браком. Дворец строился на деньги донны Олимпии, но поселилась она в нём уже одна, инда муж за время строительства успел умереть, а деверь, с которым она тесно сошлась и карьеру которого финансировала, – стать папой. Иннокентий X, никогда, конечно, во дворце не ночевавший, но часто его посещавший, чтобы дорогому другу не скучно было глядеть в окно, когда Папесса у окна сядет ждать его одна, решил площадь разукрасить. Так возник Фонтана делле Кватро Фиуме, фонтан фонтанов, лучший в мире, что уже одно делает Пьяцца Навона его, мира, центром.

Кажущаяся совершенно сухопутной, Пьяцца Навона напрямую связана с водой. Она была сооружена на руинах Чирко Агонале, как называли древний цирк, форму арены которого овальная площадь практически повторяет. В 86 году н. э. император Домициан выстроил здесь стадион, ставший первым местом публичных атлетических соревнований в Риме – греческое влияние, римляне до того тешили себя только гладиаторами и знали только цирки. Отсюда два его названия: Стадио ди Домициано, Стадион Домициана, а также Чирко Агонале, Цирк Состязания, от греческого слова ἀγών, [агон, борьба]. Греческий Агон в итальянском произношении и превратился в Навона. Древняя история Площади Состязания показана в забавном музее Стадио ди Домициано, недавно устроенном прямо под площадью на месте подземных раскопок, открывших часть арены и древние стены цирка. При императоре Гелиогабале, славном тем, что он первым в мире узаконил однополые браки, сюда перекочевала Субурра, и в аркадах завели бордели, имевшие отношение не только к сфере платных сексуальных услуг, но и к иеродулии, то есть священной проституции на общественных началах, подобно той, что практиковалась в Вавилоне жрицами Астарты. Гелиогабал, принявший имя в честь финикийского бога солнца, был поклонником восточных культов. Именно сюда приволокли стражники бедняжку святую Агнессу, хранившую девство для Бога. Её хотели заставить отдаваться всем и каждому, и сорвали с неё одежды, и били её плетьми, но нагота её была вмиг закрыта отросшими по велению неба власами, как то и изобразил Хосе Рибера на своей самой популярной, прекрасной, но не лучшей, картине «Святая Агнесса и ангелы» в Дрезденской галерее. Кто говорит, что Агнессу мучили по велению Гелиогабала, что не слишком похоже на правду, так как он терпимо относился к христианству, сам будучи единобожником, кто – что по приказу Диоклетиана, которого историки церкви сделали главным мучителем истинно верующих, хотя, судя по всему, это не так.

Сменивший Гелиогабала, растерзанного легионерами в восемнадцать лет, Александр Север предпринял восстановление и расширение цирка на доходы – по сплетням – всё тех же борделей, потерявших значение священных, но продолжавших коммерческую деятельность. Цирк получил третье имя – Чирко ди Алессандро. При Александре Севере цирк был оборудован специальными машинами, заполнявшими арену водой, и на ней устраивались наумахии, морские битвы. О традиции помнили и после гибели империи. Расположенная вблизи Тибра в месте, изобилующем грунтовыми водами, Пьяцца ди Навона всегда была славна фонтанами: их здесь было три и до папы Иннокентия, только простых и скульптурами не украшенных. В жаркие дни Феррагосто, августовского римского праздника, учреждённого ещё в Античности, стоки фонтанов закрывались, а площадь полностью заливалась водой – есть несколько картин, в том числе и Каналетто, изображающих это замечательное событие. Неудивительно, что Бернини избрал символику водной стихии, вокруг обелиска, установленного на груде диких скал из травертина, разложив четырёх обнажённых гигантов-атлетов, символизирующих четыре главных реки мира: Дунай, Ганг, Нил и Рио-де-ла-Плата. Реками означены четыре континента, на то время известные, и вся композиция посвящена величию папства, властвующего над Европой, Азией, Африкой и Америкой. Вокруг речных божеств раскиданы каменные гиппокампы, змеи, дельфины и крокодилы.

Площадь недаром называется Площадью Состязания. Она стала ареной борьбы двух гениев барокко. Проект фонтана Борромини, состоящий из обелиска в окружении четырёх раковин, был отвергнут в пользу более эффектного Фонтана Четырёх Рек. Первый тур Бернини выиграл, но Борромини получает заказ на окончание постройки церкви Сант'Аньезе ин Агоне, начатой строиться на год раньше под руководством Джироламо Райнальди. Можно себе представить, как его тошнило от гениальности всех этих каменных пальм и рептилий, что навалил Бернини прямо посередине площади. Что ж, раз от них никуда уже не деться, надо им соответствовать. Церковь возводилась ровно на том месте, где Агнесса, чьё имя значит «агнец», как агнец и была зарезана ударом ножа в горло, после того как язычникам не удалось ни изнасиловать её, ни сжечь на костре. До того на этом месте была непрезентабельная средневековая молельня. Джироламо Райнальди умер в 1655 году, и его сменил Борромини. Он сильно изменил первоначальный проект, особенно интерьер, стараясь создать белоснежный гимн непорочной деве. Вместо картин он спроектировал белые мраморные алтари, посвящённые, как и святая Агнесса, римским по рождению святым: Алессио, Эрменциане, Эустакию и Чечилии. До окончания строительных работ Борромини не дожил, они после его смерти были переданы Карло Райнальди, сыну Джироламо, а купол украсила сумбурная фреска Чиро Ферри «Появление святой Агнессы среди Славы Рая», пестрящая красными и синими пятнами.

* * *

В том же 1655 году умер Иннокентий X. Олимпии, его пережившей на два года, было всего шестьдесят четыре, но судя по всему, у неё уже начиналась деменция. Мёртвый папа лежал в одной из комнат Палаццо Апостолико в Ватикане, а Пимпачча даже не удосужилась туда прийти, занятая тем, что обирала папские дворцы, не принадлежавшие фамилии Памфили, так как они должны были перейти во владение нового папы, стараясь вынести всё, что только можно. Занятая этим важным делом, она на просьбу помочь похоронить тело ответила: «Что тут может сделать бедная вдова?» Своим поведением Папесса себя окончательно скомпрометировала. По настоянию нового папы Александра VII, урождённого Фабио Киджи, Олимпия тут же была выслана из Рима в своё родное Витербо, где и погребена в борго, маленьком городке, Сан Мартино аль Чиминио, находившемся в её владениях. Иннокентий был засунут в простой гроб, сделанный на деньги его слуги, и захоронен в базилике Сан Пьетро в простейшей могиле. После смерти Пимпаччи осталось два миллиона скуди, состояние по тем временам огромное. Много позже внучатые племянники Иннокентия перенесли его прах в Сант'Аньезе ин Агоне в семейный склеп Памфили, устроенный семейством в этой церкви уже в самом конце сеиченто, а у входа воздвигли приличествующий кенотаф, надгробие без праха. Иннокентий X вернулся на Пьяцца Навона. Олимпия к нему из Витербо прилетает время от времени. Обрюзгшие лица папы и его папессы по ночам часто прижимаются к тёмным стёклам окон Палаццо Памфили и вглядываются в то, чем всё закончилось.

То, что они видели и видят, не особо их радует. Дворец после их смерти достался сыну Камилло, которого Пимпачча успела родить от Памфилио. Он матушку терпеть не мог и окончательно с ней рассорился, когда она стала возражать против его брака с Олимпией Альдобрандини, вдовой князя Паоло Боргезе, на основании того, что жениться на вдове неприлично. Такое ханжество – «мама, мама, что Вы говорите! А Вы с моим папой…» – было просто возмутительным. Для того чтобы молодая Олимпия как можно реже сталкивалась со свекровью и тёзкой, новобрачные выстроили новый дворец на Виа Корсо, который и продолжает быть фамильным дворцом семейства по сей день, называясь Палаццо Дориа Памфили. Сын Папессы даже изменил написание фамилии, из Pamphili сделав Pamphilj. Всеми преимуществами, что давал ему дядя, он, однако, пользовался, занимал высокие должности и был кардиналом. Кардиналом и женился? Да запросто. В XVI веке вдобавок к cardinale laico, «кардиналу-мирянину», при папском дворе была введена специальная должность cardinale nipote, «кардинала-племянника», специально для ближайших родственников, в том числе – для сыновей. Кардиналы-племянники имели все права кардиналов, даже могли заседать в конклаве, избирающем папу, но не имели никаких священнических обязанностей и обязательств и могли жениться. Камилло был единственным наследником рода, его нельзя было лишать возможности размножаться. Размножился он на славу, родив пятерых детей, которые и перезахоронили его дядю – при жизни Камилло прах Иннокентия продолжал лежать в скромной ватиканской могиле. Палаццо Памфили на Пьяцца Навона, весь внутри покрытый фресками, опустел: Камилло, как и его наследники, сдавал его по частям. На гравюре Джованни Баттиста Пиранези середины XVIII века с видом этой части площади заметно, что все нижние этажи дворца превращены в лавки. Затем дворец отошёл государству и стал посольством Бразилии, попасть в него и посмотреть на фрески практически невозможно, что жаль, так как Палаццо Памфили мог бы стать изумительным музеем барокко. Вид из окна дворца не радует Иннокентия с Папессой: на площади в сезон день и ночь туристы, яблоку негде упасть, везде кафе да рестораны, а о них никто не помнит. Особенно Папессу раздражает то, что римляне, позабыв не только свои оскорбления в адрес Олимпии, но и её самоё, жмут вовсю деньги из её фонтанов, давно вернув то, что Пимпаччей из них было высосано.

* * *

В кино Пьяцца Навона снималась очень часто. Чудесный, мною очень любимый фильм Витторио Де Сика Ieri, oggi, domani, «Вчера, сегодня, завтра», 1963 года, делится на три части, объединённые замечательным дуэтом – Софи Лорен и Марчелло Мастроянни. Кажется, что фильм построен просто: три разных итальянских города, три разные итальянские пары. Первая – Неаполь: простонародная красавица, торгующая контрабандными сигаретами, всё время беременна, из-за чего её не могут арестовать. Беременность обеспечивает муж, ни к чему более не годный, ибо содержание и его, и семи уже рождённых сыновей – ни в малой степени не испортивших фигуру героини – лежит на ней. Муж – Марчелло Мастроянни – уже даже и к этому становится неспособен, так что перед Аделиной, то есть Софи Лорен, встаёт проблема: под суд идти или зачинать от кого-то другого. Помучавшись, она всё же попадает в тюрьму и выходит из неё с триумфом. Вторая – Милан. Пара любовников, миллионерша и интеллектуал, едут за город, чтобы заняться любовью. Миллионерша, элегантная, как бывают элегантны только миланки, трендит, не умолкая, об отчуждении и омертвении общества в стиле героинь Антониони: «вообрази: я здесь одна, никто меня не понимает, рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна», – и всё в таком духе, на самом деле страстно желая лишь одного – заняться тем, за чем поехали. Но им всё время что-то мешает. Интеллектуал на её бла-бла-бла уши сдуру развесил, так что чуть на мальчика не наехал, но успел свернуть и врезаться в обочину, в результате чего «роллс-ройс» миллионерши, который он вёл, загорается. Ничего страшного не случилось, но миллионерша, позабыв про изнемогающий рассудок, раскрывает рот, и оттуда несётся такое, что уличной торговке сигаретами и не придумать. Обложив интеллектуала, как последняя хабалка, героиня укатывает прочь, оставив его невесть где, беспомощного и одинокого, как интеллектуалу и полагается. Нераздавленный мальчик в утешение преподносит герою букет, который тот через некоторое время выбрасывает в канаву.

Третья – Рим. К старичкам, живущим на верхнем этаже дома, приезжает их внук, прелестный и чистый как подснежник юный семинарист, почти мальчик, тут же увидевший на соседней террасе красотку, Софи Лорен, разумеется, несколько – насколько, непонятно, – его взрослее, но от этого только ещё более прекрасную. Семинарист не Марчелло Мастроянни, подснежник из него даже Де Сика сделать не мог. В этой новелле у Мастроянни вторая мужская роль, он один из клиентов красотки, которая – проститутка, не то чтобы роскошная, но и не уличная, принимающая клиентов на дому. Мальчик влюбляется по уши, красотке, сообщившей ему, что она маникюрша и что поэтому у неё толпа клиентов, это доставляет удовольствие, но в конце концов, поняв, что дело серьёзное, и вняв мольбам стариков, она ставит точки над i. После того как ему всё объяснено, мальчик уезжает домой с ранней сексуальной травмой. Старики, как и красотка, живут на Пьяцца Навона в северной, кажется, её части, на верхнем этаже с прекрасными террасами друг напротив друга.

* * *

Фильм на самом деле сложный, блистательная актёрская пара объединяет его только внешне. Де Сика представил три новеллы о genius loci, «гении места», главных итальянских городов, и сделал это блестяще. Каждая соотнесена с культурным стереотипом, что выработался веками, но исполнена столь тонко и умно, что шаблонности нет и в помине. Недаром сценарий для каждой написал прекрасный писатель: Эдуардо де Филиппо – Неаполь, Альберто Моравиа – Милан, Чезаре Дзаваттини – Рим. Каждая из новелл лучше, чем всё, что собрано в Paris, je tʼaime, «Париж, я люблю тебя», New York, I Love You, «Нью-Йорк, я люблю тебя», «Москва, я люблю тебя!», Moskva, ya lublu tebya, и т. д. до бесконечности. Фильм Де Сика мне настолько нравится, что, хотя, где у него вчера, а где завтра, никак не пойму, я у него позаимствовал название для своей первой книги: «Вчера, сегодня, никогда»; по-итальянски звучит отлично, Ieri, oggi, mai, – жаль, что никто пока не выразил желания перевести и издать. Рим у Де Сика, конечно, блудница, Roma meretrix, она же – Dea Roma, Римская Богиня. Образ, тысячи раз использованный: Мамма Рома, она же Анна Маньяни, Кабирия, она же Джульетта Мазина, – уходит корнями в Античность, в прозу Петрония Арбитра и поэзию Марциала. В фильме Витториа Де Сика образ Рима – Пьяцца Навона, центр разврата при Геолигабале, так что режиссёр угодил в самую точку, хотя вряд ли о Геолигабале помнил.

Чуть ли не самая знаменитая сцена в новелле про Рим, да и во всём фильме, – сцена стриптиза, что устраивает Софи Лорен перед Марчелло Мастроянни. Он играет недоумка, что у него получается как нельзя лучше; когда я вижу его в ролях интеллектуала, с которыми он тоже превосходно справляется, я держу в голове историю о том, как Марчелло спросил у Феллини, как ему изобразить умственную работу. «Никак, – ответил тот. – Ты просто жопу сжимай и разжимай, всё остальное я за тебя сделаю». Правдивость истории не большая, чем у рассказов о серебряной модели, подаренной Пимпачче, но данный Феллини совет так достоверно поучителен, что я всегда ему следую, сидя на важных совещаниях. Стриптиз настолько упоителен, что Роберт Олтмен в фильме «Высокая мода» 1994 года его повторил с теми же актёрами. Ремейки всё же это только ремейки, римские копии с греческого оригинала. Вот, например, фильм «Римская весна миссис Стоун». В английской версии Робера Акермана 2003 года героиню играет Хелен Мирен, прекрасная актриса, более, может быть, яркая, чем Вивьен Ли. Всем Хелен хороша, в отличие от своего любовника, совсем слабого по сравнению с Уорреном Битти фильма Куинтеро, но она столь выразительна, что никак не поверить, что она никудышная актриса, как она сама утверждает. У Вивьен Ли этот тонкий момент получается намного убедительнее.

* * *

Чудные, чудные шестидесятые римские годы. Недавно обратил внимание на висящую в кабинете главного редактора «Сноба» фотографию с Софи Лорен времён «Вчера, сегодня, завтра», молодой, ослепительной, с роскошными пушистыми подмышками. Барочными, я бы сказал. Подмышки потрясают. О, аутентичная антигламурная небритость красоты! О Рим sixties, который исчез, остался только в фильмах! Пьяцца Навона почти пуста, по ней ещё (!!!) ходят автобусы и в квартирах с террасами живут не арабские шейхи и русские олигархи, а пенсионеры и скромные девушки, работающие «от себя». Теперь же, чтобы пентхаус на Навона поиметь, надо дать кому-нибудь из аравийских принцев или лондонградских акул, не меньше. Город прекрасный мой сгинул, как Августин, будем слезы лить с тобой! Старики умерли давно лжеманикюрша жива, ей – восемьдесят четыре года. Семинарист в 1963 году, судя по всему, был лет на десять младше, так что сегодня оба вполне могли бы доживать на своих террасах и тихо ненавидеть друг друга, а также гудящую внизу, такую чужую, Пьяцца Навона (семинариста сыграл не то чтобы известный актёр Джанни Ридольфи, который, кажется, ещё жив). Нет ни маникюрши, ни семинариста, нет их на Пьяцца Навона, всё, конечно, «расхищено, предано, продано» – так всегда бывает с недвижимостью в Римах, что в Первом, что в Третьем, что в Четвёртом, – не согласишься, так заставят продать. Красотка и семинарист, каждый своим путём, оказались в престижных пансионатах, одна – на юге, другой – на севере, где и доживают свой век, ничегошеньки не помня, ни работы с клиентами, ни сексуальную травму, ни друг друга. Живут тем не менее, не тужат, на ренту, что образовалась после продажи квартир.

Софи Лорен в фильме «Высокая мода» (Pret-a-Porter, 1994)

Продано-то продано, но всё равно чудесное «никому, никому не известное, но от века желанное нам» и сегодня подползает так близко к отремонтированным чистым домам на отгламуренной Пьяцца Навона. Оно воплощено в постоянно горящем окне в тёмном ночами здании посольства Бразилии, сквозь которое видна часть потолка с изумительными фресками. Светящееся в ночи одинокое окно, обещание тайны и чуда, – важнейший символ европейской культуры. На Пьяцца Навона я давно его заметил, загадочное и манящее, оно навело меня на мысль о папе с папессой, здесь по ночам встречающихся. Паоло Соррентино в «Великой красоте» предлагает своё решение. Где-то на тридцатой минуте фильма к светящемуся окну под одной из колоколен церкви Сант'Аньезе подходит главный герой Джеп Гамбарделла, ведомый по совершенно пустой площади очередной желающей его женщиной. Она, конечно, миллионерша, конечно в возрасте, который её красит, и не то чтобы красива, но интересна. В фильме все такие. Загадочное окно – окно её фешенебельной квартиры. Гамбарделла попадает в интерьер с картинки в журнале AD, а его спутница, повторяя всё то, что говорила Софи Лорен в миланской новелле «Вчера, сегодня, завтра» своему интеллектуалу, умоляя его вообразить, что она здесь одна, заодно устраивает стриптиз в духе новеллы римской. В отличие от миланки она достигает желаемого, так что чудесное и от века желанное превращается в заурядный трах, который не то чтобы ах. Гамбарделла, покурив в семейных трусах на балконе с одним из самых дорогих в Риме и мире видов, подумал-подумал, да и свалил, пока женщина ходила в другую комнату, чтобы переодеться и показать свои фотографии в фейсбуке. Выйдя в простом и элегантном халатике с компьютером в руках, интересная женщина с обиженным недоумением обнаружила, что и в самом деле осталась в одиночестве. Хоть в фейсбук строчи тут же: «Ушёл подлец. Что я могу ещё сказать? Теперь, я знаю, в моей воле его презреньем наказать. Но вы, фейсбучные друзья, к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, вы не оставите меня…» – и т. д., всё то, что в таких случаях интересные женщины в фейсбук пишут. Гамбарделла же, весь с головой уйдя в свой внутренний мир, зашагал мимо берниниевско-борроминиева агона, спора Сант'Аньезе с Кватро Фиуме, весь из себя такой значительный, такой глубокий…

Ночная Пьяцца Навона c Angelo Ferraris / shutterstock.com

Всё это очень надуманно, да и когда это Пьяцца Навона пустой бывает? Судя по тому, что Гамбарделла курит на балконе в одних трусах, а женщина ходит в одном платье без рукавов, это не конец ноября – начало декабря, хотя даже в это время на Пьяцца Навона ночью хоть какой-нибудь народ да толчётся. Как можно догадаться, я не страстный поклонник фильма, хотя в силу возраста очень ценю желание режиссёра доказать, что старость тоже радость. Дело благородное, но безнадёжное. Очевидно, что «Великая красота» – ремейк сразу двух фильмов Феллини, не только «Сладкой жизни», но и «Рима», так что к творению Соррентино относится всё, что я про ремейки уже сказал. Сравнить, например, сцену появления Фанни Ардан со сценой с Анной Маньяни в «Риме». Соррентино снял её исключительно для того, чтобы впрямую указать на Феллини, но что получилась? Анна Маньяни – олицетворение Вечного города, прямо-таки Капитолийская Волчица, Мамма Рома. К тому же – это её последняя роль на экране. А откуда взялась Фанни и что она тут делает, что значит? Просто симпатяга. Диалог, что Феллини ведёт с Маньяни, полон смысла. Гамбарделла же выглядит дурак дураком: чё к женщине пристал? Мне он, а точнее Тони Сервилло, его играющий, вообще не очень нравится. Как-то у него жопу сжимать и разжимать гораздо хуже получается, чем у Марчелло Мастроянни. Всё время лезут сравнения с Феллини, на которые Соррентино сознательно напрашивается, и всё не в пользу «Великой красоты». Сколь бы ни старался режиссёр убедить себя и нас, что жизнь хороша, особенно в конце, получается, что главный мотив фильма, как в прелестной песенке Mein lieber Augustin, – город прекрасный мой сгинул, всё прошло, всё… Австрийская песенка давно стала воплощением пошлости, несмотря на то что Alles ist hin! – «Всё прошло!» – любимый припев декаданса. У Андерсена в «Свинопасе» тупая принцесса только и делала, что наигрывала эту мелодию одним пальцем – она лишь это и умела, а у Достоевского в «Бесах» её исполняет плут Лямшин, смешав с «Марсельезой». У Феллини никакого «Всё прошло!» нет.

* * *

Сюжет, закрученный Соррентино вокруг светящегося окна, мне не очень нравится. Вроде как сквозь окно видна часть большого продолговатого приёмного зала с фресками Пьетро да Кортона на потолке. Городские власти заставляют владельцев знаменитых дворцов освещать окна главных архитектурных шедевров, выходящие на улицу, всю ночь. Так они светятся в Палаццо Фарнезе, посольстве Франции, позволяя увидеть с улицы часть расписанных потолков и стен, к которым, к сожалению, не относятся росписи Карраччи. В Палаццо Памфили спроектированный Борромини приёмный зал был встроен во время возведения здания церкви Сант'Аньезе, с которой дворец оказался слит. Фрески Пьетро да Кортона посвящены истории Энея, поэтому зал называется Галлериа ди Энеа, Галереей Энея. Увидеть роспись воочию трудно, нужно специальное разрешение от посольства, но всем любителям барочной живописи она прекрасно известна по воспроизведениям. В силу художественной значительности фресок бразильскому правительству, на территории которого они находятся, предписано их освещать. Это факт, но факт – не разгадка чудесного, от века желанного нам.

Сюжеты росписей, покрывающих потолок, – иллюстрации к «Энеиде» Вергилия, главного произведения римской литературы, полноправно претендующего на то, чтобы называться эпосом. Поэма посвящена Гаю Октавию Августу, с которого начинается история императорского Рима, и рассказывает о житии-бытии его отдалённых предков. Время правления Августа считается расцветом Рима, полновесным, полноценным. После победы при Акции над Антонием и Клеопатрой Август утвердил своё единовластие и покончил с войнами, наслаждаясь величественным покоем. Вскоре после этого римляне решили объявить Энея своим далёким праотцем, а троянцев назначить своими предками. Два больших писателя придали законность этому утверждению: поэт Вергилий и историк Тит Ливий. Сделали они это не по вдохновению, сошедшему свыше, и тем более не из любви к исторической правде, а по политическому заказу, исходившему от самого Августа, так как после полного подчинения Греции у римлян назрела острая необходимость как-то определиться в отношениях с эллинами. Изначально оба этих народа были теснейшим образом связаны: греки появились на Апеннинском полуострове в незапамятные времена, построили быстро разросшиеся и разбогатевшие города и зажили припеваючи. Рим, основанный примерно в это же время найдёнышами с криминальными наклонностями, ещё к тому же и разругавшимися при его основании до такой степени, что один был вынужден прирезать другого, был по сравнению с греческими колониями, Сибарисом или Сиракузами, дыра дырой. Римляне с горечью осознавали превосходство греческой цивилизации и греческого языка и с завистливой жадностью заглядывались на греческие города, чья жизнь казалась им образцом утончённости. Страдая оттого, что греки их презирали и считали варварами, коими они по всем признакам и были, римляне точили на них зубы и ждали своего часа.

Час настал. Рим вырос и усилился, и, заглотив италийских греков, в конце концов добрался до самих Афин. Покорение Греции произошло за сто лет до написания «Энеиды». Оно утвердило главенство римлян во всём мире, что мы называем античным, но также и сильно усложнило римскую жизнь. Ведь господствовать столь же тяжело, сколь и подчиняться, а особенно тяжко господствовать над тем, кто выше тебя во всех отношениях. Рим легко выиграл войну с Македонией и Ахейским союзом, которые почти и не сопротивлялись, протащил в триумфе последнего македонского царя Персея и лишил Элладу независимости. Толпа торжествовала, но образованные римляне видели, что греки как народ были всё равно талантливее, умнее, тоньше и культурнее. Неприятное наблюдение для победителей. Триумф оно отравляло, ведь победа кого-то над кем-то означает возвышение победителя над побеждённым, а какой начальник будет спокойно терпеть столь явное превосходство своего подчинённого? Сразу после захвата Греции в Рим хлынули скульптуры, картины, предметы роскоши и, самое главное, греческие рабы и рабыни. Молодые и старые, красивые и безобразные, образованные и не очень, но все в чём-либо искусные – не в любви, так в философии, не в игре на флейте, так в приготовлении рыбы, – греки в чём-то обязательно превосходили римлян. К тому же любой из них, даже самый зелёный мальчишка если и не читал, то говорил по-гречески лучше Цицерона. Рим, давно уже неравнодушный ко всему эллинскому, окончательно попал в плен греческого обаяния. Греки поражали, очаровывали и, конечно же, раздражали. Греция завоёвана, но как дальше держать в рабстве народ гораздо более цивилизованный, имеющий более древнюю историю и вообще во всех отношениях стоящий выше своих поработителей? Ведь у греков, как и в старые добрые времена, были все основания продолжать считать победивших римлян варварами.

* * *

Триумфаторам, для того чтобы комплексы не мучили, надо было отринуть всякую способность к рефлексии и превратиться в сборище дуболомов-погромщиков, уверенных в том, что победитель всегда прав. Из подобных тупиц состояла толпа, с восторгом глазеющая на триумфы, но толпа толпой, а Римом всё же уже управляли люди, испорченные образованием. Для них, перенявших с греческим языком и греческую рефлексию, незамутнённая чистота толпы была хотя и желанна, но уже невозможна. Римская литература всё сильнее и сильнее начинает петь на мотивчик «Всё прошло!», рыдая об утраченной простоте, а Август издаёт законы против роскоши и разврата и ссылает Овидия в Молдавию. Но этого мало. Империи нужна Идея. Вот тут-то и приходит на помощь полученное у греков образование. Вергилий создаёт свою насквозь искусственную и придуманную эпическую поэму, попытавшись в ней покончить со всеми сомнениями и избавить соотечественников от комплексов. Теперь римляне оказались обладателями хронологического продолжения Илиады, своего рода Илиадой-2, в которой истории Трои и Рима оказались слиты. «Энеида» утвердила религиозное единство римлян с греками, сделав главными героями всё тех же богов, что действовали и в Илиаде, а заодно и наделила их благородным происхождением от одного из героев Троянской войны, прямого предка «отца народа» Августа. Раз отец у них грек, то римские граждане, таким образом, были объявлены тоже греками, но греками особыми, троянскими. Зачем ещё Вергилию надо было выбрать именно Энея, почему бы не назначить своё происхождение от каких-нибудь ахейцев-победителей, заброшенных на италийские берега, от спутников Одиссея, например?

Что ж, с точки зрения Рима у троянцев было два решающих преимущества перед ахейцами. Во-первых, троянцы, пусть и побеждённые благодаря воле богов и низкопробной хитрости, превосходили в своём развитии победителей настолько, насколько город превосходит лагерь, а добродетельный Гектор со своей Андромахой превосходит суматошного Ахилла с его Патроклом. Во-вторых, несомненным преимуществом троянских предков было то, что они имели зуб на остальных греков, поэтому римляне, как их наследники, ничего не захватывали, а лишь восстанавливали справедливость, когда, как пишет Вергилий: «Этот, Коринф покорив, поведет колесницу в триумфе,/ На Капитолий крутой, над ахейцами славен победой./ Тот повергнет во прах Агамемнона крепость – / Микены, Аргос возьмет, разобьет Эакида, Ахиллова внука,/ Мстя за поруганный храм Минервы, за предков троянских». «Этот» – это Луций Муммий, захвативший Коринф в 146 году до нашей эры, «тот» – это Луций Эмилий Павл, разбивший македонца Персея, потомка Ахилла. В поэме о них, ещё не появившихся на свет, вдохновенно пророчествует в царстве Аида-Плутона покойник Анхиз, из толпы теней выступая, своему вполне живому и здоровому сыну Энею, спустившемуся под землю по воле богов. Сын же внимает ему в изумленьи.

Римляне, присвоив себе кровное родство с троянцами, простейшим образом упорядочили свои отношения с греческой цивилизацией. Оказалось, что Греция просто часть Рима, так что её порабощение оправдано историей. Захват Греции не что иное, как восстановление исторической справедливости: потомки Энея и, следовательно, наследники Гектора отомстили потомкам Агамемнона и наследникам Ахилла. Дабы окончательно решить все проблемы и избавить римлян от комплекса неполноценности, Вергилий добавляет к речи покойника Анхиза пылкие слова о своеобразии римского мессианства. Выдав дайджест из Тита Ливия и быстро пересказав сыну римскую историю от республики до начала империи, распалившийся старец провозглашает: «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,/ Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,/ Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней/ Вычислят иль назовут восходящие звезды – не спорю;/ Римлянин! Ты научись народами править державно – / В этом искусство твое!» Классное утверждение. Грубое, но всё ставящее на свои места. Национальная идея в форме слогана: кратко, нагло и веско. Право римлян подавлять все остальные народы утверждено без всяких оговорок. Не удивительно, что большая политика мгновенно поставила себе на службу высказывание поэта: эти строчки из «Энеиды» Вергилия столь же полюбились Августу, сколь Путину полюбилось тютчевское «Умом Россию не понять,/ Аршином общим не измерить:/ У ней особенная стать – / В Россию можно только верить». Август тоже, должно быть, вовсю их цитировал в своих ответных дипломатических речах, так же безбожно перевирая. Все империи будут следовать гениальному примеру Вергилия, придумывая то расовое превосходство, то будущее величие коммунизма. Щас мы вас покорим тем или иным способом, и будет хорошо ВСЕМ.

* * *

Барочный папский Рим в середине XVII века снова стал центром мира и главным городом Европы, как и в XI веке, во времена Григория VII, заставившего императора Генриха IV босым идти в Каноссу и просить его о прощении. Урбан VIII, Иннокентий X и Александр VII, все трое, представ в Последний день перед Божьим судом, обратились к Иисусу со следующими словами: «Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его, хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать? И что Ты молча и проникновенно глядишь на нас кроткими глазами своими? Рассердись, мы не хотим любви Твоей, потому что сами не любим Тебя. И что нам скрывать от Тебя? Или мы не знаем, с кем говорим? То, что мы имеем сказать Тебе, все Тебе уже известно, мы читаем это в глазах Твоих. И мы ли скроем от Тебя тайну нашу? Может быть, Ты именно хочешь услышать ее из уст наших, слушай же: Мы не с Тобой, а с Ним, вот наша тайна! Мы давно уже не с Тобою, а с Ним, уже восемь веков. Ровно восемь веков назад как мы взяли от Него то, что Ты с негодованием отверг, тот последний дар, который Он предлагал Тебе, показав Тебе все царства земные; мы взяли от него Рим и меч Кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели ещё привести наше дело к полному окончанию. Но кто виноват? О, дело это до сих пор лишь в начале, но оно началось. Долго еще ждать завершения его и еще много выстрадает земля, но мы достигнем и будем кесарями, и тогда уже помыслим о всемирном счастии людей. А между тем Ты бы мог ещё и тогда взять меч Кесаря. Зачем Ты отверг этот последний дар? Приняв этот третий совет могучего духа, Ты восполнил бы всё, чего ищет человек на земле, то есть: пред кем преклониться, кому вручить совесть и каким образом соединиться наконец всем в бесспорный общий и согласный муравейник, ибо потребность всемирного соединения есть третье и последнее мучение людей. Всегда человечество в целом своём стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей. Великие завоеватели, Тимуры и Чингисханы, пролетели как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества ко всемирному и всеобщему единению. Приняв мир и порфиру Кесаря, основал бы всемирное царство и дал всемирный покой. Ибо кому же владеть людьми, как не тем, которые владеют их совестью и в чьих руках хлебы их. Мы и взяли меч Кесаря, а взяв его, конечно, отвергли Тебя и пошли за Ним», – слова барочных пап потом довольно точно пересказал Иван Фёдорович Карамазов.

Замахнувшись на то, чтобы соединить всех в бесспорный католический и согласный муравейник, Ватикан естественным образом отождествлял имперский Рим с папским. Вергилий был тут в самый раз, Иннокентий X запросто видел в Энее, сыне языческой Венеры, если и не родственника, то своего предшественника. Во всяком случае, белый голубь – стемма семейства Памфили, а также птица Венеры, белые голуби возят её колесницу, – вовсю порхают по потолку Галлериа ди Энеа. Бесконечное обращение к «Энеиде» в многочисленных фресках римского барокко – политическая манифестация. Пьетро да Кортона очень мясисто обработал литературный источник, наделив его плотью, которой Вергилию, написавшему увлекательную, но несколько худосочную поэму, явно не хватает. Как все барочные апофеозы, разыгранные на потолках римских церквей и дворцов, красочное буйство истории Энея иллюзорно и облачно, это поклонение богам, в которых уже никто не верит. Героический эпос превратился в литературное произведение, оттого Пьетро да Кортона стал, в общем-то, просто его иллюстратором. Блестящим, но от фресок лучшего римского художника середины XVII века до «Трои» Вольфганга Петерсена с Брэдом Питтом в виде Ахилла и Орландо Блюмом в виде Париса всего несколько шагов. Такова вообще участь эпоса, но Соррентино мог бы и постараться, чтобы сделать окно, за которым – римский эпос, таинством более занимательным, чем неудавшийся трах.

* * *

Мне «Энеида» нравится, хотя надо признать, что по сравнению с Илиадой она как «Тихий Дон» по сравнению с «Войной и миром», а «Великая красота» со «Сладкой жизнью». Это, по Дарвину, называется «эволюция». Но кто выдумал, что развитие и изменение обязательно предполагает мутацию от низших форм к высшим? Может быть и наоборот. «Великую красоту» смотреть интересно, а это главное. Да и Рим в ней великолепен. Впрочем, он всегда великолепен. Сериал «Молодой Папа» я посмотрел от начала до конца, мне по работе надо было. Я как раз был занят выставкой для Третьяковской галереи из Пинакотеки Ватикана и готовился писать вступительную статью для каталога, так что фильм должен был, как говаривала маркиза Мертей про круг своего чтения перед любовными свиданиями, «восстановить в памяти несколько оттенков тона, который намеревалась усвоить для данного случая». Поначалу тон показался мне занимателен, да и Джуд Лоу отличный актёр, но уж с третьей серии всё стало фуфлиться и фуфлиться, а после самоубийства мальчика, спрыгнувшего с колоннады Сан Пьетро, так и окончательно сфуфлилось. Соррентино великие проблемы, с которыми сталкивается человек, назначенный главным представителем Бога на земле, тяжёлые и мучительные, чему доказательство случившееся недавно отречение Бенедикта XVI, в миру Йозефа Ратцингера, свёл к каким-то детским комплексам по поводу явно никчёмных родителей и внутренним интригам. Судя по тому, что в готовящемся продолжении сериала поменялся весь актёрский состав, постфрейдистская лабуда семейных отношений, может, и не переползёт в «Нового Папу». Зато знаю, что сиквелы – это те же ремейки: наверняка как с «Твин Пикс», всё будет хуже, а не лучше. Да и Джуда Лоу не будет.

Одна надежда, что Рим, хотя директриса Музеи Ватикани с радостным торжеством мне сообщила, что Соррентино никуда в Ватикане не пустили, поэтому Капелла Систина, так же как и Сан Пьетро, ему пришлось готовить на компьютере, и выглядят они совсем не натурально, спасший «Молодого Папу», спасёт и «Нового». Мне хоть кончик Рима покажи, я уже готов сказать спасибо. Когда-то, в каком-то сельском клубе во время отпускной жизни в деревне, я посмотрел советскую экранизацию «Графа Монте-Кристо» Александра Дюма под названием «Узник замка Иф». Ничего не помню, только помню, что колоннаду базилики Сан Пьетро изображает колоннада Казанского, и на карету, от неё отъезжающую, разбойники выскакивают прямо из куста сирени. На всю жизнь запомнил, так понравилось, теперь как пророчество воспринимаю. Колоннада-то была правая, как я помню, то есть точь-в-точь Браччио ди Карло Маньо, в котором я и должен русские шедевры показывать. С неё же и мальчик, доведённый папской гомофобией до самоубийства, в «Молодом Папе» бросается, чтобы отомстить Ватикану. Я бы тоже с неё с удовольствием сиганул, если Хорхе Марио Бергольо, то есть Франциск без номера, ибо он пока первый и единственный, на выставку не придёт. Но как на неё взобраться? Сан Пьетро сейчас охраняется, как Кремль и Белый дом, так что у Соррентино эта горестная сцена, тоже смонтированная на компьютере, малоубедительна.

* * *

Скоро дело делается, да не скоро сказывается. Пока я рассуждал о Соррентино и Гамбарделла (фамилии-то какие трескучие), Иннокентий X умер, и в 1655 году папой стал Александр VII, урождённый Киджи. Он, как водится, не любил своего предшественника, так что для Бернини опять наступили дни фавора. Иннокентий X практически не поручал Бернини строительства, справедливо считая, что он немало напортачил, в том числе и с базиликой Сан Пьетро. Тогда-то и возникла легенда, что именно Бернини прилепил Пантеону две колокольни, испортившие единственное целое античное здание в Риме, на которое молились все архитекторы. Колокольни были убраны в конце XIX века, но на сохранившихся фотографиях видно это уродство: прозвище «ослиные уши», данное им римлянами, в полной мере справедливо. По слухам, оно было пущено в оборот Борромини, но это ложь, Борромини прекрасно знал, что Бернини не имел никакого отношения к колокольням Пантеона.

Бернини всегда была дороже всего эффектность, а это нравилось Александру VII. Новый папа развернул бурное строительство. Первым же его грандиозным начинанием стала перепланировка всей Пьяцца Сан Пьетро. Забыв обо всех архитектурных ошибках Бернини, папа поручил ему стройку. Первый проект был представлен уже в 1655 году, то есть вскоре после инаугурации папы. Александр VII его одобрил и распорядился начать работы. Первый проект бесконечно менялся, интриг и споров было предостаточно, но Бернини на посту удержался и к 1667 году завершил строительство. То, что предстало перед глазами, привело современников в восторг. Нигде, ни в одном городе мира не было ничего подобного. Воистину, это земное воплощение райской Ecclesia Triumphans, Церкви Торжествующей, старающейся охватить весь мир. Небесная realiora, осуществлённая в realia. Площадь организуют два огромных параллельных крыла, состоящие каждое из идущей по прямой галерее, затем превращающейся в полукруглую сквозную колоннаду. Левое крыло носит название Браччио ди Костантино, правое – Браччио ди Карло Маньо, то есть двух важнейших для Рима императоров: Константин узаконил христианство, Карл Великий вернул Риму его величие. Braccio по-итальянски «рука». Как говорил сам Бернини, сравнивавший размах колоннады с материнским объятием, его архитектура должна утвердить католиков в их вере, еретиков, то есть христиан, отпавших от вселенской [греч. καθολικός] церкви, убедить прийти в её объятья, а неверных – мусульман и прочих – обратить на истинный путь. Вот итальянцы и воспротивились тому, чтобы здесь повис баннер выставки с La Russia è fatta a modo suo, «Россия сделана на свой особый лад». Я их понял.

Колоннада Сан Пьетро c Luciano Morpurgo / shutterstock.com

Колоннада Сан Пьетро насчитывает 284 колонны, поставленные в четыре ряда, а наверху стоит 140 статуй христианских святых и мучеников всех времён и народов. Ничего подобного не видел даже императорский Рим. Триумф церкви заодно стал и триумфом Бернини. С чувственной силой он буквально и физиологично вдавливает в сознание метафизические идеи. Борромини бы, конечно, не создал ничего подобного. Пьяцца Сан Пьетро имеет мало общего с отвлечённостью греческой Σοφία, Мудрости, она – торжественный гимн латинской Potentia, Могуществу. Воистину имперская площадь. Многих православных собор Святого Петра, как у православных базилику Сан Пьетро принято называть, отталкивал, раздражал и пугал. Зато официозное имперское православие сплошь и рядом на римский образец ориентировалось, что в Казанском соборе, что в Исаакиевском, что в ХХС. В России в XIX веке наплодилось огромное количество соборов, выстроенных по образцу двух столичных, подражающих римскому Сан Пьетро. По большей части все они были взорваны при советской власти и на их месте были построены горсоветы в виде языческих храмов. Советская власть папский католический Рим не жаловала.

Работы над колоннадой и площадью были завершены в 1667 году. Полное окончание всего комплекса Пьяцца Сан Пьетро – пик барокко и пик папского могущества в Новое Время. На тот момент базилика была самым высоким и самым большим зданием в мире. Когда всякие Эйфелевы башни её обскакали, Сан Пьетро оставался самым высоким и большим церковным зданием в мире вплоть до 1989 года, когда в Ямусукро, столице республики Кот-д'Ивуар, Берег Слоновой Кости, была построена базилика Нотр-Дам-де-ла-Пэ, Пресвятой Девы Марии Мира, спроектированная архитектором Пьером Факури, ливанцем по крови, но уроженцем Кот-д'Ивуар. Нотр-Дам-де-ла-Пэ являет миру слегка модернизированную копию Сан Пьетро. Она оттеснила главную католическую церковь на второе место. Это могло бы означать торжество религиозного Африканского континента над погрязшим в неверии Европейским, если бы Факури не спланировал её как-то так заковыристо, что базилика (она получила эту лычку от доброго Ватикана, не обидевшегося на её грандиозность) Нотр-Дам-де-ла-Пэ вмещает в три раза меньше народу, чем базилика Сан Пьетро.

* * *

Колоннада Пьяцца Сан Пьетро была последним этапом в соревновании Бернини и Борромини. Имя Бернини завершило длинный список архитекторов, принимавших участие в строительстве великого ансамбля. Под историей базилики Сан Пьетро была поставлена точка, и эта точка – имя Бернини. Она, как всё у Бернини, оказалась такой жирной и мясистой, что его имя затмило остальных, встав вровень с именем Микеланджело: когда говорят про собор, то вспоминают в первую очередь их, забыв и про Браманте, и про Мадерно. Оба при этом скульпторы. Бернини оправдал прозвище «маленький Микеланджело», данное ему папой Павлом V, первым папой, которому он был представлен. Потом он повидал ещё шестерых. Несмотря на то что Борромини построил гораздо больше, чем Бернини, завершение Пьяцца Сан Пьетро поставило впереди имя именно Бернини: говорят «барокко Бернини и Борромини», и никогда – наоборот. Справедливо ли это? Наверное, да. Борромини тоньше и мудрее, Бернини, безусловно, мощнее.

Александр VII скончался в том же 1667 году, в каком была закончена колоннада Сан Пьетро, Борромини умер на два месяца позже. Бернини, которому по окончании работ на Пьяцца Сан Пьетро стукнуло шестьдесят восемь, после этого успел пожить ещё при трёх папах. Со старческим брюзгливым сожалением он мог повторять, что папы конца сеиченто в подмётки не годились папам его первой половины. Он был прав. С этим был согласен даже Борромини, ждавший своего земного противника на небе. Мирское могущество пап, достигнув своего расцвета, пошло на убыль.

Навона значит Агон, то есть Борьба. На Пьяцца Навона голые речные боги продолжают махать руками и закрывать лицо, выясняя свои отношения со стоящей напротив церковью, но, сколько бы они ни возмущались при виде творения Борромини, на Пьяцца Навона оба соперника слились в своём противостоянии. Сегодня площадь воспринимается как единый прекрасный ансамбль времени пышного цветения барокко и триумфа папства. Страсти, кипевшие вокруг, улеглись. Всех примирило одиноко светящееся окно.

Сокол с Палаццо Фальконьери c Иван Фефелов

Альтана дель Борромини. Смерть

Палаццо Фарнезе и Виа Джулиа. – Палаццо Фальконьери: лапидарность Браманте и соколиные груди Борромини. – Обелиски и римская египтомания. – Макс Эрнст, мизогиния и «Птицы» Хичкока. – Гор, Сет и мужские игры. – Римская элегантность: Альтана, Анук Эме и Сильвана Мангано. – Братья Спада. – Alta moda Капелла Спада. – Барокетто: старость художника. – Шизофрения или депрессия? Вопрос политический. – Палаццо Спада. – О глубокомыслии финтифлюшек. – Идея Темпьетто и связь Борромини с русским духовным возрождением. – Сан Джованни деи Фиорентини. – Крипта. – Рассказ самоубийцы. – «Натюрморт со свечой»

Бернини торжествовал, получив грандиозный заказ на колоннаду базилики Сан Пьетро и вернув себе благоволение высшей власти после смерти Иннокентия X и восшествия на папский престол Александра VII. Борромини снова был отодвинут как архитектор на второе место. Продолжая работать над Сант'Иво и другими крупными стройками, доставшимися ему от предыдущих пап, он всё больше занят частными заказами. Почёта меньше, зато свободнее, да и денег, пожалуй, даже больше. В начале 1650-х годов к нему обращается Орацио Фальконьери, один из первых его частных заказчиков. Он предлагает Борромини возглавить работы по переустройству дворца, только что купленного им у семейства Фарнезе. Так как Фарнезе принадлежали ещё одни хоромы, расположенные неподалёку, на той же улице, то они решили, что два стоящих рядом дворца им ни к чему. Палаццо Фарнезе, самый большой частный дворец в Риме, был наконец-то полностью готов. Его строительство затянулось на целое столетие, и в нём, как в сооружении базилики Сан Пьетро, приняли участие все знаменитые архитекторы Рима. Создать первоначальный проект Палаццо Фарнезе кардинал Алессандро Фарнезе, прозванный Gran Cardinale, один из героев рассказа о Пьяцца ди Сант'Эустакио, поручил в 1514 году Антонио да Сангалло иль Джоване, [giovane, «младшему»]. Для возведения дворца было снесено несколько кварталов и обустроена площадь перед лицевым фасадом, Пьяцца Фарнезе. В 1546 году, когда Антонио да Сангалло умер, работы продолжались под руководством Микеланджело; с 1565 по 1675 год работами руководил Виньола, закончил же строительство Джакомо делла Порта в 1589 году, завершивший часть дворца, обращённую к Виа Джулиа и Тибру.

Виа Джулиа для ренессансного Рима была тем же, что Миллионная для Петербурга, – фешенебельной улицей высшего света. Адрес по Виа Джулиа, будучи признаком избранности, говорил сам за себя. Виа Джулия, Улица Юлия, была проложена папой Юлием II в 1508 году. Это была первая прямая улица Рима и к тому же самая длинная: только начавшая строиться, она играла роль главной, что потом у неё отобрала Виа Корсо, тогда ещё малозаселённая окраина города. Само собою, цены на недвижимость на Виа Джулия были самые высокие, поэтому улица состоит чуть ли не из сплошных дворцов. Привлекало ещё то, что она расположена вблизи Тибра, к которому выходили задние фасады, утопающие в садах. Те дворцы, что стоят на правой стороне и имеют участки у реки, были гораздо дороже. Когда в конце XIX века была проложена набережная Тибра, Лунго Тевере [Lungo Tevere, дословно – «Вдоль Тибра»], это преимущество свелось лишь к виду, так как все дворцы оказались от реки отрезанными и большая часть великолепных садов исчезла. Лицевые фасады зданий на Виа Джулиа тем не менее обращены на улицу, только Палаццо Фарнезе, самый грандиозный дворец с самым большим участком, к улице обращён спиной. Для того чтобы иметь доступ к реке, Фарнезе через Виа Джулия перекинули арку, не желая смешиваться с уличной толпой, когда им захочется на лодочке покататься.

Купленный в 1606 году у семейства Одескальки большой, но не такой огромный, как Палаццо Фарнезе, дворец, расположенный на той же Виа Джулиа, в котором семейство пережидало строительство, семейству стал не нужен. В 1637 году Фарнезе продали его Орацио Фальконьери, женатому на Оттавии Саккетти: оба семейства флорентийские по происхождению, оба очень богаты, оба, особенно Саккетти, – враги Медичи. Палаццо Саккетти находится рядом с Палаццо Фальконьери, но он был куплен семьёй Сакетти только во второй половине XVII века. Дворец построен Джулиано да Сангалло, флорентинцем, и расписан фресками одного из самых изощрённых мастеров позднего флорентийского маньеризма Франческо Сальвиати. Несмотря на всю свою флорентийскость, Палаццо Саккетти практически не перестроено и оно – просто образец римского дворца середины чинквеченто. Дворец столь хорош и выразителен, что попал в «Великую красоту» Соррентино и также мелькает в «Ностальгии» Тарковского в кадрах, посвящённых блеску и нищете Рима перед самосожжением юродивого Доменико (Тарковский всё же нашёл в Италии тип, любимый святой русской литературой) у памятника Марку Аврелию. Знаменитые итальянские дворцы носят фамилии всех, кому они когда-то принадлежали, особенно если это были известные люди, как знаменитые итальянские семейства включают часто и фамилии жён. Палаццо Саккетти по всем своим владельцам называется Сангалло Риччи Чефало Аквавива Саккетти. Между фамилиями итальянцы никогда не ставят дефис. Палаццо Фальконьери вообще-то, соединив в себе все фамилии самых аристократических семейств Рима, называется по имени всех владельцев: Фальконьери Фарнезе Одескальки Палеотти Чечи – в порядке убывания, а можно – наоборот, в порядке возрастания: Чечи Палеотти Одескальки Фарнезе Фальконьери. В любом случае внушительно звучит.

Орацио Фальконьери купил дворец уже в пригодном для жилья состоянии, это был типичный, роскошный и довольно строгий палаццо Высокого Возрождения самого начала XVI века. В скромном Фарнезе не поселились бы даже для того, чтобы стройку переждать. Архитектором первых владельцев, семейства Чечи, был сам Донато Браманте. Всё же новым владельцам, да ещё новобрачным, хотелось чего-то посвежее. Сносить старый дворец не было никакого смысла, поэтому Борромини оставил практически нетронутым основное здание и его лицевой фасад, но заново переделал ту часть дворца, что выходила в сад, к Тибру. В XVII–XVIII веках Виа Джулиа продолжала котироваться, но даже шумная Виа Корсо, несмотря на галдёж, стала более желанной. За садами перестали следить, на те причуды, что были затеяны предками, денег не хватало. Сады заболачивались, гниль, вонь и тучи комаров и москитов. Снова вспомнили, что берега Тибра – самая низина и воздух дурной. Улица миллионеров-аристократов постепенно приходит в упадок: в XIX веке новая знать объединённой Италии здесь селиться не хочет, так как в старых дворцах дурно пахнет и нет никаких удобств. В романе Эмиля Золя «Рим» главный герой, французский молодой священник-реформатор, приехав к папе на аудиенцию, останавливается в семье доживающих свой век аристократов, живущих в палаццо именно на Виа Джулиа. Римская жизнь в изображении Золя – на дворе восьмидесятые годы девятнадцатого столетия – совершеннейшая пошехонская старина. Тухло до невозможности.

Цены, уже и при Наполеоне невысокие, резко поползли вниз. Аристократы новой Италии предпочитали селиться наверху, где были клозеты и электричество, а не в вонючей тесноте Кампо Марцио, чтобы быть сожранными комарами из этих проклятых садов. Двадцатое столетие поначалу также старый Рим не жаловало, из-за чего венгерскому правительству в 1927 году удалось прикупить Палаццо Фальконьери по дешёвке по настоянию премьер-министра Иштвана Бетлена, интеллигентного трансильванского аристократа и правого политика. Во дворце разместилась Венгерская Академия в Риме, учреждённая наподобие многочисленных академий и институтов, что устраивали в Вечном городе правительства различных стран. Основал Венгерскую Академию Вилмош Фракнои, еврей по крови и католический священник, а заодно – крупнейший историк Венгрии. Еврейское происхождение Фракнои привело к тому, что при нацизме его начинание чуть не заглохло, но теперь Венгрия благодаря ему и правому Бетлену владеет одним из лучших дворцов Рима, уступая лишь только Франции, которой Наполеон, оккупировав Рим и увезя папу во Францию, самолично презентовал Вилла Медичи.

* * *

Палаццо Фальконьери – самый энигматичный римский дворец. Фасад его прост и лапидарен – не очень люблю это слово, но оно, происходя от латинского lapidarius, «относящийся к камню», и обозначая надпись, высеченную на каменной плите, в данном случае очень точно соответствует архитектуре. Никакого отношения к барокко он не имеет. Чистый Высокий Ренессанс. Борромини фасад практически не трогал – то ли по желанию владельцев, то ли из уважения к Браманте. Им добавлена одна только маленькая деталь – соколы с женскими грудями, но они всё решили. Topless пернатые тут же превратили внушительный ренессансный дворец в заколдованный замок, полный тайн. Сокол, по-итальянски falco, так что это прямое указание на фамилию Falconieri, но при чём тут женские груди?

В искусствоведческой литературе существует масса предположений, но ни одного убедительного. Одно из самых удобоваримых это то, что имя заказчика, Орацио, отождествлялось с древнеегипетским Гором, богом неба, солнца и фараонов, ибо фараон был воплощением Гора на земле. Изображался Гор в виде человека с соколиной головой, что связано с тем, что сокол считался благороднейшей из птиц и символом солнца. Египетских древностей в Риме было множество, так что добавленные Борромини на фасад Палаццо Фальконьери птицелюди носят несомненную печать знакомства с ними. Гор был мужчиной и богом Нижнего Египта, плодородного и благостного. О его грудях, хотя он и символизировал плодородие, египтяне как-то не упоминают. Правда, Гор был зачат довольно необычным способом. Отец его Осирис, добрый бог, всему научивший египтян: и пахать, и сеять – безмятежно властвовал как над Верхним, так и над Нижним Египтом. Его родной дядя, злобный бог пустыни Сет, убил своего брата Осириса, растерзал его тело на клочки и разбросал по пустыне, чтобы исключить всякую возможность его воскрешения. Жена Осириса, великая Изида, ходила по пустыне и жалобно стенала, собирая по частям плоть своего мужа. Ей помогал бог-шакал Анубис, ибо шакалы знают, где падаль искать. Всё нашла, всё собрала, и, плача, лепила мужчину, чтоб был похож он на человека. Получилось отлично, но недоставало самого главного – подлец Сет детородный орган своего брата кинул в Нил, и там его съели крокодилы. Изида не растерялась, слепила член из глины, приставила его ко всему, что было собрано, приняла образ соколихи и уселась сверху. Таким образом Гор был зачат.

* * *

Получается, что соколы с женскими грудями всё же не Гор, а Изида. Интересная версия. Она подкрепляется фактом пристального внимания к Египту, характерного для римских интеллектуалов барокко задолго до конца XVIII века, наполеоновских походов и официального начала египтомании в Европе, зафиксированного множеством исследований и выставок. Увлечение Египтом подстёгивалось тем, что со времени понтификата Сикста V Перетти египетские обелиски, привезённые в большом количестве императорами в Рим, стали устанавливаться в самых важных точках города. В Средние века они лежали поверженные и никому не нужные. Сикст V сыграл важную роль в истории Рима, соорудив акведук Аква Феличе, снабдивший Рим водой, и развернув бурное строительство, преобразившее город. По его поручению под руководством архитектора Доменико Фонтана был разработан план реконструкции города, направленный на объединение в единое целое всех заселённых районов, разбросанных как оазисы по территории древнего города и мало между собою связанных, и всех церквей, находящихся за пределами городских стен. Египетские обелиски служили своего рода маяками новой застройки.

По распоряжению Сикста V в 1586 году был установлен первый из них – Обелиско Ватикано на Пьяцца Сан Пьетро. Он же стал самым высоким и самым главным в городе. Воздвижение Обелиско Ватикано, собравшее толпу народа, было своего рода технологическим чудом конца XVI века и обросло легендами. Обелиски придали Риму целостность, утраченную им после гибели империи, поэтому барочная застройка ориентировалась на воздвигнутые маяки. Великие папы барокко продолжали дело Сикста V, расширяя улицы и нещадно снося старые здания. Расколотые, провалявшиеся в пыли и грязи целое тысячелетие, обелиски вновь вознеслись над Римом, став символом возрождённого в христианстве имперского величия. Возвращение египетских обелисков подстёгивало интерес к вырезанным на них иероглифам. В центре фонтана на Пьяцца Навона должен был стоять обелиск – это было главным требованием Иннокентия X ко всем, кто разрабатывал проект. Обелиск был найден в районе Чирко ди Массенцио, именуемого также Чирко ди Ромуло (Цирк Максенция или Цирк Ромула), куда его переместил в III веке император Максенций, соорудивший цирк в честь своего рано умершего сына Ромула. Там его отыскал и изучал в начале XVII века учёный иезуит и влиятельный римский интеллектуал Атаназиус Кирхер. Он установил, что ранее обелиск украшал Чирко ди Домициано и назывался Обелиско ди Домициано, а также опубликовал свою расшифровку иероглифов. Толкование Кирхера, повествующее о борьбе тьмы и света и о торжестве голубя, олицетворяющего Святой Дух и папский Рим, столь фантастично и запутано, что, не имея ничего общего с настоящим значением иероглифов, больше похоже на либретто «Волшебной флейты», чем на научное изыскание. Тем не менее оно было очень популярно. Текст Кирхера настолько впечатлил папу Иннокентия X, что он решил водрузить Обелиско ди Домициано в центр Фонтана деи Кватро Фиуме, тем самым вернув его на прежнее место к вящей своей и Рима славе.

Про Древний Египет говорил весь образованный Рим, Египтом просто бредили. Казалось бы, что решение Фальконьери поместить изображение Изиды на новом дворце шло в ногу с модными трендами. Если это так, то значит следующее: Орацио Фальконьери кого-то засадил или засел сам – что маловероятно – за учёные книги и, разыскав миф, с радостью воскликнул: «Эврика! Ведь я же и Гор, и сокол!» – и приказал тут же налепить Изиду-соколиху на углах дома, купленного им по случаю женитьбы. Но если он Орацио и Гор, Фальконьери и Сокол, то зачем ему Изида? В Египте богиня с соколиной головой не изображалась, только с соколиными крыльями; бог не изображался с женскими грудями. К тому же если советчик, снабдивший Борромини идеей сокола с грудями, кто бы он ни был, знал историю зачатия Гора, то он был бы в курсе дальнейших успехов светлого бога в борьбе с силами мрака. После рождения Гора злобному Сету пришлось потесниться и отдать ему Верхний Египет, оставив себе один Нижний. Для того чтобы снова подчинить оба Египта, Сет, извечный враг добра, изнасиловал племянника, тем самым доказав своё превосходство, но, когда злодей, ничего не соображая во время оргазма, расслабился, Гор изловчился, из-под дяди выскользнул и счастливо подставил вовремя ладонь. Семя Сета попало на неё. Тогда Гор омыл руки в Ниле и занялся онанизмом. Своим семенем он полил салат латук, любимое лакомство Сета, и тот, ничтоже сумняшеся, его сожрал. Когда оба предстали на суд богов, обсуждавших, кому править Египтом, то боги вопросили семя Сета: «Где ты, о Семя?» – и семя Сета завизжало из реки: «Вот оно я, вот!» А когда боги позвали семя Гора, оно прямо изнутри Сета пробурчало: «Вот оно я, вот!» Так свет и добро победили, а Гор объединил Египет под своей властью. История занимательная и выразительная, но запутанная и переусложнённая. К тому же, предстань Орацио что в образе Изиды с соколиной головой, что в образе Гора с женскими грудями, это тут же было бы расценено римской злоязычной толпой как своего рода каминг-аут.

* * *

Вряд ли даже самая возможность намёка на что-то подобное была нужна Орацио Фальконьери. Скорее всего, Борромини, думая, как приладить соколов Фальконьери к дворцу, решил создать, со свойственной ему любовью к прихотливости, на лапидарном фасаде птицекариатид, совершенно новую популяцию. Находясь под явным впечатлением от увиденных им египетских статуй, он решил сделать нечто подобное, вызывающее то ощущение грозной величественности, что характерно для искусства Египта. Натянутые сопоставления с египетской мифологией, подразумеваемые перекличкой имён Orazio с Horus, как по-итальянски пишется Гор, никому просто не пришли в голову. Получилось здорово, пугающе и притягивающе, очень по-египетски. Груди соколов, вписавшись в архитектуру Браманте как родные, сделали Палаццо Фальконьери особым, не похожим ни на одно здание в мире.

Макс Эрнст. «Одеяние невесты»

Грудастых соколов не назовёшь ни барочными, ни ренессансными. Они какие-то модернистские, сюрреалистические, будто из коллажа Макса Эрнста. В музее Пегги Гуггенхайм в Венеции висит его картина 1940 года «Одеяние невесты». В центре – женское обнажённое тело, обрамлённое ярко-оранжевым пышным плюшево-перьевым плащом. Тело увенчивает огромная голова оранжевой совы – и не понятно, то ли это маска, приделанная к плащу, то ли это голова голой женщины. Вокруг монстры: гермафродит, журавль на человечьих ногах, ещё одна страшноватая красавица с плюшем-перьями вместо волос. Картина – порождение мрачной мизогинии: женское начало в ней – олицетворение греха смертного, адского. Фигура невесты пугающе смешивает женское и птичье, что не редкость в искусстве, начиная с сирен, гарпий и стимфалид. У Эрнста, как и у Борромини, птица означает нечто неизведанное, опасное, страшное, как в фильме «Птицы» Хичкока. Сюрреалистическое полотно можно интерпретировать так же, как и соколов Борромини, опираясь на многочисленные ссылки на мифологию всех стран и народов. К тому же «Одеяние невесты» – отражение сороковых годов с их ужасом мировой войны, страх перед животворной силой, ведущей к смерти и т. д. Говорить и писать об этом можно бесконечно, но существует внятное и короткое объяснение самого Макса Эрнста: картина – отражение детских воспоминаний о рождении сестры, совпавшем со смертью попугая. На маленького мальчика это произвело столь сильное впечатление, что он помнил об этом всю жизнь.

Столь простое объяснение «Одеяния невесты» вроде как и разочаровывает, но оно не отменяет ни мифологических коннотаций, ни мировой войны, ни страха перед животворной силой, ни мизогинии. Так вышло. Борромини также не хотел ничего особенного олицетворять, просто надо было соколов вставить, а вышел чистый сюрреализм, Фрейд, Юнг и Мишель Фуко с его страхами. Борромини, если и не был женоненавистником, то женщин опасался и избегал, что со всей очевидностью доказывают факты его биографии. Это ещё одно его отличие, важное, от Бернини. Мир Борромини мужественный, но без всякого мачизма, которого у женолюба Бернини хоть отбавляй. В общем, бедняга, до того ограничивавшийся в декоре детскими головками, в кои веки решил женские груди в архитектурный проект включить, а в результате создал фрейдистскую поэму. Недаром в XVIII веке совсем впритык к Палаццо Фальконьери выросла макабрическая церковь, о которой речь впереди.

* * *

Фасад Палаццо Фальконьери, выходящий к Тибру, разительно отличается от уличного, он гораздо выше и кажется более тонким и удлинённым. С Виа Джулиа здание выглядит благородно и тяжело, с реки – породисто и изящно, прямо как какой-нибудь аристократ с английского портрета ван Дейка. Лицевой фасад вытянут в одну линию, задний оброс двумя крылами, образующими двор. С этой стороны Палаццо Фальконьери – творение Борромини, но каких-либо явных признаков барокко нет, рисунок очень скуп, архитектурный декор – минимален. Главное – линия, ритм и профилировка. Пир чистой архитектурной графики.

Задний фасад Палаццо Фальконьери c Lalupa / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Плоскость фасада поделена узкой лентой карниза на три части: нижнюю – пьяно террено, то есть «земляной этаж», среднюю – пьяно нобиле, «благородный этаж», и самую верхнюю, объединившую в одно целое третий и четвёртый, этажи для жилья и слуг. В итальянских дворцах первый этаж, пьяно террено, был необитаем, поэтому он вообще не учитывался, отсчёт начинался со второго, пьяно нобиле. Традиция сохранилась и в современной Италии, где лифтах кнопка «1» означает наш второй, что русских всегда путает. Геометрическое членение этажей поддержано тем, что профилирован каждый объём, как выступ, так и уступ. Каждое окно и каждая пилястра обведены двойной линией, что делит фасад на прямоугольники, организованные в ритме Мондриана. Графичный конструктивизм, слегка разбавленный тонюсенькими гирляндочками-верёвочками, свисающими с капителей верхних пилястр и кое-где отстающими от стены. Посмотришь на фасад, не помня, что он выстроен в середине XVII века, так примешь его за творение рокайльного неоклассицизма, как удачно назвал стиль Людовика XVI бывший директор Лувра Пьер Розенбер. Прекрасный пример рокайльного неоклассицизма в России – архитектура Фельтена.

Борромини в рисунке заднего фасада Палаццо Фальконьери как будто перешагнул свой век. Архитектор создал образ менее чувственный и внешне менее эффектный, чем образы барокко, но более тонкий, более изощрённый. Зато о барокко говорит помещённая наверху центральной части заднего фасада крытая трехчастная лоджия, совсем не видная с Виа Джулиа. Венецианская по духу, она – барочная вариация на темы палладианства, довольно ранняя: повальное увлечение Палладио начнётся несколько позже. Борромини и здесь опередил своё время: работы венецианского архитектора он мог только смутно помнить по своему ломбардскому детству, но по лоджии видно, что он был хорошо знаком с его трудами. Бернини же в лучшем случае их просто пролистал.

Главный же шедевр Борромини – открытая терраса, венчающая лоджию. Разглядеть её очень трудно, с Виа Джулиа на неё нет никакого намёка, с Лунго Тевере она только угадывается. Терраса носит имя собственное, Альтана дель Борромини, и известна хотя бы по воспроизведениям – просто так на неё не попадёшь, ибо это территория Венгрии – всем ценителям римского барокко. Altana особое итальянское слово, происходит от alto, «высокий». Это самая верхняя, расположенная на крыше терраса, на которой обычно устраивается нечто вроде сада из растений в терракотовых горшках. В самом начале «Сладкой жизни», когда вертолёт несёт статую Иисуса Христа над Римом, девушки, кокетничающие с пилотами, загорают на современной альтана, то есть в очень приватном месте.

* * *

Альтана дель Борромини о барокко кричит во весь голос. Ничего особенного – и – потрясающе. Прямоугольная, со всех сторон открытая площадка, огороженная балюстрадой с восемью одинаковыми гермами: с одной стороны лицо женское, с другой – мужское. Гермы огромные, тяжёлые, они кажутся взгромождёнными на деликатную балюстраду поспешно и неуклюже, так, что края скульптур за неё выступают и давят своим весом, как вазы с булками Киджи по углам фасада Сант'Иво. Женские и мужские лица тоже грубы, как будто сделаны не скульптором, а каменотёсом. Лица у мужчин и женщин одинаковы. Для того чтобы разнообразить ритм, Борромини их чередовал: на одних гермах панораму города обозревают женские лица, а мужские повёрнуты внутрь, на других – наоборот. Грубость герм гениальна. Она – преддверье высшей воли и полного блаженства, подлинный римский шик. Она – чёрные очки, скрывающие синяк под глазом у Анук Эме в роли обалденной (а как её ещё назвать?) Маддалены в «Сладкой жизни». Ничто так не подчёркивает врождённую элегантность изысканной женщины, как грубый синяк под глазом. Настоящие римляне знают в этом толк.

Синяк бы пошёл другой римской героине, маркизе Бьянке Брумонте в исполнении Сильваны Мангано из фильма «Семейный портрет в интерьере» Висконти. Она так же элегантна, как феллиниевская Маддалена, но к тому же и впрямую с барочным шедевром связана. Альтана дель Борромини в фильме появляется один-единственный раз, в самом начале: она играет роль террасы в квартире профессора. На неё-то и врывается бесцеремонная Бьянка Брумонте, выторговывающая у главного героя возможность снять принадлежащую ему верхнюю квартиру. Вскоре к ней подтягиваются и дочь с женихом, и вместе с удивлённым профессором они образуют живописную группу – семейный портрет. Съёмки сделаны в павильоне, Борроминиевы гермы – часть коллажа из больших фотографий на заднике. Всё остальное: небо, стена с плющом, купол церкви тоже – фотографии. Зритель этого не успевает заметить, сцена лишь мелькает, но на стоп-кадре это видно. В каммершпиле Висконти, ограниченной пространством одного дома, ибо дом есть внутренний мир профессора, терраса означает Рим. Действительно, более лаконичное и выразительное обозначение римского духа, чем Альтана дель Борромини, трудно найти. Я её в фильме Висконти впервые и увидал.

Сцена из фильма «Семейный портрет в интерьере» (Gruppo di famiglia in un interno, 1974)

«Семейный портрет в интерьере» чудесный фильм. Старый профессор коллекционирует семейные портреты, заполняющие его интерьер, прекрасный интерьер богатого и почтенного историзма. Не функциональный, но уютный, не элегантный, но умный, он восходит ко времени belle époque: Висконти, как и в «Смерти в Венеции», belle époque здесь представляется как утраченный золотой век. Профессор одинок, и как каждый одинокий человек, мечтает о семье. Семья не просто приходит, но врывается к нему в виде оголтелой шайки элегантных гопников: маркизы Бьянки, её дочери, жениха дочери и, самое главное, неотразимо обаятельного плебея, перед очарованием которого не может устоять никто и в первую очередь сам Лукино Висконти. Плебей, конечно же, Хельмут Бергер. Главной точкой в сюжетной линии становится «Семейный портрет» Артура Дэвиса, прелестнейшего английского художника XVIII века, старшего современника Гейнсборо. Висящий у профессора как работа неизвестного художника, портрет тут же оказывается определён безродным плебеем как работа Дэвиса, чьё имя известно только тончайшим знатокам живописи. Английский портрет прекрасен: это действительно изображение золотого века – парк и небо, невинность и безмятежность, покой и воля. Фигурки детей и взрослых кажутся очаровательными марионетками, пленяющими своей незначительностью, прелестной и воздушной. Мечта о семейном счастье. Профессору на миг показалось, что она так близка, так возможна, но став ему всем на земле, как всё земное, мечта лопнула и обманула. И гопник убит, и профессор умирает. Милая кукольная история из милых семидесятых, которая теперь, из нашего времени, кажется таким же изображением золотого века, как и портреты Дэвиса. Нет ещё ни мобильных телефонов, ни компьютеров, и все, кроме профессора, курят на Альтана дель Борромини. Так мило, так старомодно.

* * *

Какой бы он ни был, этот Орацио Фальконьери – о нём известно немногое, – ему явно понравились и Альтана, и все новшества Борромини, что доказывает: по части вкуса он был большой молодец. Борромини семейство Фальконьери покровительствовало до конца его жизни, поручая ему разные дела, и, самое главное, – работы в церкви Сан Джованни деи Фиорентини. Орацио Фальконьери явно узнал имя Борромини и сошёлся с ним во время строительства Ораторио деи Филиппини. Там же архитектор познакомился и с другими важными частными заказчиками – братьями Бернардино и Виржилио Спада. Старший, Бернардино, носил высокое звание кардинала-священника и был очень богат, младший, Виржилио, занимавший при Иннокентии X и Александре VII должность секретного элемозинария папы, был важным администратором: он планировал строительство в Риме. Апостольский элемозинарий – должность, существующая и сейчас. Это глава особого департамента ватиканской администрации, носящего имя Elemosineria Apostolica, Апостольская Элемозинария [elemosina, «милостыня»], организации, занимающейся раздачей папских милостей, как духовных – благословений, так и материальных – денег. Духовные милости приносили немалый материальный доход, так что тайный элемозинарий, в отличие от главного, занимался не благотворительностью, а финансами. Сам Виржилио, судя по его дому, был не сказочно богат, все богатства сконцентрировал в своих руках брат, живший в семейном Палаццо Спада по соседству с Палаццо Фарнезе. За дворцом был огромный сад, выходящий к Тибру, в который упиралась Виа Джулиа. При постройке Лунго Тевере в XIX веке сад от Тибра был отрезан, а его большая часть застроена. Виржилио Спада был в очень тесных отношениях с Борромини, всё время его выдвигал и защищал. В то же время ему приходилось считаться с папскими желаниями: Александр VII благоволил к Бернини, хотя и не доверял ему всё подряд, как это делал Урбан VIII.

В середине 1650-х годов братья затеяли кардинальную перестройку фамильной капеллы, находящейся в Сан Джироламо делла Карита на Пьяцца Фарнезе. Об этой церкви уже говорилось в связи с Филиппо Нери, устроившим здесь свой первый ораторий. Работы финансировал старший брат, а организовывал и наблюдал за ними младший. К строительству был привлечён Борромини, так что во всех путеводителях капелла приписывается ему. Её знают все ценители барокко, хотя доля участия Борромини неясна. Капелла броская оттого, что инкрустирована дорогущими цветными мраморами различных оттенков коричневого и жёлтого. Стены и пол кажутся усыпанными жирными и разлапистыми, как на усольской финифти, цветами. Русские мастера, как и авторы римских орнаментов, вдохновлялись балдаккино-дамаскино, багдадскими шелками; сдержанная пестрота ониксового мрамора эффектно контрастирует с беломраморными скульптурами. Сначала поражает. Потом, приглядевшись, видишь, что архитектурное решение довольно заурядно, скульптура тоже так себе. Весь эффект – работа камнерезов, а Борромини цвет явно не жаловал, предпочитая, как модернист, белый. Лучше всего в Капелла Спада полосатый каменный плат-плащаница, что держат в руках два белых ангела работы Антонио Джорджетти, одного из многочисленных учеников Бернини. Они поставлены посередине капеллы, перегораживая её надвое, что довольно странно. Сами ангелы могут похвастаться только приделанными к спинам очень большими крыльями отличного от их белоснежности более темного оттенка, но плат шикарен так, что голова идёт кругом. «Это такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами; вообразите себе: полосочки узенькие-узенькие» – я не в силах придумать ничего лучше, чем вторить просто приятной даме из «Мёртвых душ»; полосочки узости ослепительной, такой плат в магазине Миссони на Пьяцца ди Спанья тысяч пять евро стоит. Может, и больше. Во всяком случае, набросить его на плечи ни феллиниевская Маддалена, ни висконтиевская Бьянка не постеснялись бы.

В Капелла Спада чувствуется шик alta moda со всеми его достоинствами и недостатками. В сущности, это Vanity Fair (название модного журнала) и Vanitas vanitatum et omnia vanitas (Екклесиаст, Библия). Шик, плотский по духу, более свойственен Бернини, чем Борромини с его духовностью плоти. Сейчас вообще какое-либо участие Борромини в работе над Капелла Спада отрицается, хотя о ней упоминают многие современники. Все решения приписываются самому Виржилио Спада, который вроде бы был ещё и архитектором-любителем. Его тесная связь с Борромини, однако, предполагает, что за какими-то советами он к нему обращался. Виржилио Спада мог много чего напридумать, но воплощать тоже надо умеючи. А что он там мог как архитектор – ещё меньше, чем Бернини, архитектуре всё же обучаться надо. Безусловно, капелла далека от качества проектов Борромини и выглядит как позднее творение школы Бернини. В её шике и элегантности есть внутренняя немощь, некая осень, увядание барокко. Сила не бывает ни шикарной, ни элегантной; шикарна и элегантна только слабость. Шик и элегантность – прерогатива Афин, а не Спарты. Восхищение силой – удел слабых, только они и могут разглядеть и воспеть её изящество.

* * *

К концу пятидесятых годов сеиченто римское барокко, достигнув своей кульминации, пошло на спад. Связано это со многими причинами, экономическими, политическими, социальными, какими угодно. Изменился европейский климат, девальвация золота, нахлынувшего из Америки, привела к катастрофическому росту цен, в первую очередь на хлеб. Тут ещё голод, чума. Вестфальский мир 1648 года узаконил протестантизм в Священной Римской империи, в 1649 году в Англии король-католик Карл I был казнён, Испания стала загнивать, во Франции усилилось новое интеллектуальное движение, янсенизм, и расцвела деятельность монастыря Пор-Рояль-де-Шан, враждебная иезуитам и Ватикану. Сеиченто так хорошо для католицизма началось, а тут всё забуксовало. Контрреформация остановила наступление, а вместе с ней пожухло и римское барокко, став каким-то коричнево-жёлтым, несколько прелым. Как Капелла Спада. Новая стадия барокко, перекинувшаяся далеко в следующий век, сеттеченто, была удачно названа барокетто. Термин этот, на мой взгляд и вкус, очень верный, некоторыми историками искусства принимается в штыки.

В Риме барокетто заявило о себе первым, и у гениев барокко, Бернини и Борромини, оно первым и проклюнулось. Много причин определило постепенную трансформацию римского барокко в барокетто. Все вышеперечисленные – базовые, из раздела «бытие определяет сознание». Только что такое бытие? Главное – стиль устал. Бернини и Борромини в конце пятидесятых стали стариться. Решил всё именно этот факт, а не Вестфальский мир и деятельность монастыря Пор-Рояль-де-Шан. Для Борромини был особенно тяжёлым 1567 год, что отмечают все биографы. По городу поползли слухи о его malattia, болезни. Он пренебрегал своими обязанностями, не появлялся на стройках. Вместо этого его видели в книжных лавках роющимся в книгах. Мысль, что листать книги – тоже работа, римлянам, шляющимся по улицам и передающим эту сплетню, в голову не приходила. Те же, кто мог до этого додуматься, то есть работодатели Борромини, просто гнали эту мысль от себя: какому же работодателю, работа у которого простаивает, понравится сообщение о том, что его исполнитель что-то там изучает. Нет такого работодателя. Борромини стремительно терял заказы: его отстранили от работ по окончанию всё ещё строящихся Ораторио деи Филиппини и церкви Сант'Аньезе ин Агоне.

Портрет художника в старости. Особая тема в истории искусств. «Автопортрет» Тициана из Прадо 1567 года и «Автопортрет» Рембрандта из Кенвуд-хауз, датирующийся 1663–1669 годами. Дряхлеющая мощь. Тициану за семьдесят, Рембрандту слегка больше шестидесяти. Неважно, после шестидесяти все примерно одинакового возраста. Оба очень разные, оба – старики. Любимая дочь одного и любимый сын другого уже умерли. Оба гениальны, оба – живописцы. Последние работы, писавшиеся долго, но оставшиеся недописанными: «Пьета» из Галлериа делл'Академиа в Венеции и «Блудный сын» из Эрмитажа. Последние слова. Дописано учениками. Недоконченность, великое Микеланджелово non finito, оно как будто моление о вечной жизни. Старость гения. Конец дороги, остались один почёт и одиночество среди почёта. Величие беспомощности и гениальность маразма. Сил не хватает, слабость, но дело не в этом – закончить страшно. Гений устал. Впереди ничего, кроме уже давно достигнутого бессмертия. Бессмертна лишь смерть. Жизнь не может быть бессмертной и вечной. Жизнь заканчивается. Жутковатое бессмертие всё ближе и ближе, прямо-таки наваливается, как ужас, квадратный, душераздирающий, арзамасский. Никуда от него не убежишь. Бессмертие неизбежно, как конец мира. Перед входом в него нужно пережить твой личный Апокалипсис, являющийся преддверием Апокалипсиса всемирного.

Около шестидесяти личный Апокалипсис переживается особенно остро. Всё сделано, всё не так. Снова уже не начнёшь, ты – закончен. Браться за что-нибудь – бессмысленно, ни к чему новому ты уже не способен. Можно, конечно, забронзоветь, особенно если ты известен, до такой степени, что все переживания от твоей бронзовой головы будут отскакивать, как брошенные мальчишками камушки, оставляя только гул, но видимого вреда не причиняя. Бернини это удалось. Он тоже был гением, а Борромини тоже был знаменит. Вообще-то, известность и гениальность два разных состояния, не обязательно совпадающие. Знаменитостям, понимающим, что они не гении, тяжелее, чем гениям, знающим, что они не знамениты. Первые жрут наркотики и таблетки и кончают с собой гораздо чаще, но и вторым не сладко. Сомнение друг как разума, так и безумия. Стрессы, неизбежные при интенсивной работе, всё обостряют и ухудшают. С отчаянием понимаешь, что сил уже больше нет, что всё закончено. Все же вокруг чего-то ждут. Чувствуешь себя загнанным в угол. Можно и не выбраться.

* * *

Кризис 1657 года, в подробностях обсуждавшийся современниками, анализируется на страницах многих искусствоведческих книг. Великий Ганс Зедльмайер, один из первых и главных исследователей барокко, в тридцатые годы прошлого столетия в своей книге «Архитектура Борромини», первой монографии об архитекторе, поставил диагноз – вялотекущая контролируемая шизофрения. Некоторые разделили его точку зрения, но многие её оспаривают. Наиболее яростной критике Зедльмайера подверг Рудольф Виттковер, не менее известный исследователь барокко, написавший главную книгу о Бернини. Еврей Виттковер уехал после прихода национал-социалистов к власти в 1933 году из Берлина в Лондон, австриец Зедльмайер после аншлюса возглавлял искусствоведческую кафедру в Венском университете и в 1945 году был уволен со своего поста. Стычка двух искусствоведов – перенесение в семнадцатое столетие проблем двадцатого. Забавно, что Виттковер занимался здоровым Бернини, Зедльмайер изучал болезненного Борромини, хотя тоталитарные режимы настолько внутренне больны, что болезни ненавидят и говорят только о здоровье: здоровом искусстве, вкусной и здоровой пище, здоровом образе жизни, спорте и здоровье, здоровой половой и здоровой семейной жизни. В Советском Союзе искусствоведы много писали о Бернини, о Борромини только упоминая, хотя вряд ли это было распоряжение свыше, партия и правительство не были в курсе различий двух этих гениев барокко.

Диагноз Зедльмайера – диагноз, поставленный исследователем, принявшим тоталитаризм. Для сознания, согласного с тем, что его полностью контролирует политический режим, не может быть никакого Апокалипсиса, ни мирового, ни личного, ибо тоталитарность всегда оправдывает себя будущим, а Апокалипсис будущее ставит под сомнение. Тоталитарный режим отрицает мировую скорбь, она ему враждебна. Также исключена разница между страданием духа и болезнью мозга. Все эти сомневающиеся – евреи, пидарасы или шизофреники. Соломон Фрейд тоже еврей, пидарас и шизофреник. Отсюда и вся его ахинея. Разум не может страдать и сомневаться, страдания и сомнения – признак его отсутствия, то есть безумия. Если человек ведёт себя не так, как должно, всё равно, что в двадцать, что в шестьдесят лет, его надо лечить. Странное поведение – шизофрения. Если не вылечить, то надо принять Endlösung, окончательное решение. Еврея не вылечишь. На этом построена идеология национального здоровья Blut-und-Boden, поэтому ужас моего оксфордского собеседника перед русскостью мне очень внятен. Но кто сказал, что чувство Blut-und-Boden – здоровое чувство? Это сказали больные на всю голову люди.

* * *

Виржилио Спада явно не был склонен к тоталитарным диагнозам. Несмотря на слухи и сплетни, несмотря на, мягко говоря, странное поведение Борромини, он не только его защищал, но и настоятельно рекомендовал своему старшему брату в качестве архитектора, сделав всё для того, чтобы Борромини поручили перестройку фамильного дворца, затеянную Бернардино. Кардинал вроде бы от этого не был в восторге, но согласился. Он приобрёл Палаццо Спада недавно, в 1632 году. Дворец был построен около ста лет тому назад для кардинала Джироламо Риканати Каподиферро архитектором Бартоломео Баронио, теперь мало кому известным, но в середине XVI века занимавшим важную должность maestro di strada, «мастера улиц», и следившего за реновациями городской структуры, в том числе за самыми главными новостройками: Виа Джулиа и Пьяцца Фарнезе. Странное название площади перед дворцом, Пьяцца Капо ди Ферро [Площадь Железной Головы], произведено от имени старого владельца. Здание – изумительный образец маньеристической архитектуры. Главное в нём – декор, что, конечно, вызывает презрение конструктивистов, но нравится публике, в том числе и мне. Фасад Палаццо Спада во всём противоположен фасаду Палаццо Фальконьери. Брамантов дворец суров и внятен, творение Баронио любезно и многословно, так что даже слегка дребезжит серебряным каким-то голоском. Пьяно террено украшен рустовкой, высоко поднятый пьяно нобиле – скульптурами восьми римских деятелей и императоров в хронологическом порядке: Ромул, Нума Помпилий, Квинт Фабий Максим Кунктатор, Марк Клавдий Марцелл, Помпей, Юлий Цезарь, Август, Траян. Третий этаж украшен лепными гербами с собачками, гирляндами, путти и множеством голых женщин: то с руками и ногами; то с крыльями, но без рук; то без рук без ног, но с крыльями; и все – с голыми грудями. Немногочисленные груди Палаццо Фальконьери производят гораздо более сильное сексуальное впечатление. Баронио этого показалось мало, так что на самом верху он вывесил ещё и пространные (хотя по технике они и лапидарные – вырезанные в камне) надписи, заключённые в большие квадратные рамы и касающиеся деяний каждого из представленных ниже римских героев. Рамы тоже разукрашены.

Кто делал скульптуры и стукковые украшения, с точностью неизвестно, но их приписывают скульптору Джулио Маццони при участии Даниеле да Вольтерра, прекрасного художника зрелого маньеризма, больше всего известного широкой публике тем, что он записал срамные места «Страшного суда» Микеланджело в Капелла Систина, сделав это довольно деликатно, но всё равно ошельмованный прозвищем Брагеттоне, «Штанописец». Декор более выразителен, чем архитектура, но лучше всего двор. Внизу двор опоясан галереей из столпов-пилястр, поддерживающих своды второго этажа. Столпы увенчаны чудесным архитравом, лентой обегающим двор по периметру. На архитраве – барельеф с изображениями древнеримских символов-предметов, щитов, венков, мечей, шлемов, жертвенников и т. п. Сверху бежит – в буквальном смысле, бежит как кинематографическая – ещё одна лента барельефов с очень качественно выполненными битвами греков с кентаврами, амазонками и прочей нечистью. Битвы служат подножием для ниш со статуями двенадцати главных божеств римского Пантеона, разбитых на пары: Юпитер и Юнона, Плутон и Прозерпина, Минерва и Меркурий, Нептун и Амфитрита, Марс и Венера, Геркулес и Геба. Все боги с жёнами, только холостому Меркурию досталась в пару старая дева Минерва.

Много всего, несколько путано, но замечательно. Борромини не тронул ни фасад, ни двор, то ли по желанию владельца, то ли по собственному почину: похоже, что фасад ему нравился своей старомодностью, хотя повествовательная болтливость декора ему была столь же чужда, как и пестрота Капелла Спада. Борромини ограничился переделками интерьера, но осмотреть парадные залы дворца практически невозможно, так как Палаццо Спада было куплено в 1927 году государством и в нём размещается Государственный Совет. Лишь небольшая часть дворца, часть жилых покоев, отдана музею, Галлериа Спада. Интерьеры, принадлежащие картинной галерее, сильно переделаны в XVIII–XIX веках и о Борромини даже и не помнят. Галлериа Спада не представляет семейную коллекцию, как это можно подумать, а была создана в XX веке замечательным искусствоведом Фредерико Дзери, её директором и практически основателем. Часть картин он получил из музейных фондов, часть приобрёл на антикварном рынке. Музей создавался в пятидесятые годы прошлого века, когда цены на живопись барокко были не так высоки. Дзери удалось сделать прекрасный музей. Он развесил вновь приобретённые вещи, часть из которых действительно принадлежала братьям Бернардино и Виржилио, так как они должны были бы висеть в римском дворце, плотно увесив стены по декоративному принципу, не соблюдая хронологии.

* * *

Несмотря на полную противоположность вкуса Борромини и Баронио, главное, что создано гением барокко в Палаццо Спада, – Galleria Prospettica, Галлериа Проспеттика, что на русский не сразу переведёшь, но и так понятно, что значит, – очень маньеристична. Галерея – самый известный в Риме и мире trompe l'oeil, что переводится как «обман глаза» или «обманка», как называются картины, стенные росписи, рисунки и т. д., создающие оптические пространственные иллюзии. Например, потолки барокко – сплошной обман. Для живописи это характерно, но архитектура! Весьма странная задача. Галерея – длиной 8 метров 82 сантиметра, но пытается выдать себя за стометровую, что у неё получается, но с некоторой натяжкой. Для того чтобы обмануться, надо забыть про то, что это trompe l'oeil, что довольно сложно. Галерея, само собою, ни для чего не предназначена, кроме как на неё глядеть, что теперь возможно только из-за изгороди, защищающей Галлериа Проспеттика от нас с вами, дорогой читатель.

Galleria Prospettica была возведена быстро, всего за год между 1652 и 1653 годами. Борромини помогал советами учёный августинский монах Джованни Мария да Битонто. У галереи есть ещё одно название, Prospettiva Finta. О значении итальянского finto я говорил в книге «Особенно Ломбардия», рассуждая про один из самых ранних архитектурных trompe l'oeil, творение великого Браманте, поклонником которого явно был Борромини, не тронувший его архитектуры в Палаццо Фальконьери. Речь шла об апсиде миланской церкви Санта Мария прессо Сан Са́тиро, Святая Мария на месте святого Са́тира, который не имеет никакого отношения к древним сати́рам, но означает святого Са́тира Миланского, родного брата Амвросия Медиоланского, одного из отцов католической церкви. В случае с Prospettiva Finta обычно предлагается перевод «искусственная» или даже «ложная перспектива», что верно, но только отчасти. Значение итальянского finto многосложно: это одновременно и искусственность, и искусность, причём как в искусстве, так и в ремесле. Finto может быть как искусно написанный на латыни трактат о том, что субстанция есть первоначало всякой вещи, особенно в том случае, когда она потенциально содержится в первом принципе и из него совершенно происходит; так и искусно сделанная вставная челюсть. Finto вовсе не значит falso, «фальшивый», но некоторый оттенок неестественности имеет, обозначая желание предмета: трактата или челюсти, всё равно – в сути своей подлинного, выдать себя ещё и за то, чем он в действительности не является. Маньеризм очень finto, он обожал оптические эффекты: искусственные гроты, живопись, подражающую скульптуре, иллюзорных чудовищ, выступающих из садов и стен и пугающих зрителя. Galleria Prospettica очень финто, финтифлюшка.

В ранней юности, проведённой в Милане, Борромини видел церковь Санта Мария прессо Сан Сатиро. Наверняка воспоминания о Брамантовой апсиде при создании его обманки помогали ему не меньше, чем советы падре Джованни. Апсида Браманте зрительно расширяет реальное пространство, она – часть интерьера и включена в подлинную архитектуру, являясь её составляющей. Galleria Prospettica Борромини самостоятельна, но она – архитектурное чудо и ничего более; галерея отдельна и не является частью чего-то, как апсида, но ничему не подчинённая, она ничему и не служит. Galleria Prospettica, обманывая реальность, вынесена за её пределы. Второе известнейшее творение Браманте, Темпьетто (tempietto, «храмик»), послужившее примером для Борромини, опять же своего рода trompe l'oeil. Темпьетто находится в Риме, во дворе церкви Сан Пьетро ин Монторио; Monte D'Oro, Золотая Гора – одно из названий отрогов Джаниколо или Яникула, по-латыни – Mons Janiculus, Гора Януса, данное им из-за желтовато-красного цвета. Темпьетто служит конкретной цели: это мартириум, то есть часовня, воздвигнутая на месте, на котором апостол Пётр был распят вниз головой. Темпьетто своего рода памятник, мемориал. В то же время это главное здание Ренессанса, воплощающее в реальность мечты об идеально круглом храме. В Темпьетто Браманте соединяет религиозность и эстетику, обряд веры и теоретическое рассуждение. Храмик, завершённый около 1510 года, стал архитектурной прокламацией нового стиля. Когда он был закончен, его открытие вызвало фурор, все римляне побежали на него взглянуть: до того они не видели ничего подобного, разве что кое-что похожее в руинах.

Рим, при Браманте ещё совсем средневековый как по своему облику, так и по мышлению, не представлял, что архитектура может заговорить подобным языком. Несмотря на небольшие размеры, строение впечатляло. Размеры были обусловлены тем, что реализовать проект хотелось в как можно более короткие сроки: Темпьетто был необходим Браманте, чтобы утвердить себя, он должен был показать, как надо строить. В сущности, это первая ренессансная постройка в Риме. Подразумевалось, что небольшая часовенка – нечто вроде модели огромного храма. Пространство двора, в который Темпьетто встроен, осмыслялось как рама, помогающая забыть об окружающем и воспринимать храмик как большое, величественное здание. На Пьяцца деи Кавальери ди Мальта, изысканнейшем памятнике сеттеченто, спроектировавший её кавалер Джованни Баттиста Пиранези устроил остроумный trompe l'oeil, который теперь так знаменит, что перед ним всегда очередь. В дверях ворот ограды Вилла дель Приорато ди Мальта, главного штаба мальтийских рыцарей в Риме, владеющих чудным парком до сих пор, кавалером просверлена дыра. Приложившись к ней глазом, можно увидеть купол базилики Сан Пьетро. Покоящийся на барабане с колоннами, купол кажется очень небольшим, ну прямо-таки отдельно стоящим храмиком, Темпьетто. При взгляде на Сан Пьетро через дырочку Пиранези на ум приходит мысль, что всё же главная католическая церковь многим обязана Браманте. В 1510 году он показал Риму, какой может стать архитектура будущего. Оказалось, что не только может, но и должна. Римляне, за ними вся la Chrétienté, а за la Chrétienté и весь мир решил, что этот язык – воскрешённая античность – и есть язык, единственно подходящий современности. Темпьетто обозначил собой осознание, что у архитектуры есть стиль. До того думать и рассуждать о стиле в чём бы то ни было, кроме философских трактатов, приходило в голову лишь узкому кругу интеллектуалов, начитавшихся Витрувия.

Брамантов Темпьетто – демонстрация мастерства. Некоторый оттенок finto, искусной сделанности, в нём, безусловно, есть. Здание – самый настоящий chef-d'œuvre в западном понимании: виртуозно исполненная работа, образец мастерства, но всё же это – часовня. У Борромини Galleria Prospettica – незамутнённый art, чистая маэстрия. Это не здание и не строительство, так что, в сущности, и не архитектура, а, скорее, скульптура и ваяние. Точнее – инсталляция. Как у Ильи Кабакова. Искусность Борромини смыслами обременена не менее чем «Человек, который улетел в космос», весьма, кстати, искусственное произведение. Точнее – обременена гораздо более. Борромини своей мраморной инсталляцией хотел сказать стоящим за загородкой нам с вами, читатель, следующее:

Милый друг, иль ты не видишь, Что все видимое нами – только отблеск, Только тени от не зримого очами? Милый друг, иль ты не слышишь, Что житейский шум трескучий — Только отклик искаженный Торжествующих созвучий?

Борромини так сказал. Кто его надоумил, неизвестно, некоторые исследователи утверждают, что Бернардино Спада, который был вдохновителем проекта, но это сомнительно; скорее уж такая изощрённая идея могла прийти в голову Виржилио, хорошо знавшему теорию архитектуры. Виджилио и дал в помощь Борромини падре Джованни Мария да Битонто, весьма продвинутого математика. Процитированные строчки взяты из стихотворения Владимира Соловьёва, поэтому, когда я рассуждал о связи Сант'Иво алла Сапиенца с греческой Σοφία, то и выразил сомнение в невозможности Борромини предаться размышлениям в духе русского духовного возрождения. Очень даже предавался. Вот тебе и Prospettiva Finta, финтифлюшка.

* * *

Борромини столкнулся с наследием Браманте также и во время своей работы в базилике Сан Джованни деи Фиорентини, Святого Иоанна Флорентинцев, одной из многих церквей национальных мини-автономий, коих в Риме было множество. Святой Иоанн Креститель – патрон Флоренции. В Риме флорентийская comunità, то есть землячество, было самым многочисленным и влиятельным, имело свой собственный суд, свои внутренние законы и даже свою тюрьму. В XV веке главной церковью, где собирались римские флорентинцы, была базилика Сан Челсо э Джулиано [Цельсия и Юлиана] на Виа дель Банко ди Санто Спирито [Улица Банка Святого Духа]. Название улицы характерно для флорентинцев – вокруг было много отделений банков, им принадлежащих. Папа Юлий II в начале XVI века передал comunità ещё и небольшую церковь Сан Пантелеоне в начале лишь строящейся, но уже престижной Виа Джулиа. Сейчас Сан Джованни имеет самый последний № адреса по Виа Джулиа, но улица застраивалась с конца, обращённого к Ватикану. Флорентийское землячество настояло на том, чтобы на средства, собранные его членами, на месте Сан Пантелеоне была выстроена новая великолепная церковь. Первый проект Сан Джованни деи Фиорентини был сделан Браманте в 1508 году и одобрен Юлием II, при котором и началось строительство, растянувшееся на столетия.

Новая флорентийская церковь строилась медленно. В её создании, как в создании базилики Сан Пьетро и Палаццо Фарнезе, принимало участие множество архитекторов. Когда Юлий II скончался в 1513 году, были возведены лишь стены. Сменивший его Лев X, Медичи и флорентинец, к строительству Сан Джованни деи Фиорентини относился особенно серьёзно. Вопрос о фасаде был очень важен, поскольку церковь находилась на Страда Папале [Папском Пути], пролегавшим от Сан Джованни ин Латерано, римского собора, к Ватикану и базилике Сан Пьетро. Лев X решил наградить церковь новым фасадом взамен Брамантова, современным и на его вкус более эффектным, для чего устроил конкурс, в котором приняли участие все звёзды итальянской архитектуры: Бальдассаре Перуцци, Джулиано да Сангалло, Рафаэль Санти, Якопо Сансовино и даже – Микеланджело Буонаротти. Конкурс был, можно сказать, международным, и о непредвзятости жюри, состав которого, к сожалению, неизвестен, говорит то, что Сансовино, выигравший его, был венецианцем, а не флорентинцем и даже не римлянином. Если учесть то рвение, с которым практически все ренессансные меценаты двигали в первую очередь соотечественников, этот факт просто поразителен. В 1519 году Сансовино приступил к работе, возобновив остановившееся после смерти Юлия II строительство, но Лев X скончался, папы поменялись. Когда в 1523 году на престол взошёл Климент VII, Медичи и флорентинец, как и Лев X, венецианца с помощью интриг отстранили, сославшись на то, что он плохо наблюдал за работой и не учёл специфику почвы, из-за чего случились неприятности с фундаментом.

Были ли на самом деле неприятности или нет, неизвестно, но досадная оплошность слишком уж честного жюри была исправлена. Вместо Сансовино главным над работами был назначен Антонио да Сангалло иль Джоване, уроженец Флоренции. Он был также любимым архитектором Павла III Фарнезе, сменившего Климента, и как раз строил дворец его внука. Сангалло помогал Тиберио Кальканьи, ученик Микеланджело; к тому же сохранилось несколько загадочных рисунков самого Микеланджело, явно связанных с Сан Джованни деи Фиорентини. В середине XVI века церковь всё ещё была в лесах. Интерес Микеланджело, флорентинца, к церкви, вполне понятен: как это флорентийская церковь в Риме – и без него? После смерти Сангалло над фасадом ещё успел поработать Джакомо делла Порта, потом – Карло Мадерно, учитель Борромини. Мадерно, умершего в 1629 году, в Сан Джованни деи Фиорентини и похоронили. Строительство тянулось три века, фасад был закончен архитектором Алессандро Галилеи, опять же флорентинцем по рождению, и открыт из-под лесов лишь в 1738 году. Галилеи отдал Богу душу за год до его полного завершения, а работы в интерьере велись до середины сеттеченто.

Апсида до 1650-х годов оставалась пустой. Сначала Фальконьери вёл переговоры с Пьетро да Кортона, но потом поручил работы Борромини. Пьетро да Кортона был флорентинцем, у Бернини был флорентийский папа, но Фальконьери в силу как приверженности Филиппо Нери, так и в силу своих эстетических предпочтений всё же поручил заказ миланцу. Борромини в Сан Джованни деи Фиорентини проработал все шестидесятые годы; эта церковь стала последним местом, которое он посетил в Риме, прежде чем замкнуться в своей комнате и умереть – это мы знаем с его собственных слов: да-да, именно слов, об этом будет речь ниже. Фальконьери, спонсировавшие весь проект, превратили апсиду в свою семейную капеллу, так что она получила название Капелла Фальконьери, и главный алтарь церкви стоит в её центре. Апсида Сан Джованни деи Фиорентини – роскошный образчик зрелого барокко, но что именно в ней сделал Борромини, не до конца ясно. Она напоминает Капелла Спада, но более профессиональна. Закончил её самодеятельный архитектор, живописец Чиро Ферри, ученик Пьетро да Кортона, испортивший своим пёстрым плафоном купол Сант'Аньезе. К проекту явно приложил руку Борромини, о чём говорит тонкая архитектура, но, как и в Капелла Спада, в апсиде использованы разноцветные драгоценные мраморы. Борромини полихромию не любил, предпочитая аскетическую белизну, а здесь колонны сделаны из разных оттенков коричневого, от светлого крем-брюле до тёмного молочного шоколада, а сама ниша – нежнейшего сиреневого цвета. Вместо живописного алтарного образа – огромная скульптура Антонио Раджи, одного из последователей Бернини (впрочем, все римские скульпторы XVII–XVIII веков – последователи Бернини), «Крещение Христа» со сдобным беломраморным облаком и беломраморным же светом, изливающимся из облака на Иисуса, склонившегося перед Иоанном Крестителем. В полном противоречии с архитектурой алтаря, живописно насыщенной цветом, находится расположенная под ним крипта, последнее, над чем Борромини работал.

* * *

Вход в крипту расположен за главным алтарём, и для того, чтобы зайти, надо просто попросить разрешения у служителя. Спускаешься вниз и оказываешься в другом времени, на целое столетие позже. Наверху бушует барокко, а здесь – чистый Моцарт. Интересно, как крипта выглядела, когда освещалась свечами и факелами, наверное, более драматично, но при ярком и ровном электрическом свете её нежная и чистая архитектура звучит как ария дона Оттавио из моцартовского «Дона Джованни»:

Dalla sua pace, la mia dipende. От твоего покоя зависит мой покой.

Крипту можно назвать превью рокайльного неоклассицизма. Удивительно правильно неправильная, она бела, как мел и белая омела: гениальная геометрия. Тосканские колонны, притворяющиеся, как Церлина, простенькими пастушками, обременены сложно изломанным антаблементом, раскрошенным на куски. Стены поделены сдвоенными парами колонн на прямоугольники, между колоннами – овальные проёмы. Потолок лучеобразно разделён на шесть неравных сегментов. Овал с двумя перекрещенными пальмовыми ветвями, символом мученичества и вечной славы, и гирляндой цветов, перевитой лентой с развевающимися концами, символом уж и неизвестно чего, украшает и центр потолка. Прямые и ломаные линии чередуются: игра овалов и спор углов с округлостями. Точь-в-точь аркадская неоклассика, в шестидесятые годы восемнадцатого столетия означившая изменение европейского вкуса, ярче всего проявившееся при малом дворе Марии-Антуанетты. Королева тогда забросила за мельницу версальскую пышность и со шведским красавцем Хансом Акселем фон Ферзеном в Малом Трианоне устроила версальскую идиллию. Аркадская крипта – оксюморон? Нет, так полагается в Аркадии. Средь прелестей воздушных, шабли, цветов и вишен спелых, томящих, нежных и немного душных, всегда должна быть начертана надпись Et in Arcadia ego, «И я был в Аркадии»; она единственная придаёт весёлой лёгкости бездумного житья высший смысл. Борромини как будто прозревает чёрный ужас Massacres de septembre, Сентябрьских расправ, что положит конец милому вздору стиля Louis XVI, счастливому и звенящему; помянешь Марию-Антуанетту, так тут же на ум приходит гильотина, а не сладость счастья с Хансом Акселем в прелестной версальской деревне. Умирающее рококо: голос Оттавио, нежнейшего, как фон Ферзен, любовника на земле, с саднящей лаской выводит:

morte mi dà morte, morte mi dà.

«Смерть мне несёт, смерть, смерть мне несёт». Крипта – последнее творение Борромини. Ровесник века, он вместе с ним перешагнул шестой десяток, здоровье его ухудшалось. Измученный депрессиями и бессонницей, он к тому же заполучил, как пишут мемуаристы, лихорадку. Лихорадкой называлось всё, о чём не имели представления. То есть всё подряд, что угодно. Скорее всего, у Борромини было нечто вроде начальной стадии болезни Паркинсона; состояние его было ужасным. Стоял июль, в Риме в середине лета невыносимо, каменный ад, жара и тяжесть. Как утверждают все источники, а за ними и все биографы архитектора, он, доведённый до отчаяния, покончил с собой. Так ли это? Сохранился потрясающий текст, рассказ Борромини о своём самоубийстве. Рассказ самоубийцы. Не литературное произведение, а документальное свидетельство; это подробное повествование самого Франческо Борромини об обстоятельствах, при которых он нанёс себе рану, послужившую причиной его смерти, в точности записанное призванным к его одру исповедником:

«Я ранил себя таким образом в половине девятого утра сегодня, и я расскажу, как это получилось. Я чувствовал себя больным со времени праздника Магдалины [22 июля] и не выходил из дома из-за болезни кроме как субботы и воскресенья, когда я посетил Сан Джованни деи Фиорентини по случаю Юбилея. Прошлой ночью мне пришла идея сделать завещание и написать его своей рукой. Я начал писать его спустя полчаса после ужина и продолжал писать его карандашом до трёх часов ночи. Маэстро Франческо Массари, прислуживающий мне по дому юноша и начальник бригады, работающей в церкви Сан Джованни деи Фиорентини, которой я главный архитектор, спит в соседней комнате, чтобы за мной приглядывать, и он уже лёг в постель, но увидев, что я всё ещё пишу и не погасил свет, сказал: „Синьор Кавалер, было бы лучше, если бы Ваша Милость погасила свет и пошла спать, так как уже поздно и доктор говорит Вашей Милости, что надо спать“. Я ответил, что зажёг лампу, потому что проснулся, и он сказал: „Вы погасите её, потому что я зажгу, когда Ваша Милость проснётся“ и я перестал писать; отложил карандаш и бумагу, погасил лампу и пошёл спать. Около пяти или шести я проснулся, позвал вышеназванного Франческо и сказал ему: „Пора зажигать свет“. Он ответил мне: „Синьор, нет“. Услышав такой ответ, я внезапно пришёл в ярость и стал думать, как причинить себе какой-нибудь телесный вред, потому что Франческо отказался мне зажечь свет, и я находился в таком состоянии до половины девятого, когда я вдруг вспомнил, что у меня есть меч в изголовье кровати, висящий среди освящённых подсвечников, и, чувствуя всё возрастающую ярость оттого, что у меня нет света, в отчаянии я взял меч и, вынув из ножен, установил рукоятку на кровати, направив его на себя, и затем навалился на него со всей силой, так что он вошёл в моё тело с одного конца и из другого вышел, и, навалившись на меч, я упал на пол с мечом в моём теле, и из-за раны я застонал, так что Франческо вбежал ко мне и открыл окно, чтобы впустить свет, и нашёл меня лежащим на полу, и он с другими, кого успел позвать, вытащил из меня меч и положил меня на кровать; и это то, как я получил свою рану».

* * *

Франческо Кастелли принял фамилию Борромини не из карьерных соображений. Вся его жизнь показывает, что он был глубоко верующим человеком. Вера заставляла его страдать, ибо религия, к которой он принадлежал, отвергала его. Природа его была проклята, он не мог просто плодиться и размножаться, как Господь наказал человеку. Ему этого было не нужно. Он был честен, он не мог двоедушничать. Он не был способен втайне отдаться тому, что считал грехом и что все окружающие предавали проклятью, скрывая, что сами грешны. Но то, что он считал грехом, было сильнее. Он не мог избавиться от желаний, тяготеющих над ним, как анафема. Сознание, что его жизнь сплошная ложь и клятвопреступление, ибо его желания наказуемы и постыдны и открыть их хоть кому-нибудь позорно и невозможно, неотступно мучило его. Он возненавидел жизнь. Будучи христианином, он знал, что он – безбожник и может быть привлечён к суду и обвинён в том, что составляет самую суть его жизни. Зная, что перед ликом Христа, клянясь Его именем, он не может солгать, он бежал себя, заключив в камеру одиночества. В нём не было ни мужества Караваджо, ни его жестокости. Он знал это. У него не было сил противостоять ханжеской морали беспощадных и лживых современных ему блюстителей нравственности, мучавших его. Много их вещало с церковных кафедр, он их боялся и даже уважал. Они были даже среди его заказчиков. Олимпия Майдалькини была большой поборницей нравственности, не меньшей, чем Елена Мизулина. Хор ханжей убедил его. Из-за них он был уверен, что ненормален, что он – последний из отверженных. Лишь белый-белый цвет приносил облегчение своей чистотой. Он хотел девственной белизны жизни и помыслов. Удавалось ему это только в его творениях. Теперь он больше не мог творить. Терпеть дальше было невозможно. Своё искорёженное и беспомощное тело было до отчаяния ненавистно. Мучительнее всего было то, что приходилось всё чувствовать, всё понимать. Забытья не было. Сил переносить душевную боль больше не было, осталось единственное желание – чтобы всё закончилось. Как? Совершить самый страшный грех перед Богом, лишить себя жизни, Им данной? Умереть без малейшей надежды на прощение и отяготить грех преодолённый последним смертным грехом? Но почему Господь столь безжалостен, что не даёт последней милости, не отпускает, заставляет мучиться и длит, длит адскую – никакой ад после неё не страшен – муку, называемую жизнь? За что?

Текст, записанный с его слов, полностью опровергает диагноз Зедльмайера. Он точно всё рассчитал. Нанёс себе рану, мучительную, болезненную, но – последнюю. Он рассчитал, что проживёт ещё нужное время и успеет дать показания, что послужат ему оправданием, ибо он удостоверит, что ранил себя в результате умопомрачения. Его объяснения позволят ему быть погребённым в церкви, рядом с Карло Мадерно, в последней своей церкви, которую он успел полюбить, – Сан Джованни деи Фиорентини. Его признание не исповедь, а свидетельские показания, исповедь не может быть записана и опубликована. Его рассказ исповеднику преследовал ещё одну цель: снять всякие подозрения с преданного ему и, наверное, любимого им Франческо Массари, спавшего в соседней комнате. Он знал, что его свидетельство – обман. Обман Бога. Но не обманывали ли Бога истязавшие себя мученики? Он заслужил искупление своими страданиями. Богу не к чему было придраться. Бог поймёт, а церковь можно и обмануть: в этом – невоцерко́вленность веры Франческо Борромини. Так тонко и точно рассчитать и так ясно изложить при нечеловеческой боли шизофреник не мог. Смерть Борромини – спор с моралью, не имеющей никакого отношения к нравственности.

* * *

Любен Божан. «Натюрморт со свечой»

В самом конце экспозиции Галлериа Спада, несколько неуклюже выделенный из шпалерной развески защищающей его витриной, висит «Натюрморт со свечой» Любена Божана, французского художника первой половины сеиченто, побывавшего в 1630-х годах в Италии. «Натюрморт со свечой» – самая лучшая картина этой прекрасной коллекции. История искусств лишь недавно открыла имя Любена Божана. Особую популярность он приобрёл после того, как его натюрморты стали героями романов Жоржа Перека и Паскаля Киньяра. Известно о нём немногое: Любен Божан родился в состоятельной семье в маленьком городке Питивье в 1612 году. В начале 1630-х годов поехал в Италию, в Риме женился, а в 1641 году упоминается как один из проживающих в Париже художников. Он был прекрасным живописцем многофигурных картин, но теперешнюю славу ему принесли натюрморты, которых на сегодняшний день известно всего четыре: «Натюрморт с абрикосами» в Музее изящных искусств города Ренна, «Натюрморт с шахматной доской» и «Натюрморт с вафлями», оба в Лувре, и «Натюрморт со свечой» в Галлериа Спада. Все они датируются 1629 – началом 1630-х годов: «Натюрморт с абрикосами» был написан в семнадцать лет, остальные – когда Божану было около двадцати. «Натюрморт с абрикосами» самый простой. Самый грандиозный и воспетый – «Натюрморт с шахматной доской», он же – «Пять чувств». В нём мир уподоблен шахматной задаче: понятно, что Перек и Киньяр были от него без ума. «Натюрморт с вафлями» самый красивый, с прозрачной хрупкостью стекла поставленного в центр фигурного бокала, простотой оплетённой соломой бутыли и немыслимой сложностью свёрнутых в трубочки вафель, многозначительных, как листы пергаментной рукописи. «Натюрморт со свечой» – самый таинственный: ночь, погасшая свеча в подсвечнике, предназначенном специально для чтения в постели, книги, рукописи, перо в чернильнице. Недописанный текст на листке с сургучной красной печатью. Завещание. «Я начал писать его спустя полчаса после ужина и продолжал писать его карандашом до трёх часов ночи»…

Скелет перед Аквасантьера в крипте Санта Мария дель Орационе э Морте

Санта Мария дель Орационе э Морте. Чума

Санта Мария дель Орационе э Морте. – Дэмиен Хёрст и любовь к Богу. – Раймондо Белли и Гоголь. – Крипта, кто тебя усеял… – Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини. – Орацио Борджанни «Святой Карло Борромео». – Чума Сан Карло. – Белланж, герцог Лотарингский Карл III и Карло Борромео. – Чернота барокко. – Архангел Михаил, Анубис, Аполлон. – Деи Санти Амброджо э Карло аль Корсо и расчленение трупов. – Родственники Наполеона и Фёдор Тютчев. – Краткий пересказ «Смерти в Венеции» святым русским языком. – «Шар улетел»

Рядом с Палаццо Фальконьери, стена к стене, стоит небольшая церковь Санта Мария дель Орационе э Морте. Orazione по-итальянски – заупокойная молитва, так что имя церкви можно перевести как Святая Мария Молитвы За Упокой и Смерти. Она принадлежала Арчиконфратернита делл'Орационе, Архибратству Заупокойной Молитвы, организации, занимавшейся похоронами неимущих. Церковь, основанная в конце XVI века, была бедненькой и маленькой, неподходящей для такого места, как Виа Джулиа, так что в 1737 году архитектору Фердинандо Фуга было заказано новое здание. Закончили строительство быстро, в 1738 году церковь уже была открыта. Фердинандо Фуга родился ровно на сто лет позже Борромини – в 1699 году – и, будучи его большим поклонником, стал одним из главных архитекторов римского барокетто. Он, главный архитектор первой половины сеттеченто, был совсем молодым, когда получил заказ. Санта Мария дель Орационе э Морте может служить образцовым примером последней стадии барокко, тесно сплетённой с рококо. Влияние Борромини видно в архитектуре как фасада, так и интерьера: овальные окна по бокам, ритм чередующихся сдвоенных колонн и пилястр, лёгкий декор. Свод купола, очень красивый, явно сделан под впечатлением Сан Карлино, хотя намного проще, да и с позолотой некоторый перебор – Борромини, будь жив, обязательно бы на это указал.

С Пьяцца Фарнезе фасад Санта Мария дель Орационе э Морте виден в торце Виа деи Фарнезе: типичная церковка барокетто, изящная, как девочка в кринолине и чепце, обшитом кружевами. Вроде бы даже и улыбается, как девочке и полагается. Приближаешься – вся радость улетучивается. Старуха из-под кружев чепца пылит вам в очи, не старуха даже, безглазый скелет с провалом рта, что издалека показался улыбкой. Церковь знаменита тем, что вместо голов херувимчиков, украшающих римские церкви, как кремовые розочки торты, фасад Санта Мария дель Орационе э Морте украшен черепами, скалящими остатки зубов. Они выглядывают из перистых листьев аканта, столь похожих на крылья, что их принимаешь за кощунственные изображения ангелов. На черепах – лавровые венки. Акант и лавр, любимые растения архитектурных орнаментов: первый, красивый и колючий, символизирует как силу жизни, так и её боль, второй, вечнозелёный и жёсткий, – славу и бессмертие, славой обеспечиваемое.

Кощунственно смотрящиеся на портале церкви черепа сделаны гораздо искуснее и выразительнее, чем For the Love of God, «За любовь к Богу», как назвал свою мёртвую голову, инкрустированную бриллиантами, Дэмиен Хёрст, самый богатый и самый пройдошливый художник современности. Название его шедевра, прославленного тем, что он стал самым дорогим произведением ныне живущего художника, отсылает к словам английского перевода Евангелия от Иоанна, что по-русски звучат как «Ибо это есть любовь к Богу, чтобы мы соблюдали заповеди Его; и заповеди Его нетяжки» (Ин. 5: 3). Черепа Фердинандо Фуга осмысленнее. В стену церкви вмонтированы также две белоснежных мраморных плиты с награвированными на них выразительным чёрным рисунком. На одной – крылатый скелет, повернувшись задом (точнее – берцовыми костями) к зрителю, держит огромный картуш, своего рода плакат, с надписью Hodie mihi, cras tibi, «Сегодня я, завтра ты». Под ним – отверстие для милостыни с подписью: «Милостыня на вечную лампаду на кладбище». На второй – тот же крылатый скелет, но с косой, восседающий на саркофаге и держащий ошуюю песочные часы, также крылатые, над распростёртым перед ним трупом совершенно нагого и довольно хорошо сложённого молодого мужчины. Подразумевается, что мужчину не в чем похоронить, и под рисунком надпись: «Милостыня умершим беднякам, найденным в полях MDCXCIV». Первой задачей Арчиконфратернита делл'Орационе было погребение безымянных трупов, найденных в городских предместьях и выловленных из Тибра, который доставлял их во множестве. Это, а не бриллианты Хёрста есть любовь к Богу.

* * *

Про рельеф при входе в Санта Мария дель Орационе э Морте поэт с издевательски длинным именем Джузеппе Франческо Антонио Мария Джоаккино Раймондо Белли, сочинявший острые сонеты в духе поэзии Пасквино в первой половине XIX века на romanesco [романеско], римском наречии, сказал: «Мрачный жнец с Юлиевой дороги». Белли прославился своим остроумием и свободолюбием в первую половину жизни и страшным ханжеством – он стал папским цензором и запретил Шекспира – во второй. Читать и переводить его очень трудно, в первую очередь потому, что романеско забыт. Сент-Бёв назвал в одном из своих писем язык сонетов Белли транстеверинским наречием, то есть языком народного Трастевере, а это уж совсем кокни. Несмотря на это, в России Белли пользуется определённой известностью в литературных кругах из-за того, что жил в Риме в одно время с Гоголем. Существует даже статья Н. Томашевского «Гоголь и Белли», доказывающая факт их знакомства. Никакими документальными свидетельствами это не подтверждается, кроме свидетельства всё того же Сент-Бёва. В своей рецензии 1845 года на изданный Луи Виардо первый французский перевод гоголевских повестей, опубликованной в «La Revue des Deux Mondes», он упоминает, что Гоголь первым обратил его внимание на Белли. Свидетельство Сент-Бёва было принято на веру. Связь великого национального писателя с римским поэтом послужила причиной усердного перевода Беллиевых виршей. По-русски они гладки и бойки, но лишённые неправильностей романеско, теряют всё своё обаяние, став разве что бойкими и гладкими. С лёгкой руки Томашевского тема Гоголь и Белли в гоголеведении прямо-таки стала темой диссертаций. Я бы назвал это Casus Belli, поводом для объявления войны всем, кто считает «ведения» наукой.

Церковь Санта Мария дель Орационе э Морте c Croberto68 / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Ведь всё это очень мило, но где же Сент-Бёв с Гоголем познакомился? В письмах, написанных из Италии в 1839 году, Белли упоминается, но ни о каком Гоголе нет речи. Оказывается, что если знакомство и было, то оно могло произойти только где-то между 19 и 21 июня 1839 года на пароходе, следовавшем из Рима в Марсель. Сент-Бёв по-русски не говорил, Гоголь, как известно, по-французски говорил еле-еле. Зная его застенчивость, вряд ли можно предположить, что он стал навязываться в собеседники блестящему французу, а Сент-Бёву до какого-то русского вообще не было дела. В 1845 году, видя, что русская литература в топе в парижских салонах, он решил «вспомнить» о своём знакомстве, теперь его только красящем. Поймать за язык всё равно никто не мог, а так красиво соединить в одно две экзотические фигуры: русского и римлянина. Всё ж какое-никакое, а международное признание – отечественное литературоведение, наткнувшись на эту фразу, страшно обрадовалось и пошло вопить во всю ивановскую. Гоголь про Белли нигде не пишет, и вряд ли он, при его весьма скромном итальянском, мог разобраться в головоломных виршах на романеско. Никаких параллелей в их творчестве не найти, тема Гоголь и Белли совершенно из пальца высосана. Для любителей писать диссертации могу подкинуть другую тему: Grim Reaper, «Мрачный Жнец», – так называлась популярная в восьмидесятые годы прошлого века британская хеви-метал группа. Заголовки их песен говорят сами за себя: See You in Hell, You'll Wish That You Were Never Born, Night of the Vampire [ «Увидимся в аду», «Ты ещё пожалеешь, что родился», «Ночь вампира»]. На каком корабле познакомились Ник Боукотт и Стив Гримметт с Джузеппе Белли? На ладье Харона?

Рельеф на церкви Санта Мария дель Орационе э Морте c Peter1936F / Wikimedia Commons / CC BY-SA 4.0

* * *

В интерьере самой церкви никакого макабра нет, он светел и ясен, но черепа и скелет у входа в церковь лишь разминка. Самый же цимес – в крипте, усеянной мертвыми костями. Входящего приветствует поднятая правая рука весёлого скелета, искусно вырезанного из мрамора и прикреплённого прямо над аквасантьера, вместилищем для святой воды, куда входящий должен обмакнуть пальцы и осенить себя крестным знамением. В самой крипте стены белые-белые, как любил Борромини и любят современные галереи, а на белой-белой стене выложен крест из черепов, уже натуральных. По бокам креста – два симметричных весёлых роджера, пиратский символ, странно смотрящийся в святом месте. Лампады и люстры также сконструированы из человечьих костей, причём у люстр плафоны сделаны из лобно-теменных половин черепа. К основному помещению крипты с очень невыразительным современным витражом в алтаре, также заполненном костями и скелетами, примыкают ещё помещения со стеллажами вдоль стен. На открытых полках выложены черепа, как в хранении. Некоторые из них помечены надписями вроде: «Никколо́ Дуро, брат наш, умер 31 декабря года 1857». Брат не обязательно монах, просто член Арчиконфратернита делл'Орационе. Он, жизнь потратя на то, чтобы предать земле чужие тела, сам предпочёл именно такое применение своим бренным останкам. Крипта врезается в память.

Подобные крипты и капеллы в Италии называются ossario, оссарио, то есть «костехранилище», от ossa, «кость». Оссарио в Санта Мария дель Орационе э Морте не единственный в Риме. Церкви Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини, называемой также Санта Мария Иммаколата а Виа Венето [Immacolata Concezione – Непорочное Зачатие; concezione – и «зачатие», и «концепция, идея»; церковь имеет два разных названия, Святая Мария Концепции (не зачатия же) Капуцинов и Святая Мария Непорочная на Виа Венето; последнее – современное, так как Виа Витторио Венето появилась только в конце XIX века] также принадлежит крипта, декорированная человеческими скелетами, более ранняя. Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини – одно из немногих старых зданий, уцелевших среди благопристойной, но ничем не выдающейся застройки начала двадцатого века в рионе Людовизи. Сначала церковь, основанная в 1626 году, строилась ни шатко ни валко под присмотром малоизвестного, но деятельного архитектора Антонио Казони при участии монаха-капуцина Микеле да Бергамо, и, так как она находится недалеко от Палаццо Барберини, Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини была под особым присмотром Урбана VIII, решившего сделать её фамильной. Папа собственноручно заложил первый камень её фундамента, а после того, как в ней был похоронен умерший в 1630 году его старший брат Карло Барберини, патриарх семьи, потомки которого были единственными прямыми наследниками фамилии, он форсировал строительство. В 1631 году церковь уже была закончена.

Снаружи церковь ничем не примечательна, но она обладает хорошими картинами, в первую очередь болонской школы, в том числе и считавшимся шедевром в XVIII веке «Святым Михаилом, побеждающим дьявола» Гвидо Рени. Все художники, приезжавшие в Рим, отправлялись его смотреть. Модернизм прошлого столетия Гвидо терпеть не мог, про него забыли, но постмодернизм его снова превозносит. Сегодня, однако, Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини знаменита не «Святым Михаилом», и даже не принадлежащим ей вариантом «Святого Франциска», приписываемого Караваджо, а своей огромной и роскошной криптой. Она состоит из пяти отдельных капелл, каждая из которых представляет собой оссарио. Крипта появилась в Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини не сразу, а ближе к концу сеиченто, когда территория очень старого кладбища капуцинов, располагавшегося вокруг церкви Сан Бонавентура аль Палатино, стоящей на Квиринале, стала застраиваться. Извлекая останки своих собратьев из могил и складывая их в крипте, монахи Санта Мария делла Кончеционе просто спасали их от поругания, так как иначе кости были бы выкинуты на свалку вместе со строительным мусором.

Кому и когда пришла в голову идея не просто хранить, а аранжировать кости в пышный архитектурный Marche funèbre, неизвестно, но получилась впечатляющая пляска костяных арабесок. Груды черепов то составлены в стены, то образуют арки с нишами; по потолкам вьются узоры из берцовых костей, тазовые кости собраны в пучки, напоминающие растения, а мелкие суставные косточки пущены лёгкими гирляндами. Среди орнаментально раскиданных костей появляются и целые скелеты, то нагишом, как аллегория Смерти, то обряженные в рясы. Нагой скелет, чудесное словосочетание, по-моему, очень в духе барокко. Судя по стилю, разные комнаты создавались в разное время. В одних ритм узоров обладает барочной мощностью, в других он лёгок и прихотлив, как дыханье рококо, а кое-где крипта напоминает охотничьи залы историзма с украшающими их охотничьими трофеями. Работа над инсталляцией продолжалась три столетия, вплоть до конца XIX века, причём к костям с древнего кладбища добавлялись кости вновь умерших братьев. Живые, они не только не возражали против такого способа упокоения, но даже и гордились тем, что их скелеты будут разобраны на части и украсят крипту церкви братства. Об этом мы знаем из рассказов путешественников, в основном северных, на которых крипта производила убойное впечатление.

Крипту отметили Ганс Христиан Андерсен и Марк Твен. Тот и другой восприняли её как нечто ужасное, как кощунственное надругательство над миром мёртвых. Дети севера и протестантизма, они были поражены спокойствием, с которым сопровождавшие их монахи говорили о своей готовности стать частью орнамента. Оба писателя, возмущаясь католическим макабром, совершили ошибку, характерную для современных посетителей: они восприняли крипту как земное пространство. Конечно, если воспринимать подземелье Санта Мария делла Кончеционе как интерьер, то от такого украшения коробит, но на самом деле крипта, принадлежащая церкви, столь же священна, как и земля кладбища. Быть похороненным здесь более почётно, чем быть зарытым в землю, так что дизайн в данном случае не самоцель, а способ захоронения. Бессмертной же душе способ безразличен, так как после прощания с бренной оболочкой ей нет никакого дела до оставленного ею нагого скелета. В земле ли он спрятан, или выставлен в крипте на всеобщее обозрение, ей всё равно, душа уверена, что всемогущество Бога вернёт нужные части нужному телу, когда придёт время восстановить его.

Сосуществование живых и мёртвых и их взаимоотношения – типично римская тема. Пляска костей в капуцинском подземелье, сопровождённая надписью: Quello che voi siete noi eravamo; quello che noi siamo voi sarete, «Мы были такими, каковы вы есть; такими, какие мы есть, вы будете», – наглядно демонстрирует пропасть между «было» и «есть», что так ощутима в Риме. Живые, читающие надпись, вроде как есть, здесь и сейчас (кстати, ненавижу это выражение, очень жёлтое; им пестрит как высоколобая интеллектуальная продукция, так и бульварная пресса, явственно демонстрируя, что одно другого стоит), но они ещё только будут там, где те, что были, уже давно пребывают. Ну, и что такое прошлое и что такое будущее? Они-то уже нами, живыми, побывали, и всё про это знают, а у нас всё ещё только впереди, как у невинных младенцев. Мы, как новорожденные, столь же неопытны и неразумны. Капуцинская инсталляция проясняет истинный смысл прозвища города, Roma Aeterna, Вечный Рим. Время в этом городе ставит всё с ног на голову. Современность – лишь интермеццо, кратенькая промежуточная сценка. Взаимосвязаны главные части, а интермеццо лишь всунуто между ними. Современность приходит и уходит, а вечность остаётся. Современность, исполняя свою крошечную роль в большом спектакле, обязана помнить, что её удел – интермеццо, заполнять собою перерыв. Римская современность всё время об этом помнит, зная, что если она об этом забудет, то исчезнет без следа. Оссарио Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини символично предваряет мифологему Dolce Vita, коей является улица Виа Венето, прославленная «Сладкой жизнью». Сладкая жизнь схлынула с этой улицы, сейчас она чуть ли не пуста по вечерам, но, став частью вечности в фильме Феллини, Виа Венето впечаталась в неё навсегда. В «Сладкой жизни» крипта прямо не обыграна, но вся ночная сцена на вилле, что следует за знаменитым показом тусовки вокруг Café de Paris, – барочный оссарио в середине двадцатого столетия.

* * *

Карло Борромео, в честь которого Франческо Кастелли сменил свою фамилию на Борромини, был членом римской Арчиконфратернита деллʼОрационе во время своего пребывания в Риме в начале 1560-х годов, когда ему было всего слегка за двадцать. В римской жизни он оставил яркий след и продолжал влиять на неё даже после своего отъезда. Карло, младшему отпрыску знатнейшей миланской фамилии, как всем младшим, была уготована церковная карьера. Он был с детства религиозен, безбрачие его не то что не расстраивало, а радовало, к тому же карьера его началась блестяще. Папа Пий IV был дядей Карло по матери, поэтому в двадцать два он стал кардиналом-непотом, заняв высокое место в ватиканской администрации. В 1562 году, когда ему было двадцать четыре, неожиданно скончался его старший брат. Карло был единственным прямым наследником рода, поэтому семья – в том числе и Пий IV – настаивали на том, чтобы он отрёкся от обета и возвратился к мирской жизни. Его звание кардинала-непота вполне ему это позволяло. Он наотрез отказался, но вернулся в Милан и в 1564 году получил кафедру архиепископа. В это же время Карло полностью изменил свою жизнь. В Риме Борромео вёл жизнь типичного просвещённого кардинала-аристократа, коих в позднем Ренессансе было полно, любил музыку, красивые вещи и даже играл в шахматы, что тогда производило примерно такое же впечатление, какое сейчас производит курящий папа римский в исполнении Джуда Лоу. О шахматах обязательно упоминают все его биографы. После смерти брата Карло становится аскетом, красивые вещи, музыкальные инструменты и шахматы выбрасываются из его покоев, и, отказавшись от украшения своего быта, отныне он украшает только церкви. В Сакро Монте ди Варалло, замечательном месте на границе Пьемонта и Ломбардии, ансамбле капелл в труднодоступных горах, представляющих различные этапы Via Crucis, Крестного Пути, и других священных событий, сохранилась нетронутой келья, в которой жил, здесь останавливаясь, архиепископ. Келья – образец нищенства. Никто не сообщает, какого Карло Борромео был роста, но даже карлик в корыте, что изображает постель, с трудом бы поместился.

Борджанни. «Карло Борромео» © П.С. Демидов / Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург

В Эрмитаже есть прекрасная картина римского художника Орацио Борджанни «Святой Карло Борромео». Она написана в 1610-е годы, то есть после смерти и канонизации, так что ни в коем случае не является ни портретом, ни даже портретной. Память о Борромео, однако, в это время была настолько жива, что «Святой Карло Борромео» Борджанни является чем-то средним между религиозным образом и историческим свидетельством. Он изображён в момент некоего просветления, призыва свыше, услышанного с небес. Облачён он в одежды пурпурного цвета, характерного для сана архиепископа, а не для кардинала, зато шапка, лежащая на столе, – ярко-красная. Так как многие кардиналы были архиепископами и наоборот, то одеяния их похожи, разница только в цвете. Столь акцентированное художником различие цветов намекает на озарение, сошедшее на Карло Борромео после смерти брата. Борджанни воспроизводит реальное событие в жизни конкретного человека, в данном случае – его окончательное решение отказаться от соблазна мирской жизни после официального предложения отречься от обета, дабы продолжить славный род.

Момент просветления, изображённый Борджанни, имеет точную дату. Карло Борромео принял решение отказаться от мирской жизни, стать священником и дать обет, без которого он не мог бы выполнять обязанности архиепископа, 19 ноября 1662 года в Риме: в этот день в Милане скончался его брат. Понятно, что известие об этом он получил не от гонца, приехавшего в Рим пять дней спустя, а со скоростью небесного e-mail'а. Об этом и свидетельствуют его очи, возведённые горе. Борджанни говорит именно о событии, факте, поэтому язык, на котором он говорит, не метафоричен, а очень объективен. Конкретный момент есть чудо, стало быть, и чудо конкретно. Умозаключение очень барочное и очень римское – Караваджо, приехавший в Рим из борроминианского Милана, первым стал изображать чудо как часть реальности, тем самым делая реальность частью чуда. Борджанни, примыкавший к так называемым «караваджистам», ему следовал.

Живопись римского барокко была определена двумя иностранцами: ломбардцем Караваджо и эмильянцем Аннибале Карраччи; Борджанни родился в Риме и был одним из немногих художников, творивших в XVII веке, romanesco до мозга костей. Прекрасно зная искусство обоих, Борджанни создаёт нечто своё, особое. «Святой Карло Борромео» – типично римская вещь. Определить словами, что именно римского в ней, трудно, я бы сказал, что в композиции есть та особая нервозная монолитность, что исходит от римских каменных глыб. Камни Рима, олицетворение вечного покоя, излучают волнение: Караваджо прочувствовал его как ни один другой художник. Плита, служащая подножием для фигурной композиции в его «Положении во гроб» из Пинакотеки Ватикана, самое гениальное, что когда-либо о римских камнях было сказано. Джованни Бальоне, написавший в подражание Вазари книгу Le vite de'pittori, scultori et architetti dal pontificato di Gregorio XIII del 1572 in fino a'tempi di Papa Urbano Ottavo nel 1642 [Жизни художников, скульпторов и архитекторов от понтификата Григория XIII 1572 до времени папы Урбана Восьмого в 1642], сообщает, что Борджанни был пылким приверженцем Караваджо.

В Сан Карло алле Кватро Фонтане есть ещё один вариант «Святой Карло Борромео, поклоняющийся Святой Троице» работы Борджанни со святым, изображённым в полный рост. Оба произведения созданы примерно в одно и то же время, но римский алтарный образ больше и эффектнее эрмитажного полотна, хотя и более официозен: в Сан Карлино – репрезентация чуда, в Эрмитаже – психологическая драма. В левом верхнем углу картины из Сан Карлино – Новозаветная Троица, окружённая истовым сиянием, прорывающимся сквозь тёмные клубящиеся облака мрака. Сюжет обусловлен заказом тринитариев, братьев Ордена Пресвятой Троицы, тесно связанных с Борромео, преданно его чтящих и впоследствии поручивших Борромини выстроить церковь в честь его. На алтарной картине святой выглядит гораздо старше: Троица явилась ему уже явно в Милане, в бытность его архиепископом. Он изображён в профиль, в отличие от эрмитажного варианта, так что характерный горбатый нос, делающий Карло Борромео несколько похожим на Савонаролу, первым бросается в глаза.

* * *

Борромео простер свой крючковатый клюв над итальянским сеиченто, как Победоносцев над Россией совиные крыла. Рим полон памяти о нём. Уехав из папского города, он развернул бурную деятельность и стал фактическим правителем всей Ломбардии, тогда номинально возглавляемой испанским генерал-губернатором. Будучи ещё римским кардиналом-племянником, он успел побывать на Тридентском соборе и повлиять на его решения. Тридентский собор – событие в европейской истории не менее важное, чем выступление Лютера с его девяносто пятью тезисами, что, как гласит легенда, он прибил к воротам дворцовой церкви Виттенберга 31 октября 1517 года, но гораздо менее чтимое и обсуждаемое. Собор, длившийся с 1545 по 1563 год в городе Тренто, принадлежавшем Венецианской республике, был ответом католической церкви на все Лютеровы тезисы. На нём была определена стратегия Контрреформации. Собор решил всю дальнейшую судьбу средиземноморской Европы, как Западной, так и Восточной. Собрание высших чинов католической церкви в Тренто, инициированное Ватиканом, обычно представляется как сборище мракобесов, тянущих Европу в средневековое прошлое. В какой-то мере это так: Контрреформация была ответом на Реформацию, а будущее было за голландскими и английскими протестантами, то есть за Англией и США, а не за католиками Испании и папского Рима и Южной Америки.

Тридентские мракобесы были своего рода Дон Кихотами, защищавшими чудо веры от нападок расчетливого разума. Донкихотство часто выступает рука об руку с мракобесием, красит его лишь добродушие сумасшествия. Собравшиеся на Тридентском соборе были очень в своём уме. Они решали не только вопросы борьбы с протестантизмом, но и принимали постановления по изменению всей деятельности католицизма. Ватикан сконцентрировался. Контрреформация – требование перемен, она во всём параллельна Реформации, с которой боролась насмерть. Решения Тридентского собора привели к резкому преобразованию католицизма, в результате которого Ватикан, после выступления Лютера находившийся в очень трудном положении, не только устоял, но активизировал и расширил свою деятельность. Заседание в Тренто спасло Италию от гражданской войны под флагом религии, подобной той, что развязалась в Германии.

При Клименте VII Рим, после Sacco di Roma, то есть разграбления города ландскнехтами императора Карла V в 1527 году, был на грани катастрофы. Оккупация Рима – а это была именно она, в Новое время Рим был оккупирован три раза: Карлом V, Наполеоном и Гитлером (или четыре? ещё и американцами; вопрос спорный, ибо американцы вошли в Рим с частями итальянской освободительной армии в качестве союзников Италии, но многие римляне считают их оккупантами) – означала конец политическим амбициям Папского государства, со времени Юлия II претендовавшего на роль объединителя Италии. Папство вывернулось и на этот раз. Благодаря тому что Ватикан внял голосу многих, требовавших перестройки католической церкви, Рим в новом веке снова расцвёл. Можно прямо сказать, что сегодняшний Рим – а это в первую очередь барочный город – сформировался под влиянием решений Тридентского собора. Рим дал миру барокко. Вот тут-то мы и подходим к фокусам римского времени, к современности, которую Вечный город всё время ставит на своё место. Чем бы мир, в том числе и протестантский, был без барокко? Англосаксонский протестантский демократизм вроде как и будущее, но что бы его будущее делало без Рима? Где бы Вуди Аллен снимал To Rome with Love? Куда бы делся Грегори Пэк – Брэдли из «Римских каникул» и миссис Вивьен Ли – Стоун из «Римской весны миссис Стоун»? Где бы страдал Крэклайт из «Живота архитектора»? Сидели бы все на Манхэттене и палец сосали среди унылых пуритан.

Сам Борромео был страшно строг по части нравственности. Первым делом, став архиепископом, он навёл порядок в церкви. Миланские нравы могут быть охарактеризованы тем, что именно с XVI века сифилис по всей Европе стали называть «ломбардской болезнью», а содомию – «любовью по-ломбардски». Церковники богатого и роскошного Милана, ориентируясь на Рим, не только закрывали глаза на грехи своих сограждан, но и сами пустились во все тяжкие. Карло Борромео задал им перцу, наведя порядок в монастырях и церквах, устрожив устав и его соблюдение и многих подвергнув наказанию. Заодно он добивается запрещения монашеского ордена Умилиатов, основанного ещё в XII веке, влиятельного среди интеллектуалов итальянского севера и ставшего в XVI веке оппозиционным по отношению к официальному католицизму. Карло вообще лютует, он преследует еретиков, жжёт ведьм. Миланский архиепископ может быть обвинён в коллаборационизме, ибо находился в прекрасных отношениях с испанцами, которые хоть и не были слишком навязчивы, но всё ж оккупанты. Аресты инакомыслящих и костры, сжигающие несчастных женщин, о которых его биографы предпочитают умалчивать, не слишком его красят, но деятельность имела и другие стороны: он много строил церквей и школ, развернул широкую благотворительную программу, заботился о системе миланского здравоохранения, переоборудовал госпитали, боролся с голодом и эпидемиями. В общем, кроме того, что был строгим и благочестивым архиепископом, он был ещё и рачительным мэром, и к тому же настолько богат, что не был замешан ни в каких финансовых махинациях, а на многие благотворительные проекты тратил свои деньги.

* * *

Во время чумы 1576–1577 годов, охватившей север Италии и затронувшей, хотя и в меньшей степени, другие её районы, Карло Борромео предпринял столь деятельные меры по борьбе с заразой, что они считались образцовыми для всей Европы, так что эпидемия в итальянской истории получила название Песте ди Сан Карло, Чума Святого Карла. Начался мор в Венеции – считается, что именно Чума Святого Карла унесла в могилу Тициана, заразившегося от собственного сына, – затем перекинулся в Ломбардию. Карло Борромео после сложных переговоров добился от испанского наместника, маркиза Айямонте, чтобы в Милане и всей Ломбардии было прекращено взимание казённых налогов. Также он получил от испанцев субсидию в сорок тысяч скуди. На эти деньги, добавив собственные средства, Карло Борромео благоустроил, как мог, знаменитый миланский лазарет, Лаццарето ди Милано. Построенный ещё в конце XV века, лазарет занимал огромную территорию на северо-востоке города, в районе сегодняшней Виа Буэнос-Айрес. Лаццарето ди Милано был практически полностью разрушен в конце XIX века, остались немногочисленные отдельные фрагменты его строений и церковь, находившаяся в центре его двора.

Лаццарето ди Милано – грозный символ чёрной беды, что разгуливала по барочной Европе. Предназначенный для бедных, он был страшным и проклятым местом. Отправлявшиеся туда практически были обречены на смерть и это знали, но это была хоть какая-то санитария, возможность не умереть на улице. Лазарет был предназначен в первую очередь для того, чтобы изолировать, а не подать помощь и уж тем более – не для того, чтобы излечить. Он находился в ведении городских властей, то есть при Карло Борромео в ведении губернатора, маркиза Айямонте. Деньги на него отпускались из казны, по распоряжению того же губернатора. Власти лазарет никогда не посещали, поэтому чиновники нещадно воровали. Всё было отдано на откуп рвению и добросовестности монахов, всего около сорока человек. Карло Борромео мало что мог изменить, но он не боялся общения с чумными. Он постоянно посещал лазарет, следя хотя бы за тем, чтобы выдаваемая монахам для распределения солома не была прогнившей, хлеб заплесневевшим, а вода протухшей. Отличному маньеристу, художнику Пеллегрино Тибальди, ломбардцу по происхождению, учившемуся в Риме, также подрабатывавшему и архитектурой по совместительству и много чего построившему в Милане, надо сказать – довольно успешно, он заказал особый и довольно экстравагантный проект открытой церкви, сохранившейся, хоть и в очень перестроенном виде, с полностью замурованными арками, до наших дней. Такой тип называется chiosco, «киоск», причём слово происходит из персидского, от слова kušck, «дворец», и обозначало сначала не торговые точки, а садовые павильоны-беседки. Церковь называется Сан Карло аль Лаццарето. В построенной Тибальди церкви он часто сам служил, к тому же навещал больных, исповедуя и причащая многих умирающих. Церковь-киоск во имя Чумы – очень барочный образ.

* * *

В Эрмитаже, в одном из первых залов экспозиции французского искусства, внимание останавливается на необычной картине, «Оплакивании» Жака Белланжа. Погружённая в ночной мрак сцена, освещённая ирреальным светом, представляет экстравагантное смешение прошлого и настоящего. Вокруг бледного обнажённого тела Спасителя толпятся загадочные персонажи, чьи костюмы образуют странную смесь исторической условности и реальной моды, современной художнику. Мадонна запрокинула голову в аффектированном отчаянии гениальной оперной певицы, поющей женскую партию в Stabat Mater Россини. На первом плане изысканно одетый лотарингский придворный с иронической усмешкой в упор глядит на зрителя, приглашая его войти в пространство картины и поучаствовать в зрелище хорошо разыгранного горя. Сцена освещена бледным пламенем толстой свечи, что держит в руках один из персонажей. Смесь аффектации и безразличия рождают ощущение, что эта картина изображает не религиозную сцену, а иллюстрирует какой-то мрачно-скандальный рассказ Брантома о придворных интригах. Синевато-чёрный колорит с холодными золотистыми и серебряными бликами, необычайно красивый и полный эстетской отстранённости, заставляет невольно вспомнить историю Синей Бороды и то, что эта известная всем с детства сказка о кровавых убийствах основана на реальном историческом событии, процессе Жиля де Ре, маршала Франции и сподвижника Жанны д'Арк, обвинённого в чёрной магии и убийстве чуть ли не восьмисот юношей и девушек. Картина столь эффектна в своей естественной надуманности, что поражает даже тех, кто никогда не слышал имени Белланжа и не имеет специального интереса к французскому маньеризму. Кое-кто, однако, приезжает в Эрмитаж специально для того, чтобы увидеть эту картину. Лотарингский художник Белланж считается самым ярким представителем позднего французского маньеризма. Современности он известен только как график, так как живописные работы до нас не дошли, уничтоженные во время войн, что постигли Лотарингию. Его рисунки и гравюры желанны для собрания любого музея, и на аукционах графики цены на образцы его творчества достигают величин, вполне сравнимых с ценами на хорошую живопись. Самые распространённые из его гравюр (так как есть листы, известные лишь в считаных количествах отпечатков) оцениваются в 20–30 тысяч фунтов стерлингов, что очень дорого для печатной графики. Пьер Жан Мариетт, один из самых утончённых знатоков искусства в XVIII веке, блистательный коллекционер, эстет, умник и образец хорошего тона, писал: «Белланж один из художников, чья манерная распущенность, полностью выходящая за пределы истинного стиля, не заслуживает ничего, кроме пренебрежения… От него осталось несколько произведений, на которые никто не может взглянуть без содрогания, столь плох их вкус».

Всё так и есть, как Мариетт говорит, но в двадцатом столетии оценка повернулась ровно на сто восемьдесят градусов, так что мы сегодня искренне восхищаемся тем, что элегантному французу казалось отвратительным. Любить Белланжа столь же нормально, как есть груши с сыром и дыни с ветчиной. В гравюре «Благовещение» сцена, происходящая в сумраке наполнивших комнату облаков, схожих с клубами дыма, напускаемых на сцену во время концертов поп-музыкантов, наполнена несоответствиями, доходящими до нелепости. Атлетическое сложение Мадонны вступает в противоречие с жеманно-нервной жестикуляцией, гротескная выразительность её рук – с выражением лица, своим прелестным болезненно-женственным слабоумием напоминающего Саскию Рембрандта. Мускулатура ангела, демонстрируемая им с помощью весьма странного жеста левой руки – он показывает Деве два вытянутых пальца врозь, то есть V, victoria, победа, – противоречит его узким плечам интеллигентного декадента, а короткая шея не соответствует изыску панковской причёски, состоящей из крупных, торчком торчащих локонов, непонятным образом держащихся на темени и затылке. Сумбур крыльев, драпировок, туч, лучей света, теней и бликов рождает ощущение опустошающего возбуждения, бессмысленной и изнуряющей истеричности. Пространство неясно, жестикуляция неоправданна, типы невыдержанны, настроение не определено, смысл происходящего замутнён, ну что из этого? Нервные линии, трепетные блики, вздувшиеся драпировки, порывистые движения и молящие взгляды сливаются в упоительную музыку спиричуэлса, продирающего до дрожи. Душа скрипит, как стекло под мокрым пальцем, а оторваться нет сил. Хочется снова и снова переживать болезненные содрогания причуд Белланжа, бесконечно продлевая наслаждение от созерцания экстравагантно-нелепых композиций. Его графический стиль, запутанный и странный, вызывает восхищение у всех искусствоведов, о Белланже написано множество книг, в крупнейших музеях состоялось множество выставок, посвящённых ему. Эрмитажное «Оплакивание» – одна из немногих живописных работ, приписываемых Белланжу, причём именно она была открыта первой. Она – лучшая. Остальные картины с именем Белланжа искусствоведы связали позже. Это «Святой Франциск, поддерживаемый ангелами» в Музее изящных искусств в Нанси и две панели с ангелом и Девой Марией из Кунстхалле в Карлсруэ. Все три намного слабее эрмитажной картины.

«Оплакивание» имеет интересную судьбу. Это редкое позднее советское поступление: картина была куплена Эрмитажем в Таллине в 1967 году как произведение неизвестного художника с предположительной владельческой атрибуцией испанцу Франсиско Рибальте. Как и откуда появилось «Оплакивание» в Эстонии, неизвестно. Картина была в плачевном состоянии, скатана в рулон и сильно загрязнена копотью – предположительно, от стоявших перед ней свечей. Скорее всего, она висела в какой-то церкви, но никаких упоминаний о ней не было найдено. В Эрмитаже «Оплакивание» отреставрировали и на основании хранящегося в Музее изящных искусств Дижона рисунка, приписываемого Белланжу и полностью повторяющего композицию картины, покойная Ирина Владимировна Линник, самый блестящий эрмитажный мастер атрибуций, определила автора как Жака Белланжа. Возросший интерес к художнику, связанный с переоценкой маньеризма, тут же привлёк в музей западных специалистов, в основном с Линник согласившихся.

* * *

После перестройки картина стала часто ездить за границу на выставки, посвящённые Белланжу, которых становилось всё больше и больше. Возросло и количество белланжеведов, которых сейчас в мире чуть ли не дюжина. Белланжеведам надо белланжеведение развивать, поэтому они, для придания динамики научному развитию столь важной отрасли искусствознания, как белланжеведение, разделились на две партии: одна атрибуцию Линник, хоть она и не белланжевед, приемлет, вторая – категорически не приемлет, поелику что там недобелланжевед о Белланже сказать может. Очевидную связь картины с Белланжем никто оспаривать не решился, но некоторые белланжеведы стали утверждать, что эрмитажная картина, столь непохожая на то, что они выдают за Белланжа, а именно – картины в Нанси и Карлсруэ, копия с утраченного оригинала Белланжа. Вне сомнений, композиция и странность типов в «Оплакивании» гораздо ближе психопатической оригинальности графики Белланжа, чем то, что белланжеведы выдают за его подлинники. Да и живопись «Оплакивания» намного выше качеством остальных приписываемых ему работ. Вопрос, кто мог и зачем бы стал делать с Белланжа, не слишком известного за пределами Лотарингии художника, столь высококачественную копию, так же как и вопрос о том, как можно говорить о копийности в случае, если оригинала нет ни в каком приближении, даже в словесном упоминании, как в случае с греческими скульптурами, известными нам лишь по римским копиям, но хотя бы описанными древними авторами, белланжеведы перед собой не удосужились поставить. Зато много чего понаписали.

Белланж. «Оплакивание» c С.В. Суетова / Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург

Белланж ли это или нет, по большому счёту не имеет решающего значения. «Оплакивание» знаменательное произведение для всего семнадцатого века. Церковный чумной киоск. «Оплакивание» столь же значимо, как и загадочно во всём, начиная с очевидного вроде бы сюжета. Да, это Дева Мария, оплакивающая своего мёртвого Сына. Святые Евангелия нигде не говорят об Оплакивании, и итальянский язык одним словом Deposizione обозначает оба сюжета: Deposizione dalla croce и Deposizione di Cristo nel sepolcro, то есть «Снятие с креста» и «Положение во гроб». В итальянской, да и во всей европейской живописи этот сюжет сливается с Pieta, Оплакиванием. Когда оно происходит не у подножия Креста, то представляется как некое видение, а не реальная сцена, потому что святой Лука, подробно описав погребение, сообщает следующее: «Тогда некто, именем Иосиф, член совета, человек добрый и правдивый, не участвовавший в совете и в деле их; из Аримафеи, города Иудейского, ожидавший также Царствия Божия, пришел к Пилату и просил тела Иисусова; и, сняв его, обвил плащаницею и положил его в гробе, высеченном в скале, где еще никто не был положен. День тот был пятница, и наступала суббота. Последовали также и женщины, пришедшие с Иисусом из Галилеи, и смотрели гроб, и как полагалось тело Его; возвратившись же, приготовили благовония и масти; и в субботу остались в покое по заповеди» (Лк. 23: 51–56) – нигде не упоминая Марию или кого-то ещё, рыдающих над телом Иисуса. Слова канонического Stabat Mater гласят:

Стояла мать скорбящая Возле креста в слезах, Когда на нём висел Сын…

Плач над снятым с Креста телом – сюжет апокрифический, часто появляющийся в описаниях различных католических святых, особенно – в текстах о скорбях Богоматери. Дева Мария всегда главная в Оплакивании, также часто изображаются Мария Магдалина и апостол Иоанн, самый юный и самый близкий Иисусу из Его учеников. Все они были у подножия Креста. Далее возможны вариации: вместе с теми, кто был на Голгофе, появляются ангелы, что подчёркивает метафизическую, а не физическую суть происходящего. Появляются также святые, в земную жизнь пришедшие много веков спустя после того, как Он был распят, и даже – современники художника, как в случае «Оплакивания» Белланжа, чьи портреты включаются в композицию так, чтобы было ясно, что они находятся в другом измерении и видят происходящее внутренним взором. Чаще всего это донаторы, заказчики картины.

Белланж следует этому принципу. Персонаж на первом плане, привлекающий внимание своим тонким и умным лицом, острый и точный портрет. На нём и одежда современная. Молитвенно сложив руки, он повернул лицо вовне, в сторону зрителя, ибо то, что происходит, он видит не глазами, а сознанием. Его лицо освещено наиболее сильно, это самое светлое пятно в картине, тут же привлекающее взгляд. Он – главный, хотя и не самый важный, герой картины, от его лица ведётся повествование. Это донатор, заказчик. Над ним покровительственно навис другой мужчина, правой рукой приобняв донатора за плечи, а левой указуя приглашающим жестом на мёртвое тело Христа. Он исполняет роль медиатора, помогающего сознанию земного персонажа узреть «как печально, как прискорбно Ты смотрела, Пресвятая Богоматерь, на Христа! Как молилась, как рыдала, как терзалась, видя муки Сына-Бога Твоего!» Лицо медиатора менее портретно, ибо он уже принадлежит другому миру, но характерно-выразительно, с бросающимся в глаза большим горбатым носом. Во что он одет, не очень понятно, но можно разобрать маленький белый воротничок и края широкой парчовой ленты с драгоценными камнями, украшающей, возможно, архиерейскую мантию. Это святой, покровитель донатора. Он освещён менее сильно, но всё же достаточно, чтобы его черты можно было разглядеть. Лица обоих, героя и медиатора, противоположны идеализированным лицам Иисуса и Марии, похожим на скульптурные маски, другие участники действа практически тонут во мраке. Молодое, почти юношеское лицо, воздетое к небу между Марией и медиатором, можно принять за лицо Иоанна, простое лицо мужчины за спиной Иисуса, прикрывающего Его тело белой пеленой, за Никодима. Остальные же пять персонажей, мрачных и бородатых, совершенно непонятны. Кто они, что они? Когда это происходит? Ясно, что ночью, но «День тот был пятница, и наступала суббота», и лишь «В первый же день недели, очень рано, неся приготовленные ароматы, пришли они ко гробу, и вместе с ними некоторые другие» (Лк. 24: 1). Евангелие говорит о дне. Где всё это происходит? Из-за композиции кажется, что в тесноте закрытого помещения, но, приглядевшись, различаешь, что серая плоскость под пятами Иисуса должна обозначать каменную плиту. Значит, это гробница, «высеченная в скале», куда Его тело отнёс Никодим. Что же тут делают пять неизвестных мужчин? Почему пять? Это упоминаемые Лукой «некоторые другие»? Религиозная композиция не бытовая сцена типа игры в трик-трак, в которую можно понапихать голов для оживляжа. Страннейшая трактовка привычного, казалось бы, сюжета.

Изображено чудо. В этом нет сомнения. Чудо явилось пристально на нас смотрящему земному современнику Белланжа: он узрел всё, как было. Большой художник Белланж всё как было сумел показать и написал портрет столь живо, что позировавший ему давно отдавший Богу душу стал современен и нам. Или мы стали современными ему, возможно и так. Вся композиция столь непривычна, столь отличается от всех известных католических Оплакиваний, что сразу же встаёт вопрос о её особом предназначении. Возможна даже связь с неортодоксальными взглядами и идеями, с неким спиритуализмом, близким к нестандартным видениям Терезы Авильской, видевшей то, что, по мнению ватиканского официоза, видеть не стоило.

Загадочность вызывает зуд у белланжеведов. Для её объяснения был предложен следующий вариант: в явно портретном изображении нашли сходство с герцогом Карлом III Лотарингским, истовым католиком и врагом Генриха IV Наваррского, а в приобнявшем его медиаторе – со святым Карло Борромео, коего записали в покровители герцога на основании большого носа и того, что они тёзки. Версия, держащаяся на шатком основании величины носа, даже вошла в научную литературу. На самом деле она нелепа. Кардинальское одеяние не на святом, а на донаторе, поэтому он, хотя и отдалённо похож на лотарингского герцога, им никак не может быть. Да и Карл III умер в 1608 году, а картина датируется первой половиной 1610-х годов, то есть примерно тем же временем, что и обе картины Борджанни. Покровитель изображённого донатора-кардинала на Карло Борромео нисколько не похож, архиерейская мантия с самоцветами слишком роскошна для миланского аскета, да и вообще Карло был канонизирован лишь в 1610 году, так что чьим-нибудь покровителем, да ещё к тому же в Лотарингии, он просто не успел стать – покровители обеспечивались именем, данным при крещении, а изображённый кардинал был явно крещён до 1610 года. Всё враки, как про пришедших в ужас от борроминиевской Сант'Аньезе берниниевских статуй Нила с Рио-де-ла Плата в Фонтана деи Кватро Фиуме, но, как во всякой лжи, в них есть своя правда.

* * *

За причудливой композицией Белланжа вырисовывается опасная и прельстительная культура лотарингского двора, процветавшая при герцоге Карле III и впоследствии уничтоженная безжалостной историей. Бесконечные бедствия, преследовавшие эту французскую провинцию, ставшую ареной сражения католиков и протестантов, французов и немцев, Гизов и их противников, наложили свой отпечаток на роскошь придворной жизни, превратив лотарингский двор в большую декорацию очередного пира во время чумы. Чернота картины Белланжа, случайно уцелевшей после всех лотарингских погромов, очень точно передаёт ощущение черноты, наползающей со всех сторон. Стиль Белланжа – казус барокко. Он, практически не выезжавший за пределы Лотарингии, в своей графике был блестящим, но запоздалым маньеристом, запечатлевшим очередную постановку «Пира во время чумы», срежиссированную лотарингским декадансом. Чума, в XVII веке навалившаяся на Лотарингию вместе с войнами, была столь же страшна, как и в Северной Италии. Белланж в своих рисунках и гравюрах донёс до нас дух её ожидания. В Лотарингии Красная смерть из рассказа Эдгара По уничтожила не только участников, но и сами декорации.

Первым, кто ощутил чёрный как упоенье бездной мрачной и внёс его в барокко, был Караваджо. Он, как никто другой, показал, что «всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья – бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог». С него начинают так называемый тенебризм, характерный для всего сеиченто. К тенебризму относят картины, построенные на контрасте света и тьмы: любая подобная композиция XVII века тут же автоматом провозглашается «караваджизмом». В русском языке тенебризм неправильно толкуют, возводя его к итальянскому слову «тень» и определяя как передачу игры света и тени. Но tenebre не тень, тень – ombra; tenebre же «тьма», причём как тьма физическая, так и метафизическая. У Караваджо нет теней ни в одной картине. Тенебризм не импрессионистическая световая игра бликов, а важнейшая часть самоощущения человека в эпоху барокко. В тенебризме весь мистицизм Хуана Гарсиа Хихона и Терезы Авильской: земное есть тьма, божественное – свет. В картинах сеиченто обычно тьма охватывает чувственный мир, свет же излучает мир внутренний, как в «Обращении Савла» Караваджо из Капелла Черази. Тенебризм – гениальная суггестия Караваджо, в дальнейшем, в произведениях его последователей, превратившаяся в чисто живописный приём, в ночную сцену.

Караваджо привил барочной живописи особое чувство чёрного цвета, что было свойственно этой эпохе, как никакой другой: чёрные костюмы как истовых голландских кальвинистов, так и испанских фанатичных католиков, чёрный генуэзский бархат, чёрные рясы, чёрное дерево. Барокко наделило европейскую культуру пониманием особого изыска всех оттенков чёрного, что хорошо понял Питер Гринуэй, и чувствующий, и осмысляющий XVII век как никто другой. Повар в фильме «Повар, вор, его жена и её любовник» говорит, что главные деликатесы – чёрного цвета: чёрная икра, чёрные оливки, чёрный виноград. Да и весь фильм – славословие чёрному цвету, цвету портретов Франса Халса, великого певца чёрного цвета, у коего Жан-Поль Готье и позаимствовал все идеи для своих костюмов.

* * *

Чума барокко и чернота барокко. Телега, наполненная мёртвыми телами: самый знаменитый оссарио находится в Милане, в церкви Сан Бернардино алле Осса, Святой Бернардино на Костях. На его прихотливый декор пошли кости, взятые с кладбища, где были похоронены жертвы Чумы Святого Карла. Крипта римской Санта Мария делла Кончеционе деи Каппуччини в своей барочной части также выложена костьми жертв чумных эпидемий XVI–XVII веков, взятых с кладбища на Квиринале. Главная картина в этой церкви – «Святой Михаил, побеждающий дьявола» Гвидо Рени. На ней небесный воин торжествует над Сатаной, так что обе руки у него заняты: в одной меч, в другой цепи, коими он Сатану сковывает. Архангел является начальником небесного войска, но у него также ещё одна должность – он главный помощник Бога на Страшном суде. Если он битвой не занят, то обычно в левой руке держит не цепи, а весы, ибо Михаил – взвешиватель душ, то есть начальствует по части психостазии, как этот важный процесс, определяющий, куда тебе после смерти направляться, вверх или вниз, называется. Копия с этой картины висит в Санта Мария дель Орационе э Морте, что не случайность. Михаил со своими ручными весами играл ту же роль, что и древнеегипетский Анубис, помогавший Изиде в поисках останков Озириса. Он, поразивший Люцифера, как Аполлон Пифона, был так же, как и античный бог, коему по красоте он на картине Рени уподоблен, ответственен за чуму. Как Аполлон, архангел Михаил мог наслать её по Божьему повелению, мог и излечить. Когда чума льстится жатвою богатой и всем в окошки день и ночь стучит могильною лопатой, непогребённых больше всего. Символика Санта Мария дель Орационе э Морте связана и со смертью, и с чумой. Черепа на фронтоне и её капелла – продолжение черноты барокко в век Просвещения. «Но знаешь, эта чёрная телега имеет право всюду разъезжать. Мы пропускать её должны!» Вот она и разъезжает. «Негр управляет ею».

«Оплакивание» Белланжа именно об этом. Будучи полностью в предыдущем, шестнадцатом, столетии, Белланж в эрмитажной картине же каким-то особенным чутьём приблизился к тому, что происходило в Риме после 1600 года. Его «Оплакивание» часто включают в различные альбомы, посвящённые караваджизму, хотя лотарингец не мог знать Караваджо, как герцог Карл не мог иметь своим покровителем Карло Борромео. Картина, несмотря на свою явную принадлежность к позднему маньеризму, в начале XVI века зашедшему в полный тупик и обращённому в прошлое, естественно входит в общую панораму развития караваджизма, авангардного направления нового века, завоёвывающего будущее.

* * *

Столь долгое милано-французское отступление вызвано тем, что для римского барокко чума и чернота – особо важная тема. Карло Борромео, ключевая фигура Контрреформации, важен для Рима не меньше, чем для Милана. Его деятельность, его идеи и его дела, так же как деятельность, идеи и дела Игнатия Лойолы, Франциска Ксаверия, Терезы д'Áвила и Филиппо Нери, предопределили самый дух новорождённого стиля. История римского барокко, хотя и относится к истории искусств, пестрит их именами: в честь них возведены церкви, им посвящены картины и скульптуры, они оказывали прямое влияние на мастеров барокко, как Борромео на Борромини. В Риме, кроме Сан Карло алле Кватро Фонтане, есть ещё одна церковь, посвящённая этому святому, базилика деи Санти Амброджо э Карло аль Корсо. Она, как Сан Джованни деи Фиорентини, была церковью ломбардского землячества, так же как и флорентийское, очень влиятельного, подчиняясь напрямую миланскому архиепископу. Ломбардцам её передал папа Сикст IV в конце XV века. Тогда это была маленькая старая романская церквушка, посвящённая святому Николаю Мирликийскому, и называлась она Сан Никола аль Кампо Марцио. Ломбардцы перепосвятили её святому Амвросию Медиоланскому, переименовав в Сант'Амброджо. После канонизации Карло Борромео, произошедшей в 1610 году, они к важнейшему позднеантичному своему святому добавили наиважнейшего современного, а заодно затеяли и полную перестройку. К тому времени Виа Корсо была уже проложена, так что место, занятое церковью в самом центре главной улицы Рима, стало очень значимым.

Собрав деньги и начав строительство в 1612 году, ломбардцы опозориться не хотели и размахнулись вовсю – церковь самая высокая на Корсо, а её купол по размерам тогда был третьим в Риме после купола базилик Сан Пьетро и Сант'Андреа делла Валле. Теперь она пятая, две современные церкви XX века на римских окраинах её обогнали. Строил Онорио Лонги, ломбардец, которого можно назвать Il Intermedio [Интермедио, «промежуточным»], так как он сын маньериста Мартино Лонги иль Веккио и отец барочного Мартино Лонги иль Джоване, также много понастроивших в Риме. Архитектура эффектная, прекрасный памятник зрелого барокко, но ничем, кроме качества и размеров, не примечательная. Церковь строилась не вдруг, поэтому, кроме Лонги, там ещё много кто успел поработать. Упоминается также и Борромини – куда ломбардцам без него, – но что он там делал, никто до сих пор выяснить не смог. Купол закончил Пьетро да Кортона, на все руки мастер.

Построив церковь, ломбардцы заодно и перенесли в неё сердце Карло Борромео, ставшее её главной реликвией. Опять барочная чернуха: обычай расчленять трупы и разносить их части по всему свету, столь популярный в триллерах, довольно древний. Библия красочно повествует, как в Гиве, главном городе колена Веньяминова, потомки Вениамина, младшего и самого любимого сына Иакова и родного брата прекрасного Иосифа, всем скопом изнасиловали наложницу безымянного левита до смерти. Оскорблённый пострадавший разрезал любимую на двенадцать кусков и разослал двенадцати коленам израилевым. Все двенадцать, возмущённые, собрались и истребили тринадцатое. В католицизме этот, теперь связанный в основном с привычками маньяков обряд, был очень популярен: святых членили, как наложницу, понеже мощи стали в католицизме ценностью не столько духовной, сколь материальной.

Интерьер Санти Амброджо э Карло аль Корсо – уже барокко совсем позднее, близкое к сеттеченто. Своды и купол расписаны римлянином Джачинто Бранди, модным в конце XVII века. Самой интересной картиной, оставшейся в церкви, является работа Пьера Франческо Маццукелли, прозванного Мораццоне, одного из представителей борроминианского миланского барокко. Он вышел из художественной школы, созданной двоюродным племянником Карло Борромео, кардиналом Федерико Борромео, при им же основанных библиотеке и пинакотеке, названных Амброзиана в честь святого Амвросия Медиоланского. Миланское барокко у нас малоизвестно, я постарался прорекламировать его в «Особенно Ломбардия», продолжаю рекламировать и сейчас. Главный шедевр, что украшал церковь, утрачен. Он тоже был творением ломбардского мастера, Алессандро Бонвичино, прозванного Моретто да Брешиа – большой алтарный образ «Мадонна с Младенцем на троне в окружении четырёх отцов церкви». Четыре отца католической церкви это: папа Григорий I Великий, Иероним, Амвросий Медиоланский и Августин Блаженный. Первый заявил о главенстве римской церкви как преемнице апостола Петра, второй – переводчик Библии на латынь, третий наложил епитимию на императора Феодосия и тем самым создал прецедент для применения отлучения от церкви, главного оружия средневекового папства в борьбе со светской властью, четвёртый – автор «Исповеди», лучшего позднеантичного литературного произведения. Отец церкви по-итальянски dottore di chiesa, «доктор церкви», так что имя её «Мадонна в окружении докторов»; хочется добавить «наук». Учёная Мадонна была очень известна в Риме, но во время Итальянской кампании Бонапарта исчезла, затем оказавшись в коллекции кардинала Жозефа Феша, дяди Наполеона по матери. В 1845 году её приобрёл Штеделевский художественный институт во Франкфурте-на-Майне на знаменитом аукционе Феша. История алтаря Моретто приводит нас снова на Виа Джулиа, к Палаццо Фальконьери и церкви Санта Мария дель Орационе э Морте.

* * *

«Восславим царствие Чумы». Мне почему-то Палаццо Фальконьери и церковь Санта Мария дель Орационе э Морте всё время вспоминаются мрачными, чуть ли не чёрными, поэтому я всегда внутренне удивляюсь, когда вижу их воочию – оба здания из светлого камня. Мне даже кажется, что их так высветлили реставрации, но это не так. Просто уж очень черепа с акантовыми крыльями и соколы с женскими грудями по-чёрному меланхоличны. Вся Виа Джулиа пронизана печалью: melancholia, излюбленное барокко слово и чувство, происходит из греческого, от µελαγχολία, то есть µέλας, «чёрный», и χολή, «желчь». Разговор о чёрной желчи заведёт далеко, я же лишь замечу, что во всех русскоязычных энциклопедиях меланхолия называется психическим расстройством. Живший в Риме великий греческий врач Гален верно отметил: post coitum omne animal triste est sive gallus et mulier, «после совокупления любая тварь грустна, кроме петуха и женщины». Tristia, она же melancholia, – великое чувство. Отсутствие tristia у женщин пусть останется на совести Галена, но именно женщина стала воплощением меланхолии в двух гениальнейших произведениях: гравюра Melencolia I Альбрехта Дюрера и фильм «Меланхолия» Ларса фон Триера. Если меланхолия – психическое расстройство, то оно ведомо любому живому существу; если же она ведома всем и каждому, кроме петухов, то это не расстройство, а норма, анормальны только петухи и немногочисленные им подобные среди других представителей биологических видов.

Вообще-то меланхолия один из темпераментов. Интерпретируя её как болезнь, русская энциклопедия выступает форменной фашисткой. Гравюра Дюрера определила новое, по сравнению со Средневековьем, отношение к этому темпераменту, считавшемуся со времени Галена худшим. Melencolia I можно без всяких сомнений назвать величайшей гравюрой в истории человечества. Для Дюрера, как и для любого человека, связанного с интеллектуальной деятельностью, меланхолия – спутница творчества. В 1621 году вышла книга англичанина Роберта Бёртона с прекрасным названием: «Анатомия меланхолии, всё о ней: виды, причины, симптомы, прогнозы и некоторые лекарства. В трёх частях со своими секциями, разделами и подразделами. Философично, исторично. Просто и понятно», очень полюбившаяся Лоренсу Стерну. В 1964 году была опубликована выдающаяся книга «Сатурн и меланхолия: этюды по истории натурфилософии, религии и искусству», написанная тремя авторами, философом и двумя историками искусства, Раймоном Клибански, Эрвином Панофски и Фритцем Сакслом. Она посвящена тому, как человеческий разум созрел до Melencolia I. Путь к гравюре Дюрера – история человеческой мысли от Античности до Ренессанса: его гравюра обозначила новое отношение к творческому процессу. Путь от «Анатомии меланхолии» к «Сатурну и меланхолии» – история мысли Нового времени. Melencolia I создана в 1514 году, фильм фон Триера – в 2011-м. Произведение Дюрера открывает XVI век, произведение фон Триера – закрывает XX. Проще говоря, Дюрер показал начальное появление кометы Melencolia I, когда она вылетела по направлению к Земле, фон Триер показал, что случилось, когда комета прилетела.

У каждого человека своя меланхолия. Своя меланхолия и у каждого города. О стамбульской меланхолии написал Орхан Памук в «Стамбул. Город воспоминаний», о лондонской – Питер Акройд в «Лондон. Биография». Томас Манн посвятил новеллу «Смерть в Венеции» венецианской меланхолии, а Фёдор Михайлович Достоевский «Белые ночи. Сентиментальный роман (Из воспоминаний мечтателя)» – петербургской. У Рима также своя меланхолия, особая. О ней лучше всего, насколько я знаю, написал Фёдор Тютчев в стихотворении Mal'aria:

Люблю сей божий гнев! Люблю сие незримо Во всём разлитое, таинственное Зло — В цветах, в источнике прозрачном, как стекло, И в радужных лучах, и в самом небе Рима! Всё та ж высокая, безоблачная твердь, Всё так же грудь твоя легко и сладко дышит, Всё тот же тёплый ветр верхи дерев колышет, Всё тот же запах роз… и это всё есть Смерть!..

Mala Aria, она же mal'aria, малярия, «дурной воздух» – прерогатива Тибра и Кампо Марцио, на котором древние римляне предпочитали не селиться. Папа Юлий II проложил здесь улицу, претендовавшую быть фешенебельной. Я сравнивал её с Виа Корсо. Да, действительно, Виа Джулиа была замыслена как главная римская улица и даже какое-то время ею была, но главная улица барокко и главная улица Ренессанса – две большие разницы. Виа Корсо уже прототип современного проспекта: магистраль с оживлённым движением, с лавками, с толпой. По обеим сторонам Виа Джулиа стоят насупившиеся дворцы с забранными решётками пьяно террено – прямо-таки как в тюрьме. На Виа Джулиа и была тюрьма, Карчере Нуове ди Виа Джулиа, Новые Тюрьмы Улицы Юлия, в которой некоторое время сидела Беатриче Ченчи. В них теперь находится Музео Криминалистико, Музей Криминалистики. На Виа Корсо, как и на современном проспекте, тюрьмы не может быть.

Тюрьма, правда, была выстроена в 1655 году, при Иннокентии X, то есть в эпоху зрелого барокко, когда Виа Джулиа уже потеряла свою актуальность, отодвинутая в сторону Виа Корсо. Город стремительно лез вверх, на холмы. Ни Барберини, ни Памфили на Виа Джулиа дворцов не стали строить. Ещё более-менее престижная в начале сеиченто – всё ж Фальконьери купили на ней себе палаццо, – в сеттеченто Виа Джулиа перестала привлекать внимание. Аристократы, оставшиеся на Виа Джулиа, уже стали не жить, а меланхолично доживать, как это и изобразил Золя в романе «Рим».

* * *

Все, кто пишет о Палаццо Фальконьери, обязательно упоминают персонаж, там обитавший в начале девятнадцатого столетия, Летицию Бонапарте, урождённую Рамолино, мать Наполеона. Провела она там всего три года, с 1815-го по 1818-й, но это самый знаменитый призрак Виа Джулиа – остальных аристократов публика позабыла, о них помнят только историки. Летиция оказалась в Риме, бежав из Парижа после полного крушения Наполеона. Ей было шестьдесят шесть, её сын, бывший императором, был сослан. У неё, кроме того, было ещё четыре сына и три дочери: Жозеф, Люсьен, Луи, Жером и Элиза, Паолина, Каролина. Жозеф был королём Неаполя, Люсьен – владетельным князем Канино и Музиньяно, Луи – королём Голландии, Жером – королём Вестфалии. Дочери тоже когда-то были хорошо пристроены: Элиза была великой герцогиней Тосканской, Паолина, жена князя Боргезе, – герцогиней Гвасталы, Каролина – королевой Неаполя. Все они свои герцогства и королевства потеряли. Вскоре они стали умирать: 1820 году умрёт Элиза, в 1821 году на острове Святой Елены отдаст Богу душу бывший император, а в 1825 году – Паолина, догулявшаяся до ручки. Пережившая их Летиция была жёсткой, скупой, очень упрямой и довольно страшной полуслепой старухой, но на неё пальцем показывали – знаменитость! В скупости она обвинялась ещё при жизни сына-императора, когда ей было что беречь. Она со своим сводным братом, кардиналом Фешем, много дел проворачивала. На вопрос сына, что ж это она так, она не без остроумия парировала, что подкапливает на то время, когда у неё на шее окажутся несколько королей и королев разом.

Сводный брат Летиции Жозеф Феш, с юности пошедший по церковной линии, во время революции из духовенства вышел и во время итальянского похода Бонапарта был военным комиссаром. Он так много крал, что его уволили. Когда племянник – хотя Феш не был Наполеону родным дядей, будучи сыном мужа его бабушки по матери от первого брака, а был просто «дядя Феш», типа «дядя Стёпа» – стал первым консулом, Жозеф вернулся в лоно церкви, став каноником в Бастии на своей родной Корсике, но тут же был повышен до архиепископа Лионского в 1802 году. Он много что понаделал, но главное, собрал около 3000 картин. Некоторая часть их попала в Le Palais Fesch-Musée des beaux-arts в Аяччо, главном городе всё той же Корсики. Название музея с французского крайне трудно перевести, получается нечто вроде Дворец Феша – Музей изящных искусств, поэтому он называется просто Музей Феша в Аяччо. Это не лучшая часть коллекции, лучшая была распродана, причём огромный Моретто из деи Санти Амброджо э Карло аль Корсо цену выбил третьестепенную среди прочих. В Аяччо благодаря хапуге Фешу есть и Боттичелли, и Тициан, и Веронезе, и Пуссен, и ван Дейк, что для такого городка как бы и не по рангу. В коллекции Феша оказался и «Святой Иероним», потом купленный у него Пием IX. Это теперь единственный Леонардо в Риме, украшает собрание Пинакотеки Ватикана. Откуда он у Феша, неизвестно; сам Феш говорил, что купил у антиквара. Так это или нет, никто не знает, хотя история про то, что это была часть стола, кажется таким же вымыслом, как история про то, что «Мадонна Бенуа» была куплена у бродячего итальянского шарманщика. Дядя Феш много церквей и дворцов обнёс, но в бытность свою высокопоставленным чином французской церкви, близким к императору, он заступался за Пия VII, за что даже попал в немилость к племяннику. В благодарность папа принял его с сестрой в Риме, когда им пришлось бежать из Парижа. Коллекцию они прихватили с собой.

Madame Mère de l'Empereur, как официально титуловали Летицию Бонапарте при жизни Наполеона, стала олицетворением Sic transit Gloria Mundi, как и вся Виа Джулиа. Ей в Палаццо Фальконьери не нравилось страшно, сыро, темно, комары, а санузел – хуже некуда. Альтана дель Борромини её никак не радовала, да и вряд ли она на неё взбиралась. Летиция, вся в чёрном, если и выходила, то проскальзывала как чёрная летучая мышь между грудастыми соколами Палаццо Фальконьери и улыбающимися черепами Санта Мария дель Орационе э Морте: олицетворение меланхолии Рима. Детей своих, разбредшихся по Европе, она не видела и никого на шее не держала. Папе Летиция досаждала просьбами перевести её с Виа Джулиа, низины Тибра, куда-нибудь повыше и наконец добилась своего. В 1818 году ей досталось по дешёвке Палаццо Д'Асте на Пьяцца Венеция, переименованное затем в Палаццо Бонапарте и уцелевшее после муссолиниевских перестроек площади. Там она дожила до восьмидесяти пяти. Дядя Феш, который был старше её на тринадцать лет, умер три года спустя.

* * *

Стихотворение Тютчева датируется 1830 годом. Литературоведы считают, что оно навеяно романом госпожи Анны Луизы Жермены де Сталь-Гольштейн «Коринна, или Италия» и её описаниями Кампании. Госпожа де Сталь пишет так: «Итальянцы гораздо более замечательны своим прошлым и своим возможным будущим, нежели тем, каковы они сейчас. Если смотреть лишь с точки зрения пользы на безлюдные окрестности Рима, с их почвой, истощенной веками славы и словно из презрения переставшей рождать, то кроме опустелой, невозделанной земли, ничего не увидишь. На Освальда, воспитанного с детства в любви к порядку и общественному благоустройству, заброшенная равнина, возвещавшая о близости древней столицы мира, с самого начала произвела невыгодное впечатление, и он укорял в нерадивости итальянский народ и его правителей. Лорд Нельвиль судил об Италии как просвещённый государственный деятель, а граф д'Эрфейль – как светский человек: первый был слишком глубокомыслен, а второй – слишком легкомыслен, чтобы почувствовать неизъяснимую прелесть Римской Кампании, которая поражает воображение, вызывая в памяти предания далёкой старины и великие бедствия, выпавшие на долю этого прекрасного края.

Граф д'Эрфейль препотешно жаловался, браня на чём стоит свет окрестности Рима.

„Где это видано? – повторял он. – Ни загородных вилл, ни колясок, – никак не подумаешь, что мы подъезжаем к большому городу! Бог ты мой! Что за унылый вид!“»

Отличный журналистский текст, очень актуальный. Госпожа де Сталь пишет так же хорошо, как Екатерина Дёготь: сказано всё, что надо. Эти две элегантные женщины очень похожи на портретах. Госпожа де Сталь в своём романе устами д'Эрфейля повторяет слова Мишеля Монтеня о Римской Кампании, ещё в XVI веке ужасавшегося её дикостью и нищетой. В своём Journal de voyage en Italie, «Дневнике путешествия в Италию», на русский, к сожалению, до сих пор не переведённом, Монтень описал и обругал окрестности Рима гораздо красочней. Госпожа – модная женщина, она над квазимодным д'Эрфейлем иронизирует. Будучи выше общих мест, писательница в «Коринне» прямо и просто формулирует новую актуальную тему: прелесть Италии в том, что она отстала от времени и несовременна. Роман был написан в 1807 году и, став бестселлером, определил шаблон восприятия итальянской культуры на полтора столетия. Д'Аннунцио, пытавшийся Италию представить современной, шаблон не изменил, с ним ничего не мог поделать даже футуризм, существовавший отдельно, в Милане, и вскоре растворённый в муссолиниевском неоклассицизме. Переоценка Италии, теперь ставшей самой современной страной в мире именно благодаря тому, что у неё так много прошлого, началась со «Сладкой жизни» Феллини. То есть в 1960 году.

Тютчев «Коринну», конечно же, читал, может даже, ею и восхищался, но смысл его стихотворения не имеет ничего общего с разумностью рассуждений госпожи де Сталь. Оно именно про Рим, про его меланхолию благоухания, цветов и голосов – про великолепие и печаль Виа Джулиа с её тёмнеющими дворцами, с ароматами, плывущими из заброшенных садов, ещё не испорченных Лунго Тевере, с гулким звуком шагов редких прохожих в сумеречные часы. Черепа и соколы с обнажёнными грудями – «предвестники для нас последнего часá и усладители последней нашей муки» – ими-то «Судеб посланник роковой, когда сынов Земли из жизни вызывает, как тканью лёгкою, свой образ прикрывает»… Это Тютчев, а что тут делает Жермена?

* * *

Сергей Лучишкин. «Шар улетел» c Государственная Третьяковская галерея

Экс-Madame Mère de l'Empereur была последней европейской знаменитостью, обитавшей на Виа Джулиа. К ароматам и гулким шагам можно ещё добавить и полчища малярийных комаров. При госпоже де Сталь улица не была в почёте, а когда Тютчев писал свою Mal'aria, так даже Madame Mère уже с неё съехала. Ни в одном из своих фильмов Феллини не показывает Виа Джулиа. Так продолжалось примерно до начала девяностых прошлого века, когда вдруг Виа Джулиа оказалась снова в топе. На ней открылось много небольших, но изысканных магазинов антиквариата и современного мебельного дизайна, несколько дорогих кафе и гостиниц. По вечерам вдоль улицы выкладывались терракотовые плошки с горящими в масле фитилями, подобно тем, что освещали ренессансные праздники. На Виа Джулиа появился народ, она даже не то что была, но обещала стать оживлённой и по вечерам. Продолжалось это по римским понятиям недолго, лет десять-пятнадцать. Антикварные и дизайнерские магазины позакрывались – и мировой кризис, и вечный итальянский, – переехали повыше, где больше толчётся народу, поближе к Виа дель Говерно Веккио, Улицы Старого Правления. Эта улица названа так после того, как управление Папской областью в 1755 году из расположенного здесь Палаццо Нардини переехало в более обширное Палаццо Мадама, выходящее на одноименную площадь. Виа дель Говерно Веккио теперь чуть ли не самая оживлённая улица старого Рима. Несколько ресторанов и гостиниц на Виа Джулиа, однако, осталось, но они лишь для избранных – довольно дороги. Теперь поздним вечером, как и при Тютчеве, на главной улице Ренессанса никого нет. В последний мой приезд в Рим как раз с целью думать и смотреть для того, чтобы начать писать о Риме, я решил впитать в себя дух Виа Джулиа и специально на неё пошёл после полуночи, чтобы медленно и серьёзно пройти её всю, от Сан Джованни деи Фиорентини до Понте Систо. У Фарнезе чернела арка, все флюгарки молчали, серебряного месяца не было видно, а серебряного века и след простыл. Полутёмная Виа Джулиа была прекрасна и пуста. Только около отеля «Индиго» в луже мерцающего света, льющегося из ресепшен, стояло двое презентабельных мужчин. Мужчины, выйдя покурить после изысканного индижного ужина в соседнем I Sofà, обсуждали важные – в этом не было сомнений – дела. Приближаясь к золотистой лужице, коя их собой купала, я услышал родную святую речь: мужчины говорили о внутренней жизни своих офисов, им, по всей видимости, принадлежащих. Слова звонко и чётко разносились в каменной тишине, так что я понял, что обсуждаются проблемы воспитания нового поколения. Когда я подошёл совсем близко, в ухо мне вдарила фраза, которую буду помнить всю жизнь, ибо Мнемозина такая дура, что вот я немецкий учил-учил с молодости до седых волос, а ни хрена не выучил, зато неприличное четверостишие, которое мне на переменке рассказал одноклассник, запомнил с лёту. Фраза была:

Я, б…, ему и говорю, я тебя не вы… хочу, а хочу, на х…, чтоб ты человеком стал…

Как гениально и просто человек в одном предложении пересказал весь смысл «Смерти в Венеции», подумал я. Прав, прав, сотни раз прав Тонио Крюгер, ввернувший Лизавете Ивановне про русскую святость. Фраза оторвалась от губ презентабельного мужчины, и, как воздушный шарик в чудесной картине Сергея Лучишкина «Шар улетел», чуть-чуть покупавшись в золотистом свете, воспарила, поползла к небу вдоль фасада церкви Санта Мария дель Суффраджо, которая посвящена отнюдь не Мадонне – покровительнице суфражисток, как может вполне обоснованно показаться. Suffragio по-итальянски «избирательное право», но к тому же ещё означает и различные добрые дела, молитвы и покупку индульгенций в том числе, что облегчают и сокращают страдания в Пургаторио, Чистилище так что Санта Мария дель Суффраджо – Святая Мария Помощи Страдающим Грешникам. Помедлив у Страдающих Грешников, фраза задела угол Карчере Нуове, и, взмыв вверх над их крышами, увлекаемая юго-восточным ветерком, достигла Альтана дель Борромини, замерев над ней прямо перед носом застывшей в удивлении от услышанного Бьянки-Сильваны, ибо та хабло раскрыла, поняв, что этой фразой ей объясняют отношения профессора-Ланкастера с Кондратом-Хельмутом, которые она интерпретировала по-своему, по-бьянковски, что только что профессору и выложила, перед тем как выйти на террасу покурить. Огорошив Бьянку, фраза, дивная и лёгкая, устремилась вверх, вверх, ad astra per aspera, к звёздам через тернии, больше ни на что не обращая внимания.

Да утаит от них приход ужасный свой!..

Караваджо. «Больной Вакх»

Баккино Малато. Кэмп

Документальный фильм о Караваджо. – Ацтека и Олимпико. – Мяч, убийство: Рома и Лацио. – Чемпионат мира по гениальности: чинквеченто-отточенто. – Продолжение: XX–XXI. – Про мифы. – Караваджо и кинематограф. – Скромное, но верное обаяние хулиганства. – Интервью с Караваджо. – Начало. – Биографы и байопики. – Больной Вакх. – Про судимости римских художников. – Вакх здоровый. – Дворец Госпожи. – Чувствительность, разновидность извращения. – Сьюзен Зонтаг как историк искусства. – Russians are cоming и «Иоанн Креститель». – Римский либераст кардинал дель Монте. – Проткнутое ухо

Рекламные ролики гордо называют фильм «Душа и кровь», посвящённый Караваджо, чемпионом итальянского проката. Выйдя на итальянский экран в феврале 2018 года, он за три дня собрал рекордное количество зрителей. На отечественных экранах фильм появился довольно скоро, летом, но лома на него не случилось. Тем не менее в Петербурге в самом продвинутом и центральном кинотеатре «Аврора» он провисел на одном сеансе больше месяца. Фильм, заявленный как «документальный фильм о Караваджо», так что ждёшь эксклюзивного интервью с самим Микеланджело Меризи, красочен, ярок и доходчив, как и его название. Для того чтобы обеспечить документальность, мексиканский режиссёр Хесус Гарсес Ламберт собрал искусствоведческую элиту современной Италии: Клаудио Стринати, главного куратора в Риме и эксперта по всему, от Рафаэля до Джины Лоллобриджиды, чьи рисунки он тоже отоварил своим кураторством; Мину Грегори, живой миф искусствоведения новеченто, то бишь двадцатого века, ибо ей девяносто восемь и она, кажется, с Караваджо была лично знакома; Розеллу Вудре, специалиста по сеиченто и куратора последней крупной выставки с говорящим названием «Внутри Караваджо», проходившей в Палаццо Реале в Милане и собравшей двадцать его полотен вместе, что мало кому удавалось. Розелла довольно юна, на пенсии всего пять лет (в Италии пенсия с 63 как мужчинам, так и женщинам), и Караваджо в живых не застала. Команда звёздная, фильм в соответствии с его названием, которому и триллер позавидует, получился убойный, не хуже мультимедийных выставок Микеланджело и Ван Гога. Чемпионский фильмец. Что-то в нём есть неуловимо мексиканское, сикейросовское.

Караваджо – чемпион: как это по-мексикански, но тем не менее и по-итальянски тоже. Футбол первым появился в Италии, это всем известно, повторять это стало пресно. На древнеримский харпастум даже Герман иль Джоване ссылается в фильме о русском футболе, хотя мяч был изобретён, кажется, критянами. Для итальянцев футбол настолько свой, что они его даже называют по-другому: во всём мире football, даже у немцев Fußball, а у них – calcio. «По тёмнобархатным холмам в сафьяновых сапожках они пестрели по лугам, как маки на дорожках» – мне эти строчки из «Новеллино» Мандельштама[5] кажутся относящимися к кальчо, футбольным матчам кватроченто. В Мексике у ацтеков футбол тоже появился первым, раньше итальянцев или нет, неизвестно. Назывался он улламалицитли, играли бёдрами, и мячи были не кожаными или шерстяными, а каучуковыми. В Мехико футбольный стадион «Ацтека» один из самых больших в мире, вмещает 105 тысяч человек. В Риме Стадио Олимпико – прямо-таки Театро Олимпико Палладио в Виченце – многофункционален, но главные события на нём, конечно же, матчи кальчо. Он поменьше «Ацтека», но и Мехико в списке глобальных городов, то есть важнейших городов в экономической системе Земли, входит в категорию «альфа» и занимает четырнадцатое место, а Рим – в категорию «бета» и занимает шестьдесят четвёртое. Оба, и «Ацтека», и Стадио Олимпико, в два раза больше Колизея. Итальянцы и мексиканцы обожают игру в мяч, страстно ей предаются, и страстность, характернейшее свойство их природы, их роднит.

* * *

Мяч, то есть шар, – древний символ солнца. Сегодня планету Земля уподобляют футбольному мячу, что имеет смысл – мир объединяют футбол и интернет, что же ещё? Не ООН же. Может, даже и объединят когда-нибудь. Globus по-латыни «шар», но нужно разделять шар и сферу. Сфера – символ Вселенной, шар – непостоянства земного мира. На сфере восседает Бог-Отец в аллегориях Новозаветной Троицы, сфера, увенчанная крестом, в руках Иисуса – символ веры, воцарившейся в Универсуме. На шаре же эквилибрируют Меркурий, Эрос, Виктория-Победа и Фортуна – у обеих богинь много общих черт, имеющих прямое отношение к футболу. Игра в мяч изначально связывалась со священными обрядами, существует даже мнение, что ацтеки проигравшую команду тут же, прямо на стадионе, приносили богам в жертву. Сегодняшние футбольные матчи – священнодействие, в котором принимают участие миллионы. Поклоняются они скорее шару, чем сфере. В жизни Караваджо мяч сыграл роковую роль. Он прослыл убийцею после игры в мяч, обвинённый в смерти Рануччо Томассони да Терне, зарезанного кинжалом в драке, возникшей во время спора после окончания матча. Впрочем, это было что-то вроде тенниса, а не футбола; но всё, что с мячом, всё итальянское: теннис также изобретён в Италии, это древняя pallacorda, от palla, «мяч» и corda, «верёвка».

Легко представить Караваджо во время Дерби ди Рома: лица перекошены, крик, хохот, пенье, свист и хлоп, народный ор и конский топ. Убийство святого Матфея в Капелла Контарини схоже с футбольным матчем или, скорее, с дракой болельщиков, tifosi, «тифозных», как в Риме прозвали футбольных фанатов. Дерби ди Рома, матч между «Рома» и «Лацио», называемое также Дерби делла Капитале, Дерби Капитолино и Дерби дель Куполоне, судя по количеству международных трансляций – самая популярная в мире встреча между футбольными командами. Все прозвища значимы: Дерби делла Капитале – Дерби Столицы, а Дерби Капитолино – Дерби Капитолия, причём оба выражения подразумевают как один из центров Рима, Капитолийский холм, так и значение «капитальный», то есть «основной», «главный», как и в каламбуре Гамлета, ответившего Полонию на его слова, что он играл Цезаря и его убил Брут в Капитолии: «С его стороны было очень брутально убивать такого капитального телёнка». Дерби дель Куполоне, Дерби Куполища, относится к куполу базилики Сан Пьетро, капитальнейшему куполу в мире. Встречи команд сопровождаются кровавыми и самыми яростными в мире схватками между tifosi. Командные цвета «Ромы» золотисто-жёлтый и пурпурно-красный – это официальные цвета города Рима со времён империи. Эмблема – Капитолийская волчица с двумя близняшками, на футболке – цифра 753, год основания Рима (до Р. Х.). Цвета «Лацио» – голубой и белый, знак – орёл. Прозвище игроков «Рома» и их тифози – «волки» и «россоджалли», «красно-жёлтые», «Лацио» – «орлы» и «бьянкочелести», «бело-голубые». Прямо как «Спартак» против «Зенита». За кого бы был Караваджо, за россоджалли или бьянкочелести? Мне кажется, что за волков и красно-жёлтых, бело-голубые уж очень правые и всё время попрекают чернокожих римлян из «Рома» цветом их задниц. Для Караваджо, человека свободомыслящего, цвет задницы не имел значения.

* * *

Караваджо сейчас по популярности среди художников всех времён и народов чемпион мира. Факт, подтверждённый множеством рейтингов. Соревнование длится уж примерно пять столетий, первенство доставалось разным художникам. В XVI веке безусловным чемпионом был «божественный» Микеланджело. Главными его соперниками были старик Леонардо и также «божественный» молодой Рафаэль. Леонардо Микеланджело обошёл рано, после того как, в сущности, именно он победил во флорентийском дерби, то есть устроенном около 1503 года Синьорией конкурсе между двумя художниками, выполнившими картоны для росписей в Палаццо Веккио. Флоренция стала судьёй в соперничестве Леонардо, представившего «Битву при Ангиари», и Микеланджело, создавшего «Битву при Кашине». Официально пальма первенства не была присуждена, но общее мнение было на стороне Микеланджело. В дальнейшем он подтвердил своё первое место росписями потолка в Капелла Систина, потом – «Страшным судом», признаваемым самым великим произведением изобразительного искусства вплоть до начала XVII века. Рафаэль, работавший в Риме бок о бок с Микеланджело, был более опасным соперником, чем Леонардо, отправившийся на периферию, сначала в Милан, а потом и вообще во Францию, но он, как и Леонардо, скоро умер. В Венеции некоторую опасность представлял Тициан, провозглашённый величайшим мастером colore, то есть цвета и краски. Его противопоставляли как Микеланджело, так и Рафаэлю, мастерам рисунка в первую очередь. Рим главенствовал и диктовал законы, а Риму всегда скульптурность и рисунок были ближе и дороже, чем живописная иллюзорность.

Дерби ди Рома c Marco Iacobucci EPP / shutterstock.com

В начале XVII века Рафаэля и Тициана стала превозносить болонская школа. Микеланджело болонцы отдавали должное, но оставляли как бы в стороне: скульптор и в живописи скульптор. Они же были чистые живописцы. В паре Рафаэль – Тициан первый явно выигрывал, красота она и в Африке красота, а в поздних произведениях Тициана гениальность съела красоту. Слава Рафаэля в Европе росла вместе с популярностью Карраччи, Рени, Доменикино. Уже к 1650 году, судя по частоте упоминаний имени Рафаэля в трактатах по искусству, он стал гораздо более популярен, чем Тициан и Микеланджело. Следующее столетие к Микеланджело вообще холодно относилось, Леонардо знало плохо, позднего Тициана не жаловало за небрежность. Неоклассицизм утвердил абсолютную победу Рафаэля, но набиравший силу романтизм становился всё холоднее и холоднее к его гармонии. Микеланджело был даже предпочтительней, но его тоже клеймили как классика-академиста. Немецкие романтики в средневековых, как они считали, беретах, воздавая Рафаэлю должное, всё ж за новым вдохновением обратились к Перуджино и живописи кватроченто. Немцам вторили английские эстеты. Лондон щепетильный как раз в начале XIX века стал законодателем моды, и денди второго призыва вроде Данте Габриэля Россетти подняли на щит Боттичелли. Тот же романтизм с его любовью к национальному выдвинул в качестве претендентов на первенство и других художников: Ван Эйка, Дюрера, Рубенса, Рембрандта, Веласкеса.

Из-за многочисленности претендентов в середине XIX века начался некий сумбур. Мы называем его эклектикой. У глав национальных школ ничего не вышло, добирались новые ставленники только до четверть-, хорошо – до полуфинала. Чемпионами всё равно оставались итальянцы. Слава Рафаэля, расшатанная бесконечными его имитаторами, к концу XIX века стала блекнуть. Рафаэль всем приелся, и в модерне неожиданно побеждает загадочный и двусмысленный Леонардо со своей улыбкой Джоконды. Ему помогает даже то, что от него осталось так мало произведений. Ужасающая сохранность «Тайной вечери» стала одним из главных её очарований.

Началось двадцатое столетие. Модернизм вроде всё хочет ниспровергнуть, все иерархии, но на самом деле жить без иерархий не может. Как всем революциям, двадцатому столетию тоже нужно было кого-то утвердить на роль первого. Кватроченто тут имело преимущество как нечто оригинальное и новое, но в кватроченто слишком много художников. Выдвигается Джотто. У него были все шансы, но уж больно он патриархален. Общественное мнение делает крутой вираж и превращает Леонардо, более связанного с кватроченто, чем с Высоким Возрождением, из декадента в авангардиста: восхищение двусмысленностью леонардовских улыбок теперь сменяется восторгом перед его летательными аппаратами и научными штудиями. Он опередил своё время и предугадал наше! Это высший комплимент, который модернистское сознание может отвесить художнику прошлого. Как будто гению делать нечего, как только сидеть и ваше золотушное время предугадывать.

* * *

Леонардо продолжает первенствовать, но у него появляется много новых соперников. Набирают силу те, кого считают антиклассиками классической эпохи, то есть всё того же XVI века: Эль Греко, Босх, Брейгель. Ни у кого из них на то, чтобы обыграть Леонардо, сил не хватило. В шестидесятые годы ушедшего столетия резкий рывок делает Винсент Ван Гог. Франко-голландец, единственный из художников девятнадцатого века, который вошёл в высшую лигу, особую опасность представлял в семидесятые – начале восьмидесятых. Подозреваю, что его толкала Royal Dutch Shell. Во всяком случае, в Музее Ван Гога в Амстердаме я видел отличную выставку, ею спонсируемую: все игроки «Аякса» нарисовали по своему варианту «Подсолнухов», которые после выставки должны были пойти на благотворительный аукцион. «Милан» вот «Тайную вечерю» не рисует, сложновато. Несмотря ни на что, ни на деньги Royal Dutch Shell, ни на художественную одарённость «Аякса», Леонардо, которому очень помог сериал «Жизнь Леонардо да Винчи» 1972 года, своё первое место держал. Тут вдруг, неожиданно, рванул совсем не замечаемый до этого соперник, к которому при жизни относились по-разному, даже судимости были, а после смерти вскоре так и вообще почти забыли на долгое время, – Микеланджело Меризи да Караваджо. Как-то вдруг пошло, практически – с фильма Дерека Джармена «Караваджо» 1986 года, пользовавшегося оглушительным успехом у интеллектуалов. Леонардо поборолся ещё, но, несмотря на поддержку Дэна Брауна «Кодом да Винчи» в 2006-м, был вынужден уступить. «Код да Винчи» оказался неудавшимся чёрным пиаром. В двадцать первом столетии пока что чемпион – Караваджо. Что же произошло?

Интересный вопрос. Все главные игроки соревнования на мировое первенство среди художников вышли из Италии Высокого Возрождения. Тривиальность, конечно, но Высокое Возрождение для изобразительного искусства – время богов. Такое определение вполне соответствует месту эпохи в культурной иерархии европейского сознания. Почти в одни и те же годы, почти в одной и той же стране, в начале XVI века жили и творили четыре гения, вокруг имён которых ещё при жизни образовались великие мифы, определившие всю культурную историю Европы. Философическая отстраненность Леонардо, невозмутимо взирающего на окружающее, как на мир, так и на историю, безразличного ко всему, кроме прекрасного, сосредоточенного в глубине собственного «Я» – таков художник-философ от Яна Вермера Делфтского до Ильи Кабакова. Бешеная интеллектуальная страстность Микеланджело стала прообразом мечущегося и страдающего духа от барокко до абстрактных экспрессионистов. Небесная гармония спустившегося на землю божественного и идеального Рафаэля, у которого красиво всё, и душа, и тело, и ботинки, время от времени вновь появляется на грешной земле то в виде Гвидо Рени, то Джеффа Кунса с его Чиччолиной. Материальная текстура картин Тициана, словно обладающих всей физиологической мощью природы, стала образцом для творцов чистой живописи, начиная с Веласкеса вплоть до Сезанна, который, кажется, на поисках живописности поставил точку. С каждым из этих гениев связаны и соответствующие социальные мифы: дружба Леонардо с французским королём Франциском I, запечатлевшим поцелуй на губах умирающего старца, яростная ругань Микеланджело с папой Юлием II как с равным, любовь папы Льва X к Рафаэлю и его предполагаемый брак с племянницей кардинала, почтительность Карла V, императора Священной Римской империи, поднимающего упавшую кисть Тициана. Эти истории, отчасти выдуманные, по-разному представляют одно: высочайший социальный статус художника. Никогда больше ни один творец не смог приблизиться к подобному, хотя многие художники и некоторые властители пытались моделировать нечто похожее.

* * *

Четыре ренессансных итальянских художника, подобно четырём темпераментам, определяют все типы художественных индивидуальностей вне зависимости от их одарённости вплоть до сегодняшнего дня. Все их соперники, перечисленные выше, выдвигаемые в различные периоды художественными группировками, в основном – пронационалистическими, были обречены на неудачу, ибо каждый из упомянутых художников был реинкарнацией своего великого прототипа. Как редки люди, являющиеся образцом одного темперамента, ибо и сангвиник может быть в меланхоличном настроении, так редко встречается чистый Рафаэль или Леонардо. Рубенс – это Тициан, старающийся катить под Микеланджело, а Рембрандт и Веласкес – Тицианы, грезящие о Рафаэле. Эль Греко – Микеланджело с православными корнями, мечтающий переписать «Страшный суд», Вермер – Леонардо, ограничившийся живописью и слегка ослабивший свою пленительную двусмысленность открытой Рафаэлевой красотой. Даже Боттичелли, любимый прерафаэлитами и умерший, когда Рафаэлю было двадцать семь, хоть и родился раньше его, певучестью каждой линии своей жизни повторяет миф «божественного Рафаэля». Поэтому и прерафаэлиты, хоть и «пре», а всё ж – «рафаэлиты».

Пуссен, Мане, Сёра, Гоген, Матисс – всё рафаэлевская мифология поиска идеального совершенства, то в Аркадии, то на вокзале Сен-Лазар, то на Таити. Сезанн – Леонардо с микеланджеловским размахом. Ван Гог – юродивый Микеланджело, за что его так полюбили в моём отечестве. Рейнольдс – Тициан, Гейнсборо – тоже, с привкусом Рафаэлевой нежности. Гойя – Микеланджело ослепший, и он же – ослепший Тициан. Пикассо – все понемножку и никто в целом, в этом его величие, а Малевич – вылитый Леонардо в исполнении Козьмы Пруткова. Иванов с Брюлловым – Рафаэли, Репин – Тициан. Из русских художников самый оригинальный тип – Андрей Рублёв, но он со своей ангелоподобностью может быть сведён к Рафаэлю, а его стремление уйти от жизни и уединиться роднит его с Леонардо. Это касается великих, просто великих, очень великих и величайших, с не очень великими гораздо труднее, поскольку они менее выразительны, но если начать разбираться, то можно определить и прототип Дуйфхуйзена (был такой голландский художник в XVII веке).

К четырём величайшим мифам Возрождения примыкают ещё два великих. Они опять же таки связаны с XVI веком. Это миф Джорджоне и миф Дюрера. Миф Джорджоне хотя и уступает остальным по мощи, но превосходит их поэтичностью: юный красавец, музыкант и поэт, умерший совсем молодым от яда чумы, испитого из уст прекрасной куртизанки. Го́ндола, покачивающаяся на волнах канала, звуки лютни, младая венецианка, то говорливая, то немая, и при этом, быть может… полная Чумы, нежнейшая живопись, бархатный плащ – всё это, пленяя романтическое воображение, вызывает иронию интеллектуала, но именно из го́ндол и красавиц соткан миф Венеции, один из самых важных в европейской культуре. Дюрер единственный неитальянец среди них, он – иной, из северного средневекового города, находящегося за горами за долами, так далеко на севере, где небо тучами покрыто, холодный снег идёт, ложась на крыши, и ветер дует. Там есть добродетельные ремесленники, но нет мраморных статуй, лавр не цветёт и апельсин не зреет. Дюрер не только обожатель Италии, наградивший немецкий дух особым чувством, Italiensehnsucht, «Тоской по Италии», символом которого стала гейневская ель, вожделеющая к прекрасной далёкой пальме, но и её завоеватель. Дюрер впитал дух Италии, но не подчинился итальянскому влиянию, переосмыслив его так, что получилось своё, национальное, немецкое, фаустовское, с Вальпургиевой ночью и ночными кошмарами. Обаяние Джорджоне можно найти в Ватто и Бёрдсли, Дюрер – это Ван Эйк, Босх, Брейгель, все вышедшие из Средних веков и теснейшим образом с ними связанные мастера. Йозеф Бойс – вылитый Дюрер, особенно в своих взаимоотношениях с Италией. Бойс тоже вышел из немецкого Средневековья.

Миф Тициана – миф чистого живописца. Леонардо, Микеланджело и Рафаэль не просто художники, каждый из них гениально отметился в нескольких других областях: архитектуре, скульптуре, поэзии, естественных науках. Тициан, популярный и влиятельный, никогда не был чемпионом мира. Сегодня Леонардо, Микеланджело и Рафаэль известны не менее широко, чем Трамп и Путин, про Тициана так не скажешь. Впрочем, любая новая деталь, связанная с этими пятью итальянскими + Дюрер художниками Возрождения, тут же становится событием. Какие-нибудь новости из их биографии – они, правда, крайне редки – тут же выруливают на первые страницы прессы наравне с разводами звёзд и их приводами в полицию. Ну и, конечно, все шестеро – герои кинематографа. Фильмов о них снято полно, всяких: художественных, документальных, хороших, не очень хороших, плохих. До середины века эти шестеро главенствовали. Караваджо первым пробил мафиозность Высокого Возрождения и в начале третьего тысячелетия стал чемпионом, оттеснив Леонардо, чемпионствовавшего до середины прошлого столетия.

* * *

Миф Караваджо, громкий, великий, сформировавшийся ещё при его жизни и затем всей жизнью подтверждённый, всё же вторичен. Микеланджело Меризи да Караваджо – реинкарнация Микеланджело, тёзкой которого является. Оба страстны, вспыльчивы, резки, категоричны в суждениях и, как следствие, – одиноки. Оба не в ладах с миром. Оба – страдающие гении. Жизнь обоих – трагедия, а не просто драма: с мифом Микеланджело его роднит даже обвинение в убийстве. Миф Караваджо велик, но, будучи вторичным, он a priori меньше мифа своего тёзки. Микеланджело гениален, Караваджо тоже гениален. Вот это «тоже» очень мешает. Микеланджело гораздо грандиознее, у Караваджо нет ни потолка Капелла Систина, ни «Страшного суда».

Караваджо, это уже давно почувствовали все режиссёры, самый кинематографичный художник, столь же кинематографичен лишь Вермер Делфтский, ещё один персонаж из высшей лиги искусствоведческой мифологии. Часто говорят, что картины Караваджо похожи на стоп-кадр, тем самым сводя их к фотографии. Ничего подобного – каждое его творение полнометражный художественный фильм с гениальными актёрами. В любом по-настоящему великом произведении искусства нарратив никогда не является главным. У Караваджо повествовательность напрочь отсутствует, для него любимая Голливудом story – удел бездарностей: глубина и широта сказанного достигаются не за счёт нарратива, а в силу наполненности смыслом каждого фрагмента полотна, даже его тёмного фона. Художник не рассказывает о событии, а даёт его квинтэссенцию. Концентрированность смысла наделяет его произведения, очень сложные, эффектом прямого действия, что является исконным признаком кинематографа, изначально подразумевающего, что зритель соучаствует в ему показываемом, а не глядит на него со стороны. Кинематограф не оставляет зрителя вовне, а затягивает его внутрь происходящего. Это подразумевает сама темнота кинотеатра, имитирующая, в сущности, барочный тенебризм. Прямое действие делает композиции Караваджо внятными зрителю любого уровня, тут же попадающему под их особый гипноз.

Нет большей глупости, чем определение живописи как плоской поверхности, покрытой краской. Годно для торговцев, живописью торгующих, как квадратными метрами. Определение, очень популярное, взято из высказывания Мориса Дени, безжалостно перевранного в переводах: «Следует помнить, что картина – не боевой конь, не обнажённая женщина или какой-нибудь эпизод, а прежде всего не что иное, как плоская поверхность, покрытая красками, нанесёнными в определённом порядке». На самом деле Дени сказал: Se rappeler qu'un tableau, avant d'être un cheval de bataille, une femme nue ou une quelconque anecdote, est essentiellement une surface plane recouverte de couleurs en un certain ordre assemblées. [ «Помните, что картина до того, как стать боевым конём, обнажённой женщиной или неким анекдотом, это прежде всего плоская поверхность, покрытая красками, расположенными в определённом порядке»]. Пошлость про плоскую поверхность Дени не мог отвесить, он всё же был хорошим художником. К высшей лиге великих он, однако, даже и не приближался, потому что считал, что картина может быть конём, женщиной или анекдотом. А это слишком мало. На большее он не претендовал, хотя и считается символистом, но определение, носившееся в воздухе со времени изобретения фотографии, избавившей живопись от необходимости передавать пресловутую реальность, чего от неё раньше всё время ждали всякие дураки, было им сформулировано очень чётко. Оно живопись и убило.

По-настоящему великое произведение никогда не сводится ни к воспроизведению чего-либо, ни к story. Это касается всего, в том числе и литературы, даже если это и просто рассказ, как рассказы Чехова, сильно отличающиеся от рассказов Чехонте. Вот почему Голливуд, после 1960-х годов на story повёрнутый, ничего великого не создаст и все его блокбастеры останутся со своим кассовым успехом у разбитого корыта. Любое произведение Микеланджело создаёт концентрацию смысла, или, точнее, смыслов, раздвигающих все границы времени и пространства до бесконечности. В его произведениях, однако, нет того прямого действия, что свойственно работам Караваджо и делает их столь кинематографичными. Поди воспроизведи условность микеланджеловских Потопа или Страшного суда. Да даже с «Святым Семейством» на Тондо Дони ничего не выйдет: расставь всех так, как у Микеланджело, в том числе и обнажённых на заднем плане, и получится полная ахинея.

Мир Микеланджело иконно замкнут. Внешнее, то есть мы – земная реальность и земное время – не получаем доступа в мир его творения. Микеланджело всегда сосредоточен только на реальности духа, а метафизику никакой камерой не заснимешь, даже слетающую с небес Мадонну. Кинематограф, как и фотография, метафизику могут только подразумевать, вот почему вся живопись до Караваджо не кинематографична по своей сути, хотя и очень киногенична. Его произведения соответствовали тому, что хотела Контрреформация, сформулировавшая свои требования на Тридентском соборе: создать искусство воздействия, переводящее таинства христианской веры на понятный и доступный для массы мирян язык. Отвлечённая эзотерика религиозной живописи маньеризма, идущая от иконного строя, этому требованию отвечала с натяжкой. Слишком уж всё по-модернистски отстранённо. В сущности, требования Тридентского собора были по-соцреалистически прогрессивными. Караваджо гениально понял задачу, что католицизм поставил перед художником. Он первым разомкнул границы живописного произведения, открыв их вовне и тем самым выполнив требование ватиканских идеологов. Опирался он при этом на опыт, полученный им при работе над натюрмортами и жанровыми композициями, то есть второстепенными, с точки зрения официоза, жанрами, не стоящими внимания. Результат ошарашил заказчиков: они не ожидали, что осуществление их пожеланий принесёт столь революционные плоды. Увидев первые произведения Караваджо, Рим разделился на его поклонников и противников, спорящих и брызгающих ядом друг на друга.

За Караваджо последовали многие. Прямое действие, втягивающее зрителя в изображённый художником мир, гораздо более важное качество караваджизма, чем тенебризм, контраст тёмного фона и освещённых пятен. Игра света и тьмы – лишь следствие разомкнутости границ между искусством и реальностью, желание внести физиологию в метафизику. Стало ли от этого реалистичнее само искусство? Конечно нет, просто искусство втянуло реальность, до которой ей ранее не было никакого дела, внутрь себя и претворило её. Караваджо, сформированный XVI веком, открыл дверь новому столетию и новому стилю. Вслед за его циклом жизни святого Матфея, тремя картинами в Капелла Контарелли, в Рим ввалилось барокко. Оно расширило границы искусства. Впитав в себя всё горизонтальное разнообразие мира, барокко преобразовало его в вертикаль, обращённую к Богу. Любая деталь в кажущемся натуралистичным натюрморте XVII века символична. Натюрморты Любена Божана, о которых говорилось, – сплошная метафизика. Барокко – последний всеобщий европейский стиль, соблюдающий мировую иерархию. В эпоху Просвещения от иерархии не останется камня на камне. Разум, возобладав над верой, её разрушит. Живопись окажется на земле, где её окончательно затопчет фотография, заставив отказаться от изобразительности.

Любое творение Караваджо – великое кинематографическое произведение. Капелла Контарелли – эпическая сага в трёх сериях о Призвании. Капелла Черази – два отдельных грандиозных фильма о Чуде и о Мучении. «Мадонна деи Пеллегрини» в базилике ди Сант'Агостино – о Вере. «Мадонна Палафреньери» или, как она ещё называется, «Мадонна со змеёй», написанная для базилики Сан Пьетро, но попавшая в Галлериа Боргезе, – о Материнстве. «Положение во гроб» из Пинакотеки Ватикана, так же как и луврское «Успение Богоматери», – о Смерти. Даже «Корзина фруктов» из Пинакотеки Амброзиана, о которой я много говорил в «Ломбардии», целый и полноценный фильм о живописи, в котором Караваджо умудрился изложить всю историю её взаимоотношений с реальностью начиная с Античности. В этот единственный известный нам натюрморт Караваджо умудрился впихнуть и отсылку к популярнейшему рассказу о знаменитом греческом художнике Зевксисе, нарисовавшем виноградную гроздь столь правдиво, что птицы слетелись её клевать, и сложнейший христологический ребус на тему Vanitas, Тщеты всего земного.

Кино, как ни крути, есть съёмка объектов, а до Караваджо объект для художников, даже нидерландских, был вторичен. Живопись Джотто, Пьеро делла Франческа, Рафаэля, Дюрера, Леонардо etc. о кинематографе не думает и к нему безразлична. Караваджо знал, что кино появится и что это не просто технический трюк, а живопись будущего. Он первый акцентировал внимание на том, что чувство и чувственность столь же духовны, как экстаз и молитва. Это проистекало из требований Контрреформации сделать духовные переживания внятными, но это была ересь с точки зрения многих поборников чистого искусства. Живопись пошла по указанному Караваджо пути. После него художники стали думать о кино. Рубенс, Рембрандт, Пуссен, Халс, Вермер, Ватто, Мане, Сёра etc. уже очень часто, хотя и не всегда, думают о зрителе как кинематографисты. Вермеров «Вид Делфта» и «Бар Фоли-Бежер» Мане – великие фильмы, по-караваджистски использующие прямое действие. Обе картины сняты очень вдумчивыми режиссёрами после необозримого множества дублей. Модернизм, Пикассо, Матисс etc., уже думает о том, как бы от кинематографа отличаться.

* * *

Во-первых, Караваджо удалось выиграть у Леонардо в XXI веке благодаря своей кинематографичности. Во-вторых, миф Караваджо – это первый миф о преследуемом художнике-диссиденте, восставшем против существующего порядка вещей. Опять же, в какой-то мере он был и в этом предугадан Микеланджело, ибо именно флорентинец гордо и непреклонно вступил в конфликт с сильными мира сего. Микеланджело даже уехал из Рима во Флоренцию во время восстания республиканцев 1530 года, последнего выступления против узурпации Медичи власти, и участвовал в работе над укреплениями родного города, пушки которого были направлены против войск Климента VII, дяди, а возможно даже и родного отца герцога Алессандро. Начал Микеланджело гордо и непреклонно, но до конца не выдержал. Ещё до полного разгрома республиканцев, увидев, что дело плохо, он в панике бежал в Венецию, где прятался на Джудекке. Затем Микеланджело с папой примирился и был полностью прощён, но как бы то ни было, это действительно было самое настоящее политическое выступление художника на стороне мятежа, предвосхитившее сотрудничество Курбе с Парижской коммуной. Караваджо преследовался не за политические убеждения, а за криминальные поступки, но зато его произведения вызывали бурные скандалы и неудовольствие властей, а всем, что бы Микеланджело ни сделал, власть всегда привычно восхищалась. Творчество Караваджо – первая пощёчина общественному вкусу, а куда ж модернизму без пощёчины? Без пощёчины искусство не искусство, а салон и служба буржуазному миропорядку. Другое дело, что буржуазный миропорядок настолько привык к пощёчинам, что давно воспринимает их как приветственные поцелуи; такое вот отчаянное положение у радикалов сегодня, хоть яйца себе к мостовой прибей, а всё равно поцелуй получится, не тому буржуазному миропорядку, так этому. Взаимоотношения Караваджо с общественным вкусом, коего он был король, гораздо сложнее, чем это рисует миф, никто его картин из церквей не выкидывал, наоборот, их разбирали как горячие пирожки, но миф и должен строиться на контрастных преувеличениях.

Третье его достоинство, очень импонирующее современности, то, что он был хулиганом. С ним связана масса скандалов, как художественных, так и бытовых. Скандал – главная новость фейсбука, а популярность в фейсбуке сегодня и залог, и мерило известности. Романтизм первым стал симпатизировать хулиганам, предпочитая их отличникам. После байроновских озорников и дебоширов для того, чтобы нравиться, надо в характере и жизни обязательно иметь какие-нибудь тёмные стороны. Рафаэль – типичный отличник, Леонардо – элегантный ботаник, оба скандалов избегали. Микеланджело, конечно, хулиган, но его хулиганство достигает космических размеров, так что превращается в подвиг. Он слишком велик для фейсбука. Жизнь Караваджо чернее чёрного его картин, «Цветы зла» жалкий лепет по сравнению с тем, что он испытал на собственной шкуре. Он такой же король хулиганов среди художников, как Франсуа Вийон король хулиганов среди поэтов, а Жан Жене – среди писателей.

К тому же Караваджо, как и эти оба, гениален. Это последнее обстоятельство, которое надо было бы упомянуть первым, одно не обеспечило бы ему первенство, решающими стали три перечисленных выше. Так уж мир устроен, ничего с этим не поделаешь.

Он ещё и родился 29 сентября, в день архангела Михаила, потому и был наречён Микеланджело. «Смешно быть сыном Микеланджело», – сказал Модильяни, по утверждению Анны Ахматовой, рассуждая о том, должны ли гении иметь детей. Действительно смешно, ибо абсурдно, если учесть отсутствие у Микеланджело присущей живым организмам тяги к воспроизведению себе подобных. Быть тёзкой гения – это ситуация, что и вообще обхохочешься, особенно если ты с гением занимаешься почти тем же самым. Микеланджело узурпировал это имя: второго Микеланджело быть не до́лжно. А вот появился. Ничего не подозревавшие родители, нарекая своё дитя, не догадывались о грядущей борьбе за чемпионство среди гениев. Для их сына, носившего это имя всю жизнь, оно стало croce e delizia al cor, «крестом и радостью сердца», как распевают Альфред с Травиатой в опере Верди.

* * *

В фильме «Душа и кровь», объявленном документальным, так-таки есть интервью с самим Караваджо. Точнее, с его душой, anima, как заявлено в титрах. Душа Караваджо говорит голосом Мануэля Аньелли, легендарного рок-музыканта и солиста группы Afterhours, «После закрытия», музыкального продюсера и телеведущего, да и вообще персонажа – специально выделяю это слово, чтобы захотелось на Мануэля поглядеть хотя бы в интернете, – итальянской художественной и попсовой тусовки, обладающего и впрямь незаурядным по тембру голосом. Караваджо имеет в фильме и тело, оно – Эммануэле Мариньяно, актёр и певец, обладающий, надо сказать, отличными внешними данными, поэтому в фильме он работает только телом и лицом. Так вот, в фильме душа Караваджо нам говорит, что он отказался от имени Микеланджело, предпочитая именоваться по названию местечка, в котором родился. Звучит красиво, но душа несколько искажает истину: по имени местечка он стал не сам называться, а его прозвали, чтобы не путать с главным и единственным Микеланджело. Не говорить же маркизу Джустиниани, что он купил новую картину Микеланджело: собеседник тут же спросит: «Того самого?» Вот и объясняй, что нет, не совсем, это просто молодой ломбардец… Глупое положение, как с Врубелем: «Что, Михаила купил?» – «Да нет, Диму».

Да ещё и запись о крещении Микеланджело Меризи, помеченная 30 сентября 1571 года, недавно найденная в приходской книге миланской базилики Сан Стефано Маджоре, не только изменила дату его рождения, но и засвидетельствовала, что художник родился не в городке Караваджо, а в столице Ломбардии. Ранее считалось, что он родился в 1573 году. Документ произвёл фурор, все итальянские газеты о нём сообщили, хотя особой важности, где именно художник появился на свет, в Милане или Караваджо, нет. Всё равно его родители не были столичными, а происходили из Караваджо, в котором имели кое-какую недвижимость. Туда они и бежали от Чумы Святого Карла, когда Микеланджело исполнилось шесть лет. Бегство из Милана семью не спасло: его отец Фермо Меризи и все взрослые родственники – дедушка и дядя – погибли от эпидемии, он остался с матерью и младшим братом, затем ставшим священником. Мать в возрасте тринадцати лет отправила его в Милан, в мастерскую Симоне Петерцано, одного из главных представителей позднего маньеризма в Ломбардии, венецианца по рождению и ученика Тициана. О юности Караваджо, проведённой в Ломбардии и, возможно, в Венето, ничего не известно. Предполагается, что он писал натюрморты с фруктами для заработка и дорабатывал детали в произведениях других мастеров. В последнее время была развёрнута целая кампания по атрибуции юному Караваджо различных сомнительных и слабых картин, в основном инспирированная американцами, чьим музеям и коллекционерам очень хочется поиметь ещё одного своего Караваджо, но грубые натюрморты, ему приписываемые, как-то совсем никуда не годятся. Хотя они и промелькнули на нескольких важных выставках, признанные за подлинники американскими специалистами, европейские караваджоведы заартачились и в корпус его работ их не включили. Остался только один натюрморт, «Корзина с фруктами», написанный в Риме по заказу кардинала Франческо дель Монте и оказавшийся в Милане, потому что был подарен дель Монте кардиналу Федерико Борромео, кузену святого Карла.

Биографы упоминают 1594 год как год появления Караваджо в Риме, но, судя по всему, он оказался в нём раньше. Последнее время, ссылаясь на некоторые слухи, зафиксированные в записях современников, считается, что Караваджо из Милана бежал, чтобы избежать обвинения в убийстве. В каком и кого, неизвестно: со слухами, которые крутились и продолжают крутиться вокруг Караваджо, сложно разобраться. Вообще-то, биографов у Караваджо в XVII веке было трое: Джулио Манчини, Джованни Бальоне и Джованни Пьетро Беллори. Все трое жили и писали в Риме. Первый, архиятор, то есть старший врач Урбана VIII, написал Considerazioni sulla pittura, «Размышления о живописи», двое других, оба художники, написали Le vite, «Жизнеописания», подражающие книге Вазари и содержащие биографии современных им живописцев, по преимуществу работавших в Риме. Манчини и Бальоне были старше Караваджо и жили с ним в Риме в одно время, Беллори родился после его смерти. Все три книги были написаны спустя много лет после смерти Караваджо. Манчини, кроме того, что он был медиком, ещё также занимался торговлей картинами: именно через него, по совету Рубенса, Винченцо I, герцог Мантуанский, купил «Успение Марии» Караваджо, отвергнутое церковью, для которой картина предназначалась. Он Караваджо симпатизирует, и его биография наиболее нейтральная, хотя также набита не фактами, а слухами. Лично Караваджо, судя по всему, он не знал. Бальоне знал и был смертельным врагом Караваджо. Он даже подавал на него в суд. Беллори, автор позднего сеиченто, не имевший ничего лично против Караваджо, был страстным поклонником Аннибале Карраччи и болонской школы, противопоставляя её караваджизму, противником которого он был.

Никакой объективности ни у кого нет, что в байках трёх авторов правда, что враньё, сам чёрт не разберёт. В XX веке у Караваджо появилось множество биографов, от историков искусства до самых отчаянных борзописцев на всех языках мира, теперь каждый год жизней Караваджо выходит чуть ли не дюжина, и все опираются на байки трёх римлян, настолько согласившись с тем, что это фактология, что часто даже не ссылаются на источник. Искусствоведы не в пример лучше писателей, из всех литературных и квазилитературных жизнеописаний ни одно не достигает уровня хотя бы «Жизни Микеланджело» Ромена Роллана, но зато Караваджо герой прекрасного художественного фильма Дерека Джармена. Из всех байопиков художников, что я знаю, в основном ужасающих, ему равны только фильмы Питера Гринуэя о Рембрандте и Голциусе, а лучше – только «Андрей Рублёв» Андрея Тарковского и Mr. Turner, «Мистер Тёрнер», в нашем прокате почему-то называющийся «Уильям Тёрнер», Майка Ли.

* * *

Миланское обвинение в убийстве повисает в воздухе. Для молодого художника конца XVI века, да ещё с именем Микеланджело, было естественно отправиться в Рим. Папская столица – Париж своего времени. Там всё бурлит, там жизнь, там самые главные художники, самые главные произведения, и – главные заказчики, то есть возможность реализации. На первых порах Караваджо пришлось худо, у него не было родственников в Риме, как у Борромини, но как-то он устроился. Со слов Манчини, первое время Караваджо провёл у Пандольфо Пуччи да Риканати, выполняя мелкие работы, по сути дела за кров и питание. Еда была такая, что Караваджо прозвал своего хозяина monsignor Insalata, «монсеньор Салат», и ушёл от него при первой возможности. Как-то и где-то перебивался и даже угодил в больницу при церкви Санта Мария делла Консолационе, Дева Мария Утешения. Госпиталь Санта Мария делла Консолационе был получше миланского Лазаретто, но ненамного. Это был госпиталь для «бедных», что само собой разумеется, тогда все больницы были для бедных, богатые лечились дома. Считается, что именно там Караваджо написал «Больного Вакха» из Галлериа Боргезе, свой предполагаемый автопортрет. Картина датируется примерно 1594 годом, это первое известное произведение Караваджо. Если «Больной Вакх» действительно автопортрет, то художнику на нём двадцать три. Искусствоведы считают безусловными ещё два его автопортрета: изображение бородатого мужчины, смотрящего на убийство из глубины картины, в «Мучении святого Матфея» из Капелла Контарелли и отрубленная голова, выразительная и страшная, что держит за волосы задумчивый юноша в «Давиде с головой Голиафа» в Галлериа Боргезе. В Капелла Контарелли ему тридцать, в Боргезе – сорок, эта одна из его последних картин. Все три изображения соответствуют возрасту и, если возраст учесть, похожи друг на друга. Судя по ним, Караваджо красавцем не был, но был очень выразителен.

«Больной Вакх» замечательное произведение. Написанное в начале 1590-х годов, то есть в то время, когда маньеризм казался незыблемым, как ледяная глыба, он не похож ни на одну современную работу, созданную в те же годы в Риме. Аналогии можно найти в поздней эллинистической скульптуре, во всяких мальчиках с гусями, птичками, в маленьких Гермесах, оправдывающихся перед богами, – их полно в так называемом «Античном дворике», зале Эрмитажа со статуей богини Ауры посередине, а уж в Риме их бессчётное количество. Ими украшались сады и дворики, галереи и приёмные покои. Самое поразительное в «Больном Вакхе» – непосредственное обращение к зрителю, прямой с ним диалог. Каждое произведение позднего маньеризма, названного замечательным искусствоведом Федерико Дзери l'arte senza tempo, «искусство без времени», воздвигает вокруг себя прозрачную хрустальную преграду, охраняющую художественное пространство от проникновения и указывающую зрителю на его статус – созерцателя, а не участника. Вакх Караваджо обращается прямо к зрителю. Он очень хочет общаться: взывает, умоляет и кокетничает. Само изображение крайне скупо, ничего лишнего: абстрактный фон, каменная плита-столешница, чуток фруктов и венок из плюща. Последнее обстоятельство дало повод к рассуждениям, что в картине содержится намёк на христологию, поскольку и виноград, символ крови Иисусовой, и плющ, символ вечности, являются ключевыми в христианской растительной символике. Весьма рискованное предположение, годное для Высокого Возрождения времён Юлия II и Льва X, но невозможное в Риме эпохи Контрреформации. Современникам Караваджо оно, к счастью, не приходило голову, а то многочисленные недруги художника тут же бы на него настучали, и он за такого больного во всех отношениях Христа угодил под трибунал инквизиции.

Плющ и виноград, конечно, вовсю использовались в евангельских сценах, но оба растения – патентованные символы Вакха. Они присутствуют в Микеланджеловом «Вакхе», называемом также «Пьяный Вакх». У обеих работ схожие истории, что тут же заставляет их сравнить: «Пьяный Вакх» – первая работа двадцатитрёхлетнего Микеланджело, сделавшая его имя известным в Риме. Караваджо, когда писал «Больного Вакха», был в том же возрасте. Существует легенда, что «Вакх» Микеланджело продавался как античная статуя. Караваджо наверняка знал легенду и тоже обратился к античности. «Вакх» Микеланджело – воображаемая античная скульптура, «Вакх» Караваджо – воображаемая античная живопись. Есть и конкретные визуальные совпадения. Жест и поза Вакха на картине вторит жесту маленького козлоногого мальчишки у ног Вакха мраморного. Больной Караваджо, если это он, развернулся в похожем на позу сатирёнка развороте и прижал к себе виноград. Сатирёнок у Микеланджело, ловкий и скользящий, с хитрющим выражением довольной рожицы, с вожделением впившийся в огроменную гроздь, – настоящая античная шпана. Он весь вывернут, его изогнутое тело закручено в S-образную спираль, предрекающую маньеризм до того, как маньеризм появился. Та же S-образность и в положении тела больного Вакха, но более приглушённая, менее нарочитая – картина Караваджо маньеризм подытоживает.

Микеланджеловский Вакх, женообразный и сладострастный, настоящее олицетворение ницшеанского дионисийства, только очень пьяного и полностью эпилированного, отвязного и бесстыдного. Мифологический ребятёнок у дионисийских ног демонстрирует плоды дурного воспитания. Сейчас Микеланджело, появись он и создай такое, под суд мог бы угодить за пропаганду совращения несовершеннолетних, причём не только в России. Не спасла бы даже мальчишкина козлоногость. В Риме же все были в восторге, Рим развращает: столь же преступен, как и Микеланджело, причём это – единственное, что их роднит, и полурусский Бруни, в Вечном городе написавший «Вакханку», спаивающую первоклассника, да ещё и прижимающую его к голой груди. Она в Риме имела успех, в начале XIX века была хвалима в нашем отечестве людьми самыми во всех отношениях высоконравственными, как то славянофил Степан Петрович Шевырёв, написавший, что «одна эта Вакханка могла бы доказать, что молодая кисть Русская не безопасна для опытной славы Римлян и Французов». Теперь не безопасная для опытной славы европейцев «Вакханка» висит в экспозиции Русского музея и рискует стать жертвой какого-нибудь борца с педофильским лобби.

Микеланджело. «Вакх»

То, что Караваджо соотносил своего Вакха с юношеским Вакхом своего тёзки, очевидно. Оба творения, разделённые столетием, как Пьяный Вакх, так и Больной, полностью языческие. Больной – другой. Он некрасивый, но симпатичный, он мил и забавен, и знает это. В нём есть пронзительная трогательность больного двадцатитрёхлетнего ребёнка, недаром по-итальянски он именуется Bacchino, Вакхонька. Он, если это действительно автопортрет, совсем не похож на бандита, бежавшего из Милана из-за обвинения в убийстве. На пай-мальчика тоже не похож; как и сатирёнок, его прообраз, он такая же античная шпана и наверняка замешан в чём-то был, но так, по мелочи. Картина находилась в мастерской Джузеппе Чезари д'Арпино, заслужившего чуть ли не первым звание кавалера. У Микеланджело титула не было, но потом кавалерами будут Бернини, Пиранези и многие другие, менее значимые деятели искусств. Караваджо тоже побыл кавалером, но звание ему присвоил не папа, а магистр Мальтийского ордена уже на Мальте, куда он приехал после бегства из Рима. Кавалером Микеланджело пробыл недолго, получив титул в 1607 году, в августе 1608 года он уже был разжалован со страшным скандалом за какой-то проступок, какой – неизвестно. Поначалу столь обласкавший Караваджо Великий магистр Ордена госпитальеров Алоф де Виньякур отдаёт распоряжение об его аресте и поносит последними словами. Караваджо даже был заключён в тюрьму на Мальте, из которой бежал. Что случилось, никто не знает, не зафиксированы даже слухи об обвинении, и мы о нём ничего не знаем. Фейсбука-то не было. Озверевший Виньякур, ругаясь чуть не матом, что задокументировано, причины своей ярости не называет. Видно, Караваджо был арестован на Мальте по тем же мотивам, что и Кирилл Серебренников в Москве, и причина скрывалась. Впрочем, из тюрьмы Караваджо ускользнул до суда так же таинственно: Мальта – остров, для побега из мальтийской тюрьмы требуется не только посторонняя могущественная помощь с хорошо продуманным планом, но также требуется, чтобы могущественная помощь договорилась с высшими силами о попустительстве и добилась их согласия смотреть на побег сквозь пальцы. Дай Бог Серебренникову тоже договориться и от суда ускользнуть.

* * *

В 1590-е годы кавалер Джузеппе д'Арпино, чьё имя сейчас не то чтобы широко известно, был самым влиятельным художником Рима. Живописец он, надо сказать, был отличный и плодовитый, фрески в Палаццо деи Консерватори на Капитолии, посвящённые истории Рима, замечательны, но мерить его талант нужно километрами, а не квадратными метрами. Он – один из лучших, если не лучший художник l'arte senza tempo, а время-то было не слишком художественное, а концептуальное, как наше. Контрреформация против Реформации. Джузеппе д'Арпино как художника Караваджо хвалил, что подтверждается единственным документом, до нас дошедшим, зафиксировавшим его прямую речь. Документ – запись допроса Караваджо, обвинённого Бальоне, его будущим биографом, в диффамации: в создании стихов, порочащих его, Бальоне, как художника. На вопрос, кого из современных римских живописцев он считает стоящими, Караваджо среди перечисленных называет Джузеппе д'Арпино, несмотря на то что он его мастерскую уже покинул. Почему он там оставил «Больного Вакха», неизвестно: то ли так быстро распрощался, что не успел забрать, то ли оставил на память в знак взаимного расположения. Во всяком случае, картина осталась как доказательство хорошего чутья кавалера в живописи и пробыла в его коллекции до 1607 года.

С восшествием на престол Павла V у Кавальере д'Арпино начались неприятности, он даже на некоторое время попал в тюрьму по странному обвинению – за хранение оружия, в первую очередь – аркебуз. В Риме оружием владел кто ни попадя, ночью без него было не выйти, так что обвинение выглядит по меньшей мере странно. Арпино, международная, кстати, знаменитость, так как среди его заказчиков были и император Священной Римской империи Рудольф II, и испанский король Филипп II, вскоре выпустили, но у него тут же была конфискована его коллекция, якобы – за неуплату налогов. «Больной Вакх» попал в собрание Шипионе Боргезе, племянника папы, того самого покровителя вундеркинда Бернини, с чьей лёгкой руки он получил никнейм «маленький Микеланджело». От него картина перешла прямым путём в Галлериа Боргезе. Шипионе был страстным любителем искусства и для того, чтобы его, искусство, заполучить, ни перед чем не останавливался, так что, судя по тому, с каким вздохом облегчения Бернини от него освободился, его покровительство было не в радость, а в тягость. Он сыграет таинственную роль и в судьбе Караваджо. В том же 1607 году Караваджо бежал из Рима.

Года два спустя после «Больного Вакха» Караваджо пишет совсем другого бога вина, «Вакха» из Уффици. Этот бог, совершенно здоровый, вроде как полная противоположность первому: он сияющей внешности и приятного вида, с дивными чертами и лунолик, с глазами чарующими, осененными изогнутым луком бровей. Его стан походит на букву, алиф, первую букву арабского алфавита, обозначающую полноту звука «ААААА», длинную и стройную, как I, хотя в то же время и слегка изогнутую как J, и дыхание его благоухает амброй, и коралловые уста его сладостны, и лицо его своим светом смущает сияющее солнце. Он словно одна из вышних звёзд, или купол, возведённый из золота, или арабский курдюк, что и жирен и сладок, и, как сказал о нём безымянный поэт: «Улыбка его являет нам нить жемчуга, иль ряд градин, или ромашек; и прядь кудрей, как мрак ночной, спущена, и блеск волос смущает сиянье утра». Другой поэт, с именем, про то же самое, но несколько в другом роде, сказал: «Запрокинулась лицом,/ Зубки блещут жемчугом…/ Ах ты, Катя, моя Катя,/ Толстоморденькая…» Оба поэта с востока, и особый, восточный аромат «Вакха» из Уффици давно замечен искусствоведами: его сравнивают как со статуями вифинийца Антиноя, так и с эллинистическими Буддами Кушанской империи.

Караваджо. «Вакх»

«Вакх» из Уффици был написан по заказу кардинала Франческо дель Монте. Где-то около 1694 года в жизни Караваджо произошёл некий чудесный поворот, опять-таки никак не объяснимый: он, никому не известный и вынужденный ещё недавно унизительно пахать на монсеньора Салата вдруг оказывается вхож в круг высшей аристократии. «Больной Вакх» называется так из-за очень бледного цвета его кожи и лица. Известно, что Караваджо был в это время в госпитале Санта Мария делла Консолационе, поэтому считается, что картина написана чуть ли не во время болезни, что Караваджо использовал зеркало и т. д. Полная ахинея. В госпитале XVII века невозможно писать картины, там нет отдельных палат, койки поставлены так, что мольберта между ними не втиснешь. «Документальный» кадр из «Душа и кровь», показывающий Караваджо на больничной койке со стоящим рядом блюдом с фруктами, – бессмысленный анахронизм. Куда только Розелла Вудре глядела, в чековую книжку, что ли. В госпитале держат только тяжелобольных, никакой реабилитации барокко не признавало, да и больные, чуть встав на ноги, из госпиталя спешили их унести. У больного Вакха такой цвет лица и тела, что если его принять за естественный, то можно было бы решить, что это тяжёлый гепатит C в последней стадии. Никакого реализма в картине нет, она создана post factum болезни. Если бы Караваджо был действительно такого цвета, то у него не было бы сил взять кисть в руки, поэтому говорить о том, что он нарисовал себя таким, каким увидел в зеркале, абсурдно. Бледность подчёркивает аллюзию на скульптуру, на связь с античными мраморными малышами и с «Вакхом» Микеланджело.

* * *

При чтении биографий Караваджо возникает ощущение, что он сразу после госпиталя, то есть в 1597 году, отправился жить к кардиналу дель Монте, обитавшему ни больше ни меньше как в Палаццо Мадама, Дворце Госпожи, где теперь заседает Сенат Республики Италия. Огромный дворец, находящийся в двух шагах от Пьяцца Навона, был выстроен архитектором Джулиано да Сангалло для Джулиано Медичи, будущего папы Льва X, и являлся собственностью фамилии Медичи на территории Рима. Палаццо Мадама – средоточие истории XVI века. Своё странное имя дворец получил в честь Маргариты, герцогини Пармской, внебрачной дочери императора Священной Римской империи Карла V, который обрюхатил горничную в доме губернатора города Ауденарде во Фландрии, остановившись в нём проездом. После рождения дочь была забрана в Брюссель, под надзор высокопоставленных родственниц императора, а в десять лет перевезена в Вену и родную мать больше никогда не видела. Ей, как только началась пубертация, сосватали знатных итальянских женихов, один другого хуже.

Первым браком Маргарита была замужем за Алессандро Медичи, уничтожившим республику во Флоренции и окончательно узурпировавшим власть. Он первым из Медичи принял титул герцога. Маргарите было четырнадцать лет, через год Алессандро был зарезан Лоренцаччо, а ещё через год она вышла за Оттавио Фарнезе, родного внука папы Павла III, увековеченного на портрете Тициана, о котором я рассказал в связи с Палацетто на Пьяцца ди Сант'Эустакио. Невесте было шестнадцать, жениху – тринадцать. Когда Оттавио подрос, он в Риме вёл жизнь весьма разгульную и, чтобы поменьше видеть супругу, проживал в другом дворце на Виа Джулиа, в том, который потом Фарнезе продадут Фальконьери и который перестроит Борромини. На жену он обращал мало внимания, но она всё же умудрилась родить ему двух близнецов. Новорождённых крестили в церкви Сант'Эустакио в 1545 году в присутствии папы Павла III, прадеда, императора Карла V, деда, и французской королевы Элеоноры Австрийской, двоюродной бабки. Крещение было не хуже, чем теперь у наследников английского престола. В том же году один из близнецов, Карло, умер, а второй, Алессандро, выжил, вырос, стал и красив, и знаменит. Тем временем Оттавио разругался и с папой, и с императором. В 1556 году Алессандро был отослан в Брюссель к своему дяде Филиппу II, а потом воспитывался в Мадриде. Прославился Алессандро Пармский тем, что стал лучшим полководцем на испанской службе, взял после осады, проведённой по всем правилам военной науки, Антверпен, и успешно воевал с протестантами на всех фронтах. Он даже собирался возглавить высадку испанских войск на Британский остров, Елизавета I и вся Англия вместе с ней дрожали от страха, но вторжение сорвалось из-за погоды и гибели Непобедимой армады. Высаживаться оказалось не на чем, из-за чего Алессандро удовольствовался сражениями с королём французским Генрихом IV, выступив в поддержку мятежных католиков, и неизменно Генриха побеждал, пока не был убит в 1592 году, как раз когда Караваджо в Рим приехал. Его смерть свела на нет все успехи испанцев в войне против Франции.

Что делать бедной женщине, если муж живёт в другом дворце? Блюсти благочестие и пестовать разум, что Маргарита и делала, войдя в тесный контакт с Игнатием Лойолой, а также заниматься шопингом и завести галерею – герцогиня стала собирать драгоценности и покровительствовать искусствам. Свой дворец она обустроила так, что загляденье, итальянским сенаторам, в нём сейчас заседающим, до сих пор нравится. Маргарита была первая дама в Риме, и в этом не может быть никакого сомнения. Она держала себя так, как будто ни в ком не нуждается, а напротив, все в ней нуждаются, но почётный титул Мадама, «моя дама», используемый при обращении к женщинам высокого происхождения, чаще всего – королевам, она заслужила не браками и не роскошным собранием драгоценностей. В 1559 году она была назначена своим единокровным братом Филиппом II, королём Испании, на должность правительницы Нидерландов. Дочь горничной стала не герцогиней даже, а, считай, королевой. Назначение мотивировалось тем, что Маргарита родилась во Фландрии, знала фламандский и фламандские обычаи. Она уехала из Италии, Оттавио остался один, сначала отрываясь в Риме, а потом догуливая свою жизнь в Парме. У него было множество внебрачных детей, но все – дочери. Сына Алессандро он видел последний раз, когда тому было одиннадцать, – сын всю жизнь провёл в Испании и Нидерландах. После обучения в Мадриде Алессандро стал военачальником во Фландрии и в Италию больше не возвращался, хотя после смерти Оттавио в 1586 году он получил титул герцога Пармского. В Брюсселе Маргарита, по сути разошедшаяся с мужем к обоюдному супругов удовольствию, воссоединилась с сыном. Испанский двор недооценил значение фламандского происхождения Маргариты. Терпимость её управления вызвала в Мадриде недовольство – она даже имела смелость и наглость обратиться к брату Филиппу с прошением о снисхождении к еретикам. Филипп II тут же заподозрил её в заговоре и в помощники – а на самом деле в контролёры – прислал железного герцога Альба, с которым Маргарита плохо сработалась, из-за чего в 1568 году вовсе была уволена с должности. Она, оставив сына, вернулась в Италию, но в Парму – ни ногой, живя то в Риме, то в своих многочисленных поместьях в Лацио и Абруццо. Умерла она в один год с мужем, которого ни разу не видела со времени отъезда в Нидерланды.

Маргарита Фарнезе унаследовала Палаццо Мадама от первого супруга, герцога Алессандро Медичи, но, выйдя замуж, утратила право владения на дворец, считающийся коронным владением правящего флорентийского дома. Пока Маргарита была в Риме, никто пикнуть не смел, но когда она уехала, то пикнула Екатерина Медичи, королева Франции, пожелавшая вернуть фамильную собственность. В 1560 году началась пря между Мадамами, закончившаяся тем, что герцогине Пармской было позволено пользоваться дворцом вплоть до смерти. После смерти Маргариты и её мужа, случившейся в 1586 году, наследник Фарнезе, сын Алессандро, не собираясь возвращаться в Италию, отказался от прав на Палаццо Мадама. Медичи вновь обрели хорошую жилплощадь в центре Рима. Во дворце поселился Фердинандо Медичи, второй сын Козимо I, первым ставшим величать себя не просто герцогом Медичи, а Великим герцогом Тосканским. Поэтому и дети его были великие герцогинята. Старший из великих герцогинят, Франческо I, вогерцеговился после смерти отца, а Фердинандо стал кардиналом, так что жилплощадь в Риме досталась ему. Он пожил в Палаццо Мадама недолго, так как его брат в 1587 году неожиданно умер, и Фердинандо оказался последним в роду – то же случилось и с Карло Борромео. В отличие от Борромео Фердинандо Медичи от представившейся возможности продолжить род не отказался, снял кардинальскую мантию и женился на Кристине Лотарингской, дочери герцога Карла III, чей предполагаемый портрет нарисовал Белланж в своём «Оплакивании». Кристина родила ему девять детей. Уехав из Рима, Фердинандо Медичи оставил дворец своему другу и сподвижнику кардиналу Франческо Мария Борбоне дель Монте Санта Мария (его полное имя), венецианцу по месту рождения, но тосканцу по крови.

* * *

Длиннейшее отступление по поводу Палаццо Мадама я себе позволил, потому что оно имеет прямое отношение к Караваджо. Обычно в его биографиях сообщается, что после первых голоштанных лет юности в Риме он оказывается во дворце кардинала дель Монте. Что это за дворец, не уточняется, в то время как это играет важную роль. Через Палаццо Мадама проходит вся европейская история чинквеченто, оно связано со всеми коронованными особами, со всеми войнами, со всеми политическими, национальными и религиозными разногласиями и придворными интригами. В имени Палаццо Мадама – блеск резных медичейских камей и неуловимый запах любимого яда королевы Екатерины Медичи аква тофана, прихотливое уродство монструозных жемчужин и отблески факелов Варфоломеевской ночи, звон золотых монет с профилями всех европейских королей и грохот пороховых взрывов при осаде Антверпена, испанские гофрированные воротники и испанская чернота Leyenda negra, Чёрной легенды, окутывающей мадридский двор Филиппа II, шум урагана, развеявшего Непобедимую армаду, и божественный голос Педро Монтойя, испанского юного кастрата, певшего, как Филипп Жарусски, а может быть, ещё нежней. Караваджо во всех историях искусств открывает новое столетие, так что всё его творчество помещается в XVII век, но родился он даже не в конце, а во второй половине чинквеченто. Завершать шестнадцатое столетие работами Караваджо было бы не менее справедливо, так как Караваджо, открывая своими работами новый век, закрывает и подытоживает старый. Он формировался в эпоху маньеризма с его экстравагантностью, элегантностью и декадентством. Большая часть его жизни принадлежит чинквеченто, а его творчество делится ровно пополам: десять лет, считая ученичество, – это старый век, век маньеризма, десять лет – новый, век барокко. В 1600-м году барокко ещё не встало на ножки, Бернини только-только из роддома принесли, а Борромини ещё в нём находился.

В Палаццо Мадама маньеризм обступил Караваджо со всех сторон. Сам Франческо дель Монте, соединяя мракобесие с утончённостью, был типичным персонажем эпохи маньеризма. Около 1610 года Палаццо Мадама было расширено и перестроено, так что уже в XVII веке от маньеризма остался только фасад. Девятнадцатое столетие переделало почти все интерьеры, потому что после объединения Италии дворец, практически недоступный для посещений, стал одним из важнейших правительственных учреждений, но, когда дель Монте пригласил Караваджо, в нём оставалась вся роскошь отделки времён Маргариты Пармской, которую с собой было не увезти. Во дворце размещалась изрядная живописная коллекция дель Монте и его коллекция античных редкостей. Среди них – Портлендская ваза, самый знаменитый образец эллинистического стекла из всех, дошедших до нас, в XVIII веке, купленная в Риме лордом Гамильтоном и от него попавшая в Британский музей. Во дворце также было множество музыкальных инструментов, ибо дель Монте был помешан на музыке, на верхних же этажах дворца, где Караваджо была выделена комната, проживал целый выводок юношей, время от времени услаждавших кардинала и его гостей пением и плясками в античных костюмах. В остальное время юноши помаленьку прислуживали, но большую часть свободного времени слонялись по дворцу без дела, просто собой его украшая.

В Палаццо Мадама Караваджо окружил пёстрый сумбур маньеристического быта, резко отличающийся и от того, что он видел у монсеньора Салата и в мастерской д'Арпино. Не стоит переоценивать степень близости начинающего и ещё только подающего надежды художника и одного из самых видных людей в Ватикане. Их отношения не были похожи на отношения Юлия II и Микеланджело, в данном случае между патроном и художником, несмотря на то что они жили в одном дворце, была пропасть, никакой дружбы не подразумевалось. Кардинал просто выбрал Караваджо среди многих других, но мог отказаться от него, как только захочет. Микеланджело Буонаротти мог ускакать во Флоренцию в любой момент, где бы его приняли с распростёртыми объятиями, перейти к любому итальянскому правителю или, бросив всё, уехать за Альпы, как это сделал Леонардо. Юлий II зависел от Буонаротти, как и Буонаротти от него, что всегда залог крепких и долгих отношений со сладостью неизбежных ссор и скандалов. Микеланджело Меризи некуда было деться, его никто не знал и не ждал. Отношение дель Монте к Караваджо – чистое благоволение, а оно столь близко к благотворительности, что, как и благотворительность, в любой момент может обернуться подачкой – или восприниматься как подачка. Милостыня, в отличие от пожертвования, всегда обижает. Благотворителей чаще ненавидят, чем любят, что естественно: зависимость противопоказана и любви, и дружбе. С благотворителем не поскандалишь. Караваджо от дель Монте зависел, а дель Монте покровительствовал многим, в том числе и заклятому врагу Караваджо, Джованни Бальоне. Караваджо же не мог позволить себе ссоры с кардиналом.

Дух Палаццо Мадама, обжитого кардиналом и его свитой, был той стихией, что породила на свет такие произведения, как «Вакх» из Уффици, «Концерт» из Музея Метрополитен, «Лютнист» из Эрмитажа, «Мальчик, укушенный ящерицей», существующий в двух вариантах, в Национальной галерее в Лондоне и в собрании Фондационе Лонги во Флоренции. Все они написаны в середине 1590-х годов, и все они по духу маньеристичны. Прекрасные подростки среди роз, фруктов и музыки – самый настоящий куртуазный стиль, характерный для всех высокопоставленных придворных гедонистов. Караваджо угодил вкусу кардинала дель Монте как ни один другой художник, но только вкусу, дальше амбиции дель Монте не простирались. Что же это был за вкус? Типичный вкус высокопоставленного бонвивана позднего маньеризма, ибо маньеризм в равной степени был искусством придворным и искусством религиозным, причем одно было в теснейшей взаимосвязи с другим. Лучше всего этот вкус определила великая женщина, Сьюзен Зонтаг в «Заметках о кэмпе»: «В мире есть многое, что никогда не было названо; и многое, что, даже будучи названо, никогда не было описано. Такова чувствительность – безошибочно современная; разновидность извращения, но вряд ли отождествляемая с ним – известная как культ, называемый Кэмп».

* * *

Караваджо и кэмп. Сьюзен Зонтаг в своём эссе, ставшем чем-то вроде «Отче наш» для постмодернистских интеллектуалов, прямо называет его среди тех, с кого можно начать историю кэмпа: «Краткую историю Кэмпа можно, конечно, начать и раньше – с маньеристов, подобных Понтормо, Россо или Караваджо, или причудливых театральных работ Жоржа де Латура; или с эвфуизма (Лили и т. д.) в литературе». Сьюзен Зонтаг очень умная женщина, но она не историк искусства. Для того чтобы хорошо писать об искусстве, важнее быть очень умным, чем историком искусства, но кто сказал, что хороший текст об искусстве и искусствоведение синонимы? Никто никогда этого не говорил, и правильно делал. Искусство Зонтаг чувствовала и знала прекрасно, но её интересовала только современность, она описывает современный вкус, хорошо ей известный. Именно он валит в кучу Понтормо, Россо и Караваджо, называя их всех маньеристами, хотя между ними разница в сто лет и по крайней мере три стадии маньеризма: революционная – Понтормо и Россо, зрелая – поздний Бронзино, Сальвиати, Вазари и т. д. и поздняя, к которой Караваджо, хотя он её и подытоживает, никоим образом не относится. Да и если задуматься над пресловутой историей искусства, то Кэмп – напишем, как Зонтаг, с заглавной буквы – нужно начинать не с маньеризма, а с расцвета Рима. Клеопатра, растворяющая жемчужину в уксусе, и прочие римские причуды, скажем так, это настоящий кэмп. Клеопатра вообще королева кэмпа, Лиз Тейлор со всеми своими скандалами и бриллиантами лишь её слабое подражание.

Караваджо. «Мальчик, укушенный ящерицей»

Все эти оговорки никак не умаляют величия Зонтаг, но ей бы надо было прописать чётче одну вещь: под Кэмпом я, Сьюзен Зонтаг, подразумеваю эстетский вкус, господствующий в определённом кругу во все времена и, пожалуй, у всех народов. Кэмп, как и времена, меняется, но, как время, он остаётся неизменным. Определить «определённый круг» довольно просто – это элита, считающая себя носителем хорошего вкуса, в то время как вкус есть вкус, одно из пяти чувств, он не плохой и не хороший, он – разный. У каждого свой. Элита чувствует себя собранием законодателей вкуса, и это подавляет во вкусе всякую индивидуальность; элита предписывает, как надо одеваться, она же и предписывает нарушения «как надо», в одном случае нарушениями восхищаясь, в другом – объявляя их безвкусием. Кэмп, то есть вкус людей умных и тонких, не ограниченных ничем, кроме как ощущением своей избранности, – а это очень строгая граница дозволенности, – характеризует то, что для него: «Андрогин – вот определенно один из величайших образов чувствительности Кэмпа. Примеры: замирающие, утонченные, извивающиеся фигуры поэзии и живописи прерафаэлитов; тонкие, струящиеся, бесполые тела ар нуво; излюбленные, андрогинные пустоты, таящиеся за совершенной красотой Греты Гарбо. Здесь Кэмп рисует наиболее непризнанную истину вкуса: самые утончённые формы сексуальной привлекательности (также как самые утончённые формы сексуального наслаждения) заключаются в нарушении чьей-либо половой принадлежности».

Караваджо. «Музыканты»

Зонтаг описывает только вкус, а вкус субъективен по определению: выработать его законы невозможно, да и не нужно, потому что если вкус подчинён закону, то он становится кэмпом. Сегодняшний хороший вкус, так любящий всё антигламурное, серенькое и неброское, цвета говнеца Арте Повера и коммуналок Кабакова, такой же кэмп, как и вкус гламурных журналов. Субъективность кэмпа настолько сильна, что он может захватить любой объект, будь то прерафаэлиты или революционный авангард, ар нуво или Понтормо с Караваджо. Ни ар нуво, ни Караваджо сами по себе не кэмп, но фильм о Караваджо «Душа и кровь» – образец кэмпа, подобно мультимедийным выставкам всех чемпионов художественности: Босха, Микеланджело, Ван Гога, Климта, – что проходят с большим успехом в нашем отечестве. Хесус Ламберт также, чтобы кэмпизировать, или, лучше сказать, прикэмпить Караваджо, зовёт мультимедийность на помощь. У него «Голова Медузы», «Успение Богоматери» и прочие шедевры дрыгаются, дёргаются, меняют пропорции для пущей выразительности. Разыскивая в интернете сообщение о сеансах, я наткнулся на восторженный отзыв о «Душе и крови» какой-то изысканной дамы, сообщившей миру, что она вообще-то к Караваджо холодна, никогда не уделяет его картинам более тридцати секунд в галереях, но фильм посмотрела с тааааким удовольствием. Молодец, давай, обеспечивай Караваджо чемпионство – его популярность на таких, как ты, держится. Кэмп жесток, в этом его отличие от более человеколюбивого и мирного китча. Кэмп сожрёт что угодно. Даже Сьюзен Зонтаг не решается вписать в кэмп потолок Капелла Систина, а более решительные люди делают это запросто. В знаменитом Ла Фельтринелли, книжном магазине на Ларго ди Торре Аржентина, я видел альбом под названием Russians are cоming, что значит «Русские идут», а также «Русские кончают», в котором бугаи в пилотках со звёздами были посажены в позы микеланджеловских ignudi, «обнажённых». Альбом – жаль, что не купил, давно уж распродали – высококачественный образчик кэмпа профессионального фотографа, будет намного поталантливей, чем мультимедийная выставка «Микеланджело. Сотворение мира». Можно Капелла Систина и так и сяк апроприировать, что говорит не о том, что Микеланджело мастер кэмпа, а о том, что кэмп столь могущественен, что любую капеллу способен в Центральную Станцию превратить.

* * *

У Караваджо, кроме «Больного Вакха», есть ещё много прямых отсылок к произведениям его тёзки. Одна из самых явных – «Иоанн Креститель», известный в двух вариантах: один в Галлериа Дориа Памфили, второй в Пинакотека Капитолина. Известно, что изображение Иоанна Крестителя было выполнено для Чириако Маттеи, влиятельного аристократа, в 1602 году. Наверняка заказана была одна картина, но оба Иоанна, как в Пинакотека Капитолина, так и в Галлериа Дориа Памфили, практически идентичны, так что, какой именно вариант был выполнен для Маттеи, точно неизвестно. Одни говорят одно, другие – другое, но обе картины считаются принадлежащими кисти Караваджо. Кроме главных двух вариантов насчитывается ещё по крайней мере одиннадцать копий этого Иоанна Крестителя высокого качества, сделанных практически в одно время с картиной, что свидетельствует о том, что она стала настоящим хитом сразу же после создания. Иоанн Предтеча, сын Захарии и двоюродный брат Христа по матери, на картине столь неординарен, что назывался в разных собраниях «Юноша с бараном», ибо для святого, известного своей непримиримостью к пороку, своей трагической судьбой и аскетизмом, изображённый уж слишком улыбчив. И слишком зовущ. Парень, голый, как истина, раскорячился на меховой шкуре и, крепко обняв барана в возрасте, отнюдь не агнца, не просто с улыбкой, а со смехом оборотился к нам с вами и смотрит, как мы на это реагируем. Или эрегируем, кому что. Раскорячился он в позе всё тех же ignudi с потолка Капелла Систина. Ближе всего его поза к позе ignudo слева вверху от «Жертвоприношения Ноя», но Караваджиев Иоанн не копирует, а варьирует пластический мотив Микеланджело. Или окарикатуривает. От него до Russians are coming несколько шагов, что не умаляет ни величия Капелла Систина, ни гения Караваджо. Гению и с классикой, и с сакральным, можно и вот так.

Не меньше, чем своему тёзке, Караваджо в этой картине обязан Леонардо, прекрасно ему знакомому по ломбардским леонардескам. В той же Пинакотека Амброзиана, хранящей «Корзину с фруктами», есть «Иоанн Креститель», приписываемый Салаи, прозванному Салаино, милому вороватому прелестнику, взятому Леонардо в свою мастерскую и им выпестованному, о чьих мошенничествах художник подробно записал в своих тетрадях. Салаино, повторив божественно прекрасного леонардовского полубога, превратил его в шикарную рыжую оторву из квартала Сохо с гламурно нечесаными лохмами. Картина, как и «Корзина», принадлежала благочестивому Федерико Борромео. Отсылка к Леонардо у Караваджо более завуалирована: взгляд через правое плечо и жест правой руки, поднятой вверх, напоминает погрудного «Иоанна Крестителя» из Лувра, но поза мальчишки лишена какой-либо символичности, а взгляд и жест столь утрированы, что аналогия никому из искусствоведов не приходила в голову. В обоих Иоаннах главное – улыбка; она, столь загадочная, таинственная и манящая у Леонардо, у Караваджо упрощена до открытого вызова. Бог есть любовь. Леонардо предсказание Божественного Пришествия превращает в двусмысленный зов, а Караваджо представляет его в виде обнимашек с бараном.

В Лувре также находится «Вакх», приписываемый Леонардо. Есть справедливые сомнения в авторстве, но как бы то ни было, картина находится в королевских коллекциях с XVI века и явно вышла из мастерской Леонардо времён его пребывания во Франции. Изначально непринуждённо закинувший ногу на ногу голый юноша со шкурой на бёдрах, очень напоминающей шорты, был Иоанном Крестителем, на что сейчас указывает только характерный жест правой руки, предугадующий Пришествие. Касьяно дель Поццо, известный римский любитель искусств, побывавший в Фонтенбло в 1625 году, в своих дневниках описывает изображённого как Иоанна Крестителя. Шорты были из верблюжьей шкуры, в руках – крест. В конце XVII века святой Иоанн, своей наготой вызывавший недоумение, с лёгкостью был переделан в античного бога: шорты стали леопардовыми, на голове появился венок, а в руки вместо креста ему был вложен тирс. Получился Дионис. Луврский «Вакх» демонстрирует подвижность границ между язычеством и христианством, что очевидно в величайших произведениях Высокого Возрождения: в потолке Капелла Систина и в Станца делла Сеньятура Рафаэля. Тогда казалось, что античные боги ожили: рафаэлевский синкретизм, не видя противоречия между «Афинской школой» и «Диспутом», мог позволить себе слить языческую философию с христианской верой в едином триумфе. Столь тесное сплетение античности и христианства, характерное для эпохи Юлия II и Льва X, испугало наследовавших им пап: грянула Реформация. Католицизм собрал Тридентский собор и перестал столь откровенно язычествовать. Пий V решил, что наличие языческих идолов в Ватикане позорит святое место, поэтому в 1560-х годах многие скульптуры были раздарены светским правителям. Он вообще хотел избавиться от античного собрания, передав его во дворец на Капитолии, но мольбы кардиналов заставили папу изменить решение. Античные скульптуры из Ватикана не убрали, хотя и собирались, но надели на них фиговые листики. Идеологи Контрреформации, под дудку которых извивался поздний маньеризм, не стали проклинать и уничтожать античность, как это делали истово верующие христиане при папе Григории Великом, но потребовали её затушевать, отдалить, отодвинуть в историческое прошлое.

Караваджо. «Иоанн Креститель»

«Иоанн Креститель» далёк от античного идеала, но рассматривать его как религиозную картину также невозможно. Для своего времени это настоящая хулиганская авангардная выходка, ниспровергающая всю установленную Высоким Возрождением систему ценностей. Рафаэлю приписывают слова о том, что из-за недостатка красивых женщин вокруг он пользуется некоторой идеей, которая приходит на ум, тем самым утверждая идеал как цель и разум как средство художника. Караваджо, утверждавший, по свидетельству его современников, что он приведёт цыганку с улицы и создаст шедевр, вступает с Рафаэлем в прямую конфронтацию, провозглашая целью не идеал, а убедительность, а чувственность делая средством. Полное отсутствие как рисунков, так даже и упоминания о них в его наследии – следствие отрицания, идущего из внутреннего, духовного мира образа; это не значит, что он переносил увиденное на картину и писал alla prima, как импрессионисты. Караваджо наносил краску слой за слоем, со множеством лессировок, выжидая, пока очередной слой высохнет, как и все мастера XVI века, но отсутствие рисунков означало переворот, который вёл к ready-made и «Писсуару» Марселя Дюшана. Пуссен, когда сказал, что Караваджо пришёл разрушить живопись, был прозорлив, он имел в виду именно Дюшана и современные инсталляции, а не натурализм XIX века.

Апаш в виде святого Иоанна, откровенно пародирующий Микеланджело, не мог не возмущать Пуссена, но Риму картина понравилась, что видно по числу копий, свидетельствующих о том, что многие захотели иметь нечто подобное. Иоанн Креститель 1602 года совершенно естественно вписывается в ряд андрогинов из лютнистов и мальчиков с розами в волосах. Он написан для элиты, считающей себя настолько свободной, что она может позволить себе нарушения общепринятого во всём: во вкусе, в поведении, в воззрениях. Само собой разумеется, до определённого предела. Маттеи и дель Монте наверняка считывали отсылку к Микеланджело, она их забавляла, как сегодняшнюю элиту забавляет соцарт и издевательский оммаж Александра Косолапова «Чёрному квадрату» Малевича, выложенный из чёрной икры: постмодернистский фарс, претендующий на остроумие. Высокое Возрождение для Караваджо и его публики такой же абсолют, как революционный авангард для сегодняшнего дня. На подобную отсылку к Микеланджело он осознанно решился как на своего рода кощунство, но его «Иоанн Креститель» намного художественнее любого соцарта, потому что Высокое Возрождение не революционный авангард, Микеланджело не Малевич, эпоха была другой, да и Караваджо к тому же был гением. У него получилось глубже и остроумней: не пародия на пусть даже и мифологическое, но конкретное произведение, коими являются Капелла Систина и «Чёрный квадрат», а утверждение нового принципа искусства, приводящего к разговору о пресловутом реализме.

Заявив, что ему достаточно привести цыганку к себе в мастерскую, чтобы сделать шедевр, Караваджо отнюдь не собирался цыганку перерисовывать с помощью камеры-обскуры, как это многие сейчас пытаются доказать. Цыганка лишь один из возможных источников вдохновения, она альфа, но ни в коем случае не омега творчества. Он утверждал, что вдохновение можно черпать не только изнутри, но и вокруг. Но реально ли окружающее нас? Если бы Караваджо работал так, как это изображает в своём фильме Дерек Джармен: сажал бы свои модели перед собой и затем переносил их на холст, – то у него бы и получилось то, что мы видим на экране, – роль произведений Караваджо в фильме играет то, что смог намалевать кинематографический художник. Джармен правильно сделал, что показал это так, как показано, это соответствует условности, на которой построен его «Караваджо». Портретен ли «Иоанн Креститель»? Конечно же нет. Да, наверное, для него позировал какой-то мальчик, но Караваджо не изображал ни мальчика Джованни, ни Иоанна Крестителя. Да, он потакал вкусу заказчика, но в первую очередь он интерпретировал Микеланджело. Получилось сложнейшее размышление на тему традиции и новаторства. Предполагают, что эрмитажный «Лютнист» – портретное изображение Педро Монтойя, прославленного кастрата, также проживавшего у дель Монте. Сомнительно, как и сомнительно, что вообще эти мальчики портретны. Их лица и фигуры не индивидуальны, а убедительны. Реальность же – обман, она всё время ускользает. Для того чтобы сделать реальность непреложной, надо над ней основательно поработать.

* * *

Красочная фривольность антуража Палаццо Мадама была своего рода прикрытием серьёзнейших международных интриг. Дворец был одним из политических центров Рима. Изначально он был средоточием влияния сторонников дома Медичи, враждебного Фальконьери и другим, более радикальным про-республикански настроенным флорентийским эмигрантам. Когда в нём поселилась Маргарита, дворец вышел из-под юрисдикции Великого герцогства Тосканского. Её брак с внуком папы обеспечил ей тесную связь с Ватиканом, но после того, как отец Оттавио Фарнезе был убит заговорщиками в 1547 году и Оттавио ему наследовал, отношения деда и внука испортились. После смерти Павла III в 1549 году конфликт дома Фарнезе со Святым Престолом продолжался, причём Оттавио стал искать союзников и нашёл их в лице французов. Папу же поддерживал император Карл V, отец Маргариты, и испанцы. Маргарита, несмотря на ссору Ватикана и Фарнезе, сохраняла теснейшую связь со всеми папами, что совсем испортило и без того плохие отношения супругов. Фактического развода не было, но Оттавио никак не общался с женой и сыном, хотя Алессандро продолжал быть его наследником. Противостояние французов и испанцев определило климат Европы второй половины XVI века, разделив и Италию, и семью Фарнезе: муж стал важной фигурой французской партии, жена и сын – испанской.

Разбирательство по поводу Палаццо Мадама, затеянное французской королевой Екатериной Медичи с герцогиней Пармской Маргаритой, было не просто бабской разборкой двух высокопоставленных дам (хотя и ею тоже), но сложной политической игрой. Поворотным стал 1586 год – год смерти и Маргариты, и Оттавио. Палаццо вернулось Медичи, и в нём поселились кардиналы Фердинандо Медичи и Франческо дель Монте, активно поддерживающие французов. Из-за смерти брата Фердинандо покинул Рим, чтобы править Флоренцией, оставив дель Монте дворец и представительство. Некоторое время спустя, 5 января 1589 года, умерла Екатерина Медичи, а 2 августа 1589 в Сен-Клу доминиканский монах Жак Клеман воткнул в её сына французского короля Генриха III отравленный нож за то, что король был готов пойти на уступки гугенотам. Папа Сикст V, тогда занимавший Святой Престол, предал Генриха III анафеме. Считается, что именно под воздействием папского проклятия фанатик Клеман и решился на убийство, но он действовал не один. Убийство было тщательно спланировано, в нём были замешаны многие высокопоставленные лица Франции, причём все концы вели в Рим. Сикст V настолько ненавидел Францию, что готов был поднять вопрос о канонизации Клемана, сразу же заколотого стражей, а потом ещё четвертованного и сожжённого. Кардиналы, среди которых было много профранцузски настроенных, этого не допустили. В числе сторонников Франции был и Франческо дель Монте.

Караваджо. «Лютнист» © В.С. Теребенин / Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург

Генрих III был любимым сыном Катерины Медичи и последним из Валуа. Его убийство никоим образом французскому католицизму не помогло, так как трон унаследовал Генрих IV Бурбон, протестант, сын Жанны д'Альбре. Мать Жанны, королева Маргарита Наваррская, самая свободомыслящая женщина Европы XVI века и неплохой писатель, автор и «Гептамерона», и Miroir de l'âme pécheresse, «Зерцала грешной души», осуждённого как ересь Сорбонной, воспитала единственную дочь как протестантку. Женился Генрих IV на Маргарите Валуа, знаменитой королеве Марго, дочери Екатерины Медичи, славящейся своими любовными похождениями. Вся наваррская семейка для папского Рима была сборищем враждебного отродья, а Франческо дель Монте был им отдалённым родственником. Умирающий Генрих III публично успел назначить Генриха Наваррского своим наследником, что вызвало настоящую гражданскую войну между католиками и протестантами. В 1590 году папа Сикст V умер. После него началась чехарда, каждый из трёх вновь выбранных пап правил меньше года, так как все они были катастрофически стары. Выбранному в 1592 году Клименту VIII было всего шестьдесят четыре, так что он и пропапствовал целых тринадцать лет. Сравнительно с предшественниками новый папа был молод и либерален, он несколько смягчил отношения с Францией, придя к соглашению с Генрихом IV, принявшим в 1593 году католичество. Генриху приписывается знаменитая фраза «Париж стоит мессы»; католичество он принял внешне, но вся его политика была ориентирована на веротерпимость. Ватикан это не устраивало. Генрих IV, как и его предшественник, был убит 14 мая 1610 года фанатиком Франсуа Равальяком, чей нож опять направляли Ватикан и иезуиты.

Караваджо, поселившись в Палаццо Мадама, попал в самую гущу европейской политики, в коей толпа ряженных под античных божков парней играла роль красочного кордебалета. Профранцузская ориентация в Риме свидетельствовала о либерализме, ибо правее испанского короля Филиппа II никого не было; на его фоне и Екатерина Медичи казалась либералкой, раз воспитала таких сыновей, как Генрих III. Будучи ещё принцем Анжуйским, он ввёл в моду каплевидную жемчужную серьгу в одном ухе. Моду приближённые к нему молодые люди разнесли по всей Европе. Какой правый консерватор проткнёт себе ухо? Про миньонов Генриха III ползли гнуснейшие слухи, так что кличка «либерасты», столь актуальная сегодня, была заслужено применима ко всем сторонникам французов. Франческо дель Монте, либераст и любитель кэмпа, теснейшим образом с французами связанный, стал тем, кто способствовал первому крупному заказу Караваджо не для закрытой галереи коллекционера, а для общественного места, церкви, посещаемой широкой публикой, – Капелла Контарелли в церкви Сан Луиджи деи Франчези, Святого Людовика Французов.

Автопортрет Караваджо с картины «Убийство святого Матфея»

Капелла Контарелли. Время

Время и хронология. – Адсо, Zero, Бонифаций. – Рим и французы. – Людовик IX Святой. – Владельцы Капелла Контарелли. – Цикл святого Матфея и Франция. – Два варианта «Святого Матфея и ангела». – Год 1600-й. – Lock, Stock and Two Smoking Barrels. – Евангелистский Расёмон. – Первая серия. Αρχη. Nokia. – Вторая серия. Миссионерство и мученичество. – Автопортрет Караваджо. – Эфиопские оглашённые и обращение Генриха IV. – Третья серия. Боговдохновенность. – 1600 год и модернизм. – Умозаключение Цуккари и новый век. – Fin, он же и début

Любая дата – всего лишь набор цифр и ничего больше. Какое дело Вселенной до того, какой по номеру год на дворе? Да никакого. Плевала Вселенная на все цифры, как на столетия, так и на тысячелетия. Хронология – условность, не более внятная, чем случайная комбинация шифра кодового замка. На планете Земля, где пока гнездится разум, время проявляется в чередовании света и тьмы. Оно везде разное, везде – произвольно. Чтобы как-то осмыслить временную неизбежность, человек придумал день и ночь, но они не могли быть мерилом времени. На Земле длина ночи и дня изменчива. Для того чтобы упорядочить это несоответствие, были придуманы зима и лето, весна и осень. Заметив повторяемость сезонов, разум объединил их в год. Длительность сезонов относительна, то так, то сяк, в одном месте Земли лета нет, в другом – зимы, да и в разных её половинах вообще всё наоборот. Даже на одном и том же участке планеты ничего упорядочить не удавалось: на Альпах – зима, под Альпами – лето. Поди разберись. Зима и осень, весна и лето везде в природе перепутаны, им придаёт единство только рождённый разумом человека год.

Когда человек научился считать и придумал цифры, он получил возможность делить однородную монотонность времени на отдельные куски как сколь угодно малые, так и сколь угодно большие, и измерять их. Стал возможен точный подсчёт минут, часов, дней. Год разделился на месяцы и обрёл некоторую устойчивость. Года проходили стройной чредой, как коровы тучные и коровы тощие, но как только проходили, то тут же начинали бешено рваться в разные стороны, мешаться и путаться, так что разобрать, где корова тучная, а где тощая, не представлялось никакой возможности. Коров надо было привязать к чему-то устойчивому, выстроить и подсчитать, иначе ничего не было понятно. Где, что, когда. Образовалась хронология.

Хронология есть порядок. Сколько хронологий было на Земле! От чего только время не отсчитывали. От Сотворения мира и от Всемирного потопа, от правления императоров и от Олимпийских игр, от рождения божеств и от политических переворотов. Без хронологии невозможна никакая система, она – основа государственности и костяк цивилизаций. Хронологии рождались, воевали, боролись друг с другом, умирали. Параллельно им существовало огромное, непроницаемое время. Хронологии старались заставить его двигаться, течь, а оно застыло давящей неподвижной массой и поглощало цивилизации одну за другой.

Римляне, создавшие самое обширное, разносоставное и самое обустроенное государство, нуждались в порядке. Республика, а затем и империя были расчётливы и любили рассчитывать. Они заново пересобрали, используя опыт покорённых народов, свои месяцы и дни, и получился римский год. Очень удобная штука. Римляне чудесно всё рассчитали, первыми повсеместно ввели недели и установили их, как верстовые столбы, по всей империи, то есть по всему миру. Ведь тогда казалось, что империя и есть весь мир. Рационализм римлян был, однако, слишком материален. В их сознании не существовало понятие «ноль», у них не было отрицательных чисел. Они прекрасно справились с годом и месяцами, но крупные расчёты им оказались не под силу, они создали календарь, но календарь ещё не хронология. Отсчитывая года по консулам, потом по императорам, римские историки путались и сбивались. Несмотря на попытку вести летоисчисление от основания Рима, общей хронологии для всей империи так и не удалось выработать. С гибелью Западной Римской империи и превращением её в конгломерат варварских королевств, чьи правители даже писать не умели, римский календарь, как вещь слишком сложная и непонятная, грозил исчезнуть. Европа лишилась хронологии, бесформенное время уж готово было её поглотить. Спасло Европу христианство.

Церковь Христова упорядочила свою очень сложную систему праздников на основе римского календаря. Бесконечные нестыковки заставляли вновь и вновь систему переделывать. В Риме, где-то около 525 года, во время всеобщего развала и упадка, монах Дионисий Малый, скиф, кстати, по происхождению, составляя новые пасхальные таблицы по поручению папы Иоанна I и проводя очередную ревизию последовательности церковных праздников, предложил гениальное новшество. Он решил привязать отсчёт годов не к правлению какого-то императора, а к году рождения царя царей – Иисуса Христа. Сопоставив исторические свидетельства и сделав различные астрономические наблюдения, Дионисий пришёл к определённой дате, назвав её Anno Domini, «Год Господень». Дата совпала с тем днём, когда Сивилла Тибуртинская на Капитолии явила Августу Деву с Младенцем.

Сначала отсчёт от Anno Domini применялся лишь в отношении церковных праздников и вёлся на латыни. Только в VII веке бенедиктинский монах Бе́да Достопочтенный в далёкой Британии, составляя свою «Церковную историю народа англов», первым соотнёс светские, а не церковные события с датой рождения Христа. С тех пор определение «1 год нашей эры» обрело историческую осязаемость и постепенно овладело умами. Летописцам теперь было к чему привязать коров и начать их пересчитывать: каждая корова, как тучная, так и тощая, получила свой порядковый номер. Новшество вошло в обиход в монастырях и при королевских дворах. Развиваясь вместе с Европой, новая христианская хронология, соединив римский практицизм с иудейским мессианством, привязала к себе язычество, убрав его в минусовое «до Р. Х.». Все более и более совершенствуясь, европейская хронология, перестав быть знаменем религии, постепенно подчинила себе весь мир: сначала Америку, потом, со времени Петра I, православие, а потом, в XIX–XX веках, Африку и дальние Азии. Теперь подчиняет и ближние Азии, ибо мусульмане, всегда отсчитывавшие своё летоисчисление от хиджры, то есть даты прихода Магомета и первых мусульман в Мекку, случившегося по григорианскому календарю 16 июля 622 года н. э., были до недавнего времени на шестьсот двадцать два года моложе христиан. Теперь по мусульманскому календарю 1440 год, но чем дальше, тем меньше мусульман им пользуется, так что ИГИЛ[6] – последний его оплот.

* * *

Папа Бонифаций VIII, отметив в 1300 году первый в истории церкви Юбилей, совершил важный поступок. Его Юбилей не только способствовал обогащению Рима за счёт дополнительных доходов – как от паломников, так и от продажи различных отпущений, но внедрил в европейское сознание ощущение рубежа веков. С каждым столетием оно будет становиться всё острее и острее, так что в конце XIX века европейцы в ожидании круглой даты с двумя нулями загодя зажужжат о fin de siècle, об изношенности старого мира, о его затхлости, обречённости и декадансе, всегда связанном именно с концом – концом века, концом времени. Короче говоря – с Апокалипсисом. Разговоры о гибели мира в Европе были не новы, они велись и раньше, но пока не утвердился введённый Бе́дой Достопочтенным отсчёт времени от Рождества Христова, пророки плавали в датах. В Константинополе, главной мировой столице первого тысячелетия, а следовательно, и главном рассаднике хилиазма и эсхатологии – ведь хилиазм и эсхатология всегда процветают в столицах, – всё осложнялось ведением календаря от Сотворения мира. Все пророчества питались гениальным творением Иоанна Богослова и его «Дети! последнее время. И как вы слышали, что придёт антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время» (1 Ин. 2: 18).

На Западе подсчёт лет вёлся лишь в монастырях, в то время как короли и королевы плохо представляли, когда родились и сколько им лет, так что на то, в каком веке они правили, им было наплевать. Но к IX веку в Европе постепенно оформляется некая интеллигентская среда, для которой было важно – и отныне это будет важно для всякой интеллигентской среды – то место во временном потоке, что она занимает. Среда состояла из высокопоставленного духовенства и с трудом обучившихся грамоте персон королевских кровей. К концу 980-х годов относятся трактаты об Антихристе аббата Адсо из Монтье-ан-Дера, любимого писателя всех эзотериков. Умберто Эко в первом и лучшем своём романе «Имя розы» дал его имя главному герою, но в русском переводе он из Adso превратился в Адсона. Его наиболее популярное произведение, Epistola Adsonis ad Gerbergam reginam de ortu et tempore antichristi [ «Адсова Эпистола Герберге королеве о рождении и времени антихриста»], обращено к Герберге Саксонской, жене короля Франции Людовика IV по прозвищу Заморский, далёкого потомка Карла Великого. В нём, в преддверии наступающего тысячелетия, Адсо вещает о всяких ужасах, что грядут, а интеллигентная женщина Герберга – она даже читать и писать умела – прилежно ему внимает. Адсо из Монтье-ан-Дера взяться за перо и настрочить эпистолу побудила идея Тысячелетнего царства, которое как раз в 1000 году и было должно закончиться. Сам Адсо умер в самом начале 990-х годов, не дожив до круглой даты, так что не испытал разочарования от несбывшихся пророчеств.

Апокалипсиса не случилось, но в 1000 году в Европе впервые вырисовывается присутствие в мире ноля, Zero. Греки лишь подозревали о его существовании, римляне счастливо ноля не знали, его придумали, открыли, осознали индийцы, а арабы ноль у них заимствовали. Папа Сильвестр II, в миру Герберт д'Орильяк, ставший главой Святого Престола в 999 году, первым осознав значение арабских цифр, пытается ввести их в употребление. Сильвестр II был своего рода Фауст XI века, он при жизни стал героем различных басен, красочно рассказывающих о его встрече и соглашении с дьяволом и романе с арабской принцессой. Историю европейского Zero надо начинать с него, но это был своего рода пренатальный период, так как папа про ноль знал, но до конца его значения не понял. На свет Zero появился двести лет спустя, около 1200 года. Повивальной бабкой, впустившей его в свет, стал математик Леонардо Фибоначчи, объяснивший Европе значение «индийского», как он его называл, счёта, который она до того просто не понимала. Zero – это и точка отсчёта, и понятие, и ощущение, «всё и ничто». Без Zero европейская культура непредставима.

Ко времени Бонифация VIII, то есть к 1300 году, ноль уже пребывал в старшем дошкольном возрасте, скажем так. В отсчёте Anno Domini Дионисия Малого, прозванного так из-за того, что он был уроженцем Малой Скифии, а не из-за его малого роста – из-за того же чтут его румыны, а не русские, – ноля не было. В столетии, объявленном Бонифацием VIII, ноли появились. Воспринимаясь как дырки, они сделали круглые даты с двумя нолями по своему ощущению соответствующими «последнему времени» Апокалипсиса. Катавасия с fin de siècle и début de siècle, что так характерна для современного сознания, начата именно Бонифацием VIII, устроившим в 1300 году Юбилейный год в Риме и разделившим столетия чётко обозначенным рубежом. В дальнейшем жадность папства нарубила Giubileo на кусочки и стала справлять его всё чаще и чаще. Из-за этого Giubileo обесценился, но юбилеи с двумя нолями, а уж тем более – с тремя по-прежнему полновесны и полнозвонны: на славу удался, само собою, трёхнулевой Giubileo Anno 2000, когда Рим трещал по швам от паломников. Сам Бонифаций с непростой историей его борьбы с французами и смертью от унижения пощёчиной стал типичным персонажем fin de siècle, ибо конец века – это всегда слабость и декаданс, усталость и ожидание, упадок и разложение.

* * *

Отношения папы Бонифация VIII с королём Филиппом IV Красивым – очередная глава в истории взаимоотношений Рима и Франции. Начались они с захвата Рима галлами под предводительством Бренна, случившегося 21 июля 387 года до н. э. Дальнейшее их развитие изложено в великой книге «Записки о галльской войне» Юлия Цезаря. Далее было всякое, Карл I Великий со своей империей, Карл VIII Любезный с Итальянскими войнами, Франциск I со своей навязчивой италоманией, Италии не принесшей ничего хорошего, Генрихи, Людовики, Наполеоны. Французский Рим имеет гораздо более долгую историю, чем Рим русский, поэтому француз, пишущий о Риме, совсем не то, что русский, занятый тем же самым делом, хотя переклички и возможны. Франция всегда была и продолжает быть как опорой Рима – недаром одна из колоннад Сан Пьетро посвящена именно Карлу Великому, – так и его угрозой. Пощечина Гийома де Ногаре, убившая папу Бонифация, была одной из первых франко-римских неприятностей. Вскоре последовало Авиньонское пленение пап. Далее пути Рима и Франции сплетались-расплетались сложнейшим образом, чтобы уж совсем перепутаться в XIX веке. Императоры Наполеон I и его племянник Наполеон III сыграли роковую роль в истории Ватикана, окончательно угробив светскую власть папства. Наполеон I оккупировал Рим, уничтожил его политическую самостоятельность и подобно тому, как это сделали французские короли во время готики, упрятавшие пап в Авиньон, полстолетия тому назад, перевёз папу Пия VII во Францию, в Фонтенбло. Наполеон III, ввязавшись во Франко-прусскую войну, был вынужден вывести свои войска, защищавшие папу Пия IX от гарибальдийцев, из Рима, после чего Сардинское королевство, тут же этим воспользовавшись, город захватило и устроило в нём столицу объединённой Италии. Пию IX ничего не оставалось делать, кроме как объявить себя «затворником Ватикана» и отсиживаться, никуда не вылезая, там, где папы сидят и по сей день, то есть за Мура Леонине, Львиными Стенами, построенными папой Львом IV между 848 и 852 годами.

Сеиченто – важнейший момент развития франко-римских отношений. В этом столетии, определённом противостоянием Испании и Франции, Палаццо Мадама стало чуть ли не главным узлом в сложном плетении международной политики Ватикана. В центре этого узла и оказался Караваджо: впрямую никакого участия в играх дель Монте не принимая, косвенно он был в них втянут. Во-первых, он всячески способствовал утверждению либерально-либертинского образа кардинала, любившего всё современное, особенно – искусство, живопись и музыку, и им покровительствовавшего. Во-вторых, он получил заказ на создание Капелла Контарелли в церкви Сан Луиджи дельи Франчези, главной церкви французского землячества в Риме, в XVII веке ставшего особенно многочисленным и влиятельным.

Сан Луиджи дельи Франчези – это Людовик IX Святой, король Франции с 1226 по 1270 год. Он возглавлял два Крестовых похода, Седьмой и Восьмой, оба крайне неудачных. В тридцать лет Людовик, сильно заболев, а потом чудесно выздоровев, дал обет освободить Гроб Господень. Четыре года спустя он отправился на восток, где, сражаясь с сарацинами, провёл пять лет. Сначала высадившись в Египте в 1248 году, Людовик довольно удачно начал кампанию, но был разбит и даже попал к мусульманам в плен. Выкупив самого себя за огромную сумму и обещание покинуть Египет, он переехал в Акру Галилейскую, последний оплот крестоносцев. Повоевав ещё и там, он ничего не добился, Иерусалим, захваченный мусульманами в 1244 году, так у них и остался. Седьмой крестовый поход был последней всеевропейской попыткой вторгнуться на Ближний Восток до Египетского похода Наполеона. Неудача Людовика не успокоила; в 1270 году он снова набрал армию и стал во главе Восьмого крестового похода, ставшего уж чисто французским делом. Армия направилась не в Палестину, на восток и в Азию, а в Тунис, на юг и в Африку, ведомая благой целью обратить в христианство мусульман южного побережья Средиземноморья. У Людовика опять ничего не вышло, причём его победили не сарацины, а дизентерия, от которой сначала умер его двадцатилетний сын принц Жан Тристан Французский, а потом и он сам. Богоугодные неудачи, а также преследование иудеев – в 1242 году в Париже сожгли двадцать два воза с Талмудами – послужили поводом к объявлению Людовика святым, на чём настаивал его сын, Филипп III Смелый. Ватикан противился, добиться официальной канонизации удалось только внуку, Филиппу IV Красивому. Канонизировал его всё тот же Бонифаций VIII, что этому папе в его отношениях с Францией не помогло. Людовик Французский стал покровителем всех французов, как проживающих во Франции, так и за её пределами, но последние особо его чтут и на него полагаются, так что храм Святого Людовика Французского – один из трёх действующих католических храмов в Москве. Он выстроен Доменико и Алессандро Жилярди на Малой Лубянке. Московский храм – храм роялистов, для которых святой Людовик Французский такой же символ национального единства Франции, как и Марианна с её фригийским колпаком для республиканцев.

Фасад Сан Луиджи

История Сан Луиджи дельи Франчези начинается с 1478 года: папа Сикст IV отдал стоявшую здесь скромную церквушку французам, разрешив им сделать её своей и посвятить патрону Франции. Подчиняясь напрямую архиепископу Франции, Сан Луиджи дельи Франчези так никогда и не получил звания базилики. В XVI веке решено было церковь перестроить. Строительство финансировалось Екатериной Медичи. Церковь закончили и освятили только в 1589 году, так что к 1600 году здание было совсем новое. Первоначальный план был разработан Джакомо делла Порта, а строил её Доменико Фонтана. В работах принимала участие Плаутилла Бриччи, первый в мире архитектор женского пола, но что именно в Луиджи дельи Франчези принадлежит этой Захе Мохаммад Хадид чинквеченто, не ясно. Вроде бы больше она работала с дизайном внутреннего пространства, над Капелла Сан Луиджи в первую очередь. Плаутилла прославилась, была членом Аккадемиа Сан Лука, но её достоверных произведений мало. Слава основывалась на том, что она женщина, результат был не так уж важен. В капелле висит приписываемая ей алтарная картина с изображением Людовика Святого, очень слабая, но Плаутилла автор проекта безусловного шедевра, Вилла дель Вашелло, что расположена на Джаниколо, на Виа ди Сан Панкрацио. Здание столь необычно на вид, что увидев его в первый раз и ничего о нём не зная, оказываешься в полной уверенности, что эта отчаянная архитектура есть порождение ар нуво и вкуса Эктора Гимара, столь она, хоть и каменная, походит на чугунные навесы над входами в парижское метро.

Нельзя сказать, что прекрасная архитектура Сан Луиджи дельи Франчези чем-то особо выделяется среди других римских церквей, но само участие архитекторши в проекте уже было либеральным и современно-авангардным. На стенах церкви в нишах четыре скульптуры королей и королев Франции: Карла Великого и Людовика IX внизу, Клотильды Бургундской и Жанны Французской наверху. Все они святые и патроны Франции. Скульптуры поздние, сделаны французом Пьером Лесташем уже в XVIII веке после 1742 года. Обе женщины были канонизированы поздно: в 1656 году – Клотильда, уговорившая в VI веке своего мужа Хлодвига креститься и тем самым насадившая христианство в Бургундии, а Жанну Ватикан признал святой только в 1950-м, но как раз в 1742 году её официально объявили блаженной, то есть сожжённую ведьму оправдали, но к лику святых не причислили. Под постаментом мужчин – саламандра, символ огня и эмблема короля Франциска I, сопровождаемая девизами «Я лелею добро и изгоняю зло» и «В огне свет христианства». Франциск I так любил Италию, что чуть её не завоевал, но вынужденный уйти за Альпы, увёз к себе Леонардо и сильнейшим образом итальянизировал французское искусство, до того бывшее совершенно готическим. Церковь получилась очень французская. Французы, всегда во множестве толкущиеся среди толп туристов, наводняющих Сан Луиджи дельи Франчези, чувствуют себя здесь как дома.

* * *

Словосочетание Капелла Контарелли звучит красиво и очень по-итальянски, но капелла тоже французская: она принадлежала Мэтью Куантерелю, французскому кардиналу, проживавшему в Риме и там прозывавшемуся Маттео Контарелли. Он умер в 1585 году и здесь похоронен. После его смерти капелла перешла во владение барона Виржилио Крешенци, обладавшего дворцом неподалёку, на Пьяцца Ротонда. Род Крешенци – один из знатнейших в Риме, в раннем Средневековье он насчитывал нескольких пап, хотя был всегда оппозиционен по отношению к власти Ватикана. Церковь Сан Луиджи дельи Франчези стоит в двух шагах от дворца, что и побудило Крешенци приобрести, а затем разукрасить в ней капеллу. Барон Виржилио Крешенци был близок к кругу Филиппо Нери и его филиппини, тесно связанных с Флоренцией и через неё – с профранцузской партией. Он был благочестив, независим и обладал художественными наклонностями. Современники сообщают, что барон особо заботился о воспитании своих детей и дал им строгое и глубокое образование, но при этом двое его сыновей с малолетства обучались живописи, а когда подросли, то стали весьма сносными художниками, чем отличались от большинства отпрысков благородных семейств.

Заказ, однако, как это ни странно, шёл от самого Мэтью Куантереля. В 1565 году, задолго до смерти, он подписал соглашение об украшении капеллы историями из жизни святого Матфея, поручив их исполнение брешианцу Джироламо Муциано, проживавшему в Риме и добившемуся успеха маньеристическими композициями, исполненными на фоне пейзажей, написанных во фламандском духе. В контракте с Муциано даже обозначена сумма, выделенная на картины: 300 скуди. Что-то не сложилось, Мэтью похоронили, а стены капеллы так и стояли голыми: в таком виде Виржилио Крешенци её и унаследовал. К Юбилею конгрегация церкви зашевелилась и обязала в 1597 году семейство Крешенци выполнить волю завещателя. Сумма возросла до 400 скуди, деньги должны были обеспечить сыновья барона Виджилио. Изначально Крешенци намеревался поручить украсить капеллу Чезаре д'Арпино, признанному мэтру, но вмешался сам Франческо дель Монте, устроивший так, что заказ был передан молодому и пока известному только узкому кругу Караваджо.

Ничего французского в цикле святого Матфея, написанном Караваджо, не найти, но приехавшие в Рим французы были обязаны посетить Сан Луиджи дельи Франчези. Французские художники, которых в XVII веке в Риме было полно, первым делом отправлялись именно в Капелла Контарелли, она становилась одним из первых их римских впечатлений, врезавшихся в память. Валантен, Вуэ, Ренье – все ударены Капелла Контарелли, что чувствуется по их произведениям. Ударен ею был и Пуссен, хотя на удар он отреагировал по-своему, по-пуссеновски, и Караваджо покрыл, хотя кое-что у него и заимствовал, что чувствуется по его «Мучению святого Эразма», написанному для базилики Сан Пьетро, а теперь хранящемуся в Пинакотеке Ватикана. Через художников XVII века цикл святого Матфея стал неотъемлемой частью французского Рима, да и французской культуры в целом. Да и не только через них. Как ни странно, Жак-Луи Давид написал в Риме в 1784 году луврскую «Клятву Горациев» с её чётким и резким контрастом света и тени под явным впечатлением от произведений Караваджо. Это произведение, наделавшее много шума в Риме и в Париже, тут же было куплено Людовиком XVI в свою коллекцию. Король проявил такую же либеральность, как и великий князь Владимир Александрович, приобретший «Бурлаков на Волге» Репина после того, как они были изруганы художественным официозом, и повесивший их в своей бильярдной. И «Клятва» Давида, и «Бурлаки», выставленные на публичное обозрение, были восприняты демократической оппозицией как художественно оформленные декларации их воззрений. Царственные особы тут же поспешили картины приобрести, чтобы выразить свою готовность оппозиционным воззрениям соответствовать, но ни у Бурбонов, ни у Романовых отношения с оппозицией от этого не улучшились.

Со времени Высокого Возрождения Рим узурпировал право диктовать новую манеру и новые законы в искусстве живописи. Давид был первым, кто оспорил итальянскую гегемонию: до него все выступления мастеров других школ, в том числе фламандца Рубенса и голландца Рембрандта, воспринимались только как местная специфика. После «Клятвы Горациев» право художественного диктата прибрал к рукам Париж, поэтому Давида можно назвать реинкарнацией Караваджо в конце XVIII века. Давид столь же решительно разорвал с непосредственным прошлым, с выпестованным эпохой рококо стилем, как Караваджо разорвал с маньеризмом. «Клятва Горациев» откровенно полемична по отношению ко всему искусству сеттеченто. В начале XX века против господства Парижа выступили многие европейские художники, в том числе и в России. Казимир Малевич, страстно желавший быть более модернистом, чем его современники-французы, всякие Матиссы и Пикассо, стал реинкарнацией Давида. Он был столь же многим обязан модерну Серебряного века, сколь Давид – стилю Louis Seize, в сущности рокайльном, а потом так же, как и Давид, резко предал прошлое анафеме. После революции Малевич, как и Давид, почувствовал, что новый режим – его стихия, и на некоторое время стал главным его художником, но, в отличие от француза, заигрался и не удержался на достигнутой высоте. Малевич очень хотел приладиться к своему советскому Наполеону, но, в отличие от Давида, был им отвергнут и низринут со всех своих командных высот. Впрочем, Давид тоже свергнулся, но не при своём Сталине, к которому он очень хорошо подмазался, а при наступившей потом оттепели, во Франции называемой Реставрация. «Клятву Горациев» можно назвать «Чёрным квадратом» неоклассицизма: стиль Давида, затем экспроприированный Маратом и Робеспьером, стал, как супрематизм сразу после Октябрьского переворота, революционным авангардом своего времени, затем окостенев в ампире.

* * *

Цикл святого Матфея, показанный публике, явился таким же утверждением новой манеры, как и выставленные во Флоренции практически сто лет назад картоны Леонардо и Микеланджело, «Битва при Ангиари» и «Битва при Кашине». Во всех монографиях о Караваджо повторяется история, рассказанная Бальоне и подтверждённая Беллори, обоими недоброжелателями художника, но отсутствующая у Манчини, о том, что первая версия центральной картины цикла «Святой Матфей и ангел» была отвергнута заказчиком из-за грубости и народности главного персонажа и двусмысленности прильнувшего к нему ангела. Действительно, эта картина, находившаяся в Берлинской картинной галерее и погибшая в1945 году, поразительна по своей новизне. Скорчившийся в неудобной позе евангелист, напряжённо наморщив тяжёлый лоб, недоуменно таращится в письмена, что царапает перо, зажатое в его собственной руке, которой нежнейше водит изумительный крылатый андрогин в полупрозрачной пелёнке. Чудо чудесное: крылатое яйцо учит бескрылую курицу.

Искусствоведы, одержимые идеей народности Караваджо, не устают повторять, что евангелист написан с взятого прямо с улицы грубого грузчика и что по напряжению на его лице, возникшему из-за того, что ему надо выводить буквы, видно, что он грамоте не обучен. Если римские грузчики имели педикюрш-китаянок и так ухаживали за ногтями на своих ногах, как святой Матфей Караваджо, то это, конечно, кто-то из них, но, правда, ещё к тому же и наделённый лицом Сократа со знаменитого его портрета, якобы Лисиппа, известного всем и каждому в Риме из-за множества копий и слепков. Его напряжение происходит скорее от изумления, чем от неграмотности – если к тебе такое чудо с крылышками, прекрасное, как четырнадцатилетний Алкивиад, с неба слетит и за руку возьмёт, то тут всё позабудешь, даже как тебя зовут, не то что иврит или греческий. У Караваджо святой Матфей вроде бы пишет на иврите.

Картина тут же была куплена маркизом Винченцо Джустиниани, который как будто только и ждал, когда её отвергнут возмущённые заказчики, а Караваджо написал другой вариант. Он получился прекрасным в своём роде, но более приглаженным и соглашательским. В нём Сократ превращён в ординарного интеллектуала чинквеченто. Вместо экстравагантной короткой рубахи евангелист надел длинную, да ещё и закутался в плащ до пят. К ангелу он оборотился задом, а ангел подрос и поднялся с земли на небо, с которого и внушает святому Матфею, что тому надо написать, но уже используя не прямой физический контакт, а объясняя всё на пальцах. Второй вариант тоже гениален, но не столь ошеломляюще нов, как первый.

Во всей истории с двумя вариантами, повторяемой со слов Бальоне и Беллори, многое настораживает. Матфей на погибшей в Берлине картине разительно не похож ни на одного персонажа с двух других картин цикла, причём не только внешне, но и своей сутью – это герой совсем другой истории. Весь стиль первого варианта настолько отличается от «Призвания» и «Мучения», что будь он повешен между ними, то вступил бы с ними в совсем не нужный в цикле спор, в то время как второй вариант в цикл идеально вписывается. Рождаются вопросы. Если все (кто при этом «все»? Крешенци? Дель Монте, руководивший всем в Сан Луиджи?) разом завопили, что нет, нет, такой Матфей нам не нужен, это ни в какие ворота, то почему же заказ оставили за Караваджо? И как это маркиз Джустиниани не испугался всеобщего мнения знатоков, а тут же подсуетился и быстренько картину приобрёл?

Караваджо. «Святой Матфей и ангел» (утрачена)

Сейчас большинство продвинутых искусствоведов склоняется к мысли, что первый вариант «Святого Матфея и ангела» никто не отвергал, а он был написан как демонстрация способности молодого Караваджо, пока известного только своими мальчиками да цыганками, создать большую религиозную картину. Молодой художник картину написал, доказал, заказ получил, обойдя при этом кавалера д'Арпино. Очень похоже на то, что это было срежиссировано дель Монте, изначально договорившимся с Джустиниани о том, что последний купит картину, и труд Караваджо не пропадёт. «Святой Матфей и ангел», написанный на религиозный сюжет, стилистически удивительным образом схож с другой картиной из коллекции Джустиниани, с Amor omnia vincit, «Любовь побеждает всё», по-русски обычно называющейся менее выразительно, «Амур-Победитель». Пара очень шокирующая, но дель Монте и Джустиниани от молодого художника и хотели чего-то, что бы приводило в изумление публику. В фильме «Караваджо» Дерека Джармена есть чудесная сцена: дель Монте с Джустиниани, смакуя свежую землянику золотыми вилочками с золотых тарелочек, обсуждают гастрономические изыски, ватиканские сплетни и живопись.

Сцена в фильме Джармена подчёркнуто утрирована и анахронична, как всё его повествование, но она отлично передаёт суть любви к искусству кардинала и маркиза; Сьюзен Зонтаг их способ видеть мир как эстетическое явление и обозвала Кэмпом. Легко себе представить, как маркиз подводит дам римского света, утончённо привыкших к хладной и скользкой красоте позднего маньеризма, к «Святому Матфею и ангелу». Дамы застывают перед торчащими из картины ногами, и непроизвольное «Ах!» слетает с губ. Этого мало, маркиз отдёргивает занавеску с Amor omnia vincit, и дамы, онемев, пялятся на мальчишку, вывалившегося из картины прямо на них в чём мать родила и явно над ними насмехающегося.

Дамы ни хрена не понимают, что ж это такое делается, и, дай им волю, они бы в мальчишку зонтики воткнули, как это пытались сделать их далёкие наследницы в XIX веке с «Купальщицами» Курбе, а потом с «Завтраком на траве» Мане. Им воли не даёт авторитет маркиза, известного сноба и арбитра, Петрония своего времени. Дамы вынуждены владеть собой и сдерживаться, рот, открывшийся в недоумении, растягивается в одобрительной улыбке и щебечет комплименты. Маркизу, конечно: «Да вы, маркиз, душка, это ж надо такое придумать! Какой отменный вкус! Как завораживающе ново!» Маркиз же, наслаждаясь всей ситуацией – ибо наслаждение, доставляемое эстету идиотизмом модных дам при встрече с настоящим произведением искусства, сравнимо с удовольствием от земляники золотой вилочкой с золотой тарелочки, – обворожительно улыбаясь в ответ, поправляет даме цветок у корсажа и шепчет про себя «скорей бы чёрт забрал тебя». В семействе Джустиниани до сих пор хранится портрет маркиза, написанный французом Николя Ренье, всю жизнь прожившим в Италии и потому прозванным Реньери, караваджистом первого призыва и изрядным художником. Судя по лицу, маркиз именно так себя и вёл.

* * *

Год 1600-й был очередным Giubileo с двумя нолями и со всеми вытекающими из этого факта последствиями. По счёту он был двенадцатым, что также добавляло ему круглости: двенадцать – цифра сакральная для всего мира из-за двенадцати месяцев, а для христиан особенно, из-за двенадцати апостолов. Папа Климент VIII объявил весь год Anno Santo, Святым Годом. В Риме на протяжении двенадцати месяцев была толкучка, как на распродажах в Самаритэн, хотя цены на индульгенции взлетели, а не упали. По договору картины должны были быть готовы к Anno Santo. Караваджо закончил «Призвание святого Матфея» и «Мучение святого Матфея», третья же, «Святой Матфей и ангел», дописывалась и была завершена лишь в 1602 году. Сама капелла открылась в срок, так что две серии, «Призвание» и «Мучение», из трёхсерийного фильма о евангелисте Матфее увидели многие паломники. Первая серия – о жизни до обращения, суетной и тщеславной, полной слабости и греха. О том, что было в недалёком прошлом, подробно сообщают стол, усыпанный монетами, и группа из пяти мужчин вокруг. Она состоит из трёх юношей, разодетых в пух и прах, модного мужчины в расцвете лет с ухоженной бородой и старика, в очках и кашемировом пальто, с шикарным меховым воротником, как у международных торговцев оружием в фильмах о Джеймсе Бонде. Группа – олицетворение Vanitas, а также Lock, Stock and Two Smoking Barrels и Pulp Fiction, «Карты, деньги, два ствола» и «Криминальное чтиво».

Караваджо. «Призвание святого Матфея»

Дословного перевода Lock, Stock and Two Smoking Barrels не существует: lock, stock and barrel, «замок, приклад и ствол» – это так называемый меризм, то есть устоявшееся судебное выражение, обозначающее все возможные преступления разом, а заодно и преступную банду. Замок, приклад и ствол составляют единое целое – пистолет, причём отдельно эти слова обозначают ещё и взлом, и ограбление, и применение оружия. Вот это судебное «всё на свете» и отображено в истории предыдущей жизни Матфея, рассказанной Караваджо с красочностью Гая Ричи, но с большей осмысленностью и большей художественностью. Криминальный Vanitas в его картине, однако, второстепенен, он лишь предшествует великому финалу, взятому из Евангелия. Священное Писание, почти как в «Расёмон» Куросавы Акутогавы, пересказывает историю призвания в трёх вариантах: от Матфея, от Луки и от Марка. Все три рассказа совпадают практически полностью, за исключением отдельных слов. Ключевое из несовпадений – слово «Матфей», оно употреблено лишь в Евангелии от Матфея, у Луки и Марка герой эпизода назван «Левий». Расхождение вызывало давний интерес богословской литературы, в конце концов пришедшей к выводу, что таким образом Лука и Марк некоторым образом покрывают своего сотоварища апостола, скрывая личное его имя и указывая лишь его родовое – Левий, то есть принадлежащий колену Левиеву, происходящему от Левия, третьего сына Иакова, рождённого ему нелюбимой Лией, и кровного брата Иосифа Прекрасного. Матфей, родившийся в Галилее, не бывшей частью провинции Иудея, но иудей по крови, предал свой народ, ибо стал коллаборационистом, или, как это называлось в римской литературе, публиканом. В Синодальном переводе публикане именуются мытарями. Так в Римской империи называли откупщиков, то есть людей, приобретавших право собирать налоги в её провинциях за определённую фиксированную сумму и нещадно на этом наживавшихся. Матфей не был простым чиновником, он был безжалостным эксплуататором, выжимавшим из родного народа последнее для утоления жадности завоевателей и своей собственной. Занятие позорное и презираемое всеми, в том числе и самими римлянами, но дающее хороший барыш, судя по внешнему виду всех персонажей, что собрал Караваджо за столом в тёмной комнате. Поступок Матфея осложнялся ещё и тем, что коэны, то есть служители Иерусалимского храма, были все как один Левии или левиты. С точки зрения порядочного иудея Матфей был многократно проклят и от всего отвержен. Святые Лука с Марком, чтобы не бросать тень на апостола, говорят:

Марк: «Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним. И когда Иисус возлежал в доме его, возлежали с Ним и ученики Его и многие мытари и грешники: ибо много их было, и они следовали за Ним. Книжники и фарисеи, увидев, что Он ест с мытарями и грешниками, говорили ученикам Его: как это Он ест и пьет с мытарями и грешниками?

Услышав сие, Иисус говорит им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мк. 2, 14–17).

Лука: «После сего [Иисус] вышел и увидел мытаря, именем Левия, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, оставив всё, встал и последовал за Ним. И сделал для Него Левий в доме своем большое угощение; и там было множество мытарей и других, которые возлежали с ними. Книжники же и фарисеи роптали и говорили ученикам Его: зачем вы едите и пьете с мытарями и грешниками? Иисус же сказал им в ответ: не здоровые имеют нужду во враче, но больные; Я пришел призвать не праведников, а грешников к покаянию» (Лк. 5: 27–32).

Сам Матфей же честно раскрывает своё прошлое: «Проходя оттуда, Иисус увидел человека, сидящего у сбора пошлин, по имени Матфей, и говорит ему: следуй за Мною. И он встал и последовал за Ним.

И когда Иисус возлежал в доме, многие мытари и грешники пришли и возлегли с Ним и учениками Его. Увидев то, фарисеи сказали ученикам Его: для чего Учитель ваш ест и пьет с мытарями и грешниками? Иисус же, услышав это, сказал им: не здоровые имеют нужду во враче, но больные, пойдите, научитесь, что значит: милости хочу, а не жертвы? Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мф. 9-13).

Три рассказа Караваджо сводит в один, что нетрудно, сконцентрировав весь смысл Призвания в одном жесте, снова являющем отсылку к гениальному тёзке: жест руки Христа повторяет жест Адама в сцене «Сотворение Адама» на потолке Капелла Систина. Две несоединённых руки Микеланджело – гениальнейший образ, бесконечно варьировавшийся толпами имитаторов и интерпретаторов, вплоть до обслуживающих финскую Nokia дизайнеров. Две величайших руки в мире, рука Бога и рука Человека. Микеланджело превращает их разомкнутое прикосновение в архетип, в иероглиф, означающий греческое ἀρχή. Архэ – философский термин, определяющий начало начал, источник происхождения всего и причину любого действия. Фалес считал, что архэ – вода, Анаксимен – что воздух, Гераклит – что огонь, а Эмпедокл говорил, что архэ множественно и являет собой систему, в которой все четыре стихии слиты. Множество философов предлагало множество определений. Одно из самых выразительных принадлежит Пармениду, отождествлявшему архэ с Бытием, в котором бытие и мышление едины и неделимы, как разум и чувства: «бытие есть, а небытия нет». В «Сотворении Адама» движение руки Бога и руки Человека навстречу друг другу есть утверждение Бытия, но Парменид был философом язычества, Микеланджело – художником христианства. Для Парменида Бытие самодостаточно, оно само по себе есть бог, но среди многих других божеств, для Микеланджело Бог есть Бытие.

Бог есть мудрость, Бог есть действие. В исполнении Микеланджело утверждение Парменида превращается в «бытию – быть, а небытию – не быть». Рука Бога – рука наделяющего, рука человека – рука принимающего. Рука Бога полна силы и власти, она – призыв и утверждение. Человек пассивен, как природа, его рука нерешительна, исполнена робости, она неуверенна, нежна и как-то даже стыдлива в своей застенчивой растерянности. Она кажется поникшей. Очень странно, что Караваджо придал руке Иисуса столь подчёркнуто явное сходство с жестом Адама, а не Бога. Выбор Караваджо объясняют концепцией Иисуса как Нового Адама и желанием подчеркнуть человеческое начало в Иисусе, соответствуя антропологическим воззрениям апостола Павла, считавшего, что человек был создан через Христа и изначально был Благо. Святой Павел – один из основателей христианской церкви, хотя и не принадлежал к двенадцати апостолам. Павел со святым Петром – двое первых среди равных. По утверждению Павла первородный грех и последующие грехи обременили людскую природу и она устремилась ко злу. В мир Иисус – Ιησούς, Спаситель – явился, чтобы очистить его от скверны. Второе имя Иисуса – Христос, Χριστός, Помазанник, что означает царь и владыка, – прозрел и назвал апостол Пётр, ибо на вопрос Иисуса «а вы за кого почитаете Меня? Симон же Петр, отвечая сказал: Ты – Христос, Сын Бога Живаго» (Мф. 16, 15–16). Христианская церковь базируется на доктрине Павла и прозрении Петра. Рим больше чтит основателя церкви апостола Петра, в то время как протестанты отдают предпочтение её идеологу, апостолу Павлу. В базовом документе Реформации, «Аугсбургском исповедании», одобренном Лютером, основой христианства провозглашён постулат Sola fide, «Только верою», отрицающий власть Ватикана утверждать законы и судить на их основании. Главное установление лютеранства основано на одной фразе из Послания к римлянам: «Человек оправдывается верою, независимо от дел закона» (Рим. 3: 28). Для Юбилея 1600 года явная и открытая отсылка к павлианской концепции «Иисус Христос – Новый Адам», столь востребованной лютеранами, была весьма рискованна. Спутником Христа в картине Караваджо оказывается, конечно же, Пётр, а не Павел, не принадлежащий к двенадцати ближайшим ученикам Христа.

Караваджо. «Призвание святого Матфея»

Как в «Сотворении Адама» рука Бога и рука Адама образуют центр, как композиционный, так и смысловой, так же и в «Призвании Матфея» руки персонажей играют ключевую роль. Протянутая длань Иисуса тут же притягивает взгляд. Поток ирреального света, ворвавшись в тёмное помещение вместе с Иисусом, но оставив Его и апостола Петра в темноте, следует Его указанию и выхватывает из мрака пять человек, сгрудившихся вокруг кучи денег. Наиболее ярко освещены фигуры благородного бородатого мужчины и облокотившегося на его плечо красавца-тинейджера. Одежда обоих – красно-жёлтая, как у россоджалли: ещё одно доказательство того, что Караваджо болел бы за «Рома». Юноша – точь-в-точь прелестник с луврской картины Buona ventura, «Удача», с чьей руки цыганка снимает кольцо, предсказывая ему сладостное будущее, только с более одухотворённым личиком. По-русски луврская картина называется менее удачно, «Гадалка»; отсылка к ней подразумевает, что симпатичный мужчина с открытым и положительным лицом такой же любитель кэмпа, как кардинал дель Монте, по заказу которого первый вариант «Гадалки» и был создан.

Направление света и жест Иисуса ясно указывают взгляду зрителя на главного за столом – это, конечно, красивый бородатый мужчина в центре, указующий с недоумением на себя: «я ли это, Ты уверен?» Всегда считалось, он и есть Левий Матфей. Неожиданно для всех в речи, произнесённой 18 января 2015 года в Маниле во время посещения Филиппин, самой католической страны в Азии, папа Франциск I упомянул картину Караваджо. Уже одно то, что Караваджо удостоился быть отмеченным папой, говорит о его чемпионстве, ибо немногим художникам это удавалось, но папа к тому же предложил и новую интерпретацию всем известной (уж филиппинцам-то точно) картины. Говоря о том, что Любовь есть Спасение и что «удивление от того, что мы возлюблены, помогает нам всё преодолеть», папа обратился к евангельскому рассказу о мытаре и привёл в пример «Призвание Матфея», отмечая как призванного не прекрасного мужчину средних лет, а угрюмого пазолиниевского типа юношу, склонившегося над кучей монет в правом дальнем углу. Оригинальное истолкование противоречит всему композиционному построению, но оно тут же нашло массу сторонников.

Караваджо. «Убийство святого Матфея»

Три картины составляют единый цикл. Караваджо, естественно, это учитывал. Сравнивая трёх святых Матфеев в трёх различных сериях, видно, что в Призвании главного героя играет один актёр, в Мучении и Озарении, как я бы назвал композицию-серию «Святой Матфей и ангел», – другой, так что предположение папы Франциска не лишено оснований. Пазолиниевский мрачный юноша вполне мог преобразиться под действием общения с Иисусом и превратиться в того благообразного чернобородого старца, каким бывший мытарь предстаёт во второй части повествования, но непонятно, зачем Караваджо надо было делать столь сложный ложный ход и в «Призвании Матфея» подсовывать зрителю указание на совсем другого, ненужного в повествовании персонажа. Как-то это обременительно и сложно, а лишних сложностей Караваджо не любил. Вопрос, кто же именно святой Матфей – тот, на кого всё в картине указывает, или очевидность вовсе не очевидна, она просто обманный ход, а на самом деле второстепенный по всем признакам персонаж и есть избранный, как это сказал папа Франциск I, – никогда окончательно не будет решён. Предположение, что, сделав микеланджеловскую руку Адама прототипом жеста Христа, Караваджо размышлял о том же, о чём и Славой Жижек, сказавший: «В истории христианства фигура апостола Павла воссияла именно в протестантизме, в отличие от православия Иоанна и католицизма Петра», – также останется недоказанным. Смысловой центр композиции, жест Иисуса всё равно всё решил, Его рука выражает не решительность приказа, а мягкость вопроса, чуть ли не просьбы, что подчёркнуто нерешительной нежностью опущенных пальцев. Рука виснет в воздухе и готова опуститься, её неустойчивость создаёт общее ощущение тревоги, пронизывающее всю первую часть трилогии. Будь жест, как у микеланджеловского Бога Отца, более решительным, смысл картины был бы проще.

* * *

Очевидно, что «Мучение святого Матфея», повествующее о его проповеди Креста в экзотических странах, закончившейся мученической смертью в Эфиопии, то есть о земной деятельности евангелиста, не финальная, а вторая серия. Как и в «Призвании», в «Мучении» Караваджо авангардно сталкивает временное и вечное: земные персонажи одеты в современные костюмы, персонажи иного мира – или в условно-античные, как Иисус и апостол Пётр, либо обнажены, как ангел и убийца. То, что убийца также принадлежит к иному миру, не подлежит сомнению. Он сродни ангелу: тела обоих озарены ярчайшим светом, ворвавшимся в полутёмную церковь, в коей происходит убийство. Свет исходит из облака, примчавшего ангела-подростка, изогнувшегося на нём, как на физкультурном мате, в позе акробата, чтобы всучить Матфею пальмовую ветвь мученичества, словно приз. У человека разумного, но неверующего, при виде этой сцены возникает вопрос: а не лучше ли было ангелу не совать пальмовую ветвь в раскрытую ладонь бедного старика так, как будто он хочет её проколоть, а схватить за руку и остановить убийцу, как это сделал его собрат в «Жертвоприношении Авраама» из Уффици? Разум тут ни при чём, он нечто лишнее, ибо явлено чудо, как и в «Призвании». Жест Матфея, схожий с объятием, открыт навстречу убийце, а не ангелу, на чью ветвь поверженный святой не обращает ни малейшего внимания. Убийца – вылитый ignudi с потолка Капелла Систина, только опьянённый жестокостью. Лоб его стянут такой же белой олимпийской перевязью, что охватывает головы юношей Микеланджело как знак их избранности, причастности к аколитам, то есть мирянам, прислуживающим в церкви, но он слез с постамента и взял в руки меч. Наг убийца не полностью, его чресла опоясаны, ибо ему, как Каину и всем детям Адама, ведом стыд, что отличает его от обнажённого ангела. Убийца Матфея и есть Каин, отродье Адама.

Сюжет «Мучения святого Матфея» взят из «Золотой легенды» Иакова Ворагинского, рассказывающего о мученической смерти Матфея в Эфиопии, куда он прибыл распространять христианство. Дела апостола пошли настолько удачно, что ему удалось обратить на путь истинный царя Эгиппа вместе с женой и дочерью Ифигенией и всеми родственниками. За царским домом последовал народ. Вся Эфиопия пела хвалу Господу. Матфей, собрав двести эфиопских девственниц, посвятивших себя Супругу Небесному, поставил Ифигению командовать ими, и всё было прекрасно, но Эгипп умер и трон унаследовал его племянник Гиртак. Он тут же вознамерился жениться на Ифигении, та противилась, ибо была невестой Царя Царей, поэтому Гиртак обратился к Матфею с просьбой, чтобы он, как духовный наставник, на неё воздействовал. Матфей согласился и позвал царя на воскресную мессу, обещав поговорить о важности брака. Гиртак на мессу явился и слушал, дурак дураком, как Матфей распространяется о том, что брак – дело священное, а особо священен брак царя и что тот, кто возжелает супруги царя, обречён смерти. Царь стоял, развесив уши, прел от удовольствия, но тут следует неожиданный поворот в проповеди, и Матфей заявляет, что выше Царя Небесного царей нет, поэтому уж если кто Его супругу захочет, то ума не приложить, что с ним следует сделать. Гиртак преть прекратил, рассвирепел и прислал убийцу, тут же, прямо в церкви, заколовшего Матфея. Ифигения всё равно за него замуж не пошла, а сам Гиртак был наказан слоновьей болезнью и, не выдержав мучений, покончил с собой.

Всеми замечено, что на картине Караваджо именно убийца, выделенный ярким светом, первым бросался в глаза зрителю в скудно освещённой капелле. Он очень красив и очень страшен. Черты его лица схожи с ликом титаниды Медузы, чью отрубленную голову Караваджо изобразил на круглой картине из Уффици. «Медуза» была создана Караваджо в 1597 году по заказу Франческо дель Монте и отослана им во Флоренцию в знак благодарности Фердинандо Медичи за предоставленный в его распоряжение дворец, так что эта картина сыграла свою роль в истории Палаццо Мадама. Произведение, укрепившее репутацию молодого художника не только в Риме, но и за его пределами, посвящено смертельной силе красоты: убивали не змеи Медузы, а убивал её лик, ибо каждый взглянувший в него застывал в недвижности навечно. Два самых важных мифа для изобразительного искусства: миф о Медузе и миф о Нарциссе. Первый говорит об отношениях искусства с миром внешним, второй – с внутренним. Голова Медузы – архетип фотоаппарата: победоносный Персей, отлитый в бронзе Бенвенуто Челлини, самый, наверное, известный Персей в мире, замер в позе торжествующего папарацци, отснявшего особо убийственную сцену и триумфально вознёсшего свою камеру над головой. В Мучении взгляд убийцы слился с взглядом жертвы, как в Призвании взгляд красивобородого человека в красно-жёлтом кафтане слился со взглядом Христа. Вот почему, несмотря на весь авторитет папы Франциска, я уверен, что в «Призвании Матфея» именно красивобородый и есть святой Матфей. Мучение святого Матфея есть его второе Призвание.

Караваджо. «Убийство святого Матфея»

Три фигуры – Матфей, убийца и ангел – центр картины. По бокам размещены ещё десять человек, оказавшиеся свидетелями убийства в церкви. Слева семь персонажей, наблюдающих за убийством, справа – три. Пятеро из семерых слева одеты в современные костюмы и как-то связаны с lock, stock and barrel первой серии: юноша в шляпе с пером кажется повзрослевшим спутником Матфея-мытаря из Призвания. Он и мужчина рядом с ним разодеты так, будто принадлежат свите Гиркана; они безразличны к убийству, в отличие от более просто выглядящих двух других свидетелей, испуганно отшатнувшихся от содеянного преступления. Другие персонажи левой группы, поверженный юноша в набедренной повязке с растянутым криком ртом на первом плане и мужчина с чёрной короткой бородой в самой глубине картины, выглядят иначе. Справа – двое обнажённых; они, как и упавший на землю парень слева, – оглашённые, то есть лишь приготовившиеся к таинству крещения, но ещё не принявшие его. Повёрнутые к зрителю спиной, они довольно спокойно, в отличие от кричащего мальчика-служки в церковной, как и Матфей, одежде, наблюдают за сценой убийства.

Взлохмаченный мужчина в глубине слева – автопортрет Караваджо. Художник изобразил себя в страннейшей позе. Очевидно, что этот свидетель убегает с места преступления в страхе, но всё же, полуобернувшись, бросает последний взгляд на распростёртого Матфея, протянув к нему руку с раскрытой ладонью. На его плечи накинут чёрный плащ, как-то нелепо задранный, открывающий всю нижнюю часть тела вплоть до пояса. На картине видна голая нога, обутая в чёрную туфлю, и ягодицы. Непонятная фигура убегающего задевает, заставляет задуматься, искать смысл этой художественной причуды. Эмоционально поза объяснима, но её навязчивая странность ставит в тупик. Голый зад в сцене мучения кажется чуть ли не неприличным, но у человека, хорошо знающего Священное Писание – а Караваджо его хорошо знал, – он вызывает в памяти загадочный эпизод, содержащийся только в Евангелии от Марка. При взятии Иисуса под стражу: «Один юноша, завернувшись по нагому телу в покрывало, следовал за Ним; и воины схватили его. Но он, оставив покрывало, нагой убежал от них» (Мк. 14: 51–52). Голый безымянный последователь Христа многим бередил душу, в том числе и Джованни Франческо ди Пьетро Бернардоне из Ассизи, по-русски известному как Франциск Ассизский. Francesco, то есть «Француз», – всего лишь прозвище, ибо мать Джованни была француженка, но с лёгкой руки святого оно стало распространённейшим итальянским именем. Когда отец, возмущённый тем, что сын раздаёт его имущество направо и налево, потребовал от него ответа, Джованни снял с себя все одежды, оставшись абсолютно голым посреди площади, заполненной народом, и отрёкся от отца, матери и своего родового имени. На фресках в Капелле Арена в Падуе, приписывавшихся Джотто, событие изображено именно так: святой Франциск – а именно с этого момента Джованни Франческо, Иван Француз, превращается в святого Франциска – голый стоит посреди толпы и кто-то из сердобольных горожан окутывает его плечи простым тёмным покрывалом. Так, нагой и безымянный, как загадочный юноша из Евангелия от Марка, Француз последовал за Спасителем, став рабом и другом Всевышнего. Аллюзия на святого Франческо, Француза, – дополнительное указание на связь Капелла Контарелли с Францией.

На французские события намекает ещё одна сюжетная подробность. Вся сцена помещена в интерьер некоего раннехристианского храма, но возникает ощущение, что действие происходит на краю какой-то бездны. Левая рука святого Матфея свисает, не находя опоры, вниз опущена и нога кричащего левого оглашённого, оглашённые справа тоже явно вылезают откуда-то снизу. Реставраторы «Мучения святого Матфея» в 1966 году отметили, что бездна – изображение бассейна, наполненного водой, сильно стёршееся и потому еле различимое. Сообщение вызвало много споров, многие утверждали, что баптистерий и храм – разные сооружения, но в раннехристианских базиликах часто эти две функции совмещались. Апостол Матфей был успешен в деле христианизации и крестил всю Эфиопию в рекордный срок (Гиртак был сволочью и христианином одновременно, что не редкость), на что купель в картине и намекает, но особое внимание к таинству крещения в картине имеет ещё и дополнительный, чисто французский смысл. В 1593 году король Франции Генрих IV, воспитанный как протестант, в аббатстве Сен-Дени публично принял крещение от святой католической церкви, что обеспечило, к радости профранцузской партии и кардинала дель Монте, примирение с папой. Отношения Рима и Франции несколько улучшились. В 1599 году папа разрешил Генриху развод с королевой Марго, и король женился на Марии Медичи, тем самым укрепив связь Франции с Великим герцогством Тосканским, коего дель Монте был представителем.

* * *

Сцена «Святой Матфей и ангел» – заключительная, хотя действие в ней – работа апостола над текстом Евангелия – хронологически должно было предшествовать Мучению. Матфей в Озарении тот же человек, что и поверженный в Мучении. Он с некоторым вопросительным недоумением обернулся к мальчишке-ангелу довольно-таки простецкого, по сравнению с завитым и надушенным берлинским херувимчиком, вида. При достаточно уличной внешности само движение небесного посланца – душой исполненный полёт, и, как видно, мальчишка спикировал моментально и неожиданно, о чём свидетельствуют закрутившиеся в лихом вихре драпировки. Излишек вздутой материи не позволяет увидеть, как ножка ножку бьёт, но летит ангел точь-в-точь как пух из уст Эола. Влетел, затормозил, как колибри, и тут же, с ходу, стал объяснять старцу, что надо делать; недоверчивое удивление Матфея понятно. Одет старец, кстати, опять в римские цвета, красно-жёлтое, как болельщики «Рома». Перекличку цвета одежд святого Матфея в обеих картинах, в «Призвании» и «Святом Матфее с ангелом», можно счесть за ещё одно доказательство в пользу того, что в миру он был не мрачным парнем, помешанным на деньгах, как считает папа Франциск, а премилым бонвиваном в возрасте.

Караваджо. «Святой Матфей и ангел»

В сцене соблюдено единство места, времени и действия, в то время как в двух других картинах цикла художник, сопоставляя мир земной, представленный им современно, и мир иной и, следовательно, вневременной, сознательно анахронистичен. В «Призвании» Матфей одет в моднейший костюм россоджалло, в «Мучении» – в монашеские белую рясу и чёрный плащ, напоминающие одеяния доминиканских монахов, хотя во время Гиртака ещё никаких монашеских орденов не было. Завершающее полотно демонстрирует Божье Откровение и главное дело жизни святого Матфея, куда более важное, чем обращение эфиопских девственниц, – создание книги Нового Завета, в коей Бог открывает Себя человеку. В этой композиции Матфей, как Иисус и Пётр в «Призвании», облачён в нечто условно-античное. Озарение происходит вне времени.

Написанный специально для Капелла Контарелли «Святой Матфей и ангел» менее шокирующ и более традиционен, чем первый утраченный вариант, купленный Джустиниани. В отличие от двух других эта композиция более связана со стилем века прошедшего, а не века нового. Сделана она тем не менее виртуозно. По римским рейтингам флорентинец Федерико Цуккари, тот самый, что, будучи юным, расписал Палацетто ди Тицио ди Сполето, был более крут, чем даже кавалер д'Арпино, его картин удостаивались только папы и короли. К 1600 году Цуккари превратился в живую легенду римской школы. Он ещё и книгу написал, не просто какие-нибудь жизнеописания или сборник технических советов, а L'Idea de'scultori, pittori e architetti, «Идея скульпторов, живописцев и архитекторов», один из первых теоретических трактатов об искусстве, очень неглупый. Цуккари также пришёл смотреть Капеллу Контарелли, наслышавшись о её потрясной новизне. Увидев цикл, он заявил, что ничего особенного, просто хорошее подражание Джорджоне, несколько принизив этой венецианской аналогией значение Караваджо, ибо венецианцы писали цветом, а в рисунке, столь ценимом римлянами, были слабы. Знал, как попасть в больное место: у Караваджо с рисунком были какие-то свои, личные проблемы, он, как Вермер Делфтский, рисовать явно не любил, и нам неизвестно ни одного его рисунка. Не то чтобы старый, всего пятьдесят восемь, Цуккари уже приближался к пенсионному возрасту. А тут – новый век, новые времена. Мы, пенсионеры, родившиеся в прошлом столетии, когда не хотим прослыть мракобесами, шарахающимися от всего нового, как чёрт от ладана, то перед воистину новым обязательно прошамкаем: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это было уже в веках, бывших прежде нас».

Капелла Контарелли прославила Караваджо на весь Рим. Юбилей 1600 года открыл новый век, европейцы это осознавали, но несколько по-иному, чем наступление нового столетия осознаётся сейчас. Человеку свойственно ностальгировать, особенно – человеку пожилому. Человечество всегда было ведомо старейшинами – то есть старшими; вот они и навязали ему тоску по утраченной юности, выражавшуюся в разных формах: то в грусти по утраченному навсегда золотому веку, то в плаче о потерянном рае. Возрождение первым стало ценить новизну, но эта новизна была особой, исходившей из понятия «античность», то есть «древность». Всё ж именно с XV века пошли разговоры о новой манере, новом стиле – до того ничего лучше старого не было. Начались они в странах с самым свободным и продвинутым обществом – в Италии и Нидерландах. К концу маньеризма «новизна» стала почти комплиментом, что видно из реакции Цуккари, пытавшегося отрицать какое-либо новаторство в шумевших на весь Рим картинах Караваджо. После 1600 года новизна будет цениться всё более и более, хотя время от времени искусство будут накрывать волны консерватизма.

* * *

Новизна окончательно победит в XX веке, веке модернизма, который будет ею одержим. С самого начала модернизм отрежет прошлое от настоящего: «рубеж веков» – в обиход это словосочетание вошло только в прошлом столетии. Тогда же разница fin de siècle и début de siècle стали не просто обозначением границ, но оказались противопоставлены как прошлое и настоящее, за которым будущее. В произведении Караваджо и fin, и début. В XVII веке Голландия утвердит свою независимость, Тридцатилетняя война окончательно разорит Германию, в Англии отрубят голову Карлу I, а во Франции снова восторжествует католицизм. Европа изменится: она резко разделится на прогрессивную протестантскую и реакционную католическую. В самом конце столетия Пётр I отправится в Париж, Амстердам и Лондон, и Россия сделает шаг в Европу. Тогда же, в 1690-х годах, Средиземноморье впервые уйдёт на второй план, северные страны отнимут культурную гегемонию у юга, а Рим станут теснить Париж, Лондон, Берлин и даже Петербург. Модернизм Рим заклеймит как полное захолустье, но XX век по мере своего убывания будет учиться его ценить, чтобы уже в конце миллениума провозгласить его не только главным городом прошлого, но и главным городом будущего, как сделали это архитекторы постмодернизма во главе с Вентури. Всю дальнейшую историю Рима можно прочитать по циклу святого Матфея, хотя в 1600 году было невозможно что-либо предугадать.

Цикл жизни святого Матфея истинное произведение рубежа веков. Капелла Контарелли соединила в себе весь консерватизм Контрреформации с либерализмом Бурбонов, так как после воцарения Генриха IV Франция станет самой открытой и терпимой из всех католических стран. Караваджо завершил маньеризм, распахнув врата нового. Про то, что это будет барокко, никто ещё не знал. Бернини и Борромини недавно на свет появились, первый только закончил в пелёнки писать, а второй только начал. Цуккари и д'Арпино продолжали вести себя как мэтры, хотя их маньеристические изыски отдавали нафталином. Каким будет новое, пока никто не мог сказать, но молодое поколение поклонялось двум именам: Микеланджело да Караваджо и Аннибале Карраччи. Оба гения, когда встретились, работая над одним и тем же заказом, украшением Капелла Черази в церкви Санта Мария дель Пополо, не подозревали о том, что они творят эпоху барокко.

Пьяцца дель Пополо c Nattee Chalermtiragool / shutterstock.com

Пьяцца дель Пополо. От Нерона до Наполеона

Площадь народа или тополя? – Нерон и будочники. – Ложная гробница Домициев. – Тривиум. – Площадь растёт и строится. – Санта Мария дель Пополо. – Билл Гейтс XVI века. – Рафаэль и Лоренцетто. – «Мёртвый мальчик на дельфине». – Женитьба Агостино Киджи. – Куда засунули маму? – Себастьяно дель Пьомбо. – Скелет Бернини и Дэн Браун. – Святая Мария Святой Горы и Святая Мария Чудес. – Пантеон как символ семейных неурядиц. – Le orecchie d'asino. – Римские колокольни. – Отеческие заботы Наполеона. – Пьяцца дель Пополо и Бородино

Сегодня трудно представить, что когда-то Пьяцца дель Пополо была окраиной Рима. Центральнее её не бывает. Народу тьма, а архитектура такая, что одной этой площади было бы достаточно, чтобы сделать город, ею обладающий, знаменитым на весь мир. Название у неё вроде какое-то советское, «Площадь Народа», но в то же время и не совсем, потому что она ещё и «Площадь Тополя» в силу того, что «народ» и «тополь» в итальянском омонимы, пишутся одинаково – popolo. По поводу каждого названия сочинены легенды. «Народная» – потому что якобы народ собрал деньги на церковь Санта Мария дель Пополо, поэтому и ставшей Святой Марией Народа, а «Тополиная» – потому что здесь рос тополь, очень большой и красивый.

Сама церковь основана папой Пасхалием II аж в 1099 году, но была много раз перестроена. Средневековьем в ней, как и на всей площади, не пахнет. Легенда про тополь интереснее, чем про народ: дерево всем было прекрасно, но в него вселился бес, причём очень серьёзный и вредный: дух Нерона. Прямо под подножием холма Пинчо находились Horti Domitii, Сады Домициев, владения семейства Нерона, возведшего здесь семейный мавзолей. В нём упокоилась урна с прахом проклятого императора. Мавзолей стоял не тронутый ни варварами, ни сарацинами и был целёхонек, так что с археологической точки зрения – просто находка. Нерон христиан ненавидел, жёг их пачками, и в Риме, отрёкшемся от язычества, он угомониться не мог. Прах упокоился, а духу в мавзолее было непокойно, он вылезал и бродил там и сям, пока не забрался в тополь, где отсиживался-отлёживался днями, а по ночам вылезал. К X веку от Рождества Христова Неронов дух совсем разбушевался и безобразил вовсю. Не только на северо-западной окраине Рима, у тополя, растущего около древних северных ворот в Мура Аурелиане, называемых Порта Фламиниа, но и много дальше стал показываться по ночам мертвец, всё время чего-то ищущий и кидающийся на христиан, особенно яростно – на священнослужителей. Один из ватиканских чиновников, для своей эпохи прекрасно образованный, видел своими глазами мертвеца и узнал в нём тотчас Нерона; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился бежать со всех ног и оттого не мог хорошенько рассмотреть, а видел только, как тот издали погрозил ему пальцем. Со всех сторон поступали беспрестанно жалобы, что пускай бы еще только титулярные кардиналы, а то даже сами тайные, подвержены атакам ночного приведения, ещё и сдирающего со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие палии, что прикрывали их рясы: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи и беличьи. Римской милиции сделано было распоряжение поймать Нерона во что бы то ни стало, живого или мертвого, и наказать его, в пример другим, жесточайшим образом, и в том едва было даже не успели. Именно милиционер у Порта Фламиниа схватил было уже совершенно Нерона за ворот на самом месте злодеяния, на покушении сдернуть фризовый палий с какого-то отставного приезжего фламандца, только что в Рим через Порта Фламиниа вошедшего. Схвативши Нерона за ворот, он вызвал своим криком двух других товарищей, которым поручил держать его, а сам полез за рогом, прикреплённым к поясу, чтобы вызвать подмогу. Приложив рог к губам и дунув в него, милиционер никакого звука не услышал, но из рога вылетел столб дыма и всё заволок. Что далее стряслось, милиционер не успел разглядеть, только слышал, как Нерон чихнул так сильно, что совершенно забрызгал им всем троим глаза. Покамест они поднесли кулаки протереть их, Нерона и след пропал, так что они не знали даже, был ли он точно в их руках. С этих пор римские милиционеры получили такой страх к мертвецам, что даже опасались хватать и живых, и только издали покрикивали: «Эй, ты, ступай своею дорогою!» – и мертвец-Нерон стал показываться даже далеко за Порта Фламиниа, наводя немалый страх на всех робких людей. Такого поганого безобразия папа Пасхалий уже не мог выдержать и велел у древних римских ворот, месте глухом и страшном, тополь срубить и мавзолей снести, а вместо них выстроить церковь, посвящённую Деве Марии. Тополь срубили, церковь построили, знатный археологический памятник утратили, и дух исчез, как корова языком слизала. Папа передал построенную церковь нищенствующему ордену Августинских братьев, владеющих Санта Мария дель Пополо до сих пор.

Пиранези. «Могила Нерона»

После разрушения семейного мавзолея Домициев народная молва переместила могилу Нерона ещё дальше за город, на Виа Кассиа, древнюю дорогу, соединяющую Рим с Флоренцией. Могила хороша: саркофаг на высоком постаменте, с рельефами, на которых Диоскуры, грифы и крылатые гении смерти. Пиранези в силу живописности гробницы много раз запечатлел её на гравюрах, да и другие художники частенько ходили её рисовать. Могила стала знаменита, так что когда и эта местность была застроена и вошла в пределы Рима, что случилось совсем недавно, во второй половине XX века, она получила название Zone Tomba di Nerone, Дзоне Томба ди Нероне, и порядковый номер 53. На могиле, впрочем, ясной латынью написано, что она возведена Вибией Марией Максима в честь отца Публия Вибия Мариана, прокуратора Сардинии и префекта Третьего Легиона, и матери Регины Максимы, живших в III веке до Рождества Христова, так что гробница появилась на три века раньше, чем Нерон родился. Вибий Мариан никому на свете не ведом, кроме нескольких эпиграфологов, поэтому в честь его зону не назвали, а оставили ей имя императора, снискавшего мировую славу своими артистическими наклонностями, что он удовлетворял как на сцене, так и в быту, убивая и сношаясь равно художественно, за что и мил народной памяти. Девятого июня, в день смерти Нерона, к гробнице Вибиев регулярно приносят цветы, чтобы почтить изверга-эротомана.

* * *

Долгое время ворота и церковь были единственными признаками города в данной местности, дикой и пустынной. В древности к Порта Фламиниа вела улица, называемая Виа Лата, но в Средние века она превратилась в окраинную дорогу, практически незастроенную. Оживление Рима вело к усилению важности северных ворот, Порта Фламиниа, ставших для города главными. При папе Павле II в конце XV века была восстановлена Виа Лата, теперь прозывавшаяся Виа дель Корсо. В 1518 году Рафаэль и Джулио да Сангалло спроектировали Виа Леонина, позже переименованную в Виа ди Рипетта, а затем в 1525 году, при Клименте VII, к ним добавилась Виа Клеменца, теперь ставшая Виа дель Бабуино. Улицы застраивались, и возник своеобразный тривиум, точка слияния трёх улиц, который постепенно превратился в площадь. Пий IV поручил Микеланджело реконструкцию Порта Фламиниа, теперь чаще именовавшихся Порта дель Пополо, но великий гений лишь что-то набросал вчерне, а все работы перепоручил Нанни ди Бьяччо Биджо, имя коего ворота и прославили. Порта дель Пополо и вправду хороши как со стороны Пьяцца дель Пополо, так и со стороны Пьяццале Фламинио. До XX века они оставались входом в город, за ними простиралась местность с редкими домишками; она была сырой, заливалась наводнениями и считалась малопригодной для жилья, поэтому даже виллы были здесь немногочисленны. Сегодня Порта дель Пополо находятся в географическом центре Рима, они отделяют старый город от нового, риони от квартьери: Пьяцца дель Пополо перед воротами относится к рионе Кампо Марцио, Пьяццале Фламинио за воротами – к квартьере Фламинио, совсем новому, построенному уже в 1920-е годы.

Площадь была лицом Рима, ибо первая встречала приезжих, в основном прибывающих с севера, через Порта дель Пополо. Папы занялись её украшением: при Григории XIII в 1572 году на площади появился фонтан, спроектированный Джакомо делла Порта, а при папе Сиксте V на ней был поставлен египетский обелиск, воздвигнутый в 1589 году Доменико Фонтана, мастером по работам такого рода. Обелиск очень древний, он был создан, когда Рима ещё не было, в XIV веке до Рождества Христова в Гелиополисе во славу фараона Рамсеса II, а в Рим привезён по приказанию Августа в честь победы над Египтом. В древности он украшал Чирко Массимо, затем был повален, кем именно – пьяными варварами или трезвыми христианами, – неизвестно. Скорее вторыми. Откопал его Леон Баттиста Альберти в 1469 году, а в конце XVI века Сикст V повелел обелиск отреставрировать и установить при въезде в Рим, после чего он стал называться Обелиско Фламинио, в честь Порта Фламиниа.

Преобразилась и церковь. Изначально маленькая романская часовенка на отшибе, Санта Мария дель Пополо много раз перестраивалась. В XIII веке сюда из собора Сан Джованни ин Латерано была перенесена древняя икона Богоматери византийского письма, считающаяся ἀχειροποίητα, Ахиропиита, то есть нерукотворной. Она, так сказать, повысила рейтинг и посещаемость, так что уже в треченто церковь получила звание базилики. Санта Мария дель Пополо – одна из старейших базилик в Риме. Сикст IV к объявленному им юбилейным 1475 году полностью её перестроил, заказав проект ломбардцу Андреа Бреньо. В проекте принимал участие также Баччио Понтелли, урбинец, более всего известный своими замечательными интарсиями, выполненными им для Федерико да Монтефельтро в его замке в Урбино, но что именно он сделал, загадка. Фасад, выходящий не на Пьяцца дель Пополо, а в проулок перед воротами, хорошо сохранился, хотя церковь перестраивалась при Александре VII в 1652–1656 годах под руководством Бернини. Фасад Бернини практически не тронул, ограничив своё вмешательство лёгкими добавками вроде барочного разломанного карниза и взгромоздив на самый верх кучу каменных куличей в честь Александра VII, стемму семейства Киджи, но в целом сохранив чудесную ренессансную переработку готики с окном-розой и слегка антикизированным порталом.

При Сиксте IV Санта Мария дель Пополо превратилась в семейную церковь делла Ровере, владевшую двумя капеллами: одна из них, Капелла дель Презепио, Капелла Яслей, украшена алтарём работы Бернардино Пинтуриккио, любимца семейства Борджиа и самого модного художника в Риме в конце кватроченто. Церковь была также дорога сердцу его племянника Юлия II, принадлежавшего семейству делла Ровере. Юлий II привлёк к отделке интерьера Браманте. В 1512 году в ставшей трендом церкви купил капеллу Агостино Киджи, самый настоящий Билл Гейтс Высокого Возрождения, финансировавший и Борджиа, и Медичи, и Юлия II, и Льва X. Родился он в Сиене, но уже в юности переехал в Рим, ещё при Иннокентии VIII. При его жизни пап сменилось множество, со всеми Киджи был в прекрасных отношениях, в том числе и с главным чудом-юдом в истории папства, пресловутым Александром VI, урождённым Родриго де Борджиа. Его, как и папского сынка Чезаре Борджиа, Агостино Киджи снабжал деньгами. Связь с Борджиа нисколько его не скомпрометировала, что даже удивительно. Юлий II ненавидел саму память испанской фамилии и приказал вынести портреты Борджиа из всех папских дворцов, но Киджи не только не тронул, но сделал его настоящим министром финансов. Банкир был с этим папой настолько запанибрата, что Юлий разрешил ему использовать дуб – семейную стемму делла Ровере – в гербе римской ветви Киджи. Естественно, что свой семейный склеп Киджи захотел разместить поблизости фамильных капелл делла Ровере. Модно и к начальству близко. К тому же его имя – Агостино – совпадало с именем святого Августина, покровителя ордена, в чьём распоряжении находилась церковь.

Агостино Киджи был обладателем самой шикарной и элегантной на то время виллы в Риме, Вилла Фарнезина, и многой другой недвижимости. Купленную для семейных нужд капеллу он решил отделать так, чтобы она была достойна его славы, его денег и соседства с делла Ровере. Работы начались в 1513–1514 годах. К проекту был привлечён Рафаэль, сделавший несколько набросков, но всю работу поручивший своему ученику, известному как Лоренцетто. Полное имя этого загадочного мастера – Лоренцо ди Лодовико ди Гульельмо, а подписывался он как Лоренцо Лотти; Лоренцетто – прозвище. Уменьшительно-ласковое имя он заслужил тем, что был совсем юн, когда сотрудничество с Рафаэлем его прославило; собственно говоря, Капелла Киджи – единственный пример сотрудничества, она сделала юному мастеру имя, но ею же слава Лоренцетто и исчерпывается. В 1513 году ученику Рафаэля было двадцать три; затем он не создал ничего особо выдающегося, но венчающая могилу его учителя в Пантеоне скульптура «Мадонна с Младенцем» – его работа.

* * *

Со времён Екатерины II считалось, что Лоренцетто автор трогательной мраморной группы «Мёртвый мальчик на дельфине», находящейся в Эрмитаже и стоящей в центре зала майолики, в непосредственной близости с двумя оставшимися в Эрмитаже Рафаэлями. Два других, купленный всё той же Екатериной «Святой Георгий» и «Мадонна Альба», купленная Николаем I, были проданы в Америку в двадцатые годы прошлого столетия. Сюжет взят из древнего рассказа о преданности дельфинов людям, помещённого Клавдием Элианом в книгу «О природе животных». Дельфин, друживший с мальчиком, вынес его на своей спине из моря, когда неожиданно разразился шторм, и бедное дитя, слишком далеко заплывшее, выбилось из сил: Erreicht den Hof mit Mühe und Not, / In seinen Armen das Kind war tot [ «Ездок погоняет, ездок доскакал… В руках его мёртвый младенец лежал…»]. Сентиментальная история трогает детские души. Я её помню с шестидесятых годов, причём она накладывалась на проникнувшее тогда в СССР увлечение дельфинами. По телевизору постоянно показывали их питомники и рассказывали об исследованиях дельфиньей психики: говорили, что у них есть разум, язык и т. д. Сюжет для меня был интереснее, чем авторство, но и имя Лоренцетто, так же как и Рафаэля, запомнилось. Тесно связанный с мифом ангелоподобного и рано умершего Рафаэля, «Мёртвый мальчик на дельфине» слился с тонкими голыми деревцами в пейзаже «Мадонны Конестабиле» и с грустью старичка-отчима в «Святом Семействе с безбородым Иосифом». Скульптура казалась столь же печальной и прекрасной. Для меня было настоящим ударом, когда я наткнулся на статью Сеймура Ховарда «Мальчик на дельфине: Ноллекенс и Кавачеппи» [Boy on a Dolphin: Nollekens and Cavaceppi]. Она была опубликована в июньском номере The Art Bulletin за 1964 год, то есть примерно в то время, когда я выслушивал душещипательные рассказы про дельфиний подвиг. В статье автор, распутывая сложнейший клубок с несколькими вариантами этой скульптуры, несомненно сделанными Джозефом Ноллекенсом, английским скульптором конца XVIII – начала XIX века, работавшим в Риме, убедительно доказывает, что «Мёртвый мальчик на дельфине» никакой не Лоренцетто, а скульптура второй половины сеттеченто и что Екатерину II надули ушлые английские дилеры, всучившие ей под видом шедевра ученика Рафаэля работу середины XVIII века. Прочитав статью намного позже, чем она вышла, то есть уже отнюдь не в детском возрасте, я тут же побежал посмотреть на «Мёртвого мальчика» и убедился, что Ховард прав. Ренессансного в мальчике мало, он такой уж позднебарочный, что кажется ранней неоклассикой: нечто среднее между Бернини и Канова. Точно такое же ощущение рождают скульптуры, произведённые в интернациональной атмосфере художественного сообщества, обосновавшегося в Риме во второй половине XVIII века и насаждающего так называемый «римский стиль», который Екатерина II так жаждала привить в Петербурге.

Лоренцетто. «Мёртвый мальчик на дельфине» c Dezidor / Wikimedia Commons / CC BY-SA 3.0

Сегодня под «Мёртвым мальчиком на дельфине» помещена табличка, уклончиво указывающая: «Приписывается Лоренцо Лоренцетто». Сделан ли мальчик в шестнадцатом столетии или восемнадцатом, он всё равно является частью мифа о Рафаэле, как частью его мифа является и Капелла Киджи. Сам Рафаэль дал только общую идею её украшения. По его картонам сделаны мозаики купола, но сохранились лишь отдельные рисунки к ним. Считается, что по рисункам Рафаэля также выполнены и две скульптуры Лоренцетто: «Пророк Иона» и «Пророк Илья». Скульптура – область не по Рафаэлевой части: уже по тематике видно, что Капелла Киджи была своего рода соперничеством-подражанием великому Микеланджело. Рафаэль хоть и не выполнял скульптуры сам, но в их производстве непосредственно участвовал. Получилось нечто лишь приблизительно микеланджеловское: пророк Илья карикатурно напоминает пророка Исаию с потолка Капелла Систина. Совсем юный голый Иона, бесстрашно засунувший ногу в пасть кашалота, чуть получше, но ничего выдающегося из себя не представляет. Иона, так же как и «Мёртвый мальчик на дельфине», какой-то столь позднебарочный, что кажется раннеклассическим; не знай, что эта статуя выполнена по рисунку Рафаэля, так её с лёгкостью и знаток признает за творение позднего сеттеченто.

* * *

Агостино Киджи, заказавший Рафаэлю декор капеллы, был столь же экстравагантен, как и богат. В юности он женился на приличной буржуазной девушке Маргерите Сарачини, но, не имея от неё детей, всё время её этим попрекал и, как водится, гулял направо и налево. Маргерита с досады скончалась, а Агостино после её смерти около 1510 года посватался к другой Маргерите, незаконной дочери Франческо II Гонзага, маркиза Мантуанского (герцогами Гонзага стали только в 1530 году). Родил маркиз её до того, как женился на Изабелле д'Эсте. Маргериту он признал как дочь и дал ей фамилию Гонзага, так что она, хоть и бастард, была всё равно как невеста ценима и считалась рангом намного выше не имеющего никакого титула нувориша Киджи. Дочь воспитывалась в стороне от родной Мантуи, в Урбино, при дворе Элизабетты, сестры Франческо II и супруги герцога Гвидобальдо да Монтефельтро. Тётка и руководила переговорами с женихами. До того Маргерита была просватана за Альберто Пио, синьора Карпи, милого и образованного, но не слишком значительного жениха: его владения были лишь не намного больше, чем у принца в андерсеновском «Свинопасе». Зато для герцогини Элизабетты он был, что называется, «нашего круга». Агостино Киджи обещал семейству Гонзага гигантское приданое, герцогиня Урбинская задумалась, но как-то слишком долго торговалась. Агостино тёткино крохоборство надоело, он плюнул и сказал, что Маргерита ему не нужна, тем более что он уже тогда открыто жил с красавицей Франческой Ордеаски, куртизанкой и, конечно, венецианкой. Лучшие куртизанки тогда все были из Венеции. После срыва сватовства Киджи первый жених тоже плюнул и ушёл к себе в Карпи, крепко захлопнув за собой дверь. А Маргерите оставалось стоять да петь:

Ах, мой милый Августин, Всё прошло, прошло, прошло! —

потому что герцогине с маркизом, как они ни старались, так никуда её и не удалось пристроить, никто не брал. Изабелле незаконная мужнина дочь была как бельмо на глазу и обратно в Мантую она её не пустила. Маргерита осталась в девках и зачахла в Урбино. Августин же, то есть Агостино, в 1519 году женился на красавице Франческе, от которой уже имел четырёх детей. Свадьба, с помпой отпразднованная на Вилла Фарнезина, среди ещё не успевших высохнуть фресок Рафаэля, наделала много шуму в Риме, как своей роскошью, так и своей скандальностью. Папа Лев X на ней присутствовал. Агостино Киджи наслаждался счастьем в объятиях самой красивой женщины Рима, но недолго: пятый ребёнок родился уже после смерти банкира, скончавшегося менее чем через год после свадьбы в возрасте пятидесяти пяти лет.

Начавшееся строительство затянулось, потому что Агостино был слишком занят матримониальными делами, про memento mori позабыл и несколько запустил строительство последнего приюта для своего тела. Он капеллу Рафаэлю заказал; Рафаэль, заваленный делами более важными, отделался рисунками, спихнув всё на Лоренцетто; Лоренцетто, высекая статуи, заказ на мозаики передал Луиджи да Паче; Паче ковырялся со своими камушками: Рафаэля выкладывать – чай, не крестиком щеночков вышивать. При множестве посредников дело двигалось медленно. В результате, когда Киджи отдал богу душу неожиданно для самого себя, сразу после медовых месяцев, был готов только купол и статуи. Центральная купольная мозаика «Бог Отец творящий» выполнена с размахом и энергией, так что воспринимается как вызов Микеланджело. Барабан купола украшен изображениями восьми на то время известных планет: Солнца, Луны, Меркурия, Венеры, Земли, Марса, Юпитера, Сатурна. Плутон и Нептун тогда ещё не были открыты. Планеты представлены в виде античных богов и богинь, причём у каждого и каждой на голове сидит ангел Божий: прекрасный пример единства христианства и язычества, что было столь дорого сердцу пап Высокого Возрождения, Юлия II и Льва X. Мощный жест Бога Отца вверху подразумевает, что он сотворил и античные божества, и ангелов на их головах. Какой именно день творения изображён, не ясно.

Две гробницы в капелле в 1610-х годах только строились. Они были необыкновенные, в форме пирамид, что для XVI века являлось экстравагантным новшеством. Их проект приписывается Рафаэлю, исполнение – Лоренцетто. К 1520 году одна гробница была практически готова. В ней прах Агостино и упокоился. Что касается второй, то она, судя по всему, ещё доделывалась. Предназначалась она, по всей видимости, для Франчески, но похоронен в ней оказался брат Агостино, Сигизмондо Киджи, умерший в 1526 году. Где похоронена Франческа, неизвестно, и тут начинается детективная история, выстраивающаяся на основании скорее умолчаний, чем фактов.

Рафаэль умер на пять дней раньше Агостино. Похоронив мужа, Франческа старается доделать капеллу и подписывает контракт с Себастьяно дель Пьомбо, назначенным продолжать работы. Франческа умирает семь месяцев спустя; по Риму бродят слухи, что от яда. Дети – несовершеннолетние крошки, опекуном назначается дядя Сигизмондо. Это всё, что известно, причём фигура Сигизмондо, младшего брата, внезапно появляется только в документах, связанных со смертью Агостино и строительством Капелла Киджи. До того он оставался в тени и, надо полагать, был не слишком доволен браком своего брата, узаконившего ублюдков, – до того наследником был он. Неожиданная смерть Франчески помешала ей назначить кого-нибудь опекуном своим пятерым детям, поэтому по закону им стал единственный брат. Сигизмондо первому была выгодна смерть Франчески, слухи указывали на него как на виновника отравления. У него самого детей не было, но никто из его племянников и племянниц в детстве богу душу не отдал, все дядю пережили. В Риме никто не сплетничал об угнетении бедных Агостинычей, они остались полноправными наследниками всего состояния Киджи и к памяти дяди ненависти не испытывали. В 1526 году, когда умер Сигизмондо, они положили его во вторую, уже достроенную, пирамиду. Куда же делся труп бедной мамы? Дядя, переживая мезальянс Киджи, вытеснил из сердца детей мать, изобразив её непутёвой и недостойной памяти отца и позорящей честь семьи Киджи? Чёрт его знает.

* * *

Работы в капелле в 1520-е годы снова останавливаются, даже вторая гробница не до конца доделана, что известно из документов, датированных 1530-ми годами, когда наследники Киджи выплачивают Лоренцетто долги далёкого прошлого за то, что было уже сделано. В 1527 году Рим был разграблен, и среди обрушившихся на город, а также и на семейство Киджи несчастий наследникам было не до фамильной капеллы. Войны разорили Италию, и банковское дело глохло. Работы снова начались лишь после 1530 года, когда всё более-менее успокоилось. Себастьяно дель Пьомбо вернулся к своим обязанностям, но исполнял их ни шатко ни валко. Один из немногих живописцев, приятельствовавших с Микеланджело, он, наряду с Джулио Романо, был самым знаменитым художником из оставшихся в Риме после смерти Рафаэля. Когда Романо уехал в Мантую, из Рима исчез последний соперник. Себастьяно дель Пьомбо славился своим прекрасным характером – с Рафаэлем он тоже был в хороших отношениях, – а также своей медлительностью и ленью. Написав замечательный алтарный образ «Рождество Богоматери», Себастьяно набросал какие-то рисунки, но так и не выполнил заказанные ему росписи под барабаном купола. В 1530-е годы картина была водружена в алтаре капеллы, но верхняя часть оставалась недоделанной. Агостино хотел алтарный образ от Рафаэля, но не добился от него даже и рисунка; то, что заказали его наследники, хоть и не Рафаэль, но одно из прекраснейших произведений 1530-х годов.

«Рождество Богоматери» Себастьяно дель Пьомбо, выполненное около 1532 года, хранит все признаки большого стиля Высокого Возрождения, после смерти Рафаэля начавшего угасать. Великая картина, спокойная и мощная, выглядит как скала среди бушующего вокруг маньеризма, в своём начале по-аваградистски нервозного. «Рождество Богоматери» – чудесное бабье лето классики среди сгущающегося декаданса. Себастьяно дель Пьомбо, венецианец по рождению, но большую часть жизни проживший в Риме, великий художник. Сочетая венецианскую красочность с микеланджеловской грандиозностью, он создал свой особый, величественный и утончённый стиль, очень римский по сути. Себастьяно красочен и статуарен в одно и то же время. Созданные им несколько портретов римских красавиц, вылитых римских Юнон в венецианском сверкании, пользовались огромной популярностью. Его монументальные дивы, сплошь безымянные, самые настоящие иконы стиля: в одной из них, находящейся в Берлинской картинной галерее и прозванной «Доротеей» из-за того, что она держит – точнее было бы сказать: «держится за» – корзину с фруктами, атрибут святой Доротеи, многие хотят видеть портрет Франчески Ордеаски. Не столь уж существенно, подлинная ли это Ордеаски или нет, она должна быть именно такой, во вкусе Рафаэлевой Форнарины, отяжелённой своей красотой, так что, когда стан говорит ей «встань», то бёдра говорят «сядь». Августовская полнота бытия Высокого Ренессанса. Свадьба Агостино Киджи была сыграна как раз в августе.

Себастьяно дель Пьомбо. «Доротея»

Уже только в середине 1550-х годов по заказу Лоренцо Леоне Киджи, изрядно повзрослевшего старшего сына Агостино, моднейший художник зрелого маньеризма Франческо Сальвиати в следующем под Рафаэлевыми «Богом Отцом творящим» и «Планетами» ярусе исполнил восемь фресок на сюжет остальных дней творения. С творениями Господа нашего запутаешься, ибо Он очень торопился уложиться в шесть дней, чтобы неделя получилась – отдохнуть тоже надо, поэтому растительность Бог создал в тот же день, когда сказал: «Да соберется вода в одно место и да явится суша!», а создание человека объединил с созданием животных. Сальвиати надо было всё растянуть на восемь сцен, поэтому он ещё добавил «Сотворение Евы», а также «Грехопадение» и «Изгнание из Рая». Ещё ниже Сальвиати написал четыре тондо с изображениями четырёх времён года. Тогда же, в 1552 году, Лоренцо Леоне купил большой бронзовый рельеф «Христос и самаритянская жена», исполненный Лоренцетто для гробницы Франчески Ордеаски по заказу тогда ещё живого Агостино, изящный и слабый, как всё, что Лоренцетто делал. Из-за неожиданной смерти обоих заказчиков рельеф остался в мастерской и перешёл к наследникам Лоренцетто, скончавшегося в 1541 году. Сигизмондо, как мы видим из того, что такая дорогая вещь пролежала невостребованной, даже и не подумал за рельеф заплатить. «Христос и самаритянская жена», память о маме, украсил не её могилу, а главный алтарь капеллы.

Капелла Киджи была готова только к концу XVI века, но её история на этом не закончилась. Римская ветвь Киджи как-то потухла, но из сиенской ветви происходил Фабио Киджи, в 1655 году ставший папой Александром VII. Начинается новый виток в истории семейства, забросавшего Рим своими куличами. Фамильная капелла была и без того хороша, но Александр VII не мог удержаться от того, чтобы сделать её ещё лучше и заказал переделку Бернини, снова вошедшему в полный фавор. То, что мы сейчас видим, – барочная интерпретация Ренессанса. Бернини к Илье и Ионе добавил Даниила со львом и Аввакума с ангелом. Последний во многих русскоязычных путеводителях называется Вакхом с ангелом, что крайне загадочно и вроде как вторит рафаэлевским Венере и Юпитеру с ангелами на головах, но является просто ошибкой при прочтении имени пророка, по-древнееврейски звучащему как Хаваккук, а по-итальянски – как Abacucco, Абакукко. Оба пророка Бернини гораздо лучше качеством, чем творения Лоренцетто, но, судя по всему, Бернини очень себя сдерживал: имя Рафаэля, святое для Рима, обязывало. Он добавил скульптурные рельефы с портретами Агостино и Сигизмондо, абсолютно вымышленные, на пирамидальные гробницы, до того идеально пустые, расцветил всё цветными мраморами и переделал пол, украсив его большим медальоном с очаровательным крылатым скелетом, сжимающим в своих костяшках щит с римским гербом Киджи: куличами и делла-роверовскими дубками. Скелет у Бернини получился какой-то развесёлый, под ним – бандероль с надписью Mors aD CaeLos, «Смерть с небес», причём заглавными буквами MDCL особо выделена дата, 1650 год. Папа Иннокентий X объявил этот год очередным Юбилеем и тогда же призвал Фабио Киджи, служившего папским нунцием (то есть послом) в Кёльне, в Рим. Вскоре после этого Фабио стал государственным секретарём Святого Престола и вторым лицом по значимости в Ватикане. Возвращение в Рим семейства Киджи и отмечает скелет своим радостным полётом. Вскоре после своего ватиканского повышения Фабио Киджи начал прихорашивать капеллу.

Весьма безалаберная писанина, псевдоинтеллектуальный детектив «Ангелы и демоны» Дэна Брауна, чьё главное достоинство заключается в том, что действие происходит в Риме, начинается в Капелла Киджи. Там находят труп кардинала Эбнера с забитым землёй ртом и надписью terra, «земля», на груди. Символика Брауна имеет смысл, так как жест Бога на мозаике Рафаэля, хотя и непонятно какое именно из своих творений в данный момент совершает, так что чаще всего композицию расплывчато называют «Бог Отец творящий», как бы осеняет сверху земной мир, что послужило причиной считать, что на ней изображён Бог Отец, творящий твердь земную. Последнее сомнительно, скорее всего, Бог творит свет, ибо мозаика светла, а изначально «земля была пуста и безвидна; тьма царила повсюду». Капелла стала началом снятого по роману Дэна Брауна одноименного фильма, там главным героем становится не скульптуры и картина, а пол со «Смертью с небес» Бернини, как наиболее соответствующий современному вкусу. Скелет, как киногерой, сейчас привлекает к капелле публики больше, чем Рафаэль с Лоренцетто и Себастьяно дель Пьомбо.

До переделок Капелла Киджи выглядела более просто и стильно: неуемный темперамент Бернини её расцветил и несколько запутал. Несмотря на барочные переделки, капелла даже производит впечатление ансамбля Высокого Возрождения. Мозаики купола и «Рождество Богоматери» исполнены такой силы, что отодвигают Бернини на второй план. Мастерами, непосредственно создававшими Капелла Киджи, были Лоренцетто и Себастьяно: они сочетали в ней рафаэлевскую уравновешенность с микеланджеловской энергией, и сделали это неплохо. Решающим всё же было имя Рафаэля, оно обеспечило Капелла Киджи известность: ещё не будучи готова, она была знаменита на весь Рим. Тридцатилетнему Караваджо, получившему заказ на создание двух картин для капеллы в той же церкви, предстояло выдержать сравнение с мифом Рафаэля. Вольно или невольно он вступал в соревнование с искусством прошлого века, уже воспринимавшимся как классика.

Бернини. Mors aD CaeLos c Bernd Bragelmann / Wikimedia Commons / CC BY-SA 2.5

* * *

При Караваджо Пьяцца Санта Мария дель Пополо была всё ещё окраиной города и районом новостройки. Площади считай что не было. Обелиск одиноко возвышался среди незамощённой пустоши, а три улицы, в дальнейшем – гордость Рима – только-только застраивались. Окончательное оформление, позволяющее ей считаться городской площадью, Пьяцца Санта Мария дель Пополо получила лишь в эпоху зрелого барокко. Александр VII заказал в 1658 году Карло Райнальди проект двух одинаковых церквей: Санта Мария ин Монтесанто, Святой Марии Святой Горы, и Санта Мария деи Мираколи, Святой Марии Чудес. Оба здания должны были быть похожи как две капли воды, стоять симметрично и организовывать пространство площади так, чтобы оно казалось задником оперной постановки. Выполнить эту задачу было крайне сложно из-за того, что сама площадь была неровной, поэтому выстроенные Райнальди здания не были полностью одинаковыми: одно в плане круглое, второе – овальное. Когда их возвели, они смотрелись вразнобой. Для того чтобы улучшить их вид, над ними ещё поработали Джан Лоренцо Бернини и Карло Фонтана. Закончено строительство было лишь к концу XVII века, в 1679 году. Построенные по простой формуле «купол + портик», оба сооружения имели своим прообразом Пантеон. В результате получились две красивые строгие церкви: барокко в ожидании неоклассицизма.

Пантеон, что по-гречески означает «Храм Всех Богов», для Рима не просто здание. Пантеон – идея. Это единственное сооружение, не прекращавшее функционировать на протяжении двух тысяч лет, то есть оставшееся живым со времени своего основания. Соперников у него нет. Египетские пирамиды и храмы в Пестуме аутентичны, они древнее и сохраннее, но они мертвы. Пантеон, хотя и видоизменился, продолжал жить и действовать. Продолжает и сейчас. Идея Roma Aeterna, «Вечного Рима», воплощена в Пантеоне: под Roma Aeterna подразумевается не просто город, а центр огромного культурного единства, каким стал Рим в истории человечества. Полусфера купола Храма Всех Богов есть воплощение упорядоченности бытия и космоса и их единства. Круглое отверстие – oculus, «глаз» – Всевидящее Око и символ Верховного Разума, придающего бытию и космосу смысл. Пантеон ровесник нашей эры, и нашу эру он олицетворяет. Наша эра – Рождество Христово. Узнала она об этом не сразу, как началась, но только после полной победы христианства в Европе. Первые христианские базилики, основанные Константином в Риме, были храмами одной из принятых империей религий, а первым храмом торжествующего христианства стала София Константинопольская. Она была сооружена по распоряжению императора Юстиниана I на месте старой сгоревшей базилики, похожей на римские. Юстиниан мечтал подчинить запад и возродить империю в её целостности, поэтому перед строителями базилики поставил задачу соорудить нечто поразительное, превосходящее Рим. Святая София, взяв за основу Пантеон, затмила его. Романский стиль, воцарившийся после Карла Великого, ориентируясь на Константинополь, разнёс формулу крестово-купольного храма по всей Европе. Романские церкви, что в Испании, что на Руси, считая, что они повторяют Святую Софию, на самом деле имели своим прообразом именно Пантеон, хотя об этом и не подозревали. Готика, пришедшая с севера, по своей сущности была антиримским стилем. Пантеон ей был не просто чужд, он был ей враждебен.

Про Пантеон забыли на три столетия. Эпоха Возрождения дала Пантеону новую жизнь. По сути дела, это было единственное сооружение императорского Рима, дошедшее до эпохи Возрождения в целости, а не в развалинах, поэтому оно пользовалось огромной популярностью среди архитекторов. Пантеон восхищал Андреа Палладио, самого влиятельного архитектора Европы, всячески его распропагандировавшего в своём трактате. Он стал источником вдохновения при создании Вилла Ротонда, а она, превратившись в парадигму загородного дома, то есть частного жилища свободного человека, джентри и джентльмена, стала воплощением европейского либерализма. Затем, повторённый по всему миру в бесконечных вариациях палладианства, Пантеон стал прямо-таки наваждением новой европейской архитектуры. Образ Храма Всех Богов угадывается и в базилике Сан Пьетро, и в Hôtel des Invalides [Дворце Ветеранов, давайте переводить это так, чтобы избежать макабрического Дворца Инвалидов]. Он же лежит в основе вашингтонского Капитолия, ставшего символом Нового Света и новой демократии. Пантеон стал античным зданием, наиболее сильно повлиявшим на всю мировую архитектуру Нового времени. Имя собственное, Пантеон, превратилось в имя нарицательное: пантеоном называют любую совокупность великих имён и выдающихся событий, обозначая этим словом центр власти, мысли, искусства. Муссолиниевские архитекторы без Пантеона тоже не обошлись: проектируя район ЭУР, они возвели его геометрическую версию, базилику деи Санти Пьетро э Паоло, весьма приличное модернистское культовое здание. Альберт Шпеер, проектируя по указу Гитлера Volkshalle, Зал Народа, бесстыднейшим образом воспроизвёл опять всё тот же Пантеон, а в СССР после смерти Вождя Народов высочайшая комиссия по похоронам 5 марта 1953 года подготовила постановление, гласящее:

«В целях увековечения памяти великих вождей Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина, а также выдающихся деятелей, захороненных на Красной площади у Кремлёвской стены, соорудить в Москве монументальное здание – Пантеон – памятник вечной славы великих людей Советской страны. По окончании сооружения Пантеона перенести в него саркофаг с телами В. И. Ленина и И. В. Сталина, а также останки выдающихся деятелей Коммунистической партии и Советского государства, захороненных у Кремлёвской стены, и открыть Пантеон для широких масс трудящихся.

ЦК КПСС и Совет Министров СССР».

Был устроен архитектурный конкурс, но проект, как и шпееровский, остался нереализованным.

* * *

При всей своей значительности Пантеон – белое пятно на архитектурной карте. Что это такое на самом деле, неизвестно. Везде написано, что Пантеон был построен Марком Випсанием Агриппой на Кампо Марцио около 27 года до Рождества Христова. Об этом громко сообщает он сам надписью на фронтоне, составленной из бронзовых букв: M·AGRIPPA·L·F·COS·TERTIVM·FECIT, «Марк Агриппа, сын Луция, третий консул сделал». Агриппа был сподвижником и зятем Августа, вторым человеком в государстве. У императора со всеми были отношения непростые, любить Август не умел и, судя по всему, даже не знал, как это бывает. Для того чтобы скрепить связь с необходимым ему Агриппой, он выдал за него свою дочь и единственного ребёнка Юлию Старшую. Точнее – заставил Агриппу жениться. Юлия была рождена Августу второй женой, Скрибонией, с которой он развёлся, прожив всего год. Особой любви Август ни ко второй жене, ни к единственной дочери не испытывал, используя Юлию как вещь, передаваемую тому, с кем он хотел союзнические отношения укрепить родственными. Первым мужем Юлии был Марк Клавдий Марцелл, племянник и возможный наследник Августа, умерший в девятнадцать лет. Юлия, будучи на три года младше Марцелла, вскоре после того, как овдовела, была выдана замуж за Агриппу, причём Август для этого принудил его развестись с любимой женой. Агриппе было сорок два, Юлии семнадцать, брак получился какой-то путаный: Юлия родила пять детей и всюду Агриппу сопровождала, но, по утверждению римских сплетников, гуляла направо и налево, так что уже тогда стала притчей во языцех. Агриппа к изменам жены был безразличен и много работал; заботы о всеобщем благе отвлекали от печальных раздумий о семейном неблагополучии, коим он был награждён по милости цезаря.

Одной из его забот было возведение на Кампо Марцио, районе общественных сооружений, большого комплекса, включавшего термы, храм Нептуна и некое здание, что мы сейчас называем Пантеоном. Чему именно здание служило, не совсем ясно, оно было лишь частью целого; от терм и храма Нептуна не осталось и следа. Весь комплекс был выстроен в честь победы при мысе Акций флота Августа над флотом Антония и Клеопатры. Победу он, Агриппа, и обеспечил, командуя римскими кораблями, Август в военном деле ничего не понимал. Считается, что Пантеон был sacra privata, «священным частным». Входя в комплекс общественных зданий, здание оставалось личной собственностью спонсировавшего его строительство Агриппы, предназначаясь, видимо, для осуществления личных культовых нужд его собственного семейства. Если это так, то показывает неортодоксальность его веры. Как бы то ни было на самом деле, загадочный храм, воздвигнутый Агриппой, – памятник его семейным неурядицам. Как здание при Агриппе называлось, тоже неизвестно.

Когда Агриппа неожиданно умер, Август снова заставил дочь выйти замуж за своего пасынка Тиберия, сына от первого брака последней жены Ливии. Новобрачные просто терпеть друг друга не могли: Юлия повела себя скандально, от мужа ушла и открыто жила с любовником. Сначала с одним, потом с другим. Ходят слухи о каких-то оргиях, что она устраивала чуть ли не на форуме, но они все из области сладких мечтаний о невообразимом римском разврате, коим любили предаваться особо нравственные эпохи. Просто женщина захотела немного отдохнуть от политических игр своего отца, всегда всем жёстко навязывавшего свою волю. От опеки папаши просто так было не отделаться, отдыхала женщина недолго, к тому же Ливия, мамаша Тиберия и её мачеха, неприкрыто Юлию ненавидела. У Августа, холодного и фригидного красавца, каким его представляют скульптурные портреты, с половым влечением всё было запутано, всё не слава богу. Будучи сексуально неблагополучным, трудно править, все раздражают. Особенно те, у кого с сексом всё хорошо. Гордость мешала первому императору обратиться к сексопатологу, хотя сексопатологов, несколько, правда, тенденциозных, в Риме было навалом – что Вергилий, что Овидий. Вместо того чтобы поговорить с ними по-дружески, Август Овидия сослал, а Вергилия засадил за идеологическую «Энеиду», в которой самые интересные места как раз о сексе, но они растворены в воде описаний бесконечных побоищ.

Результатом стало то, что Август, как и все сексуально неудовлетворенные импотенты-извращенцы, из которых в основном и формируется везде ядро блюстителей нравственности и поборников добрых старых традиций, ударился в ханжество, а дочь выбрал в качестве жертвы, отдав её под суд и превратив процесс в образцово-показательный пример торжества своего филистерства. Назидательно: мол, для закона цезаря не существует исключений. Юлию судили, чуть не приговорили к смерти, но заменили казнь ссылкой на крошечный остров в Тирренском море, по-гречески называемом Пандатария, а по-итальянски – Вентотене. Сегодня его население – 750 человек, тогда было примерно столько же. Пандатария была центром рыбной ловли и, несмотря на то что историки сообщают о специальном указе, сопровождавшем отосланную в ссылку Юлию, запрещающем появление на острове без специального пропуска, указ вряд ли соблюдался, так как на этом острове была остановка кораблей, плавающих между Италией, Сицилией и Сардинией. Запретить им там останавливаться значило поставить под угрозу снабжение продуктами Рима и Неаполя. Дать на Пандатарии было кому, но всё равно в заключении на острове – тошно.

Вергилий в «Энеиде» провозглашает династию Юлиев-Клавдиев происходящей от Афродиты-Венеры. Выбор бессмертной прародительницы несколько удивляет: богиня какая-то двусмысленная, хоть и могущественная, но и слабая. Обидеть её легче, чем кого-либо из олимпийцев: смертный Диомед в Троянской войне её запросто ранит, да и вообще она из лузеров, войну проиграла. А уж репутация – хуже некуда. Тут тебе приключение с Аресом-Марсом с публичным представлением коитуса, пойманного в золотые Гефестовы сети, и ссора с Персефоной из-за Адониса, и открытое сожительство с Анхизом при живом бессмертном муже, и сынок Гермафродит. Странность выбора обусловлена тем, что Августу как раз и была необходима помощь Венеры; утверждение, что она его родственница, публично доказывало, что у него с областью по Венериному ведомству всё хорошо, хотя на самом деле всё было плохо. Ад в семейных отношениях Юлиев-Клавдиев, первой римской правящей династии, происходил от неспособности мужчин нормально и просто размножаться, поэтому возникала проблема наследования. Вполне возможно, что в этом виноваты тяжелейшие психологические нагрузки – трудно быть богом на земле, – а также религиозная неразбериха, так как римская религиозность стала расшатываться под влиянием завоеваний на востоке. В Рим пришло слишком много разных новых богов, греческих в первую очередь, а ещё и египетских, и месопотамских. Римское благочестие расползалось по швам, ибо стало непонятно, кого чтить благо, кого – нет. Пантеон, изначально непонятно кому посвящённый, свидетельствует о своеобразии богоискательства античного Рима, закончившегося его христианизацией.

После смерти Агриппы и высылки Юлии здание перешло в собственность императоров. Каким оно было при Агриппе, никто не имеет ни малейшего представления. Постройка Агриппы сгорела при императоре Адриане, на её месте было возведено новое здание между 120 и 124 годами уже нашей эры. Проект часто приписывают Аполлодору из Дамаска, про которого ничего не известно, кроме того что он был велик и знаменит при Траяне, а при Адриане впал в немилость, потому что императору, настаивавшему на своей архитектурной одарённости, он заявил: «В этих вещах ты ничего не понимаешь», – за что был сослан, обвинён в растрате государственных средств и казнён. Никаких оснований, кроме того, что Аполлодор был знаменит и жил при Адриане, у этой атрибуции нет, храмом Пантеон никто из античных авторов не называет. Мы знаем лишь, что Агриппа возвёл некое сооружение для личного благочестия, затем сгоревшее, а на его месте Адриан построил новое здание, неведомо чему служившее, но при этом императоре получившее своё греческое имя – Пантеон. Соответствует ли постройка Адриана хоть как-то его первоначальному виду, неизвестно.

Утверждать с уверенностью, что Пантеон был храмом, нельзя. Как бы то ни было, его прозвание «Пантеон» свидетельствует о желании придать разнобойному собранию олимпийцев некое единообразие, собрав всех богов под одной крышей. Здание, свободное от каких-либо определённых функций, явно порождено движением языческой мысли в сторону монотеизма. Отвлечённая идея единобожия находит своё выражение в идеально круглом своде. Последующие поколения восприняли это именно так, что, скорее всего, и охраняло Пантеон. В поздней Античности здание было реконструировано ещё два раза: при Антонии Пие в конце II века, а потом при Септимии Севере в начале III века. Кроме имени Пантеон, у здания было второе, Ротонда. Что было в Пантеоне в Тёмные века, неизвестно, но в 608 году Фока, император Византии, торжественно передаёт его во владение папы римского Бонифация IV. Узурпатор Фока признаётся чуть ли не худшим из византийских правителей, но, введя в Константинополе жесточайший террор и проклинаемый за это константинопольским духовенством, он благоволил далёкому Риму и позволил папе утвердить свою самостоятельность от патриарха. Подарок ещё тот, возьми, боже, что нам негоже: что Фоке, сидящему в Константинополе, было с Пантеоном делать, непонятно, – но дар императорской собственности символически утверждал права папской власти в Риме. В благодарность Бонифаций IV воздвиг в честь Фоки колонну на форуме, стоящую до сих пор. Колонна ди Фока, последний памятник, возведённый на Форо Романо в честь императоров, тоже ещё тот памятничек – колонна была выломана из какого-то храма и относится ко времени императора Диоклетиана. Бонифаций превратил Пантеон в христианскую церковь, получившую имя Санта Мария ад Мартирес или Санта Мария делла Ротонда, Святая Мария всем Мученикам или Святая Мария Ротонды. Здание, неизвестно для чего предназначенное и в Античности не столь уж и знаменитое, волей судеб оказалось единственным живым зданием, дошедшим до нас со времён установления Римской империи.

* * *

В начале XVII века Пантеон пребывал в относительной сохранности со времён Бонифация IV, и лучше бы его оставили в покое, но Урбан VIII решил его модернизировать, заодно воспользовавшись кой-какими его частями. В 1625 году прошёл слух, что бронзовые балки Пантеона пойдут на переплавку для папских пушек, что вызвало бурю возмущения. Пасквили на Пасквино неистовствовали, самый знаменитый из них каламбурил: Quello che non hanno fatto i barbari, lo hanno fatto i Barberini [ «То, что не довершили варвары, довершили Барберини»]. Папа Урбан VIII старался подражать Юлию II во всём, не только в своём покровительстве искусствам и строительству, но и в военных делах. При Юлии II Государство Понтифика на короткое время стало военной державой и даже лелеяло планы встать во главе объединённой Италии. Планы Слуги Слуг Божьих – это один из титулов папы – полетели к чёрту, началась Реформация, Рим разграбили ландскнехты Карла V. Папы воленс-ноленс стали вести мирную политику. Урбан VIII, воодушевлённый успехами Контрреформации и торжественным шествием католицизма по миру, снова стал петушиться и ввязался в общеитальянскую войну из-за герцогства Кастро, никому не нужную и очень не популярную. Пожалуй, это была последняя война, что вела Папская область по своему желанию; в Наполеоновские войны и войны Рисорджименто [il risorgimento – «обновление», название борьбы за освобождение и объединение Италии в XIX веке] папы оказались ввязанными в силу невозможности их избежать. Сразу после того, как римляне завоевали мир, они разлюбили воевать, а к 1600 году так и вовсе разучились. Со времён Борджиа практически перестала бунтовать даже римская чернь. Папы пользовались наёмными войсками и на войну римлян не гнали, но войска надо было оплачивать, вводились налоги. А тут ещё и Пантеон тронули.

Урбана VIII скандал несколько напугал. Он предпринял ловкий ход, пустив, в том числе и с помощью пасквилей, слух, что бронзу с Пантеона он содрал не для пушек, а для Балдаккино ди Сан Пьетро. Дело приняло совсем иной оборот: для Слуги Слуг Божьих изъять бронзу из языческого храма, чтобы поставить киворий над могилой апостола Петра, – вовсе не то же самое, что пустить её на пушки. Общественное Мнение – с заглавной, как у Жака Оффенбаха в оперетте «Орфей в аду», – тут же стихло. Интеллигенты со своим Quello che non hanno fatto i barbari (а это написали, конечно же, интеллигенты, так как изначально пасквиль был на латыни – знание латыни в XVII веке главный признак интеллигентности) продолжали бурчать, но кто на них обращает внимание? Посадить пару по обвинению в казнокрадстве, да и дело с концом. Им, гнидам, что балдахин, что пушки, они нечистоплотны в мыслях и вечно возражают против великого принципа «цель оправдывает средства», что двигает истинными: патриотами, верующими, гражданами, арийцами – да и вообще всеми «истинными», на коих власть покоится.

Пиар-акция Урбана VIII была настолько успешна, что до недавнего времени все книги о Пантеоне и Балдаккино повторяли его версию, а некоторые повторяют и сейчас. Лишь после открытия архивов Ватикана упорные историки докопались до документов, подтверждающих, что древняя бронза была пущена-таки на пушки, а не на киворий и что Бернини получил чуть больше 1 % из всех выкачанных из Пантеона материалов. Благодаря изысканиям складывается ясная картина появления на свет Балдаккино ди Сан Пьетро, то есть рождения барокко. Это никакая не переплавленная античность, что было бы символично, а просто папа готовился к войне, денег было маловато, римская металлургия находилась на нижайшем уровне, металла не хватало, поэтому папу кто-то надоумил насчёт Пантеона. Он обрадовался: выход из положения и экономия, всегда нужная мотам и транжирам. Неожиданно поднялся скандал, инспирированный любителями памятников, возможно – Джулио Манчини, медиком папы и либералом, тем самым, что потом оставил жизнеописания художников и был очень лоялен к Караваджо. Каламбур про варваров и Барберини приписывается именно ему. Папе скандал был не нужен и, чтобы утихомирить Общественное Мнение, он придумал акцию с балдахином, изыскав на неё дополнительные средства. Неотразимый урод с кривыми конечностями, что в результате появился на свет, осенённый гениальностью Бернини-Борромини, был, соответственно, сделан для отвода глаз и с блеском выполнил свою задачу. Балдахин даже и лучше, чем чемпионат мира по футболу: чемпионаты приходят и уходят, а балдахины остаются. Балдаккино ди Сан Пьетро, а вместе с ним и всё барокко – великолепное, изумительное и восхитительное политическое очковтирательство.

Для того чтобы уж совсем пресечь всякие слухи, Урбан VIII решил подчеркнуть, что Пантеон никакой не Храм Всех Богов, а Санта Мария ад Мартирес, Святая Мария всем Мученикам, поэтому велел возвести две башни-колокольни по бокам языческого круглого купола, означающего упорядоченность бытия и космоса и их единство. Прямо как два конвойных по бокам у заключённого. Конвой ни пришей ни пристегни, это было видно всем, башни тут же получили в народе кличку le orecchie d'asino, «ослиные уши». Поскольку Бернини был папским любимчиком, естественно, пополз слух, что он уши и приставил, но, по всей видимости, это работа старика Карло Мадерно, возглавлявшего строительство Пантеона. Когда Пантеон перешёл из владения папы во владение королей Италии, то в нём решили устроить склеп Савойской династии, что Рим встретил страшным негодованием. Тем не менее прах Виктора Эммануила II в Санта Мария ад Мартирес водворили в 1882 году, а в 1883 году убрали ослиные уши, маскируя желание превратить Пантеон в гробницу под возвращение ему достоверного облика. Здание продолжает быть церковью, но туристами уже давно воспринимается как музей. В семейную гробницу Савойской династии он не превратился, удалось в него пристроить только Умберто I с женой Маргаритой, третий же и последний итальянский король, Виктор Эммануил III, умер в изгнании в Александрии в Египте и был похоронен в александрийском католическом соборе Святой Екатерины Александрийской. Попытка монархистов настоять на перевозе его праха в римский Пантеон потерпела полный провал: Рим Савойскую династию не жаловал. Только в 2017 году, ночью, прах последнего короля, прозванного Sciaboletta [ «саблёнка», потому что из-за своего роста – 1,53 см – он нуждался в особой маленькой сабельке во время торжественных приёмов, чтобы она не волочилась по земле], был тайно перевезён в Италию. Теперь Шаболетта упокоился в Пьемонте в горной церкви Сантуарио ди Викофорте.

Уже в ХХ веке, после того как распрощались с идеей превращения Пантеона в королевскую усыпальницу, на фронтоне восстановили бронзовую надпись M·AGRIPPA·L·F·COS·TERTIVM·FECIT, которая, как ни странно, была, судя по оставшимся выемкам, в точности повторяющим форму латинских букв, перенесена со старого здания во времена Адриана, не ставшего себя прославлять. Почему – ещё один из вопросов, повисающих над Пантеоном. В дальнейшем императоры были менее щепетильны, посвящение Агриппе было заменено на IMP · CAES · L · SEPTIMIVS · SEVERVS · PIVS · PERTINAX · ARABICVS · ADIABENICVS · PARTHICVS · MAXIMVS · PONTIF · MAX · TRIB · ET POTEST · X · IMP · XI · COS · III · P · P · PROCOS [Император Цезарь Луций Септимий Север Пий Пертинакс, победивший Аравию, великий победитель Парфии, Великий Понтифик, 10 раз трибун, 11 раз император, 3 раза консул, Отец Отечества, проконсул], а потом на IMP · CAES · M · AVRELIVS · ANTONINVS · PIVS · FELIX · AVG · TRIB · POTEST · V · COS ·PROCOS · PANTHEVM · VETVSTATE · CORRVPTVM · CVM · OMNI · CVLTV · RESTITVERVNT [Император Цезарь Марк Аврелий Антонин Пий Феликс Аугустус, трибун, 5 раз консул, проконсул, бережно восстановил Пантеон, разрушенный временем]. Вот вкратце история бурной жизни Пантеона на протяжении двух тысяч лет. Изменился он сильно, надпись – реконструирована, причём даёт ложную информацию: по мнению всех историков архитектуры, Пантеон Адриана не имеет ничего общего с тем, что когда-то выстроил Агриппа. Оказывается, что идея Рима, воплощаемая Пантеоном, – фикция и политическая махинация. Впрочем, если воспользоваться не ехидно звучащим латинским словечком fictio, «выдумка», а красивым словом realiora, «высшей реальностью», то всё преобразится, и авторитет Пантеона, величайшего здания на земле, останется незыблемым.

* * *

Санта Мария ин Монтесанто и Санта Мария деи Мираколи изначально были, как и подлинный Пантеон, без колоколен и выглядели лучше. Во второй половине XVIII века настоятели обеих решили, что без колокола как-то невоцерковле́нно получается, слишком уж светски, поэтому к церквам было решено приделать башни. Сейчас колокола бьют лишь в немногих римских церквах и то вполсилы, а раньше гремели по всему Риму будьте-нате. Настоятели парных храмов чувствовали, что церковь без звука колокола неполноценна, и переживали, что симметрия проекта Райнальди колоколен не предусмотрела. Базилика Санта Мария ин Монтесанто, принадлежавшая кармелитам, была более зажиточна и претенциозна, в 1708 году в ней состоялась мировая премьера «Вечерня в честь Девы горы Кармель» Генделя. Настоятель Санта Мария ин Монтесанто первый и приставил башню, заказав её архитектору Франческо Навоне. Колокольня получилась квадратной и незамысловатой, как босоногим кармелитам и полагается. Санта Мария деи Мираколи, построенная в честь нарисованного на одной из стен домов около Тибра образа Богоматери, спасшего тонувшего ребёнка, была не в пример скромнее. Гендель в ней премьер не устраивал. Колокольню себе она отстроила на десятилетие позже, причём занялся этим Джироламо Теодолини, маркиз и архитектор-любитель, заодно и оплативший постройку. Колокольни добавили разнобой в здания: первая башня проста и приземиста, вторая изысканно ажурна. Причём получилось так, что колокольня Санта Мария ин Монтесанто похожа на ослиные уши Пантеона и пропитана берниниевским духом, ибо считалось, что именно он их автор, вторая же – на купол Сант'Иво и создана в стиле Борромини. Колокола Марии Святой Горы и Марии Чудес сотрясали своим звоном начало Виа Корсо, потому что колокольни стоят не отдельно, как приличным колокольням подобает, а обстроены обыкновенными жилыми домами, так что кажется, что они из них вырастают. Обе они, хоть и разные, торчат как-то одинаково нелепо, придавая монументально простым фасадам обеих церквей несколько глуповатый вид. Настоятели думали, что они делают свои церкви ещё более похожими на церковь Санта Мария ад Мартирес, хотя Райнальди был более важен их прообраз, храм Пантеон, ибо он соответствовал идее Рима, воплощением коей папа Александр VII и хотел сделать Пьяцца дель Пополо.

Пантеон. Гравюра. Ок. 1761 г.

Купол Пантеона c Viacheslav Lopatin / shutterstock.com

В дальнейшем папы продолжали всячески украшать площадь, столь важную для Рима, служившую его приёмной и его вывеской. Благодаря двум церквям все три улицы, Виа дель Бабуино, Виа Корсо и Виа Рипетта, новёхонькие и совершенно прямые, были визуально сведены воедино, создавая эффект, подобный тому, что использовался в театральных декорациях, как то мы можем видеть в палладианском Театро Олимпико в Виченце. На иностранцев, въезжавших в Рим как раз через Порта дель Пополо, этот пример современного осмысленного градостроительства производил неизгладимое впечатление.

Пьяцца дель Пополо из всех сил старалась казаться окружностью, даже парные церкви были поставлены не строго фронтально, а несколько наискось, с таким расчётом, чтобы создать ощущение, что они часть сферы, а не плоского пространства. Папы хотели, чтобы лицо Рима выглядело достойно, и как-то само собой получалось, что всё на площади тяготело к характеру Пантеона. При Наполеоне, хотевшем того же, что и его предшественники, площадь окончательно приобрела правильную форму.

Бонапарт имел на Рим, как и на всю Италию, особые виды. Он всё же в какой-то мере был итальянцем, поэтому итальянцев воспринимал как соотечественников. В его империи Италия сохраняла автономность, ей отводилась вторая роль наподобие роли Шотландии в Великобритании. Республика была атеистична, генерал Бонапарте был безбожником, но, задумав из первого консула превратиться в императора, он с религией примирился. Пия VII заставили приехать во Францию и короновать Бонапарте с его креолкой (разведённой женой! бедный папа) в Париже в 1804 году в соборе Нотр-Дам. Новый император желал, чтобы в дальнейшем папа остался во Франции навсегда, но Пий VII уехал вопреки его воле. Только что коронованный им Наполеон I уже не решился насильно задерживать духовного владыку католического мира.

Папа достиг Рима в 1805 году и после возвращения пытался отстаивать самостоятельность Святого Престола, что привело к оккупации Рима французами, присоединению Государства Понтифика к объединённой Италии под протекторатом Франции и объявлению Рима свободным городом. В 1809 году Наполеон добился своего, папа всё же насильно был доставлен во Францию. В 1811 году император провозгласил королём Рима своего долгожданного сына, рождённого ему следующей женой, Марией-Луизой, Наполеона Франсуа Жозефа Шарля, известного как Наполеон II, хотя он никогда не царствовал. Титул Roi de Rome младенец получил, как только его из роддома принесли. Будучи Бонапартом, Наполеон Италию ограбил, но, став императором, захотел её сыну оставить, поэтому стал деньги в неё вкладывать, строить в ней и обустраивать. Наполеон много чего в Италии улучшил, так что отношение итальянцев к нему было двойственным: узурпатор и грабитель, причём в первую очередь для сторонников папы, но освободитель и носитель просвещения для многих либералов. Коллизия противостояния франкофилов и франкофобов в Италии около 1800 года в обострённой форме повторяет ситуацию около 1600 года, противостояние дель Монте и Фарнезе.

Главными наполеоновскими стройками были Милан, Венеция и Рим. В Риме – Пьяцца дель Пополо в первую очередь. Более того, Наполеон планировал превратить Пьяцца дель Пополо в центр нового наполеоновского Рима, сделав её более внушительной и более современной, чем Пьяцца ди Сан Пьетро. Император заказал её обустройство Джузеппе Валадье, моднейшему архитектору римского неоклассицизма, по славе чуть ли не равному Антонио Канова, главному скульптору 1800 года, милому сердцу всем, как Наполеону, так и Александру I. У Валадье было ещё то преимущество, что его отец, известнейший ювелир Луиджи Валадье, был сыном провансальца (считай – корсиканца), переехавшего в Рим. Джузеппе Валадье расширил площадь и придал ей нынешнюю овальную форму. С северо-запада он поставил два одинаковых здания, одним из них закрыв боковой фасад Санта Мария дель Пополо, но не тронув её фасад. Они образовали пандан Санта Мария ин Монтесанто и Санта Мария деи Мираколи. В центре, вокруг обелиска, Валадье модно наставил сфинксов, что и красиво, и значимо: намёк на Египетский поход его заказчика. Два других конца площади он закруглил, наметив на них огромные многоскульптурные полукруглые фонтаны, Фонтана дель Неттуно и Фонтана делла Деа Рома, Фонтан Нептуна и Фонтан Богини Рима. Пространство стало уж совсем театральным и похожим на огромную, очень концептуальную инсталляцию. Концепт был всё тот же – Roma Aeterna, Вечный Рим, – но площадь выглядела как новая, дорого и современно, так, чтобы Roi de Rome, когда подрастёт, не сказал бы: «Что же вы, на хрен, за барахло мне оставили, папаша».

* * *

Ничего у Наполеона с Римом не получилось, ни Roi de Rome не воцарился, умерев от туберкулёза в Шёнбрунне, ни Пьяцца дель Пополо не была достроена. Доделывали её уже после того, как Наполеон оказался на острове Святой Елены, причём всё тот же Джузеппе Валадье. Фонтаны вообще были закончены к 1830 году. В романе «Война и мир», в котором есть всё на свете, как в Библии и «Капитале» Карла Маркса, после которых это вроде бы третья книга в мире по тиражам (или четвёртая, Мао Цзэдун на третьем), есть также и одно из самых тонких рассуждений о римской идее. Сцена, сталкивая Рим Первый и Рим Третий, происходит накануне Бородинской битвы и гениально рисует всё величие и всю фиктивность идеи Roma Aeterna с ядовитостью гораздо большей, чем проклятия в сторону Рима, которыми изобилует «Дневник писателя» Достоевского.

Сцена с Roi de Rome, протыкающего земной шар палочкой, – самое точное, глубокое и верное определение сути стиля ампир, что когда-либо кем-либо было дано. Толстой про Пантеон, Наполеона и Пьяцца дель Пополо сказал всё очень точно:

«Император Наполеон ещё не выходил из своей спальни и оканчивал свой туалет. Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстой спиной, то обросшей жирной грудью под щётку, которою камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хоть опухшее и жёлтое, выражало физическое удовольствие: Allez ferme, allez toujours…[7] – приговаривал он, пожимаясь и покряхтывая, растиравшему камердинеру. Адъютант, вошедший в спальню с тем, чтобы доложить императору о том, сколько было во вчерашнем деле взято пленных, передав то, что нужно было, стоял у двери, ожидая позволения уйти. Наполеон, сморщась, взглянул исподлобья на адъютанта. – Point de prisonniers, – повторил он слова адъютанта. – Ils se font démolir. Tant pis pour l'armée russe, – сказал он. – Allez toujours, allez ferme[8], – проговорил он, горбатясь и подставляя свои жирные плечи. – C'est bien! Faites entrer monsieur de Beausset, ainsi que Fabvier[9], – сказал он адъютанту, кивнув головой. – Oui, sire[10], – и адъютант исчез в дверь палатки. Два камердинера быстро одели его величество, и он, в гвардейском синем мундире, твёрдыми, быстрыми шагами вышел в приёмную. Боссе в это время торопился руками, устанавливая привезённый им подарок от императрицы на двух стульях, прямо перед входом императора. Но император так неожиданно скоро оделся и вышел, что он не успел вполне приготовить сюрприза. Наполеон тотчас заметил то, что они делали, и догадался, что они были ещё не готовы. Он не захотел лишить их удовольствия сделать ему сюрприз. Он притворился, что не видит господина Боссе, и подозвал к себе Фабвье, Наполеон слушал, строго нахмурившись и молча, то, что говорил Фабвье ему о храбрости и преданности его войск, дравшихся при Саламанке на другом конце Европы и имевших только одну мысль – быть достойными своего императора, и один страх – не угодить ему. Результат сражения был печальный. Наполеон делал иронические замечания во время рассказа Fabvier, как будто он не предполагал, чтобы дело могло идти иначе в его отсутствие. – Я должен поправить это в Москве, – сказал Наполеон. – A tantôt,[11] – прибавил он и подозвал де Боссе, который в это время уже успел приготовить сюрприз, уставив что-то на стульях, и накрыл что-то покрывалом. Де Боссе низко поклонился тем придворным французским поклоном, которым умели кланяться только старые слуги Бурбонов, и подошёл, подавая конверт. Наполеон весело обратился к нему и подрал его за ухо. – Вы поспешили, очень рад. Ну, что говорит Париж? – сказал он, вдруг изменяя своё прежде строгое выражение на самое ласковое. – Sire, tout Paris regrette votre absence[12], – как и должно, ответил де Боссе. Но хотя Наполеон знал, что Боссе должен сказать это или тому подобное, хотя он в свои ясные минуты знал, что это было неправда, ему приятно было это слышать от де Боссе. Он опять удостоил его прикосновения за ухо. – Je suis fâché de vous avoir fait faire tant de chemin[13], – сказал он. – Sire! Je ne m'attendais pas à moins qu'à vous trouver aux portes de Moscou[14], – сказал Боссе. Наполеон улыбнулся и, рассеянно подняв голову, оглянулся направо. Адъютант плывущим шагом подошёл с золотой табакеркой и подставил её. Наполеон взял её. – Да, хорошо случилось для вас, – сказал он, приставляя раскрытую табакерку к носу, – вы любите путешествовать, через три дня вы увидите Москву. Вы, верно, не ждали увидать азиатскую столицу. Вы сделаете приятное путешествие. Боссе поклонился с благодарностью за эту внимательность к его (неизвестной ему до сей поры) склонности путешествовать. – А! это что? – сказал Наполеон, заметив, что все придворные смотрели на что-то, покрытое покрывалом. Боссе с придворной ловкостью, не показывая спины, сделал вполуоборот два шага назад и в одно и то же время сдёрнул покрывало и проговорил: – Подарок вашему величеству от императрицы. Это был яркими красками написанный Жераром портрет мальчика, рождённого от Наполеона и дочери австрийского императора, которого почему-то все называли королём Рима. Весьма красивый курчавый мальчик, со взглядом, похожим на взгляд Христа в Сикстинской мадонне, изображён был играющим в бильбоке. Шар представлял земной шар, а палочка в другой руке изображала скипетр. Хотя не совсем ясно было, что именно хотел выразить живописец, представив так называемого короля Рима протыкающим земной шар палочкой, но аллегория эта, так же как и всем видевшим картину в Париже, так и Наполеону, очевидно, показалась ясною и весьма понравилась. – Roi de Rome[15], – сказал он, грациозным жестом руки указывая на портрет. – Admirable![16] – С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошёл к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь, – есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, – это то, чтобы он с своим величием, вследствие которого сын его в бильбоке играл земным шаром, чтобы он выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность. Глаза его отуманились, он подвинулся, оглянулся на стул (стул подскочил под него) и сел на него против портрета. Один жест его – и все на цыпочках вышли, предоставляя самому себе и его чувству великого человека. Посидев несколько времени и дотронувшись, сам не зная для чего, рукой до шероховатости блика портрета, он встал и опять позвал Боссе и дежурного. Он приказал вынести портрет перед палаткой, с тем чтобы не лишить старую гвардию, стоявшую около его палатки, счастья видеть римского короля, сына и наследника их обожаемого государя. Как он и ожидал, в то время как он завтракал с господином Боссе, удостоившимся этой чести, перед палаткой слышались восторженные крики сбежавшихся к портрету офицеров и солдат старой гвардии. – Vive l'Empereur! Vive le Roi de Rome! Vive l'Empereur![17] – слышались восторженные голоса».

Аннибале Карраччи. «Вознесение Марии»

Капелла Черази. Путь в Дамаск

Тиберио Черази. – Болонцы. – Accademia degli incamminati. – Про академизм и DISEGNO. – Карраччи и Караваджо. – «Мясная лавка» и «Триумф Вакха и Ариадны». – Римская школа. – «Вознесение Марии». – «Обращение Савла» Одескальки. – Колонна Траяна и Колонна ди Марко Аурелио – Immaculata Сonceptio. – Concepción, концепция, Кончита (Колбаса). – Пётр и Павел. – Фрески Микеланджело в Капелла Паолина. – История Савла. – Фридрих Ницше и Лев Толстой против паулианства. – Левые за Павла. – Снятый и не снятый фильмы Пазолини. – Караваджо и Пазолини. – Путь в Дамаск и белая лошадь. – Till Damaskus в русской литературе

О Караваджо благодаря циклу святого Матфея заговорил весь Рим. Молодой художник доказал всем академикам, что способен не только писать картины для частных галерей на пикантные сюжеты, заведомо относящиеся к низкому жанру, как бы они ни были хороши, но и создавать большие и сложные ансамбли в духе высокого и серьёзного искусства. Ещё не закончив полностью работы в Сан Луиджи деи Франчези, он в сентябре 1600 года получает новый крупный заказ, поступивший от важного ватиканского чиновника Тиберио Черази. При папе Клименте VIII Тиберио Черази был казначеем папской сокровищницы и адвокатом Священной конгрегации, центрального органа управления Ватикана, то есть выступал в Supremo tribunale della Segnatura apostolica, Верховном трибунале апостольской Сигнатуры, высшей судебной инстанции Римской католической церкви, разбирающей все правовые вопросы, в том числе и международные, касающиеся церковных дел и церковного имущества. Segnatura – подпись папы на особо важных документах: Станца делла Сеньятура, расписанная Рафаэлем Stanza della Segnatura, бывшая библиотекой и кабинетом Юлия II, главная зала Палаццо Апостолико, получила своё название в силу того, что именно в этом священном месте папа, ставя свою подпись, карал или миловал весь мир. Сложнейшая тематика росписей, соединяющая в единое целое христианство и язычество в высших его достижениях, обусловлена значением залы. Для того чтобы исполнять обязанности адвоката в Верховном трибунале апостольской Сигнатуры, надо было быть достойным росписей Рафаэля, на которых и Платон с Аристотелем, и Блаженный Августин с Фомой Аквинским, Данте с Гомером и Иисус с Аполлоном. Тиберио Черази должен был знать как церковное, так и гражданское право, кучу языков, а уж все догматы католической церкви должны были у него от зубов отскакивать, так же как церковная история со всеми прецедентами, как в далёком, так и в близком прошлом. Дело адвоката защищать, а не обвинять и не судить, что ставит адвокатское сословие в особое положение при любом режиме; адвокаты всегда, как правило, – либералы. К сожалению, о Тиберио Черази мало что известно, но он – судя по Капелла Черази – был интереснейшей личностью.

Капеллу в церкви, где толклись фешенебельные покойники, он купил у нищенствующих братьев-августинцев за кругленькую сумму. До того она принадлежала венецианцу Пьетро Фоскари, племяннику дожа и кардиналу. Расположенная около главного алтаря, капелла тем не менее была узкой и тёмной, не чета просторным капеллам семейств делла Ровере и Киджи. Тиберио взял что было: каморка на Рублёвке престижней, чем палаты в Мытищах. Переделка-отделка была заказана Карло Мадерно, коему ещё только сорок пять стукнуло, – кому же ещё заказывать, кроме как ему, капеллу в таком месте; в 1600 году Мадерно ещё не был назначен главным над строительством базилики Сан Пьетро, но был самым раскрученным римским архитектором. Картины же для капеллы были заказаны двум звёздам: Аннибале Карраччи, главе так называемых «болонцев», – главная, алтарная, Караваджо – боковые, зато две сразу. Карраччи, родившийся в 1560 году, был на двенадцать лет старше Караваджо, но всё же считался молодым художником, не то что Чезаре д'Арпино и Федерико Цуккари, старые тяжеловозы маньеризма. Старый конь, конечно, борозды не испортит, но и вспашет не глубоко. Вот Черази старых коней и не взял.

* * *

«Болонцы» – особый случай. К ним относят в первую очередь семейство Карраччи: братьев Агостино и Аннибале и их кузена Лодовико, – а также Гвидо Рени, Франческо Гверчино, Доменикино, Франческо Альбани, Джованни Ланфранко и много других прекрасных, но менее известных художников. Часто вместо более верного определения «болонцы» используется наукообразный термин «болонская школа XVII века». В искусствоведении понятие «школа», когда оно употребляется как географическое определение, подразумевает некое единство, обретаемое различными и очень индивидуальными мастерами в силу общности места рождения, обучения и первых впечатлений, становящееся константой их творчества и обеспечивающее преемственность. В этом смысле понятие «школа» не зависит от времени, в нём genius loci преобладает над Zeitgeist, то есть дух места оказывается сильнее духа времени. Именно школа определяет индивидуальный стиль каждого итальянского художника. Тот особый венецианский стиль, что подчёркивает общность Джованни Беллини с Джованни Тьеполо, опуская все их отличия, есть порождение школы. У школы нет временных рамок; Беллини – художник XV века, Тьеполо – XVIII, их искусство настолько же различно, насколько различно их время, но есть некая исконная константа, их объединяющая. Болонская школа – это болонские мастера с XII по XX век (включая Джорджо Моранди), болонцы же – сподвижники Карраччи.

Для Рима Болонья и болонцы очень важны как целая огромная самостоятельная тема римского сеиченто. Этот город занимал особое положение в Государстве Римского Понтифика, в которое он вошёл сравнительно недавно, только при папе Юлии II, покорившем его в 1512 году. До того Болонья была свободным городом с республиканским правлением, она гордилась своими демократическими традициями, своим богатством, своим известным на всю Европу университетом. Монеты Болоньи украшал девиз: BONONIA DOCET ЕТ LIВERTAS [БОЛОНЬЯ УЧЁНАЯ И СВОБОДНАЯ], и о свободе возвещали её гордо поднятые к небу знаменитые башни. Земли Романьи, простирающиеся вокруг города, с древности заслужили прозвище «тучных» и славу наиболее благополучных земель во всей Италии. Старейший в Европе и самый большой в Италии университет, всегда полный молодёжи, съезжавшейся в Болонью со всего континента, определял особую атмосферу раскрепощённости, отличавшую её от других итальянских городов. Потеря независимости кардинально не изменила дух города, никогда не претендовавшего на самостоятельную политическую игру и традиционно придерживавшегося гвельфской, то есть пропапской, ориентации.

Болонья была центром богатой провинции Эмилии-Романьи, но в ней никогда не было двора и придворной жизни. Её общество состояло из свободных дворянских семейств, часто непримиримо враждовавших наподобие Монтекки и Капулетти, но они вели образ жизни богатых частных горожан. Болонья вообще была городом частной жизни: в ней было много дворцов, наполненных сокровищами, в том числе и художественными, но не было главного дворца, главного патрона, главного покровителя. Это наложило определённый отпечаток на болонскую школу живописи. Франческо Франча и Лоренцо Коста, двух самых крупных болонских художников начала XVI века, отличают мягкость и какая-то особая внутренняя здоровость. Их искусство соответствует тому определению, что часто сопровождало упоминание о городе: Bologna dotta е grassa, «Болонья учёная и тучная», то есть довольная высоким средним уровнем, без прорывов и провалов. От болонской школы, как от мортаделлы, великого болонского изобретения, веет как ограниченностью величавой, всегда довольной сама собой, своим обедом и женой, так и здравым смыслом, когда идеал – хозяйка, желания – покой, да щей горшок, да сам большой.

Вот в этой Болонье и родился в 1560 году замечательный художник Аннибале Карраччи. Он вместе с братом Агостино и кузеном Лодовико – оба старше его, но ненамного, первый – на три, второй – на пять лет, – в начале 1580-х годов организовал в своей мастерской сообщество, принявшее название Accademia degli incamminati, что на русский переводится как «Академия вступивших на истинный путь». Перевод звучит несколько излишне назидательно: более верный перевод – «Академия идущих вместе», что имеет другой смысл. Словосочетание «истинный путь» тут же предполагает «кто не с нами, тот против нас», что частенько случается с «русским путём», а «идущие вместе» это только: мы идём себе и идём, хотите – присоединяйтесь, не хотите – не присоединяйтесь. Братья были молоды и бесшабашны. Они учились у родившегося в Антверпене, но всю жизнь прожившего в Италии фламандца Дениса Кальварта, главного болонского маньериста, художника мастеровитого и усреднённого: кальвартовская фламандскость пришлась по вкусу болонской здравости. С учителем они оставались в прекрасных отношениях, имея характер покладистый, но уйдя от него, образовали нечто вроде содружества молодёжи, в основном также обучавшейся у Кальварта. Мастерская Карраччи превратилась в своеобразный сквот конца чинквеченто, собрав начинающих художников, недовольных поздним маньеризмом, всем вокруг заправлявшим. Аннибале, самый молодой, но самый одарённый и влиятельный из братьев, стал главой сообщества. Болонская Академия была камнем, бухнутым в застойные воды позднего маньеризма и вызвавшим волнение столь сильное, что оно не утихает и до сих пор. Его порождением стал академизм, соотносящийся с Accademia degli incamminati очень сложно и многообразно.

* * *

Слово «Академия», применяемое по отношению к объединению живописцев, являлось новым и чуть ли не еретическим. Понятие «академия» связывалось со свободными искусствами, в первую очередь – с философией и литературой. Живопись к «свободным» искусствам не принадлежала. Она была искусством мануальным, то есть требовала ручного труда, а это занятие не для благородного человека, а для мастерового. Её и искусством-то признали недавно, всего лишь в начале XVI века; раньше живописцы, как и все остальные ремесленники, были членами цеха, причём часто их, в силу малочисленности, объединяли с другими профессиями, например – с седельщиками. Первая в Европе академия живописи появилась в самом прогрессивном городе Европы, во Флоренции, в подражание академиям философским и поэтическим. В ней же Марсилио Фичино в XV веке и возродил традицию академий, прерванную с Античности. В 1563 году во Флоренции была учреждена Accademia delle arti del disegno, Аккадемиа делле арти дель дизеньо, Академия искусств рисунка, под высочайшим патронатом великого герцога Тосканского Козимо I.

Новая институция возникла в результате хлопот неутомимого Джорджо Вазари. Понимая, что дело не простое, а по своей сути революционное, могущее получить резкий отпор со стороны консерваторов, отнюдь не желавших, чтобы недавние мастеровые пролезли в ряды благородных, он, стараясь всё обставить пышно и официально, мобилизовал свои связи. Патроном его детища стал великий герцог, а первым академиком был назначен Микеланджело Буонарроти, названный отцом и господином всех искусств. Против лома нет приёма, с авторитетом Козимо и Микеланджело не поспоришь. Консерваторы промолчали. Микеланджело умер на следующий год после избрания, а Аккадемиа делле арти дель дизеньо продолжала набирать силу. Она стала интернациональной, так как её членами назначались не только уроженцы Тосканы, но и знаменитости из других городов, в том числе Тициан и Палладио. Иноземцы, правда, были лишь номинальными академиками, всем заправляли флорентинцы. Название – Академия искусств рисунка – сразу же утверждало, что главное во всех искусствах – рисунок, понимаемый не как простое умение рисовать, а как способность воплощения отвлечённой идеи в зримой форме. Disegno, «рисунок», многозначный термин, для теории маньеризма важнейший. Федерико Цуккари в своём умнейшем трактате определял рисунок ни больше ни меньше как анаграмму Disegno – segno di Dio in noi [ «Рисунок есть знак Бога в нас»] и утверждал его божественное происхождение. DISEGNO, то есть высшее понятие, состоящее из одних заглавных, коему все маньеристы фанатично поклонялись, подразделялся на disegno interno, «рисунок внутренний», и disegno externo, «рисунок внешний». Не вдаваясь во все сложности трактовок понятия DISEGNO в середине XVI века, можно суммировать, что оно означало соответствие формы и идеи. Disegno interno – это тот внутренний образ, что рождает дух, а disegno externo – то, что исполняют руки. Поклонение DISEGNO подразумевало рисование дни и ночи напролёт.

Основанная во Флоренции Аккадемиа делле арти дель дизеньо, помпезная и серьёзная, стала прототипом для подобных учреждений в Италии, потом по всей Европе, а с XIX века и по всему миру. Особой важностью всегда отличалась французская Académie royale de peinture et de sculpture, Королевская академия живописи и скульптуры, основанная довольно поздно, в 1648 году, при высоком покровительстве Людовика XIV, страстно желавшего, чтобы во Франции всё было лучше, чем в Италии. Её глава Шарль Лебрен создал наиболее напыщенный и ходульный вариант барокко, называемый «французским классицизмом времени „короля-солнца“». Классицизм в нём – лишь в тематике, а так – это нудное, но величественное и занимательное придворное действо в душном от свечей вызолоченном театре, силящееся представить среди завихрений барочных капителей и облаков жизнь древних греков и римлян в усыпанных пудрой париках и отороченных кружевом камзолах перед зрителями, обряженными в такие же парики и камзолы. Все потеют. Барочную суть версальского классицизма великолепно передал Александр Бенуа в серии рисунков, посвящённых Людовику XIV. Académie royale de peinture et de sculpture не просто была связана с властью, она власть воплощала. Для неё даже Никола Пуссен был авангардистом.

Строгая иерархия и консервативное величие Académie royale стали образцом для подобных учреждений, теснейшим образом связанных с государством, в том числе и для нашей отечественной Академии художеств. В них стиль барокко, слившись в XVIII веке с неоклассицизмом, всё более и более «академизируется». В девятнадцатом столетии академизм превращается в догму и в Салон. Против этой догмы восстают романтики, за ними – импрессионисты и постимпрессионисты. К началу XX века ничего скучнее и бездарнее академизма и академий представить себе уже и невозможно, модернизм призывает к их уничтожению.

Аннибале Карраччи и его братья со своей Accademia degli incamminati играют в истории мирового академизма особую роль. Их академия представляла свободное объединение художников, желавших не мириться с господствующей догмой, а сказать нечто новое, догме противоречащее. Название было несколько ироничным, оно пародировало флорентийскую выспренность. Определение «академики» по отношению к художникам слух ещё резало: вторая в истории официальная художественная академия, Аккадемиа ди Сан Лукка в Риме, основанная Федерико Цуккари, появилась только 1593 году, двадцать лет спустя после академии братьев Карраччи. С точки зрения Цуккари, Accademia degli incamminati была союзом бунтарей, она предполагала свободное обучение и пребывание вне всякой дисциплины. Независимая ни от кого, она не гарантировала никаких привилегий и была лишена государственной поддержки. От власти Карраччи были далеки, в чём подражали Академии Платона и многочисленным её реинкарнациям в Ренессансе. Кроме братьев Карраччи, с Accademia degli incamminati так или иначе оказались связаны все талантливые болонские художники первой половины сеиченто: Гвидо Рени, Альбани, Доменикино, Лючио Массари, Франческо Гверчино, Джованни Ланфранко, Алессандо Тиарини, Систо Бадалоккио. Каждый из перечисленных был яркой индивидуальностью, каждый обладал талантом, кто большим, кто меньшим, но Аннибале придал их стремлениям общность, сохранявшуюся всеми художниками на протяжении их творчества. Их-то и прозвали «болонцами».

Болонья была городом крупным, учёным, но второстепенным, не столичным – как в политике, так и в художестве. В начале нового столетия практически все молодые художники, группировавшиеся вокруг Карраччи, оказались в Риме. Болонцы стали важнейшими художниками раннего и зрелого римского барокко. Аннибале, как и Караваджо, умер рано, в 1609 году, да и всем его сподвижникам судьба досталась не самая лёгкая. Они взрослели и старели, подвергались различным влияниям, менялись, но всегда сохраняли нечто общее. Все они добились известности, а вскоре после их смерти болонскую манеру стали превозносить как лучшую. С возникновением большого количества Академий, всё теснее связанных с властью, стиль «болонцев», уже сильно отличающийся от того, что было в Accademia degli incamminati, официально провозглашается совершенным, вершиной живописи. Французские академики их боготворят. Во второй половине XVII века они, в первую очередь Аннибале, Гвидо Рени, Гверчино и Доменикино, становятся самыми почитаемыми и дорогими художниками. Выше их только Рафаэль, Микеланджело и – под вопросом – Тициан. В болонцах есть и красота, и выразительность, и чувственный трепет, и нежная сентиментальность: именно этого требует от искусства академизм, главная задача которого – нравиться власти. Власть, за редкими исключениями, очень примитивна в своих вкусах, она любит то, что любит большинство. Короли и императоры гоняются за картинами болонцев, и все старые музеи, вроде Лувра, Прадо и Эрмитажа, обладают прекрасными собраниями их работ. Академизм объявляет болонцев своими предшественниками, а богемное содружество Accademia degli incamminati, наперекор истине, провозглашает матерью государственных офисов, в которых муштруют молодых людей, заставляя их до дыр протирать бумагу и штаны в рисовальных классах. Все болонские художники теснейшим образом с Римом связаны, римские церкви и галереи – самое богатое собрание живописи болонцев в мире.

* * *

Академизм превозносил болонцев вплоть до середины XIX века. Для Брюллова болонцы – гении, для Иванова «Карраши», как братьев Карраччи на французский лад кликали в России, уже нечто мало его интересующее. Когда против академизма выступили романтики, а потом и импрессионисты во Франции, прерафаэлиты в Англии и передвижники в России, популярность болонцев резко упала и продолжала падать в следующем столетии. Модернизм отводит болонцам место у параши: музеи постепенно убирают их картины из экспозиционных залов и отправляют в запасники. Так продолжается примерно до конца 1960-х – начала 1970-х годов, когда впервые заговорили о постмодернизме. Тогда же некоторые западные искусствоведы спохватились и сообразили, что они что-то недоглядели в итальянском сеиченто, всё более и более входящем в моду. Оказалось, что болонцы и Accademia degli incamminati не убогая эклектика и эпигонство, а оригинальное, свободное и живое явление. Сначала об этих художниках пишутся учёные монографии, потом музеи вытаскивают их картины из запасников, цены на аукционах – в тридцатые годы болонцы шли за сотни долларов – головокружительно растут, одна за другой следуют успешные выставки. И вот результат: в конце двадцатого века все постмодернистские модники в один голос заявляют: «Не хотим больше банок Энди Уорхола, а хотим мадонн Карраччи», – тем самым мадонн в банки превращая, а заодно иронически переосмысляя и мадонн, и банки, и этим переосмыслением, таким постмодернистским, очень гордясь. Изменение взгляда на болонскую Академию и мода на неё – одно из трепыханий мысли, что свойственно любому fin de siècle.

Со второй половины XVII века «академизм» болонцев противопоставляли «реализму» караваджизма. Незамутнённый взгляд на живопись начала сеиченто тут же определяет не просто сходство, а родство обоих направлений, но для этого глаза надо промыть. Вместо этого искусствоведы XX века, особенно отечественные, но и не только они, сделали Рим ареной столь им полюбившейся «борьбы течений». Отечественное искусствознание (опять же, не только оно одно), представляло Аннибале Карраччи и Караваджо как антагонистов, возглавляющих два противоположных направления, наподобие Энгра и Делакруа. Карраччи рисовался консерватором-академистом, избалованным высшим покровительством, а Караваджо – революционером-демократом, сторонником народа, восставшим против ограниченности сторонников устоявшегося и погибшим из-за своих идей. Из противопоставления следовало заключение, что они друг друга терпеть не могли. Полная чушь, главным свидетельством против которой являются слова самого Караваджо. На допросе, состоявшемся 13 сентября 1603 года по поводу жалобы Бальоне, обвинившего его в диффамации, на вопрос, кого из художников он считает стоящими, среди немногих называет Аннибале Карраччи, с которым как раз был в своего рода сотрудничестве-соперничестве во время работы над Капелла Черази.

Происхождение Аннибале Карраччи проще, чем Караваджо. Его отец – портной, а дядя, отец Лодовико, кузена и сподвижника, – мясник, в то время как Микеланджело Меризи – сын управляющего поместьем и заодно архитектора, служившего у Франческо I Сфорца, маркиза Караваджо. Формирование Карраччи прошло в демократичной Болонье, Караваджо – в аристократическом Милане. Карраччи на двенадцать лет старше, характер у него был меланхолический, в отличие от холерика Караваджо. Меланхоликам часто труднее общаться, чем холерикам, хотя у них реже срывы. В Болонье Аннибале быстро добился известности, карьера его поднималась в гору. В 1585 году он написал «Мясную лавку», вещь, по сравнению с которой реализм мальчиков и цыганок Караваджо всё равно что реализм головок Грёза по сравнению с реализмом «Едоков картофеля» Ван Гога. «Мясная лавка» известна в двух вариантах: один, большой – в Картинной галерее Крайст Черч [Christ Church Picture Gallery, Картинная Галерея Церкви Христа], самого престижного колледжа Оксфорда, второй, маленький – в Кимбелл Арт Музеум [Kimbell Art Museum, Художественный музей Кимбелла] в Техасе, одном из самых богатых музеев США. В варианте Крайст Черч – шесть персонажей, четыре мясника и два покупателя, в Кимбелл Арт – только два мясника. Предтечей «Мясных лавок» называют композиции фламандцев Артсена и Бекелара, первыми начавших рисовать сцены с рынками и лавками. Итальянский север всегда был восприимчив к фламандскому искусству. Новые для Италии сюжеты были востребованы в Северной Италии во второй половине XVI века, фламандцам подражали ломбардец Винченцо Кампи и эмильянец Бартоломео Пассаротти, но оба художника ограничивались полуфигурными композициями и их фигуры были гротескно-карикатурными. У Аннибале мясники очень симпатичные и изображены в полный рост. Существует убедительное предположение, что малый вариант – это автопортрет братьев Аннибале и Агостино, большой – портреты всех трёх братьев за мясным прилавком с ползающим под ним подмастерьем-сообщником. Увы, одна беда – на обеих версиях персонажи, если это портреты одних и тех же людей, уж очень мало похожи между собой.

Аннибале Карраччи. «Мясная лавка»

Обе картины шибают как сюжетом, так и живописью; мясо написано чуть ли не круче, чем в рембрандтовской «Освежёванной бычьей туше» из Лувра и уж точно круче, чем сутинское мясо Монпарнаса. «Мясные лавки» возбуждают любопытство, но причины, побудившие Аннибале Карраччи написать столь экстравагантные для маньеризма композиции, не ясны. Очевидно, что это не просто бытовой жанр. Особенно манящ и загадочен оксфордский большой вариант. На нём, кроме мясников, папский швейцарский гвардеец с алебардой, лезущий в кошелёк, и гордая старуха в белом платке на заднем плане. Из множества предлагаемых толкований наиболее интересны два. Первое – что картина была создана как пасквиль на папское распоряжение о запрещении торговли мясом во время Великого поста, Quaresima [Кварезима, Четыредесятница]. Второе – что, смело указав на занятия своей семьи, братья Карраччи живопись уподобили мясу, а себя – мясникам; швейцарский гвардеец – намёк на их успех в Риме, так как в это время римская знать стала покупать у них картины. Мясники-братья предлагают покупателям (зрителям) свежий товар, в отличие от маньеристов, торгующих залежалой тухлятиной.

Первое толкование превращает картину в политическую прокламацию, что уже само по себе ново для живописи XVI века. Только гвардеец явно собирается покупать мясо, а не арестовывать мясников. Второе, хоть и спорное из-за того, что мясники на обеих картинах уж слишком разные, но интересное, превращает «Мясную лавку» в своего рода художественный манифест Accademia degli incamminati. Оно находит доказательство в том, что братья и действительно в письмах именуют свою живопись carne fresco, «свежим мясом» или «свежей плотью», ибо в итальянском языке carne в одно и то же время и «плоть», и «мясо». Фразу «барокко – это мясо» Аннибале Карраччи произнёс гораздо раньше меня, только он тогда ещё не знал, что его живопись – это барокко. Прокламация ли или художественный манифест, картина крайне авангардна, намного авангарднее раннего Караваджо, и, как с радикальным искусством чаще всего и случается, она тут же попала в самую знаменитую великосветскую коллекцию своего времени, в галерею герцога Мантуи Винченцо I. Уже оттуда она была куплена королём Английским Карлом I, а после того, как этому бедолаге Кромвель отрубил голову, а его галерею распродал, попала в Оксфорд.

Одним из римских заказчиков, коих Аннибале Карраччи обобщил в образе смурного гвардейца, был богатейший человек, кардинал Одоардо Фарнезе. Он узнал о болонском художнике от своего советника, интеллектуала Габриеле Бомбази, уроженца Эмилии и поклонника нового искусства, carne fresco. Одоардо видел работы Карраччи, они ему понравились. От Бомбази он слышал похвалы фрескам Аннибале, к тому времени уже расписавшего несколько дворцов болонской знати, так что Одоардо позвал Аннибале и Агостино в 1597 году в Рим. Братья должны были расписать главный зал в том самом Палаццо Фарнезе, выходящем задним фасадом на Виа Джулиа, что семейство уже давно строило. Отец Одоардо – Алессандро Пармский, победитель фламандцев и сын Мадамы Маргариты, то есть Одоардо приходится внуком той самой Маргарите Пармской, о которой говорилось в связи с Караваджо. Алессандро как раз отказался от Палаццо Мадама, отдав его назойливым Медичи, но сын и не жалел – Палаццо Фарнезе было и остаётся самым роскошным частным дворцом в Риме после папских. Одоардо, как папа и бабушка, был сторонником испанской партии в Риме, то есть политическим противником кардинала дель Монте, либерала-франкофила.

Накануне Юбилея 1600 года Карраччи и Караваджо оказались в самых роскошных дворцах Рима, проживали в них и творили. Палаццо Фарнезе, штаб политики происпанской, и Палаццо Мадама, штаб политики профранцузской, в некотором роде противостояли друг другу, но это не означало, что художники оказались по разные стороны баррикады. Заказчики-то были одного круга. Гениальная потолочная роспись Аннибале Карраччи «Триумф Вакха и Ариадны» в Палаццо Фарнезе – лучшая декоративная фреска в Риме со времён росписей Вилла Фарнезина Рафаэля. «Страшный суд» и росписи в Капелла Паолина Микеланджело создал уже после смерти Рафаэля, но это уж и не фрески, считай, а эпопеи, и декоративными их никак не назовёшь. «Триумф Вакха и Ариадны» – грандиозный, сладострастный образчик кэмпа высочайшей пробы, как ладонью гладит сердце. Кто бы ещё столь аполлонически мог бы выразить всю сущность античного дионисийства? Да никто, кроме Тициана. Караваджо ко времени, когда фреска была закончена, также уже прославился не только своими мальчиками-фруктами, но и циклом святого Матфея, в связи с которым умный Федерико Цуккари, задетый за живое разговорами о новизне стиля молодого художника, правильно указал на Джорджоне как на прототип. Оба, и Карраччи, и Караваджо, ассоциировались с чем-то новым и свежим; с неким дуновением, пропитанным венецианской живописностью, что ворвалось в замкнутую и становящуюся всё более затхлой атмосферу маньеристического Рима, помешанного на своём disegno.

* * *

Римская школа, как и «болонцы», тоже особый случай. Позднее Средневековье, когда складывались художественные школы Италии, то есть XIII–XIV века, было трудным периодом в истории Рима. Для Вечного города это было время Великой западной схизмы, когда вся католическая Европа разделилась на два враждующих лагеря из-за наличия двух пап: итальянского в Риме и французского в Авиньоне. В отсутствие пап в их владениях хозяйничали бандиты, то есть – аристократы, раздиравшие город своими бессмысленными разборками. Обедневший Рим никакой продукции не производил, художников в нём практически не было, и своей школы так и не сложилось. Влияние римского genius loci, «духа места», было, однако, огромно; римский стиль, сформированный Римской империей, существовал как данность на протяжении всего Средневековья. Мы его зовём классикой и возводим к античности. Римлянам, в отличие от других итальянских городов, ничего возрождать не надо было, классика была у них в крови, а античность вокруг, перед глазами. Античность была их частью, римлянам надо было только это осознать. Даже во время Авиньонского пленения пап в XIV веке, когда город был в запустенье, Кола ди Риенцо изыскивал возможность торжественно и стильно оформить свою Пропаганду в римском духе, что специально отмечал восхищённый Петрарка. Непрерывность истории Рима определила специфику его художественной жизни. Римская школа отличается от художественных школ других центров Италии, так как в Риме не художественная школа породила римский стиль, а стиль города определил своеобразие римской художественной школы, создававшейся не местными уроженцами, а приезжими мастерами. Римскую школу живописи правильнее было бы назвать школой Рима. Подлинно римский стиль – это Roma Antica, Древний Рим, в его бесконечных переработках и перепевах, от Карла Великого до Муссолини и от Рафаэля Санти до Джорджо де Кирико. О римском стиле можно говорить как о перманентном свойстве Вечного города. Влияние римского genius loci было столь сильно, что подчиняло даже нидерландцев и немцев, чьё творчество становилось неотъемлемой частью школы Рима.

Художники, приехавшие в Рим, настолько менялись, что их изначальная национальная идентичность отходила на второй план. В XVI веке большинство художников Рима – флорентинцы, в первую половину XVII века – болонцы. Гениев Рим преображал, таланты Рим поглощал. Настоящими римлянами стали Рафаэль, очень умбрийский художник в юности, и Микеланджело, флорентинец до мозга костей. Оказавшись в Вечном городе, они непосредственно соприкоснулись со священными римскими камнями и осознали их смысл и значение. Высокий Ренессанс, грандиозный и уравновешенный, – подлинно римский стиль. С появления в Риме Микеланджело и Рафаэля можно говорить о торжестве Высокого Возрождения, а также и о полноценной римской школе. Оба стали частью римской классики. Вскоре после приезда вокруг каждого образуется круг учеников и подражателей: все художники, работающие в Риме, находятся под непосредственным влиянием двух гениев, чей стиль стал отождествляться с Вечным городом. От Микеланджело и Рафаэля в Риме никуда не деться. В картинах Аннибале Карраччи и Караваджо полно отсылок к обоим гениям Высокого Ренессанса, но каждый выбрал своего: Аннибале ориентируется на рафаэлевскую гармонию и уравновешенность, Караваджо – на микеланджеловскую страсть и грандиозность. Оба стали самыми настоящими художниками римской школы, хотя их также вернее было бы называть художниками школы Рима.

* * *

К началу 1600-х сорокалетний болонец и миланец, которому было около тридцати, стали надеждой будущего искусства Рима, то есть «новыми именами», как нынче называют восходящих звёзд в различных топовых списках. Как всякая надежда, искусство Карраччи и Караваджо было спорно. Тиберио Черази новых имён не испугался и поручил заказ на украшение своей недавно купленной дорогущей капеллы именно им, что говорит о его недюжинном художественном чутье. Закажи он все три картины капеллы одному из молодых художников, качество исполнения, как и успех, были бы гарантированы, но он сумел ещё и сопоставить, столкнуть, стравить, сообразив, что высшая гармония рождается из противоречий. Программу, при внешней простоте, придумал тоже он. Сюжеты трёх картин взяты не из Священного Писания, то есть канона, а из житий и апокрифической литературы. Каждая из трёх историй: посмертное вознесение Марии и сцены из жизни двух апостолов – отдельна, сюжеты не соединены в одно повествование причинно-следственной связью, как в цикле святого Матфея, но образуют триптих с единой темой. «Вознесение Марии», «Распятие апостола Петра» и «Обращение Савла» – все три картины повествуют о Чуде как основе Веры.

Алтарная – основная по смысловой нагрузке. «Вознесение Марии» повествует о чуде восшествия Девы на небо, ибо она пребывает в раю не только душою, но и телом. Вознесение свершилось в некий конкретный момент земного времени в конкретном месте: Богородица скончалась в Иерусалиме и была похоронена в той же гробнице в Гефсимании, где лежали её родители Иоаким и Анна и муж Иосиф. Похоронена Мария была в бытии земном, но вознеслась в бытии небесном. Гробницу Богородицы можно увидеть и сегодня, она реально существует. Апостолы своими руками положили тело в саркофаг, закрыли крышкой и были уверены в том, что оно в нём и пребывает. Один из них – скорее всего, Фома, как определяют поздние рассказы об этом событии, – не присутствовал при погребении, но именно ему явилась Дева и рассказала о своём взятии на небо. Он поделился поступившей ему сверху информацией с остальными апостолами, но они Фоме не поверили. До того не верил он сам, но исправился, удостоившись вложить персты в рану Иисуса и услышать от Него: «Ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны невидевшие и поверившие» (Ин. 20: 29). Теперь, будучи невидевшим, но поверившим, Фома привёл видевших и неверящих апостолов к гробнице, общими усилиями крышка была поднята, и все убедились, что тела в ней нет. Тут появилась и сама Дева, вручившая Фоме в награду свой пояс, что хранится сейчас в Дуомо (Соборе) в Прато в Тоскане. Есть, правда и другая версия: Дева передала пояс лично Фоме до того, как он пришёл к апостолам, ибо от Сына была наслышана о его любви к сомнениям. Пояс, именуемый Sacra Cintola, Святой Кушак, послужил неопровержимым доказательством, побудившим апостолов нарушить покой мёртвых и вскрыть могилу, – апостолы помнили, что пояс был на Деве, когда они её положили в гробницу. Открыв, гробницу нашли пустой или – тут опять мнения расходятся – с одеждой Марии, но без пояса. Последнее соображение с одеждой вызывало немалые споры схоластов-интеллектуалов, ибо зачем на небесах одежда? Сказано, что на Страшном суде мы все будем наги, как первые люди в раю; но мы-то попадём в рай лишь душами, земное тело сгниёт и при воскресении нам всем будут выданы новые оболочки. Дева же в рай вошла с земным телом или в нём, и что тогда она сделала с одеждой, в коей была погребена? Вопрос.

Художников вопрос, изображать Деву одетой или нет, не мучил. Они передавали невидимое: одиннадцать мужчин, то есть одиннадцать апостолов (без Иуды), собравшиеся у отверстой гробницы на картине Аннибале Карраччи, отнюдь не созерцают Вознесение, как это может показаться неискушённому зрителю. Они своими земными очами видят только разверстую гробницу; Дева же, ступнями опершаяся на окрылённые головы как на тронные ступени и поддерживаемая угнездившимися в подмышках ангелятами, предстаёт их внутреннему взору. Все одиннадцать – невидевшие, но поверившие, и вера в чудо и помогает им Чудо узреть. На самом-то деле Чудо произошло задолго до того, как они гробницу открыли. Мадонна не выпорхнула из неё как птичка из клетки, только крышку сдвинули, но взошла на небо непостижимым образом. Не постижимое ни зрением, ни разумом Карраччи и изображает: Вознесение Марии осуществлено не в земной realia, а в небесной realiora.

Сегодня все пишущие про «Вознесение Марии» не забывают указать на неуклюжесть позы Девы. Её фигура кажется преувеличенно тяжёлой и масштабно плохо соотнесённой с фигурами апостолов; Дева слишком низко стартует, поэтому взятая художником точка зрения оставляет слишком мало места для её монументальных форм, так что она не воспаряет, а чуть ли не буксует. Жест её раскинутых рук несколько тяжеловесен, кажется, что Деве не хватает места, и она старается раздвинуть раму. Соображение про неуклюжесть свидетельствует о непонимании происходящего: апостолы не увидели восхождение Девы, а уверовали в него. Оно произошло внутри них и нашло отзыв в их душах, так что их движения обусловлены не увиденным, а переживаемым; Чудо не подвластно времени, оно не может начаться и закончиться. Чудо произошло в realiora и, раз случившись, пребывает вечно. Стать его свидетелем – случайная оказия, быть способным его узреть – высший дар. В картине Карраччи апостолы изображены с точки зрения Богоматери, а не Богоматерь с точки зрения апостолов. Апостолы не очевидцы, а духовидцы, так же как и зрители. Если это учесть, то всякий вопрос о плохой соотнесённости фигур снимается. Фигура Девы столь преувеличенно утяжелена намеренно, чтобы передать суть происходящего: на небо взошла не только душа, но взошло и тело Богоматери. Задача Аннибале Карраччи была изобразить внутреннее видение апостолов, дабы оно было внятно и нам, причём так, что было ясно, что «тело участвовало в этом процессе – и в немалой степени», как восхитительно определила подобные католические казусы святая Тереза Авильская. Аннибале справился с задачей гениально.

* * *

Караваджо прекрасно понял, что Карраччи сделал. Алтарная картина, написанная для Черази, намного глубже и величественнее двух других «Вознесений» Аннибале, написанных в 1590-е годы и находящихся одно в Прадо, другое – в Пинакотека Национале в Болонье. В ранних работах Карраччи – прекрасный последователь Тициана, в Капелла Черази он творит нечто совершенно новое. Судя по документам, «Вознесение Марии» было закончено намного раньше двух боковых картин из жизни апостолов. Вот тут-то и выплывает ещё одно загадочное обстоятельство: ранние варианты обеих композиций. О них известно из свидетельства всё того же Джованни Бальоне, написавшего, что две первоначальные картины Караваджо были признаны неудачными и отвергнуты. Долгое время они считались (если и были, свидетельство Бальоне не вызывало доверия) утраченными, пока совсем недавно в коллекции Одескальки в Риме не всплыл первый вариант «Обращения Савла». Сегодня большинством караваджоведов – в том числе и тремя главными, участниками фильма «Душа и кровь», – он признан аутентичной первой версией картины в Капелла Черази. Правильное название картины – «Обращение Савла», ибо это момент, когда Савл преображается в Павла, так что другое часто используемое название, «Обращение святого Павла», несколько неуместно, ибо святого Павла уже не было ни малейшей надобности во что-то обращать.

Ситуация с двумя вариантами святого Павла страшно интересная. При первом же взгляде на картину из коллекции Одескальки видишь, что первая версия и вторая – произведения разного класса. Первый Павел – шикарная вещь позднего маньеризма, экстравагантная, изломанная, риторичная, эффектная и очень шумная. Она не хуже прекрасного «Обращения Савла» великого Пармиджанино из Кунстхисторишес Музеум в Вене; произведение Караваджо столь же вычурно, оно влечёт и отталкивает одновременно. «Обращение» Пармиджанино несколько раздражает: не понять, что же является его темой – балет ли, выдаваемый за чудо, или чудо, поставленное по законам балета. У Караваджо тоже балет, только более экспрессивный, этакая Пина Бауш вместо Шарля Луи Дидло. Вторая версия – гениальное произведение всех времён и народов, лучшее Обращение в мире, написанное на холсте. Последние три слова я добавил, учитывая «Обращение Савла» Микеланджело, но шедевр Караваджо, честно говоря, даже сильнее, чем фреска в Капелла Паолина. У Микеланджело Обращение мощнее и величественнее, но слишком много фигур на небе и на земле. Гений Микеланджело не превзойти, сам Караваджо это понимал и с этим смирился, а всё же Обращение сделал гениальнее, тем самым доказав, что и у гениальности есть превосходная степень.

Караваджо. «Обращение Савла»

Поза Савла, ещё не совсем Павла, на версии Одескальки – развитие мотива лица, закрытого рукой, заимствованного у Микеланджело. Караваджо утрирует жест, заставив Савла прижать обе руки и закрыть всё лицо. От Микеланджело идёт и жест Иисуса, протянувшего с небес полупризывное объятие к Своему гонителю; здесь Караваджо даже несколько тоньше своего образца, жест микеланджеловского Иисуса однозначно повелителен. Произведение, если не сравнивать его с окончательным вариантом, – прекрасное. Фигуры римлян – Савла и легионера – как-то уж совсем маньеристичны, они даже пугают, когда видишь такого Караваджо впервые, но потом взгляд различает подлинную Караваджиеву манеру в фигурах Христа и ангела и в замечательном пейзаже. Перьев многовато, но и на шляпах юношей Караваджо любил разноцветные перья понатыкать, красиво же. Совершенно непонятно, чем такая чудная картина могла кому-то в Риме не угодить. Она гораздо более адекватна общепринятому вкусу современного ей Рима, чем вторая версия, революционная не менее, чем первый вариант «Святого Матфея и ангела», поэтому слова Бальоне об отвергнутом варианте, как и в случае с Капелла Контарелли, стали вызывать подозрения.

Во-первых, возникает вопрос: кем отвергнут? Четвёртого мая 1601 года Черази умер, так и не увидев того, что сделал Караваджо. Он уже ничего отвергнуть не мог. Будучи бездетным, Тиберио Черази завещал всё своё имущество Оспедале делла Консолационе, Госпиталю Утешения, поэтому совет госпиталя стал его душеприказчиком. Он же и вёл все дела по поводу украшения капеллы с Караваджо. Никаких упоминаний о том, что совет был недоволен качеством или иконографией двух произведений, нет, но есть свидетельство, что Караваджо, несмотря на то, что обе картины были готовы, решает оставить их в своей мастерской, а для церкви Санта Мария дель Пополо написать новые. В документах упоминается, что первые варианты были написаны на кипарисовом дереве, довольно дорогом материале – деревянная основа «Обращения Савла» из коллекции Одескальки именно кипарисовая. Висящие сегодня на стенах Капелла Черази картины написаны на полотне. Совет соглашается на отсрочку, так как в капелле ещё велись работы, и, как видно, на удешевление материала. В результате вторые варианты «Обращения Савла» и «Распятия апостола Петра» готовы к 1605 году. Два первых варианта, как о том и упоминает Бальоне, оказываются в коллекции кардинала Саннезио, тут же их купившего прямо из мастерской.

Отвергнутые, по словам Бальоне, картины моментально были реализованы, в мастерской не завалялись. У Саннезио их покупает Хуан Альфонсо Энрикес де Кабрера, испанский вельможа, занимавший важнейшие посты: он был адмиралом Кастилии и вице-королём Сицилии и Неаполя. В его коллекции картины находятся до 1646 года. В дальнейшем следы «Распятия апостола Петра» теряются, а «Обращение Савла» оказывается в Генуе, в коллекции Бальби, откуда по наследству и достаётся семейству Одескальки. Существует интересная гипотеза, что замечательная огромная картина «Распятие апостола Петра» из Эрмитажа, очень условно приписываемая Лионелло Спада, ученику Караваджо, является если не копией, то близким повторением первого варианта, написанного Караваджо для Тиберио Черази. Доказать это практически невозможно, но, рассматривая вариант Одескальки и эрмитажную картину, можно заметить в них некоторую парность. К тому же приписываемая Лионелло Спада композиция является очень тонкой переработкой фрески на тот же сюжет в Капелла Паолина, что опять-таки роднит её с первым вариантом «Обращения Савла». Воздвигаемый крест, как будто наступающий на зрителя, и поза апостола, из последних сил чуть приподнявшегося с креста и смотрящего зрителю прямо в глаза, гипнотизируя взглядом, заимствованы у Микеланджело.

Сопоставляя «Обращение Савла» коллекции Одескальки с «Вознесением Марии» Аннибале Карраччи, нельзя не отдать предпочтение работе болонца. Он гораздо проще и мощнее. В «Обращении Савла» слишком всего много: движения, жестикуляции, гротеска, рук, ног, перьев, листьев, да ещё и прекрасная ржущая белая лошадь, – всё выразительно и утрировано, чуть ли не гротескно. Микеланджеловский размах превращается в дробное перечисление, а чудо исчезает за мешаниной броских деталей, становясь лишь увлекательным рассказом о событии. Карраччи же полностью сосредоточен на чуде. Его композиция перекликается с «Преображением» Рафаэля, как композиции Караваджо с фресками Капелла Паолина, но болонец гораздо более свободен и смел. Он не цитирует, а вступает в диалог с великим образцом, настаивая на своей самостоятельности неявно, но весомо. С точки зрения модернизма, первое «Обращение Савла» может показаться в силу своей заострённой экспрессивности интереснее картины Карраччи, слишком уж на современный вкус классичной, но сам Караваджо прекрасно понимал, что вся колкая избыточность его Савла лишь рябь на воде по сравнению с полета вольным упорством и размахом крыла расправленного «Вознесения Марии». Караваджо, гениальному авангардисту, классика была внятна как никому другому. Именно классическая весомость алтарного образа, совершенно чуждая общепринятым стандартам нашей современности, его влекла и тяготила. Он выгодно пристроил свои первые варианты, потому что теперь картины в его мастерской не залёживались, но отнюдь не удачная сделка была главной причиной его желания написать новые работы. Поняв произведение Карраччи, он решил создать нечто столь же полновесное, что будет равно шедевру его старшего соперника, а может быть, создать и нечто, что будет ещё сильней. Караваджо прекрасно видел, что «Вознесение Марии» – шедевр, поэтому главная его задача была не уступить Карраччи; а что там скажет публика – сотое дело. Успех не имеет никакого отношения к творчеству. Он может его сопровождать, но вовсе не обязан. Художник может переживать непонимание, в конце концов, он может переживать из-за отсутствия успеха, требовать его, он просто должен переживать, обязан, но если он удовлетворён успехом – он не художник и не создатель, а просто удачливый поставщик определённого товара, пользующегося спросом в данный момент.

Микеланджело. «Обращение Савла»

* * *

Две колонны – Колонна Траяна и Колонна ди Марко Аурелио, стоящие там, где их поставили императоры: Траян соорудил свою колонну в самом начале второго столетия от Рождества Христова на форуме своего имени, а вторую колонну поставил непутёвый император Коммод в честь побед своего, со всех сторон достойного, отца Марка Аврелия на Кампо Марцио в самом конце того же века, – олицетворяют преемственность Рима императорского и Рима папского. Века проходили, Рим разрушался, уменьшался, снова отстраивался, а колонны стояли и на всё это смотрели. Ни вандалы, ни готы, ни сарацины с норманнами их не тронули, не тронули их даже сами христиане, только время глодало их мраморные бока, истончая украшающие их рельефы. Благодаря тому что римская погода отнюдь не петербургская, мрамор двухтысячелетних колонн сохранился лучше, чем мрамор скульптур в Летнем саду, коим всего триста лет от роду. Колонны стали символом Рима, так что северные средневековые миниатюристы, когда им приходилось изображать на страницах богословских рукописей этот святой город, старательно выводили их контуры и подписывали именами императоров, хотя они напоминали о поганых временах, а сами миниатюристы никогда колонн не видели. Воплощая собой вечную силу славы, они послужили прообразом всех столпов, что понатыканы в центрах мировых столиц преимущественно в XIX веке: Вандомской колонны в Париже, Колонны Нельсона в Лондоне, Александровской колонны в Петербурге. Самая старая и почтенная из перечисленных новоделов – Вандомская. Она была возведена в честь «короля-солнца» ещё при его жизни в 1699 году, потом разрушена революционерами в 1799 году, восстановлена Наполеоном, но уже в свою честь, в 1807 году, затем снова разрушена революционерами Парижской коммуны в 1871 году, снова восстановлена 1873-м. Вандомская колонна, так же как Нельсона и Александровская, отмечает собой столичный центр, является единственной в городе и национальной гордостью. В средневековом Риме таких колонн было две.

Считается, что Траян первым придумал подобный тип монументального памятника – колонна, снизу доверху покрытая барельефами с изображениями и увенчанная скульптурой. Он поставил колонну сам себе в честь своей победы над даками, предками румын. Коммод ему только подражал, воспевая победу отца над сарматами и германцами. Изначально на вершине находились бронзовые статуи императоров, Траяна и Марка Аврелия соответственно, с высоты своего положения обозревавшие город. Бронзу утащили, сдали в пункты приёма цветного металла бог знает когда, но рельефы сохранились, особенно хорошо – на Колонна Траяна. В XVI веке древние императорские колонны увенчали статуи апостола Петра и апостола Павла, что были видны издалека и возвышались над Римом. «Были видны» я ставлю в прошедшем времени, так как теперь оба святых, хотя и стоят на прежних местах, теряются среди обступивших их зданий. Рим вырос ввысь и вширь, но около 1600 года апостолы, особенно Пётр, прямо-таки парили над не слишком высокой римской застройкой. Сами статуи появились относительно недавно. При папе Сиксте V было решено очистить две римские достопримечательности от язычества. В 1588 году папа освятил Колонна Траяна, а Доменико Фонтана её отреставрировал, и на её вершину вместо утерянной неизвестно когда статуи императора была водружена статуя апостола Петра работы Томмазо делла Порта и Леонардо Сормани. Год спустя та же операция теми же персонажами была произведена и со второй колонной, тогда называемой Колонна Антонина, только наверх была поставлена статуя апостола Павла. «Колонна Антонина» её называли потому, что из сильно испорченных надписей на рельефах имя Коммода исчезло, сохранилось лишь упоминание о Марке Аврелии, названном его родовым именем, Антонин. В надпись не вчитывались, поэтому за колонной закрепилось имя Антонина, и только потом прочитавшие и истолковавшие надписи гуманисты сообразили, что к чему и стали именовать колонну «Колонна Аурелиана» или «Колонна ди Марко Аурелио». Обе колонны полые, внутри каждой находится лестница. Подъём наверх обеих был столь популярен как среди паломников, так и среди любителей древности, что место контролёра, собирающего плату за вход, выставлялось Ватиканом на публичный аукцион и считалось очень выгодным.

* * *

Столь долгое отступление по поводу колонн необходимо для того, чтобы понять важность программы Капелла Черази. В центре – «Вознесение Марии», то есть взятие на небеса не только души, но и тела Богородицы. По бокам – апостолы Пётр и Павел. Оба в Риме проповедовали и в Риме приняли мученическую смерть, будучи осуждены Нероном: один обезглавлен, второй распят на кресте вниз головой. Два апостола, стоя на двух уцелевших имперских колоннах, сопровождали римлянина повсюду и чуть ли не отовсюду в Риме тогда были видны. Пётр и Павел – олицетворение Святого Престола и покровители Рима; Дева Мария – олицетворение самой Вселенской Церкви. «Вознесение Марии» – сюжет важнейший для католицизма, причём в начале XVII века спорный и остро дискутируемый. Утверждение, что Дева Мария на небесах пребывает телом, стало догматом только 1 ноября 1950 года, когда его официально провозгласил папа Пий XII специальным законом, именующимся constitutio apostolica, «апостольская конституция», и был утверждён на XXI Вселенском Соборе Католической церкви, то есть съезде высших представителей церковной власти во всей её полноте: понятно, у кого коммунизм взял схему утверждения своих идеологических постулатов. До 1950 года вопрос о телесном переходе Девы на небо, теснейшим образом связанный с Immaculata Сonceptio, Непорочным Зачатием, был спорным. Ведь вознесение Марии почему произошло? Из-за того, что она была освобождена от первородного греха и плоть её не была грешна, поэтому и взята на небо. Вопрос о Непорочном зачатии Девы – важнейший для католицизма: он дебатировался с древности, церковные иерархи не одну рясу протёрли, ёрзая на съездах во время его обсуждения. Окончательно догмой Immaculata Сonceptio стала только 8 декабря 1854 года, когда Пий IX издал буллу Ineffabilis Deus, «Боже неописуемый», которая утверждала: «Мы заявляем, провозглашаем и определяем, что учение, которое придерживается того, что Блаженная Дева Мария была с самого первого момента Своего Зачатия, особой благодатью и расположением Всемогущего Бога, ввиду заслуг Иисуса Христа, Спасителя рода человеческого, сохранена не запятнанной никаким пятном первородного греха, является учением, явленным в Откровении Богом, и потому в него должно твёрдо и постоянно верить всем верным. Эта „сияющая и совершенно уникальная святость“, которой Она „одарена с первого мига Своего зачатия“, целиком дана ей Христом: Она „искуплена возвышеннейшим образом в предвидении заслуг Её Сына“». Проще говоря, Иоаким и Анна сотворили свою дочь столь же безгрешно, сколь и Дева со Святым Духом сотворила Христа.

Вопрос об Immaculata Сonceptio обсуждался и на Тридентском соборе 1545–1563 годов. Собор окончательного решения не принял, но выработал программу, доказывающую правомерность и правомочность этого утверждения. На нём же была утверждена и иконографическая программа этого сюжета, до того в живописи отсутствовавшего. Его заменяло представление Коронования Девы Марии на небесах. С конца XVI века в итальянской, а потом и в живописи других европейских школ появилось множество изображений Девы, окружённой огненным сиянием и парящей в облаках стоя на полумесяце. Образ взят из Апокалипсиса: «И явилось на небе великое знамение: жена, облечённая в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец из двенадцати звёзд» (Откр. 12: 1). Часто Дева изображалась стоящей на земном шаре вместо полумесяца и попирающей или поражающей змея, символ греха. Её также могли окружать разные другие атрибуты. Белый цвет её одежд символизирует чистоту, голубой плаща – небеса, коих Дева является царицей. Часто внизу, под стопами Девы (обязательно босыми, если они видны) появляются святые и Отцы Церкви, оживлённо обсуждающие концепцию. Immaculata – это зачатие именно Девы, а не Младенца Иисуса. Зачатие Младенца представляется как Annuntiatio, то есть Благовещение. Окончательно не принятая Ватиканом, для любого католика концепция Непорочного Зачатия была влиятельной и важной, хотя и спорной до её окончательного утверждения папой Пием IX.

Почему для католицизма так принципиален вопрос о взятии тела Богородицы на небо? Потому что это вопрос о непогрешимости церкви. Это самое главное. Мария есть прообраз церкви, ибо как в чреве Её покоится Бог, так Он пребывает и в церкви земной. Непогрешимость предполагает неподсудность и невмешательство в церковные дела светских правителей, то есть обосновывает церкви – а точнее, Ватикана – полную самостоятельность. Подобная постановка вопроса недаром привела к тому, что догмат о Непогрешимости папы римского был принят вскоре после утверждения Ineffabilis Deus, догмата о полной безгреховности Девы. Само определение ineffabilis, «неописуемость», схоже с определением папской безгрешности на латыни – infallibilitas, «неспособность заблуждаться». Непогрешимость Марии утверждает неподсудность церкви. Против Immaculata Сonceptio выступили как протестанты, полностью Непорочное Зачатие Девы отрицающие, так и православные, изображавшие Успение Богородицы с Христом, покоящим на руках душу Марии, а тело оставляющим в гробнице. Протестанты от церкви свободны, и им нет дела до её безгрешности, поэтому они исходят из того, что Дева Мария – идеальная христианка, но земная женщина. Православным же, церковь признающим и от неё зависящим, всё ж непозволительно себя в церкви ощущать от всего свободными ни при императорах, ни при генсеках, ни при президентах.

Immaculata Conceptio, Непорочное Зачатие, находится в прямой связи с Assumptio Beatæ Mariæ Virginis, Взятием Пресвятой Девы Марии в небесную славу (Вознесение празднуется католиками 15 августа, в то время как православные в этот же день чтят Успение), что послужило сюжетом для Карраччи. Иконографически два этих сюжета часто изображались схоже: в Непорочном Зачатии угадывалось Вознесение и наоборот. Алтарный образ Аннибале Карраччи как раз и относится к произведениям, утверждающим безгрешность Марии – церкви. Популярность Immaculata Сonceptio до его официального утверждения Ватиканом была столь широка, что в Испании Concepción, «идея» и «зачатие» одновременно, стало популярнейшим женским именем. Испанский мистик и аскет Хуан Баутиста де ла Консепсьон, о котором говорилось в связи с тринитариями и Сан Карлино, именно так себя и назвал. По-русски это как бы Зачатие Ивановна: ничего себе имечко. Энтео отдыхает. Уменьшительное от Консепсьон – Кончита, тоже неслабо по-русски звучит. Имя Кончита прогремело на весь мир, как крещёный, так и нет, когда принявший это имя представитель Австрии – католической, кстати, страны – Томас Нойвирт с триумфом победил на Евровидении в 2014 году в Копенгагене, выступив с песней Rise Like a Phoenix, [ «Восстану, словно феникс»] под именем Кончита Вурст [Wurst, «колбаса»]. Хорош он был несказанно, в блестящем платье, с накрашенными очами и прелестной маленькой, но густой бородкой. Для Австрии, которая в XX веке знала лишь поражения, победа приобрела особый смысл и особое значение. Австрийцы повально, что католики, что нет, захлёбывались от восторга. В Австрии во всех церквах изображений Immaculata Сonceptio хоть отбавляй, понятно, откуда ноги растут: бородатая жена, облечённая в солнце. Вот тебе, бабушка, похищенная некогда Европа и вознеслась.

Тиберио Черази, заказывая алтарь с Девой, восставшей, словно феникс, и поднимающейся высоко в небо, предугадал будущее европейской культуры: торжество концептуализма в искусстве и толерантности в нравах. Томас Нойвирт, назвавшись Кончитой Колбасой, знал, что делал. Все его оговорки по поводу того, что Кончита – знойная латиноамериканка, для отвода глаз. Имя его плеснуло на Европу волной тайфуна, и в нём, подобно как в узоре надписи надгробной на непонятном языке, прочтений и смыслов куры не клюют. Зачатие Колбаса или Вагина Фаллос и т. п. и т. п. Всё при этом – Колбаса, что говоряще: колбаса одно из достижений европейской цивилизации потребительства, сегодня часто именуемым потреблядством; Болонья тоже славна мортаделлой. Нельзя, однако, забывать, что Кончита ещё к тому же и Идея Колбаса, Концепция Фаллос и т. д. и т. п. Православные, само собою, возмутились, так что РПЦ официально через главу своего Синодального информационного отдела Владимира Легойду объявила, что Кончита – «звено в цепи культурной легитимизации порока в современном мире» и «попытка закрепления новых культурных норм»[18]. Что-то подобное Синод объявил и в ответ на Ineffabilis Deus папы Пия IX.

Immaculata Conceptio, как и Assumptio Beatæ Mariæ Virginis, Взятие Пресвятой Девы Марии в небесную славу, актуально на все времена.

* * *

Итак, Мария – церковь. Апостол Пётр – основание церкви и её активность внешняя, апостол Павел – идеолог церкви и её активность внутренняя. Пётр – страдание, мученичество; подвиг. Павел – сомнение, озарение; обращение. Пётр, рыбак, простая душа – назначен Иисусом в его человеческой ипостаси главным из апостолов, и он последовал за Ним в хождении по водам. Павел, буржуй, интеллигент, язычник – уверовал в силу чуда, поразившего и ослепившего его и преобразовавшего, ибо был гонителем христиан и нечестивым Савлом, но, преобразившись в Павла, стал самым активным организатором раннего христианства. Он, изначально воинствующий язычник, даже не входит в число двенадцати ближайших учеников Иисуса, но он, вместе с Петром, является первоверховным апостолом, то есть одним из основателей христианской церкви. На иконах они часто представали вдвоём, в Ренессансе – несколько реже, а после Тридентского собора количество картин, объединяющих двух апостолов в аллегорию католической церкви, резко увеличилось. Огромную роль в усилении интереса к парным изображениям апостолов сыграли фрески Микеланджело в Капелла Паолина, сдвоившие сюжет мучения Петра и обращения Савла.

Два самых запоминающихся апостола, представленные как два интеллектуала около 1600 года, – картина Эль Греко в Эрмитаже. Апостолы Эль Греко, репрезентируя разум созерцательный и разум деятельный, восходят к популярным с Ренессанса изображениям плачущего Гераклита и смеющегося Демокрита и предвосхищают гениальнейшую в мире пару интеллектуалов, «Мениппа» и «Эзопа» Веласкеса из музея Прадо. Хочется назвать картину двойным портретом, столь индивидуальны лица и характеры двух основателей церкви: тонкий и жёсткий Павел и мягкий, уступчивый и какой-то весь просящий, Пётр. Павел вместо меча – своего постоянного атрибута – левой рукой опирается на книги и смотрит куда-то в сторону, за пределы картины. Кажется, что оба за столом, стоящим на возвышении в огромном зале, полном народа, среди которого толчёмся и мы с вами, картину Эль Греко рассматривающие. Апостол Павел только что положил на стол колокольчик, что держал в правой руке и чьим звоном призывал к тишине, и простёр руку в указующем жесте, готовясь к началу речи, призванной что-то доказать и в чём-то убедить. У Петра взгляд долу, голова склонена, и весь вид несколько опущенный; правая рука протянута чуть ли не просительно, левая, с ключом от Царства Небесного, держит святой ключ так, что он вот-вот готов выскользнуть, будучи слишком тяжёл для апостола. Красный цвет плаща Павла, контрастируя с блеклым белым, написанным тончайшими оттенками плащом Петра, подчёркивает его активность. Картина известна во многих вариантах, что говорит о её популярности. Один из них – в Национальном музее искусства Каталонии в Барселоне. На нём у Павла вместо книг огромный двуручный меч, стандартный его атрибут, и вся композиция, перенесённая из закрытого помещения в открытое пространство, так что фоном фигурам служит голубое облачное небо, несколько проще, хотя, быть может, и выразительнее, чем эрмитажная. Вариант Эрмитажа датируется 1590-м годом, барселонский написан около 1600 года, так что апостолы Эль Греко чуть ли не современники апостолов Караваджо.

Актуальность репрезентации церкви для Ватикана в виде двойного портрета, так сказать, апостолов Петра и Павла возросла к 1600 году в прямой связи с дебатами о приоритете Петра или Павла, инспирированными ориентацией протестантов именно на писания апостола Павла. Об этом уже говорилось при обсуждении микеланджеловского жеста Иисуса в «Призвании Матфея» в Капелла Контарелли: можно к этому добавить, что в Лондоне в том же веке все англичане во главе с Кристофером Ренном закряхтели, стараясь превзойти базилику Сан Пьетро своим собором Святого Павла и переплюнуть римлян. Ничего у них не вышло, Рим переплюнули только ивуарцы со своей де-ла-Пэ. Ватикану в ответ протестантам надо было подчеркнуть равенство для церкви обоих авторитетов и их единство. Акценты всё же смещались на строну святого Петра: он взгромоздился на Колонна Траяна, более для Рима важную, чем Колонна Аурелиана. В парном представлении «Мученичества Петра» и «Обращения Савла» самого Микеланджело в Капелла Паолина апостол Пётр также господствует. Обращение его буравящего взгляда к зрителю столь же внятно, как плакатный призыв гениальных «Ты записался добровольцем?», «Родина-мать зовёт», а также предваряющего их I want you for U.S. army Джеймса Монтгомери Флэгга 1917 года, призывающего на Первую мировую войну. На русский надпись переводится как-то по-интеллигентски, «Ты нужен мне в армии Соединённых Штатов», хотя смысл проще и яснее: «Я хочу тебя для армии США». Пётр на фреске Микеланджело столь же открыто взывает I want you for Christianity, «Я хочу тебя для Христианства».

Микеланджелово «Обращение Савла» великая вещь, но его «Мученичество святого Петра» намного сильнее по воздействию: в Капелла Паолина святой Пётр кажется и мощнее и важнее. При сравнении апостолов на картине Эль Греко не ясно, на чьей стороне симпатия художника. У испанца сильный и энергичный Павел со всей очевидностью подавляет пассивного ключаря Рая, так что кажется, что художнику более близок просящий и сомневающийся Пётр, ибо симпатии людей мыслящих всегда на стороне более слабого. Зато у Эль Греко повелевающий Павел явно господствует, что в некотором роде ересь, ибо Пётр – камень сей и на нём держится римская – то есть католическая, «вселенская» – церковь. В его руках, а не в руках Павла ключ от Царства Небесного, а также – от Рима, города святого Петра, и от Ватикана – места земного пребывания пап. У Караваджо в Капелла Черази господствует также Павел. «Мученичество святого Петра» с «Обращением Савла» в Капелла Черази находится в ровно обратном соотношении тех сюжетов в Микеланджеловой Капелла Паолина. Специально это или так получилось – загадка Караваджо.

* * *

История Савла обращённого, в реальности которой никто не сомневается, идеальная канва для любого байопика. Савл, что на иврите значит «выпрошенный, вымоленный», родился в самом начале нашей эры, в городе Тарсе, крупном эллинском городе в Малой Азии, в семье торговца тканями, иудея по происхождению и вере, но римского гражданина. Он был чуть младше Иисуса Христа. Римское гражданство досталось Савлу по наследству, что ставило его в особое положение в еврейской общине, к которой он принадлежал по крови. В дальнейшем двойственность его статуса определила его взаимоотношения с окружающим миром. Отец Савла мог получить римское гражданство только одним способом: купить его, что свидетельствует о том, что наследственное состояние было немалым, так что по рождению Савл относился к кругу богатой провинциальной буржуазии. Судя по тому, что он свободно говорил и писал по-гречески и по-латыни, он получил основательное, хотя и не столичное, образование.

Караваджо. «Обращение Савла»

Со временем Савл добился высокого положения в иерархии римской бюрократии, управляющей еврейской общиной в Малой Азии. Типичный компрадор, христиан он ненавидел не по религиозным соображениям, ибо сам, судя по всему, иудаизм предал и стал язычником, а по политическим, видя в их движении, проникнутом идеей националистического мессианства, угрозу процветанию нейтральной Иудеи под сенью Римской империи. Он участвовал в казни святого первомученика Стефана, за христианские проповеди в Иерусалиме забитом камнями. Смерть Стефана произошла где-то сразу после казни Иисуса, около 35 года н. э. Затем пришло известие об активности христиан в Дамаске. Заручившись полномочиями высших представителей римских властей, подкрепленными его персональными взаимоотношениями с иудейской общиной, он отправился в Дамаск. Савл воспринимал христианство как еврейскую смуту, угрожающую спокойствию на Ближнем Востоке, и желал пресечь грозящее большими осложнениями еретическое брожение, любыми, пусть даже и жесточайшими, способами. В это время ему было около сорока лет. О его обращении рассказано в «Деяниях святых апостолов». Отлично одетый и снаряжённый, гарцуя на прекрасной лошади, уверенный в себе и в правоте своей миссии, он направляется в Дамаск. Вот тут-то его и поражает внутреннее озарение, поглощающее его полностью, без остатка, так что он не видит ничего вокруг себя, кроме своего, разом изменившегося, внутреннего мира. В глубине души его прозвучал голос, говорящий ему: «Савл, Савл! что ты гонишь Меня?» Он вопрошал: «Кто Ты?» Ответ же был: «Я Иисус, Которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна». Савл, трепеща, продолжал вопрошать: «Господи! что повелишь мне делать?» и услышал: «Встань и иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать». Голос и свет произошли внутри его, окружающие не видели и не слышали ничего. Они могли утверждать и свидетельствовать только то, что увидели собственными глазами: Савл вздрогнул, застыл и вдруг ни с того ни с сего сверзился с лошади. В тех же Деяниях святых апостолов подчёркивается: «Савл встал с земли и с открытыми глазами никого не видел». Он не ослеп, но просто не замечал окружающего, впав в тяжёлую депрессию: «И три дня он не видел, и не ел, и не пил». Выйдя из оцепенения, Савл идёт к христианам, знакомится с общиной Дамаска, крестится, принимает имя Павла, что по-латыни paulus, «малый, небольшой, незначительный», и отправляется на три года проповедовать в дикую Аравию. О пребывании его в Аравии ничего не известно, скорее всего, это было что-то вроде пустынничества, но затем, вернувшись, он начинает бурную деятельность, возглашая об истине чуда Воскрешения Бога по всей Римской империи. Он выводит христианство за пределы иудейской общины, став основателем христианского универсализма. Павел утверждает, что новая истина христианства предоставлена и предназначена всем, открыта каждому, вне зависимости от его принадлежности, национальной ли, культурной ли, социальной ли или половой: «Нет уже Иудея, ни язычника: нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского; ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Гал. 3: 28). Он провозглашает, что наше спасение в вере, а не в делах и что мы не под законом, а под благодатью, снимая все различия в пользу радикального единства нового учения, адресуя христианство всем без исключения, без всяких ограничений. Наряду с апостолом Петром он становится основателем христианской церкви, одним из самых почитаемых святых как католиками и православными, так и протестантами, в честь его возводятся великие соборы, и он провозглашается покровителем теологов, печати и средств массовой информации, в том числе и телевидения. Послания Павла, написанные где-то в 50-х годах нашей эры, многими считаются древнейшими дошедшими до нас христианскими текстами, возникшими раньше канонических Евангелий. Они всегда имеют адресата и представляют не теоретические рассуждения, а очень конкретные и энергичные идеологические письма-распоряжения представителям небольших групп, основанных в разных концах империи и связанных личностью единого руководителя. Разнообразие адресатов обрисовывает активность Павла, находившегося в постоянном движении. Он побывал в Антиохии, Иерусалиме, Эфесе, на Кипре, в Фессалониках, Афинах, Коринфе, Тире, на Крите и в Риме в течение двух лет. Он всё время перемещается, жизнь его полна создания скрытых явок и трений с властями, тайных встреч и публичных выступлений, кораблекрушений и судебных разбирательств. Апостолом он называет себя в некотором смысле самозвано, так как прямым учеником Иисуса не был, и его отношения с палестинскими активистами, в том числе и с Петром, отнюдь не безоблачны: недаром оба основателя христианской церкви приходят к компромиссу, разделяя сферы влияния. Павел проповедует христианство среди язычников в разных концах империи, в то время как Петр контролирует взаимоотношения новообращённых с центром в Иерусалиме. Примирились они только в Риме во время преследования Нерона.

С конца XIX века фигура апостола Павла вновь приобретает ту же актуальность, что она приобрела в начале сеиченто, во время споров протестантских и католических теологов; появился термин «паулианство», обозначающий искажение изначального учения Христа в угоду власти. Среди философов, отнюдь не богословских, а занимающихся животрепещущей политической злободневностью, образовались сторонники и противники апостола. Так или иначе о Павле говорили Георг Вильгельм Фридрих Гегель, Огюст Конт, Зигмунд Фрейд, Мартин Хайдеггер, Жан-Поль Сартр, Жан-Франсуа Лиотар. Главными и самыми страстными противниками Павла были Фридрих Ницше и Лев Толстой. Ницше в «Антихристе» ополчился на наглого раввина, как он называл апостола, утверждая: «За „благой вестью“ последовала по пятам весть самая скверная: весть Павла. В Павле воплотился тип, противоположный „благовестнику“, гений в ненависти, в видениях ненависти, в неумолимой логике ненависти. Чего только не принёс этот дисангелист [вестник плохого, в противопоставление евангелисту, вестнику благого. – Авт.] в жертву своей ненависти! Прежде всего Спасителя: он распял его на своём кресте. Жизнь, пример, учение, смерть, смысл и право всего Евангелия – ничего более не осталось, когда этот фальшивомонетчик путём ненависти постиг, в чём единственно он нуждается. Не в реальности, не в исторической истине!.. И ещё раз жреческий инстинкт иудея учинил то же великое преступление над историей, – он просто вычеркнул вчера, позавчера христианства, он изобрёл историю первого христианства. Даже более: он ещё раз извратил историю Израиля, чтобы представить её как предварительную историю для своего дела; все пророки говорили о его „Спасителе“… Церковь извратила позже даже историю человечества, обратив её в предысторию христианства… Тип Спасителя, учение, практика, смерть, смысл смерти, даже то, что было после смерти, – ничто не осталось неприкосновенным, ничто не осталось даже напоминающим действительность. Павел просто переложил центр тяжести всего того бытия за это бытие – в ложь о „воскресшем“ Иисусе. В сущности, ему не нужна была жизнь Спасителя – ему нужна была смерть на кресте и кое-что ещё… Поистине, было бы явной niaiserie [глупостью. – Авт.] со стороны психолога доверять Павлу, родиной которого была столица стоического просвещения, когда он выдавал за доказательство посмертной жизни Спасителя галлюцинацию, или доверять хотя бы даже его рассказу, что он имел эту галлюцинацию: Павел хотел цели, следовательно, он хотел и средства».

Лев Толстой со своей стороны в статье «Почему христианские народы вообще и в особенности русский находятся теперь в бедственном положении» догнал и добавил: «…для того, чтобы люди могли воспользоваться тем великим благом, которое даёт нам истинное христианское учение, нам необходимо прежде всего освободиться от того бессвязного, ложного и, главное, глубоко-безнравственного учения, которое скрыло от нас истинное христианское учение. Учение это, скрывшее от нас учение Христа, есть то учение Павла, изложенное в его посланиях и ставшее в основу церковного учения. Учение это не только не есть учение Христа, но есть учение прямо противоположное ему.

Стоит только внимательно прочесть евангелия, не обращая в них особенного внимания на всё то, что носит печать суеверных вставок, сделанных составителями, вроде чуда Каны Галилейской, воскрешений, исцелений, изгнания бесов и воскресения самого Христа, а останавливаясь на том, что просто, ясно, понятно и внутренне связано одною и тою же мыслью, – и прочесть затем хотя бы признаваемые самыми лучшими послания Павла, чтобы ясно стало то полное несогласие, которое не может не быть между всемирным, вечным учением простого, святого человека Иисуса с практическим временным, местным, неясным, запутанным, высокопарным и подделывающимся под существующее зло учением фарисея Павла».

Ницше с Толстым всё же для второй половины двадцатого столетия правые консерваторы-радикалы. Левым 1960-х годов Павел нравился: активен, подвижен и деятелен. Номадизм и энергетика, исходящая от его личности, сделали Павла привлекательным для современных радикальных интеллектуалов, сравнивающих его с Лениным, распространяющим марксизм. Апостола Павла обожали леваки молодёжного движения 1960-1970-х годов, им пришлось по вкусу утверждение из Послания к Галатам, что «нет уже Иудея, ни язычника: нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского» (Гал. 3: 28), а также концепция «Иисус Христос – Новый Адам». Первое уравнивает в правах всякие меньшинства, а вторая всегда несколько настораживала католиков слишком уж преувеличенным вниманием к человеческому началу в Сыне Божием. Адам предок Иисуса только по матери, столь преувеличенное иудейское по сути внимание сторонников Павла к материнской линии противоречит обычаям Рима, так что Ватикан в конечном итоге полностью отказался от греховного плотского начала в Иисусе и провозгласил Immaculata Conceptio догматом. Если Мария была зачата непорочно, то Адам и Ева к ней никакого отношения не имеют.

Паулианская концепция «Иисус Христос – Новый Адам» нашла своё буквальное воплощение в мюзикле Эндрю Ллойда Уэббера и Тима Райса «Иисус Христос – суперзвезда», экранизированном Норманом Джуисоном в 1973 году. Особенно полюбилась идеологам движения хиппи фраза апостола из Первого послания к Коринфянам: «Любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится» (1 Кор. 13: 8). Любовь – понятие растяжимое, можно так, а можно эдак. Симпатизировали Павлу и идеологи парижского Красного мая 1968 года. Ален Бадью, глава французских маоистов и теперь самый влиятельный французский левацкий философ из оставшихся в живых, посвятил ему целую книгу «Святой Павел. Обоснование универсализма», выпущенную в 1997 году. Объясняя свой интерес к апостолу, он пишет: «Павел для меня прежде всего мыслитель-поэт происходящего. Одновременно – он тот, кто воплощает, формулирует неотъемлемые черты, так сказать, фигуры воинствующей. Он устанавливает взаимозависимость (всецело человеческую, сплетения которой меня, признаться, завораживают) между общей идеей прорыва, столкновения и идеей мысли-практики, которая есть не что иное, как субъективная материальность этого прорыва.

И если я ощущаю потребность хотя бы в общих чертах описать особенность этой взаимозависимости, установленной Павлом, то именно потому, что сегодня она демонстрирует нам свою предельную работу во всех направлениях, потому что сегодня она ищет новую воинствующую фигуру, призванную заменить предшествующую. На её месте в начале нашего века просматривался Ленин с большевиками, и можно сказать, что тогда она являла собой фигуру партийного активиста. Сегодня, когда на повестке дня здесь стоит задача сделать шаг вперёд, то для реализации этой цели можно сделать и большой шаг назад, во всяком случае, оглянуться. Для этого, я полагаю, следует обратиться к Павлу. Я не первый, кто отважился сравнить его с Лениным (Христом которого был сомнительный Маркс)»[19].

Неудивительно, что Пьер Паоло Пазолини хотел снять о нём фильм, перенеся его деятельность в XX век, в сороковые-пятидесятые годы. Для Пазолини Нью-Йорк – это древний Рим, столица мирового зла. Париж, оккупированный немцами, – культурный центр, отравленный конформизмом, подобно захваченному римлянами Иерусалиму. Современный же Рим, полный дрязг измельчавших интеллектуалов, презираемых Пазолини, уравнивается с Афинами позднеантичных софистов, провинциальным и амбициозным городком, оказавшимся глухим к словам Павла. Фильма Пазолини не снял, но оставил сценарий, в котором жизнь и тексты апостола естественно переплетаются с событиями современности.

* * *

Мысль, что Пьер Паоло Пазолини есть реинкарнация Караваджо в двадцатом веке, столь часто жевалась-пережёвывалась, что набила оскомину. Схожесть столь очевидна, что об этом даже неудобно говорить. Они даже внешне похожи, но главное – редко найдёшь в истории столь идентичные по смыслу фигуры при всей очевидной разности времени: разделяет их три с лишним века. Судьба итальянского режиссёра указывает на тот путь, что двадцатое столетие сулило Караваджо, если бы он родился не в 1571 году, а на двести пятьдесят лет позже, как Пазолини. Караваджо умер в тридцать девять, Пазолини – в пятьдесят три, но в двадцатом столетии пятьдесят три то же самое, что тридцать девять в семнадцатом. Оба они вели жизнь неординарную, вызывающую много толков и сплетен, оба были знамениты и преследуемы, оба склонны к вызову всем и вся. Пазолини снял свой байопик Иисуса, назвав его «Евангелие от Матфея» и для сценария выбрав книгу мытаря и грешника. Караваджо в Капелла Контарелли создал байопик Матфея: оба автора-девианта, несомненно, себя с Матфеем ассоциировали.

Отношения Пазолини с католицизмом были отнюдь не безоблачны, но посвящённый памяти Иоанна XXIII фильм «Евангелие от Матфея» был принят Ватиканом и награждён призом от Службы Международного Католического Кинематографа (O.C.I.C. – Office Catholique International du Cinéma). Караваджо писал картины по заказу высших чинов Ватикана и, несмотря на критику его произведений за слишком свободную интерпретацию установившихся сюжетов, никто никогда его картин с алтарей не убирал.

«Евангелие от Матфея» Пазолини считается лучшей экранизацией евангельского сюжета, и это прекраснейший фильм. Рядом с картиной Мела Гибсона «Страсти Христовы» это всё равно что Караваджо рядом с Семирадским. У Пазолини одно слабое место – Иисус Христос. Он похож на достойного юного студента-демагога, свою сексуальность реализующего в бесконечной социальной агитации. Таких было полно во время студенческих волнений конца 1960-х и в левацких организациях 1970-х годов, таким был и полуиспанец-полуитальянец Энрике Иразоки, исполнитель роли Иисуса, отнюдь не актёр, а воинствующий коммунист, борец с университетской диктатурой и способный шахматист. Сам Пазолини подобных типов называл буржуазными сыночками, бунтующими против папочек: тип симпатичный, но какой-то безысходно некрупный. Иоанн в фильме Пазолини, отчаянный анархист чуть ли не с коктейлем Молотова, в исполнении Марио Сократе, весьма скромного поэта, но переводчика Го́нгоры и Лорки, даже поинтереснее будет. Караваджо взрослого Иисуса изображал часто: первый известный нам раз – в цикле святого Матфея, второй – в первой версии «Обращения Савла». Затем Иисус появляется в «Неверии Фомы» из дворца Сан-Суси в Потсдаме, в лондонском и миланском «Ужине в Эммаусе», во «Взятии Христа под стражу (Поцелуй Иуды)» из Дублина, в двух «Бичеваниях» из Музея изящных искусств в Руане и Музео ди Каподимонте в Неаполе, и, в последний раз, в «Воскрешении Лазаря» из Музео Реджионале в Мессине. При сравнении Иисуса Пазолини и Иисуса Караваджо встаёт вопрос о пресловутом реализме. Можно ли назвать реалистическим фильм Пазолини на том основании, что Христа у него играет реальный актёр? Вроде как глупость будет; ведь Пазолини изображает не realia, а realiora, Энрике Иразоки у него всё же Христос, а не Энрике. Реализм при изображении Иисуса a priori невозможен. Даже если Караваджо и писал усопшую Богоматерь с утонувшей блудницы, как это любят подчеркнуть все, настаивающие на реалистичности Караваджо, он писал Богоматерь, а не блудницу, и написал он усопшую Богоматерь, а не блудницу. На всех картинах Караваджо Христос разный и одинаковый: хочется сказать, что Христа у Караваджо играет один и тот же актёр, но ни в коем случае нельзя сказать, что он списан с одного и того же натурщика. Иисус у Караваджо намного значительнее Иисуса у Пазолини – живопись для передачи высшей реальности искусство более подходящее, чем кинематограф.

Караваджо – художник, нашедший идеальное соотношение realia и realiora, поэтому не удивителен рассказ Пазолини о том, что идея фильма об апостоле, так никогда им и не снятого, у него возникла под впечатлением картины Караваджо «Обращение Савла» из Капелла Черази. «Евангелие от Матфея» также снято под впечатлением от его живописи. На байопик Павла Пазолини не нашёл денег и сделал лишь наброски сценария. По замыслу Пазолини апостол Павел – француз, выходец из добропорядочной буржуазной семьи, ставший убеждённым вишистом. Он преследует участников Сопротивления, считая, что «новый порядок» обеспечивает спокойствие Франции и борьба с ним бесполезна. Фарисеи – французские фашисты, сторонники Петена. По их распоряжению Павел отправляется в Испанию с поручением к франкистам. На пути в Барселону, среди Пиренейских гор, его внезапно озаряет, и он оказывается среди партизан-антифашистов, небольшой группы борцов, подобной маленькой христианской общине Дамаска. Проведя среди них некоторое время, Павел скитается по Италии, Испании и Германии, налаживая связи между группами Сопротивления. Деятельность его, сначала чисто антифашистская, приобретает характер борьбы против мирового зла, и в конце концов он едет в Нью-Йорк, считая, что именно там, в центре империализма, он должен основать повстанческую группу. Его предают, арестовывают и казнят. Предателем же оказывается святой Лука, слащавый двурушник, паразитирующий на памяти о героизме партизан.

* * *

Сюжет преображения неверного Савла в праведного Павла, рассказанный в Деяниях апостолов, изображался сотни раз. Чаще всего – среди размётанной толпы воинов: Брейгель в своей версии «Обращения Савла» из Музея истории искусств в Вене, перенеся путь в Дамаск в Альпы, заткнул упавшего Савла в самую глубь композиции, так что он и различим с трудом. Реже Павел изображался в одиночестве, лучшее изображение подобного типа – картина Пармиджанино в том же венском музее. На картине крупный мужчина с мускулистыми ногами и ухоженной бородой, одетый роскошно и ярко в розовую короткую тунику и прозрачный желтый расшитый плащ, как шаль накинутый на плечи, распластался у ног сказочной белой лошади. Огромный светлый лошадиный глаз, похожий на отполированный кристалл хрусталя, магнетизирует зрителя, уставившись прямо на него. Лошадь, украшенная шкурой белого леопарда и золотой уздечкой, гордо вздыбилась в полный рост: она уверена, что картина посвящена только ей, что это именно её портрет.

Белая лошадь притягивает к себе. Вспоминается другая картина, написанная на два с половиной века позже, «Ночной кошмар» Иоганна Генриха Фюссли, хранящийся в Доме Гёте во Франкфурте-на-Майне: на груди потерявшей сознание от ужаса девушки сидит ухмыляющийся уродец, а оскаленная морда белой кобылы триумфально ржёт над этой странной группой. Картина – буквальное воплощение смысла французского слова cauchemar, английского nightmare, «ночная кобыла», что означает страшное ночное видение. В «Соннике» Аполлодора говорится, что белая лошадь, приснившаяся больному, несет ему скорую смерть. Белые лошади, проносящиеся в ночном небе, мелькают в английских, ирландских, французских и германских преданиях, сея разрушение. Взвивается на дыбы белая лошадь в «Последнем дне Помпеи» Брюллова, она мечется в рушащемся от землетрясения древнем городе в «Сатириконе» Феллини. Белая масть у лошадей встречается крайне редко и очень ценится. Белые лошади, не светло-серые, но именно белые, называемые «белорождёнными», были прерогативой полководцев. Белый цвет был виден издалека остальным воинам в пыли сражений. Также белая лошадь была непременной принадлежностью триумфа – колесница триумфатора обязана была быть запряжена белоснежными лошадьми.

Пармиджанино. «Обращение Савла»

Белая лошадь – символ могущества и власти Рима: божественные Диоскуры, братья-близнецы Кастор и Поллукс, покровители Рима, когда их увидели на форуме около источника Ютурны в 499 году до н. э., вели на водопой лошадей именно белого цвета. Появление сыновей Зевса и Леды возвестило о победе Рима над латинянами и утверждение его власти над всем полуостровом. Диоскуры и их лошади, украшающие и Кампидолио, и Квиринале, были своего рода Петром и Павлом язычества. Их парное изображение стало таким же символом Рима, как и статуи апостолов на колоннах, поэтому в большинстве «Обращений Савла» вздыбившаяся над ним лошадь, как у Пармиджанино, имеет окрас белорождённой и прототипом имеет мраморы на Пьяцца дель Квиринале. Символика белой лошади происходит из далёкой древности, античная мифология сделала этот образ популярным, но одержимость им христианства определена Апокалипсисом. В нём белый конь упоминается трижды, собирая воедино все три ипостаси римской традиции: как конь всадника войны: «Я взглянул, и вот, конь белый, и на нём всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить» (Откр. 6: 2); как конь всадника смерти: «И я взглянул, и вот, конь бледный, и на нём всадник, которому имя „смерть“; и ад следовал за ним; и дана ему власть над четвёртою частью земли – умерщвлять мечом и голодом, и мором и зверями земными» (Откр. 6:8); и, наконец, как конь всадника триумфа: «И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нём называется Верный и Истинный, Который праведно судит и воинствует. Очи у Него как пламень огненный, и на голове Его много диадим. Он имел имя написанное, которого никто не знал, кроме Его Самого. Он был облечён в одежду, обагрённую кровью. Имя Ему: „Слово Божие“. И воинства небесные следовали за Ним на конях белых, облечённые в виссон белый и чистый. Из уст же Его исходит острый меч, чтобы им поражать народы. Он пасёт их жезлом железным; Он топчет точило вина ярости и гнева Бога Вседержителя. На одежде и на бедре Его написано имя: „Царь царей и Господь господствующих“» (Откр. 19:11–16).

Конь на картине Пармиджанино столь влекуще необычен, что в некоторых старых инвентарях он именуется «жирафом». Савл смотрит искоса на торжествующее животное, с мольбой и ужасом закатив глаза кверху и вздёрнув брови, не замечая прорвавшегося сквозь тучи света, и нет в нём никакой сосредоточенности на внутреннем чуде, и ослепления никакого нет, лишь недоумение, граничащее со страхом. Обращение великий маньерист представил не как внутреннее озарение, а как внешнее апокалиптическое видение. Выразительное, но поверхностное; несколько внешняя красота всё съедает, как в балете, в котором не знаешь, сочувствовать ли умирающему лебедю или его умиранием наслаждаться; немного всё безнравственно. Балетный Павел у Пармиджанино очень римский и очень католический. Упав на землю, он полежал-полежал, встал, привёл в порядок свою искусно завитую бороду и как ни в чём не бывало отправился на католическое ток-шоу, выполняя свои функции покровителя телевидения – именно сценарий ток-шоу и пришёл ему голову при созерцании Белой лошади. Вот и весь Путь в Дамаск. Ницше с Толстым такого Павла ненавидели.

Караваджо изобразил Савла молодым воином, беспомощно опрокинутым навзничь. Его руки подняты вверх в каком-то робком движении, одновременно похожем и на жест защиты, отстранения, и на попытку слепого ощупать и тем самым представить невидимое, и на раскрытое объятие. Фигура павшего дана в резком перспективном сокращении, она вываливается на зрителя из плоскости картины, создавая физическое переживание болезненности удара. Ослепшие глаза wide shut – «широко раскрыты», таинственный свет не имеет никакого источника, он исходит из самого поверженного, мягко обволакивая всё вокруг. Савл оставлен один на один с настигшим его озарением. Ни понурая и притихшая лошадь, из белой превратившаяся в чубарую, ни спутник Савла, склонившийся сочувственно и понимающе, не мешают ему. Они как будто покидают пределы картины, стараясь не шуметь и остаться незамеченными. Тишина и свет. Лицо Савла, несмотря на неестественность позы – трудно лежать так, разметавшись в разные стороны, – спокойно и умиротворённо. Лошадь, большая, сильная и как-то очень всё хорошо понимающая, осторожно переступает через тело воина, стараясь не причинить ему боль тяжело подкованным копытом. Переживание чуда внутреннего преображения передано Караваджо столь сильно и столь тонко, что его Путь в Дамаск становится всеобъемлющим, лишённым временных и географических границ, объединяя в одно целое и Сирийскую пустыню начала нашей эры, и Рим барокко, и Пиренеи времён фашистской оккупации, и Сирию сегодняшнюю. После такого «Обращения Савла», несмотря на Ницше с Толстым, хочется снять картину о святом Павле во время мировой войны: понятно, что у каждого человека есть свой Путь в Дамаск или, по крайней мере, должен быть.

* * *

Первая версия «Обращения Савла» Караваджо из коллекции Одескальки соответствует традиционной иконографии сюжета, в ней и лошадь – белая; вторая открывает огромную тему, являющуюся одной из центральных в цивилизации христианской Европы. Путь в Дамаск стал литературным топосом, повторяющимся мотивом, проходящим через всю историю человечества. Мотив приобретал различные формы, вплоть до кажущегося кощунственным брюсовского: «Водоворотом мы схвачены/ Последних ласк. Вот он, от века назначенный,/ Наш путь в Дамаск!» Отсылка к истории апостола у Валерия Брюсова не столь уж богохульна, ибо она опосредована и подразумевает не «Деяния апостолов», а, конечно, пьесу Юхана Августа Стриндберга Till Damaskus (по-шведски «В Дамаск», в русском переводе – «Путь в Дамаск»), муторную символистскую трилогию о скитаниях и терзаниях героя с выразительным именем Неизвестный. Влияние шведского мистика привело Валерия Яковлевича к утверждению, что когда «Губы мои приближаются/ К твоим губам,/ Таинства снова свершаются,/ И мир как храм» и что в этот момент «Мы, как священнослужители,/ Творим обряд./ Строго в великой обители/ Слова звучат», что не ново и не относится к лучшим русским стихам. Зато интереснейшей прямой отсылкой к тексту из «Деяний апостолов» снабжена «Незнакомка» Александра Блока, написанная, так же как и картина Караваджо, об озарении, о глухих тайн порученности и вручении чьего-то солнца. Чудесный и тонкий образ, «дыша духами и туманами», отсылает к словам: «Савл же, ещё дыша угрозами и убийством на учеников Господа, пришёл к первосвященнику. И выпросил у него письма в Дамаск к синагогам, чтобы, кого найдёт последующих сему учению, и мужчин и женщин, связав, приводить в Иерусалим. Когда же он шёл и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба».

Караваджо. «Распятие святого Петра»

Благодаря пьесе Стриндберга, влиятельнейшего в России начала века скандинава, мотив Пути в Дамаск просто загремел в русском символизме и гремит до сих пор. Фёдор Сологуб написал прекрасный рассказ «Путь в Дамаск» о неудавшейся потере девственности и неудачном самоубийстве. Неоспоримое преимущество Сологуба перед Стриндбергом в том, что его рассказ намного короче. Да и внятнее. В католической Европе швед был менее популярен, Пазолини о нём не упоминает. На свой «Путь в Дамаск» итальянец не нашёл ни денег, ни времени, Томмазо Черази у него не появилось, но было снято полно других фильмов под таким названием, по большей части французских и малоинтересных. Рассказ Сологуба начинается фразой, никак сюжетно с дальнейшим не связанной: «От буйного распутства неистовой жизни к тихому союзу любви и смерти – милый путь в Дамаск…» Красивая формулировка схожести Караваджо и Пазолини.

* * *

Церковь Санта Мария дель Пополо у Порта Фламиниа до середины XIX века, до того, как была построена первая римская железная дорога и вокзал Термини, первой встречала всех приезжающих в Рим. Паломники, направлявшиеся в Рим пешком – таких в сеиченто ещё было полно, – естественным образом попадали в неё как в первую римскую церковь. Церковь и ворота были началом Рима. Капелла Черази с великими произведениями Караваджо и  Аннибале Карраччи воспринималась впервые прибывающими как увертюра перед великой оперой Вечного города. Паломники сеиченто вряд ли размышляли о пьесе Стриндберга и неснятом фильме Пазолини, но фигуры Петра и Павла в их единении-противопоставлении были им внятны в большей степени, чем большинству сегодняшних туристов, толкущихся подле капеллы. Все знали, что Путь в Дамаск святого Павла закончился в Риме его мученической смертью.

Караваджо. «Убийство святого Матфея»

По мере строительства, развернувшегося на Пьяцца дель Пополо, церковь была затенена великолепной площадью. После Наполеона роль интродукции к Риму исполняла именно она: увертюра стала громче и проще. У Пьяцца дель Пополо и Порта Фламиниа роль главных ворот Рима забрал сначала вокзал Стационе Термини со своей унылой Пьяцца деи Чинквеченто, а потом и вненационально модернистский аэропорт Леонардо да Винчи в Фьюмичино. Значение Капелла Черази затемнилось, а она и без того узкая, тёмная и для осмотра труднодоступная. Тем не менее эта капелла – подлинное начало барочного Рима. В картинах Караваджо и Карраччи, её украшающих, наиболее ясно и чётко выражено особое, римское, отношение к чуду как к чему-то постоянному и осязаемому. С её вдумчивого осмотра лучше всего начинать не знакомство с Римом, а его осознание. С неё и начинается моя книга о Риме, ибо эта – вступление к ней.

Примечания

1

Мандельштам О. Стихотворения. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2017.

(обратно)

2

Иванов Г. Стихотворения. Третий Рим. Петербургские зимы. Китайские тени. М.: Книга, 1989.

(обратно)

3

Перечисляю по порядку имена собственные всех риони, так как в пределах их границ заключается весь старый Рим и главные достопримечательности: 1. Монти [Monti] 2. Треви [Trevi] 3. Колонна [Colonna] 4. Кампо Марцио [Campo Marzio] 5. Понте [Ponte] 6. Парионе [Parione] 7. Регола [Regola] 8. Сант'Эустакио [Sant'Eustachio] 9. Пинья [Pigna] 10. Кампителли [Campitelli] 11. Сант'Анжело [Sant'Angelo] 12. Рипа [Ripa] 13. Трастевере [Trastevere] 14. Борго [Borgo] 15. Эсквилино [Esquilino] 16. Людовизи [Ludovisi] 17. Саллюстиано [Sallustiano] 18. Кастро Преторио [Castro Pretorio] 19. Челио [Celio] 20. Тестаччио [Testaccio] 21. Сан Саба [San Saba] 22. Прати [Prati].

(обратно)

4

В Тёмные века Сан Джованни ин Латерано не раз разрушался и грабился, так что епископ римский перебирался в другие места. Некоторое время епископская кафедра была и в Санта Мария Маджоре, и в Санта Мария ин Трастевере, и в Сан Пьетро. Так как, раз назвавшись собором, церковь приобретает этот статус навеки, даже после того, как епископская кафедра переносится в другое место, русский язык, именуя Сан Пьетро собором, не делает большой ошибки, но я в данной книге называю его всё же базиликой, на итальянский лад. Из-за этого в тексте я сознательно оставляю неизменными итальянские названия всем именам собственным, не склоняя их, за исключением Колизея, Пантеона и Рафаэля. Прошу прощения за такую назойливость.

(обратно)

5

Мандельштам О. Стихотворения. СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2017.

(обратно)

6

Название террористической организации, деятельность которой запрещена в РФ.

(обратно)

7

«Ну ещё, ну крепче…»

(обратно)

8

«Нет пленных. Они заставляют истреблять себя. Тем хуже для русской армии. Ну ещё, ещё крепче…»

(обратно)

9

Хорошо. Пускай войдёт де Боссе, и Фабвье тоже.

(обратно)

10

Слушаю, государь.

(обратно)

11

До свиданья.

(обратно)

12

Государь, весь Париж сожалеет о вашем отсутствии.

(обратно)

13

Очень сожалею, что заставил вас проехаться так далеко.

(обратно)

14

Я ожидал не менее того, как найти вас, государь, у ворот Москвы.

(обратно)

15

Римский король.

(обратно)

16

Чудесно!

(обратно)

17

Да здравствует император! Да здравствует римский король!

(обратно)

18

В РПЦ считают победу представителя Австрии на Евровидении ещё одним шагом к отказу от христианской идентичности в Европе // Интерфакс, 11 мая 2014 г. URL: .

(обратно)

19

Бадью А. Апостол Павел. Обоснование универсализма / Пер. с фр. О. Головой. М.; СПб.: Московский Философский фонд, Университетская книга, 1999.

(обратно)

Оглавление

  • Русский Рим
  • С чего начинается Европа
  • Центр Рима
  • Сант'Иво. Барокко-1
  • Балдаккино ди Сан Пьетро. Барокко-2
  • Ораторио деи Филиппини. Барокко-3
  • Пьяцца Навона. Агон
  • Альтана дель Борромини. Смерть
  • Санта Мария дель Орационе э Морте. Чума
  • Баккино Малато. Кэмп
  • Капелла Контарелли. Время
  • Пьяцца дель Пополо. От Нерона до Наполеона
  • Капелла Черази. Путь в Дамаск Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Просто Рим. Образы Италии XXI», Аркадий Викторович Ипполитов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства