«Век хирургов»

1980

Описание

«Век хирургов» – мировой бестселлер немецкого писателя Юргена Торвальда. Это увлекательный медицинский детектив, посвященный громким открытиям, которые перевернули историю хирургии. Наибольшее внимание сосредоточено на событиях XIX века, так как именно тогда, в 1846 г., был открыт наркоз, а значит, стали возможны и безболезненные операции. Данное издание – это первая часть дилогии «История хирургии», в которую также вошла книга «Империя хирургов». Эти книги по праву считаются классикой истории медицины и снискали Юргену Торвальду популярность во всем мире. (обсуждается на форуме - 24 сообщений)



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Век хирургов (fb2) - Век хирургов (История хирургии - 1) 5656K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Юрген Торвальд

Юрген Торвальд Век хирургов

[битая ссылка] ebooks@prospekt.org

Предисловие

Познакомившись с некоторыми записями и документами, я обнаружил, что девизом, которому подчинены все нижеследующие главы, руководствовался мой почти забытый, с неудовольствием упоминаемый в собственной семье дед, отец моей матери, Генри Стивен Хартман. Те слова были не раз подчеркнуты его рукой, будто тем самым он хотел обратить чужое внимание на то, какое огромное значение им придавал.

Генри Стивен Хартман происходил из эмигрировавшей в Америку немецкой семьи учителей, главе которой, Карлу Вильгельму Хартману, в те тяжелые времена, когда колонисты только начинали осваивать Новую Англию, приходилось не только учительствовать, но и выполнять функции врача.

По всей вероятности, на протяжении всего того времени, когда Карлу Вильгельму поневоле приходилось заведовать «медицинской практикой», его не покидало чувство неловкости, ведь медицина была далека от его основной профессии. Во всяком случае своего сына Уильяма он отослал учиться к бродячему «врачу»-шотландцу, который был вынужден покинуть родные места из-за пьянства, но тем не менее «на трезвую голову» пользовался славой умелого врачевателя, прежде всего грыж и свищей прямой кишки. К изучению науки грыжесечения и устранения свищей сын относился с большим прилежанием. Его бродяжие медицинские опыты состояли в путешествиях из Нью-Йорка, а время от времени из Бостона, через многочисленные американские штаты, которые он исколесил на запряженной единственной лошадью повозке. В отдаленных районах страны он стал одним из самых популярных специалистов в области врачевания свищей, на чем даже сумел сколотить немалое состояние.

Уильям Хартман, будучи уже немолодым человеком, женился на женщине, переселенке из Франции, тридцатью годами моложе него. Как можно заключить из его записок, она была невероятно начитанна, занималась изучением истории и сочинением стихов. Уже в возрасте шестидесяти четырех лет, в 1826 году, Уильям становится отцом близнецов. Один из братьев получает имя Ричард, второй – Генри Стивен. Отец настаивал на том, что оба должны стать настоящими, академически образованными хирургами. Между тем система медицинского образования в Соединенных Штатах к тому времени была развита настолько, что оба брата в Гарварде получили высшее медицинское образование, которое им предстояло завершить научной стажировкой в Европе. Как явствует из записок, душевные качества и склад характера Уильяма Хартмана в разной степени проявились в его сыновьях. В конечном итоге Ричард унаследовал от него деловую хватку и некоторую меркантильность, а потому еще до начала учебы покинул отца и брата. Пять лет спустя Ричард возвратился назад, успев заработать две сотни тысяч долларов. Как ему удалось их добыть, так и осталось невыясненным. Также неясно, каким способом он позже преумножил это свое состояние. Но все же известно, что Ричард, скончавшийся, когда ему было уже за семьдесят, так и не женившийся и не оставивший после себя детей, завещал большую часть своего имущества брату, которого очень любил, видя в нем лучшую часть себя самого. Так Генри Стивен в конце концов обрел статус, позволивший ему распоряжаться своей жизнью в соответствии со своими интересами.

Жизненные перспективы Генри Стивена Хартмана приобрели отчетливые очертания в тот самый день, когда, находясь в Бостоне, он узнал об открытии наркоза. Ввиду его склонности к хирургии это открытие пробудило в нем интерес к ее истории, любовь к которой еще до того была привита его матерью. Убежденный в революционном значении открытия наркоза для развития хирургии, он направился в Европу, чтобы собственными глазами увидеть победное шествие американского изобретения. Эмпирический опыт, полученный в той поездке, укрепил его веру в то, что бурное развитие этой области медицины не за горами. Крепче стало и его желание стать свидетелем ее прогресса – как он стал свидетелем первой операции под наркозом. Унаследованные от отца любопытство и жажда путешествий сделали за него остальное.

Не обремененный никакими финансовыми заботами, а позже даже весьма разбогатевший и полностью независимый, с раннего детства привыкший разговаривать на трех языках (английском, немецком и французском), он путешествует по Америке и Германии, Англии и Франции, Италии и Испании, России, Индии, Африке и многим другим странам и континентам нашей планеты. Ему довелось повстречать почти всех хирургов и ученых, чьи имена жирным шрифтом вписаны в вековую историю хирургии благодаря их новаторским идеям, прикоснуться к полкам почти всех библиотек и исходить почти все музеи мира, а также и самому собрать архив работ, которые, взятые в совокупности, складываются в красочную мозаику, изображающую зачаточный этап великой науки, рассказывают о ее героях и жертвах, их успехах и поражениях. В 1922 году, за всю свою необыкновенно долгую и насыщенную жизнь пережив пять операций, Генри Стивен Хартман умирает от сердечного приступа, находясь в Швейцарии. К тому моменту как странствующий историк медицины он пережил столетие хирургии буквально от начала до конца, скопив множество записок о своих приключениях. При этом его манера излагать зачастую выдает в нем на удивление находчивого повествователя.

Генри Стивен Хартман завещал свой личный архив и заметки тому из своих потомков, который однажды, возможно, ощутит такой же глубокий интерес к хирургии в сочетании с неменьшим интересом к ее истории. Через двенадцать лет после его смерти я занялся штудированием книг по медицине, а после обратился к изучению истории. Таким образом я случайно оказался наследником его достояния. Оно и побудило меня самостоятельно объехать страны в пределах и за пределами Европы, ставшие некогда местом, где разворачивались решающие для науки события. Это занятие в конечном итоге привело меня к изучению истории хирургии, которая отнюдь не ограничивается общеизвестными медицинскими фактами. Чтобы восполнить белые пятна в беллетристическом наследстве моего деда, мне пришлось подробнее познакомиться с общей атмосферой того столетия, характерными для него персонажами, образом жизни, бытовыми привычками, частными судьбами, досконально изучить все описания внешности и манеры говорить современников моего деда, им упомянутых. Я сделал попытку понять их и к ним приблизиться в той же степени, в какой, должно быть, был близок к ним сам Генри Стивен Хартман. Поиски достойного обрамления для весьма примечательных заметок моего деда заняли у меня целый год, в течение которого меня терзали подозрения, что рассказчик в моем изложении заслоняет хроникера. В равной степени и по той же причине меня мучила и история с сигарой из главы «Варрен». Собранные для написания этой книги источники, однако, убедили меня, что сведения, содержащиеся на страницах его записок, совершенно достоверны, если мы, конечно, закроем глаза на некоторую ограниченность медицинских и исторических взглядов и суждений, обусловленную эпохой. Так, за год работы из оставленных Генри Стивеном Хартманом беглых очерков родилось это упорядоченное, пропущенное через собственный опыт и тем дополненное повествование.

Долгие сумерки, или Древние времена

История хирургии есть история последнего столетия. Она начинается в 1846 году с открытия наркоза, а вместе с ним и возможности осуществления безболезненных операций. Все, что имело место до того, – лишь кромешная темнота незнания, муки и безрезультатные попытки нащупать во мраке верный путь. «История одного века», напротив, распахивает перед нами самую захватывающую панораму из всех, какие только открывались человечеству.

Бертран Госсе

Варрен

Макдауэл был героем моего детства. Он умер в 1830 году, когда мне было всего четыре года, поэтому мне так и не довелось встретиться с ним. Однако мой отец неоднократно бывал у него в гостях и рассказывал мне о сельском враче из Дэнвилля, по обыкновению совершавшем плановые «обходы» своих пациентов верхом на лошади. Он был человеком, который почти за сорок лет до изобретения анестезии и почти за шестьдесят лет до открытия антисептиков бросил вызов популярным научным воззрениям: в лесах Кентукки он сделал надрез на теле живого человека, и эта операция оказалась успешной. На пороге зарождения хирургии, в мрачные, наполненные болью, пронизанные ужасом и ожиданием смерти времена, в медицинской летописи предшествующие великому, блестящему столетию хирургов, отсчет которого начался в 1846 году, пример Макдауэла казался лучом целительного света, распалившим мое живое воображение. Даже годы спустя, когда я сам оказался на гребне революционных событий, принадлежащих к веку хирургии, когда пережил зарождение и прогрессивное развитие современной медицины, личность Макдауэла осталась для меня образцом для подражания, пусть родом из прошлого. Теперь сложно даже вообразить, как человек подобного масштаба мог родиться в эпоху, когда медицинский кругозор был убог, возможности науки сильно ограниченны, а бесчеловечность методов – непреодолима.

Если Макдауэл был героем моего детства, то Джон Коллинз Варрен был героем моей юности, моих студенческих лет. Мой отец в значительной степени поспособствовал этому еще до того, как я в 1843 году поступил в Медицинскую школу Гарварда в Бостоне. Для отца, человека, которого на протяжении всей жизни манил этот город, Варрен всегда был воплощением того, кем он и сам мог бы стать. А стать он хотел профессором хирургии.

Нельзя сказать, что мой отец недовольно морщился, подводя итог своей жизни. Как специалист по грыжам и свищам он исколесил Соединенные Штаты Америки вдоль и поперек, от Новой Англии до самых отдаленных южных районов, был участником целой вереницы интересных событий, свидетелем части из которых на закате его жизни был и я сам. Но мой отец отнюдь не был тем ортодоксальным врачом, каким был Варрен. Он был человеком, который выучился операциям в одной области человеческого тела у бродячего, злоупотребляющего спиртным шотландца и так никогда и не преодолел того ощущения, что является специалистом второго сорта. Но его никогда не оставляло желание стать профессиональным врачом и хирургом, несмотря даже на то, что своей работой, в особенности в «штатах наездников» Среднего Запада и Юга, где часты были случаи паховой грыжи и кишечного свища, он добился признания и нажил небольшое состояние. Сознание собственной профессиональной неполноценности занозой сидело в нем, и этим самоедством он был совсем не похож на типичного американца. Чувство это сверлило его душу до самого конца жизни, и именно оно заставило отца по крайней мере мне, его сыну, дать классическое медицинское образование. При этом он надеялся, что я стану знаменитым профессором хирургии, каким был бостонский профессор Варрен.

Как-то раз – помню, это была пятница приблизительно в середине ноября 1843 года – в окружении других студентов-первокурсников я впервые вошел в операционную Центральной больницы штата Массачусетс. Она находилась на верхнем этаже здания, под самым куполом. Это была самая высокая часть всего здания. Больнице на тот момент было всего лишь тридцать лет, и она не принадлежала к числу лучших в Америке, хотя вполне выдерживала сравнение с больницами Англии и Франции, считавшимися тогда передовыми. Операционный зал был настолько обособлен и располагался так высоко, что, с одной стороны, туда попадало достаточно света, с другой же – в нижние этажи здания не проникали громкие крики мучающихся от боли пациентов.

Я и сейчас помню ту минуту, когда я впервые с благоговением взглянул на обтянутый красной материей, переведенный в горизонтальное положение операционный стол и на расположенные полукругом восходящие ряды скамеек для студентов и прочих посторонних наблюдателей. Мы, новички, испытывали тогда эмоции, полностью противоположные выжидательно-злорадному интересу, поскольку при первой хирургической демонстрации в студенческие годы едва ли хоть раз обходилось без обморока или, по меньшей мере, предобморочной бледности. Частенько случалось также, что наблюдающие, дрожа от ужаса и подавляя тошноту, покидали операционную. Служителям больницы было поручено быть особенно внимательными по отношению к новичкам и сразу же выводить из зала всех первокурсников с признаками головокружения и дурноты, которых затем следовало укладывать на заранее подготовленные снаружи кровати с пышно взбитыми подушками.

Уже в возрасте двенадцати лет, стоя подле моего отца, я услышал первые жалобы, первые стоны, первые крики его пациентов. Все эти проявления муки я воспринимал как вполне естественных спутников любой операции, и именно это давало мне уверенность в том, что я не выкажу слабости, в первый раз наблюдая, как оперирует великий Варрен. Но я все же чувствовал зябкие прикосновения нетерпения, когда вместе с остальными усаживался на скамью под куполом операционного зала и дожидался появления мэтра.

Было ровно десять часов, когда в операционную вошел Варрен в сопровождении Джорджа Хейварда, профессора клинической хирургии, и некоего неизвестного мне тогда местного хирурга и ассистента. На тот момент Варрену шел уже пятьдесят седьмой год. Он был худ, узкоплеч и невысок. Тонкую шею он прятал под легким платком, повязанным высоко под подбородком. Лицо его, обрамленное сверху жидкими седыми волосами, было гладко выбрито, имело выражение холодности и удивительного самообладания. Костюм его был подобран с чрезвычайным тщанием, даже еще большим, чем это было принято у среднестатистических джентльменов Новой Англии из лучших семей. Его возникновение в дверях и его проход до операционного стола имели в своей манере нечто величавое и торжественное. Его поведение и каждое из его движений казались точно выверенными, и это первое впечатление было абсолютно справедливым, хотя он, в отличие от всех прочих хирургов, гордых своим умением проворно рассекать живые ткани, не ставил во время операции рядом с собой секундомер. Но и без того Варрен умел мастерски распоряжаться временем и был врагом каждому, кто пренебрегал секундами, – им управлял холодный, расчетливый ум, который выдавали не менее холодные светлые глаза. Варрен изучал медицину в Европе, и его студенческие годы пришлись на начало XIX века. В лондонской больнице Гайс Хоспитал, чьи операционные, к которым некогда применяли возвышенные эпитеты, вошли в современную историю как угрюмые, кишащие заразой пещеры, он, в соответствии с традициями того времени, занимал пост «дрессера», или ассистента, приносивший ему пятьдесят фунтов дохода и дававший право проводить несложные хирургические операции, в то время как должность «волкера», или совершающего обходы врача, вознаграждалась лишь двадцатью пятью фунтами и предоставляла возможность всего только наблюдать за операциями. Варрен учился у Уильяма и Эстли Куперов. Тогда британские хирурги стремились постигнуть тайны человеческого тела и во благо науки превращались в похитителей трупов или распорядителей целых шаек осквернителей кладбищ – только бы добыть тела для своих анатомических театров, чему препятствовали устаревшие запреты. В те дни и в Варрене пробудилась тяга к анатомическим исследованиям. До своего возвращения на родину, в Бостон, Варрен успел взять от Европы все знания, которые она только могла ему дать. По прибытии он продолжил работу своего отца, доктора Джона Варрена. В новой Англии его хирургическим талантом восхищались, и его манера, ввиду его же холодности и склонности к дотошному планированию, не имела ничего общего с внешне безупречной виртуозностью французов, с которой позже познакомился и я сам. Но она полностью отвечала мировым стандартам хирургии.

В десять часов два санитара внесли первого пациента и расположили его на столе – в центре так называемой операционной арены – ногами к восходящим рядам скамеек. Варрен не обмолвился ни единым словом. Он молча стоял рядом с Хейвардом, своим кудрявым ассистентом, торжественными жестами избавляясь от элегантного платья. Позже он приказал «дрессеру» подать ему другой, изрядно поношенный костюм, без просвета покрытый пятнами высохшей крови – следами сотен, а может, и тысяч минувших операций. Когда пациент, грузный мужчина, в выражении лица которого я прочел волнение и страх, был уложен на деревянный операционный стол, тонкие губы Варрена пошевелились, чтобы рассказать об особенностях случая.

У него был вывих бедра, которым долгое время никто не занимался, отчего кости срослись в крайне неестественном положении. Чтобы вернуть ему способность двигаться, бедро предстояло выправить. Санитары обвязали ногу прочным тросом, конец которого они закрепили на надежной опоре, поднимавшейся из пола между боковым входом и скамейками наблюдателей. На бедре пациента были зафиксированы грубой кожи ремни, которые соединялись с противоположной балкой вторым тросом. На нем был подвешен полиспаст. Когда санитар потянул за трос, внутри полиспаста тут же что-то завизжало. В следующую же секунду донесся первый возглас больного. Он был громок и прокатился по всей операционной, отражаясь от стен. Санитары продолжали натягивать трос. Пациент разметался на операционном столе. По его лицу устремились ручейки пота. Скрежет его зубов, стиснутых, еще когда из его горла вырвался первый крик, был слышен даже на самых верхних скамьях. По мере того как канат натягивался все туже и туже, мне все чаще казалось, что тело мужчины парит над столом. Санитары стали тянуть с новой силой. Вдруг мужчина принялся колотить себя руками, разомкнул бескровные губы и издал страшный звериный рев.

Варрен не пошевелился. Я заметил, что сидевший передо мной студент, смертельно бледный, начал сползать со своего места. Санитары продолжили свою работу. По истечении десяти минут, невообразимо долгих десяти минут, Варрен подал знак рукой. Санитары поправили что-то внутри полиспаста и высвободили небольшой участок троса, что заставило больного рухнуть обратно на стол, хотя тросы все еще были натянуты достаточно туго – так, чтобы пациент не мог высвободиться. Он тяжело дышал, и казалось, что все его тело свело в оборонительной судороге. С абсолютно неподвижным, непроницаемым лицом Варрен осмотрел области тазобедренного сустава и большой берцовой кости. Последняя ничуть не изменила своего первоначального неестественного положения. Варрен распорядился еще немного ослабить трос и уложить пациента иначе, немного повернув набок. Затем он кивнул одному из «дрессеров». Тот принес длинную черную сигару и почти до половины ввел ее в задний проход пациента. Тогда мне еще не был известен этот странный метод, которым пользовались, чтобы добиться расслабления сведенных мышц. Поэтому введение сигары показалось мне настолько гротескным, что на несколько секунд я совершенно забыл об ужасной атмосфере всего происходящего. В результате экспериментов удалось установить, что никотиновое отравление вследствие злоупотребления табаком может вызвать расслабление большей части мышечного аппарата. Реакция медиков не заставила себя долго ждать: в некоторых случаях, когда предстояла сложная операция на области, покрытой плотным слоем мышечной ткани, в кишку впрыскивали табачный отвар, где он тут же всасывался и в большинстве случаев имел желаемый эффект. Действие никотина после этого удачного впрыскивания почти никак нельзя было проконтролировать. Зачастую после успешной операции он приводил к смертельным отравлениям. Поэтому врачи додумались до простого введения в прямую кишку крепкой сигары. Но всасывание в данном случае занимало несколько больше времени. Но зато сигару можно было изъять, как только никотин возымеет свое действие. Варрен был первым врачом, который на моей памяти применял этот метод.

Варрен распорядился не трогать пациента в течение десяти минут, чтобы дать никотину всосаться. Точно по истечении десятой минуты санитары возобновили свою работу с полиспастом. Лицо пациента, тем не менее, выглядело спокойным и преисполненным самообладания. Но уже через полминуты оно снова исказилось. Раздался первый крик – и за ним следовали все новые и новые, постепенно ослабевающие, но ни на секунду не дающие забыть о его страданиях. Два других студента прокрались вон из зала, согнув спины и с силой прижимая ладони к лицу. Мне самому на несколько мгновений пришлось поднять глаза к потолку, потому что мне показалось, что я не могу больше переносить вида всех этих пыток. Но даже когда мои глаза не видели терзаний больного, мои уши продолжали слышать, и я не мог не знать, что происходит на арене.

Прошло двадцать минут. За все это время санитары сделали всего одну короткую паузу, когда Варрен еще раз осмотрел сустав и берцовую кость, счел все усилия безрезультатными и распорядился приступить к третьей попытке. После введения сигары прошло около тридцати минут, на протяжении которых санитары продолжали тщетно натягивать тросы. Когда не оправдались и эти усилия, Варрен сдался. Пока высвобождали ненужные больше веревки и снимали полиспаст, а наполовину обезумевшего от боли пациента с кровоподтеками на груди и бедре выносили из операционной, Варрен объяснил, что этот мужчина слишком поздно обратился к нему за лечением.

Варрен, видимо, неудовлетворенный завершившейся конфузом сценой, приступил к следующему случаю. Пятидесятилетняя женщина с опухолью груди была уложена в операционное кресло. Как это обычно случается, она оттягивала операцию, пока не почувствовала себя совсем худо. Она постоянно жаловалась на боли, казалась сильно изможденной, кожа ее имела бледно-желтоватый оттенок, а во взгляде застыло ожидание смерти и страх перед ней. Два санитара заняли место у изголовья кресла и положили руки на исхудавшие плечи женщины. Один из присутствовавших хирургов, как раз тот, имени которого я не знал, пояснил, что пациентка уже получила сто капель опиума. Варрен слегка засучил манжеты своего платья и, не вымыв и даже не протерев рук, взялся за скальпель, одновременно с пациенткой внесенный в операционную на деревянном столике, на котором также размещались прочие скальпели, ножницы, щипцы, иглы, губки, шелковые нити, кожаный жгут, хлопчатобумажная корпия, перевязочная бечева, три емкости с водой и бутылка бренди. В лучшем случае инструменты начисто вытирали. Корпию для перевязки доставали из угловой каморки, на полу которой она была свалена в кучу.

Большим пальцем Варрен ощупал лезвие ножа. Затем быстрым движением он рассек кожу на груди пациентки и удлинил разрез вплоть до подмышечной впадины. Когда пациентка вскрикнула – несмотря на полученный опий – и так крепко обхватила себя руками, что оба санитара были вынуждены грубо прижать ее к креслу, Варрен уже вырезал участки кожи, которые были затронуты опухолью. Не обращая ровным счетом никакого внимания на душераздирающие крики пациентки, он отбрасывал их в сторону, тем самым высвобождая пораженную молочную железу и, согласно современным представлениям, совершенно недоступную часть подкрыльцовой железы. Кровь из разъятых артерий заливала его руки и рукава. Хейвард, ассистировавший ему, подхватил крючками несколько артерий и перевязал их при помощи специальной бечевы, которую один из «дрессеров» проворным движением предварительно протянул через кусок воска. Пока он пытался остановить прочие более мелкие кровотечения при помощи губок, громкие возгласы женщины неожиданно затихли. Теперь она лишь жалобно стонала. Ее тело ослабело и обмякло. Вся она оцепенела, будто бы пережила сильное потрясение. Пальцы Хейварда стали двигаться быстрее. Губки спешно окунались в емкости с холодной, окрашенной кровью водой. Некоторые из них падали на пол, но тут же подхватывались, быстро ополаскивались и снова отправлялись в рану. Когда кровотечение стихло и концы перевязочной бечевы, которыми были перехвачены крупные сосуды, вытянули из угла операционной раны, Варрен стянул соединительную ткань несколькими стежками и наклеил пластырь на соединенные края кожи. Когда он наложил сверху немного копры, тело пациентки вдруг по необъяснимым причинам содрогнулось, и ее бескровное, бледное лицо скатилось набок. Хейвард схватил емкость с водой и вылил ее содержимое на голову больной.

Затем он насильно раздвинул челюсти женщины и заливал в ее рот бренди до тех самых пор, пока она не открыла глаза и не оглядела безумным взглядом все и всех вокруг себя. Варрен окончил перевязку раны. На арену был внесен третий пациент. Варрен и Хейвард поспешно вытерли руки платком. Один из «дрессеров» принес чистой воды, ополоснул окровавленные губки, протер инструменты уже запачканной тряпкой и уложил на стол турникет и пилу для распиливания костей. Третьим по очереди был огромный белобородый мужчина, моряк, чью ногу, начиная от бедра, предстояло ампутировать из-за того, что после открытого перелома в тканях начала распространяться гангрена. До того как позволить уложить себя на операционный стол для ампутации, он потребовал выдать ему порцию жевательного табака. Затем он заявил, что санитары могут оставаться в стороне, поскольку ему не требовалось никого, кто удерживал бы его. Во взгляде, который Варрен устремил на него, был оттенок сарказма. Разумеется, до начала операций ему доводилось слышать немало героических увещеваний подобного рода от пациентов-мужчин, но после он становился свидетелем равного количества нежданно-негаданно вырывающихся жалобных молеб. Чуть выше места ампутации Хейвард установил турникет, чтобы утишить кровотечение во время операции. Варрен еще немного засучил свои уже изрядно перепачканные манжеты. Как только больной отправил горсть жевательного табака себе в рот, Варрен совершил круговой разрез скальпелем, опоясав им большую берцовую кость и с невероятной силой, на которую, казалось, не могло быть способно его сухопарое тело, рассек кожу, мышцы и сосуды. Моряк выплюнул свой табак, издал стон и судорожно вцепился своими красными кулачищами в изголовье операционного кресла. Хейвард обеими руками оттягивал кожу и мышцы вверх от разреза по направлению к турникету. Варрен взял в руки пилу и несколькими проворными манипуляциями разделил оголенную до того кость. Один из санитаров подобрал ампутированную ногу и вынес ее из операционной. Хейвард же тем временем вытягивал рассеченные сосуды из таза больного, а Варрен перевязывал их. Я напрасно ждал, что моряк станет кричать. Он буквально стиснул операционное кресло в своих кулаках, и из его губ доносились только негромкие стоны. Только теперь, когда Хейвард перешел от сосудов к изыманию из раны нервов, раздражение которых, по рассказам моего отца, вызывает чудовищные боли, он застонал снова и сдавленным голосом потребовал еще одну порцию табака. Более ничего. По ходу своей работы Хейвард почти полностью ослабил турникет. Когда моряка вынесли из операционного зала, по нашим рядам прокатилось оживление. Самые старшие из наблюдателей разразились аплодисментами. Они выкрикивали вслед моряку восторженные реплики в знак восхищения его выдержкой до тех пор, пока Варрен не бросил на собравшихся единственный покровительственный взгляд. Все успокоились и притихли.

Ампутация руки приблизительно за сто лет до изобретения обезболивания

Живущий в наши дни человек, услышав подобного рода историю о первой встрече с великой хирургией моей юности, мог бы задаться вопросом: не оставил ли я, пережив такое, мысли о том, чтобы посвятить себя медицине – если бы это и стало крахом надежд, которые так искренне возлагал на меня отец? Я бы тогда покачал головой. Ведь представления о том, что считать бесчеловечным, невыносимым или чудовищным, меняются от эпохи к эпохе. Даже чудовищное теряет изрядную долю своей чудовищности, если оно, как и было тогда, является неизбежным, божественным или адовым, законом человеческой жизни. Такой человек, как Варрен, не казался своим современникам палачом, а напротив, кем-то настолько сильным и закаленным, что ему было под силу взглянуть в глаза ужаснейшим человеческим болезням, услышать крики этих мучеников и тем не менее делать то, что в те времена в бесчисленных случаях было единственным спасением. А посему я благодарен судьбе за такой первый опыт – он стал для меня самой наглядной иллюстрацией того, какой была хирургия стародавних времен, какими были ее методы на завершающей стадии ее существования, незадолго до открытия обезболивания, перевернувшего весь мир медицины.

Камни

В 1900 году состоялась наша последняя встреча с сэром Генри Томпсоном, который наряду с Жаном Сивиалем был, бесспорно, наиболее прославленным урологом девятнадцатого столетия. И тогда он попросил меня, как часто делал до того, рассказать своим гостям историю моей мочекаменной болезни.

Если кто-то еще и знал во всех подробностях биографию камней в моем мочевом пузыре, то это был Томпсон. Он сыграл в ней немаловажную роль и довольно часто заставлял меня начинать рассказ издалека, с отстоящих во времени, но весьма небезынтересных событий.

В намерении очертить временные границы укажу, что упомянутые события относятся к марту 1854 года. С момента открытия анестезии тогда прошло уже восемь лет, то есть они принадлежали уже к новой эре, которую я называю веком хирургии. Но в действительности история моей мочекаменной болезни, а точнее сказать, сопутствующие ей обстоятельства имели место еще в преддверии расцвета этой науки. История эта остается живой иллюстрацией возможностей старой хирургии, а именно их верхнего предела, и особенно красочно живописует ужасающую жестокость минувших времен.

Мои приключения начались в полдень третьего марта 1854 года в маленьком индийском городке Ханпур. Я оказался там во время моего первого путешествия по Индии, которое я предпринял с целью подробнее изучить «древнеиндийскую», как ее часто называли в Европе, хирургию, с таким пылом превозносимую романтичными профессорами.

Тот день в 1854 году был знойным. Но меня пробил озноб, когда исхудавший индийский мальчик, лежавший на земляном полу неряшливой хижины Мукерджи, издал свой первый пронизывающий стон. Мукерджи, «врачеватель каменных болезней из Ханпура», оперировал у ребенка пораженный каменной болезнью мочевой пузырь. Тогда это заболевание во всех частях света встречалось уже в юношеском возрасте.

Руки и ноги юноши были намертво зажаты в крепких кулаках полуобнаженных помощников, которые придавливали к земле его руки и плечи, а согнутые в коленях ноги держали широко разведенными.

Осунувшееся, старое лицо Мукерджи оставалось неподвижным. Он вытянул наружу свой намасленный палец, которым он со стороны прямой кишки придавил камень к основанию мочевого пузыря. Операционный нож Мукерджи глубоко вошел в промежность мальчика, отчего был густо окрашен сочащейся изнутри кровью. Одним быстрым движением он провел им между задним проходом и мошонкой, распоров прямую кишку, и продавил вглубь до самого мочевого пузыря. И теперь, когда нож был вынут, от нечеловеческой боли юноша стал исступленно мотать головой, и новый, еще более громкий, душераздирающий крик сорвался с его губ. Мукерджи ввел в операционную рану указательный палец и стал ощупывать пузырь в поисках камня. Сразу его обнаружить не удалось, а потому он стал снаружи надавливать кулаком на низ живота своей жертвы. Таким образом он сместил камень к той стенке пузыря, где находился его палец.

Душераздирающие крики юноши слились воедино, и теперь был слышен то нарастающий, то вновь затихающий вой – так могло бы выть беспомощное, измученное, изнемогающее от боли животное, остановившееся в нескольких шагах от смерти. Мукерджи неожиданно выдернул окровавленный палец наружу и схватил длинные узкие щипцы, которые лежали тут же, на грязном земляном полу. Он просунул их в рану, еще раз нажал левой рукой на подчревную область мальчика и сдавил ветви щипцов. Он с силой сжимал кулак, а потому кожа на костяшках его пальцев приобрела желтовато-белый оттенок. Из самого нутра донесся тихий скрежещущий звук. Затем Мукерджи сделал осторожный рывок и, пока исходящий криком, истерзанный ребенок делал новые попытки приподняться, вытянул из раны щипцы. Он передал своим помощникам красновато-желтый мочевой камень, может, два сантиметра в ширину и три – в длину.

На несколько секунд под низкой крышей хижины установилась пугающая тишина. Хватка помощников Мукерджи ослабла. Самого же врачевателя нисколько не занимала кровоточащая рана. Он даже не пытался остановить кровотечение. Он не прижимал тампонов к где-то рассеченному, где-то порванному раневому каналу. Он не накладывал повязки. Мукерджи ограничился тем, что подал знак своим помощникам. Те же прижали друг к другу широко расставленные бедра снова застонавшего мальчика и накрепко связали их пеньковой веревкой. Мукерджи к тому времени уже развернулся к ребенку спиной. Он стоял в стороне, низко склонив голову и неестественно изогнув горбатую спину, и выпачканными в крови руками проталкивал изъятый камень в мешочек, который крепился к некоему подобию пояса.

В эту минуту я почувствовал, как доктор Лала Рай легко коснулся моей руки. Он мягко взглянул на меня своими рыжевато-карими глазами и подал мне знак – пора было уходить.

Рай принадлежал к числу тех немногих молодых индийцев, которые решались заняться изучением медицины и хирургии в Англии, не разрывая при этом известных отношений с представителями аюрведической и древнеиндийской медицины, которые у большей части индийских крестьян пользовались куда большими почтением и доверием, чем любой врач-иностранец. Я познакомился с Раем в Дели по счастливой случайности. Мы вместе присутствовали при одной из медицинских дискуссий. Тогда я рассказал ему о своих замыслах, и он посоветовал мне наведаться к Мукерджи, «врачевателю каменных болезней из Ханпура», чья хижина была целью паломничества очень многих индийцев, страдающих мочекаменной болезнью.

Мы прошли сквозь безмолвную толпу мужчин и женщин, дожидающихся у края дороги. «Все они надеются, что Мукерджи принесет им избавление, – шепотом проговорил Рай. – Вы один из немногих иностранцев или, может, даже единственный, кто когда-либо видел Мукерджи…»

«Что же будет дальше с тем юношей?..» – поинтересовался я по пути к повозке, которая ожидала нас в ста метрах от хижины.

«Все в руках природы, – ответил Рай, причем с такой серьезностью, что я заподозрил его в фатализме. – Если не была повреждена кишка и если не возникнет нагноения или мочевой инфильтрации, через несколько недель он полностью оправится. Если же все сложится менее удачно, выздоровление обречено затянуться. Как известно, со стороны кишки камень очень сложно прощупать, и иногда приходится рассечь кишку или перерезать мышцы мочевого пузыря. В некоторых случаях в раневом канале образуется фистула – со всеми вытекающими последствиями. Также случаются смертельные гнойные лихорадки. Но половина перенесших операцию полностью поправляются. Поэтому всегда остается выбор – погибнуть от мочекаменной болезни или попытать удачу – ведь есть шанс стать одним из выздоровевших…»

Он замолчал, поскольку мы уже подходили к повозке. Когда мы устроились внутри нее, деловитость Рая уступила место пылкому энтузиазму: «И чем же отличаются европейские методы? – спросил он. – Анестезией? Хорошо. Пациенты во время операции больше не испытывают никакой боли, не стонут и не кричат. Но кроме этого? Два года назад в Лондоне я видел по недоразумению рассеченную во время операции кишку, перерезанную и разорванную предстательную железу, не говоря уже о мочевых свищах в раневом канале и отказавшем в результате повреждений сфинктере мочевого пузыря! Вам ли не знать, как много прооперированных умирает в крупнейших европейских клиниках от гнойной лихорадки. Мукерджи знает только учение своих предков. Он никогда не обучался в европейских университетах. Я думаю, что и без того он добился невероятно многого. Вы со мной не согласны?»

«Да, конечно…» – пробормотал я, решив умолчать о своем опыте изучения методов древнеиндийской хирургии. Представления, которые сформировались во мне под влиянием историков медицины, склонных ее романтизировать, были развеяны. Я умолчал также, что некоторые хирургические методы, зачастую обусловленные древней, своеобразной историей развития медицины в Индии – во всяком случае, за исключением ринопластики – были не лучше и не хуже средневековых хирургических практик Запада. Однако я вынужден был признать, что Рай – по крайней мере, в том, что касалось европейских операционных техник, – в своих сравнениях стоял не так далеко от истины. Разумеется, насколько я мог тогда судить.

«Да, конечно», – повторил я устало.

Я попрощался с доктором Раем у входа в гостиницу «Цивил энд Милитари Хотел», вводящей в заблуждение пышностью своего фасада. В ее кишащих крысами убогих апартаментах я имел несчастье остановиться.

Мы условились встретиться на следующий день и посетить одного из индийских «врачевателей катаракты». Тогда я не подозревал, что увидеть того лекаря мне так никогда и не удастся.

Я рано улегся спать и потушил лампу, свет которой мог привлечь насекомых. Когда моя рука совершала путь от лампы к подушке, я впервые ненадолго ощутил незнакомую, иррадиирующую боль, очаг которой определенно находился в правом боку. Я постарался успокоиться и убедить себя самого в том, что для мочекаменной болезни я еще слишком молод. Но ни в одном возрасте нельзя быть застрахованным от образования мочевого камня. Я вдруг вспомнил, что однажды читал о том, почему образуются камни в мочевом пузыре. Причиной тому могли быть однообразный рацион и продолжительная диарея, по ходу которой организм теряет много влаги. Все время моего путешествия из Плимута в Бомбей я мучился от диареи, так как качество питьевой воды, имеющейся на борту славного корабля «Виктори», оставляло желать лучшего.

Я лежал без движения, не отваживаясь на дальнейшие успокоительные увещевания. Спустя несколько часов я все же собрался с духом и, записав себя таки в паникеры, погрузился наконец в безмятежный сон.

После я так и не смог понять, как долго я спал.

Я помнил только, что острая боль в тазу заставила меня поднять голову от подушки. Она была настолько сильна, что, как мне кажется, сквозь сон я даже слышал свой собственный крик. Одновременно с болью я почувствовал чрезвычайно острое желание опорожнить мочевой пузырь, отчего вскочил с постели. Только встав на ноги, я согнулся от еще более сильной судороги и опустился на колени рядом с кроватью.

Обливаясь потом, дрожащими руками я пытался зажечь лампу. Но сделать это не было никакой возможности. Хриплым, едва слышным голосом я позвал прислугу. Но снаружи ничто не пошевелилось, если не считать шныряющих вдоль стен крыс.

В конце концов ощупью, согнутый почти что пополам, осторожно ступая и держась обеими руками за живот, я в одиночку побрел сквозь темноту.

Когда я снова на нетвердых ногах вернулся в спальню, по моему лбу сбегал холодный пот. Не успел я дойти до кровати, как меня снова стала колоть, сверлить, жечь теперь уже знакомая пронзительная боль. Она сходилась в одной точке. Было похоже, будто бы кто-то настойчиво тыкал остро заточенным копьем в самый низ моего живота.

Улегшись на спину, я ненадолго почувствовал облегчение, тогда как ходьба и даже простое стояние на ногах делали боль совершенно невыносимой. Но мне пришлось подняться еще раз. На этот раз я увидел в моче кровь. Хватаясь за случайные предметы, я пробирался назад в кровать, аккуратно и избегая резких движений, прилег на нее на несколько минут, но вскоре, пошатываясь, снова побрел прочь.

Мой измученный мозг какое-то время пытался уцепиться за предположение, что это всего-навсего воспаление мочевого пузыря, вызванное его переохлаждением. Но даже скудость моих тогдашних познаний в области медицины не могла помешать мне распознать симптомы мочекаменной болезни, что обрекало на неудачу все мои попытки утешить себя.

Уже после, время спустя я проводил долгие часы, размышляя и пытаясь найти объяснение загадочному совпадению во времени операции Мукерджи и проявления у меня острых симптомов мочекаменной болезни. Все мои умозаключения ни к чему так и не привели, и только более позднее знакомство с современными невропатологами дало моему разуму новую пищу. По их убеждению, некоторые психические процессы, один из которых инициировало мое присутствие при операции Мукерджи по удалению камня, могут вызывать физические заболевания, до этого протекавшие в скрытой форме.

Когда я пришел в себя, был уже почти полдень. Я с трудом сориентировался. Вскоре мне удалось различить рядом с моей постелью бледное, желтоватое лицо доктора Рая.

«Вы больны?» – спросил он.

«Боюсь, это мочекаменная болезнь», – прохрипел я с трудом.

У меня создалось впечатление, будто бы сначала Рай смотрел на меня с ужасом, но затем его сменило выражение триумфа.

«Мукерджи… – сказал он. – Мукерджи, – повторил он снова, – может сделать как здоровым, так и больным…» Пока он говорил, в его тоне становилось все меньше внешнего лоска «европейской цивилизации», который он усвоил в Англии. Казалось, будто бы он уступал место патриотическому суеверному пылу.

Его хищный взгляд заставил меня почувствовать недомогание и новый страх. Все еще пребывая между сном и реальностью, я спросил: «Где поблизости можно найти английского врача?»

«Вам следует довериться Мукерджи… – проговорил Рай. – Вы не найдете ни одного врача-англичанина, который действительно способен избавить вас от камней, вам не поможет даже доктор Ирвинг из Лакнау…»

Но только я расслышал фамилию Ирвинг, моя память тут же ухватилась за нее. Теперь я видел перед собой единственную цель: прочь из Ханпура, прочь от Мукерджи.

Климат Лакнау весьма благоприятствовал тому, чтобы городок стал излюбленным индийским гарнизоном англичан. Тогда это было почти сказочное место, засаженное цветущими парками, бамбуковыми рощами и садами, где среди живых изгородей из желтых роз, орхидей и папоротников зеленели пальмы и тенистые, усыпанные хороводом красных бутонов деревья. Местная гостиница показалась мне цветущим оазисом по сравнению с той крысиной норой, где я поневоле обитал в Ханпуре.

Доктор Ирвинг, который вскоре после моего прибытия возник в моей комнате с неуклюжим ящиком инструментов, выглядел точь-в-точь как среднестатистический хирург конца девятнадцатого столетия, каких я нередко встречал у него на родине. Ему шел уже седьмой десяток, и он казался сильным и грубоватым, как и многие другие люди его поколения, ведь в те времена от медика требовались прежде всего сила и закалка, необходимые, чтобы ампутировать руку или ногу у находящегося в полном сознании человека или провести другую, не менее жестокую, но в целом обычную в те дни операцию. Я невольно содрогнулся от мысли, что ему, обладателю столь красных, мускулистых рук, предстоит осмотреть меня. Но вот Ирвинг вступил в разговор. С первых минут нашей беседы я почувствовал, что имею дело с человеком рассудительным, а потому даже тон его оказал на меня удивительное умиротворяющее действие. Он осведомился о моей профессии, происхождении, намерениях и только потом приготовился выслушать мои жалобы.

«Теперь не может быть никаких сомнений, – проговорил он, – накануне вы лишились маленького камня в мочевом пузыре. На своем пути он причинил вам несколько царапин, которые тут же закровоточили. Но в мочевом пузыре все еще могут оставаться другие камни. Мне придется осмотреть вас, чтобы быть до конца уверенным…»

Сегодня я уже простил Ирвингу все мучения, которые я вытерпел по его вине, включая приступ лихорадки, настигший меня уже через полчаса после осмотра из-за занесенной им инфекции…

Ирвинг, как и множество других врачей из любой части света, не мог знать большего. Но так или иначе его осмотр имел определенную пользу. Я усвоил, что о состоянии медицины и прогрессе в ней следует судить прежде всего с позиций пациентов и никогда не смотреть на медицину глазами того, кому болезнь на личном опыте не знакома.

Протерев окровавленный катетер тканью, усеянной пятнышками засохшей крови, и после определив его в своем ящике между двумя парами заржавевших зубных щипцов, он серьезно посмотрел на меня.

«Хм, – промычал он, – судя по всему, у вас внутри еще два более крупных камня. Возможно, около полугода они и не будут вас беспокоить, но это не помешает им постоянно увеличиваться за счет приращения новых твердых мочепродуктов. Вам следует как можно быстрее возвратиться в Европу, где вашу мочекаменную болезнь могли бы прооперировать. Ничто не должно сейчас стеснять ваших движений, у вас довольно лекарств. Поезжайте в Париж безотлагательно. Разыщите там доктора Сивиаля…»

В одном моем взгляде Ирвинг сумел прочесть, что имя Сивиаль мне ровным счетом ничего не говорило.

«Вы не знаете Сивиаля? – спросил он. – Но ведь вы же были в Париже! Разве вас не удивляет, что я, англичанин, рекомендую вам услуги француза? Я убежден, что Сивиаль является тем человеком, который положил конец многовековому застою в области хирургии мочевого пузыря, подтолкнув развитие хирургической техники. Он впервые осуществил бескровное и почти безболезненное дробление камней непосредственно внутри проблемного органа. Он возвестил о новой эпохе в истории хирургии мочевого пузыря, которая обязательно обратит на себя внимание, как только его методику освоит достаточное количество врачей. Они и распространят ее позже по всей Франции. Я делаю вам предложение. Отдохните несколько дней, пока окончательно не избавитесь от последствий выхода камня и осмотра. Я уверен, что после, вооружившись все же некоторой осторожностью, вы сможете совершить вполне безопасное путешествие в Европу».

По счастью, сев на корабль «Калькутта» Ост-Индской компании, я очень быстро, а именно уже пятого мая 1854 года, оказался в Лондоне. С тех пор как в апреле я снова почувствовал легкую боль в мочевом пузыре, я жил в постоянном страхе перед по-настоящему тяжелым приступом, который мог застигнуть меня раньше, чем я попаду к Сивиалю.

Если молодые врачи, знакомые с медицинской подоплекой собственной болезни, оказываются в подобных моей ситуациях, они, как правило, страдают больше, чем обычные пациенты, которых оберегает блаженная неосведомленность и порой совершенно непоколебимая вера в «мастерство врача».

Я почувствовал облегчение, ступив на английскую землю, хотя, спускаясь по трапу на берег, я вновь ощутил подозрительное чувство тяжести в области таза.

Но во мне проснулась уверенность, когда я обнаружил в гостинице письмо от Джеймса Сайма, очень видного эдинбургского профессора хирургии того времени. Конверт содержал второе запечатанное письмо, адресованное доктору Генри Томпсону на лондонскую Вимпоул-стрит, а также записку для меня, в которой было всего одно предложение: «Это тот, кто вам нужен». И подпись: «Сайм».

Еще до моего отъезда из Лакнау я написал Сайму, который стал мне отцом и другом за то время, пока в Англии и Шотландии я изучал азбучные принципы наркоза.

Тем письмом я известил его о внезапных симптомах мочекаменной болезни, а также о предложении доктора Ирвинга как можно скорее отправиться в Париж, чтобы вверить себя до того мне неизвестному доктору Сивиалю, практикующему новаторский метод хирургического лечения. Я попросил Сайма дать мне совет, который считал очень ценным. Письмо я попросил направить в Лондон, мне навстречу, чтобы я успел прочесть его до отбытия в Булонь.

Теперь его «совет» лежал на моей ладони. Я разыскал «нужного человека» в тот же вечер. Вимпоул-стрит была одной из улиц лондонского Вестэнда, заселенных врачами. Именно там я впервые встретился с Генри Томпсоном.

В те дни Томпсону еще не была предоставлена честь называться «сэром». Тогда целое десятилетие отделяло его от мировой славы выдающегося уролога. Но светлый огонек в его глазах уже тогда выдавал его целеустремленность, и глаза его также блестели из-под выдающихся кустистых бровей, как и в годы, когда к нему уже пришла известность. Тогда ему было всего тридцать пять лет, он был строен и энергичен, а его симметричное лицо можно было даже назвать красивым. Его руки были очень ухоженными, что встречалось крайне редко среди привычных к тяжелой физической работе хирургов того времени.

Томпсон прочел письмо Саймса. «Кто-то в Лакнау направил вас в Париж к Сивиалю. Как же мал в действительности наш мир, если даже в такой дали слышали о Сивиале. Итак, не будем тянуть время: я очень много времени провел в Париже, занимаясь изучением нового метода дробления камней в Больнице Некер у самого Сивиаля. Это один из тех методов, который опирается только на ощущения. Привычные силовые манипуляции или проворство старой школы здесь совершенно бесполезны. Поэтому бескровная операция по дроблению камней не получила еще широкого распространения, какого она, несомненно, заслуживает. Как мне стало известно от профессора Сайма, вы направляетесь в Париж и желаете получить небольшое разъяснение относительно ценности метода Сивиаля».

Я поспешил ему возразить. Всем своим существом он внушал такое неподдельное доверие, что я был готов вверить себя в его руки. Но все мои попытки протестовать были низложены.

«Если человек может себе это позволить, – проговорил он, – и, как я заключил из письма Сайма, вы как раз такой человек, то следует довериться мастеру, а не его ученику. Я с удовольствием, если вы захотите, передам через вас письмо моему учителю, и он тогда, в свою очередь, отнесется к вашему лечению особенно внимательно. По понятным причинам он немного тщеславен и очень патриотичен. Любого иностранца, приезжающего издалека, он рассматривает как лишнее доказательство тому, что только Франция – родина подлинных свершений в области хирургии, а он сам – мастер из мастеров».

В ту самую минуту, когда два дня спустя я выходил из поезда на Северном вокзале Парижа и моя правая нога только коснулась перрона, меня впервые с того времени, как я покинул Ханпур, пронзила колика. Вероятно, более чем пятичасовая тряска в железнодорожном вагоне образца XIX века в сочетании с некими другими, не поддающимися оценке обстоятельствами снова растревожила мой камень после долгого периода покоя.

Мне пришлось собрать всю свою силу воли, чтобы вытерпеть осмотр багажа всеми таможенными служащими и поездку в дрожках до Гран-Отель-дю-Лувр, ни разу не закричав от боли.

Преследуемый любопытными взглядами, я пробрался-таки в мою комнату. Там, корчась от боли и до крови закусывая губы, я на коленях дополз до моего саквояжа, где принялся судорожно искать опий и хлораль. Обливаясь потом, впившись зубами в подушку, но все-таки громко стоная, я стал ждать, пока лекарство подействует. В причине боли сомневаться не приходилось: камень снова попытался выйти наружу. Ни опий, ни хлораль не могли дать долговременного облегчения и только добавляли к общей усталости. Кошмарная ночь, проведенная в крысиной норе Ханпура, повторялась снова в роскошном отеле на много сотен номеров. Но она была отнюдь не такой, как любая из индийских ночей: в ней не было ни одиночества, ни уединенности. Тем не менее самому себе я казался ничуть не менее одиноким и покинутым.

Следующим утром, встав на коленях у письменного стола, ежеминутно прерываясь, я написал письмо к Сивиалю. В нем я описал мое плачевное положение и намерения, а также выразил свое настойчивое желание в кратчайшее время увидеть его у себя в гостинице, поскольку явиться к нему самостоятельно для меня не представлялось возможным. Как из зеркала, из выражения лица лакея, забиравшего мое послание, мне стало понятно, какой вид я, должно быть, имел.

Целый час я провел в нетерпении, которое вызвало новые нестерпимые боли. Затем наконец возвратился лакей с совершенно ошеломившим меня докладом.

Еще два дня назад Сивиаль покинул Париж и отправился на консультацию в Бордо, и, как ожидается, вернется не раньше чем через три дня.

В моем состоянии эти три дня ожидания можно было легко приравнять к самоубийству! Я беспомощно дрожал от озноба и хотел уже было распорядиться разыскать какого угодно имеющегося врача, когда лакей доложил:

«Господин доктор Мезоннев сейчас как раз прибыл в Париж для участия в симпозиуме. Возможно, он сможет найти время, чтобы осмотреть вас. Разумеется, мне не следует говорить ему, что вы ожидали доктора Сивиаля…»

«Скажите ему то, что посчитаете нужным, – простонал я, пытаясь усмирить дрожь, от которой у меня стучали зубы. – Кто такой доктор Мезоннев?»

«Главный хирург Больницы Питье…» – проговорил лакей.

Несколькими днями позже он признался мне, что другие врачи также называют Жака Жиля Мезоннева Быком из камня, или Вероломным убийцей, и что в целом он считался одним из наиболее противоречивых хирургов Парижа тех дней.

Мезоннев же действительно появился в моем номере очень скоро. Это был человек приблизительно пятидесяти пяти лет, маленького роста и с чем-то бычьим в облике. Корчась от боли, которая занимала меня много больше посетителей, я смог составить о его внешности очень смутное представление. Но именно поэтому со временем эта встреча перешла в число незабываемых. Мезоннев показался мне типичным представителем героического поколения пионеров хирургии. Он набросился на меня с изобильным потоком придирок, но в моем состоянии между мукой и опиумным дурманом было невозможно уловить смысл всех его слов. Затем в его руке оказался необыкновенно длинный зонд. Он работал с быстротой и решительностью времен, когда наркоза еще не существовало. «Фрагмент камня, – сказал он по истечении двух минут, – застрял на пути наружу. Однако же он продвинулся довольно далеко…»

Я почувствовал пронизывающую, бесконечно острую, режущую боль. После этого перед моим лицом очутилась рука Мезоннева с щипцами, зажимающими кусочек камня размером с горошину. Он выпрямился, убрал щипцы и зонд в специальный футляр и констатировал: «Вашу мочекаменную болезнь следует прооперировать. Я буду оперировать завтра утром в Больнице Питье. Там вы сможете убедиться, что это очень легкая операция. Доброго дня, месье!»

Он оставил меня в состоянии полного изнеможения. Но несколькими часами позже я почувствовал себя достаточно отдохнувшим, чтобы решиться на следующий день приехать в Питье, одну из наиболее известных больниц тогдашнего Парижа, и таким образом занять время до возвращения Сивиаля.

Я распорядился нанять мне мягко подрессоренный экипаж, который доставил бы меня в ботанический сад. Неподалеку, на улице Ласепед располагалось древнее здание Питье, воздвигнутое по приказу Марии Медичи в 1612 году и задуманное как ночлежка для парижских нищих. Это было весьма мрачное, заброшенное сооружение с грязными бороздами под темными окнами.

С моими документами проникнуть в операционную не составило никакого труда. Сам операционный зал находился на первом этаже, и было очевидно, что стены его не штукатурили и не белили с незапамятных времен. Расставленные внутри стулья были настолько грязны, что наблюдатели, которые уже дожидались рядом с наспех протертой кроватью, служившей операционным столом, обыкновенно предпочитали постоять. Окна находились так невысоко от пола, что в них мог заглянуть любой прохожий.

На дальнейшие наблюдения оставалось не слишком много времени, поскольку вскоре появился Мезоннев с его ассистентами.

Он распорядился подать ему его операционное платье, как коркой покрытое засохшей кровью и гноем. Из одной из петель свисало несколько жгутов для перевязывания сосудов.

Первый пациент оказался истощенным шестидесятилетним мужчиной с мочекаменной болезнью, который, как громогласно возвестил своим грубым голосом Мезоннев, страдал от недуга уже в течение двух лет и только теперь решился на камнесечение. Последнее, по его выражению, было и остается единственным надежным средством спасения и останется им, несмотря на то что некоторые другие врачи настойчиво пропагандируют прочие хирургические методы. Очевидно, это был выпад в сторону Сивиаля.

Пациент, как объяснил Мезоннев, был настолько слаб, что ему был противопоказан наркоз.

Между тем один из ассистентов заставил пациента закусить сложенную несколько раз ткань и прижал его плечи к кровати, другой же развел его ноги и зафиксировал их в положении, удобном для камнесечения.

Старик был слишком немощен, чтобы сопротивляться. Его сил не доставало даже, чтобы кричать. Он издавал лишь клокочущие стоны, когда Мезоннев с проворством фокусника проталкивал желобчатый зонд в мочеиспускательный канал, а затем, считанные секунды спустя, уже вонзил скальпель в его промежность. Я видел, что в ране открылось сильное кровотечение, из-за которого пациент потерял сознание. Мезоннев быстро завел в рану щипцы. Его рука при этом полностью окрасилась кровью. Было очевидно, что он повредил крупный сосуд! Мезоннев в спешке принялся вытаскивать щипцы из раны. Он потребовал новый инструмент, снова ввел его и снова потянул назад.

Инструменты, которые изобрел и использовал барон Эртелуп для бескровного дробления камней в мочевом пузыре

Мезоннев выпрямился, лицо его побагровело. В руке он держал щипцы с зажатым в них фрагментом камня.

Взбудораженный и даже охваченный приступом паники, я покинул операционную еще до окончания операции.

Одной из особенностей истории является то, что славой за действительно великие и важные для потомков изобретения она наделяет только одного человека, даже если фактически оно явилось плодом работы нескольких славных умов. Сегодня я с уверенностью могу сказать, что Жан Сивиаль отнюдь не единственный француз, в чьей голове родилась идея камнедробления. Возможно, не был самым находчивым даже изобретатель и изготовитель инструментов, которые в его руках послужили воплощению этой идеи.

Позже мне доводилось встречаться и с негодующим Амюсса, и Лероем д’Этуалем, преисполненным упрямым изобретательским духом и оттого преисполненным также лютой ненавистью к Сивиалю, но, прежде всего, с выходцем из аристократии Эртелупом, который выдумал «перкутер», инструмент для дробления камней с двумя функциональными губками, который работал по принципу ручного инструмента, называемого англичанином или французом, и этот принцип Сивиаль позже взял за основу своего «трехгубого» изобретения. Все они были хорошими врачами с блестящей техникой, талантливыми изобретателями и упорными борцами за славу.

И тем не менее, оглядываясь на мое знакомство с Сивиалем, состоявшееся двадцать третьего мая по его прибытии в Париж, я могу с уверенностью заключить, почему слава была уготована судьбой именно ему и почему она его не покинет.

Так называемая судьба редко вознаграждает прилежных умельцев, теоретиков или мечтателей. Чаще всего она одаривает тех, кто наделен расчетливым умом и кому удается воплотить на практике свои мечты и теории.

Двадцать третьего мая я явился в больницу Некер на улице Дэ Сэрре, 151. Тогда еще не было принято наблюдать непосредственно в больнице пациентов, которых мы сегодня назвали бы частными. Оказавшись в упомянутой клинике, я еще не подозревал, почему Сивиаль, получив письмо Томпсона, сразу же распорядился проводить меня к нему. Я ступил через порог его кабинета, а тем временем внутри меня боролись сразу несколько чувств: это был и страх, и доверие, и любопытство, и напряжение – и все они забурлили во мне, когда я вспомнил о событиях в Лакнау.

Сивиаль выступил из полумрака, покрывавшего его письменный стол. Это был крепкий мужчина среднего роста, который выглядел моложе своих лет, поскольку лицо его было очень ухоженно, а по сторонам его ниспадали длинные волосы. Нельзя было отказать ему в элегантности, которая была отнюдь не типична для врача, а скорее характеризовала успешного промышленника, владельца многомиллионного состояния. Сивиаль поприветствовал меня, как и предсказывал Топмсон, с переливающимся через край дружелюбием. Когда я поведал ему мою историю, по ходу которой упомянул, что его слава достигла уже пределов Индии, Сивиаль оставил всякие попытки скрыть свое тщеславие. Он перебил меня гневной тирадой в адрес французских врачей.

«За тридцать лет я прооперировал тысячи больных, – воскликнул он, – но каждый день мне приходится начинать с нового сражения за мой метод. Когда я только приступил к работе над ним, Дюбуа, один из самых прославленных акушеров-гинекологов Франции, твердил, что я сумасшедший. Но это не помешало ему в 1829 году воспользоваться моим методом, поскольку в его собственном мочевом пузыре обнаружился камень. Сансон, врач больницы Отель-Дье, сам является изобретателем отвратительного метода камнесечения, а именно со стороны прямой кишки, который он шлифовал на многих несчастных. И тот самый Сансон, который поносил меня, обзаведясь личным мочевым камнем, идет за помощью ко мне, опасаясь прибегнуть к собственному кровожадному методу. Он прекрасно знал, что его операция не что иное, как варварская резня, ему все было известно о смертях, которые она за собой влекла. Лисфранк, предшественник Мезоннева – хотя оба они достойны друг друга, – насмехался надо мной и моей работой и продолжал кромсать своих жертв. В 1831 году я прооперировал его мочекаменную болезнь! Когда речь зашла о них самих, они приняли решение в пользу куда лучшего метода».

Все эти заявления были весьма типичны для Сивиаля ввиду той ожесточенной и нескончаемой борьбы, какую он вел с конкурентами. «Если кому-то вздумалось претворить в жизнь что-то революционное, – продолжал он, – ему придется сражаться до самой могилы. Я знаю, почему все они ополчились против меня. Они не умеют обращаться с моими инструментами. Все они мясники, и в их руках не хватает чувства – в их руках…» Он подошел ко мне ближе и вытянул вперед руки, которые нельзя было назвать ни особенно тонкими, ни особенно изящными – в отличие от рук Томпсона. Однако было заметно, что они обладают особенной чувствительностью, которая, как мне довелось пережить на собственном опыте, позволяла Сивиалю, двигающемуся во мраке человеческого тела, угадать его движение раньше, чем он успевал прикоснуться к нему своими инструментами.

Сивиаль осмотрел меня с поразительной ловкостью. Почти пятьдесят лет спустя мне предстоял еще один осмотр под местным наркозом при помощи современного цистоскопа. И я могу с уверенностью сказать, что последний был для меня более утомительным, чем первый, который проводился по сегодняшним меркам грубыми инструментами.

«Ваш индийский врач полный дурак, – заявил он. – У вас совсем не два камня, а один – в форме пары сросшихся яиц. Но я легко, в два приема раздроблю его, поскольку он не кажется мне особенно твердым…» И этот диагноз – без рентгеновского аппарата, без цистоскопа, только при помощи катетера и зонда – был еще одним свидетельством выдающейся интуиции и не менее выдающегося мастерства Сивиаля.

Сивиаль снова уселся за свой письменный стол. «Я попросил вас прийти сюда, – сказал он, – совсем не потому, что хочу потребовать довериться мне и моему методу, не показав вам, как я оперирую. Я готов провести для вас, так сказать, частный семинар, и пригласить присутствовать при моей операции, которая состоится в самое ближайшее время».

Мы направились в операционную, которую даже можно было назвать чистой, если руководствоваться понятием чистоты тех времен, хотя на операционном столе и были заметны засохшие капельки крови, а сам Сивиаль повязывал вокруг себя сверху донизу окровавленный фартук. Пока мы ждали его ассистентов и пока его пациент, сорокалетний, болезненного вида мужчина, шел к операционному столу, Сивиаль рассказывал о своих инструментах, а особенно о «перкутере» с двумя губками, тогда представлявшемся мне весьма миниатюрным, но который сегодня мог бы показаться бесчеловечным орудием пытки.

«Я и сам, – пояснил он, – поначалу пользовался методом не слишком гуманным: захватывал камень щипцами и потом обрабатывал его долотом. Но в этом случае все оборудование должно быть закреплено на операционном столе, чтобы щипцы могли выдерживать сопротивление камня при ударах по нему долотом. Если пациент при этом пошевелится, жестко зафиксированный инструмент может вызвать боли и серьезные повреждения. С тех пор как я изобрел винтовую резьбу, которая позволяет губкам щипцов плотнее примыкать друг к другу и тем самым дробить не слишком прочные камни, мы больше не используем неподвижные установки и крупные инструменты или используем их в исключительных случаях».

Тем временем ассистенты уже расположили пациента на столе и привели в нужное для операции положение.

«Я не даю наркоза, – пояснил Сивиаль, – и это еще одно доказательство тому, что при помощи моего инструмента можно проводить совершенно безболезненные операции…»

Больной и правда не издал ни звука, пока Сивиаль наполнял его мочевой пузырь водой и затем вводил катетер и сам инструмент, губки которого при этом были сведены. Казалось, что окружающий мир для Сивиаля перестал существовать. И это было так, ведь его интересовал только мир тела пациента, когда он ощупывал его и прислушивался к нему. Его руки двигались очень медленно и плавно. Мое же внимание было приковано к лицу больного: в его выражении я силился угадать страдания и муку, но этого мне так и не удалось сделать. Неожиданно Сивиаль правой рукой стал вкручивать винт в специально нарезанное на щипцах отверстие.

«Сейчас я захватываю камень, – прошептал он, – это очень небольшой камешек… Я раскалываю его. Слышите… Слышите, как он крошится…?»

Я и вправду услышал приглушенный скрежещущий звук…

«Теперь я разжимаю щипцы… – бормотал Сивиаль, снова ослабляя винт, – и поворачиваю их, чтобы освободить от осколков камня. И сейчас инструмент можно вынуть…»

Когда он стал вытягивать катетер наружу, побелевшее лицо пациента впервые исказилось. Но через несколько секунд Сивиаль уже держал инструмент в руках. На нем не было крови, а был лишь желтоватый песок. Сивиаль передал его своему ассистенту и ввел другой, более внушительный по размерам катетер.

«Удаление осколков камня, – сказал он, и дыхание его становилось все чаще, – это самая сложная часть всей операции. Почти пятнадцать лет я боролся с сопряженными с ней трудностями. Но осколки по-прежнему застревают в проходе и вызывают повреждения и воспаления. Одним только спринцеванием исправить это невозможно. Мы наполняли мочевой пузырь ртутью с тем расчетом, что поток этого тугоплавкого металла, покидая пузырь, унесет с собой и каменные осколки. Но то было заблуждение. Как только я изобрел больший катетер для вакуумирования, который сейчас перед вами, и стал использовать его наряду со спринцеванием, проблема разрешилась сама собой…»

Вскоре больной был избавлен от целого множества мелких и крупных твердых мочевых осколков. Сивиаль ввел специальный зонд для осмотра и ощупал им стенки мочевого пузыря. За все время операции больной вскрикнул лишь единожды. Все остальное время он лежал спокойно и смотрел в пол до тех самых пор, пока Сивиаль не выпрямился и не обратился ко мне. «Операция окончена, – возвестил он почти что торжествуя. – Пациент полностью излечен от мочекаменной болезни…»

Сивиаль «прооперировал» меня в три этапа, двадцать седьмого мая, второго и четвертого июня, и таким образом избавил меня от моего камня, хотя он и оказался довольно прочным. После каждой из операций я пережил по приступу лихорадки, что для того времени было вполне естественным. Воспаление мочевого пузыря, которое продолжалось четырнадцать дней и поначалу очень беспокоило меня, Сивиаль также причислял к неизбежным «природным реакциям». И я научился смотреть на него в том же свете.

Двадцатого июня я покинул Париж.

К сожалению, мне так и не довелось еще хоть раз повидать Сивиаля вплоть до его внезапной смерти в 1867 году. Но, поскольку позже между мной и Томпсоном завязались дружеские отношения, я имел возможность заочно следить за его успехами после нашего знакомства. Дальнейшей его судьбе посвящена отдельная глава медицинской летописи, в особенности той ее части, в которой Сивиаль, учитель, и Томпсон, ученик, оказываются у постели неизлечимо больного короля Бельгии Леопольда I, где превращаются в конкурентов. Именно тогда Томпсон предстает перед миром как спаситель короля, а следовательно, как победитель Сивиаля.

Сивиаль остался при том, что уже имел: он был пионером эпохи, стоявшей у самых истоков столетия современной хирургии, он претворил в жизнь методику лечения «смертоносных камней», которая и по сей день неизменно применяется в определенном наборе случаев. Так, цистотомия «извне», обезопасенная приходом асептики, стала традиционной практикой, а тысячелетний страх перед камнесечением канул в Лету. В те времена она была лучом света, который пробивался сквозь плотную завесу страданий и отчаяния.

Свет, или Век пробуждения

Открытие

Век современной хирургии начался в 1846 году в г. Бостоне в операционной палате Центральной больницы штата Массачусетс. Шестнадцатого октября там появился на свет наркоз – обезболивание посредством вдыхания химического газа.

С точки зрения современной науки внезапность появления этого перевернувшего мир открытия кажется невероятной. Сегодня мы знаем, что еще в 1800 году английский химик Гемфри Дэви самостоятельно избавил себя от зубной боли, вдохнув закись азота, или «веселящий газ». Дэви сразу же опубликовал доклад, в котором сообщалось: «Поскольку закись азота в большей концентрации, как мне видится, способна предотвращать различные виды физической боли, это ее свойство, вероятно, может пригодиться при хирургических операциях, не подразумевающих большой потери крови». Никто не обратил внимания на идею Дэви, да и он сам не стал развивать ее. Приблизительно двадцать лет спустя, в 1823 году, молодой английский врач Генри Хилл Хикман, обладавший нравом чересчур мягким, а потому неспособный выносить истошные крики пациентов во время операций, в качестве эксперимента одурманил нескольких животных, чтобы безболезненно прооперировать их в бессознательном состоянии. Он поместил их под стеклянные куполы, куда подавался углекислый газ. Животные потеряли сознание и при ампутации у них ушей и хвостов не выказывали никаких признаков страданий. Эксперименты Хикмана продолжались вплоть до смертельных отравлений – его углекислый газ был совершенно непригоден для обезболивания. До идеи воспользоваться другим газом оставались считанные миллиметры. Но Хикман так и не прошагал их. Сегодня нам также известно, что в 1842 году доктор Кроуфорд У. Лонг, сельский врач города Джефферсона, штат Джорджия, много раз давал своим пациентам эфир, чтобы сделать операцию безболезненной. Эту идею ему подал молодой человек по имени Джеймс М. Венейбл, которому он вырезал несколько опухолей на шее. Многие обитатели Джефферсона злоупотребляли спиртным. И однажды Венейбл и его ровесники устроили «эфирную пирушку», во время которой они вдыхали эфир из бутылок до тех пор, пока окончательно не «пьянели». После операции он к своему удивлению обнаружил, что Венейбл не чувствовал практически никакой боли. Однако Лонгу не пришла мысль о том, что он совершил открытие мирового значения, а потому он продолжил безмятежно заниматься собственной практикой. Сегодня на открытие наркоза в 1846 году смотрят не как на внезапную вспышку, а как на логическое завершение почти пятидесятилетнего потаенного идейного процесса, в ходе которого неоднократно совершались напрасные попытки возложить ответственность за переворот в сознании человечества на одного человека. Но это всего лишь теория. В те дни, когда я, будучи студентом и начинающим хирургом, своими глазами увидел открытие обезболивания, для меня самого и моего окружения это было внезапным, ослепительным откровением, беспрецедентным и беспримерным. Если у него и была предыстория, то она не могла начаться раньше января 1845 года.

Акт первый

Мне неизвестны месяц и день, когда все произошло, но, принимая во внимание плачевный исход, предположу, что никому не пришло в голову делать об этом подробных заметок. Уже в ретроспективе, когда это событие обрело значение, его подробности, добытые из чужих воспоминаний, сложились в картину весьма обрывочную. Так вот. Это случилось во второй половине января 1845 года, когда Варрен рассуждал о трепанации черепа в стенах старой Центральной больницы штата Массачусетс. Тогда череп живого человека вскрывали при помощи грубого сверла, чтобы после несчастных случаев или повреждений удалить осколки кости или попытаться облегчить нестерпимую головную боль. Об этом методе с тысячелетней историей, который теперь уже сложно вообразить в контексте современной медицины, можно сказать не так уж и много.

По чистой случайности в названный день я находился среди слушателей, которые, надо признать, были не слишком многочисленны. Около одиннадцати часов, когда Варрен закончил с изложением учебной темы, вопреки своему обыкновению он не покинул своего места. Он сделал неопределенное движение рукой, указав на молодого человека, сидевшего в переднем ряду. Никто до этого не обращал на него внимания, а я даже не смог разглядеть его лица. Он сидел ко мне спиной, поэтому я мог видеть только его рыжеватые переливающиеся волосы.

«Там сидит господин, – произнес Варрен в своей аристократической, высокомерной и торжественной манере, – который утверждает, что обнаружил нечто, что снимает боль при хирургических операциях. Он хотел выступить перед вами. Если кому-то из вас интересно было бы выслушать его, то он мог бы начать».

Каждое его слово было приговором, ведь каждый из нас знал об уверенности Варрена в том, что скальпель и боль на века прочно повязаны друг с другом. Потому в нас, слушателях, невольно зародилось предубеждение – мы ожидали, что вся его речь будет набором дилетантских домыслов и невероятных, взятых из воздуха идей. В любую секунду из наших ртов готов был вырваться язвительный смех – еще до того, как изобретатель, которого представил нам Варрен, успеет произнести хоть слово.

«А также, мистер Уэллс, хотелось бы попросить вас продемонстрировать этим господам ваш метод…»

Тогда я впервые услышал имя Уэллса.

Пока Уэллс, нерешительно и робко, поднимался со своего места, он несмело оглядел наши ряды, а у меня тем временем появилась возможность рассмотреть его черты.

У Хораса Уэллса было лицо мечтателя и очень светлые, голубые глаза. Это был человек лет тридцати, невысокого роста и узкий в плечах. С резиновым баллоном и портфелем в руках он неуверенным шагом направился к обтянутому красной материей операционному столу, занимавшему место в самом центре «арены».

«Мистер Уэллс, – еще раз обратился к аудитории Варрен, – представился зубным врачом из Хартфорда. К сожалению, мы не располагаем даже самым обычным хирургическим примером, поскольку пациент, который вот уже несколько дней ждал ампутации ноги, отказался от операции. Но мистер Уэллс, по его собственному признанию, в первую очередь занимается лечением зубов. Если среди присутствующих есть тот, кого мучает зубная боль и кто готов отважиться на эксперимент с новым веществом, он приглашается на арену».

Варрен вернулся на свое место, откуда скептически и отстраненно наблюдал за происходящим, будто бы находился в театральной ложе. Между тем я заметил, что рыжеволосый незнакомец несколько раз глубоко вздохнул. Он сделал это совершенно открыто с надеждой преодолеть свою застенчивость. После, тихо и запинаясь, он произнес первую фразу.

Уэллс начал рассказ о случайности, которая помогла ему установить, что окисел азота, в народе известный как «веселящий газ», делает человека совершенно нечувствительным к боли. Он утверждал, что если вдыхать веселящий газ и представлять при этом, что он заставит рассмеяться, человек рассмеется. Если же, напротив, вдыхать его с намерением расслабиться и уснуть, то человек уснет.

Сегодня нет ничего необычного в том, что наркотизатор уговорами успокаивает пациента, пока тот погружается в сон. Тогда же объяснения Уэллса показались мне более чем странными. Да и кто не знал веселящего газа? Бродячие цирки демонстрировали этот фокус во всех штатах Новой Англии: на сцену вызывался зритель, который вдыхал веселящий газ и развлекал публику сумасшедшими, неуклюжими козлиными подскоками. Много сотен лет подряд циркачи возили за собой баллон с веселящим газом, а сейчас тот же веселящий газ вдруг должен был решить проблему, решение которой тысячи лет оставалось недостижимой мечтой!

«Если кого-то из вас беспокоит зубная боль, – сказал Уэллс, – он может, не колеблясь, подойти ко мне». Постепенно его голос обретал уверенность и твердость.

Уэллс оглядел аудиторию. Никто не пошевелился: к нему были обращены несколько десятков враждебных и насмешливых лиц. Когда никто из студентов так и не поднялся, посторонний, вольный слушатель, обрюзгший и с красным лицом, лениво покинул свое место и, шумно дыша, направился к арене, где его ждал Уэллс.

«Ну так покажите же, какой вы мастер!» Такую или подобную фразу он произнес своим хриплым голосом, а после указал на больной зуб.

Из своего портфеля Уэллс вынул несколько зубоврачебных инструментов и уложил их рядом с операционным столом, приведенным в согнутое положение. Затем он попросил незнакомца занять на нем место и зажать в зубах резиновую грушу, а сам начал выкручивать прикрепленный к ней деревянный кран. Его руки заметно дрожали.

«Вдохните, пожалуйста, – сказал он. – Дышите, дышите как можно глубже». Он говорил умоляющим тоном, и эта его манера будила давно подавляемую насмешку. «Если вы будете дышать глубоко, вы скоро уснете. Когда вы проснетесь, все будет уже позади…»

Я внимательно наблюдал за незнакомцем в операционном кресле. И вдруг случилось нечто, что на одно мгновение лишило меня чувства превосходства и желания ерничать. Тяжелая голова толстяка закатилась. Его губы – насколько я мог различить – приобрели голубоватый оттенок. Он что-то лепетал, а его остекленелый взгляд застыл в одной точке. Затем он затих и больше уже не двигался.

В ту же секунду Уэллс опустил резиновый сосуд, взял в руки щипцы, растворил челюсти то ли одурманенного, то ли спящего пациента и устроил инструмент у него во рту…

По собственному опыту я знал, что даже прикосновение щипцов и неизбежно следующий за ним рывок – это пытка, которая часто сопровождается дикими криками. Незнакомец же не пошевелился, даже когда щипцы сомкнулись…

Рыжие волосы Уэллса упали на его влажный от пота лоб, когда он установил щипцы на больной зуб. Все затаили дыхание – операционную заполнила абсолютная тишина.

В тот самый момент, когда щипцы во второй раз оказались во рту пациента, из его горла донесся громкий вопль, за которым последовали еще несколько.

Я видел только, что Уэллс рывком отвел руку с щипцами и зажатым в них окровавленным зубом от рта незнакомца и, как будто оцепенев, держал его перед собой. В его глазах отобразилось безграничное замешательство.

Из-за моей спины, с верхних лавок, послышалось хихиканье, а в следующую секунду грянул громкий смех. Он прокатился от верхних рядов до нижних, заражая собой ряд за рядом, пока наконец не заполнил весь амфитеатр. Даже воздух и стены, казалось, загромыхали от издевательского хохота. Еще громче, еще убийственней, еще глумливее. И я смеялся вместе со всеми.

Лицо Уэллса сделалось бледным как полотно. Он все еще держал зуб в своей застывшей руке, когда его жертва принялась утирать платком кровь у рта.

Я не знаю, как долго продолжался этот спектакль, но в конце концов на «арену» выступил Варрен и поднял вверх руку.

Его лицо казалось неподвижным. Голос его звучал сухо и вежливо, но при всей его вежливости он был уничтожающ. Он дал Уэллсу понять, что любые его оправдания излишни.

Затем он развернулся к слушателям спиной и, приосанившись, вышел вон из операционной. Как только он оказался за дверью, чары его авторитета развеялись. Смех и возгласы возобновились, и стали так же громки. Мы повскакивали со своих мест и с насмешкой, или в лучшем случае с сочувствием, рассматривали рыжеволосого гостя, который без разбора сгреб со стола свои инструменты и направился к выходу, согнувшись, повесив голову и растерянно уставившись в пол. Мы не заметили его исчезновения – нам помешали непрекращающиеся шутки и громкий смех.

Если бы вечером того январского дня мне сказали, что я стал свидетелем исторического события мирового масштаба и что, несмотря на эту свою неудачу, Уэллс войдет в историю как создатель газового наркоза, я бы наверняка с юношеской заносчивостью расхохотался. Если бы даже мне объяснили, что Уэллс был абсолютно прав и что в недалеком будущем человечество узнает, почему на наших глазах он потерпел неудачу, я бы, по-прежнему хохоча, прошел мимо таких объяснений и вряд ли бы стал принимать в расчет то доказательство, что тучные, а также, вероятно, любящие выпить люди, к числу которых и относился тот краснолицый пациент, не слишком-то чувствительны к веселящему газу…

Для Хораса Уэллса история его великого и в то же время неудачного изобретения началась, как мы сегодня знаем, десятого декабря 1844 года, за пять недель до сцены в бостонской Массачусетс Дженерал Хоспитал. Все произошло в городе Хартфорд, штат Коннектикут.

Утром того дня в «Хартфорд Курант», ежедневной газете этого городка, читатели могли прочесть рекламную заметку: «Сегодня, во вторник, десятого декабря 1844 года в Юнион Холл состоится демонстрация феномена чрезвычайной важности, при которой будет производиться вдыхание «закиси азота», или «веселого газа», также известного как «веселящий газ». Сорок баллонов вещества уже готовы к использованию. Все они будут в распоряжении зрителей, которые захотят опробовать его. Также приглашаются сильные мужчины. Они займут места в переднем ряду и будут следить за тем, чтобы вдохнувшие газ не поранили себя и остальных. Действие газа заключается в том, что всех вдохнувших он побуждает петь, танцевать, смеяться, произносить речи или драться – в зависимости от наклонностей характера… P.S. Проверить на себе действие газа будет дозволено только господам с безупречной репутацией. Это гарантирует абсолютную серьезность запланированного действа. Для дам, желающих опробовать газ, в четверг между полуднем и часом дня мистером Колтоном будет организована бесплатная частная демонстрация. На нее будут допускаться только дамы. Представление начинается в семь часов. Цена входного билета 25 центов…»

Как следует из более поздних сообщений, все билеты на представление к вечеру десятого декабря 1844 года уже были раскуплены. Но среди зрителей находился также один из достопочтеннейших граждан Хартфорда со своей женой. Это был Хорас Уэллс. Ему было всего только двадцать девять лет, но к тому моменту он был уже заслуженным зубным врачом, известным различными изысканиями в области зубного протезирования. Хорас Уэллс был спокойным, скромным и несколько неуклюжим человеком. Но все эти качества уживались с неутомимой страстью изобретать. В свои девятнадцать он начал изучать стоматологию в Бостоне, который тогда считался одним из передовых городов науки в Соединенных Штатах. Но его образование, как и мое собственное, никак нельзя назвать классическим в современном понимании – ему очень сложно было бы соответствовать стандартам нынешней европейской науки. Речь шла о кустарном обучении у мастеров зубоврачебного дела. По окончании учебы Уэллс возвратился в Хартфорд, штат Коннектикут. Там он женился на порядочной городской девушке, скопил относительно увесистое состояние и даже набрал собственных учеников. Среди его студентов были Джон Мэнки Риггс, который ассистировал ему в декабре 1844 года, и Уильям Т. Дж. Мортон, который позже и сам открыл зубоврачебную практику в Бостоне, но тогда периодически делил с ним мастерскую, где они вместе работали над созданием качественно новых зубных протезов.

Однако Мортон не имел непосредственного отношения ни к событиям десятого декабря в целом, ни к крушению их совместного предприятия в частности. По крайней мере, это единственный возможный вывод, к которому может привести здравый смысл.

Их совместное дело потерпело крах лишь потому, что для установки зубного протеза требовались чрезвычайно болезненные подготовительные работы. До сих пор протезы устанавливались на оставшиеся корни и обломки зубов, а с возникавшим в их ртах уродством люди предпочитали мириться. Новая же методика требовала предварительного удаления остатков зуба. Пациенты боялись боли, а потому неохотно соглашались на подобное лечение.

Вероятно, эта неудача вновь пробудила в вечно и неустанно ищущем Уэллсе его старую мечту о том, чтобы сделать операции безболезненными. И, возможно, сокровенное желание молодого врача и есть объяснение тому парадоксу, что вечером десятого декабря Уэллс был единственным, кто разглядел то, что укрылось от взора всех прочих.

Уэллс взошел на сцену, хотя его жена и делала попытки его удержать. Будучи по натуре мещанкой, она боялась, что это может навредить его репутации. Врожденная тяга Уэллса к знанию и эксперименту, однако, оказалась сильнее ее предрассудков.

Вместе с другими жителями Хартфорда он вдохнул веселящий газ. Как только он очнулся от дурмана и вновь обрел способность ориентироваться в пространстве, сквозь толпу смеющихся, поющих и подпрыгивающих людей он стал пробираться к своему месту.

Теперь он в качестве зрителя наблюдал за разыгравшимся на сцене спектаклем.

И, вглядываясь в происходящее, он заметил – это, несомненно, была случайность, но одна из тех случайностей, которые создают историю, – как один из хартфордцев, Сэмюэл Кули, вдохнул газ и вскоре после того стал пошатываться, пританцовывать и напевать. Во время одного из танцевальных маневров он ударился ногой о край лавки.

Удар был такой невероятной силы, что Уэллсу даже показалось, что он слышал треск. Уэллс невольно вздрогнул, будто бы он ушиб и повредил собственную ногу. По своему опыту он знал, какую нестерпимую боль вызывают подобные повреждения, а потому ожидал, что от дурмана Кули не останется и следа, что тот начнет кричать и ухватится за саднящую голень. Но ничего похожего не произошло. Кули продолжил танцевать. Кули пел. Кули беззаботно хохотал.

И тогда в голове Хораса Уэллса родилась мысль, с которой началась новая эпоха в истории медицины и хирургии. Если можно так выразиться, это был решающий момент для Хораса Уэллса. Он пришел к простому умозаключению, к которому, в общем-то, могли прийти многие из тех, кто и до него принимал участие в подобного рода увеселениях. Но эта идея так и не посетила их, поскольку ни у кого не было серьезных для того предпосылок.

Теперь Уэллс наблюдал только за Кули, за каждым его шагом, который он делал на пути к пробуждению от дурмана.

Через несколько минут после удара Кули покинул сцену. Доволен и даже весел, он уверенным шагом, будто бы не чувствуя боли, направился к своему месту. Кули расположился на одном из верхних рядов, чтобы, как и Уэллс, понаблюдать за происходящим на сцене.

На этот раз Уэллс не удержался на своем месте – он поднялся и устремился туда, где сидел его знакомый. Собранные позже свидетельства вполне последовательны и приблизительно так описывают состоявшийся между ними разговор:

«Сэм, – обратился к нему Уэллс, – разве вы не поранились, когда ударились о ту лавку?»

Кули с удивлением взглянул на него. «Какую лавку?» – спросил он.

«Вон ту лавку, – объяснил Уэллс, указывая рукой вниз, на сцену, – вы ударились о нее ногой. Должно быть, у вас сильный ушиб…»

«Ногой? Я? – рассмеялся Кули. – Ведь это же не какая-нибудь дурная шутка?» Все еще сотрясаясь от смеха, он склонился к своей ноге, повыше закатал штаны и – замер, не довершив своего движения. Его нога кровоточила. Рана проходила наискосок по всей голени.

Несколько сидящих по соседству зрителей насторожились и развернули головы к Кули и Уэллсу. Позже они рассказали, что Уэллс будто бы застыл, растерянно глядя на пораненную голень. Он еще раз пробормотал свой вопрос: «Сэм, и вы действительно не чувствуете никакой боли?» После того он вдруг обратился к другому жителю Хартфорда, Дэвиду Кларку. Кларк был весьма удивлен необычным, почти пугающим выражением голубых глаз Уэллса и услышал из его уст фразу, которую он повторит впоследствии еще не один раз с гордостью человека, по воле случая ставшего свидетелем удивительного, революционного события.

«Дэвид, – проговорил Уэллс, – я хочу кое-что рассказать вам. Я полагаю, что можно вырвать человеку зуб или ампутировать ему ногу, не подвергая его физическим мукам, если перед тем он вдохнет веселящий газ…»

Как пожаловалась позже миссис Уэллс, с того самого момента ее муж совершенно потерял связь с действительностью. Как только представление подошло к концу, Уэллс поспешил к Колтону, его организатору. Он попросил его следующим утром заглянуть к нему в клинику и захватить с собой запас веселящего газа. Тогда же, не в состоянии удержаться, он в подробностях рассказал ему о своем изобретении. И Колтон тоже загорелся этой идеей, которой буквально пылало все существо Уэллса. Он был лихорадочно возбужден скорым воплощением его задумки – он с нетерпением ждал возможности на практике проверить свое предположение о болеутоляющем действии веселящего газа. Совершенно растерянный, он отвез жену домой. Уже ночью он отправился на поиски своего ассистента Риггса, чтобы посвятить его в свой замысел.

Вместе они просидели до самых предрассветных сумерек, обсуждая волей-неволей возникающие вопросы: следует ли привязывать или удерживать одурманенного пациента, чтобы вырвать ему зуб? Или, вдохнув большой объем газа, он и сам теряет всякую чувствительность и подвижность?

Пробудится ли снова тот, кто под влиянием веселящего газа – как тогда представлял себе Уэллс – сделался «мертвецки пьян»?

«Есть только один путь… – сказал Уэллс, когда уже забрезжил рассвет, – меня давно беспокоит зуб мудрости. Колтон позаботился бы о том, чтобы я вдохнул ровно столько газа, сколько требуется, чтобы перестать ощущать боль или потерять сознание. А вы, Джон, попытаетесь удалить мой зуб…»

На следующее утро, ровно в десять часов, в медицинском кабинете Уэллса собралась весьма разношерстная компания из пяти человек. Кроме самого изобретателя там были Риггс, Колтон, брат Колтона, который должен был ассистировать при подаче газа, и Сэм Кули.

Уэллс устроился в стоматологическом кресле. В помещении царила нервная тишина. Колтон поднес к губам Уэллса наполненный веселящим газом резиновый баллон с проделанным в нем отверстием. Затем он положил правую руку на деревянный кран, при повороте которого газ должен был начать поступать в легкие Уэллса. Риггс – как он рассказывал позднее – с неожиданной решительностью подошел к дверям и широко распахнул их, чтобы подготовить путь для побега на случай, если у Уэллса под действием большой порции газа начнется буйное помешательство.

Затем Колтон открыл кран, и Уэллс, сперва немного закашлявшись, задышал глубже.

Его лицо – цвет которого и без того был недостаточно здоровым – сильно побледнело. Через несколько минут оно приобрело голубоватый оттенок. Взгляд Уэллса тоже переменился – он остекленел и застыл.

Сразу за тем веки Уэллса сомкнулись, и его голова совершенно безвольно закатилась назад.

И вот Риггс берется за щипцы. Знаком он указывает Колтону, что следует убрать баллон с газом от губ Уэллса. Он разжимает челюсти подопытного, не прилагая к тому особых усилий. Он отодвигает язык и – каждая подробность прочно засела в его памяти – чувствует, как неистово заколотилось в его груди сердце. Он устанавливает щипцы на зуб и начинает раскачивать его, каждую секунду ожидая жалобных возгласов и стонов, которые он слышал уже много тысяч раз, которые стали для него рутиной и неотъемлемой частью профессии. Но Уэллс молчит. Уэллс не шевелится. Риггс делает рывок. Через секунду он отдергивает руку с щипцами и зажатым в них окровавленным у корней зубом. Уэллс по-прежнему неподвижен, он не сопротивляется и – несмотря на все – дышит.

Риггс оглядывает стоящих вокруг кресла. Все затихли. Они не способны вымолвить и слова. Все могут только лишь бестолково смотреть на лицо Уэллса. Риггса все еще наполняет необъяснимый страх. Вскоре едва различимо лицо Уэллса начинает приобретать свой естественный цвет. Он глубоко вздыхает. Его руки и ноги начинают двигаться. Он открывает глаза, поднимает голову, оглядывается, видит зуб, который все еще зажат в щипцах Риггса, и одними губами произносит короткую фразу: «Я ничего не почувствовал – я почувствовал лишь, будто бы меня укололи иголкой…» В заключение он добавляет, в то время как остальные продолжают хранить молчание: «Это самое замечательное открытие нашего времени».

В этот самый день Уэллс полностью переменился. Он продолжает жить в Хартфорде, но живет только ради своего изобретения. Он забывает жену и дом. Он поселяется в лаборатории. Он добывает окислы азота и изо дня в день ставит эксперименты на себе самом. Он вдыхает разогретый и охлажденный газ, испытывает множество прочих его состояний. Он вдыхает другие газы и пары, которые во время «комических представлений» также используются вместо веселящего газа – среди них и серный эфир, который применяли прежде всего в южных штатах. Последний показался ему наименее подходящим и наиболее опасным – из-за неприятных симптомов, возникающих при его вдыхании. Уэллс остановил выбор на веселящем газе.

Как ему удалось выяснить в ходе экспериментов на себе, совершенно бледное лицо и бескровные, голубоватые губы не являются предвестниками скорой смерти, в чем сначала были уверены и Риггс, и он сам. Поэтому он решается впервые опробовать веселящий газ на пациентах.

До января 1845 года, всего за несколько недель, он успел применить его при четырнадцати-пятнадцати операциях. За исключением двух раз, когда газ не полностью подействовал, обезболивание было безупречным. В считанные дни почти весь Хартфорд знал, что у Уэллса можно удалить зуб без боли, поэтому приток пациентов в его клинику нарастал. В Уэллсе же назревало понятное желание поделиться своим открытием со всем миром. Практикуя в крошечном уездном городке, каким был Хартфорд, он рассудил, что мир может узнать о его изобретении, если ему удастся выступить перед представителями Гарвардской медицинской школы в Бостоне и Массачусетс Дженерал Хоспитал. Ему не терпелось представить им доказательства открытого им постулата: безболезненные операции больше не миф и не мечта, а реальность и даже рутина.

Риггс позже рассказывал, что Уэллс буквально бредил поездкой в Бостон. Самым близким из всех его бостонских знакомых был Мортон, его бывший ученик.

В ребяческом, доверчивом сердце Уэллса поселилась уверенность в том, что он являлся автором открытия, которому суждено перевернуть мир. И вот он отправляется к Мортону, чтобы рассказать ему обо всем.

Мортон выслушал тогда своего учителя, но его восторженные речи, если верить свидетельствам третьих лиц, не вызвали у него особого интереса. Мортона нельзя было отнести к почитателям и служителям науки – он был молодым практиком, в некотором смысле даже неблагонадежным авантюристом, который, тем не менее, предпочитал уверенно стоять на ногах. Эта его расчетливость проявилась, когда он предложил Уэллсу нанести визит Джексону. Если Джексон, пользовавшийся тогда большим авторитетом в разных областях медицины даже за пределами Бостона, заинтересуется открытием, то это, полагал Мортон, уже можно было бы считать огромной победой.

Научная слава Джексона, родившегося в Плимуте, штат Массачусетс, студента Гарвардской медицинской школы, французской Сорбонны и Института минералогии, а также ученика многих парижских и венских корифеев, служащих физике, химии и геологии, тогда как раз приближалась к своему пику.

Джексон был выдающимся ученым, но человеком в высшей степени высокомерным. Казалось, визит по такому грошовому делу оскорбил бы его и воспалил его праведное презрение по отношению к псевдоученым. Честолюбие этого человека ни для кого не было секретом. Как раз тогда в самом разгаре было его и Морзе противостояние, причиной которому послужили его более чем сомнительные претензии на изобретение телеграфной азбуки, которое он, соответственно, приписывал себе.

Семнадцатого января 1845 года Уэллс и Мортон оказались в доме этого человека, и Уэллс неумело, но вдохновенно и с трогательной доверчивостью рассказал ему о своем изобретении.

Джексон был не слишком многословен. Его ответ содержал несколько дидактических сентенций о проблеме обезболивания. Он напомнил, как давно человечество лелеет мечту о преодолении боли и перечислил средства, на которые тысячелетиями возлагали определенные надежды: опий, мандрагора, индийская конопля, гипноз Месмера. Его приговор был таков: все старания были тщетны и таковыми им суждено остаться.

Несложно представить себе, насколько сильно было эмоциональное потрясение Уэллса, когда Джексон на корню пресек все его попытки дать более подробные объяснения. Разумеется, это разочарование пошатнуло уже и без того иссякавшую веру Уэллса в себя, с которой он приехал в Бостон. Уэллсу, в душе которого уже пробивались первые ростки неуверенности, ничего не оставалось, как направиться к Джону Коллинзу Варрену в Центральную больницу штата Массачусетс Дженерал Хоспитал.

Я так и не смог выяснить, как Уэллсу пришла в голову эта мысль. Варрен предпочел умолчать об этом, как и его ассистенты. Как часто случается, историческая правда и ясность затерялись среди последовавших распрей. Я не знаю, почему Мортон с такой готовностью защищал интересы Уэллса. Но многие свидетели впоследствии рассказывали, что Мортон присутствовал при выступлении Уэллса. Также с большой степенью уверенности можно утверждать, что Мортон покинул больницу сразу же после его провала.

Обо всем, что приключилось между семнадцатым января и тем злосчастным днем, можно судить только от противного. В этих рассуждениях можно оттолкнуться от выказанного в тот день Джоном Коллинзом Варреном отношения. Его взгляды перестали быть загадкой, уже когда он представил докладчика собравшимся под куполом операционной. А коль уж его вступительное слово было вежливо, но не лишено скепсиса, сарказма и предубеждения, легко было догадаться, что с самого начала к Уэллсу он был настроен критически.

Во всяком случае в решающий день Джон Коллинз Варрен счел нелишним представить Уэллса слушателям и, не сознавая того, своей холодной, высокомерной порывистой манерой говорить и действовать поколебал то последнее, что осталось в Уэллсе от былой уверенности в себе, что сыграло против молодого врача.

Действие второе

Я никогда не забуду шестнадцатое октября 1846 года, ведь эта дата стала одной из определяющих вех моей жизни. Более того, она таинственно и в то же время неразрывно связана с событиями двухгодичной давности, когда мы бесстыдно насмехались над рыжеволосым мечтателем Уэллсом. Место действия не изменилось, остался прежним и Варрен. Скамейки старого операционного зала и те были на месте – за тем лишь исключением, что теперь они тесно были засажены студентами, врачами и прочими заезжими зрителями. Между тем для получения медицинской степени мне предстояла научная командировка в далекую Европу, но решиться на нее мне мешали некоторые личные привязанности. Мой отец также не настаивал на ней. Поэтому своей целью я избрал бостонскую больницу, где работал доктор Коттинг, чтобы при случае немного попрактиковаться. Но, если быть честным, больше всего мне хотелось пожить некоторое время в Бостоне, послушать лекции кембриджских профессоров, посетить местную больницу и поучаствовать в празднествах по случаю торжественного открытия весьма прогрессивной по тому времени Гарвардской медицинской школы, что в самом начале Гроув-стрит.

Пятнадцатого октября, побывав в гостях у профессора Хейварда, Коттинг вернулся в больницу с новостями. Он рассказал, что завтра некий зубной врач перед операцией по удалению опухоли собирается испытать некое новое средство, которое позволяет сделать вмешательство безболезненным. Разумеется, во мне в ту же секунду воскресло воспоминание о провалившемся эксперименте Хораса Уэллса, при котором мне довелось присутствовать. Я полюбопытствовал, не идет ли речь о зубном враче по фамилии Уэллс. Коттинг отверг мою версию, однако заметил, что ему вообще сложно припомнить фамилии всех новых борцов с болью.

Шестнадцатого октября Коттинг и я заняли место на переполненной трибуне операционной среди толпы насмешников, приготовившихся к чужому провалу. Неподалеку от нас расположился Исаак Галлуп, который оставит после себя ценнейшие с исторической точки зрения воспоминания об этом дне. Это был один из операционных дней. Многочисленные больные ожидали, находясь в привычном для их роли состоянии – они бледнели, будто бы в следующую секунду собирались упасть в обморок, или изображали невозмутимость, попутно пытаясь унять дрожь.

Сидя на стуле на «операционной арене», дожидался первый пациент – больной туберкулезом юноша, бостонец, страдавший от опухоли, поразившей слюнную железу и часть языка. Пациента звали Гилберт Эббот. Его лицо было абсолютно белым. Неподалеку от красного операционного кресла стояли коллеги Варрена: доктор Хейвард, доктор Гулд, Таунсенд и Генри Дж. Бигелоу. Там же был сын Варрена Мэйсон, как и доктор Паркман, и доктор Пейрсон из Сейлема. Варрен, как водится, педантично, холодно и без тени жалости сделал вступительный доклад о больном и предстоящей операции – вылущивании опухоли челюсти. Затем произошло приблизительно то же, что и за два года до того. Унтертон в голосе, холодно-благородная отстраненность в выражении лица. Было без одной минуты десять утра. «Во время предстоящей операции, – возвестил Варрен, – мы испробуем средство некоего господина Мортона, которое, как он изволил утверждать, имеет невероятный эффект – оно способно сделать людей, им воспользовавшихся, невосприимчивыми к боли…»

За этой его репликой ничего не последовало. Варрен оглядел ряды собравшихся, совершив несколько церемонных движений головой – будто бы он искал кого-то. Он прищурил глаза. Взгляд его стал колюч. Мортон так и не появился. Мы ждали уже почти пятнадцать минут.

И вдруг из тишины зазвучал голос Варрена: «Раз доктор Мортон не соизволил прийти, надо полагать, его задержали другие дела».

Я почувствовал глубокое разочарование. И следа не осталось от моей надежды на новое зрелище, на новую комедию. Несомненно, все остальные испытали то же. Но в ту самую минуту, когда Эббота подвели к операционному креслу, входная дверь с невероятной силой распахнулась. И все взгляды обратились в сторону входа.

В дверном проеме, тяжело дыша и утирая со лба пот, стоял запыхавшийся от бега молодой человек тридцати с небольшим лет. Он был среднего роста, здоров и крепок. На его узкое, острое лицо, тогда с пунцово-красным румянцем, в беспорядке спадали пряди темных волос. Он быстро взглянул на операционное кресло. Его взгляд казался необыкновенно острым и даже сверлящим. В левой руке он зажимал стеклянную сферу среднего объема с двумя стеклянными трубками. Сзади него остановился второй человек, который дышал не менее тяжело и на лице которого застыл испуг.

Варрен повернул голову в сторону вошедших: «Ваш пациент уже готов, господин доктор…»

Мортон ступил на арену. Обрывисто и уверенно он попросил извинить его за опоздание. По его словам, мастеру по изготовлению инструментов было поручено несколько усовершенствовать его прибор, и ему не удалось закончить работу в срок.

Он подошел ближе к Эбботу, глядевшему на него испуганными глазами. Мортон попытался внушить доверие к себе. Он развернулся и указал на своего спутника. «Со мной пришел человек, – сказал он. – Этот человек уже вдыхал придуманный мной газ и может подтвердить его действенность».

Мужчина робко и с опаской оглядел собравшихся, но все же кивнул.

Мортон снова повернулся к Эбботу: «Вы боитесь?»

«Нет», – с трудом произнес Эббот, казалось, он доверял Мортону и готов был сделать все, что тот не попросит.

«Пожалуйста, поднесите это отверстие ко рту, – сказал Мортон, удерживая свой стеклянный сосуд перед лицом Эббота, – и вдохните. Да, сначала вам придется откашляться. Но это пройдет. Вдыхайте глубже…»

Каждое его слово напоминало мне о рыжеволосом Уэллсе. Я не обратил никакого внимания, что Мортон заставил больного вдыхать пары эфира значительно дольше, чем это делал Уэллс.

Эббот издал странный, глухой звук.

Он забормотал что-то, стеклянная трубка выпала из его губ. Его подбородок бессильно опал. Голова беспомощно закатилась назад и теперь покоилась на спинке операционного кресла. Глаза закрылись.

Но даже тогда я ни на одну секунду не мог предположить, что все это представление может закончиться триумфом, который сделал бы невозможное возможным, а ранее немыслимое обыденным и будничным. Я наблюдал – как и раньше в любую минуту готовый зло рассмеяться, – как Мортон отставил стеклянный сосуд, выпрямился, посмотрел на Варрена и повторил те же слова, что произнес Варрен по его приходе: «Ваш пациент готов, доктор Варрен…» Варрен молча склонился над Эбботом. Его лицо было неподвижно, как в таких случаях бывало всегда. Он закатал манжеты своих рукавов и взял скальпель.

Не медля ни секунды, молниеносным движением он сделал первый разрез. В зале царила звенящая тишина. Должен был послышаться тихий стон или вздох – хоть какое-то, хоть малейшее проявление страдания.

Но пациент даже не пошевелился. Эббот не пытался сопротивляться. Варрен ниже склонился над своим пациентом. На лице его впервые отразилось удивление. Он сделал второй и третий разрезы, более глубокие, но из расслабленных губ Эббота и сейчас не донеслось ни звука. Варрен приступил к вылущиванию опухоли. Ничего! Ни стона! Варрен отсек последние участки пораженной ткани, наложил лигатуры и прижал к ране губку, чтобы остановить кровотечение.

И ничего – лишь тишина. Абсолютная тишина…

Варрен выпрямился, все еще держа скальпель в руке. Его лицо было бледнее обычного. Насмешка исчезла с его губ. Его глаза светились, наполненные сиянием невероятного, но все же свершившегося чуда…

«Это, – наконец выговорил он, – не надувательство…» И вдруг по его морщинистым, будто бы иссушенным временем щекам сбежали две капли, оставляя блестящий влажный след. Варрен, этот твердый, упертый, немногословный, подавляющий в себе всякое чувство Варрен – заплакал.

В памяти каждого из нас хранятся образы, которые грешно позабыть или нарушить. И один из таких неколебимых образов в мире моих воспоминаний – это лицо Варрена со сбегающими слезами. А ведь это лицо не исказило бы ни одно из проявлений человеческой муки, поскольку оно перестало реагировать на чужие страдания за многие десятилетия дореволюционной медицинской практики. Слезы стояли в его глазах всего только несколько секунд. Варрен утер их покровительственным жестом и, снова запрятав под стеклянным выражением свои чувства, распорядился вынести Эббота и уложить на операционное кресло другого пациента.

Появившийся на арене пациент страдал от неизвестного заболевания спинного мозга. От него тогда не было другого средства, кроме прижигания каленым железом, что оставляло глубокие ожоговые раны вдоль всего позвоночника и, как и многие прочие, большей частью бездейственные меры, скорее имело отвлекающее действие. Разумеется, в этом случае эффективность Мортонова средства могла быть неопровержимо доказана только в случае, если бы оно смогло утишить и ту ужасающую боль, какой отзывалось прижигание каленым железом. И Мортон одержал еще одну победу: раскаленный добела металл, шипя и плавя под собой живое тело, лег на шею и спину больного. Пациент же перенес невообразимую пытку молча, ни разу не застонав от боли. В какой-то момент самообладание и хладнокровие Варрена снова оказались под угрозой, и ему пришлось побороться с бурным потоком нахлынувших эмоций. Мы видели тогда его, Варрена, слезы, всего несколько в спешке утертых капель. Но я до сих пор не могу представить более убедительного доказательства тому, что утро шестнадцатого октября действительно было решающим для медицины.

Самые значительные события того утра заняли считанные секунды. Ни у кого из присутствующих не было времени, чтобы поразмыслить над этим, собраться, полностью вобрать в себя их невероятное величие. У нас не нашлось слов, чтобы описать нашу растерянность: ведь волшебное средство Мортона было всего-навсего серным эфиром, давно известным человечеству веществом, употребляемым, как и веселящий газ, для удовольствия, но также известным медицине как препарат для лечения легочных инфекций. И слова, и осознание пришли только в последующие дни. А в тот день в операционной не было ни одного человека, подозревающего, что на его глазах вершилась революция, которая, как пожар, распространится по всему миру, перевернет с ног на голову всю медицинскую мысль и медицинскую практику света и создаст новое русло для развития науки. Была преодолена боль, самое страшное из всех препятствий, уже несколько тысяч лет преграждающее путь хирургической практике. До того самого дня оно казалось беспощадным и неискоренимым, теперь же должны были открыться, широко распахнуться двери в новое время – в мир неограниченных возможностей, о которых мы и бесчисленные поколения наших предшественников могли только мечтать, масштабы которых и сейчас едва ли может постигнуть человеческий разум.

И пока я, оглушенный, сидел на своем месте, пока Коттинг напрасно пытался добиться от меня хоть какой-то реакции, я представлял себе путь «нашего изобретения» в Европу. Я представлял, как оно сначала потрясет, а потом молниеносным штурмом захватит Эдинбург, Лондон, Париж – оплоты хирургии тех дней. Моя юношеская фантазия рисовала картины вдохновленной американским открытием Европы. И тогда же я вдруг осознал, что настал час моего путешествия в Старый Свет, которое я так упорно откладывал. Я почувствовал, что должен собственными глазами увидеть триумф американского, нашего изобретения, что отправляться следует как можно скорее, пока не отшумели восторженные возгласы.

Лондон и Эдинбург

Первого человека, которого я посетил в Лондоне, звали Листон. Он спросил меня со свойственным ему спокойствием: «Как давно вы в Лондоне, мой юный друг?»

«Уже четыре дня, – ответил я. – Путешествие из Бостона далось мне нелегко. Мы двадцать два дня провели в море».

«И вы, как следует из вашего письма, бросили на родине все и приехали с единственной целью: стать свидетелем того, как этот американский фокусник парами эфира пытается, как вы выразились, покорить Англию?»

«Да, – сознался я, – как вы могли прочесть в моем письме».

В те дни Листон был знаменит не только тем, что занимал должность профессора клинической хирургии в Университетском колледже Лондона: он обрел известность как самый жестокий, грубый, заносчивый хирург всей Англии и Шотландии, который бесцеремонно пробивал себе дорогу к славе. И более того, он был печально известен своими манерами… «Я бы не отказался от денег вашего отца…» – проговорил он с намеком, а затем добавил: «И вы верите в серьезность этого трюкача?»

Даже ни разу не видев, как он оперирует, легко можно было представить его со скальпелем в зубах в те минуты, когда обе его руки были заняты наложением лигатур – будто бы своему мастерству он учился у искуснейшего мясника Эдинбурга, разделывающего звериные туши. Можно было представить себе, что со своими конкурентами он расправлялся так же беспощадно – как случилось некогда с Саймом, несколько более молодым, однако не менее выдающимся шотландцем.

Осведомленные эдинбуржцы рассказывали, что несколько раз он появлялся на лекциях Сайма с обезьяньим черепом в руке, чтобы указать студентам на сходство между черепом животного и лектора. Он сражался со своими соперниками не на жизнь, а на смерть, но таки проиграл в финальном сражении за кресло профессора хирургии Эдинбургского университета. В 1835 году он решил попытать удачу в Лондоне. Он рассчитывал получить все лавры, какие только могла принести столичная хирургическая практика.

«Ну же, мой юный друг, – проговорил он, разглядев испуг на моем лице, – отвечайте!»

«Сэр! – воскликнул я, собрав остатки мужества. – В данном случае речь уже не идет о доверии. Перед нами достоверные факты, которые были признаны целой коллегией бостонских врачей. К моему письму был приложен оригинальный текст доклада доктора Бигелоу о болеутоляющем действии эфира, сделанного в Бостоне восемнадцатого ноября и опубликованного в бостонском «Медикал энд Серджикал Джорнал». Доктор Бигелоу – один из наиболее выдающихся американских врачей. И к тому же европейски образованный врач».

Я не успел еще окончить своего монолога, как выражение его лица разительно переменилось. «Если бы вы явились ко мне несколько дней назад или хотя бы несколькими часами раньше, – проговорил он, – если бы вы были первым, от кого я узнал об этой истории с эфиром, я бы не поверил ни единому вашему слову. Доклад доктора Бигелоу я прочел еще около восьми утра. И вот уже несколько часов как ситуация значительно изменилась. В Лондон было доставлено письмо из Бостона. Его адресантом является доктор Джекоб Бигелоу, отец того доктора Бигелоу, чей доклад вы прислали мне. К всеобщему несчастью и к моему удивлению, письмо было адресовано не мне, а некоему доктору Френсису Буту на Говер-стрит, с которым, по всей видимости, доктор Бигелоу давно состоит в дружеских отношениях. Но разумеется, доктор Бут тут же понял, что это письмо должен был получить не он, а я. Поэтому ровно час назад он переслал этот конверт мне вместе с приложенным к нему отпечатком того самого доклада доктора Генри Бигелоу, который я имел честь получить от вас. Вы опоздали как минимум на час, чтобы стать первым посланником, принесшим эту сенсационную новость…»

Листон протянул мне несколько бумаг. Это был оригинальный текст доклада доктора Генри Бигелоу, отпечатанный в «Бостон Дейли Эдвертайзер», и копия письма доктора Джекоба Бигелоу к Френсису Буту.

В письме говорилось буквально следующее:

«Бостон, 28 ноября 1846 года. Мой дорогой Бут! В этом конверте я также посылаю Вам доклад о новой болеутоляющей методике, которая совсем недавно была опробована здесь и, как обещают, станет самым значительным открытием современности. Уже очень многие пациенты во время операций ощутили ее действие – они совершенно не чувствовали боли. Также она помогла облегчить страдания тяжелобольных пациентов. Ампутируют конечности и груди, зашивают артерии, удаляют опухоли, вырвали уже несколько сотен зубов, и никто из пациентов не пожаловался даже на малейшую боль. Изобретатель – доктор Мортон, бостонский врач-стоматолог. Его метод состоит в том, что больной вдыхает пары эфира до полной потери сознания. Посылаю Вам вырезку из «Бостон Дейли Эдвертайзер» со статьей моего сына Генри об этом открытии…»

Это может показаться странным, но таковы проверенные факты: первый доклад об открытии наркоза эфиром отправился в Лондон в одном конверте с более или менее частным письмом и угодил в руки Листона. Немного растерянный, но все же с чувством облегчения я протянул бумаги назад – автор письма подтверждал все, что я незадолго до прочтения сообщил Листону.

«Здесь есть еще кое-что!» – сказал Листон и вручил мне еще один листок. Это было письмо, адресованное Листону и подписанное Бутом. В нем Бут описывал, как он оказался обладателем первого бостонского письма. Затем он добавлял, что ввиду колоссального значения открытия для хирургии он, разумеется, счел необходимым переадресовать это письмо Листону. Но, по его выражению, не отважился передавать ему почти невероятные известия, не проведя предварительного расследования. Для этого утром того же дня он пригласил к себе Джеймса Робинсона, стоматолога. По завершении их встречи он предложил вдохнуть пары эфира молодой женщине, после чего Робинсон без каких-либо затруднений удалил зуб означенной пациентке, которая ничего не почувствовала. Этот опыт ободрил его, и он решился наконец отослать известия об этом бесспорно выдающемся бостонском открытии Листону.

«Несмотря на все разговоры, я верю только собственным глазам. Я благодарю вас за любезность, которую вы оказали мне своим визитом, мой юный друг. Успехов вам во всем…!» Этот неожиданный и недвусмысленный намек буквально поставил меня в тупик – я был не способен пошевелить губами и только молча смотрел на Листона.

Но вдруг, будто бы опомнившись, он сделал попытку сгладить впечатление от своего холодного прощания и добавил: «Вы еще услышите обо мне…»

Двадцать первого декабря 1846 года, в понедельник, погода стояла крайне холодная. Но я полагаю, что большинство собравшихся в тот день на скамьях амфитеатра врачей и студентов даже не почувствовали, казалось бы, навязчивого холода. С утра ходили толки о том, что Листон намеревается поставить необычный эксперимент.

Я смешался с толпой студентов, в которой мне удалось собрать несколько слухов. Все говорили о некоем волшебном американском средстве, но также до меня доносились разговоры о некоем американском надувательстве.

Так или иначе все происходящее напоминало мне о минутах судьбоносного для медицины выступления в Центральной больнице штата Массачусетс Дженерал Хоспитал.

К часу дня на трибунах и яблоку негде было упасть. Приблизительно в это время на арене операционной появились двое мужчин. Один из них держал в руках стеклянный сосуд, от которого был отведен специальный рукав, венчавшийся ингаляционной трубкой – похожей на ту, что применяли для лечения заболеваний дыхательных путей.

Этот аппарат мог быть только эфировым ингалятором.

Шепотом я поинтересовался у моего соседа, пожилого врача, как звали двоих этих людей. Сначала врач был несколько поражен моей неосведомленностью, но, видимо, благодаря моему произношению разгадав во мне американца, пояснил: «Того, что помладше, зовут Уильямом Сквайером, он племянник аптекаря. Имя старшего – Уильям Кейдж, он профессор и ассистент Листона…»

В ту самую секунду, когда мой сосед окончил фразу, Кейдж развернулся лицом к восходящим рядам зрителей.

Немного взволнованно он рассказал, что через четверть часа в операционной должен появиться профессор Листон, который испытает только что изобретенный в Соединенных Штатах метод, предназначенный для подавления болевых ощущений при операциях. Он заметил также, что это открытие может оказаться не более чем мошенничеством, и тогда у присутствующих будет хороший повод для шуток. Если же будет доказана эффективность метода, то собравшиеся станут первыми европейцами, в ней убедившимися. По его словам, мистер Уильям Сквайер за минувшее воскресенье сконструировал аппарат, который позволяет пациентам без особых затруднений вдыхать пары эфира – то самое американское средство.

Все затихли и замерли в напряженном ожидании.

В два часа пятнадцать минут дверь наконец распахнулась, и в дверном проеме возникла статная фигура Листона. За ним вошли еще два человека. Как мне стало известно позже, это были Ренсоум, домашний хирург, и Палмер, «дрессер». Листон подошел к операционному столу.

«Вы готовы, мистер Сквайер?» – спросил он с холодностью и серьезностью в голосе. Сквайер ничего не ответил, а только кивнул.

После он обратил свой взгляд к Ренсоуму, который на специально предназначенном стуле раскладывал инструменты: скальпели, губки, артериальные зажимы и продевал сквозь петлю своего платья несколько только что навощенных лигатурных нитей. «Готовы, мистер Ренсоум?»

«Да, сэр!»

«В таком случае мы готовы испробовать этот американский трюк. Надеюсь, он и вправду сработает…»

Санитары внесли на носилках больного и уложили его на операционный стол. К сожалению, мне только после удалось выяснить, что им был слуга, Фредерик Черчилль. Он был бледен, худ и изнурен лихорадкой. При падении с большой высоты он повредил левую ногу, после чего был доставлен в больницу при Университетском колледже. На месте повреждения, прямо под кожей на большой берцовой кости образовалась костная опухоль, или остеома. Листон освободил от мышц место повреждения и удалил опухоль. Но эта операция имела неприятные последствия, наступлению каковых никто не удивился. Руки и инструменты Листона занесли в рану инфекцию, отчего она стала гноиться. Рана не заживала, и казалось, что теперь только ампутация всей ноги могла бы спасти жизнь Черчилля.

Листон подал Сквайеру знак, а сам тем временем уже взял в руку скальпель. Сквайер же приблизился к застонавшему Черчиллю с ингаляционным аппаратом, просунул в искривившиеся от страха губы трубку и установил на его нос специальный зажим.

Затем он попросил больного вдохнуть. Черчилль попытался исполнить эту команду, но тут же зашелся в приступе кашля, отчего трубка с насаженным на нее мундштуком выскользнула изо рта больного и отлетела далеко вперед.

Один из первых аппаратов для наркоза.

Это его изображение появилось в газете «Иллюстрэйтед Лондон Ньюс»

от девятого января 1847 года

С задних рядов до меня уже стали доноситься смешки. Несмотря на холод, лицо Сквайера было влажным от пота.

Черчилль вдохнул снова, закашлялся, но на этот раз трубка осталась у него во рту, поскольку Сквайер удерживал ее рукой. Черчилль рефлекторно сделал новую попытку освободиться от трубки. Но несколько секунд спустя он вдруг перестал оказывать всякое сопротивление. Будто бы пораженный сильным ударом, он уронил голову набок. Его тело ослабло. Он затих.

В установившейся тишине Сквайер громогласно заключил: «Я полагаю, этого достаточно!»

«Займитесь, пожалуйста, артериями, мистер Кейдж», – распорядился Листон. Некоторое время спустя, развернувшись к трибуне, он добавил: «А теперь, уважаемые джентльмены, засекайте время…»

Я наблюдал, как занимавшие трибуну студенты и врачи стали вынимать из карманов часы, очевидно, приготовившись следить за временем, которое потребуется Листону на ампутацию ноги. Между тем Листон уже поднес вооруженную скальпелем руку к ноге пациента. Он сделал круговой надрез. С молниеносной быстротой он вырезал сначала верхние, а затем нижние лоскуты мягких тканей. Санитар подал ему пилу. Полдюжины возвратно-поступательных движений. Ренсоум бросил ногу в образовавшуюся у стола горсть костной муки. «Двадцать восемь секунд», – прошептал Сквайер. Листон выпрямился над столом, выражение его лица было совершенно отсутствующим.

В операционной было очень тихо.

Его взгляд скользнул вверх по рядам зрителей.

Как завороженный, с недоумением посмотрел он на лицо Черчилля… Оно было неподвижно.

Только когда Листон окончил перевязку и убрал от бинтов руки, Черчилль пошевелился. Он двигал своими бледными губами, а после открыл глаза. «Ни в коем случае нельзя ничего ампутировать мне. Я этого не переживу».

Листон молча и пристально смотрел на него. Он подал знак своим помощникам. Те подняли с пола ампутированную ногу.

Черчилль беспомощно закрыл глаза.

Листон расправил плечи и оглядел все и всех вокруг себя. В его взгляде не было неуверенности.

«Этот фокус янки, – вдруг загрохотал его голос, – раз и навсегда покончил с месмеризмом».

Ампутация ноги под общим эфирным наркозом, произведенная Робертом Листоном двадцать первого декабря 1846 года, стала первой безболезненной операцией в Европе. Она выстлала путь для победного шествия эфирного наркоза через всю Великобританию, Германию, Австрию, Францию, Швейцарию, Италию, Россию.

Это шествие было настолько стремительным, что моя мечта – проследить весь его путь из начала в конец – воплотилась за ничтожно малый срок. Уже в конце 1847 года во всех странах с устоявшимися медицинскими традициями оперировали без боли – под эфирным наркозом.

В конце января я вернулся из Англии на континент. Я очень боялся потерять из виду следы той процессии на европейских мостовых, поэтому в течение целого года я с необычайным прилежанием занимался поисками пионеров хирургии, которые подготовили для эфира европейскую почву – от Мальгеня до Гейфельдера и от Мажанди до Шу.

К двадцать третьему января 1847 года я окончил дела в Лондоне и подготовил все для отъезда в Булонь.

За день до того, двадцать второго января, я грелся у камина в гостиной, пролистывая случайно попавшую под руку лондонскую газету, название которой давно выпало у меня из памяти. Так я наткнулся на репортаж корреспондента из Эдинбурга, напечатанный под заголовком «Рождение без боли». Несколько предложений из той статьи мне особенно запомнились. Здесь я попробую приблизительно восстановить их, опираясь на общий смысл: «Девятнадцатого января доктор Джеймс Янг Симпсон, хорошо известный эдинбургский профессор акушерства, содействовал безболезненному появлению на свет ребенка жительницы нашего города, чьи схватки были особенно мучительными. Как удалось выяснить, это были первые в мировой акушерской практике безболезненные роды. Такое развитие событий стало возможным благодаря смелому решению профессора Симпсона: он воспользовался недавним революционным изобретением, а именно наркозом, чтобы облегчить боль роженицы. Профессор Симпсон придерживается мнения, что эфир не является идеальным болеутоляющим средством при родах, но вместе с тем уверен, что в скором времени среди известных человечеству химических паров найдется такой, который сможет послужить надежной опорой акушерству». Я отложил газету в сторону и, в сущности, в ту же самую секунду решил, что стоит немного отсрочить отъезд во Францию и вместо того отправиться в Эдинбург, чтобы разыскать там профессора Симпсона.

Утром двадцать третьего января я уже был на пути в столицу Шотландии. Двадцать пятого, прибыв в гостиницу, где я заранее нанял комнату, я написал письмо Симпсону с просьбой принять меня. Ответ от него пришел в тот же день, и вечером двадцать шестого января я оказался у дверей дома № 52 на Квин-стрит, где со своей семьей жил Симпсон. Ему на тот момент было около тридцати шести лет.

Это был внушительный, но внешне очень простой дом, без излишеств и даже несколько угловатый. Тогда он являлся своего рода местом паломничества для многочисленных женщин со всех концов света. Они искали у Симпсона избавления от своих болезней, разнообразие которых было довольно широко. Несмотря на всю популярность Симпсона, по меркам современной науки, успехи его были более чем сомнительны. В океане недугов, страданий, врачебной беспомощности, который покрывал тогда весь мир, пациенты становились все менее взыскательны к смыслам, вкладываемым в понятие «врач-полубог».

Когда я вошел в кабинет Симпсона, он, невысокого роста, но при этом грузный и необыкновенно раздавшийся вширь, стоял у письменного стола. И это массивное, почти жирное тело венчала не менее выдающаяся голова: лоб его был очень высок, волосы растрепаны, глаза были светлыми и сияющими. Он производил впечатление суетливого и добродушного толстяка, брызжущего энергией неугомонного духа, но в то же время отличавшегося неискоренимой твердолобостью и жаждой непримиримой борьбы, каковые вполне могли быть присущи человеку, выросшему от босоногого сына пекаря в Батгейте до профессора медицины. И на этом пути ему пришлось основательно поработать локтями.

Собственное изобретение так вдохновило его, что он заговорил о нем без лишних предисловий. Позже я узнал, что он в свои студенческие годы, которые пришлись как раз на то время, когда Листон еще практиковал в Эдинбурге, сбежал из операционной полный ужаса, насмотревшись, как Листон вырезает раковую опухоль из груди пациентки под ее душераздирающие крики. Тогда ему пришла в голову мысль, что стоит подыскать другую профессию. Но постепенно он сумел преодолеть этот страх… Однако он так и не смог справиться со своей чрезмерной чувствительностью. Во время операций он так мучился от воплей его жертв, что много лет назад занялся поисками средства – на роль которого не сгодился месмеровский гипноз, – ослабить боль. Поэтому новость об изобретении эфирного наркоза явилась для него облегчением.

«Вы правы, – сказал он, – это было первое безболезненное появление на свет. Но, принимая роды тысячу раз до этого дня, я всегда мечтал об этом. Идея воспользоваться эфиром при родах отнюдь не гениальна. Единственная сложность заключалась в том, что до девятнадцатого января никто не мог предсказать, устраняет ли эфир только боли при схватках или он также способствует общему расслаблению мышц, а ведь мышечные сокращения – это главная движущая сила плода. Поэтому я ждал случая настолько отчаянного, что эфир не смог бы повлиять на силу схваток и общее течение родов. Если бы схватки продолжились и после применения эфира, это значило бы, что никакой катастрофы не произошло. И установилась бы ясность в отношении годности эфира…» Он замолчал.

«Не желаете ли вы чашечку чая? – поинтересовался он, задорно раскручиваясь на приставленном к письменному столу стуле. – Джесси приготовит нам чая с ромом. – его лицо просияло довольной улыбкой. – Джесси – это моя жена…»

«Вернемся же, однако, к делу, – загадочно объявил Симпсон, нажав перед тем на кнопку звонка. – Вот, например, девятнадцатого, во второй половине дня, около пяти часов доктор Фигг, один из наших практикующих врачей, попросил меня навестить вместе с ним женщину с очень узким от природы тазом. Фигг уже было отчаялся. Эта женщина собиралась рожать во второй раз. Первые роды были необыкновенно тяжелыми. Они длились с понедельника до самого четверга. И что же, вы думаете, в результате? Фигг раздробил череп младенца специальными длинными щипцами и извлек на свет уже мертвого ребенка, пытаясь спасти по крайней мере мать. Фигг тогда предостерег ее от второй беременности. Но никто не послушал его и не удосужился поразмыслить над его доводами. И вот та же женщина ожидала второго ребенка. Впервые к Фиггу обратились девятнадцатого, когда чудовищные схватки продолжались уже несколько часов. Около пяти вечера появился я в сопровождении доктора Циглера и доктора Кейта. Голова младенца была слишком большой и заблокировала собой родовые пути. Кроме того, она не желала продвигаться наружу. Мне сразу же стало ясно, что о естественных родах не может быть и речи и что может помочь поворот плода. Если, конечно, обстоятельства сложатся удачно. Однако мы решили повременить с кардинальными мерами и прождали до девяти часов вечера. К тому времени прошло уже несколько недель с тех пор, как в моей голове поселился замысел использовать эфирный наркоз для подавления родовых болей. И эта мысль нещадно преследовала меня, когда я слышал новый крик роженицы… Но вернемся к делу. У нас исчезла последняя надежда на естественное появление ребенка на свет. Я понял, что это как раз тот случай, когда впервые может быть опробовано действие эфира на роженицу. Я мог бы облегчить долю матери, не навредив ей, и вместе с тем мог бы получить ответ на крайне важный вопрос: как влияет эфирный наркоз на течение родов?

К девяти часам головка младенца не продвинулась ни на сантиметр. Через несколько минут я был уже готов дать наркоз.

Очень скоро, вдохнув пары, пациентка затихла. Крики прекратились. Дыхание стало спокойным. Между тем я мог наблюдать, что матка продолжала сокращаться. Я с облегчением вздохнул. Эфир утишил боль, но ни в коей мере не повлиял на интенсивность схваток. Тем и разрешилась проблема. Поворот плода и все, что сопровождает его, заняло не более двадцати минут, в течение которых мы время от времени давали женщине эфир… К несчастью, ребенок был так измучен, что, едва появившись на свет и сделав лишь несколько вдохов, умер. Но мне удалось применить эфир еще при двух родах, которые проходили абсолютно нормально. И в результате я могу с уверенностью заявить: эфир утоляет боль, он устраняет родовые муки, но он не нарушает естественного протекания родов…

В наших руках оказался ключ к очень сложной задаче – как сделать роды безболезненными. А, Джесси, – он прервал свой монолог, – познакомься с нашим гостем, юным любознательным американцем…»

Он поднялся со стула и рассмеялся с подкупающим обаянием, о котором впоследствии так часто рассказывали мои друзья. Когда я в конце концов встал и развернулся к дверям, у меня перед глазами оказалась молодая ухоженная женщина с умными, по-матерински внимательными глазами.

«Надеюсь, я вас не побеспокоила… – проговорила она, – я только принесла вам чая…»

«Ты и не могла нас побеспокоить… – уверил ее Симпсон. Я как раз рассказывал о безболезненных родах…» Он снова повернулся ко мне. «У эфира есть лишь несколько свойств, – сказал он, – которыми я недоволен. Его приходится вдыхать в слишком больших объемах. Он воспаляет легкие, а потому после пробуждения мои пациенты долго не могут откашляться. После родов это совсем не полезно. Я как раз нахожусь в поиске лучшего средства…»

«Не смотрите на меня с таким удивлением, – сказал он, – будто бы мы, шотландцы, не можем ничего изобрести. Принцип, лежащий в основе обезболивания паром или газом, всем понятен. Но кроме эфира имеется бесконечное число родственных веществ. И именно с ними я намерен экспериментировать до тех пор, пока не обнаружу такой препарат, который не будет иметь недостатков эфира и будет более подходящим для родов…»

Джесси Симпсон тем временем насмешливо посмотрела на меня. «И вот теперь, – начала она, – выслушав все это, можете ли вы представить себе, как проходят вечера в нашем доме? Всей семьей мы вдыхаем химические пары и ждем, когда мы все без чувств повалимся на пол…»

Она распахнула какую-то дверь. «Вот, полюбуйтесь, – сказала она, – это наша столовая. Но в следующую секунду она может превратиться в химическую лабораторию. Надолго ли, Джемми?»

«В случае, – задумчиво проговорил Симпсон, – если нам наконец улыбнется удача, до завтра. В противном же случае – до тех пор пока мы не найдем лучшее средство».

Он разлил чай по чашкам, и я почувствовал себя равноправным членом их семьи, будто бы все мы были давно знакомы.

Девятью месяцами позже, вечером четвертого ноября 1847 года, заветная мечта Симпсона сбылась. В тот самый вечер он открыл болеутоляющее действие хлороформа.

Первые сообщения об этом настигли меня в Берлине. Обо всех подробностях я узнал лишь десять недель спустя, когда из-за изобретения уже разгорелась борьба между его противниками и сторонниками. В начале января 1848 года я впервые почти за год оказался в Эдинбурге. Тогда же я во второй раз очутился в доме № 52 на Квин-стрит.

Уже стемнело. Симпсон пригласил меня в столовую и усадил за стол, где уже собрались его жена, его ассистент Джордж Кейт и младший ассистент Мэттью Дункан. Уместным будет отметить, что оба его ассистента впоследствии получили врачебную славу и признание. И вот, все сидели полукругом в слабом свете потолочной лампы.

Дородное тело Симпсона тут же опрокинулось в стоявшее у камина кресло. С того самого момента, как он ступил за порог столовой, его лицо разошлось в широкой улыбке, и, казалось, его совершенно не волновали споры вокруг хлороформа, которые бушевали снаружи. «Посмотрите… – воскликнул он, – это тот самый юный американец, которому год назад я пообещал, что мы непременно найдем нечто качественно превосходящее эфир. И вот теперь это произошло, – добавил он. – По крайней мере, именно так это отложилось в моей памяти… Почти год мы вдыхали и выдыхали пары и газы, которые только можно было достать в Великобритании. Некоторые из них привели нас в весьма печальное состояние, действительно весьма и весьма печальное. Целыми месяцами мы терпели одни неудачи. Мы не испытывали никакого наркотического опьянения, а в лучшем случае мучились от химических отравлений. Видите ли, – продолжал он, очевидно, привыкнув к длинным монологам, – мы в любом случае испробовали все, что только могла предложить нам местная химическая кухня. И вот прошлой осенью я отправился в путешествие по Линлитгоуширу – это мое родное графство – и случайно услышал там название газа, о существовании которого я даже не догадывался. Там его называли хлороформом. Как я выяснил позднее, ваш соотечественник, Сэмюэль Гатри открыл его в какой-то частной лаборатории Сэкетт-Харбора в 1813 году. Вернувшись в Эдинбург, я заказал на лучшем местном химическом заводе «Дункан, Флокхард и К°» порцию хлороформа из хлорной извести и спирта».

Он поднял со стола маленькую бутылочку. «Попробуйте-ка… – предложил он и протянул мне бутылку. – «Должно быть, эфир вынюхивали уже не один раз. Ведь я же не преувеличиваю, утверждая, что уж он-то пахнет отвратительно?! А вот этот… Понюхайте же. Какой прелестный запах…»

Я поболтал в бутылке прозрачный раствор и аккуратно потянул носом. Именно тогда я впервые ощутил запах настоящего хлороформа, который впоследствии будет сопровождать меня многие десятки лет во всех операционных мира, во всех моих путешествиях. Мне показалось, что он походил на сладковатый фруктовый аромат.

Симпсон продолжал: «Десятью днями позже я представил мое открытие в Медицинско-хирургическом Обществе и еще немного позже обнародовал первый доклад о свойствах хлороформа. К тому моменту я успешно применил препарат при пятидесяти родах, причем в каждом из случаев результат был превосходен, не было никаких осложнений. Уже тогда я мог с абсолютной уверенностью сказать и говорю это сейчас: время эфира прошло. Разумеется, – он расчетливо заулыбался мне с присущим ему обаянием, – вы можете утешать себя тем, что хлороформ все же не шотландская, а американская находка. Возьмите себе стакан, мистер Хартман, выпьем же. Давайте выпьем за Сэмюэля Гатри из Сэкетт-Харбора. Пожелаем же ему, чтобы он был еще жив и мог узнать, что получилось из его изобретения. Выпьем за здоровье Сэмюэля Гатри, чья семья все же… – он прилаживал к губам стакан, а его смех тем временем становился все коварнее, – родом из самой Шотландии…»

Несколькими часами позже я шагнул с порога дома Симпсона в объятия настоящей январской эдинбургской ночи, неприветливой и холодной. Уличные фонари, которые были густо натыканы у дверей моего знакомого, светили жидким, усталым светом. Кейт и Дункан решили уйти вслед за мной и распрощались с хозяевами. Дункан какое-то время шагал рядом со мной, поскольку дом его стоял в том же направлении, и ему было со мной по пути.

«Ведь это почти веселая история, – сказал он, – открытие наркоза хлороформом, что скажете? Возможно, единственная веселая история во всей этой эпопее с болеутоляющими изобретениями».

Мне стоило немного поправить Дункана. Ведь история открытия наркоза веселящим газом Уэллса началась с театрального представления и под буйный хохот собравшихся. Но я промолчал.

«Но конечно, – добавил Дункан, – никто не может предсказать, что выйдет из этой веселой истории. Разумеется, по пути в Эдинбург вас уже настигли слухи о той борьбе, которая не так давно разгорелась по случаю открытия хлороформа и только подогревается в спорах о безболезненных родах с применением хлороформа. Медики никак не могут решить, хорошо это или плохо – рожать без боли, и если хорошо, то с хлороформом или без. Симпсона, как и меня самого, хлороформ интересует с одной-единственной точки зрения: для нас он прежде всего инструмент акушерства. Как это было и с эфиром. Восемь недель назад мы впервые наблюдали действие хлороформа при родах пациентки, чьи предпоследние роды длились три дня. Мы прибыли в дом роженицы через три часа после начала схваток. Мы свернули кулек из носового платка и пропитали его половиной чайной ложки хлороформа. И этот кулек мы прислонили к носу и ко рту пациентки. Без каких-либо сложностей, какие часто возникают при использовании эфира, она погрузилась в глубокий сон. Через двадцать пять минут на свет появился ребенок, девочка, которую мы нарекли Анестезией, причем у матери не нашлось никаких возражений, а в мире не найдется больше человека с таким именем. Это был безоговорочный триумф хлороформа, который с тех пор мы наблюдали не один десяток раз…»

Мы остановились на перекрестке, где нам предстояло расстаться.

«Но как же в таком случае объяснить то, – спросил я, – что в адрес хлороформа и родов под действием хлороформа раздается столько возмущенных криков? Ведь они докатилась даже до Германии. Первые безболезненные роды, которые провел мистер Симпсон – тогда еще при помощи эфира, – состоялись больше года назад. Поэтому было бы логично предположить, что первые недовольные голоса должны были раздаться тогда же. Почему же споры начались сейчас?..»

«Потому что роды под эфирным наркозом были лишь экспериментом, которые Симпсон не считал образцовыми или должными. Со времени открытия свойств хлороформа его взгляды несколько переменились и он полностью встал на сторону обезболивания. Это и привело к нынешнему переполоху».

«Многие утверждают, – вставил я, – что хлороформ проникает в кровь еще не рожденного ребенка и отравляет ее…»

«Разумеется, это полная чушь, – уверил он, – подобные аргументы – не более чем отговорки. Если же вы всерьез принимаете такого рода бунты против хлороформа, то вам и не требуется медицинских, научных аргументов. Речь идет только о морали и религии. Церковь и влиятельные приходские врачи борются со всеми нетрадиционными методами. И орудие, при помощи которого они это делают, имеет огромную силу. На острие их копий текст Библии, третья Книга Бытия, глава шестнадцатая: «Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей!..» Вы понимаете. И все это значит, что сам Бог запретил безболезненные роды, а с ними и хлороформ…» Он повторил еще раз: «В болезни будешь рождать детей! Отсюда и возник весь этот переполох…»

«Но ведь это никак не мешает естественному прогрессу…» – возразил я.

«Это случается уже не в первый раз, – сказал Дункан. – Они желают продолжения традиций средневековой медицины. Их убожество – это следствие ортодоксальных христианских верований. Симпсон решил разговаривать с ними на их же языке. Всем противникам хлороформа он с насмешкой, в ответ на фразу из шестнадцатой главы третьей Книги Бытия цитирует фразу из двадцать первой главы второй Книги Бытия: «И навел Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из ребер его, и закрыл то место плотию…» Симпсон обычно говорит: «Вот пожалуйста, уже тогда вашему Богу было позволено использовать хлороформ». Да будет благословен его оптимизм. Но борьба еще только начинается. Высокие церковные чины рассуждают о хлороформе как о «чертовом промысле», а кое-кто даже отлучает от причастия тех верующих, кто посмел всего только помыслить о том, чтобы опробовать «сатанинское зелье» на себе или на своих близких. Так обстоят дела в Шотландии. Хотя в Англии и Ирландии, строго говоря, ситуация отличается мало чем. Мне очень хотелось бы надеяться, что оптимизм Симпсона имеет почву».

В феврале 1848 года я покинул Эдинбург и отправился в Нью-Йорк, поскольку незадолго до этого получил ужасающие известия о внезапной смерти Хораса Уэллса. Именно тогда сражения за право пациента на маску для хлороформного наркоза достигли своего апогея. Теперь среди ополчившихся против него было не только духовенство. Некий профессор медицины примкнул к рядам возмущенных и осудил применение хлороформа в целом и роды под наркозом в частности.

В самый день моего отъезда Дункан показал мне гневную петицию доктора Монтгомери, влиятельного главы дублинской Школы акушерства, против безболезненных родов. Монтгомери, правда, рассуждал об эфире. Слово «хлороформ» в документе не упоминалось. В его свирепой прокламации значилось буквально следующее: «Я не верю, что до нынешнего дня хоть кто-то в Дублине использовал эфир при родовспоможении. Здравый смысл должен указать нам, что недопустимо его применение при обычных родах, как недопустимо подавление сопровождающих их болей, которые были задуманы Всемогущим как неотъемлемая их часть, чему, разумеется, у Него были мудрые объяснения. И здравый смысл идет рука об руку с моими сокровенными желаниями…»

Нахмурившись, Дункан ждал моей реакции. Я протянул ему назад тот листок, на котором была отпечатана анафема. Он же достал второй листок. Это была копия того же самого документа, но некоторые слова в нем были перечеркнуты и над ними помещались пометки и исправления. «Вы только почитайте, – побуждал меня Дункан, – это ответ Симпсона… Вы узнаете его почерк?»

Разумеется, я тут же опознал почерк Симпсона. Форма обращения доктора Монтгомери была полностью сохранена. Но ее содержание несколько изменилось. Теперь письмо выглядело так: «Я не верю, что до нынешнего дня хоть кто-то в Дублине воспользовался коляской, чтобы попасть из пункта А в пункт Б. Здравый смысл должен указать нам, что недопустимо ее применение при традиционном перемещении, как недопустимо сокращение усилий, которые были задуманы Всемогущим как неотъемлемая его часть и ниспосланы пешеходу, чему, разумеется, у Него были мудрые объяснения. И здравый смысл идет рука об руку с моими сокровенными желаниями».

«Никто, – оживился Дункан, – не может упрекнуть Симпсона в неискренности его христианской веры… Но помимо Бога он верит в прогресс и ненавидит пыль в париках. Подумайте о нас, когда окажетесь по ту сторону океана…»

Пока я предпринимал запоздалые попытки восстановить историю открытия эфирного наркоза и кончины Хораса Уэллса, мои мысли довольно часто возвращались назад в Шотландию, к Симпсону, единственному наделенному верой в лучшее изобретателю. Из Нью-Йорка, Хартфорда и Бостона до меня доходили новости об очередной победе медицины, одержанной под симпсоновыми знаменами. Хлороформ поначалу полностью вытеснил эфир, но затем, после подробного анализа преимуществ и недостатков обоих препаратов, для наркоза стали применять и тот, и другой. В Англии и Шотландии споры о хлороформе и в частности о родах под наркозом хлороформом так и не утихли. Напротив, ситуация накалялась, и время от времени то там, то тут вспыхивали ненависть и гнев. Это продолжалось до тех пор, пока седьмого апреля 1853 года в Лондоне не произошло необычное, можно даже сказать – сенсационное событие.

В лондонском Букингемском дворце у королевы Виктории, одной из величайших монарших особ столетия, родился четвертый сын, принц Леопольд, герцог Олбани. Само по себе его рождение, разумеется, не было событием из ряда вон выходящим. В большей степени это послужило фоном для интересующих нас фактов, о которых чаще упоминали небрежно и невзначай. Так вот, ходили слухи, что Джон Сноу, первый лондонский врач – специалист по анестезии, с согласия и даже по желанию самой королевы и ее супруга во время родов воспользовался хлороформом. По этой причине роды были почти безболезненными и прошли без каких-либо сложностей.

Четырьмя неделями позже я получил письмо от Дункана, в котором он писал, что роды под хлороформовым наркозом в мгновение ока стали в Великобритании модными. Теперь акушеры принимали роды только «по-королевски», и там, где раньше акушер рисковал встретить безудержное противостояние, теперь он рисковал столкнуться с безудержным восторгом.

Через год я и сам имел возможность убедиться в этом, посетив Эдинбург и Лондон. Там я намеревался ознакомиться с историей появления на свет королевского отпрыска, которая таким кардинальным и удивительным образом поменяла ход событий. Однако я заблуждался, с американской и очень юношеской беспечностью полагая, что таинство родов европейской королевской особы постигнуть так же легко, как и ту тайну, которая изначально покрывала историю изобретения эфирного наркоза.

Джон Сноу тщательно оберегал врачебную тайну. И даже позднее, когда я завел множество друзей среди английских медиков и заслужил определенное доверие, которое позволяло мне быть в курсе всех сенсационных происшествий и исторических событий, я так и не смог выяснить никаких подробностей появления на свет принца Леопольда, как и деталей последующих, ставших последними, родов королевы Виктории, которые состоялись четырнадцатого апреля 1857 года при содействии того же доктора Сноу и хлороформа. Речь шла о рождении принцессы Соединенного Королевства Беатрис. Осмелюсь предположить, что мне удалось собрать все факты, доступные простым смертным за пределами королевского двора.

В самом начале апреля 1853 года Джон Сноу совершенно неожиданно по распоряжению супруга королевы Виктории был вызван в Букингемский дворец. К тому моменту он уже в течение семи лет занимался изучением наркоза, в особенности хлороформа. Сноу было тридцать восемь лет, он любил уединение и по натуре был замкнутым одиночкой. Ему были незнакомы любовные омуты, и он вел холостяцкий образ жизни до самой ранней своей смерти, которая настигла его вскоре после следующих безболезненных родов королевы в 1857 году. В 1854 году я оказался с визитом в его отшельническом жилище на Фирт-стрит в Лондоне. Тогда из никому не известного, брошенного даже собственными пациентами из-за его серьезности, скепсиса и нелюдимости врача он превратился в представителя так широко распространившегося позже направления в медицине и передового специалиста в области анестезии…

Из случайного наблюдения одного лондонского аптекаря, который в 1847 году с бутылочкой эфира в руке торопился от одного дома к другому, от одного больного к следующему, – вот из чего родилось его «эфирное дело». И этот самый аптекарь подтолкнул Сноу на путь к успеху. Планомерно он исследовал воздействие эфира, а затем и хлороформа на человеческое тело. Несмотря на собственную физическую слабость и болезни, он не раз подвергал себя экспериментам, чтобы с уверенностью заключить, какое количество хлороформа необходимо, чтобы потерять чувствительность или сознание. Для родового наркоза он изобрел современную изящную технику «одурманивания», или «прерывистого наркоза». С ее помощью роженица не погружалась в длительный сон, а напротив, согласно этой методе, в самом начале схваток она вдыхала немного хлороформа и, если боль уходила, сразу же убирала от лица пропитанный препаратом платок. Точно такую технику он использовал, принимая роды у королевы Виктории.

После супруг королевы более часа беседовал со Сноу, задавая ему бесконечные вопросы о действии наркоза, о безболезненных родах и возможных опасных последствиях. Принц-консорт Альберт оказался довольно хорошо информированным. Оказалось, что он читал статьи и работы Сноу… Как выяснилось позже, Альберт и один из ближайших его поверенных, немецкий врач тех дней барон Штокмар, были главными инициаторами всего предприятия: именно они захотели чувствовать запах хлороформа в той комнате, где рожала королева. Оба при этом были необычайно вдохновлены любыми веяниями научного прогресса. Более того, в этом поступке Альберта проявилась его трогательная любовь к королеве, ведь все муки своей супруги во время ее многочисленных родов он переживал вместе с ней как свои собственные. Уважение Джона Сноу к фактам и его академическая манера так убедительно подействовали на принца-консорта, что тот обратился к нему с просьбой: он попросил его подготовиться к «решающему часу», поскольку королева в скором времени должна была разрешиться. В этом деле Альберт заручился поддержкой педантичного Чарльза Локока, придерживающегося очень современных взглядов, тогда как Джеймс Кларк, бесполезный личный врач, содержавшийся при дворе только в силу своей узколобой преданности королеве, запротестовал.

Утром седьмого апреля 1853 года в присутствии Кларка, а также Локока и Фергюссона, оба из которых были акушерами, но при этом лишь Локок оказывал королеве практическое содействие, Джон Сноу смочил ингаляционную маску «безопасными тридцатью» каплями раствора и прижал ее к носу и рту королевы. По словам Локока, Сноу был мертвенно бледен, а его маленькое болезненное лицо, казалось, сжалось до крохотных размеров и стало походить на маску. Присутствовавшая в его поведении с самого начала нервозность была совершенно излишней, но еще усилилась, поскольку он, видимо, не решался взглянуть на королеву «в положении, в котором он лицезрел уже не одну обыкновенную женщину». К величайшему облегчению собравшихся наркоз подействовал на королеву сразу же. Еще пятнадцать раз Сноу приходилось орошать маску пятнадцатью-двадцатью каплями хлороформа. И уже через тридцать пять мучительных минут без всяких осложнений на свет появился принц Леопольд. При этом роженица, которой на тот момент было уже тридцать четыре года, что довольно немало, не издала ни стона.

На следующее утро Джон Сноу проснулся знаменитым. Бесчисленные великосветские пациентки из самых блистательных слоев лондонского общества желали уснуть от наркоза только под его рукой. Между тем никто пока не подозревал, что оба ребенка, рожденные королевой под наркозом, больны неизлечимым заболеванием крови.

Когда же эти обстоятельства прояснились, на пути хлороформа в родильные дома и операционные всего мира возникли новые тупики, и найти обходной маршрут зачастую было не так уж и просто. Тогда самые яростные противники Симпсона не постеснялись буквально из воздуха соорудить новые доказательства тому, что применение хлороформа противозаконно и противоестественно. Развитие болезни у обоих детей они нарекли Божьей карой за безбожный поступок. И только неведение уберегло Симпсона от новых враждебных нападок. Так он стал единственным счастливым и благополучным изобретателем наркоза. Однако лучи его славы довольно ярко осветили неброские на первый взгляд черты его характера. Во всех его рассказах о своем великом изобретении – в том числе в тех, что слышал от него я, – он забывал упомянуть человека, который, по сути, и открыл ему путь к хлороформу и славе. Это был химик Дэвид Уолди из Ливерпуля. Также он не пытался протестовать, когда британская общественность значительно повысила его в ранге, сделав из открывателя свойств хлороформа изобретателем наркоза и анестезии в целом.

Он умер шестого мая 1870 года от приступа грудной жабы на руках своего старшего брата Александра, который помнил его еще босоногим мальчишкой из Батгейта и на чьих глазах и чьей памяти он стал самым знаменитым гражданином Шотландии, бароном и личным врачом шотландского королевского двора.

Жаждущие

Факт есть факт: я узнал о самоубийстве Хораса Уэллса в стенах того же самого эдинбургского дома, в котором Симпсон открыл действие хлороформа. И это навсегда оставило в моей памяти дурной, зловещий привкус. Все произошло вечером двадцатого февраля 1848 года. Я как раз вошел в столовую Симпсона, чтобы развлечь себя легкой беседой, и застал его там одного. С отцовской доверительностью он протянул мне какое-то письмо, которое было подписано незнакомым мне нью-йоркским врачом и адресовано Симпсону.

Ничего не подозревая, я скоро пробежал глазами по немногочисленным его строкам, в которых сообщалось, что Хорас Уэллс, известный тем, что еще до Мортона открыл болеутоляющее действие вдыхаемых газов, двадцать четвертого января совершил самоубийство в одном из нью-йоркских отелей, вероятно, от отчаяния, так как не осуществилась его мечта и рухнули надежды, связанные с этим изобретением. По другой версии, Хорас Уэллс, который некоторое время назад уехал из Хартфорда и обосновался в Нью-Йорке, двадцать первого января совершил нападение на двух местных женщин, за что был задержан нью-йоркской полицией. По слухам, он сделал это, чтобы быть наконец услышанным. В результате в одной из городских тюрем он сам положил конец своей неудавшейся жизни…

Впервые где-то глубоко внутри меня проснулось осознание, что великое открытие, свидетелем которого я имел честь стать, принесло не только гордость и славу, но также вражду, трагедию и боль. И какая же жуткая драма разыгралась на моей родине, пока я пропадал на чужбине, след в след ступая за изобретением, которое его создателя, Хораса Уэллса, привело в могилу!

Трагическая гибель Хораса Уэллса и сегодня принадлежит к числу наиболее запутанных и загадочных событий в истории наркоза, хотя в действительности никто и никогда не пытался сделать из этого тайну. С того самого часа, когда Хораса Уэллса не стало, его друзья отчаянно старались скрыть или приукрасить подробности его смерти, опасаясь, что эта правда, попав в руки его врагов, может навсегда омрачить память о нем, что эта правда помешает восторжествовать справедливости, и как изобретатель наркоза в историю будет вписан другой человек.

От себя осмелюсь добавить, что сразу после моего возвращения из Европы и долгое время после него я расспрашивал каждого, кто был или мог быть свидетелем тех событий. И теперь у меня есть все основания утверждать, что я ознакомился абсолютно со всеми доступными тогда документами, перечел все газетные заметки и письма, которые могли бы пролить свет на произошедшее.

В январе 1848 года Уэллс переехал жить в Нью-Йорк, поскольку полагал, что здесь его учение о новом виде обезболивания привлечет больше внимания, чем в Хартфорде. После провалившейся демонстрации действия веселящего газа в январе 1845 года в Массачусетс Дженерал Хоспитал он бесконечно много экспериментировал на себе самом, чтобы найти верный рецепт обезболивания. В опытах он в одинаковой пропорции использовал эфир и хлороформ, но снова и снова убеждался, что его веселящий газ куда безопаснее, чем все прочие известные науке средства. Уэллсу уже довольно много было известно о веселящем газе, эфире и хлороформе, но он еще не знал того, что мы знаем сейчас. Он не мог подозревать о зловещих последствиях, которые скрывались за чудесной свободой и дурманом, какие дарило средство от боли. Тогда он еще не мог знать, что каждого, кто, как он сам, слишком часто вдыхает болеутоляющие, одурманивающие газы, рано или поздно настигнет болезнь, сегодня известная как токсикомания.

Не знал он также и о ее разрушающей, парализующей память силе. Не желая того и не ведая, что творит, Уэллс стал зависимым и с тех самых пор был вынужден жить в постоянном дурмане. Сегодня нам известно, как сильно вредит токсическая зависимость памяти и разуму. Но что более важно, сегодня мы вооружены знанием о том, как уязвим одурманенный наркотическим газом ум к любым внушениям. Находясь в бреду, Уэллс поддался на уговоры неизвестного нью-йоркского ночного гуляки, и вечером двадцать первого января, находясь под действием газа, он накинулся на двух прогуливавшихся по Бродвею женщин, разлив на них кислоту. Его воспоминания об этом были смутны и путаны. Уэллс не был, как он сам полагал, душевнобольным, он был всего только наркозависимым. Как бы это ни было глупо, его погубило газообразное, летучее вещество, болеутоляющее действие которого открылось ему. Нужен был один-единственный врач, который мог бы разглядеть первопричину в том самом газе, успокоить Уэллса и с корнем вырвать из него пагубную привычку. Но такого врача пока не существовало. Уэллс был арестован и предстал перед судом. Он тщетно пытался припомнить детали и предпосылки случившегося, но так и не смог понять, в чем же его обвиняли. Из своей нью-йоркской квартиры в тюремную камеру ему удалось пронести туалетные принадлежности, и двадцать третьего января 1848 года опасной бритвой он рассек левое бедро в месте, где проходила артерия. Рядом с его тюремной койкой позже была найдена бутылка хлороформа.

Дав наркоз самому себе, он дождался так хорошо знакомого ему момента, когда сознание начало покидать его, нанес смертельную, но не причинившую ему никакой боли рану и, так же не чувствуя боли, умер. Так был совершен первый и единственный в истории суицид под наркозом. Уэллса убил спасительный рецепт, который он сам некогда составил. Но и в его последний час судьба отнеслась к нему с иронией, ведь для самоубийства он воспользовался не тем препаратом, свойства которого открыл, а хлороформом, которым Америка обязана Старому Свету. Причем он покончил с собой в тот опасный период, когда открытие свойств хлороформа грозило приуменьшить значение для хирургии исконно американского изобретения.

Трагический конец Хораса Уэллса разрушил сформировавшийся в моем сознании идиллически-праздничный ассоциативный ряд, тянущийся от того памятного дня, когда простой хартфордский стоматолог явился на представление проезжих циркачей. Он сорвал с петель завесу пристойности. Он заставил меня добиваться справедливости и отстаивать право Уэллса называться первым и единственным изобретателем наркоза. В ходе моих изысканий я не только узнал о трагедии Уэллса, но мне также открылись подробности невероятной человеческой драмы, которая навсегда запятнала горем и отчаянием историю одного из самых ценных медицинских изобретений.

Я потратил почти половину жизни, чтобы докопаться до правды, приблизиться к тайне, которая была заключена между поражением Хораса Уэллса в январе 1845 года и триумфальным выступлением Мортона шестнадцатого октября 1846 года, оба из которых мне довелось лицезреть в операционной Массачусетс Дженерал Хоспитал в Бостоне. Другую половину жизни я потратил, чтобы выяснить, что произошло внутри фатального треугольника Мортон-Джексон-Уэллс.

Никто и никогда не сможет похвастаться тем, что знает абсолютную правду о каждом из актов, о каждой из сцен этой неслыханной человеческой драмы. Та версия, которую я счел правдоподобной после добросовестного расследования и кропотливых расспросов задействованных лиц, оказалась крайне печальной.

Попробуем представить себе, что за окном один из январских дней 1845 года. Вот на скамейке для слушателей в операционной центральной больницы штата Массачусетс сидит Уильям Грин Мортон. Он наблюдает, как Хорас Уэллс, его прежний учитель, подносит баллон с веселящим газом ко рту пациента. Он видит, как голова этого пациента беспомощно запрокидывается. Кажется, что пациент стал совсем безразличным ко всему, что происходит вокруг.

Мортон следит за тем, как Уэллс убирает ото рта баллон, прилаживает зубные щипцы и рывком удаляет больной зуб. Мортон слышит крик, который для всех присутствующих служит лишь доказательством того, что Хорас Уэллс – мошенник, шарлатан, в лучшем случае фантазер, и больше ничего. Едва ли Мортон остался слушать наш буйный хохот, оскорбления и насмешки. А потому вообразим, как он покидает операционную.

Он и не собирался дожидаться конца демонстрации. Ему и в голову не приходила мысль взять Хораса Уэллса под руку, поддержать его, придать ему мужества. Нет, он торопливой походкой направляется прочь от места, где рухнули надежды его учителя.

Уильям Т. Грин Мортон не относится к числу теоретиков, мечтателей и мыслителей, по крайней мере тогда, когда теории, мечты и идеи так откровенно бесполезны. Он борец за результаты. Его интересует практическая сторона жизни. Исследовательская работа занимает его или очень мало, или не занимает совсем. Он хочет работать, зарабатывать, занимать высокое положение в обществе и при возможности скопить капитал. Мортон отправляется назад, к дому № 19 по Тремонт-стрит, в котором он держит частную бостонскую практику. Там работают его помощники и ученики. На собственной клинике можно очень хорошо заработать, и Уэллс поступил бы лучше, если бы отказался от глупых затей и экспериментов, похоронил бы свою мечту об обезболивающем средстве и огромными, видными даже издалека буквами написал бы на стене своего рабочего кабинета слова доктора Джексона, которые приблизительно можно передать фразой: «Обезболивание навсегда останется неосуществимой мечтой».

Между тем Уэллс вернулся в Хартфорд, даже не попытавшись разыскать Мортона, о чем свидетельствуют факты. Там немного позже он заболел, и его болезнь так никогда и не была с достоверностью диагностирована. По всей вероятности, речь шла о нервном расстройстве, осложненном легочной инфекцией, которая, возможно, была вызвана палочкой Коха. Вполне вероятно, что уже тогда дали о себе знать некоторые последствия многочисленных экспериментов с веселящим газом и эфиром, которые с возрастающей частотой, начиная с двенадцатого декабря ушедшего года, ставил на себе Уэллс. В любом случае Уэллсу пришлось отказаться от практики и оставить все свои дела Риггсу. С апреля до самого июля 1845 года он был не в состоянии работать.

В июле 1845 года с совершенно неожиданным визитом из Бостона явился Мортон. Он намеревался прояснить несколько деловых подробностей, связанных с их общим забытым предприятием по изготовлению зубных протезов. Но вдруг он затеял разговор о проблеме обезболивания веселящим газом и почти что насильно добивался от Уэллса деталей. Этот факт говорит нам, что Уэллс и не помышлял о том, чтобы забросить исследования, а, напротив, продолжал научную работу, пока у него оставались на то силы. Он занимался усовершенствованием собственного метода. Он ставил на себе новые и новые опыты. Мортон слушал его, просил объяснить некоторые вещи, но в глубине души оставался совершенно не тронутым, незаинтересованным, поскольку в нем все еще были живы впечатления, оставленные публичной демонстрацией в бостонской больнице.

Мортон возвратился в главный город штата Массачусетс. Закончилась зима 1845/46 годов. Весной 1846 года Мортон отправился с визитом в Стаффорд-Спрингс. Там он познакомился с молодой дамой, с которой стал довольно часто проводить время. Когда дама узнала о его профессии, она с воодушевлением описала ему одно происшествие, которое имело место некоторое время назад. Она рассказала: «Я ездила в Хартфорд, чтобы удалить больной зуб. Моим лечением занимался зубной врач по фамилии Уэллс, которого вы, вероятно, знаете. И, можете себе представить, он вырвал мой зуб, а я не почувствовала ни малейшей боли. До того он заставил меня вдохнуть какой-то газ, и я безмятежно уснула. Когда я пришла в себя, все уже было позади. Это было настоящим чудом, поверьте, это самое настоящее чудо».

Ту даму звали Элизабет Уильямс, и она сама поведала об этом в своем разговоре с Мортоном. Мортон же насторожился. Невольно в его голове возник вопрос: неужели изобретение Уэллса действительно стоящее? Неужели оно обещает хоть какой-то успех?! Однако пройдет еще много месяцев, прежде чем судьба или случай заставят его начать разработку этой золотой жилы.

В конце сентября 1846 года к Мортону пришла пациентка. То была особа весьма состоятельная, которая потребовала его профессиональной помощи. Мортон заключил: чтобы помочь ей, ему придется удалить не один зубной корень. Пациентка была крайне напугана предстоящей болезненной процедурой и все больше склонялась к тому, чтобы забросить свою затею с лечением зубов. Выгодная для Мортона сделка оказалась под угрозой срыва. И в этот самый момент (и тому есть исторические свидетельства) Мортон начинает действовать.

Тридцатого сентября 1846 года он оказывается в лаборатории того самого профессора Джексона, которого он и Уэллс совместными усилиями отыскали в Массачусетс Дженерал Хоспитал еще до трагического поражения и который с самого начала поднял на смех изобретение Уэллса. У Джексона Мортон попросил порцию веселящего газа.

«Это поможет вам так же мало, как и Уэллсу, – ответил тогда Джексон, явно намекая на прошлогодний провал, – кроме того, сейчас я не располагаю запасами веселящего газа. Но если вы непременно хотите разыграть еще одно представление, вы можете воспользоваться серным эфиром. Он сослужит вам такую же службу…

Серный эфир – это жидкость, распыляемая в воздухе для расслабления и успокоения. Эфир действует так же, как и веселящий газ. Так же, как и веселящий газ, он лишает человека способности чувствовать сильную боль. Но и для ваших целей он обязательно подойдет».

«Вы уверены? Или это все же может быть опасным?» – спросил Мортон.

«Если уж это рекомендую вам я, – приблизительно так ответил Джексон, – то это верное средство. Идите-ка в аптеку Бернетта. Там вы получите эфир. Когда соберетесь им воспользоваться, просто спрысните им носовой платок и подержите его у рта и носа».

Мортон отправился в аптеку, приобрел одну бутылку серного эфира и собрался с ней домой.

Но это не все события, которыми памятно тридцатое сентября 1846 года.

Вечером в клинике Мортона появился запоздалый пациент. Одна сторона его лица была сильно опухшей. Ко рту он прижимал платок. Его звали Эбен Х. Фрост, и он был мелким агентом по недвижимости с Принс-стрит в Бостоне.

Одолеваемый мучительной болью и переполненный страхом, он постучал в дверь. В тот момент он не подозревал, какую роль отвела ему судьба. Он открыл дверь. Внутри он застал одного из мортоновских ассистентов по имени Хейден. Тот невольно объемисто выругался про себя, но затем насторожился, когда из распухшего рта Фроста донеслась отчаянная просьба – по возможности удалить его зуб безболезненно при помощи гипноза доктора Месмера. Позвали Мортона. Когда последний узнал о навязчивом желании Эбена Х. Фроста получить безболезненное лечение, он уже был готов предоставить его.

Эбен Х. Фрост донимал Мортона, постоянно повторяя свою просьбу. Согласно более поздним реконструкциям, говорил он приблизительно следующее: «Сделайте, пожалуйста, все без боли! Я заплачу за это любую цену, но только, пожалуйста, пожалуйста, вылечите меня по методу доктора Месмера».

Мортон колебался всего, может, несколько секунд. Затем к всеобщему удивлению он огласил: «У меня есть куда лучшее средство, чем то, которое вы упомянули…» После этого он развернулся в Хейдену и приказал: «Принесите лампу…»

Пока Фрост располагался в стоматологическом кресле, пока Хейден устраивал лампу поближе к лицу Фроста, Мортон откупоривал бутылку с эфиром. Вблизи открытого пламени он пропитал жидкостью носовой платок. Неуловимым движением он туго прижал его к носу и рту Фроста. По комнате распространился резкий сладковатый запах. Фрост закашлялся, но Мортон невозмутимо потребовал, чтобы тот дышал как можно глубже. Фрост был беспокоен. Мортон вылил на платок еще немного эфира. Фактически мгновенно голова Фроста запрокинулась назад. Он издал еще несколько невнятных подавленных звуков, но в целом производил впечатление спящего.

Мортон растворил челюсти Фроста и взялся за зубные щипцы. Он работал с обыкновенной быстротой: двумя решительными движениями он расшатал зуб, потянул, потянул еще раз, и вот перед глазами Хейдена и Тенни оказалась его рука, в ней щипцы, а в щипцах – больной зуб, который Мортон тут же бросил на пол.

Фрост даже не пошевелился. Фрост не издал ни единого стона. В течение еще нескольких секунд Мортон с выражением растерянного изумления глупо смотрел на своих затихших помощников. Между тем Фрост начал приходить в себя. Он открыл глаза. Он удивленно огляделся вокруг. После он пробормотал: «А где же зуб? Все уже позади?»

Мортон указал на валявшийся на полу зуб и спросил: «Вы почувствовали что-нибудь?»

Фрост буквально потерял дар речи. Он только потряс головой.

Через минуту он воскликнул: «Это грандиозно. Совершенно грандиозно…»

Мортон отложил щипцы в сторону. И теперь растерянное изумление в его взгляде сменилось предвкушением триумфа. Тогда ему на ум пришла мысль, которая никак не могла долго ускользать от практичного человека, каким был Мортон.

В конце концов в его разуме вспыхнула искра здравого смысла. Он осознал, что все же изобретение Уэллса имеет почти неисчерпаемый потенциал, что притупление чувствительности посредством вдыхания паров или газов – отнюдь не фантазия и не бессмыслица. То есть тот, кто владеет тайной этого метода, держит в своих руках ключ к богатству – ведь каждый человек боится боли. Каждый пойдет на любые жертвы, чтобы только быть избавленным от необходимости терпеть. Каждый врач заплатит любую цену – какую ни попроси – чтобы и самому завладеть этой тайной.

Мортон, ни секунды не колеблясь, взялся за перо и бумагу и составил доверительную записку. Через двадцать минут, когда Фрост стряхнул с себя последние клочья эфирного дурмана и вновь обрел чувствительность, Мортон положил перед ним оконченную бумагу, чтобы тот подписал ее.

В бумаге говорилось: «Сим я подтверждаю, что сегодня вечером, в девять часов я пришел в клинику доктора Мортона, так как меня мучила невыносимая зубная боль. Я подтверждаю, что доктор Мортон воспользовался носовым платком, который пропитал специально подготовленным средством. Его пары я вдыхал в течение приблизительно одной минуты, а затем погрузился в сон. Через секунду я снова пришел в сознание и увидел мой зуб лежащим на полу. Я не почувствовал никакой боли. Еще двадцать минут после того я оставался в приемной доктора Мортона, но так и не ощутил неприятных последствий проведенной операции…»

Фрост подписал: «Эбен Х. Фрост, 42, Принс-стрит, Бостон».

Но этим Мортон не ограничился. Он заставил Хейдена и Тенни тоже поставить свои подписи внизу документа – в качестве свидетелей.

Вероятно, тем же вечером Мортон направился к одному из редакторов «Бостон Дейли Джорнал» с подписанным документом. По крайней мере, трудно найти иное объяснение тому факту, что уже на следующий день, первого октября 1846 года, в этой газете появилась заметка следующего содержания: «Как нам стало известно от джентльмена, ставшего свидетелем происшествия, достойного упоминания, прошлым вечером изо рта неизвестного мужчины был удален больной зуб, причем упомянутый пациент не почувствовал ровным счетом никакой боли. Операция была проведена во сне, для чего врач воспользовался неким средством, действие которого длилось около тридцати минут – достаточно долго, чтобы удалить зуб».

Впоследствии Мортон всегда отрицал, что он сам выступил инициатором появления в прессе этой заметки.

Он вдруг во всей полноте осознал непреложную ценность эфира, и, ясно видя свою цель, он стал задумываться о своем будущем деле. Мортон пустился в рассуждения о том, в каких формулировках Фрост и «Дейли Джорнал» должны будут описать его чудодейственный препарат. В разъяснениях Фроста и речи не должно было быть об эфире, который химики и врачи знают с 1450 года и применяют в качестве растворителя или успокаивающего средства при астме и коклюше. Вместо того он должен будет рассказать о средстве, которое изготовил сам Мортон. Практический ум и тщеславная, честолюбивая натура Мортона с самого начала заставили его желать многого: он хотел быть недосягаемым обладателем «тайного рецепта», известного ему одному. Он намеревался неусыпно охранять свой секрет и запатентовать это «изобретение», чтобы оно могло по высокой цене разойтись среди врачей и страждущих всего света.

В самом начале октября 1846 года Мортону приходит идея добавить в эфир парфюмерную отдушку. Как я уже упоминал, он давно уличил себя в своей же слабости – любой опытный химик или врач без труда опознает характерный эфирный запах, исходящий от его препарата, и вот он сделал попытку перебить этот запах. После всех приготовлений, репетиций, долгих и утомительных экспериментов он отправился в центральную бостонскую больницу к профессору Джону Коллинзу Варрену.

Также он навестил доктора Бигелоу, первого помощника Варрена, его преемника и последователя. Закалка и достойное лучшего применения упрямство сослужили Мортону огромную службу – они сделали то, что после провала экспериментов с наркозом в январе 1845 года могло показаться совершенно неосуществимым. Ему удалось побудить Бигелоу, тогда еще молодого, рвущегося к научным свершениям хирурга, а с ним и Варрена, отпускавшего саркастические ремарки скептика, предпринять второй эксперимент с наркозом в операционном зале бостонской Общей больницы.

Четырнадцатого октября 1846 года Мортон получил оттуда письмо, подписанное Хейвардом. В письме он прочел следующее: «Уважаемый господин, по поручению доктора Джона Варрена я приглашаю Вас приехать в больницу в пятницу утром, к десяти часам, чтобы на пациентах, чья операция намечена на эту дату, продемонстрировать действенность изобретенного Вами средства, которое, как Вы утверждаете, понижает чувствительность к боли».

Слова «изобретенного Вами средства…» лишний раз доказывают, с каким претензиями Мортон явился к Бигелоу и Варрену.

К моменту получения письма от Хейварда Мортон уже успел испробовать эфир на множестве пациентов, которые хлынули в его клинику, начитавшись газет. В двух случаях операции окончились неудачей. Однако это не произвело на Мортона никакого впечатления, поскольку он был куда крепче Уэллса. Напротив, это подтолкнуло его к выводу, что ему не стоит скупиться и стоит давать больше эфира в каждом из случаев.

В чрезвычайной спешке он заказывает в мастерской стеклянный сосуд, в который предполагается поместить большую, пропитанную эфиром губку. Горлышко сосуда должно быть размещено во рту пациента. Пациент должен был вдыхать пары из горлышка вместо того, чтобы прижимать ко рту платок. В тот самый день, когда пришло письмо от Хейварда, доктор Гулд, в доме которого остановился Мортон, предложил ему оснастить отверстие сосуда отвинчивающимся вентилем, который мешал бы выдыхаемому пациентом воздуху проникать обратно в сосуд, тем самым увеличивая концентрацию эфира и усиливая действие его паров. И вот она, новая случайность, вот он, новый совет постороннего человека, которые в последнюю минуту перед решающим событием пришли на помощь Мортону. Мортон поспешил к бостонскому изготовителю инструментов Дрейку, чтобы к пятничной демонстрации в Общей больнице получить «эфирный сосуд» усовершенствованной конструкции.

Шестнадцатого октября, в половине десятого утра, за полчаса до начала ответственного эксперимента, этот сосуд все еще не был готов.

Когда я сидел на скамейке под куполом операционной и слушал, как Варрен докладывал о клинической картине Гилберта Эббота, страдающего, как мы помним, от опухоли на шее, Мортон все еще дожидался в мастерской Дрейка. Он призывал его поторопиться. Он буквально вырывал у него инструменты, когда он закончил работу. Это случилось приблизительно в 10 часов. Сразу после того он выбежал на улицу и стремительной походкой зашагал по улицам, встретил по пути Эбена Фроста, и, задыхаясь, они вместе влетели в операционный зал, как раз когда Варрен произносил вошедшие в историю слова: «Раз уж доктор Мортон не соизволил прийти, надо полагать, его задержали другие дела».

Но судьба и удача оказались на стороне Мортона.

С самых первых секунд они привнесли в его появление привлекательный драматизм, и ему уже не нужно было применять дополнительных актерских приемов – драма разыгралась сама собой: глубокий обморок Гилберта Эббота, безболезненная операция, первая в мировой истории и оттого великая, тишина у операционного стола, отсутствие криков и мук. И после осознание неоценимого значения этого открытия для медицины и почти рассеянные слова Варрена: «Уважаемые господа, это не надувательство».

Судьба и счастливый случай, оба из которых вероломно предали Уэллса, стоявшего некогда на том же самом месте, до последней секунды сопровождали упрямого Мортона, одержимого жаждой богатства и славы. Следом за Гилбертом Эбботом они послали ему больного туберкулезом, слабого, неспособного сопротивляться и потому легко поддавшегося действию эфира человека, в то время как Уэллсу был уготован тучный, пышущий здоровьем пациент, который даже полвека спустя поставил бы в тупик своих наркотизаторов.

Мортон поклонился, с торжествующим видом оглядев переполненные трибуны. Этим вошедшим в историю утром шестнадцатого октября я и сам всем сердцем радовался его триумфу.

На следующий день, семнадцатого октября, в той же больнице был поставлен второй эксперимент. Мортон дал наркоз женщине, с плеча которой предстояло удалить опухоль. И эта операция прошла успешно.

Врачи укоряли Мортона за его поступок. Ведь в медицинских кругах совершенно не принято делать достоянием одного-единственного человека рецепт препарата, который имеет фундаментальное значение для всего человечества, который может произвести революцию в хирургии.

Но Мортон был непреклонен. Он начинает спешно искать лазейки, которые могли бы заставить его «тайну» приносить верный коммерческий доход. Он в полной мере осознает, что во всей этой истории ему принадлежит отнюдь не второстепенная роль – ведь именно он впервые в истории убедительно доказал, что обезболивание – не шарлатанство, тем самым завещав наркоз всему медицинскому сообществу. Но он знает, что единственным первооткрывателем самого принципа является не кто иной, как Уэллс – если, конечно, мы на время забудем о сопричастности Джексона, – и что рано или поздно Уэллс еще заявит о своих правах. Мортону, однако, хотелось надеяться на добродушие и скромность Уэллса, поэтому девятнадцатого октября он предпринимает сомнительную попытку уговорами и посулами ввести Уэллса в заблуждение: Мортон хотел, чтобы он отказался от претензий на собственное изобретение и от участия в собственной судьбе. «Уважаемый господин, – писал он девятнадцатого октября в Хартфорд, – этим письмом уведомляю Вас о том, что мне удалось изобрести препарат, вдохнув который, человек погружается в глубокий сон. Для этого требуется всего несколько секунд, а продолжительность сна может быть выбрана произвольно. В описанных условиях становятся осуществимыми как серьезные хирургические вмешательства, так и зубные операции без какого-либо вреда для пациента. Я уже затребовал патент на свое изобретение и отправил представителей, чтобы при случае они могли за определенную плату передать мое авторитетное право другому человеку или целой области, штату или даже государству. В связи с чем мне хотелось бы знать, не желаете ли Вы посетить Нью-Йорк и другие города, чтобы получить все причитающееся Вам. Я уже опробовал мою смесь при более чем ста шестидесяти операциях по удалению зубов, мне предложили провести демонстрацию в Массачусетс Дженерал Хоспитал, где мое средство было испробовано на нескольких пациентах и имело успех во всех без исключения случаях. Профессоры Варрен и Хейвард дали мне письменные подтверждения. Во время моей демонстрации трибуны операционного зала были переполнены. На случай если Вам хотелось бы знать более мелкие подробности, вместе с этим письмом высылаю Вам также вырезки из местных газет…»

В этом письме под светом рампы оказались самые уродливые черты характера Мортона. Он и словом не обмолвился о том «средстве», которое уже давно было известно Уэллсу, более того, которое он уже не раз опробовал, чтобы в результате вернуться к более безопасному, по его мнению, веселящему газу. Он наносит Уэллсу проникающую душевную рану, хвастливо сообщая ему, какой неимоверный успех выпал на его долю, в то время как Уэллсу удача изменила. Но в руках Мортона не только кнут, но и пряник: он полагал, что начатое им дело заинтересует Уэллса в той же степени, что и его самого. Он предложил ему своего рода совместную сделку.

Нимало не медля, Уэллс ответил: «Уважаемый господин, – писал он, – я получил Ваше письмо только вчера. Пишу Вам в большой спешке, поскольку опасаюсь, что Вы неверно распорядитесь своим изобретением и передадите ваши права на него, что ставит под вопрос все Ваше предприятие. Прошу Вас не принимать дальнейших решений до самой нашей встречи. Я планирую на следующей неделе приехать в Бостон, возможно, уже в понедельник ночью. Если использование газа не слишком обременительно и действительно имело описанный Вами успех, Вас можно только поздравить, но при условии, что Вы сумеете найти ему правильное применение…»

Мне так и не удалось установить, действительно ли Уэллс приезжал в Бостон, чтобы еще раз лично встретиться с Мортоном, или его все же удержало в Хартфорде слабое здоровье, или, может, тон и изложенные факты как раз вовремя натолкнули его на мысль о подлинных намерениях Мортона.

В любом случае Мортон был вполне удовлетворен тем, что ему удалось так надолго задержать Уэллса – этого времени как раз хватило на то, чтобы получить патент на его «изобретение». В той же поспешной и решительной манере он пишет ко второму человеку, чьему совету – и это еще одна случайность – он обязан своим успехом. Этим человеком был Чарльз Джексон.

Инстинктивно он почувствовал, что Джексон несколько рисковее Уэллса. Разумеется, Мортон не понаслышке знал, с каким патологическим эгоизмом он оспаривал приоритетное право и заслуги таких изобретателей и первооткрывателей, как Морзе и Бомон. Поэтому Мортон не пытался исключить его из конкурентной борьбы, всего-навсего перешагнув через него. Он предложил Джексону десять процентов с каждой сделки, на заключение которых он надеялся после получения патента. Но гонорар он мог пообещать только в том случае, если Джексон не станет зачинателем скандала вокруг его изобретения, а именно не будет намекать на применение им обычного эфира.

Джексон принимает это предложение. Что побудило к этому поступку его, человека, принципы которого были столь же строги, сколь были черны и мутны потемки его души, остается неясным по сей день. Но и последовавшие – невероятно причудливые – события таят много загадок. В любом случае в выданном патенте в графе «Правообладатель» значится имя Мортона, но упоминается также и Чарльз Джексон.

В те памятные дни Джексон не хуже Мортона осознавал, что подлинным изобретателем наркоза является Хорас Уэллс, но, связанный обещанием, Джексон молчал о бесплотности, газообразности претензий Мортона. И так он будет молчать до конца своей жизни.

Выдача патента привела Мортона в состояние эйфории. Поскольку он не мог запатентовать повсеместно известный эфир, он был зарегистрирован как обладатель патента на метод, который подразумевает вдыхание этого средства. Но с присущей ему, по праву сказать, удивительной наивностью он надеялся исподтишка привязать к этому патенту и «свое средство».

Еще в октябре 1846 года он уполномочил представителей во всех американских штатах распространять лицензии на «его средство» среди врачей и больниц. Одновременно с тем он пытался насадить свое влияние в Англии и Франции, для чего начал разыскивать представителей и в этих странах, чтобы те в будущем могли обеспечить лицензиями местных врачей. Запоминающееся, бойкое имя для ароматизированного эфира – также плод не его фантазии. На этот раз на помощь ему пришел ассистент Тенни. Имя было избрано следующее: «летеон», что с оглядкой на древнегреческую мифологию означало «напиток забвения». Но все же газовое обезболивание получило свое окончательное название благодаря незначительной приписке О. У. Холмса, который нарек его анестезией! Этому слову и суждено было распространиться по всему миру.

В самом начале ноября 1846 года на Мортона нежданно-негаданно обрушивается буквально штормовой вал славы, который на протяжении месяца вздымается все выше и выше. О нем пишут в газетах по всей Америке, даже самых захудалых. Напрасно тогда врачи настаивали на ценовой уступке, поскольку «тайна» Мортона оказалась мифом. Но именно тогда он встречает удар другого рода.

Четвертого ноября в центральной бостонской больнице Хейвард предпринимает операцию по удалению пораженной раком груди у пожилой женщины. Несмотря на растущую напряженность в отношениях между Мортоном и врачами, Хейвард чувствует, что вынужден призвать его на помощь, поскольку, как известно, эта операция принадлежит к числу самых страшных и мучительных из всего инструментария хирургии.

На этот раз Мортон терпит неудачу. В течение полутора часа он совершает бесплодные попытки погрузить пациентку в наркотический сон. Она кашляет, сопротивляется, отмахивается ото всех руками, но сознания не теряет. Но и в этом случае для нас, современных людей, здесь нет никакой загадки. Вероятно, пациентка принадлежала к числу тех людей, наркотизировать которых весьма затруднительно без специальной подготовки. И вот, обливаясь потом, побледневший Мортон покидает операционный зал. Он осознает, что над его предпринимательскими планами нависла большая опасность. Охваченный паникой, разгоряченный желанием подчинить-таки себе медиков, он пишет письмо коллегии врачей Центральной больницы штата Массачусетс Дженерал Хоспитал. Он сознается в том, что его средство состоит не из чего иного, как из эфира и комбинации парфюмерных отдушек. Он умоляет врачей не устраивать публичных разоблачений и сохранить все в тайне от остальных. Также он просит предоставить ему еще одну возможность доказать действенность эфира при следующей серьезной операции.

И он получает такую возможность. За это он в первую очередь должен быть благодарен доктору Бигелоу, одному из наиболее ярых поборников прогресса среди бостонских хирургов и сторонника революционных мер. Бигелоу убеждает Хейварда еще раз воспользоваться услугами Мортона при операции. Но все же вопреки неотступным просьбам Мортона он настоял на том, что до начала операции перед всеми собравшимися на трибунах должен быть оглашен принцип его «тайного» метода и назван химический состав вещества. Нужда заставила Мортона повиноваться. Операция состоялась седьмого ноября. На операционном столе оказалась двадцатиоднолетняя девушка, Элис Мохэн, которой предстояло ампутировать голень выше колена.

Испытывающий к Мортону отвращение Хейвард дает пациентке сто капель опия, чтобы по крайней мере притупить чувствительность и усыпить сознание девушки в случае, если средство Мортона не сработает, что Хейвард допускает или, может, даже на что он надеется. Но как раз этим своим поступком, как мы сегодня можем судить, он оказал Мортону огромную услугу. Его сто капель опия принесли еще одну победу в Мортонову копилку: успех его был особенно громок, наркоз – особенно глубок, а операция – абсолютно безболезненна. Это помогает Мортону вновь обрести почву под ногами и силы бороться за свой «тайный рецепт». Но этот же эпизод стоял на самом пороге тяжелых для Мортона времен. Всего через несколько дней Мортону придется ввязаться в отчаянную, ожесточенную борьбу за свои «финансовые права», поскольку уже двенадцатого ноября 1846 года ему будет выдан законный патент на метод применения наркотического средства. И в этой борьбе он проявит изрядное упрямство.

Мортону представилась еще одна возможность подумать. Он все еще мог признать право Хораса Уэллса на изобретение наркоза и право Джексона на применение эфира. Этот поступок нисколько не повредил бы его славе первого успешного наркотизатора, напротив, он великаном смотрел бы с ее пьедестала.

Но Мортон даже и не помышляет о том, чтобы разделить славу с кем-либо. Он ввергается в борьбу, которую по праву можно назвать беспримерной. Последней каплей и сигналом к ее началу стали действия Чарльза Джексона.

Джексон слишком поздно осознал, какие пышные лавры в действительности достались Мортону. И он не смог обуздать своей до крайности эгоистичной натуры. Помимо невероятного груза научных знаний в его голове он обладал также необычайным умом и коварством. Все выверив и рассчитав, он пишет авторитетному французскому ученому, чью дружбу ему удалось завоевать еще много лет назад во время совместной работы во Франции. Имя это ученого – Эли де Бомон.

К своему письму Джексон присовокупляет длинное научное разъяснение и просит адресата предъявить этот документ Французской академии наук и Парижскому медицинскому обществу. Заводя речь о себе, он подбирает выражения особенно искусно, поэтому предстает как истинный изобретатель эфирного наркоза. Он – человек, который даже не помышлял об использовании эфира в качестве анестетика, – заявляет, что в феврале 1842 года уже открыл это его свойство в эксперименте, при котором отравляющее действие паров хлора пытался нейтрализовать вдыханием эфира. Он утверждает также, что по окончании эксперимента он направил Мортона в Общую бостонскую больницу в качестве своего поверенного.

К Джексону начинают приходить первые известия, из которых следует, что в авторитетных кругах Франции поверили в его роль первооткрывателя. По этой причине он решается пойти в наступление на Мортона. Перед Американской академией искусств и наук он выступает с докладом, по содержанию сходным с его письмом в Париж.

Узнав об этом, Мортон составляет новый доклад, в котором приводит ряд контраргументов. Однако он не может отрицать, что эфир ему порекомендовал именно Джексон. Поэтому со своей стороны он ищет способ доказать, что о наркотическом действии эфира ему было известно задолго до тридцатого сентября и что он провел бесчисленное множество экспериментов на кошках, собаках, птицах, рыбах и людях. Впоследствии адвокаты Джексона с легкостью доказали неправдоподобность всех этих историй. Мортона подвело неумение мыслить логически, и все его стратегические просчеты бросались в глаза.

С тех памфлетов и начинается исключительно нечистоплотная борьба между жаждущим славы Джексоном и жаждущим славы и денег Мортоном. Они боролись за регалии, и, что хуже всего, не за право называться изобретателем эфирного наркоза, а за право называться изобретателем наркоза в целом – за право, которое принадлежало другому человеку, Хорасу Уэллсу, о ком никто их них не упомянул. Оба сочли замалчивание лучшей тактикой. Но Уэллс был все еще жив. Вот только болен.

Чтобы дойти до сути происходящего, Уэллсу потребуется несколько недель. Только седьмого декабря 1846 года в «Хартфорд Курант» он опубликует запоздалую пояснительную статью, в которой заявит, что изобретатель наркоза – это он, Хорас Уэллс. А двенадцатого мая 1847 года, когда все еще полыхала парадоксальная открытая вражда Мортона и Джексона за пьедестал медицинской славы, Уэллс делает еще одну попытку быть услышанным. Его статья выходит в «Бостон Медикал энд Серджикал Джорнал» и завершается словами: «В заключение мне хотелось бы со всей искренностью заявить, что я не желаю признания большего, чем то, которое я заслужил себе этим изобретением».

Но это был прием слишком тонкий, чтобы нарушить тактику замалчивания Мортона и Джексона, и Уэллс больше не пытался им возражать. Чтобы поправить здоровье и уладить дела, он приезжает в Европу. После путешествия длиной в двадцать четыре дня он наконец оказывается в Париже. Там ему оказывают прием, который его полностью ошарашил. После доклада Джексона в научной столице Франции с особой охотой и возбуждением обсуждался вопрос, кто же в действительности является изобретателем наркоза, и потому парижские медики с особым тщанием подошли к изучению запоздалых разъяснений Уэллса в «Бостон Медикал энд Серджикал Джорнал», уделив ему больше времени, чем литературе о непосредственно самом изобретении. Известный в Париже американский стоматолог Брюстер сам нанимается в агенты Уэллса. Он вводит его в клубы и научные сообщества. Там он произносит несколько монологов и в своей робкой манере повествует об истории своего изобретения. Уэллса чествуют с французским изобилием. Уэллс готовится отбыть в Америку, но перед тем обещает представить детальный научный отчет о его роли в этом открытии и так скоро, как это возможно, отослать его в Париж по адресу Парижского медицинского общества.

И это обещание он сдержал. Заголовок его работы звучит так: «История открытия и применения веселящего газа, эфира и прочих газов при хирургических операциях». И в этом его докладе чувствуется сдержанность и скромность. Но факты говорят сами за себя, причем говорят в его пользу. Поэтому изложенные тезисы заслужили внимание не только в Париже, но и в заинтересованных кругах Соединенных Штатов.

Осознав зыбкость своих позиций в самом разгаре злобных перепалок, Мортон и Джексон решают объединить усилия для противостояния Уэллсу. С его претензиями решено покончить, навязав общественности тезис: веселящий газ не является болеутоляющим средством.

Бесстыдные попытки скомпрометировать «его» веселящий газ застают Уэллса на стадии саморазрушительных сравнительных экспериментов на себе с веселящим газом, эфиром и хлороформом, которые и определят впоследствии его судьбу. Все эти события и приводят его в Нью-Йорк. По их же вине двадцать первого января 1848 года этот несчастный оказывается в камере нью-йоркской тюрьмы, где уже описанным причудливым способом сводит счеты с жизнью.

Через несколько дней после его смерти в Нью-Йорк приходит письмо из Парижа. Автор письма – профессор Брюстер. Оно начинается следующими словами: «Мой дорогой Уэллс! Я только что вернулся с заседания Парижского медицинского общества, которое постановило, что Хорас Уэллс из Хартфорда, Коннектикут, США, есть единственный обладатель титула изобретателя газового наркоза для безболезненных операций, а также тот, кто впервые успешно применил его…»

Но это письмо пришло слишком поздно.

После смерти Уэллса Мортон и Джексон схлестнулись в еще более ожесточенной борьбе друг против друга.

Джексон привлекает на свою сторону новых и новых адвокатов, писателей, журналистов и политиков. Он всеми способами добивается славы единственного изобретателя наркоза.

Мортон преследует ту же цель, выбрасывая на адвокатов, проплаченные статьи и речи политиков еще большие суммы, которые он надеется в результате многократно приумножить. Продажа лицензий временно приостановлена, хотя Мортон и его представители не перестают угрожать добытым патентом тем врачам, которые используют в своей практике наркоз, не обзаведясь лицензией. Однако, несмотря на наличие патента, Мортон терпит в суде поражение, когда, подав иск против Нью-йоркской Офтальмологической больницы, пытается отстоять там свое исключительное право на применение наркоза.

Эфирный наркоз – это всеобщее достояние и всеобщее благо, а потому идея Мортона запатентовать метод его применения, пожалуй, устарела, не успев возникнуть. Поэтому произошло то, что должно было произойти: патент Мортона был аннулирован. Разумеется, Мортону пришлось поменять тактику. Он начинает разыгрывать роль гражданина, мошенническим способом лишенного финансовых прав. Он добивается не только звания единственного изобретателя, но и заставляет пойти у себя на поводу государство, которое подтверждает его почетный статус. От правительства он требует сам или заставляет требовать других возмещения ущерба в размере 100 тысяч долларов за те жертвы, на которые он якобы пошел ради «изобретения эфирного наркоза».

Так начиналась десятилетняя война за славу. Возможно, она стала самой отвратительной деталью этой истории. Мортон начинает самостоятельно разыскивать свидетелей, которые должны подтвердить, что все рассказы об открытии Уэллсом газового наркоза – не более чем ложь.

Посланники Мортона сумели подкупить одного-единственного человека. Но зато им оказался Сэмюэл Кули, один жителей Хартфорда, тот самый, который в дурмане в кровь разбил себе ногу. Он выражает готовность дать неожиданные показания: он намерен засвидетельствовать, что совсем не Уэллс, а он, Кули, обнаружил тогда, что его нога совершенно нечувствительна к боли. Но даже этого было недостаточно, чтобы вынести с поля боя тело погибшего Уэллса. Труман Смит, сенатор штата Коннектикут, в котором Уэллс и совершил свое открытие, знакомится со статьями Уэллса и начинает добиваться отклонения конгрессом мортоновских претензий и возобновления судебных слушаний.

Французские карикатуры, высмеивающие борьбу за право называться изобретателем наркоза (1847)

Но и тем не окончилась эта схватка. Обезумевший Мортон повергает себя в самые опасные пучины собственной мании. В 1863 году состоялось заседание конгресса, где рассматривалось ходатайство Мортона о выплате ему компенсации в размере двухсот тысяч долларов за изобретение газового наркоза. Но Труман Смит тогда все еще находился на своем прежнем посту.

Согласно его показаниям, член конгресса Хупер, который и был инициатором того заседания, входил в состав совета директоров Восточного железнодорожного общества. Одного из его участников подозревали в том, что он ссудил Мортону пятьдесят тысяч долларов из кассы того самого железнодорожного общества – пятьдесят тысяч долларов, которые он так и не вернул. Труман Смит поставил закономерный вопрос: не является ли это рассмотрение ходатайства попыткой Хупера принудить Мортона уплатить свой долг и тем самым восполнить дефицит в кассе этого общества? Конгресс посчитал наиболее вероятным утвердительный ответ и отклонил прошение Мортона. Тем более что сумма, которую он запросил, была вчетверо внушительнее той, какую он задолжал.

Это и определило судьбу Мортона.

Он истратил гигантские суммы на борьбу за свои сомнительные права. И других кредиторов он найти не смог. Его сторонники отворачиваются от него. Прежде открытые перед ним двери запираются на ключ. Но еще в течение пяти лет он продолжает сопротивляться своими силами. Он продолжает обивать пороги американского конгресса и забрасывать его прошениями. В середине июля 1868 года в состоянии полного упадка он приезжает из Вашингтона в Нью-Йорк. Он производит впечатление одержимого манией преследования человека. Его доставляют в больницу Сент-Люк Хоспитал, где он вскоре умирает. На тот момент ему было всего сорок восемь лет.

Джексон, самый заклятый враг Мортона, узнает о его смерти.

Тут же в голове Джексона рождается вероломный план. Мания величия, которая много десятилетий вызревала на самом дне его души, в конце концов вырывается из пут чуждых ему морали и нравственности. В 1873 году он попадает в психиатрическое отделение Массачусетс Дженерал Хоспитал. Там он, карикатура на себя самого, проводит семь лет. Двадцать восьмого августа 1880 года он покидает этот мир – последний из трех горемык, которым по нелепой случайности выпало счастье благословить человечество, послав ему самое ценное, что только выпадало на его долю.

Великое столетие хирургов фактически началось с открытия наркоза. И год за годом лучшие специалисты в области медицины будут искать в своей области место для всего нового, что оно принесет.

Лихорадка

Кесарево сечение

О, Сан-Маттео в Павии – типичная больница эпохи гнойной лихорадки! С грязными, убогими коридорами и палатами, непобедимым запахом разложения и гноя! Несменяемый фон для определяющих событий в истории молодой итальянки Джулии Коваллини и хирурга Эдоардо Порро!

Порро сам рассказывал мне эту историю много лет спустя, когда он давным-давно отложил в сторону скальпель. Она случилась в 1876 году, двадцать седьмого апреля. В тот самый день Джулия Коваллини, которой тогда было двадцать пять лет, пешком, из последних сил пришла в Сан-Маттео, чтобы произвести на свет своего первого ребенка.

Эдоардо Порро был молодым тридцатитрехлетним хирургом. Он родился в Падуе и с 1875 года служил профессором акушерства в Павии. Это был серьезный, худощавый человек с бледным лицом и густой бородой. Из-за своей доброты, которой он не утратил даже за многие годы работы в кишащих заразой старых больницах, Порро был неспособен спокойно наблюдать за медленным умиранием стонущей в лихорадке матери, хоть бы так было угодно Богу и природе.

Кабинет в больнице Сан-Маттео, где Порро и его ассистенты провели первый осмотр Джулии Коваллини, и через много лет остался таким же недружелюбным, скудно обставленным помещением с осыпающейся со стен штукатуркой. Порро чувствовал на себе сверлящий, испуганный взгляд молодой женщины. Перед осмотром он в спешке ополоснул свои бледные руки и теперь ощупывал ими узкие, причудливо изогнутые бедра. После он отступил от кушетки, как было заведено, предоставив возможность осмотреть пациентку своим ассистентам.

Когда все процедуры были окончены, все они покинули комнату. Стоя в коридоре, Порро обратился к своим ученикам и помощникам, чтобы узнать их диагноз. «Сильно трансформированные бедра. Чрезвычайно резкое сужение», – ответил первый ассистент. «Поскольку ширина бедер недостаточна, чтобы изъять ребенка крюками, живого или мертвого, и поскольку в этой больнице, также как и во многих окрестных, насколько мне известно, за последнее десятилетие делали едва ли хотя бы одну операцию кесарева сечения, прогноз кажется весьма очевидным. Вопреки всему, разумеется, следует попробовать эту операцию. Возможно, это позволит спасти ребенка».

В 1876 году кесарево сечение все еще оставалось методом призрачным, который многие десятки лет служил лишь мифической опорой в жизни акушера и за исключением некоторых редких случаев приводил только к горю и смерти – смерти от болевого шока, смерти от внутреннего кровотечения, но в первую очередь – смерти от воспаления брюшины. Ни один историк медицины не мог с точностью сказать, у ложа какой из женщин, до смерти замученной бесконечными и напрасными схватками, кто-то из стоящих подле него впервые взялся за нож и отчаянным движением искусственно вскрыл нутро и саму матку умирающей матери.

Цезарь, первый римский правитель, согласно одной весьма спорной легенде, был извлечен из лона своей матери посредством кесарева сечения, поэтому позже утверждали, что его имя будто бы происходит от латинского «caesus», что можно перевести как «вырезанный»… И поскольку впоследствии слово «цезарь» стало обозначать «правитель», возникло понятие «кесарево сечение». Но легенда о том, что Цезарь был «вырезан» из живота своей матери, совершенно не доказывает, что римляне владели техникой этой операции и успешно ее применяли.

Кесарево сечение в одном из африканских племен Киахуры (область Уганды, Восточная Африка) летом 1879 года.

Рисунок принадлежит английскому исследователю и путешественнику Р. У. Фелкину, ставшему свидетелем этой операции

С достоверностью можно установить только то, что в древние времена, вплоть до самого конца Средневековья, практиковали оперативное изъятие умерших при родах младенцев из живота матери. Решающий голос в этом вопросе принадлежал католической церкви. Священники потребовали сделать все возможное, чтобы покрестить всех без исключения детей. Они склонили императора к принятию lex regia, который запрещал погребение умершей женщины, скончавшейся в тщетных родовых муках, до того, как из ее нутра будет извлечен мертвый младенец, которого предписывалось покрестить.

К наступлению эпохи Ренессанса с ее свежим взглядом на жизнь среди старых рукописей начинают появляться новые – о применении техники «кесарева сечения» для еще не завершившихся родов. Так, в 1581 году в Париже появляется первое пособие по проведению операции кесарева сечения. Его составителем выступил Франсуа Руссе, придворный хирург герцога фон Савуайен и теоретик нефротомии. Он был первым, кто описал технику кесарева сечения, подходившую, по его разумению, для еще борющейся за жизнь матери. Руссе рекомендовал ее применение при родах слишком крупных младенцев, близнецов, умерших еще до рождения детей и при непреодолимой узости родовых путей. Само понятие «узкие родовые пути» впервые появилось именно в его книге и быстро получило широкое хождение. Руссе предлагал делать на животе один непрерывный разрез с левой или правой стороны. Он писал, что боль от такого разреза существенно слабее тех мук, которые переживает лежащая в схватках роженица, тщетно пытаясь заставить ребенка появиться на свет естественным путем. Он предлагал вскрыть брюшную и маточную стенки роженицы, вынуть руками ребенка и плаценту, а после закрыть брюшную полость несколькими стежками и пластырем. Он объяснял, что разрез на матке женщины зашивать не стоит, поскольку мышцы, выталкивающие плод, настолько упруги, что могут самостоятельно удерживаться в сомкнутом состоянии. Он утверждал, что во время операции исключены кровотечения, поскольку за долгое время беременности ребенок вобрал в себя всю материнскую кровь, которая могла находиться в матке. Остальное же превращалось, по его убеждению, в молоко. Целое столетие пособие Руссе оставалось единственной книгой, к которой в обстоятельствах крайней нужды могли обратиться врачи. Однажды прибегнув к этому практическому руководству, они пришли к закономерному выводу, что сам Руссе никогда не пользовался им, то есть никогда не делал кесаревого сечения, хотя, вероятно, не раз наблюдал за подобными операциями. Теоретик со скудными познаниями в области анатомии и физиологии запустил кровавую вереницу, сделав кесарево сечение живота живой еще женщины популярным методом, неизбежным последствием которого была смерть матери. За ничтожным количеством случайных исключений.

Французский хирург Леба де Муллерон сделал открытие, которое дало ему обильную пищу для размышлений. При вскрытии трупов женщин, умерших вследствие кесарева сечения, он заметил, что рана на матке, вопреки тому, что утверждал Руссе и во что беспрекословно верили на протяжении двух столетий, ни в коем случае не затягивается за счет одной только упругости маточной мускулатуры. Напротив – она зияла. В отдельных случаях в результате обильных кровотечений из рассеченных сосудов матки вся брюшная полость заполнялась кровью, что и убивало прооперированную в считанные часы. Хотя врачи продолжали считать, что внутренние органы находятся под защитным покровом сшитой снаружи брюшной стенки. Однако значительно чаще Леба обнаруживал потоки гноя, которые беспрепятственно проникали из незакрытой матки в брюшную полость и вызывали серьезнейший перитонит, во всех случаях без исключения приводивший к смерти. Леба стал первым в медицинской истории человечества, кто усмотрел в открытой маточной стенке опасные предпосылки инфекционного заражения, а потому предпринял попытку наложить на нее швы. Но его ждало новое потрясение. Ему не удалось изобрести ни одного такого шва, который мог бы выдержать послеродовые схватки. Его тонкие, завязанные на простой узел нитки непременно рвались, как только матка начинала энергично сокращаться в послеродовых схватках. Раны оставались столь же безобразными, и Леба сдался.

Эдоардо Порро была очень хорошо знакома эта история кесарева сечения, и в тот самый день, когда Порро осматривал Джулию Коваллини, он вспомнил о ней еще раз. Он очень давно примкнул к той категории хирургов, которые предпочитали не полагаться на судьбу, а действовать даже в тех многочисленных случаях, когда пациентке угрожала смерть от гнойной лихорадки. В течение уже нескольких лет он искал объяснение этим профессиональным провалам, универсальный закон. А поиски его начались с того самого момента, когда он впервые сделал кесарево сечение женщине в надежде спасти ее. Его первая пациентка умерла от нагноения и воспаления перитональной оболочки.

Порро также изучил старинные записки Леба. Он стал задаваться вопросом: разве Леба был не прав? Разве не присягнул и вправду теоретик Руссе на верность чудовищнейшей ошибке, предположив, что освобожденную от бремени матку с зияющей на ней раной можно вот так, не наложив тугих швов, без колебаний оставить в брюшной полости, стенки которой он предлагал зашить? Разве не было ужаснейшим заблуждением считать, что мышцы матки без посторонней помощи способны удерживать края раны плотно прижатыми друг к другу? Ведь эти шарлатанские проповеди Руссе на веру принимали почти все европейские врачи на протяжении почти трех сотен лет.

Целый год все эти вопросы и мысли не шли у Порро из головы. Если рассеченная матка и есть причина смерти, то как оградить брюшную полость от смертоносного влияния, которое она таит в себе? И если все же не найдется никакой возможности запереть эти «ворота смерти», какой же тогда остается путь к спасению? Поиски этого пути очень долго не оставляли Порро. Вновь и вновь его охватывал страх: он боялся так никогда и не решить этой задачи, понимая, что необходимость в новом методе давно назрела, и предвидя, какие радикальные последствия может иметь его создание. Невозможно было представить, чтобы оно ускользнуло от него. Если были заведомо напрасны попытки устранить предполагаемую причину смерти, может, можно было, сделав кесарево сечение, полностью ампутировать матку, чтобы обезопасить мать?

Но такой выход из положения был довольно жестоким и даже пугающим, ведь ампутация матки означала бы, что прооперированная женщина будет навсегда изуродована, и ни один врач на свете не сможет этого исправить. Долгие годы Порро боролся со своей совестью. В конце концов он принял решение: если он станет свидетелем еще одной смерти роженицы, которая за неимением лучшей альтернативы была прооперирована по старой методе, он сделает шаг в направлении нового метода. Он знал, что рано или поздно настанет час, когда у него не будет времени для колебаний. Порро стоял на границе, за которой, возможно, его ждало избавление, но возможно, и громогласное низвержение его идей и осуждение современников. Порро остался наедине со своей совестью и своим Богом. Он сбежал и укрылся от мира на три долгих недели, и каждый день он напрасно ждал Божьего знака, без которого не решался приступить к осуществлению своего замысла.

Утром двадцать третьего мая 1876 года одна из медсестер сообщила, что «у Коваллини» начались первые схватки. Вскоре после этого, около десяти часов, ассистент Порро сообщил, что мочевой пузырь сместился и что начали отходить околоплодные воды, хотя частота схваток нисколько не увеличилась.

После полудня, около четырех сорока, Эдоардо Порро заставил себя взяться за скальпель. Джулия Коваллини находилась под глубоким наркозом и, время от времени стоная, лежала на старом, немытом, тысячу раз перекрашенном, деревянном операционном столе, единственном, имевшемся в Сан-Маттео.

Уже в четыре сорок две Порро приступил к операции. В своем отчете он указал именно это время – с точностью до минуты. Всего только мгновение спустя он скальпелем рассек высоко вздымавшийся живот женщины. Под брюшной стенкой, в овальной формы ране лежала ритмично сокращающаяся от схваток матка. Рана почти не кровоточила.

Порро сделал разрез на матке. Маточная мускулатура напряглась. Секунду спустя края раны разошлись и началось сильное кровотечение. Стремительным движением Порро ввел правую руку через операционный разрез в самую матку. На протяжении всего этого времени его терзали опасения, что нож повредит плаценту, которая питала ребенка и защищала его от крови. Кто не знал случаев, когда единственного неосторожного разреза было достаточно, и мать умирала от обильного кровотечения еще до окончания операции!

Рука Порро нащупала левую ручку ребенка и потянула. И вот показалось его плечико. Из раны он извлек продолговатую, покрытую темными волосами головку. При этом ткани в верхней части разреза разорвались, и на этом месте поднялся кровяной фонтан из порвавшегося сосуда. Движения Порро стали торопливее. Он вынул уже оба плечика, ручки, головку и затем ножки, перерезал пуповину и передал девочку-крепыша уже протянувшей руки медицинской сестре. Ребенок дышал. Он был жив и, судя по всему, здоров.

Ассистент делал упрямые попытки стиснуть верхние края раны, чтобы утишить кровотечение. Порро же тем временем удалял послед.

Однако остановить кровотечение не удалось. Кровь продолжала сочиться. Она затекала в брюшную полость и скапливалась там.

Порро прижал края один к другому по всей длине разреза на матке. К сожалению, его старания были напрасными. Рана раскрывалась и кровоточила. Особенно сильным было кровотечение в той ее части, где ткани разорвались. Ассистент надавливал на то место пальцами, но и это имело преходящее действие. Кровь продолжала поступать из поврежденной матки.

Порро разогнул спину и во весь рост встал за операционным столом. Что же он мог сделать, чтобы остановить кровотечение? Наложить шов, который плотнее стянул бы края раны? Безнадежно, если учитывать разрыв в верхнем углу! Оставался лишь один выход: перевязать шейку матки с ее кровеносными сосудами, тем самым перекрыв кровоснабжение органа. Но этот поступок стал бы первым шагом на пути к тому, о чем он так долго спорил со своей совестью, но что, по-видимому, было неизбежно: ему пришлось бы ампутировать бескровную, обреченную на отмирание матку! Порро обвел взглядом все инструменты и ненадолго задержал его на самом большом из них. Это был петельный сфинктер Цинтрата, проволочная петля, оба конца которой были заведены в трубку. На конце трубки находился шпиндель, посредством которого стягивались концы проволоки. Петля накладывалась на крупный сосуд или на ножку опухоли, шпиндель затягивался. Таким образом сосуд или ножка опухоли оказывались крепко стиснутыми проволочной петлей. Порро распорядился подать ему инструмент. Как только инструмент оказался у него в руках, он, нимало не медля, приступил к активным действиям. Порро приложил петлю к шейке матки. Быстрым и резким движением он потянул за шпиндель. Но он почувствовал, что петля пуста. Тогда он снова ослабил ее, ослабил настолько, что она могла бы захватить левый яичник. Во избежание риска инструмент скользнул еще глубже в рану и занял такое положение, в котором уже ничего не могло помешать его движению. Порро снова дернул шпиндель. И на этот раз шейка матки была перехвачена. Он так туго перетянул ее вместе с проходящими по ней сосудами, что не прошло и нескольких секунд, как из раны перестала сочиться и фонтанировать кровь.

Порро указал на огромные изогнутые ножницы, которые лежали в карболовом растворе. Их подали ему. В дальней части операционной раздавались все более громкие и надрывные крики младенца, Порро же тем временем все глубже заводил в рану ножницы, намереваясь перерезать шейку матки двумя сантиметрами выше затянутой проволочной петли. Сделав всего несколько движений ножницами, он полностью отсек орган. Решающий, широкий шаг в неизвестность был сделан весомо, отчаянно и категорично. Привычными губками ассистенты промакивали кровь, скопившуюся внутри брюшной полости.

Выполненная в XVII веке Иоганном Шультесом гравюра на дереве, изображающая операцию кесарева сечения

Между тем Порро вынул из операционной раны конец рассеченной шейки матки. Теперь петля и сам сфинктер лежали с внешней стороны брюшной стенки, и шейка была зажата так крепко, что едва ли могла соскользнуть назад в брюшную полость. Кроме того, она была зафиксирована при помощи первого же стежка, когда Порро стал зашивать рану на животе.

Порро постепенно продевал серебряную проволоку через края раны, стягивая их. Окончив, он скрутил концы своей металлической нити и наложил повязку из корпии и лейкопластыря. В довершение полоской пластыря он закрепил сфинктер на животе и дополнительно на правом бедре женщины, чтобы сделать его абсолютно неподвижным.

С двадцать первого мая по десятое июля 1876 года Порро с ученическим прилежанием достойным лучшего применения тщанием вел журнал, где делал отметки о самочувствии его пациентки. В его записях, стоит только со стороны, непредвзято взглянуть на них, проступают и ожидание, и страх, и надежды, и разочарования, и новые надежды.

Вечером того же дня, когда состоялась операция, и последовавшей за ним ночью Джулия Коваллини жаловалась на жар и жжение внутри живота. Рвота не давала ей уснуть. Вероятнее всего, это были последствия наркоза. Или, может, первые признаки воспаления брюшины? Утром двадцать второго мая температура женщины поднялась до 39 градусов. Вечером термометр показывал уже 40 градусов. Боли в подчревной области усилились. Порро решился заглянуть под повязку, поскольку опасался, что шейка матки могла выскользнуть из проволочной петли и снова оказаться в брюшной полости. Однако он нашел шейку в прежнем положении, но все же покрепче затянул петлю. На шейке матки были заметны следы начинающегося нагноения повыше перетяжки, а стало быть, инфекция не могла затронуть брюшную полость. С того самого дня Порро два раза в день менял повязку, и каждый раз был охвачен страхом – ведь шейка все еще могла соскользнуть внутрь и вызвать заражение – перитонит. В последующие дни лихорадка только усилилась, температура поднялась выше 40 градусов. Больная была беспокойна и бредила.

Порро метался между надеждой на лучшее и покорностью злому року. Общая клиническая картина в точности напоминала ту, которая была характерна для предсмертной стадии недомогания после кесарева сечения. Но регулярная замена повязки все же давала ему новую надежду. За исключением незначительного нагноения в области операционного шва никаких тревожных симптомов он не наблюдал. Снаружи рана начала затягиваться. Та часть шейки матки, которая находилась с внешней стороны брюшной стенки повыше проволочной петли, начала отмирать и в конце концов отпала. Поэтому сфинктер вскоре был удален. Через дренажную трубку, заведенную в брюшную полость, также не поступало почти никаких выделений. Двадцать седьмого мая были извлечены несколько участков серебряной проволоки. Тридцатого мая дренажная трубка была заменена на меньшую. Но, может, это было всего лишь обманом?

Объятое лихорадкой тело больной буквально пылало. В ночь на первое июня температура достигла отметки в 40,4 градуса, что грозило сбоем в работе сердца. Порро всю ночь просидел у постели своей пациентки, молча, белыми ладонями подпирая голову. Он сомневался, что причиненное им увечье имело смысл, и был почти уверен, что в Италии, где так сильна власть церкви, чаша весов склонится на сторону женщины. Для него же, как подсказывал ему здравый смысл, эта операция отзовется невероятной силы ударом, который, быть может, прибьет его к земле, не оставив шансов подняться. Порро не спал до самого утра. Он измерял температуру, измерял ее несколько раз за ночь.

Он отваживался верить в чудо. Но это было одно из тех чудес, в которые было сложно не верить. Температура спала. С того самого дня она начала снижаться постепенно, и восьмого июня вернулась в пределы нормы. Джулия Коваллини впервые со времени операции стала обращать внимание на окружающий ее мир и вспомнила о своем ребенке. Одиннадцатого июня у нее снова случился приступ озноба. Она снова жаловалась на пронизывающие боли внизу живота. Порро, в очередной раз занервничавшего, стали глодать новые сомнения. Тогда он еще не подозревал, что во время операции им была уже удалена самая главная причина смерти. Но в рану все же попала инфекция, поскольку руки его и инструменты были отнюдь не стерильными. И вот наступило двадцать третье июня. Это был тридцать третий день после операции. Лихорадка вдруг покинула тело Джулии Коваллини.

Именно в этот день Порро впервые застал ее вне больничной постели. Он увидел, как легко и почти беззаботно она прохаживается по комнате, укачивая на руках маленькую дочь. В те минуты он почувствовал, что на этот раз успех не минует его и что тот успех не за горами.

Но несколько дней спустя ему было суждено пережить новое разочарование. Лихорадка снова дала о себе знать, однако была уже не так свирепа. Порро больше не связывал ее с операцией, а списывал скорее на болотный газ, которым был перенасыщен воздух итальянской Павии. Первого июля он позволил идущей на поправку пациентке поехать, наконец, домой, в Милан. Вскоре после переезда от болезни не осталось и следа. Через две недели, на пятьдесят четвертый день после операции Порро навестил Джулию Коваллини: без всякого следа болезни она, как ребенок, бегала по дому и ухаживала за гостями. Летом 1876 года он публично заявил о проведенной операции в статье «Della Amputazione utero-ovario come complemento del taglio cesareo».

Я как раз добрался до Чикаго, когда статья попала в мои руки. Признаться, я был потрясен, какой колоссальный резонанс имела эта операция. Первые громкие отзывы послышались в Вене, и их эхо прокатилось по всей Европе. Первые сообщения об операции Порро венские акушеры восприняли как долгожданное избавление. Те увечья, которыми она была чревата, отошли на второй план перед ее спасительной сущностью – ведь она позволяла сохранить человеческую жизнь. В считаные дни после публикации статьи в стенах акушерских клиник заговорили об этой операции, именуя ее «кесарево сечение по Порро». Всего за несколько месяцев сначала в Вене, потом во всех хирургических и акушерских больницах Германии, а вскоре и по всей Европе вплоть до самой России кесарево сечение по радикальному методу Порро с полной ампутацией матки стало обыденной практикой.

В медицинских кругах все чаще говорили о случаях чудесного выздоровления матерей, хотя прежде много сотен лет кесарево сечение было смертным приговором. Впервые за много веков операция кесарева сечения стала утрачивать свою дурную славу: врачи стали понемногу забывать, какой страх она наводила на них прежде, и уже не считали ее средством, к которому уместно прибегнуть только лишь от отчаяния. Когда были проведены первые 134 операции по методу итальянского хирурга, оказалось, что смертность составляет всего 56 процентов. Сегодня это может показаться невероятной цифрой, ведь за сто лет с того момента этот показатель упал до трех-четырех процентов, но по тем временам, когда после кесарева сечения умирали безнадежные 100 процентов матерей, отметка всего в 56 процентов была настоящим подарком, отрадным и неожиданным.

Что касается меня самого, то мое потрясение было куда более грандиозным, на что у меня были особые причины. К тому времени, когда я узнал об операции Порро, она могла показаться мне не более чем мрачным воспоминанием о мрачной эпохе хирургии, за преодолением которой я давно наблюдал. В Глазго, в операционной Джозефа Листера я пережил зарождение новой великой эпохи, для которой уже не были неразрешимой, часто фатальной загадкой причины гнойной лихорадки и прочих раневых инфекций. В Павии, в старом доме Порро было слышно лишь легкое дыхание того урагана, который породило новое изобретение в сердце Европы. И даже те хирурги, которые приняли радикальный операционный метод Порро с таким искренним вдохновением и энтузиазмом, все еще сторонились новых путей, которые указал хирургии Листер и которые призваны были вывести медицину к свету и позабыть времена, когда даже самые страшные увечья были все же не так пугающи, как смертельная инфекция.

Джон Коллинз Варрен (1778–1856), бостонский профессор анатомии и хирургии

Центральная больница штата Массачусетс в Бостоне, в которой практиковал Варрен. Именно в ее лекционном и операционном зале в 1846 году был проведен первый наркоз

Ампутация конечности до изобретения болеутоляющих.

Автор полотна – Франкен-старший

Изображение современниками первой успешной операции в подчревной области, которая состоялась в декабре 1809 года в Кентукки. По правую сторону операционного стола находится доктор Эфарейм Макдауэлл. Слева – Джеймс

Макдауэлл. На переднем плане в центре – шериф

Вилльям Томас Грин Мортон (1819–1868) в те годы, когда им был проведен первый успешный эфирный наркоз в стенах

Центральной больницы штата Массачусетс в Бостоне

Хорас Уэллс (1815–1848), открывший болеутоляющее действие «веселящего газа» во время представления бродячих циркачей

Изображенный современниками эксперимент на себе, состоявшийся в декабре 1844 года. Тогда Хорас Уэллс вдохнул веселящий газ и попросил своих ассистентов удалить ему зуб

Участники истории первого успешного эфирного наркоза, проведенного в Лондоне

Первая операция под эфирным наркозом, состоявшаяся шестнадцатого октября 1846 года в Бостоне.

Это изображение было опубликовано в американской прессе в 1858 году. Позади пациента: Мортон, справа от него —

Варрен и Бигелоу, справа – Хейвард

Легенда о том, что Юлий Цезарь был вырезан из нутра своей матери, стала основанием для появления понятия «кесарево сечение» (лат. sectio caeserea)

Эдоардо Порро (1842–1902), профессор акушерства в Павии.

Один из наиболее выдающихся пионеров техники кесарева сечения

Карл Рокитанский (1804–1878), учитель Земмельвейса и основатель патологической анатомии

Так называемый блокгауз Венской Общей больницы, где служил Рокитанский

Профессор Иоганн Кляйн (1788–1856), последователь

Земмельвейса и популяризатор его открытия

Якоб Коллечка (1803–1847), человек, чья смерть подтолкнула Земмельвейса к его изобретению

Игнац Филипп Земмельвейс (1818–1865), который в 1847 году впервые распознал причину раневой инфекции в нестерильных руках хирурга

Медицинская сестра Каролина Хэмптон, для которой Хальстед распорядился изготовить придуманные им резиновые перчатки

Американский хирург Хальстед (1852–1922), ставший инициатором использования резиновых перчаток в хирургической практике

Парижский хирург Жюль Эмиль Пеан (1830–1898)

во время операции в 1879 году.

Именно он стал первым, кто отважился на удаление опухоли желудка. Однако операция не удалась

Франкфуртский профессор хирургии Луи Рен (1849–1929)

наложил первый в истории шов на бьющееся человеческое сердце, тем самым открыв хирургии путь к святая святых человеческого тела

Избавление

Грязные руки

Своеобразный антракт в истории хирургии, когда и врачи, и пациенты забыли об операционной боли, мог бы продолжаться и меньше тех трех с лишком десятилетий. Угрюмое засилье гнойной лихорадки, ее причины и следствия, могли быть осознаны и преодолены в значительно более короткий срок, вскоре после изобретения наркоза. Потому что уже тогда среди живущих был человек, который разглядел эти причины во взаимосвязи, человек, который первым указал дорогу из преисподней, где от гнойных нарывов умирали люди, который дотошно описал болезнь и донес это описание до своих современников в спасительной проповеди. Но накопленный им опыт поджидала та же судьба, что и идеи Хораса Уэллса, – он был выставлен на посмешище. Фамилия этого человека – Земмельвейс.

Сегодня биографию Игнаца Филиппа Земмельвейса считают одним из тех позорных пятен, которыми оказались помечены послужные списки врачей и ученых, нередко проходивших мимо лучших научных изобретений и закрывавших глаза на новые, неведанные истины.

Несмотря на мой юный возраст, я, возможно, был одним из первых в Соединенных Штатах, кто услышал имя Земмельвейса. Также вполне вероятно, что благодаря очередному причудливому сальто судьбы, которые так часто направляли течение моей жизни, был даже самым первым.

Девятого августа 1848 года, как раз через несколько месяцев после моего возвращения из Шотландии на родину, я получил письмо из Германии, в котором содержались следующие строки:

«Некий доктор Земмельвейс, который служит в одном из венских родильных домов, вопреки всем накопленным современниками научным знаниям утверждает, что послеродовая лихорадка есть следствие попадания в организм женщины так называемых возбудителей инфекционных заболеваний через руки врачей и студентов, те самые руки, которыми до этого они препарировали трупы и которые не вымыли после. Земмельвейс категорически недоволен всей современной медицинской системой. По его убеждению, чтобы изгнать послеродовую лихорадку из родильных домов, необходимо тщательно мыть руки в хлорированной воде на их пороге».

Я отложил письмо в сторону.

Тогда я не ухватился за руку судьбы, которую она так настойчиво протягивала мне. Я, свидетель изобретения наркоза, молодой доктор, которого эта история заставила поверить в медицинский прогресс, не смог угадать значимости этих новостей, значимости открытия «контактной инфекции» по Земмельвейсу, необходимость которого назрела годы назад: когда из операционных залов и больничных палат по всему миру была изгнана боль, пришло время избавиться и от выводка губительных раневых инфекций.

Я понимал так же мало, как и прославленные обладатели кафедр крупнейших европейских университетов, которые к тому же поставили крест на достижениях молодого Игнаца Земмельвейса и подняли его на смех. Так же, как и я отложил в сторону и забыл пришедшее из Киля письмо, они определили статьи и доклады об открытии венского врача в пыльную стопку квитанций и актов.

Сегодня это кажется непостижимым, но это факт. И этот факт лишний раз доказывает, насколько все мы, за редким исключением, рабски зависимы от глубоко укоренившихся или, по крайней мере, привычных представлений, и как сложно нам бывает принимать новые идеи, в особенности если эти идеи кажутся нам слишком простыми, чтобы разрешить проблемы, которые кажутся нам слишком сложными.

История этого изобретения напоминает северную эпическую сагу, одну из тех, которую другой бы назвал трагической.

Двадцативосьмилетний Игнац Филипп Земмельвейс, подающий надежды врач с венгерскими корнями, рожденный в немецком Офене, становится в феврале 1846 года ассистентом при Первой акушерской клинике в Вене. До того самого момента молодой человек никогда не занимался акушерством и никак не мог подозревать, что, придя в ту клинику, он сделал шаг навстречу своему жизненному предназначению. И уж тем более он не мог знать, что эта счастливая, казалось бы, находка, обернется для него величайшей трагедией. Гордость и научные интересы позволяли Земмельвейсу согласиться только на определенный пост, и потому он принял почетную должность ассистента, раз уж ее посылала судьба.

Земмельвейс заступил в свои обязанности с почти детской беззаботностью, которая сохранилась со времен студенчества. Но уже через несколько месяцев он полностью преобразился. Прошло совсем немного времени, а от его веселости не осталось и следа – он стал взрослым, серьезным человеком и нашел пристанище в лабораториях и библиотеках среди научных трудов.

Когда он только начинал работу в клинике, послеродовая лихорадка была для него не более чем медицинским термином, плачевным, но слишком часто наблюдаемым следствием родов. По состоянию на середину XIX в. акушерской науке было так же мало известно о причинах послеродовой лихорадки, как и о причинах всей совокупности раневых инфекций. Это незнание, эта молчаливая покорность и отношение к послеродовому воспалению как к явлению неизбежному и даже самому собой разумеющемуся было присуще так же и Земмельвейсу. Оно было впитано им за время учения и практики. Но это убеждение крепко сидело в его мозгу до тех самых пор, пока он сам не столкнулся лицом к лицу с этой смертоносной болезнью.

Акушерское отделение венской Общей больницы в 40-е годы XIX в. было плодородной почвой для послеродовой лихорадки. В тот самый месяц, когда Земмельвейс заступил в должность, в подотчетных ему родильных палатах умерло не менее 36 матерей из 208. Роженицы, которые поступали в венскую Общую больницу, большей частью принадлежали к беднейшим семьям и часто рожали детей без «благословления церкви». Женщины, у которых хоть что-то было за душой, производили детей на свет в стенах собственного дома. Директор клиники, профессор Кляйн, был совершенно равнодушен и глух к свирепствующей послеродовой лихорадке. Он же приблизительно за двадцать лет до того времени, о котором идет речь, уволил знаменитого профессора, несомненно первого в своей области европейского специалиста, Иоганна Боера. Сам Боер отзывался о Кляйне как о «неспособнейшем из неспособных», но никак не мог помешать тому, что ввиду придворных протекций такой важный пост достался человеку без воображения и таланта.

Акушерское отделение венской Общей больницы подразделялось еще на две части. Первое из подразделений, где и состоял на службе Земмельвейс, занималось образованием и подготовкой студентов-медиков к акушерской практике. Второе подразделение предназначалось не для студентов – там готовили акушерок. Земмельвейсу удалось подсчитать, что в первом отделении от послеродовой лихорадки умирало более 10 процентов рожениц, в то время как во втором отделении количество ее жертв с завидной стабильностью держалось на отметке ниже 1 процента. Отделения находились в непосредственной близости друг от друга. Земмельвейс рассудил, что если бы речь шла о так называемой эпидемии лихорадки, то количество погибших от нее женщин должно было быть уравновешено в обоих отделениях. Упрямое несовпадение казалось Земмельвейсу необъяснимым. В ответ на все расспросы молодого доктора Кляйн лишь пожимал плечами.

Земмельвейса, этого прежде легкомысленного, не обремененного никакими серьезными проблемами Земмельвейса, сострадательность и сердечная мягкость сподвигли на расследование столь загадочного факта. Все чаще и чаще его можно было застать со своими студентами в морге за препарированием трупов скончавшихся от лихорадки женщин. И всегда перед ним представала одна и та же картина: нагноения и воспаления почти во всех частях тела, не только в области матки, но и в области печени, селезенки, лимфатических желез, перитональной оболочки, почек, мозговой оболочки. Внешний вид всех органов поразительно напоминает внешний вид любой послеоперационной раны, пораженной гнойной раневой инфекцией. По окончании упомянутых вскрытий в морге он и его студенты направлялись в родильные палаты. Он тщательно осматривал женщин, которым предстояло вскоре родить, тех, кто уже лежал в предродовых схватках, и в завершение – тех, кто уже разрешился от бремени.

Он обучал студентов привычным в то время техникам осмотра, хотя их руки все еще источали сладковатый трупный запах, какой наполнял стены морга. Влекомый нарастающей, мучительной жаждой к познанию, он проводил осмотры с куда большим усердием, чем это было заведено.

Однако все его старания ничуть не помогли собрать больше сведений о болезни. Напротив, в результате его чрезмерной суеты количество зараженных и умирающих внезапно увеличилось, причем исключительно в его и без того захлебывающемся в смертях первом отделении. Показатели смертности в его части клиники были поводом для ужаса всех тех женщин, у которых не было такого угла, где они могли бы произвести ребенка на свет и оставаться еще несколько недель после родов. Они отчаянно сопротивлялись, когда их намеревались поместить в первое отделение – отделение смерти.

Под впечатлением от всех этих событий характер Земмельвейса претерпевал все новые и новые изменения. Он стал сторониться людей, с которыми провел беззаботные годы студенчества, с головой ушел в работу. На него все больше давило отчаяние, и ночи напролет он дискутировал со своим соседом по комнате, врачом Маркусовжки. Он полемизировал и с Коллечкой, профессором судебной медицины, который работал тогда в морге бок о бок с Земмельвейсом.

В конце 1846 года уровень смертности в его отделении достиг отметки в 11,4 процента. Во втором отделении он составлял лишь 0,9 процента. Земмельвейс сравнивал показатель за показателем. Женщины по обе стороны принадлежат к одному и тому же общественному слою. И там, и там женщины содержатся в одинаковых условиях, хотя, возможно, палаты второго отделения даже хуже, поскольку они уже много месяцев переполнены. Родовспоможение осуществляется одними и теми же методами. Попытки найти объяснение истерзали его, довели до полного умственного изнеможения. Все напрасно!

Через пятнадцать лет он напишет: «Все было непонятно, все было недостоверно, только огромное число умерших было реальностью, которую нельзя было подвергать сомнению».

Весной 1847 года Земмельвейс пребывал в состоянии отрешенности и одиночества. Самочувствие его было настолько плачевно, что Коллечка забеспокоился, как бы у него не случился нервный срыв, а потому стал настаивать на его по крайней мере недельном отдыхе. Он полагал, что это помогло бы ему на время отстраниться от мыслей, лопастями не прекращающей вращения мельницы разъедающих его ум, покинуть среду, населенную исключительно смертельно больными и мертвецами.

Старания Коллечки не пропали даром, и ему удалось склонить Земмельвейса к путешествию. Второго марта 1847 года он на три недели уезжает в Венецию. Ни он сам, ни Коллечка, его близкий друг, не догадываются, что это станет последним и, более того, судьбоносным перерывом перед крутым поворотом на жизненном пути Земмельвейса.

Через три недели Земмельвейс вернулся из Италии, так и не отдохнув по-настоящему. Вечером двадцатого марта он снова оказался в Вене. Предрассветные сумерки следующего дня снова застали его в морге за препарированием трупов. Привыкнув к тому, что в непосредственной близости от него работал Коллечка, он с удивлением отметил, что его место пустует. Он ждал. Но ждал напрасно.

В конце концов в комнате, где он работал, появился патологоанатом, служитель этого морга, и Земмельвейс спросил у него, куда подевался его друг.

Старик посмотрел на него растерянно, не понимая, о чем тот говорит, и ответил: «Но, господин доктор, разве вы не знаете? Господин профессор Коллечка умер».

На одном из вскрытий какой-то нерадивый студент повредил руку Коллечки скальпелем. Это была всего только крошечная царапина. Коллечка даже не обратил на нее внимания. Но уже к вечеру следующего дня у него поднялась температура и появился озноб. Несколько дней спустя он лежал в горячечном бреду. Земмельвейс затребовал протокол вскрытия тела Коллечки.

Читая этот протокол, Земмельвейс чувствовал, как кружится голова, как земля уходит из-под ног. Там было сказано: нагноение и воспаление лимфатических желез, вен, реберной плевры, перитональной оболочки, перикарда, коры головного мозга!

«Все еще вдохновленный сокровищами Венеции, – писал Земмельвейс позже, – и растревоженный новостями о смерти Коллечки, одним словом, находясь в состоянии весьма возбужденном, ум мой вдруг прояснился. Для меня стала очевидна полная идентичность болезней: той, от которой скончался Коллечка, и той, что была причиной смерти стольких рожениц…»

Поскольку результаты вскрытия были одинаковы, у него назрел вопрос: не являются ли также одинаковыми причины смерти Коллечки и рожениц, больных послеродовой лихорадкой? Коллечка умер из-за царапины, в которую на скальпеле были занесены гнилостные частицы трупных тканей. Не могло ли случиться так, что он и его студенты на своих руках занесли те же разлагающиеся частицы в поврежденное лоно рожениц, когда от работы в морге переходили непосредственно к осмотру пациенток? Этот вопрос преследовал Земмельвейса днем и ночью.

В его мозгу совершалось безостановочное движение: там беспорядочно громоздились пугающие догадки, одна мучительнее другой. Если его теория была верна, тогда становилась понятна внушительная разница в уровне смертности в первом и втором родильном отделениях.

Во втором отделении не работали ни врачи, ни студенты, а лишь акушерки, которые уж точно не вскрывали трупов до осмотра рожениц.

Потрясение Земмельвейса было так глубоко, что он стал опасаться собственного помешательства; стал думать о самоубийстве. Упрекал себя в том, что собственными руками убил бесчисленное множество женщин. Земмельвейс лишился сна. Он никогда не простил себе этого и мучился до конца своих дней. Много лет спустя он писал: «Одному Богу известно точное число тех женщин, которых я раньше времени отправил в могилу».

В мае 1847 года он вступает в борьбу против смерти.

Пятнадцатого мая под собственную ответственность, не спросив Кляйна, на дверях клиники он вывешивает распоряжение: «С сегодняшнего дня, пятнадцатого мая 1847 года, каждый врач и студент, возвращающийся из анатомического театра, до того как войти в родильное отделение, обязан вымыть руки хлорированной водой, бочонок с которой установлен у входа. Это распоряжение распространяется на всех. Без исключения. И. Ф. Земмельвейс».

Тогда Земмельвейсу еще не было ничего известно о бактериях, которые и вызывали послеродовую лихорадку, а также прочие гнойные раневые инфекции. Еще тридцать лет отделяли человечество от их открытия. Но он сумел раскрыть тайну их попадания в рану – через руки и инструменты врачей и хирургов, и именно это утверждение через тридцать лет стало основополагающим принципом асептики. И вот, пятнадцатого мая началась борьба всей его жизни.

Теперь вход в его отделение охраняли мыло, щетка для ногтей и хлорная известь. Профессор Кляйн согласился на это с очевидным неодобрением. Отдельные студенты из других городов следовали правилам весьма охотно. Большинство остальных считали «бестолковое полоскание» таким обременительным, что Земмельвейсу иногда самому приходилось стоять в дверях, чтобы заставлять каждого из новоприбывших вымыть руки. Но все равно находились единицы, умудрявшиеся обойти его правило. Хронические раздражение и беспокойство, которые мучили его с момента открытия и усугублялись вместе с его приступами самоедства, привели к тому, что Земмельвейс разразился припадком бешенства. Из некогда добродушно-веселого молодого врача он превратился в ненавистного тирана.

В мае 1847 года из 300 пациенток погибло чуть больше одной десятой. А именно 12,34 процента. Однако уже в последующие месяцы на 1841 роженицу пришлось всего 56 смертей, что составляло 3,04 процента.

Несомненно, этот показатель все еще превышал однопроцентный уровень смертности во втором отделении. Но когда же еще количество умерших в его отделении было так же мало? Никогда!

Земмельвейс чувствовал, что успех очень близок. И вот наступило второе октября 1847 года. В этот день ему предстояло встретить самый чудовищный удар из всех уготованных ему.

Утром, войдя в палату, где находились двенадцать рожениц, он обнаружил, что все двенадцать мучаются от послеродовой лихорадки. И это несмотря на мытье рук, несмотря на все проверки, на абсолютную уверенность в том, что никто не покидал морга с невымытыми руками и уж тем более не входил в таком виде в родильную палату.

Но Земмельвейс не сдался и тогда. Он довел свой мозг до полного истощения. Стал еще большим тираном, чем когда-либо прежде. И он нашел разгадку.

На самой первой койке в той палате, где болезнь не пощадила ни одну из рожениц, лежала женщина с раком матки, сопровождавшимся гнойными выделениями. Земмельвейс и его студент тщательно вымыли руки перед появлением на пороге этой палаты. Но затем одну за одной осматривали раковых пациенток, после которых очередь дошла и до всех прочих рожениц, при этом между осмотрами они не мыли рук.

Земмельвейс сделал второе в своей жизни открытие.

Возбудители инфекционных заболеваний переносятся не только от трупов на живых людей, но также и от больных, в теле которых идут гнилостные процессы, или же тех, у которых есть нагноения, на здоровых пациентов.

Противостояние Земмельвейса инфекциям вступило в новую фазу. Он издал распоряжение, согласно которому перед каждым осмотром руки должны быть тщательнейшим образом вымыты. Он следил за тем, чтобы также были вымыты все инструменты, хотя прежде в клинике, как и повсюду в мире, инструменты всего-навсего протирали о полы одежды. Он изолировал уже зараженных рожениц с воспалительными процессами от всех прочих.

Эти новые, более строгие меры заставили его коллег занять оборонные позиции, причем свое недовольство они проявляли как открыто, так и исподтишка. Студенты и санитарки – последние к тому времени особенно яро способствовали антисанитарии – стали чинить Земмельвейсу препоны, заверившись поддержкой профессора Кляйна. Тот, будучи самодуром, фанатиком и нарушителем всеобщего спокойствия, постановил при первой же возможности уволить с поста ассистента навязчивого новичка.

Земмельвейс не придал ни малейшего значения этому распоряжению, хотя грянувший гром предвещал нешуточную бурю. Его единственной целью был успех, который ему все-таки подарил 1848 год. Из 3556 рожениц умерло лишь 45. Впервые, благодаря Земмельвейсу, уровень смертности во втором родильном отделении опустился до рекордно низкой отметки в 1,33 процента. Но где же – не раз спрашивал он у Бога – таилось внятное доказательство того, что его мысли и его действия были верными?!

В конце 1847 года Земмельвейс поделился результатами своих изысканий с бывшими учителями, прежде всего со Шкодой, но также с Геброй, венским профессором, создателем учения о кожных заболеваниях. Оба стали настаивать на том, что ему стоит написать и издать пространный доклад о своей находке. Но он категорически отказался писать что-либо. Его отвращение к речам и писательству было неискоренимо.

По этой причине Гебра принимает решение самостоятельно написать об экспериментах Земмельвейса. Его статья выходит в том же 1847 году вместе с декабрьским номером журнала Кайзерского и Королевского медицинского общества в Вене, и позже – в номере за апрель 1848 года.

Но эти статьи едва ли нашли отклик. Утверждения Земмельвейса были слишком революционны для акушеров и прочих врачей Европы, предпочитавших давно устоявшиеся представления, а потому нововведениям противились даже самые знаменитые из них и наиболее уверенные в себе. По этой причине реакцией были гробовое молчание и полное пренебрежение.

В начале 1849 года на сцене рядом с Земмельвейсом возникает главный врач Венского общества врачей Халлер. Он впервые признает, что открытие Земмельвейса имеет значение не только для предотвращения послеродовой лихорадки. «Значение этого изобретения… для госпиталей в целом и для операционных залов в особенности сложно переоценить, а потому оно видится мне достойным внимания всех деятелей науки…»

Но никто из хирургов, в палатах которых тысячами умирали от различных форм раневой лихорадки и нагноения ран, не отреагировал на этот весьма прозрачный намек.

Шкода потребовал от профессорско-преподавательского состава Венского университета создания специальной комиссии, которая должна была изучить выявленные Земмельвейсом новые факты и вынести свое решение. И профессорско-преподавательский состав, посовещавшись, действительно принял решение создать подобный орган.

Однако когда об этом узнал профессор Кляйн, он, хотя и был личностью весьма недалекой, заподозрил неладное. Он не исключал неприятной мысли, что его подчиненный, над которым в его клинике только и делают, что насмехаются, стоял на пороге грандиозного успеха. От подобного Кляйну человека сложно было ожидать добродетели, но тогда он повел себя невероятно подло и коварно. Огромную роль сыграл тот факт, что Земмельвейс, будучи урожденным венгром, симпатизировал недовольным правительством революционерам и поддерживал революционные восстания, которые разгорелись в 1848 году в Вене. И Кляйн, прознав о его симпатиях, донес на него. Соответствующее министерство запретило проведение уже назначенного заседания по учению Земмельвейса о причинах послеродовой лихорадки! Но Кляйну удается еще сильнее насолить своему ассистенту: он добился того, что Земмельвейсу было отказано в продлении двухгодичного трудового договора. Таким образом полномочия Земмельвейса были сильно ограничены – он был отлучен от серьезной работы в первом отделении акушерской клиники. Почти сразу же он предпринял ряд экспериментов на кроликах, чтобы доказать, что родовые пути могут пустить в тело инфекцию, которая распространится на все внутренние органы. Кляйн отказал ему также в использовании историй болезни пациентов его клиники, хотя они были критически необходимы Земмельвейсу для статистических исследований. Шкода и Гебра снова принялись убеждать его в том, что ему необходимо отстоять свое право на доскональный и объективный анализ выявленных им фактов Королевским обществом врачей. И в конце концов Земмельвейс сумел перешагнуть через все, что удерживало его, и решился представить свою работу компетентной комиссии. Это случилось пятнадцатого мая. Он взялся за дело самостоятельно, нерасторопно и неуклюже, бывал вдохновленным и отчаявшимся, полным негодования от чужой недальновидности и слепоты, на которую повсюду натыкался. Но все же он сумел показаться достаточно убедительным, чтобы его второй доклад был опубликовал восемнадцатого июня, а уже пятнадцатого июля последовала дискуссия, на которой его изобретение было впервые официально одобрено.

Но вдруг он снова оказался скованным паническим страхом перед пером и бумагой. Он с ужасом гонит от себя мысли о том, чтобы письменно изложить свои постулаты. Поэтому тогда были опубликованы лишь отрывочные тезисы, сформулированные и записанные чужой рукой.

Первая попытка добиться признания речью и пером окончилась ничем, и Земмельвейса никак нельзя было побудить возобновить попытки. Он верил, что только работа способна привести его к успеху. Заручившись поддержкой профессора Шкоды, он начинает подыскивать себе новое место и должность приват-доцента. Через восемь долгих месяцев утомительного ожидания таковое было ему предложено. Он принял это предложение с радостью на душе, но, к несчастью, вскоре понял, в каких кандалах он оказался. Ему запретили собирать данные по своей теме и проводить исследования на пациентках. На лекциях Земмельвейсу было позволено пользоваться только макетом – разборной моделью женщины.

Его, как прибоем, с головой накрыло чувство разочарования и горечи, которое смогло пересилить его веру в лучшее. Он сделался неспособным снова ждать и терпеть. В спонтанном порыве он уезжает из Вены. Уже не в первый раз он покидал тех, кого называл своими друзьями, кто никогда не отказывал ему в дружеской помощи и поддержке.

Будапешт, столица его родной страны, принимает его. Тогда на родине Земмельвейса его имя давно изгладилось из памяти соотечественников, чему было поводом его многолетнее молчание.

Его преследовал злой рок. Он снова занялся практической медициной и акушерством, чтобы прокормить свою семью. Но сначала неудачное падение с лошади, а затем несчастный случай в ванной подрывают его работоспособность. Силы и энергия покидают его, он слабеет от недели к неделе. До дна исчерпав запас силы воли, Земмельвейс безропотно покоряется судьбе.

Проходит месяц за месяцем. В Вене никто уже больше не вспоминает Земмельвейса. Его последователи, некогда выказывавшие солидарность с идеями и устремлениями своего учителя и преданность ему, изменили Земмельвейсу, стали, как и прочие, насмехаться над ним.

Близится весна 1851 года. Именно тогда случай привел венского врача в родильное отделение больницы Святого Роха в Будапеште. В этой средневековой, обветшалой больнице среди пациенток он обнаружил шестерых матерей, уже разрешившихся от бремени. К моменту его появления одна из них умерла, другая – находилась при смерти, третья – мучилась от послеродовой лихорадки. Их лечащим врачом был главный хирург, который, не вымыв рук, инструментов, не сменив одежды, переходил из хирургического отделения, от коек прооперированных с их гноящимися ранами к роженицам и назад, и так – по кругу.

Для человека, который почти полностью утратил интерес к жизни, минуты, проведенные в акушерском отделении, были все равно что перерождением. Он вспомнил о его, казалось, канувшей в Лету страсти, его совести и сочувствии к умирающим матерям, желании бороться со смертью, причины которой, как ему казалось, были известны. Все это заставило его снова стать активным, увлеченным человеком. Тогда в родильном отделении не было главного врача, поэтому он стал искать возможность взять руководство им на себя. Казалось, это его намерение ни к чему не ведет, и он обивает пороги совершенно напрасно.

Но двадцатого мая 1851 года, вопреки всем ожиданиям, ему были вверены полномочия главного врача родильного отделения больницы Святого Роха. Жалованья ему, однако, не пообещали.

Земмельвейс начинает все сначала, вдали от Вены, вдали от центров науки того времени, вдали от всех ее наиболее выдающихся представителей. Он в очередной раз ввязывается в бой с ленью и косностью студентов. Он в очередной раз сооружает полосу препятствий на пути из морга в родильные палаты. Он снова дежурит у ведер с водой, отслеживая, насколько тщательно каждый из входящих вымыл руки. И снова он пожинает те же плоды: недовольство, ненависть, насмешки.

Однако за шесть многотрудных лет ему удается достичь колоссального результата: из 933 рожениц за последний год из тех шести умерли только восемь, что составляет менее одного процента.

И в который раз к новым изобретениям его подталкивают промахи. Так, совершенно неожиданная вспышка послеродовой лихорадки заставила его задуматься и в результате сделать вывод, что нечистое постельное белье также способствует переносу возбудителей инфекционного заболевания. На постелях, заново застеленных специально для только что поступивших рожениц, на простынях он обнаруживает гнойные выделения не так давно умерших от лихорадки женщин. Он идет в ожесточенную атаку на администрацию больницы и добивается того, что белье начинают регулярно стирать. Но эта победа далась Земмельвейсу благодаря очень решительным действиям: до крайности возмущенный, неистовствующий, он ворвался в кабинет главы администрации фон Тандлера с грязными простынями в руках и швырнул смердящее белье на стол прямо перед ним.

Восемнадцатого июля 1855 года Земмельвейс получил звание профессора акушерства, но профессора университета несколько захолустного и неавторитетного, находившегося на самой окраине мира науки. Но, возможно, именно это назначение пробудило в нем былое увлечение и страстное желание убедить остальных спасти те десятки тысяч матерей, которые ежегодно умирали в мире от послеродовой лихорадки. Он совершенно ничего не требовал для себя самого. А потому, когда в 1857 году Университет Цюриха предложил ему возглавить кафедру акушерства, он отказался. Стоит заметить также, что в том самом университете работал профессор Розе – единственный европейский хирург, который опробовал изобретения Земмельвейса в своей хирургической клинике. Это событие предвозвестило появление асептики, которой суждено было предстать перед медицинским сообществом еще через десять лет.

В 1860 году его желание еще раз заявить о себе становится настолько огромным, что впервые в своей жизни он по собственной инициативе садится за письменный стол. Его подбадривал старый друг Маркусовжки, с которым они некогда делили комнату и который вместе с Земмельвейсом переживал его венские успехи и промахи. Так и появилась работа под заголовком «Die Aethiologie der Begriff die Prophylaxis des Kindbettfiebers» («Этиология, понятие и профилактика послеродовой лихорадки»).

Это была очень небольшая книжечка, скверно написанная и грешащая частыми повторениями. Тем не менее это не помешало ей стать одним из наиболее захватывающих трудов, которые только мог написать врач. То была работа, на страницах которой изливалась скромная правда, противопоставленная заблуждениям, захватившим умы остального мира. Это была пророческая книга, книга, которая появилась как раз тогда, когда Земмельвейс и сам стал догадываться о первостепенном значении его изобретения не только для успешной борьбы против послеродовой лихорадки, но и борьбы против этиологически родственной гнойной лихорадки, свирепствовавшей в антисанитарных операционных залах и палатах хирургических отделений. Ему удалось убедить заведующего кафедрой хирургии Университета Будапешта, что гнойной лихорадки у прооперированных можно избежать, если не прикасаться к операционным ранам руками и инструментами, которые до того не были тщательно вымыты.

Но был ли хоть один человек, у кого его работа могла найти отклик, кто-то готовый воспринять его учение? Здесь Земмельвейса поджидало еще одно разочарование, от которого ему тяжело бы оправиться.

На тридцать шестом по счету собрании немецких натуралистов и врачей, проходившем в Шпейере в1861 году, один лишь гейдельбергский профессор Ланге высказался в пользу теории Земмельвейса. Он рассказал, что использовал в своей практике метод Земмельвейса, в результате чего послеродовая лихорадка проявилась лишь у одной из трехсот рожениц. Но его голос был одиноким голосом в огромной пустыне. Никогда больше заносчивость, пристрастность и косность признанных врачей, «демиургов мира медицины» не оказывались такими губительными для науки, как в те годы.

Вирхов, который открыл значение биологической клетки и с тех пор все рассматривал только в «клеточном» измерении, забраковал теорию Земмельвейса. А все потому, что учение молодого профессора сложно было состыковать с его собственным учением, согласно которому любая болезнь зарождалась, разумеется, в клетках человеческого тела. Для всех его последователей, чаще всего не склонных к самостоятельному анализу, его слово было Божьим законом. Нет, никто не был готов выслушать Земмельвейса. Когда равнодушие к его работе стало для Земмельвейса очевидным, он в буквальном смысле исторг из себя отчаянный вопль, что, правда, не добавило популярности ни ему, ни его учению. Но до сих пор историки медицины вспоминают о венгерском ученом не иначе как о человеке, все душевные силы положившем на борьбу с бессмысленной смертью. Тот отчаянный крик воплотился в форме открытого письма, адресованного профессорам Сканцони, Зибольду и Шпету – самым заметным фигурам в акушерской науке того времени.

«В случае же, если Вы, господин надворный советник, – писал он к Сканцони, – не найдя опровержения моему учению, продолжите наставлять Ваших учеников и учениц об эпидемиологической природе послеродовой лихорадки, то перед всем миром и перед Богом я беру на себя право называть Вас убийцей…» Зибольду он писал следующее: «Придерживаться отличных от моих взглядов – то же, что совершать убийство…»

Но вскоре даже в Будапеште стихло последнее эхо некогда оглушающего рева. Письма Земмельвейса послужили еще одним предлогом, чтобы отмахнуться от него – человека, который из-за собственной «неумеренности» оказался изгнанником в мире медицины и науки, которого со всеми на то основаниями можно было считать помешавшимся.

Те люди, которые еще тогда записали Земмельвейса в сумасшедшие, разумеется, не знали, что они предвосхищают события ближайших нескольких лет.

В 1864 году проявились первые тревожные симптомы. Тогда Земмельвейсу пришлось отказаться от преподавания в Университете. Дело было в том, что на его лекциях неизменно затрагивалась тема его отчаянных открытых писем, и каждый раз, услышав о них, он разражался истеричным плачем. Он ходил из угла в угол своей комнаты, как запертый в клетке зверь. Посреди улицы он останавливал влюбленные пары и заклинал их проследить, вымыли ли врачи и акушерки руки в хлорированной воде. В противном случае он умолял их отказаться от помощи медиков при предстоящих родах. Самый незначительный упрек повергал Земмельвейса в неистовый гнев. В июле 1865 года в присутствии коллегии будапештских врачей он вынул из сумки бумагу и зачитал составленную им клятву акушерок, согласно которой они должны были заботиться о чистоте своих рук и инструментов. Последовавшей за тем ночью он вырвал из колыбельки свою младшую дочку и крепко прижал к себе, уверенный, что кто-то хотел похитить и убить его ребенка.

Следующим утром его отчаявшаяся жена пишет письмо старому другу и учителю мужа профессору Гебре и просит у него совета. Двадцатого июля она привезла мужа в Вену под тем предлогом, что Гебра хотел увидеться с ним после долгой разлуки.

Гебра самостоятельно препроводил своего бывшего ученика, который едва узнавал его, в психиатрическую клинику. Они долго гуляли по саду. Как только Земмельвейс оказался в палате, его ум вдруг прояснился. В момент прозрения он понимал, что с ним произошло. Санитарам пришлось потратить немало сил, чтобы совладать с ним и в конце концов облачить в смирительную рубашку. И все же судьба, так несправедливо распорядившаяся его жизнью, по крайней мере оградила его от убогой, достойной жалости смерти. Она дала ему шанс умереть точно так, как умер его друг Коллечка, как умирали бесчисленные множества рожениц и бесчисленные множества жертв сепсиса, возникшего после хирургических операций, как будут умирать еще много лет после его смерти.

Во время одного из последних вскрытий, проведенного им в Будапеште, Земмельвейс слегка порезал палец. И с этой царапины началось наступление на него той самой болезни, на преодоление которой он потратил большую и наиболее значимую часть своей жизни: общего заражения крови. Он умер четырнадцатого августа 1865 года в горячечном бреду, когда ему едва исполнилось сорок семь лет. В последние дни его жизни картина его болезни, если бы не проявившиеся у него симптомы паралича, была бы абсолютна идентична той, какую ему не раз приходилось наблюдать у своих пациентов: воспаление и нагноение всех тканей!

От сепсиса погиб первый человек, раскрывший его тайну и заложивший тем самым основы асептики, которые впоследствии станут прочным фундаментом для хирургии будущего.

Убийца, возникающий из темноты

Несомненно, самая большая трагедия Земмельвейса состояла в том, что в тот же год, когда он умер, в Лондоне уже трудился врач, чьи усилия позже оказались определяющими для решения проблемы раневых инфекций и связанных с ними осложнений и были вознаграждены грандиозной славой и почестями. В те времена жители Глазго и Эдинбурга были наслышаны о человеке по фамилии Листер, профессоре хирургии в Университете Глазго, хотя за пределами упомянутых городов его имя было едва ли кому-то известно. Когда в начале июня 1866 года я впервые услышал его имя, у меня за плечами были уже четыре года не поддающейся внятному описанию хирургической практики в условиях Гражданской войны в США. В июне 1866 года я жил в Вашингтоне, хотя мой контракт давно истек. Под моим началом был целый лазарет раненых, но уже тогда я был готов окончательно проститься с этой работой и снова отправиться в Европу после стольких лет разлуки с ней. Как раз в те дни я получил письмо от эдинбургского доктора Джеймса Сайма, которому на тот момент было приблизительно шестьдесят лет.

Это был запоздалый ответ на мое письмо, которое я в панике адресовал Сайму – со времен моего первого визита в Эдинбург по-отцовски наставлявшего меня – во время эпидемии гнойной лихорадки в одном из полевых лазаретов Вирджинии. Мое письмо в полной мере отражало состояние отчаяния и жалкой беспомощности, в котором я тогда пребывал, оказавшись посреди сотен умирающих людей. Это было в те самые времена, когда даже в лазаретах Вашингтона любого вошедшего преследовал навязчивый запах гноя.

Сайм, как, впрочем, и всегда, был довольно краток, но всего в нескольких строках ему удалось сообщить мне самое главное. Так, он писал, что, по его твердому убеждению, его зять Джозеф Листер, на тот момент занимавший кафедру хирургии в Университете Глазго, как раз занимался научной работой, которая помогла бы раз и навсегда покончить с раневыми инфекциями, гнойной лихорадкой и воспалениями. Также он оговорился тогда, что речь шла не о беспорядочных околонаучных потугах, которые так часто предпринимались в те времена, а именно об экспериментах, структура которых была подсказана добытыми знаниями о причинах возникновения раневых инфекций. По его словам, Листер добился ошеломляющих результатов.

Еще в предыдущем тысячелетии попыток преодолеть раневые инфекции было сделано великое множество, но почти все из них окончились полным провалом. Но если сам Сайм, который никогда не давал мне поводов сомневаться в его суждениях, писал о достижениях зятя с такой удивительной уверенностью, его строки заслуживали особенного внимания. В действительности это письмо застало меня как раз в одном из моих не слишком критичных настроений, когда мне не нужны были никакие более весомые доказательства. Более всего из когда-либо пережитого на меня повлияли события Гражданской войны. Они научили меня, что преждевременны были торжество и ликование по поводу изобретения наркоза, так как нам и тогда приходилось противостоять его озлобленным врагам. Получив письмо Сайма, я довольно быстро решил, что давно задуманное путешествие по Европе мне следовало начать с посещения Глазго.

И вот, шестого июля 1866 года я оказался в этом шотландском городе.

Я направил Листеру одно из довольно стандартных приветственных посланий, и в ответном письме, полученном тем же вечером, он попросил меня навестить его на следующий день в его тихом доме на Вудсайд-плац. Дом располагался всего в нескольких шагах от парка, единственного зеленого оазиса на самом краю далеко уходящего за горизонт моря городских домов.

Агнес Листер, дочь Сайма, открыла мне дверь. Красота ее узкого лица и добрых глаз произвела на меня глубокое впечатление. Я почувствовал, что она была возбуждена, но тогда я еще не понимал, почему. Да я и не мог подозревать, что как раз тогда Джозеф и Агнес Листер стояли у истоков борьбы за едва оформившуюся идею Листера, и этому противостоянию суждено было продлиться еще не менее десятка лет. Числу же тех, кто верил в его идею и надеялся на него самого, суждено было оставаться таким скромным, что каждый из этого числа – как например я – был ценен, а потому мог рассчитывать на особенно теплый прием. Агнес Листер попросила извинить своего мужа, который где-то задерживался. Искренне переживая и смущаясь, она призналась, что его придется немного подождать.

«Мой муж так обрадуется вашему приходу… – сказала она и повторила ту же фразу еще несколько раз. – Его коллеги так равнодушны. Они полагают, что то состояние, в котором сейчас находятся многие больницы, совершенно естественно и, более того, завещано Богом, поэтому человек ничего не может с этим поделать. А прочие не смогли придумать ничего лучше, как сжигать больницы, будто бы это они повинны во всех смертях. Вы полагаете, что мой муж может что-то изменить?..»

«Если в это верит даже ваш отец, – ответил я, – это стоит очень многого. Когда мне было всего только восемнадцать лет, я стал свидетелем первого применения наркоза. До того самого момента почти все хирурги полагали, что боль и хирургия связаны неразрывно, и были тем вполне довольны. Кроме того, они считали боль естественной и богоугодной, а потому и никак не могли поверить, что есть способ избавиться от нее. Так думал и я… Но с тех пор как я пережил открытие наркоза, я навсегда распрощался с убеждением, что что-то вообще может быть естественным и ни при каких обстоятельствах не подвластным переменам…»

Наконец пришел Листер, опоздав приблизительно на полчаса. Первым моим впечатлением, впечатлением человека, явившегося в этот дом полным ожиданий, напряженно надеявшимся, было разочарование. Листеру тогда было тридцать восемь лет. Он выглядел очень маленьким. Его лицо никоим образом не походило на лицо борца, а скорее могло принадлежать типичному добродетельному человеку, душа которого была совершенно чужда любого рода вражде и противостояниям. Он промокнул со лба пот. Его склонность к незначительному, но тем не менее не прекращающемуся потоотделению, возможно, в значительной степени сковывала его, и была особенно приметна, когда он нервничал или был возбужден, отчего начинал также заикаться. Последний фактор делал его ко всему очень посредственным оратором. Его руки были на удивление мягкими. Позже он и сам охарактеризовал себя как человека, которому не досталось от Бога ни частицы гения, а лишь усидчивость, упорство и непоколебимая логика мыслей и поступков. Вероятнее всего, он был прав, хотя, пожалуй, только этим сложно объяснить тот образ жизни, который он вел.

Не успели мы присесть за стол, где нас уже дожидался горячий чай, как он начал расспрашивать меня о способах лечения ран в американских лазаретах. Тогда еще не были названы точные цифры потерь Союза убитыми и ранеными. Сегодня с достоверностью установлено, что союзные войска потеряли 67 000 человек убитыми и ровно столько же, 67 000 человек, больными и ранеными, которые впоследствии погибли от ран в полевых госпиталях. О потерях южных штатов и позже не сообщалось ничего определенного. Однако и моих предварительных оценок потерь Армии Потомака, а также собственных впечатлений оказалось достаточно, чтобы в общих чертах нарисовать картину, имевшую место в американских лазаретах.

Старинное учение о том, что воздух является возбудителем чреватых последствиями гнойных раневых инфекций, имело широкое хождение среди медиков времен Гражданской войны. По методу французов Шассиньяка и Герина они закрывали раны каучуком и золотой фольгой, чтобы они не соприкасались с атмосферным воздухом. После ампутации конечностей на культю при помощи вакуумного насоса, которым откачивали воздух, надевали резиновые колпаки, также изобретенные во Франции. Но едва ли можно было говорить о блестящих результатах. Врачи обращались за советом к тем французским хирургам, которые во время наполеоновских походов в Египет, для которого характерен климат более теплый, наблюдали, что солдатские раны заживали чрезвычайно хорошо, из чего сделали вывод, что именно тепло до известной степени препятствует возникновению гнойной лихорадки. Но даже громоздкие тепловые ящики Гуйо и теплые ванны лозаннского профессора Майора никак не способствовали снижению уровня смертности. Применялись также методы, в основе которых лежал совершенно контрастный принцип, например лечение ледяной водой по методу немца, кильского профессора фон Эсмарха. Результаты такого лечения также были не слишком впечатляющими, а если медикам и удавалось получить желаемый результат, то это было скорее случайностью, чем закономерностью. Самой действенной казалась тогда метода венского хирурга Керна, который в противоположность Герину не закрывал раны, а оставлял их без какой-либо повязки. Это называлось заживлением ран по открытому методу. В конце концов, специальные бараки были пристроены к нескольким больницам в Вашингтоне, причем возведение их было окончено еще во время Гражданской войны. Это было сделано по той причине, что некоторые наблюдения, сделанные в наспех установленных в поле, на открытом воздухе бараках и лазаретах, которые часто помещались под тентами, показывали: размещение раненых вдали друг от друга, а также избегание больших скоплений раненых в одном лазарете препятствовало возникновению и распространению гнойной лихорадки, краснухи, гангрены и столбняка. Все постройки были расположены таким образом, что они никогда не стояли одна после другой по направлению ветра, то есть отравленный воздух никогда не смог бы попасть из одной постройки в другую.

Казалось, Листера особенно заинтересовали подробности последних упомянутых мной полевых фактов. Он расспрашивал меня степенно и одновременно дотошно, что поначалу немало раздражало меня, ведь я явился исключительно затем, чтобы расспросить его о новом успешном методе лечения ран, а не рассказывать что-то самому. «Я повидал очень много американских больниц, – сказал я. – Полгода я проработал в Вашингтоне в нашем барачном госпитале Джудиари Сквер и позже в военном госпитале Армори Сквер. Если говорить в целом, то раневые инфекции присутствуют везде, но в разной степени. Даже особая система распределения раненых, на мой взгляд, отнюдь не та система, которая способна воспрепятствовать болезни. Именно поэтому я и отправился к вам…»

Но Листер снова ушел от темы, единственно интересовавшей меня. «Такие воззрения очень скоро разочаруют очень многих европейцев… – сказал он почти церемонно. – С некоторого времени в мире есть некоторое количество ученых, сделавших определенные выводы из того факта, что больницы, число пациентов в которых бесконтрольно увеличивается, превращаются в самые настоящие ядовитые норы, где свирепствует лихорадка. Итак, они полагают, что есть лишь один выход, а именно уничтожение всех старых больниц. Опытным путем было установлено, что раневые инфекции возникают значительно реже, если операция была проведена в частной клинике, особенно находящейся за чертой города, а не в одной из крупных больниц. С этим утверждением никак нельзя поспорить. Профессор Симпсон в Эдинбурге, который снискал огромную славу за открытие хлороформа, уже несколько лет пытается сплотить вокруг себя людей: вместе они хотят сжечь все имеющиеся больницы и вместо них построить множество крошечных крытых железом домиков, где могли бы поместиться максимум два человека. Однако я совсем не думаю, что эта задумка верна…»

Листер прервался, будто бы почувствовав, что сказал слишком много или что его слова прозвучали слишком однозначно.

Я собрался с силами и задал ему один короткий и прямой вопрос: «И каков же, по-вашему, верный путь?»

Вероятно, мой вопрос показался ему очень американским из-за его краткости и прямолинейности, но он вдруг поднялся – как мне почудилось, с облегчением – и пригласил меня осмотреть его больничные владения.

Университет Глазго тогда располагался в старейшей части города.

Когда наш экипаж остановился на вымощенном камнем дворе перед красным зданием больницы, Листер вышел из него и, широко и быстро шагая, направился ко входу, к приветствовавшим его издалека студентам. Мы поднялись по широкой лестнице. На каждом из этажей находилось несколько дверей, две из которых вели в огромные больничные палаты, а прочие в более мелкие служебные помещения. После длинной пробежки Листер в конце концов остановился у одной из дверей в палату и распахнул ее.

Я заглянул внутрь палаты: кровати стояли на значительном расстоянии друг от друга, окна были необыкновенно велики, особенно если сравнивать с теми, что обычно можно было встретить в больницах. Не успел я сделать и нескольких шагов по палате, как одно любопытное ощущение заставило меня насторожиться. Я не сразу понял, что так подействовало на меня. Только когда я вслед за Листером проделал половину пути до ближайшей больничной койки, я вдруг осознал, что показалось мне в этой палате таким непривычным и что отличало ее от всех прочих палат хирургических отделений, в которых мне доводилось бывать за многие ушедшие годы. Это был запах.

Я невольно остановился и стал поворачивать во все стороны голову и водить носом, чтобы до конца во всем убедиться. Но мое наблюдение полностью подтвердилось. В этом помещении не чувствовалось никакого сладковатого запаха, не стояло – что случалось в самых запущенных случаях – смрада от гноящихся ран, всепроникающего, преследующего хирургов до самого порога родного дома, зловония – вечного спутника всех без исключения больничных палат, клиник и операционных залов. Во всяком случае, там он был более неразличим, или, возможно, его перебивал другой запах, пока неизвестный медикаментозный аромат.

Листер подошел к первой койке и развернулся к ней спиной, дожидаясь меня. «Пожалуйста, подойдите поближе…» – прозвучал его голос, который хотел казаться спокойным, но в котором все же чувствовалось едва уловимое волнение.

В постели лежал молодой человек, на вид относительно крепкий. Было очевидно, что это рабочий. Он глядел на Листера с выражением благодарной преданности в глазах. По просьбе врача он протянул руку, чтобы тот измерил пульс, и после показал выглядящий вполне здоровым язык.

«Это Джон…» – сказал Листер. – Поступил сюда девятнадцатого мая, через три часа после тяжелого происшествия в чугунолитейном цехе. Металлический контейнер с песком весом полтонны обрушился на его голень, результатом чего явились переломы большой и малой берцовых костей, причем из-за повреждений внешних тканей большая берцовая кость выступила наружу. Я хотел бы, чтобы вы ответили: что бы вы стали делать в этом случае, будь вы практикующим хирургом?..»

Чтобы ответить на этот вопрос, исходя из достижений медицины того времени, не нужно было слишком долго раздумывать. Все было придумано еще за несколько веков до того: только при легких открытых переломах сохранялся шанс спасти поврежденную конечность. В подавляющем большинстве случаев в ране от открытого перелома максимум через три дня возникала гнойная лихорадка или гангрена. Это любого хирурга способно было заставить ампутировать ногу или руку, чтобы спасти по крайней мере ее часть. Но и в этом крайнем случае часто оказывалось, что было уже слишком поздно.

«Я, вероятно, стал бы, – отозвался он, не раздумывая, – ампутировать ногу».

Листер молча отбросил одеяло с постели больного. К моему величайшему удивлению, передо мной предстала не обычная картина, которую в своей жизни я наблюдал уже много сотен раз. То, что я видел перед собой, не было культей ампутированной конечности.

На больничной простыне были вытянуты две ноги, одна из которых, может, казалась чуть тоньше и слабее второй. Голень пациента была обернута чем-то очень напоминающим оловянную фольгу. Но и теперь, когда одеяло было отброшено, мне в нос не ударил прелый запах разложения, без которого, как я был до того убежден, не бывает ран. Только другой, незнакомый химическо-медикаментозный запах стал ощутимее, чем прежде.

Листер низко склонился над больной ногой пациента. Аккуратными движениями мягких рук он снял с голени фольгу. Затем он освободил ногу также от слоя хлопкового перевязочного материала, пропитавшегося кровью и сукровицей, затвердевшего и превратившегося в своего рода корку.

В ту же самую секунду, когда из-под всего медицинского убранства показалась рана, Листер немного выпрямил спину, вскинул голову и посмотрел на меня с таким торжествующим видом, будто бы вдруг освободился от давящего на плечи тяжелого груза. Место напряжения заняла радость, даже, может, счастье.

Под фольгой не только не оказалось признаков воспаления – нет, мне не удалось также найти и следа того «достославного» гноя, который многие тысячелетия многими создателями популярных медицинских учений считался верным симптомом заживления раны. Он же был неотъемлемой частью всех моих медицинских практик, с ним же приходилось уживаться моим профессиональным соображениям. И вот, вместо него перед моими глазами была совершенно здоровая, казалось, гранулема, покрывавшая уже затянувшуюся и порозовевшую часть голени.

«Это счастливое совпадение, – прошептал я, – или самое настоящее чудо…»

Листер не ответил мне. Глазами он подал знак молодому врачу, которого я до того не замечал. «Это мой помощник, хирург доктор Макфри», – сказал он и, повернувшись к нему, добавил: «Перевяжите так же, как было…»

«Не желаете ли вы проследовать дальше?» – обратился он ко мне.

Я кивнул, будучи совершенно не способным сопротивляться и тем более задавать вопросы.

Я все еще пытался совладать с пророческим чувством, подсказывавшим, что внутри меня по крупицам рассыпается мир теперь уже устаревших представлений, на месте которого должен вырасти новый. Я все еще был готов поддаться искушению и списать все увиденные чудеса на простое стечение обстоятельств, когда вперед выступил Макфри. В руках он держал наполненный прозрачной, но все же не бесцветной жидкостью сосуд, из которого по всей палате разносился тот самый особенный, новый медикаментозный запах.

Листер тем временем подошел к ближней койке. Я последовал за ним и увидел на подушке узкое, бледное детское лицо. Ребенок казался обескровленным, оголодавшим и измученным. Глаза его были неестественно большими, глядели неподвижно и были расширены от испуга. «Это Чарли», – шепотом представил мальчика Листер, ласково поглаживая ребенка по голове. Мне показалось, будто бы его голос дрожал от сдерживаемого волнения, которое, видимо, снова вернулось к нему, как только он оказался у постели нового больного. «Я хотел бы задать вам еще один вопрос. Представьте, что этот парнишка поступил в вашу больницу. Как бы вы стали лечить его, если поступать по совести и выбирать лучший из возможных способов? Его голень угодила под колеса битком набитого пассажирами омнибуса, который проехал по детской ножке сначала передним, а потом задним колесом. Это случилось двадцать третьего июня. Были сломаны малая и большая берцовые кости. Места переломов находились внутри обширной раны с сильно изорванными краями. Из-за сильного шока и потери крови ребенок находился без сознания. Пульс был 168, прощупать его мог лишь обладавший большим усердием».

Листер напрасно ждал от меня ответа, поскольку в подобном случае в соответствии с тогдашними представлениями едва ли вообще можно было найти какое-то удовлетворительное решение. Опираясь на мои знания и мой опыт, я не смог пообещать даже ампутации ноги, поскольку ребенок не перенес бы ее. Вероятно, Листер понимал, что задал риторический вопрос, а потому и не ждал от меня никакого ответа. Он отбросил с ног мальчика одеяло и медленно, казалось, даже нерешительно, снял повязку. Все это выглядело так, будто и у этой постели, причем именно у этой значительно сильнее, чем у прочих, он боялся пережить разочарование, крушение его надежд и его веры. Когда Листер полностью освободил рану, он едва слышно, с облегчением выдохнул.

Рана была очень большой. В ней были видны оба конца переломанной большой берцовой кости. В верхнем ее углу уже начала образовываться гранулема, в нижнем же углу кость была бело-красной, как любая из тех сломанных, оголенных костей, которые мне доводилось видеть в американских военных госпиталях, когда их отпиливали от живых людей из-за обильного нагноения. Но здесь, как ни вглядывался, я не смог различить и следа инфекции.

Я услышал, как Листер заговорил: «Если удается избежать разложения тканей, тело начинает питать даже кости, в которых уже нет жизни…» Он повторил ту же фразу еще раз, медленно, слово за словом, будто бы то была новая истина, только сейчас во всей полноте открывшаяся ему.

Он разогнул спину и стоял теперь в полный рост рядом с кроватью мальчика. «Я не надеюсь, что этот ребенок окончательно поправится, – протяжно проговорил он. – Но я верю – он будет жить». Он повторил сказанное еще раз с какой-то ребяческой, успокаивающей радостью в голосе: «Он точно будет жить…»

«Я надеюсь на это, как и вы, – пробормотал я, сконфузившись. Но я буквально заблудился среди загадок. Не могу понять, случайность это или чудо. Я не знаю!»

Он помолчал немного, пока наблюдал, как Макфри накладывал новую повязку на хилую детскую ножку. Затем он расправил плечи и взглянул на меня. «Пойдемте, – скомандовал он. – Позвольте пригласить вас в мой кабинет. Там я смогу рассказать вам немного больше о том, что вы уже видели.

Рабочий кабинет Листера располагался рядом с лекционным залом, где читали курс хирургии, в западной башне Университета Глазго. Там, наверху, я простоял, прислонившись спиной к окну, некоторое время, пока Листер быстрыми шагами мерил комнату из конца в конец. По мере своего непрекращающегося движения он рассказал мне, сначала несколько сбивчиво и запинаясь, в чем состоял его метод лечения ран и каким образом он пришел к экспериментам такого рода.

«Я уже очень давно занимаюсь проблемой раневых нагноений, воспалений и смертельных раневых инфекций, – начал он. – Учился я в Лондоне у профессора Эриксена, представления которого были весьма экзотичны. Он полагал, что все больницы окутывает облако газов и ядовитых испарений, или миазмов, которые впитываются в раны и вызывают ферментацию и разложение. Он даже рассчитал количество тех газов и миазмов, которые могут содержаться в воздухе, не представляя угрозы. Но я начал сомневаться в газовой теории, когда в 1849 году в Лондоне среди прооперированных пациентов разразилась нешуточная эпидемия гангрены. Было только одно средство, которое время от времени помогало. Мы прижигали раны нитратом серебра, или попросту ляписом. Ляпис, разумеется, не мог нейтрализовать никакого газа – он мог в лучшем случае воздействовать на то, что уже находилось в ране. По крайней мере так я думал. Разумеется, в данном случае действовал тот контраргумент, что ляпис мог помешать процессу разложения, еще до того вызванному газом.

За все это время даже ощупью мне не удалось подобраться к рецепту надежного средства для лечения ран. И мои поиски могли бы тянуться еще очень долго, если бы немногим более двенадцати лет назад ко мне не пришел профессор Андерсон. Андерсон – это профессор химии в Университете Глазго. Я часто беседовал с ним о раневых инфекциях, а также интересовался его мнением в отношении того факта, что некоторые из них выказывают известное сходство с процессом разложения мертвой плоти или разложения и брожения других органических тканей и веществ. И вдруг совершенно неожиданно он принес мне статью, которую обнаружил в июньском выпуске французской газеты «Comptes Rendus Hepdomadaires» за 1863 год. Статья была озаглавлена так: «Recherchers sur la putrefaction». Там же стояло имя автора: Луи Пастер. Ведь оно вам известно?» Тогда мне пришлось признать, что этого имени я нигде не встречал.

«Теперь вы наверняка заинтересуетесь им, – продолжал Листер. – Должно быть, он выдающийся химик и человек замечательной фантазии. Именно она и помогает ему ориентироваться в той сфере окружающего нас мира, которая, по большому счету, до сих пор темна и мутна, отчего любому так тяжело посмотреть сквозь нее. Наверное, мне следует вкратце рассказать вам, какое открытие совершил Пастер. В 1863 году Пастер уже не первый год занимался исследованиями процессов гниения. В результате точных микроскопических наблюдений за гниющей материей ему удалось обнаружить крошечные организмы, количество которых колоссальными темпами увеличивалось чуть ли не в сотни раз. Увеличение их численности сопровождалось усугублением процесса гниения. Из этого Пастер заключил, что эти организмы как раз и являются причиной разложения и брожения. То есть везде, где наблюдается брожение либо разложение, присутствуют в разных формах эти организмы. Когда Пастер кипятил или сильно разогревал забродившее вещество, размножение организмов в конце концов прекращалось. Посредством нагревания, например, молока или вина можно окончательно покончить с процессами брожения, которые так часто досаждают людям, потребляющим эти напитки. Так, Пастер выдвинул тезис, что микроскопические организмы неизвестной природы являются причиной брожения и гниения. И это его заявление тут же подверглось яростным нападкам со стороны абсолютно всех ученых. Они утверждали и утверждают до сих пор даже во Франции, что эти организмы (если они вообще существуют) являют собой не причину гниения, а его следствие, так сказать, некие новые молекулярные соединения. Повсеместное неприятие теории побудило Пастера к продолжению работы и в конечном итоге к эксперименту, результаты которого – по крайней мере так думаю я – оспаривали его оппоненты».

Листер прекратил свое однообразное движение по единственной траектории и подошел к столу, достал из папки лист бумаги и показал мне помещенный на нем рисунок. Там изображался пузатый сосуд с газом, горлышко которого было очень длинным и тонким. В верхней части горлышко слегка изгибалось в сторону, а потом резко шло книзу, почти до самой поверхности стола, куда и был водружен нарисованный сосуд. После горлышко снова поднималось немного кверху и наконец оканчивалось отверстием, ничем не закрытым.

«При помощи таких сосудов, – пояснил Листер, – Пастер установил, что микроскопические организмы, или микробы, вызывают гниение и брожение. Ему предстояло доказать, что жидкость начинает бродить, когда во взаимодействие с ней вступают микробы. Докажи он это, и теория его противников, постулирующая, что микробы самопроизвольно возникают уже в процессе брожения, была бы опровергнута. Пастер наполнял сосуд мясным бульоном или молоком и доводил жидкости до кипения. Ничего не происходило. Это не привело ровным счетом ни к какому результату – брожение не началось. Если бы микробы хотели попасть в молоко и мясной бульон снаружи вместе с воздухом и частицами пыли, то они должны были давно проникнуть в горлышко емкости. И Пастер рассуждал, что они в таком случае должны осесть на самом глубоком изгибе шейки сосуда, крутизна которого помешает им добраться до содержимого емкости. Если его рассуждения были верными, то брожение должно было начаться в ту самую секунду, когда он так наклонял сосуд, что жидкость проходила по узкому проходу и достигала самой нижней его точки, где, по предположению Пастера, должны были прятаться микробы. И вот, он наклонил сосуд и стал ждать. Но долго ждать ему не пришлось. Всего через несколько минут он обнаружил микробов в прокипяченной ранее жидкости. Они размножались с не поддающейся воображению скоростью, и началось брожение».

Листер сделал небольшую паузу.

«Только представьте себе, – сказал он, – что со мной творилось в ту минуту, когда я узнал об открытии Пастера… И этот сосуд, через горлышко которого могут проникнуть провоцирующие гниение микробы, чтобы потом погубить его содержимое. И здесь, в больнице, лежат пациенты с открытыми переломами, у которых неизбежно возникает гангрена, в то время как закрытые переломы заживают без каких-либо симптомов гангрены и гнойной лихорадки. Таким образом, мы можем утверждать, что пути, которым такие же или подобные гнилостные микробы через открытые раны проникают внутрь, отравляя сначала саму рану, а затем и все тело, до определенной степени параллельны.

С этого момента мой ум занимала только эта теория. Я стал думать, как доказать, что микробы вызывают также и нагноение ран, гангрену, пиемию, проникая в ткани, впитываясь в них. Доказать это было довольно-таки непросто. Ведь я не мог прокипятить раны. Как не мог я поместить края раны в изогнутую трубку. Мне пришлось придумать другой фильтр, который удерживал бы предполагаемых микробов от попадания в рану…»

Он снова подошел к столу и взял в руки кусок густой, смолянистой, резко пахнущей массы.

«Всего через несколько дней после того, – заговорил он снова, – как я прочел статью Пастера, мне стало известно, что некоему доктору Круксу при помощи некоего химического средства удалось устранить гнилостный смрад, издаваемый сточными водами, на полях орошения Карлайла. Это средство называется фенол, или карболовая кислота. Это препарат каменноугольной смолы. У меня в руках находится тот самый препарат в более твердой, нерастворенной форме. Из того факта, что с его помощью удалось избавиться от гнилостной вони, я сделал вывод: каменноугольная смола способствует уничтожению микроорганизмов, которые, согласно теории Пастера, являются причиной гниения тканей. Их уничтожение возможно, если возможно вообще, только посредством карболовой кислоты. Теперь, если я накладываю на рану повязку, смоченную карболовым раствором, возможно, она действует как горлышко Пастерового сосуда, как фильтр, который не дает микробам проникать в рану. Таков был ход моих размышлений, и это, в общем-то, все, что я могу вам рассказать. Именно этот принцип я применяю в своей практике, причем не только в тех случаях, которые вы уже наблюдали. Из всех пациентов, лечение которых проходило по этому методу, я потерял только одного – тогда я не заметил крошечную ранку рядом с основной, а потому на нее не была наложена пропитанная карболовой кислотой повязка. Все остальные пациенты полностью выздоравливали – не только избегали гангрены и гнойной лихорадки. Карболовая кислота смогла уберечь большую часть ран моих пациентов от нагноения. Отсюда, возможно, закономерно следует вопрос: не покоятся ли представления о гное как благотворном и исцеляющем веществе на совершенно ложных идеях, на домыслах? Чудо, свидетелем которого я стал, настолько непостижимо, что я и сам время от времени заставляю себя усомниться в нем. И каждый раз, снимая повязку, я сомневаюсь. Но эти сомнения день ото дня становятся все призрачней. Я не знаю фактов, которые оправдывали бы их».

Самое пылкое восхищение, которое я когда-либо выражал человеку за его неколебимую веру в свое дело, я выказал Листеру. И оно останется таковым до конца моих дней. Отбивающийся от нападок, не признанный основной массой британских хирургов, он шел своей дорогой, полагаясь на профессиональное чутье, которое никогда не подводило его в работе.

Но и он не избежал глубоких потрясений, так как не был застрахован от неудач. Однако сегодня причины его промахов уже не таят в себе неразрешимой загадки, поскольку теперь нам известно, что, несмотря на прогрессивный образ мыслей, Листер знал о предмете так же немного, как и я сам. Раны, которые он преимущественно обрабатывал таким способом, то есть открытые переломы, были по большей части инфицированы еще до того, как попадали к нему на глаза. То есть у него была возможность лишь не допустить проникновения в рану новых микробов. Было невероятным чудом, что даже в таких с самого начала неблагоприятных случаях Листеру удалось добиться огромных успехов. А раз уж обстоятельства складывались таким образом, Листер никак не смог бы избежать разочарований. И ему оставалось только преодолевать их.

В самом что ни на есть прямом смысле этого слова это была борьба с возникающим из темноты убийцей, борьба на ощупь, отчаянная борьба. Листер верил, что убийца тот существует, хотя сам никогда не видел его и не мог наблюдать за его бытовыми привычками.

Он пошел дальше простого накладывания карболовых повязок. Он стал мыть руки и инструменты в растворе карболовой кислоты, рассудив, что микробы находятся также и в воздухе, поэтому при соприкосновении с раной задерживаются на ней. Но Листер не остановился даже на этом. Он стал искать способ уничтожить также всех микробов, парящих в воздухе над операционной областью, еще до того, как они могли бы оказаться в непосредственной близости от живых незащищенных тканей. Он сконструировал распылитель, при помощи которого над операционным столом возникал густой карболовый туман. Первое время он управлялся вручную, для чего требовался отдельный ассистент. Затем аппарат был додуман, и пар стал вырабатываться им автоматически. Карболовый туман вызывал кашель и головные боли, насквозь пропитывал одежду хирурга и его ассистентов, но Листер не давал сбить себя с толку.

Он также стал протирать карболовым раствором кожу пациента в области операции, обкладывать ее смоченными в растворе полотенцами, оставляя непокрытым только место предполагаемого разреза.

Он неустанно продолжал поиски стерильного, не зараженного микробами материала для своих лигатур. Рождество 1868 года он провел со своей женой Агнес в доме родителей в Аптоне. Но даже там его не оставляли тревожные мысли. При содействии своего племянника Рикмана Джона в старом кабинете отца он под наркозом прооперировал теленка. Для перевязки его сосудов он использовал различные кетгутовые нити, которые до того четыре часа пролежали в карболовом растворе. Он надеялся, что таким образом ему удалось уничтожить микробов на нитях. Кроме того, поскольку лигатуры были изготовлены из животных кишок, он рассчитывал, что они растворятся, а швы быстро заживут. Через четыре недели прооперированное им животное было забито. Тогда при вскрытии Листер установил, что лигатуры не только не вызвали нагноения в теле теленка, но и были фактически поглощены околошовными тканями. Таким образом он заложил основы метода, которым будут пользоваться все хирурги будущего при перевязке сосудов.

Операция с применением разработанного Листером

«карболового шпрея», изображенная современниками изобретателя

Но ко всем его достижениям и успехам в родном Соединенном Королевстве оставались глухи. На примере непростой Листеровой судьбы вновь оправдала себя древняя мудрость о пророке, чьи проповеди в его отечестве не были никому нужны: на изломе десятилетия, в 1869–1870 годах Листер получил новости из Германии, которые принесли ему долгожданное, необыкновенное, тихое счастье.

Еще в 1867 году, едва только в журнале «Ланцет» появилась статья об открытии Листера, лейпцигский профессор хирургии и изобретатель нового метода трансплантации кожи Карл Тирш, впавший в отчаяние от повальной эпидемии в своей клинике бешенства, занесенного через открытые раны, взялся за апробацию методики Листера. И тогда, чуть менее чем через три года, он сообщил, что его клиника полностью преобразилась, что он и думать забыл о гангрене и пиемии. По тропинке, уже проторенной Тиршем, последовал Адольф фон Барделебен, руководитель хирургического отделения берлинской Шарите. Его ассистент А. В. Шультце был первым из немецких хирургов, отправившихся в Глазго с намерением перенять листеровский метод лечения ран. По его возвращении в берлинской больницы Шарите была введена метода Листера, которая получила повсеместное распространение. В 1872 году Листерову методу перенял видный немецкий хирург Рихард фон Фолькман, работавший в городе Галле. Его примеру последовал профессор Нуссбаум из Мюнхена, в чьей клинике свирепствовали жестокие раневые инфекции, от которых погибали почти 80 процентов всех прооперированных. Нуссбаум строго придерживался выработанного Листером механизма и стал свидетелем невероятного преображения: гангрена и гнойная лихорадка стали отступать под натиском карболовой кислоты.

На страницах медицинских журналов появлялись новые и новые сообщения об успешной апробации метода. Они полностью расшатали закоснелую систему много столетий бытовавших в хирургии представлений о раневых инфекциях, а потому со всей остротой повис вопрос: когда же небожители британской хирургии наконец откроют глаза?

Между тем Листер не смог усидеть на месте и покинул Глазго. Его переполняло желание вступить в сражение за свое учение в самом сердце Англии, в Лондоне, где он стал ратовать за свое зачисление в профессорско-преподавательский состав столичного университета, но только зря потратил время. Когда у Джеймса Сайма случился апоплексический удар, лишивший его речи, а следовательно и возможности далее возглавлять Королевскую больницу Эдинбурга, Листер заступил на его пост. Все время путешествия из Глазго в Эдинбург он на собственных коленях держал Пастеровы сосуды, которые помогли ему осуществить его первый эксперимент с живыми микробами. В Эдинбурге, в стенах многовековой Саймовой больницы за очень короткий срок он полностью истребил гангрену и гнойную лихорадку.

Его ученики были первыми студентами в истории хирургии, которые уже больше не рассматривали издаваемое гноем зловоние как неотъемлемый или необходимый атрибут хирургического отделения. Однако и в Эдинбурге он оставался одиночкой, которым восхищались исключительно его ученики и единомышленники, по пятам следовавшие за его идеями. Были у его метода и другие поклонники, в основном иностранцы, с большой охотой практиковавшиеся в его клинике. Очевидно, те самые одиночество и жажда признания и поощрения, которую с годами становилось все сложнее подавлять, и заставили Листера в 1875 году отправиться в Германию. Для человека, чьи заслуги не оценили на родине, это путешествие стало поистине триумфальным шествием через все университеты Германии, и такая реакция поначалу несколько озадачила его.

Он решается на поездку в Соединенные Штаты. Я видел его на международном конгрессе в Филадельфии и позже в Бостоне и Нью-Йорке, где, следуя собственным предписаниям, он неоднократно вскрывал абсцессы. И каждый раз ему доставались громовые аплодисменты. Но вскоре после его отъезда восторги стихали, и снова воцарялся старинный, обыденный больничный порядок вещей.

Листер вернулся в Англию полностью преобразившимся. Впервые его действиями руководил поток вдохновения от пережитого за пределами родной страны успеха. Его наполняла новая вера.

Она придала ему сил и упрямства, чтобы в очередной раз добиваться преподавательской кафедры в Лондоне. Он надеялся, что обладание ею поможет привить его учение на родине и побороть твердолобость врачей-соотечественников. В конце концов, однажды это уже удалось ему в Германии. В 1877 году умер сэр Уильям Фергюссон, авторитетный хирург, служивший при Королевской больнице в Лондоне, и Листер занял его место, хотя его и продолжали преследовать завистливые критики.

Первого октября 1877 года он прочел в Лондоне первую вступительную лекцию. И это событие чрезвычайно разочаровало его. Разумеется, он говорил тогда о том, что занимало его ум уже более десяти лет: о разложении, о живых микроорганизмах, которые, по его твердому убеждению, вызывали раневые инфекции. С лекторской кафедры он рассказывал о непосредственном участии находящихся в воздухе микробов в процессе брожения молока. Из-за этой речи Листер вновь оказался на самом дне пропасти, а стоявшие наверху насмехались над ним и показывали пальцами. Его лекционный зал пустовал. Санитарки во вверенных ему больничных палатах восставали против его «маниакальной чистоплотности». Он и четверо его ассистентов, Стюарт, Чейн, Алтам и Доби, вместе с ним совершившие путешествие из Эдинбурга в Лондон и впервые за всю свою практику почувствовавшие там запах разложения, остались одни.

Но если Листер не сдался десять лет назад, то и сейчас он сдаться не мог. У него не было на то никаких оснований. С беспримерным терпением, спокойно и настойчиво он пробовал новые и новые приемы, чтобы завоевать сердца лондонских студентов. Тем временем в Германии, на родине его триумфа, уже развивались события, которые должны были оправдать его затянувшуюся более чем на десять лет борьбу, заставить прозреть и взглянуть в глаза правде всех его противников.

В маленьком немецком городке Вольштайн проживал тогда совершенно никому не известный сельский врач. Он и стал первым, кто обстоятельно доказал то, о чем подозревал Пастер и из чего выросло учение Листера: существование неких живых микроорганизмов, или микробов, которые вызывают нагноение, гангрену и гнойную лихорадку. Тем безвестным врачом был Роберт Кох.

Перчатки любви

Когда в 1877 году Кох сделал первый шаг на пути, который впоследствии приведет его к открытию живого болезнетворного микроба – бациллы сибирской язвы, меня успели несколько утомить и разочаровать упорные, многолетние, но все же напрасные попытки прояснить листеровский антисептический метод хоть кому-то из моих знакомых американских хирургов. Именно поэтому портрет Роберта Коха, который я составил себе, был не лишен героических черт. Одно единственное личное обстоятельство – смерть моего сына Тома от неоперабельного тогда воспаления слепой кишки – отсрочило мою поездку в Германию, а именно в то самое местечко Вольштайн, где жил Роберт Кох.

Через два года вышла новая статья Роберта Коха, где он описал неизвестные до того бактерии, вызывающие смертельные раневые инфекции. Тогда образ его в моем сознании приобрел очертания еще более четкие. Каким же могучим и буйным был его ум, если при помощи невероятно простых экспериментов ему удалось доказать то, о чем Листер мог только догадываться! Какой же гений жил в нем, если ему удалось направить свет рампы на того самого «убийцу из темноты», невидимку, заклятого врага хирургов и пациентов! Какой же то был человек, если ему удалось таким вежливым и в то же время не терпящим возражений тоном указать всем тем, кто не мог или не хотел понять Листера, на их преступную слепоту.

С наступлением весны, в 1880 году, мой экипаж наконец загромыхал по булыжной мостовой главной улицы Вольштайна – Вайсерберг, которая очень немногим отличалась от ужасающих улиц в ее окрестностях. Я попросил остановить у дома доктора, над дверью в который красовался декоративный фронтон. Как раз там и держал свою практику Кох, общинный врач уездного городка. Мне пришлось немного подождать в гостиной, как однажды я уже дожидался у кабинета Листера. И здесь, как и за несколько лет до того в Глазго, хозяйка дома старалась утешить и ободрить меня. Эмми Кох, которой было, может, около сорока лет, усадила свою маленькую дочку Гертруду рядом с собой на скамеечку для ног. Она была совсем не похожа на Агнес Листер. Жена Джозефа Листера верила в своего мужа, и рядом с ней он день ото дня совершенствовался и развивался. Эмми Кох была женщиной мещанской натуры и, насколько я мог понять за первую четверть часа нашего монотонного, натянутого диалога, видела в исследовательской работе своего мужа враждебную всему ее быту сущность. Об открытиях Коха, о притягательности которых можно было судить хотя бы по тому, что они затянули меня в это убогое, провинциальное немецкое захолустье, она говорила неохотно и как-то сдавленно, что выдавало то ли ее ненависть, то ли страх, то ли смесь того и другого.

Она пожаловалась, что, как и меня, он все время заставлял своих пациентов ждать. В самом начале, по ее словам, практика у него была совершенно дивная. Но он запустил буквально все. Ее возмущало его непонимание и безразличие: ведь тем самым он обрекал свою семью на жалкое существование.

Чем дольше я ждал, тем более прозрачным становился для меня характер Эмми Кох, женщины, которая не осознавала всей важности работы своего мужа и не могла разделить его устремлений. Возможно, она чувствовала, что научная работа, которая так вдохновляла ее мужа, может увлечь его слишком далеко – в ту область, куда она никак не способна будет последовать. Поэтому работа Коха и сделалась предметом лютой ненависти его жены.

Много лет спустя, когда Кох навсегда порвал отношения с первой женой, которая «тяжким жерновом висела у него на шее», и когда я встретил его с его второй супругой Хедвиг во время их путешествия по Родезии, мне сразу же вспомнилось, каким мучительным сделала тогда мое ожидание Эмми Кох. Ее вздорные монологи заставили мое воображение нарисовать очень живую картинку, на которой ее одержимый муж, отделенный от меня всего несколькими стенами, разглядывал бактерии и ради них забывал остальной мир.

Но в конце концов в низком, устроенным на старомодный лад дверном проеме появился Роберт Кох, которому тогда едва исполнилось тридцать семь. Это был человек среднего роста, бледный, немного сутулый от продолжительного сидения. Лицо его было узким. На его продолговатой голове все еще оставались темные волосы, от самого подбородка начиналась взъерошенная борода, а воспаленные, обрамленные нездоровыми, красными веками глаза смотрели из-за маленьких грошовых очков. Он близоруко прищуривался, пытаясь получше разобрать мои очертания, рассеянный и недовольный, будто бы ему пришлось спуститься из некоего лучшего мира, будто бы на губах его застыл вопрос: чего же вы все от меня наконец хотите?

Он коротко пожал мне руку. Его ладонь, и пальцы, и вся кожа на руках были шершавыми, изъеденными кислотами, покрытыми белесыми ядовитыми пятнами. Он попросил меня проследовать с ним в его приемную. На самом ее пороге в нос мне ударил тот особенный запах карболки вперемешку с запахом от клеток, где он держал подопытных животных. Запах тот доносился из обычного простенка, отгороженного грубо сколоченными деревянными досками, который пришлось организовать Коху из-за нехватки свободного места, протянув ту самую дощатую перегородку поперек комнаты. За ней, в простенке и находилась его «исследовательская лаборатория». Речь шла о чрезвычайно жалком чулане, внутри которого помещалась пара столов и стеллажей, заставленных сосудами и стаканами с жидкостями или мертвыми, заспиртованными животными. Там же был уложен поворотный круг микроскопа, стояли клетки для животных и заключенные в проволочные сетки стеклянные контейнеры, по которым бегали морские свинки и белые мыши. В одном из углов стоял распахнутый старый шкаф, вероятно, служивший примитивной темной камерой. Я невольно замер на пороге. Одна только мысль, что в этой каморке могут рождаться изобретения, грозящие с ног на голову перевернуть все медицинские представления, способные принести заслуженное признание достижениям Листера в области хирургии, изрядно озадачивала.

Сложно было поверить, что Коха вообще интересовало чужое присутствие. С растерянным лицом он стоял среди своих рабочих приспособлений. Он протянул руку, чтобы достать несколько стекол для микроскопа, и теперь вплотную поднес их к близоруким глазам. Он вдруг спросил: «Вы приехали из Америки?»

И когда я заговорил, мне показалось, что только сейчас он начинает просыпаться от своих глубоких размышлений. Он постепенно превращался в другого человека, почти жизнерадостного, хотя и после он в каждом слове, каждом вопросе, каждой разъяснительной реплике выказывал ледяную научную точность.

Слово «Америка» очень странным, непонятным мне в ту минуту образом растревожило его сердце. Правда, позже я узнал, что в юности он, сын горняка, мечтал об авантюрных странствиях и приключениях, а потому женитьба стала для него такой трагедией: его невеста с первых дней знакомства заставила его осесть в Гамбурге, поэтому от путешествий по миру ему пришлось отказаться. Так он стал вести мещанскую жизнь под боком у Эмми Кох, теперь уже его полноправной супруги. В этом я понимал его. Он еще не «домечтал» до конца. Возможно, тот удивительный путь, который привел его к открытию бактерий, был не чем иным, как «путешествием понарошку» в неизведанные дали, к которому его подтолкнул его впечатлительный характер и изобретательный ум. Он искал неизведанного в маленьком, но единственном достижимом для него мире.

Еще несколькими минутами позже я, склонившись, смотрел в микроскоп Коха.

В первый раз в своей жизни я увидел шарообразные бактерии, названные кокками. Как удалось установить Коху, именно они и вызывали гнойную лихорадку у прооперированных пациентов.

Я мог наблюдать их в непосредственной близости: закоренелых врагов, победа над которыми была целью Листеровой борьбы. Возбуждение, которое я испытал тогда, едва ли может быть теперь понято, равно как и то, с каким интересом я вслушивался в рассказ и объяснения Коха, не привыкшего к чужому вниманию.

Несомненно, Коху пришлось рассказать мне, как он выбрал этот путь. Как общинному врачу по долгу службы ему приходилось не раз препарировать туши мертвых овец, которые в ту пору сотнями умирали от неизвестной болезни прямо на пастбищах. В сущности, об этой болезни было известно лишь то, что селезенка заразившегося животного окрашивалась в черный цвет. Потому в простонародье болезнь получила название «угольная селезенка» (Milzbrand), или, в переводе с немецкого, «сибирская язва».

Уже в 1849 году чуть было совсем не затерявшийся в истории хирургии молодой врач по фамилии Поллендер утверждал, что в крови погибшей от сибирской язвы овцы видел странные крошечные палочки. Никто тогда не воспринимал его всерьез. О французе Давене неизвестно ничего за исключением того факта, что именно он установил: болезнь передается от больной овцы к здоровой, если она каким-либо образом получает содержащую палочки кровь. Давен тоже был давно позабыт к тому времени, когда Кох, пойдя наперекор своей экономной жене, приобрел свой первый скромный микроскоп и открыл палочки в зараженной крови заново.

Время для всякого рода научной деятельности ему приходилось выкраивать из своих рабочих будней, поскольку ему, как мы помним, приходилось исполнять обязанности общинного врача. Но один только взгляд на удивительные, доселе невиданные микроорганизмы пробудил в нем забытую тоску по приключениям и исследовательской работе. Поначалу палочки казались ему безжизненными, неодушевленными. Кох был уверен, что их можно изолировать от погибшей среды. Он был уверен, что есть способ вдохнуть в них жизнь, если извлечь из тела умершего от сибирской язвы животного. Он верил, что есть способ увидеть, как они размножаются, проверить, размножаются ли они вообще. Кох был убежден, что разводить их стоит с единственной целью – новую популяцию микробов следовало занести в кровь здорового животного. Если бы оно заболело, стало бы ясно, что палочки и есть переносчики сибирской язвы. Достоверно установить это можно было только так и никак иначе.

Кох рассудил, что переносчикам болезни, если ему удастся изолировать их, потребуется животная материя, должная послужить им питательной средой. Нужно было исключить наличие на живом материале популяций микробов других видов. Кроме того, она должна была быть прозрачной и доступной для наблюдений. Для своих целей Кох избрал стекловидное тело здоровых бычьих глаз.

Он рассказал мне также, как важно поддерживать правильную температуру, поскольку только она может обеспечить стабильное увеличение численности микробов. Из своей настольной масляной лампы он соорудил нагревательный прибор. После он нашел деревянную щепку, которую предварительно подержал над огнем, пока та не обуглилась. Так он надеялся избавиться от всех посторонних микробов, которые могли находиться на ней. С помощью деревянной щепки он поместил несколько крошечных капель зараженной сибирской язвой крови в глазную жидкость. После он еще около часа просидел над емкостью, наблюдая за приготовленным биологическим раствором. Все это время он надеялся стать свидетелем активного размножения палочек. Но вместо того ему пришлось признать, что в препарате стало стремительно увеличиваться количество неких других маленьких шарообразных тел, что весьма осложняло наблюдение. Впоследствии эти неизвестные, но весьма бурные организмы захватили весь объем питательной среды. Кох размышлял. Долгое время его терзал вопрос: как предотвратить попадание в питательный раствор других бактерий?

И в итоге его осенила спасительная мысль. Предварительно обожженное предметное стекло он придумал совместить с толстой стеклянной пластиной, которую также до того подержал над огнем. В той самой пластине он сделал углубление с намерением уложить ее после сверху на препарат, который, в свою очередь, наносился на предметное стекло. После нанесения препарата предметное стекло фиксировалось против углубления во втором, толстом, стекле. При этом важно было рассчитать, чтобы объем углубления несколько превосходил объем капли препарата. Так, капля биологического раствора находилась внутри углубления, невредимая и доступная для наблюдения. Вокруг капли между обоими стеклами находился вазелин. Он не давал стеклам смещаться и одновременно препятствовал попаданию внутрь воздуха.

Быстрым движением Кох перевернул стекла. И вот капля уже свободно повисла прямо над углублением в микроскопном стекле, ни к чему не прикасаясь, ей больше не угрожали посторонние бактерии из воздуха. Так были изобретены «свисающие капли» Коха, дом для изолированных бактерий. Кох установил стекла под линзой своего простенького микроскопа. К огромному его удивлению, эксперимент не потребовал от него терпения и усидчивости. Палочки стали размножаться, причем размножаться с безумной скоростью.

Они размножались как любые живые существа, и, очевидно, они размножались абсолютно таким же способом, когда попадали в тело здорового животного. Они заполняли его кровь и, как с самого начала подсказывал ему здравый смысл, закупоривали его сосуды.

Но все же чтобы доказать это, Коху пришлось бы пересадить изолированные микробы на то самое здоровое животное. В его распоряжении не было даже самого крошечного овечьего стада, на котором он мог бы экспериментировать. У него не было даже одной-единственной овцы. Но, как он надеялся и рассчитывал, болезнь способна поразить и более мелких животных, раздобыть которых было бы значительно проще в силу их невысокой стоимости. Кох сразу подумал о мышах.

Так в доме Коха появилась первая клетка. При помощи обугленной лучины Кох поместил свои «свисающие капли» в разрез на мышином хвосте и подождал какое-то время. На следующий день мышь умерла, и Кох провел вскрытие животного. Он вскрыл селезенку. На ней буквально кишели заразные палочки. Все признаки сибирской язвы были налицо. Кох мог бы праздновать победу. За одну только ночь ему удалось сделать то, что никому до того не удавалось. Он доказал, что в природе существуют и даже размножаются болезнетворные палочки и что именно они являются причиной сибирской язвы. Но его дотошность в поиске истины все же заставляла его сомневаться, обходить стороной ошибки и заблуждения. Единственный эксперимент, как он решил, ничего не доказывал. Кох сомневался до тех самых пор, пока не повторил тот же опыт десяток раз и не получил десяток точно таких результатов.

Но Кох не успокоился и на том. Ведь переносчики сибирской язвы, должно быть, попадали в организм овцы через траву, которой она питалась. Если все было верно в его наблюдениях за палочками, то они должны были погибнуть, едва оказавшись вне питательной среды с нужной температурой. Как же могут они выживать на лугу, в траве, в выделениях животных, где угодно еще, если температура там далека от температуры тела?! Целую неделю Кох посвятил наблюдению за своими «свисающими каплями» при разных температурах. И вдруг он совершил новое, самое важное открытие. Он установил, что микробы способны трансформироваться в случае, если температура среды некомфортна для них. Тогда они превращаются в «споры», обладающие колоссальной жизнестойкостью. Именно она, как догадался Кох, и позволяла им выживать вне организма животного при любых температурах. Но как только споры попадали внутрь живого тела, они снова преобразовывались в микробов, или «бактерий», или «бацилл», как называл их Кох, и провоцировали смертельное заболевание. Так был открыт возбудитель сибирской язвы.

Со своим изобретением Кох направился в Институт физиологии растений при Университете Бреслау, а в частности к профессору Кону. Тогда судьба улыбнулась Коху, потому как он попал именно к тому человеку, который, не хмуря бровей и не бросая недоверчивых взглядов, дал высокую оценку его работе и пригласил его продолжить исследования в Университете. Там Кох возобновил свои эксперименты. Результаты их были достаточно убедительны и не оставляли более никаких сомнений. Все больше и больше влиятельных профессоров хлопотали о судьбе Коха в Берлине, чтобы спасти его от одиночества и безвестности захолустного Вольштайна. Они ходатайствовали для него о месте в лаборатории и о профессорской кафедре, которые позволили бы ему спокойно, не отвлекаясь, заниматься научной работой. Но в Берлине один влиятельный человек принял Кохову теорию в штыки, тот самый, что однажды уже поломал копье об упрямство Земмельвейса – Рудольф Вирхов.

Огромными усилиями для Коха в конце концов все же удалось добиться место общинного врача в Бреслау, что еще крепче привязало его к городскому университету. Но лишь три недели спустя ему пришлось снова покинуть город, поскольку его жалованья оказалось недостаточно, чтобы прокормить семью. Однако так неуклюже завершившийся побег из Вольштайна все же дал свои плоды: за эти три недели он сумел окончить и напечатать статью о бациллах сибирской язвы, которая впоследствии попала в руки представителей избранных и очень узких медицинских кругов. Правда, лабораторией Коха снова стал гадкий чулан его вольштайнского дома.

Кох поставил перед собой новую цель. Он посчитал, что необходимо сделать бактерии настолько хорошо различимыми, что опровергать их существование никто бы уже не осмелился. И в этом деле его не подвели интуиция и дарование. Ему удалось выяснить, что живые бактерии, говоря условно, впитывают в себя пигмент, а потому разные их виды имеют разную окраску. И благодаря пестроте их можно различать, глаз сразу же выхватывал их на фоне живой ткани, питательной среды. И эта его находка была чрезвычайно важна.

Исходя из этого, Кох нашел способ сделать фотографии живых микробов непосредственно через микроскоп. Вооруженный только самыми основами теории, Кох приступает к поиску бактерий, ответственных за болезни, ставшие бичами всех современных больниц: гнойную лихорадку, краснуху, столбняк, гангрену. В ходе его изысканий ему открылось, что гнойная лихорадка и вправду вызывается бактериями. А ведь это предположение и легло в основу листеровского метода лечения ран, хотя сам Листер так и не смог доказать их существования. «Опыты по этиологии заболеваний, вызываемых раневыми инфекциями…» («Untersuchungen ber die tiologie der Wundinfektionkrankheiten…») Таково было заглавие второго труда Коха, в котором он впервые дал точное описание «убийце из темноты» и доказал его существование в экспериментах над животными. И это было только начало, поскольку возбудителей прочих многообразных раневых инфекций распознать оказалось значительно сложнее, чем возбудителей сибирской язвы. Но в этом ему помогла очередная революция в мире медицины и, прежде всего, хирургии.

В том я был убежден, когда покидал Вольштайн. Всего несколькими месяцами позже Роберт Кох в качестве правительственного советника при Кайзеровском управлении здравоохранения был вызван в Берлин. К наиболее выдающимся его достижениям этого периода, ставшего наиболее плодотворным, принадлежит открытие в 1882 году возбудителя туберкулеза и позже, в 1883-м, бацилл холеры. Расцвет его научной работы пришелся, к несчастью, на закат его жизни. Кох умер в 1910 году.

Отправляясь в незнакомый мне Вольштайн, я оставил Сьюзен, мою жену, в Галле, в доме профессора Фолькмана, который был первым из немецких хирургов, кто в 1872 году доверил свою клинику и пациентов антисептическому методу Листера и с тех пор стал его ярым приверженцем. Самочувствие Сьюзен внушало некоторые опасения: она жаловалась на легкое недомогание, которое в действительности было предвестником тяжелого заболевания, поселившегося в ее теле значительно раньше. Поэтому по возвращении от Коха я поспешил в Галле, чтобы оттуда вместе со Сьюзен отправиться в запланированное нами летнее путешествие по французскому побережью Бискайского залива.

Только ступив на порог красивого дома Фолькмана, в салоне я застал Сьюзен за беседой с неким молодым человеком. Он говорил с американским акцентом, но одежда его выдавала в нем англичанина.

«Любимый, – обратилась ко мне Сьюзен после наших первых приветствий, – это мистер Хальстед из Нью-Йорка. Он учился в Терапевтическо-хирургическом колледже и работал в нью-йоркской больнице Бельвью Хоспитал, а теперь вот уже два года живет в Европе. Здесь он успел поработать у профессора Бильрота в Вене, профессора Тирша в Лейпциге, у профессора Бергмана в Вюрцбурге. И теперь он практикуется у профессора Фолькмана. Он особенно интересуется теорией Листера и антисептикой. И конечно, мы оба с нетерпением готовы выслушать все, что ты сможешь рассказать нам о профессоре Кохе…»

Хальстед был худощавым молодым человеком с атлетически развитыми, широкими плечами и своенравным выражением на несимметричном лице, откуда близоруко глядели умные глаза, а по обеим сторонам топорщились крупные уши.

Внешне он являл собой образец ухоженной, даже, пожалуй, чрезмерной элегантности, которая отличала его и все последующие годы. Но еще более бросались в глаза робость и замкнутость его натуры, едкая ирония во взгляде, которые он старательно прятал за вежливостью и обходительностью.

По всей вероятности, в эти часы нашей первой случайной встречи он, как и я, не мог предположить, что сыграет довольно важную роль в тогда только предстоявшей борьбе за распространение антисептики по всем операционным залам мира и, прежде всего, Америки, а особенно Нью-Йорка; что именно ему суждено было сделать совершенно особенный вклад в победу листеровского метода.

«Тот факт, что и по ту сторону океана есть кто-то увлеченный методой Листера, – вступил я, – чрезвычайно радует меня, ведь по опыту я могу судить, что такие случаи редки. Эта теория рождалась буквально на моих глазах, я был свидетелем нескольких важных вех ее создания, а потому попытался сделать ее приверженцами американских хирургов. Но все это настолько же безнадежно, как и попытки склонить на сторону Листера английских медиков – вы, конечно, знаете, что ее последователей на родине Листера крайне немного. Однако же открытие господина Коха должно, пожалуй, кое-что изменить».

«Вероятно, – отозвался он, – но все же не стоит ожидать, что эти люди вот так запросто поверят в историю о нехороших бактериях. Ведь эти «спасители человеческих жизней» за всю свою жизнь даже единожды не вымыли перед операцией ни рук, ни инструментов, они так заносили свое операционное платье, что оно одеревенело от засохшей крови и гноя. Чтобы внедрить антисептику в хирургическую практику, потребуется воспитать новое поколение хирургов. При всех упомянутых обстоятельствах пример Листера может послужить лишь хорошим началом…»

«Как это понимать?» – спросил я.

«Очень просто, я полагаю, – отрезал он. – Листер никогда не видел никаких бактерий, а лишь догадывался об их существовании. Потому он разработал стратегию борьбы с воображаемым врагом, о чьем образе жизни не догадывался, чьих уязвимых мест не знал. Теперь же господин Кох сделал бактерии доступными человеческому глазу. Метода же Листера – чистой воды эмпиризм. Ее место рано или поздно займут точные научные теория и метод. Ваша супруга уже рассказала мне, что вы не знакомы лично с вюрцбургским профессором фон Бергманом…»

Я кивнул.

«Я полагаю, вам стоит с ним познакомиться, – заключил Хальстед. – Он родом из города Дерпта в одной из прибалтийских провинций России и три года назад в качестве военного хирурга принимал участие в Русско-турецкой войне. Там, разумеется, в его распоряжении не было карболки. Но верного заживления раны без каких-либо осложнений Бергман добивался, не делая, казалось бы, ничего особенного: он как можно быстрее накладывал гипсовую повязку на серьезно поврежденные конечности. В Вюрцбурге Бергман работает строго по методу Листера. За два года стараний он перевернул с головы на ноги всю старую больницу Юлиуса, чтобы только заставить персонал соблюдать Листеровы правила. Но он один из величайших систематиков, каких мне доводилось встречать в Германии, и он не успокоится, пока не выяснит, отчего раневые бактерии и без карболовой кислоты, а всего только под гипсовой повязкой не вызывают нагноений. Полагаю, нам предстоит пережить еще множество открытий и потрясений…»

«Полностью согласен с вами», – отозвался в ту же секунду Фолькман, незамеченным проникший в салон. Он приблизился к нашей компании, высокий и стройный, с густой, окладистой рыжей бородой. На нем были брюки в шотландскую клетку, яркими узорами расшитый черный сюртук и свободно повязанный артистический красный галстук, который вызвал столько восторгов Сьюзен.

Но и сам Фолькман был столь же незауряден, сколь и его внешность: его характер, казалось, определяли только энергичность, упорство и решительность, присущая немецким романтикам мечтательность и безграничная доброта. Ему тогда еще не было и пятидесяти, но смерть уже склонилась над ним: до самого конца, который, к сожалению, наступил раньше срока, его будет мучить тяжелейшее заболевание позвоночника. Но ровно столько же он со всей жестокостью подавлял в себе болезнь. В борьбе за идею он становился разъяренным тираном. Его выступления в пользу антисептики поссорили его с венским профессором Бильротом, который до того был его близким другом. Но и этого Фолькману оказалось недостаточно, чтобы отступиться от идей Листера. И тот же самый человек, будучи главным военным врачом целого корпуса немецкой армии, во время осады Парижа писал волшебные, дивные сказки. Книга его сказочных историй «Мечтания у французских каминов» даже принесла ему некоторую литературную известность. Ученики Фолькмана, профессора хирургии, очень любили своего учителя, поскольку он всегда проявлял необыкновенную фантазию, воспитывая их. Его чувствительность стала одной из главных причин, по которой после Франко-германской войны он, в крайней степени отчаяния (французы тогда из-за раневых инфекций потеряли 10000 из 13175 человек, которым была произведена ампутация; в немецких полевых госпиталях едва ли вообще был хоть один случай выздоровления бойца, потерявшего конечность, а сами госпитали можно было опознать еще за километр по разносящемуся вокруг них зловонию), взялся за поиски спасительного средства. Хотя изначально он и отнесся к открытию Листера скептически, все же решил написать ему. С абсолютной уверенностью можно заявить, что Фолькман стал ключевой фигурой в борьбе за распространение антисептики.

«Я хотел пригласить вас выпить кофе, – сказал Фолькман и развернулся ко мне. – Но до того позвольте мне все же порекомендовать вам последовать совету нашего молодого гостя и разыскать Бергмана. В его клинике вы найдете не только карболовый «шпрей» и пропитанные карболкой повязки, но и все прочие Листеровы изобретения. С тех пор как он упразднил пользовавшиеся популярностью среди его предшественников черные операционные фартуки, которые были черны лишь для того, чтобы сложнее было различить на них грязь и запекшуюся кровь, все без исключения врачи и медсестры носят белые, свежевыстиранные халаты. И это совершенно новое зрелище. Вам нужно обязательно и самому взглянуть на это. У Бергмана огромное будущее… Вы и сами это поймете, познакомившись с ним», – протараторил он и увлек нас за собой в соседнюю комнату.

Находясь в счастливом неведении, мы со Сьюзен отложили визит в Вюрцбург до возвращения из летней поездки по Франции. Но нашим планам не суждено было осуществиться. К концу наших каникул дала о себе знать ужасная болезнь моей супруги, о чем мне теперь придется рассказать немного подробнее. Я отчаянно боролся за ее жизнь, и после ее смерти я долго не мог излечиться от хандры, разочарования и отрешенности. Ведь все мои надежды на научный прогресс рухнули, исчерпала себя моя вера в безграничные возможности современной хирургии. Все это надолго отбило у меня всякую охоту наблюдать, как далее проходило внедрение в медицину асептики. Поэтому и с Бергманом я познакомился только несколько лет спустя. Но и до этого я все же находился к нему достаточно близко, чтобы не упустить из виду, как волшебным образом претворялись в жизнь смелые, но все же невероятные предсказания, сделанные тем памятным вечером в гостиной дома Фолькмана.

В первые несколько лет, последовавшие за 1880 годом, один «полуночный убийца» за другим оказывался под яркими лучами света, вырванный из сумерек, откуда угрожал человеческой жизни много тысяч лет. Именно тогда были открыты и тут же прокляты возбудители различных форм гнойной лихорадки. Немец Фелейзен обнаружил бактерию, ответственную за возникновение краснухи, особенную форму стрептококка, названную впоследствии палочкой эризипелоида. Она обладала колоссальной жизнестойкостью. Жизнестойкость крошечного организма объяснила ученым, почему краснуху так тяжело истребить в тех больницах, куда она однажды уже была занесена. Карл Бэттон доказал, что даже передающийся от животных столбняк имеет причиной размножение в человеческом организме его возбудителей, а японец Китасато, ученик Коха, разоблачил их: этот вид бактерий он так и нарек – столбнячными палочками.

Казалось, что теория Листера открывает перед наукой широчайшие перспективы. Одержимость, с которой тогда производили новые теории биологи и хирурги с той лишь целью, чтобы укрыться от правды и ни за что не признавать, что именно живые организмы, микробы, вызывают гнойную лихорадку, краснуху и столбняк, казалась тогда преходящей и имела характер отчаянного арьергардного боя.

Зрелище этой последней перед отступлением битвы, в которой целая эпоха обречена была сдаться под натиском новой, в наши дни кажется потешным. Но в годы, отмеченные тем переворотом, идеологическая борьба была по-настоящему упорной, а враждующие лагеря были настроены с серьезностью совершенно неуместной, и убеждения с новой силой пробуждались в них, когда намечалось новое идейное противоречие. Но в такой широкой области, как хирургическая практика, нельзя было говорить об абсолютном единомыслии. Прогрессивно мыслящие ученые, стоящие в авангарде мировой науки, приняли на вооружение листеровские методы, а в конечном итоге примирились и с теорией Коха. Для широких масс медиков по всему миру, которые составляли «ломовые извозчики» от хирургии, внедрение в практику изобретения Листера было слишком хлопотливым и слишком затратным. Сложность его методов противоречила заглавному тезису, заученному еще во время штудий, девизу их привычной работы: быстроте. Любая теория, которая шла вразрез с положениями Листера, была им куда милее, чем учение Коха. Человеческая косность, которая погубила Земмельвейса, в очередной раз грубо заявила о своих правах.

Медики были наслышаны, а практикующие хирурги знали и не понаслышке, что карболовая кислота оставляет ожоги на руках врачей, что уже не говорило в пользу метода. Аргументом «за» не был и тот не менее важный факт, что распыление едкой жидкости с последующим попаданием «шпрея» в дыхательные пути вызывало у врачей отравления и почечные расстройства. Под влиянием этих факторов возникла настоящая линия сопротивления, к которой с удовольствием примыкали новые и новые медики. Все они имели лишь одно намерение: уклониться от использования Листерового метода лечения ран, оправдываясь его сложностью. Однако в несметном количестве больниц лечение карболовой кислотой прижилось-таки, во многом благодаря смерти хирургов-старожилов, зачастую их возглавлявших. Прочие хирурги капитулировали, когда пациенты стали сторониться пропахших разложением лазаретов.

Когда Хальстед вернулся на родину и возобновил работу в Нью-Йорке, в Бельвью-Хоспитал, он понял, что из его затеи внедрить антисептические операционные практики в амфитеатрах больницы ничего не выйдет. Поэтому он был вынужден разбить «стерильную палатку» в саду при больнице и проводить все свои операции там. В Пресвитерианской больнице дело дошло до открытого противостояния и даже вражды между Хальстедом и местным хирургом Бриддоном, поскольку Хальстед прямо в операционной, на глазах у студентов был вынужден потребовать, чтобы тот вымыл в конце концов руки.

Все это длилось вплоть до середины девяностых годов XIX века, а после листеровские методы лечения ран все-таки покорили мир медицины. И как часто случается в истории науки, новообращенные в единственную истинную медицинскую религию пошли значительно дальше мастера, так поздно получившего заслуженное признание.

Теперь не только инструменты укладывали в карболовый раствор, не только вымачивали в нем шовный материал, не только пропитывали карболкой повязки – в операционных повис густой туман из карболового «шпрея», какой можно было видеть там, где оперировал Листер; раны и даже целые брюшные полости заливались литрами разбавленной карболовой кислоты. Медицину наводнил целый поток альтернативных антисептических средств, центральное место среди которых занимал сублимат. Победное шествие всего листеровского захлебнулось в волне новых изобретений.

Но пока то запоздалое победное шествие было в самом разгаре, пока хирурги по всему миру все еще праздновали вместе с Листером его триумф, а где-то триумф Листеровых методов обернулся непредвиденными опасными последствиями, так как многие медики с избыточным тщанием подошли к воплощению заветов ученого, в мире науки уже назревало новое течение. Впервые оно дало о себе знать еще в доме Фолькмана в беседе с его молодым гостем. Тогда мне стало ясно, что новые веяния исходили по большей части от немецких врачей, а эпицентром фактически являлась клиника профессора Бергмана.

Как известно, Листер утверждал, что микробы – возбудители раневых инфекций попадают в раны, на руки и инструменты большей частью из воздуха. Именно поэтому тяжелые облака его карболового «шпрея» и нависали над операционным столом. Ассистенты Бергмана Ланге и Шиммельбуш как-то воспользовались придуманными Кохом средствами и методами, чтобы исследовать воздух на предмет содержания в нем микробов. Результаты исследования явились для них огромным потрясением. В воздухе не обнаружилось практически ни одного возбудителя раневых инфекций. Удалось разоблачить лишь безобидные плесневые и дрожжевые грибы, а также грибки-шизомицеты. За полчаса наблюдений на поверхность раны площадью сто квадратных сантиметров осело не более 70 микробов, по большей части совершенно безобидных. И напротив, в найденной на полу пыли, в одной-единственной капле секрета из гноящейся раны, на одном-единственном хирургическом инструменте, который не был вымыт, побывав в инфицированной ране, или на невымытых руках роились сотни тысяч, миллионы бактерий, в основном опасных и чрезвычайно опасных. Микробы – возбудители раневых инфекций едва ли могли передаваться по воздуху. Очевидно, они проникали в раны при непосредственном контакте с грязью, инструментами и руками. Земмельвейс, об опытах которого, казалось, все давно позабыли, также был прав, говоря о «контактной инфекции».

За рекордно короткое время листеровский «шпрей» исчез из операционных всего мира. В 1887 году Листер и сам, нимало не колеблясь, объявил об избыточности этой меры. Не оставалось никаких сомнений, что Листер отошел от застарелых ошибочных теоретических воззрений. Но, по сути, для масштабов практического применения его метода это не имело никакого значения. Ведь пока он боролся против витающих в воздухе бактерий, невольно от этапа к этапу он шагал все шире, начав также наступление на микробов, обитавших на руках, инструментах, лигатурах и прочем шовном материале. Он рассудил, что они соприкасаются и с раной, и с воздухом, таким образом являя собой промежуточных носителей болезнетворных микроорганизмов. Тот факт, что новые научные знания, опровергшие представления Листера, пролили свет на истинное происхождение микробов, не имел для конечного результата никакого значения.

Однако исследования в клинике Бергмана выявили еще одну проблему. Местные медики задались вопросом: насколько действенными были средства, которые употреблял Листер для борьбы с бактериями? Не было ничего проще, чем начать разведение бактерий, или, говоря другими словами, микробов, которые теперь стали видимыми, на специальных нитях, которые затем следовало погрузить в карболовую кислоту или сублимат, а после снова поместить в питательную среду. Так можно было сделать выводы об их поведении – размножении или неразмножении. Так можно было бы выяснить, можно ли уничтожить их при помощи карболки или сублимата.

Теперь наука оказалась в состоянии с точностью установить, как долго следует воздействовать на бактерии и споры упомянутыми химикатами, чтобы умертвить их. При вычислении необходимого времени воздействия хирурги оперировали минутами, часами и даже днями. Исследования показали, что двухпроцентный раствор карболовой кислоты за одну минуту уничтожал возбудителей сибирской язвы, но пятипроцентный раствор кислоты даже при суточном воздействии был не способен оказать какое-либо влияние на более стойкие формы бактерий – споры.

Эксперименты с сублиматом дали похожие результаты. Но можно ли было объяснить неудачи, постигшие в работе Листера, тем, что карболовая кислота элементарно не действует на некоторые виды бактерий? Новые эксперименты готовили новые, иные потрясения. Как выяснилось, химикалии были фактически бессильны в отношении грязи и жиров. Бактерии укутывались в них будто бы в защитную накидку. Не по этой ли причине все обработанные воском шовные материалы и лигатуры, несмотря на упорное отмачивание в растворе карболовой кислоты, все равно вызывали нагноение? Так зажегся огонек в кромешной темноте, сквозь которую пробирался Листер, ведомый скорее собственной интуицией, чем точными экспериментальными данными.

Роберт Кох в ходе ряда экспериментов доказал, что есть средство, которое по своим антибактериальным свойствам превосходит любой карболовый раствор, любое химическое соединение. Это был водяной пар. Горячий пар убивал бактерии и споры, которые выживали после контакта с химическим раствором любой концентрации. Поскольку в свежие операционные раны бактерии могли быть занесены только на руках, инструментах и перевязочном материале, то, как заключил ассистент Бергмана Шиммельбуш, будет достаточно поднести те самые инструменты, перевязочный и шовный материал к струе горячего водяного пара, чтобы добиться абсолютной стерильности. И Шиммельбуш не преминул воплотить свою идею на практике. Практически одновременно с французом по фамилии Террье он сделался изобретателем паровой стерилизации, которая за очень короткое время получила признание хирургов по всему свету. В то же самое время в лаборатории немецкого хирурга Густава Адольфа Нойбера, который трансформировал кильскую клинику, где он работал, в своего рода полигон для широкомасштабных испытаний антисептических методов, были созданы новые инструменты. Они были лишены ставших привычными деревянных рукояток, плохо уживавшихся с горячим водяным паром. Они были полностью металлическими, что позволяло кипятить их в воде. Металлические инструменты также стали достоянием всего мира хирургии.

Но был еще один, решающий фактор, на который никак нельзя было повлиять ни кипящей водой, ни горячим водяным паром. Это были руки хирурга. Во второй половине восьмидесятых годов предпринималось бесконечное число экспериментов. Руки мыли водой, драили щетками, терли стерильными платками и смоченными спиртом или сублиматом тампонами. Тем самым удавалось добиться видимой чистоты, но абсолютной стерильности это, разумеется, обеспечить не могло. Врачи пробовали намазывать руки разномастными стерилизующими пастами, но они размокали еще до окончания операции. Немецко-австрийский профессор Микулич, о котором еще зайдет речь в этой книге, был первым, кто облачился в обработанные горячим паром нитяные перчатки. Но, само собой разумеется, они быстро пропитывались влагой во время работы, поэтому их приходилось постоянно менять.

И тогда, летом 1890 года, из Балтимора поступили на первый взгляд совершенно заурядные новости. Местом действия стал только что основанный Университет Джона Хопкинса, а главным действующим лицом выступил Уильям Стюарт Хальстед, тогда уже профессор хирургии в Балтиморе. Хальстед разрешил проблему «грязных рук».

Я ни разу больше не встречался с Хальстедом с момента нашей непродолжительной беседы в доме Фолькмана в Галле. И вот в июне 1886 года, случайно оказавшись в Нью-Йорке и прогуливаясь по Двадцать пятой улице, между Мэдисон и Четвертой авеню я набрел на дом, в котором, как обещала дверная табличка, должен был жить Хальстед вместе с доктором Томасом Макбрайдом.

И в тот июньский день, недолго думая, я позвонил в дверь, но дома оказался только Макбрайд. Он был на пару лет старше Хальстеда, но так же, как и он, принадлежал к числу наиболее состоятельных и популярных врачей Нью-Йорка. С некоторой нерешительностью, после долгих колебаний Макбрайд сообщил мне, что Хальстед уехал на лечение в одну из больниц Пенсильвании. По его словам, дата возвращения Хальстеда едва ли могла быть кому-то известна. Также не смог он сообщить мне ничего конкретного о том, почему Хальстеду потребовалось лечение, что показалось мне странным. Эта встреча насторожила меня, поэтому в последовавшие несколько дней я предпринял небольшое расследование. Мне удалось выяснить, что Хальстед на себе ставил эксперименты с кокаином, который тогда употреблялся в качестве местного обезболивающего средства. Эти эксперименты сделали его наркозависимым. Курс лечения, который он тогда проходил, был курсом лечения воздержанием, причем он был уже не первым на его опыте. Но позволю себе вернуться к этой трагической главе из жизни Хальстеда несколько позже, когда мое повествование вплотную подойдет к истории открытия местного обезболивания. Но тогда, в июне 1886-го, выяснить о нем что-либо было практически невозможно, и все его знакомые вели себя так, будто навсегда вычеркнули Хальстеда из своей жизни, а его имя – из адресной книжки, посчитав его кокаиновую зависимость неизлечимой. Однако когда в начале 1890 года я впервые оказался в Балтиморе, чтобы взглянуть на Университет Джона Хопкинса и почти достроенное здание местной больницы, я был весьма озадачен, обнаружив там Хальстеда в должности профессора хирургии и в статусе представителя новой медицинской школы. В момент нашей второй встречи Хальстед занимал две комнаты в четвертом этаже больницы. Ввиду пережитого в нью-йоркский период шока его характер претерпел изрядные изменения, но при этом Хальстед не утратил ни капли прежней элегантности и вел все тот же утонченный образ жизни. Он заставлял маляров бесконечно перекрашивать стены его жилища, пока наконец они не приобрели оттенок, в точности отвечавший его вкусу. Старая, дорогая мебель, которой были обставлены его комнаты, наличествовавший и притом растопленный камин красноречиво заявляли об аристократической натуре их хозяина. Одну из стен украшала внушительных размеров копия Сикстинской Мадонны.

Он пригласил меня войти и выпить с ним кофе. Оказавшись внутри его жилища и застав за приготовлением обещанного напитка женщину, я был весьма удивлен. Кофе в этой семье готовился особенным способом. Хальстед не постеснялся самостоятельно заняться извлечением из неперемолотых еще зерен тех, что, по его мнению, были пережарены, и делал он это с тем же усердием, с каким разглаживал складки на скатерти, на которую позже будет подан ужин, или готовился к проведению операции по новому, экспериментальному методу.

Я заметил, что, к удовольствию Хальстеда, его гостья уже освоила сложную технологию приготовления напитка. Он представил ее как мисс Кэролайн Хэмптон, главную медсестру операционной. Она понравилась мне не только из-за ее красоты и ухоженности, но и из-за благородства ее манеры держать себя, в которой было что-то от вежливо-дружелюбного достоинства Хальстеда, и эта черта делала еще мягче и без того присущее южанам обаяние. Из всего только нескольких фраз, с которыми она обратилась ко мне, я мог заключить, что она получила превосходное воспитание и образование, а также отличалась особенной энергичностью. Через некоторое время она отлучилась, оставив нас наедине, – как и подобало благовоспитанной даме.

Хальстед и словом не обмолвился о своей личной жизни. Он поведал мне о некоторых своих планах касательно хирургического лечения заболеваний щитовидной железы и рака груди, а также рассказал о своей затее сделать «Джона Хопкинса» своего рода инкубатором для всех научных, связанных с хирургией идей Америки. Но ни единого слова не было сказано о том, что он к тому моменту уже сделал одно крайне важное открытие. Между тем именно оно могло претворить в жизнь идеи асептики, которые на своем пути в операционные наталкивались на новые и новые препятствия. Хальстед изобрел резиновые перчатки.

Позднее мне стало ясно, почему он тогда промолчал об этом и молчал до самого конца своей жизни – если мы не будем принимать в расчет его несущественные ремарки. В истории этого изобретения перемешалось объективное, общечеловеческое и очень личное, которое он с такой осторожностью прятал за каменной стеной и семью замками. И этим личным было его чувство к Кэролайн Хэмптон, которая вышла замуж за Хальстеда четвертого июня 1890 года, вскоре после моего отъезда.

С уверенностью можно сказать, что история Хальстедова изобретения всегда будет оставаться одним из чудеснейших эпизодов, которые только приключались на пути развития хирургии. Весной 1889 года мисс Хэмптон, едва только получив звание медсестры в Больнице Нью-Йорка, приехала в Балтимор. Вероятно, ее аристократичность еще издалека произвела на Хальстеда огромное впечатление. Она происходила из состоятельной семьи плантаторов-южан. Ее тетки старались привить ей любовь к образу жизни, который уже много десятилетий вели жители американского Юга, но, будучи особой крайне упрямой, она подняла бунт против местных одиночества, скуки и чрезмерной опеки родственников. Так, вверив себя в свои же руки, она отправилась в Нью-Йорк, чтобы стать медсестрой. Сразу почувствовав к ней симпатию, Хальстед назначил ее главной медсестрой операционного зала, только чтобы избавить эту гордую красавицу от необходимости подчиняться прочим медсестрам. Практически постоянно находясь рядом с ним, Кэролайн Хэмптон завоевала его робкое, онемевшее сердце.

Зимой 1889/90 годов на коже рук Кэролайн стали появляться некие пятна. Не было сомнений, что причиной тому был сублимат, который применяли для дезинфекции рук перед операцией. Он спровоцировал появление экзем, которые постоянно разрастались. Однажды они стали заметны не только на кистях, но и на предплечьях. К концу года Кэролайн встала перед выбором: или продолжить наблюдать за тем, как экзема уродует ее руки, или покинуть операционный зал, а с ним «Джона Хопкинса», Балтимор и Хальстеда.

Поскольку Хальстед никогда не рассказывал, что происходило у него на душе в те решающие для них двоих моменты, остается лишь догадываться, насколько живительно подействовал на его смекалку глубоко запрятанный страх однажды понять, что Кэролайн удаляется от него. Несколько дней спустя он стоял перед Кэролайн, протягивая ей пару перчаток из необыкновенно темной резины, которая должна была защитить ее руки, при этом нисколько не помешав в работе. До той минуты в мире не существовало таких перчаток. Резиновые перчатки, которые в то время носили анатомы, были сработаны из грубого материала, делавшего движения непозволительно неуклюжими. Их никак нельзя было использовать, чтобы оперировать на живом человеке или даже чтобы ассистировать при операции. Перчатки же Хальстеда, изготовленные по его заказу компанией «Гудъер раббер кампани», напротив, были тонкими и эластичными – как вторая кожа, разве что более темная. Кэролайн стала носить их с того самого дня и стерилизовала их водяным паром. Ее руки больше не страдали от действия сублимата. Кэролайн Хэмптон, сделавшись женой Хальстеда, покинула свое место в операционной, но остались ее перчатки. И эти перчатки, узнавшие мир как «перчатки любви», спасли еще много рук, которыми ассистенты выполняли незаменимую при любой хирургической операции работу.

Вскоре резиновые перчатки стали обязательным атрибутом всех операционных мира. Но они не только помогли в лечении человеческих ран – собой они прикрыли рану на теле антисептики. Теперь хирургия обладала всем необходимым, чтобы дотянуться до любого органа человеческого тела и излечить его, даже если сделать это было бесконечно сложно и даже если этот орган был крайне восприимчив к инфекциям. Второй высочайший барьер, который сдерживал развитие медицины, был блестяще преодолен.

Плоды

Сьюзен

Однажды я проснулся среди ночи, разбуженный кошмарным сном. Оглядевшись, я понял, что место рядом со мной, где обычно спала Сьюзен, было пусто.

Я увидел, что старинная стеклянная дверь, ведущая в сад, была широко распахнута. Охваченный необъяснимым страхом, я поднялся с постели, набросил халат и вышел из дома. Весь сад до самого побережья был залит почти что дневным светом, и Сьюзен, одетая только в свою темную ночную рубашку, стояла, опустив голову на высоко поднятые руки и прислонившись к сильно накрененному, опутанному диким плющом столбу, обозначавшему границы наших владений. Она заметила меня, только когда подошел я совсем близко и протянул ей навстречу руку.

«Сьюзен, – прошептал я, – Бога ради, что случилось, что произошло?»

Но она только покачала головой. «Ничего, – прошептала она в ответ, – ничего».

Я почувствовал, что она дрожит. Я взял ее на руки и отнес обратно в дом. Я уложил ее на подушки, укрыл одеялом до самого подбородка и склонился над ее лицом.

«Сьюзен, – потребовал я, – ведь что-то же произошло, что-то должно было произойти. Что ты скрываешь от меня?»

Но я напрасно проявлял настойчивость, пытаясь добиться от нее признаний. Я чувствовал, как самообладание вернулось к ней, будто бы маска, под которой укрылись последние следы испуга или, может, страха, и ее лицо больше ничего не выражало.

«Я ничего не рассказываю тебе… – прошептала она, – потому что мне нечего рассказать».

Все эти события принадлежали к последней майской ночи 1880 года, которую мы провели в рыбацкой деревушке на севере Франции. Там мы арендовали маленький домик, поскольку мне тогда необходимо было отдохнуть перед путешествием в Африку. Следующее утро было так же прекрасно, как всегда бывали там утренние часы. Мы просыпались, а от докрасна раскаленного солнечного круга уже расходились первые лучи, которые падали на каменные стены и лестницы деревеньки Мон-Сен-Мишель и заставляли отраженным пламенем полыхать неподвижное море.

Сьюзен усаживалась за кофейный столик на террасе и смотрела на море. С тех пор она все время казалась мне незнакомо бледной и худой, и вдруг я внезапно вспомнил о давно подмеченном законе. Он гласит, что мы редко своевременно замечаем изменения в облике тех людей, с которыми связана наша повседневная жизнь. На ее губах застыло новое для меня выражение: они будто бы слегка искривились от боли. Ее платье обнажало теперь, как мне показалось, тончайшую шею. Может, я сам вводил себя в заблуждение? Или я и вправду никогда раньше не замечал этих изменений? Или, может, тогда я только воображал себе их?

Когда она заметила меня, лицо ее сразу же изменилось: на нем появилась улыбка, которая была мне так хорошо знакома, ведь с нее начиналось каждое утро нашей совместной жизни. За завтраком я обратил внимание, что Сьюзен съела лишь несколько сухариков и выпила немного молока.

«И все же ты как-то изменилась, – снова стал расспрашивать я. – Ты плохо чувствуешь себя? Может, ты заболела?»

«Ты отвратительно упрямствуешь со своими расспросами, – рассмеялась она. – Я слишком много съела вчерашним вечером. Моему желудку нужно немного передохнуть».

«Это из-за этого ночью…?»

С чувством невероятного облегчения, вдруг объятый волной бесконечной нежности, я притянул к себе ее тонкую загорелую руку.

До того самого дня я не отличался такой преступной слепотой, которая вдруг застила мне глаза на грядущие несколько недель. Я, подшучивая над Сьюзен, наблюдал за ее диетическими изысканиями, при помощи которых – по ее выражению – она пыталась загладить перед своей фигурой вину за плотные обеды и ужины в Мон-Сен-Мишель. Если с ней случались легкие недомогания, она всегда прибегала к собственным целебным рецептам, которые неизменно, раз за разом доказывали свою эффективность. Это наблюдение также в должной мере поспособствовало моему самообману. Я сквозь пальцы смотрел на признаки зарождающейся болезни и страха, которому уже в те ранние недели удалось одолеть бесконечное самообладание Сьюзен и вырваться наружу.

Сьюзен было тридцать лет. Она находилась в самом расцвете сил, самом расцвете жизни. Прошло три недели, но я все еще отмечал, что она ела исключительно каши и сухари. Тогда уговорами, настойчивыми требованиями и вескими доказательствами того, что она съела уже достаточно прозрачного супа, я сманил ее в маленькую гостиницу в паре километров от побережья, в которой селились даже парижские гурманы. Я заказал для нее нежнейшее мясо, нежнейшие овощи и легчайшее красное вино, и под моим умоляющим взглядом ей пришлось все это съесть и выпить. Но сегодня, оглядываясь на тот день, я не могу поверить, что она сделала это, не пытаясь сопротивляться, что на ее лице тогда не отразились предательские признаки страха перед ожидавшими ее последствиями. Но тогда я еще не научился замечать всего этого.

Я проснулся в середине ночи, как случалось со мной на протяжении последних нескольких недель. Но тогда меня разбудил не ночной кошмар, а шум. Это была стеклянная дверь, которая, как мне показалось, пошевелилась от ветра. Я повернулся и взглянул на подушки рядом со мной: они были примяты, но там никого не было. Повторялась история недавнего времени. Страх, который я испытал в ту давно ушедшую ночь, был так силен и настолько переполнял меня, что мое сердце заколотилось как безумное. Я поднялся и бросился прочь из комнаты – в сад.

Луна была такой же яркой, как и в первую ночь. Но только сад был пустым и заброшенным.

Только через некоторое время я услышал, что из маленькой пристройки, которую, на удивление соседей, мы поручили соорудить и которая служила нам ванной, доносятся странные звуки – казалось, того, кто там находился, тошнило.

Я осыпал себя обвинениями и упреками. Но пока все мои мысли вертелись вокруг возможной причины болезни Сьюзен – и только Бог знает, как долго она страдала от нее – поток моего сознания вдруг принял очень странное направление, причудливым образом заданное целым нагромождением моих тайных разрозненных подозрений. Много лет назад, после смерти нашего малыша Тома, я оставил их на самом дне моей души и с тех пор не доставал больше.

Ребенка, подумал я, после стольких проведенных в напрасном ожидании лет, Сьюзен ждала ребенка…

Эти мысли захватили меня с неимоверной силой, и в то же время я почувствовал, что биение моего сердца, бешеное еще минуту назад, замедлилось.

Прошло, как мне казалось, очень много времени, и я наконец услышал легкие шаги Сьюзен. Я слышал ее дыхание и чувствовал, как она проскользнула в постель – с тихим, сдавленным стоном, который вновь заставил мое сердце выстукивать нервный ритм.

Все эти мысли терзали меня, и я понял, что не могу больше ждать и молчать. «Пожалуйста, прости меня, – прошептал я. – Пожалуйста – я ничего не знал».

Она испугалась и подалась назад. «Ты не спишь?»

Я отыскал среди одеял ее руку и поцеловал ее. «Да, – ответил я. – В последние дни я сделал кое-что ужасное. Скажи, это началось у тебя только сегодня или задолго до этого…?»

«Уже очень давно», – отозвалась она, в тот самый момент будто бы оставив все попытки утаить от меня свою болезнь.

«Еще в то время, когда ты только села на диету?»

«Тогда нет… так…» – прошептала она…

«Не думаешь ли ты, что причиной всему ребенок?..»

Вдруг в нашей спальне стало очень тихо.

«Боже мой…» Я почувствовал, как она, будто бы содрогнувшись, прильнула ко мне всем телом. Я чувствовал ее лицо совсем близко от моего, а лунный свет освещал ее заплаканные глаза и мокрые ресницы. «Боже мой…» Ее маленькое тело сотрясали рыдания, и я думал, что это может быть только радость, радость и ничего, кроме нее.

С тех пор как мы сняли этот домик на побережье, Сьюзен приходилось на протяжении шести недель ходить в Ренн за покупками. За покупками она всегда ходила одна. На этот же раз, когда она снова собралась в город, я взялся проводить ее. Но она так горячо настаивала, что справится и одна, такой лучезарной и обнадеживающей была ее улыбка, так чудесно, казалось, она чувствовала себя, что в конце концов я сдался. Однако как только она затворила за собой дверь нашего маленького домика, мной овладело мучительное беспокойство. Я долго расхаживал по дому туда и обратно и наконец уселся за маленький письменный стол Сьюзен, будто бы только он и мог послужить соединяющим звеном между ней и мной.

Я просидел там уже порядочное количество времени и, поскольку мне было нечем себя занять, я взялся пальцами перебирать листки календаря моей жены. И вдруг, когда я сгибал и разгибал страницы, мой взгляд случайно выхватил несколько бумажек, заложенных за «десятое июля». Возможно, я бы и не обратил на них никакого внимания и уж тем более не стал бы разглядывать их, если бы мне не бросилась в глаза бисерная надпись «доктор». Тогда я полностью развернул календарные страницы и прочел имя целиком «доктор Ваубан». На прочих страницах были набросанные Сьюзен списки необходимых реннских покупок.

Я провел беспокойный вечер и совершенно беспокойную ночь.

На следующий день наконец вернулась Сьюзен. Я долго всматривался в ее лицо, будто бы на нем можно было прочесть историю ее посещений доктора Ваубана. Сьюзен бросилась ко мне навстречу и обвила руками мою шею – как если бы я был единственным спасительным островом в бушующем море, которое в любую секунду могло поглотить ее.

«Я больше никогда тебя не оставлю… – прошептала она. – Больше ни единого дня и ни единой ночи я не хочу быть не с тобой. Каждый день и каждый час хочу наслаждаться тобой, пока нам обоим светит солнце…»

Вечером, положив голову мне на плечо, она сказала: «Давай в этом году мы вернемся в Нью-Йорк немножко пораньше! Я немного соскучилась по нему…»

Может, она хотела, чтобы ребенок родился на родине? Или ей двигало что-то еще? «Если ты хочешь, мы можем уехать прямо сейчас», – ответил я.

Когда я говорил, я не мог и представить себе, с какой живостью она ухватится за мое предложение, сколько энтузиазма оно вызовет у нее.

«Да, пожалуйста, – сказала она, – пожалуйста, давай уедем прямо сейчас…»

«Тогда завтра же я поеду в Париж, – уверил я, – и подготовлю все для отъезда. Мы сможем уехать через пару недель…»

Однако тогда я подумал о поездке не в Париж, а в Ренн к доктору Ваубану. Париж был только предлогом, чтобы выиграть время для поисков Ваубана, которого я намеревался расспросить о состоянии Сьюзен.

Я уехал следующим же утром, не дожидаясь, пока проснется моя жена: я боялся разбудить ее подозрения. В Ренне я сошел с поезда, отыскал свободный экипаж и распорядился отвезти меня в клинику доктора Ваубана. Прибыв, я не застал его – он как раз навещал своих пациентов, поэтому мне пришлось дожидаться в его приемной целых два часа. Когда Ваубан наконец вернулся, он сразу же пригласил меня в свой кабинет. Он был врачом старой закалки и относился к давнишней школе практикующих врачей. Однако он был одним из тех, кто все же имел определенные, не слишком далекие от реальности представления об атмосфере парижских клиник. Он оглядел меня с такой серьезностью, что я даже почувствовал себя неуютно.

Ваубан бросал на меня чрезвычайно странные взгляды и в конце концов сказал: «У вас очень храбрая жена…»

«Храбрая, – повторил я, не до конца понимая, что он имеет в виду. – Да, конечно, она даже слишком храбрая, чтобы сообщать мне о своих заботах. Она посещала вас без моего ведома. Мой визит к вам – не более чем случайность…»

Он распрямил плечи и поднял голову. «О моем диагнозе вы тоже ничего не знаете?» – спросил он.

«Нет, – ответил я, – но с того момента, как у нее случился приступ рвоты, я стал думать, что она скрывает от меня беременность. Четыре года назад мы потеряли нашего единственного сына…»

«Беременность, – протянул он, и в его голосе чувствовалась неподдельная растерянность, – я понимаю, что, ввиду молодости вашей жены, это предположение вполне логично, и я не удивлен, что именно оно первым пришло вам в голову, но все же…»

«Я не понимаю вас, – пробормотал я, – я вас не понимаю…»

«Ваша жена с самого начала несколько вернее рассудила о своем состоянии, чем вы, – начал он. – Ни о какой беременности, если вы позволите мне говорить прямо, не может быть и речи. Я полагаю, что мне нужно быть с вами честным, чего постоянно требовала от меня и ваша жена, и я не выдержал напора…»

Я молча кивнул.

«У вашей жены заболевание желудка. Боюсь, это опухоль на привратнике органа, которую – что случается довольно редко – очень легко прощупать. Ваша жена сама обнаружила ее именно так даже до того, как впервые пришла ко мне. За последние недели эта опухоль, должно быть, заметно увеличилась. Она до такой степени сузила привратник, что в двенадцатиперстную кишку теперь может проходить только очень легкая или жидкая пища».

Ваубан ненадолго замолчал. Но я молчал тоже, поэтому он продолжил: «Пальпация и данные клинического осмотра в целом, к сожалению, дали мне основания заключить, что речь идет о злокачественном новообразовании. Но если даже предположить, что эта опухоль доброкачественная, перспективы в общем и целом остаются теми же. С тем только исключением, что в этом случае болезнь тянулась бы значительно дольше. Ваша супруга прекрасно осознает, что в ее случае современная наука на сегодняшний день бессильна. Ей хотелось бы только успеть еще раз взглянуть на свою родину, на Америку. Полагаю, что вы поможете этому ее желанию осуществиться…»

В ту самую секунду, когда он договорил, из меня вдруг вырвалось то, что я долго прятал в темноте моей души, что клонило меня к земле. «Я вам не верю, – проговорил я. – Я вам не верю…»

Это было подлинное, бесконечное отчаяние, и я не мог больше удерживать его в себе. Первобытное неверие возобладало, несмотря на мое знание, несмотря на то, что я чувствовал: слова Ваубана – правда. Мой разум отчаянно пытался высвободиться от мрака кутавшего его отчаяния. И вдруг в моем рассудке будто бы заново проступили все те знания о хирургии желудка, которыми я обладал. Моя память уцепилась за имя Пеан, профессор Пеан, Париж, отель Сен-Луи, и прочие имена несколько менее знаменитых врачей, названия городов, заголовки прочтенных или еще не читанных научных трудов, но прежде всего – за заголовок одной из работ Пеана.

«Любезный коллега… – воскликнул Ваубан, – вам придется собрать мужество в кулак…»

«Я благодарю вас за все ваши старания, – сказал я вымученно, – простите мне мой неаккуратный выпад… Я хочу лишь кое-что рассказать вам…»

«Да, конечно!»

«Пока я дожидался вас, – проговорил я, – я заметил, что вы выписываете парижскую газету «Gazette des Hôpitaux», целые связки которой хранятся у вас в приемной. Не позволите ли вы мне пролистать выпуски за 1879 год?..»

Он с удивлением посмотрел на меня. «Разумеется, – откликнулся он, – хотя я и не понимаю, какое отношение это может иметь к проблеме, которую мы с вами только что обсудили. Но, само собой, вся моя подписка в вашем полном распоряжении…»

Покинув дом Ваубана, я почувствовал, будто пелена упала с моих глаз, та самая, что мешала мне замечать очевидные вещи, которые я не имел права не замечать. Я вспомнил о смерти матери Сьюзен, которой было всего тридцать шесть. Она скончалась от «неизвестной» болезни желудка, вероятно, хронической диспепсии. Это воспоминание откуда-то изнутри подкралось ко мне и мешало дышать.

Мог ли я, человек, живший рядом со Сьюзен и знавший историю ее семьи, быть до такой степени слепым?

Не глядя по сторонам, не обращая внимания на дома и прохожих, я шел сквозь старые улицы, пока не оказался на самой окраине города. Там, где никто не мог меня видеть, я присел на опушке небольшой рощицы и принялся за чтение газет, которые достались мне от Ваубана.

Я раскрыл одну из них и бегло пролистал. И здесь на самой окраине маленького французского городка – как бы невероятно это ни звучало – мне на глаза попалась та самая статья Жюля Эмиля Пеана, искусного и оплетенного сетью легенд практикующего хирурга больницы Отель Сен-Луи. Статья была опубликована всего несколько месяцев назад под заголовком «Удаление опухолей желудка посредством гастрэктомии». Как и многие прочие статьи, я сначала бегло пролистал ее и отложил для более вдумчивого чтения дома. Однако название и приблизительное содержание так прочно засели в моей памяти, что еще в те тревожные минуты, когда Ваубан докладывал мне о смертном приговоре моей жене, они, можно сказать, автоматически воскресились в ней.

«Злокачественные опухоли желудка, – писал Пеан, – встречаются чрезвычайно часто. Поскольку подобные туморы смертельны, врачи-клиницисты мало занимались ими… Что касается хирургического вмешательства, то в современных условиях оно видится совершенно невозможным… Но что касается нас, то мы все же осмелились предпринять попытку удалить подобный тумор…»

Но в следующем же предложении Пеан денонсирует свое смелое, сделанное в самом начале заявление, а с ним и первый в истории рывок, должный перенести его на противоположную сторону непреодолимого, казалось бы, барьера.

«Чтобы изменить устоявшуюся практику, – писал он, – требуется отчаянная воля пациента, страдающего от практически полного сужения пилоруса (привратника желудка), поскольку в течение многих недель любая пища, попадающая в желудок, может не проходить далее в двенадцатиперстную кишку. В течение более чем пяти дней любая пища, даже жидкая, выводится посредством рвоты, разумеется, если она попала в организм через рот. В этом случае могут помочь исключительно питательные клизмы, и то частично. Эта болезнь так чудовищно подействовала на моего пациента, что у него стали появляться суицидальные мысли. И они воплотятся в реальности, если мы по крайней мере не попытаемся высвободить его из этого ужасающего положения. Остаются опасения, что его сил может не хватить, чтобы выстоять против малейшего повреждения или самой легкой формы перитонита… Но мы слишком часто становились свидетелями удивительных исцелений, казалось бы, неизлечимо больных, у которых мы диагностировали желудочные свищи…, а потому мы в конце концов поддались воле больного, его семьи и его врача. Операция была проведена девятого апреля 1879 года в больнице Фрер Сен-Жан де Дье…

Разрез шириной в пять пальцев было решено сделать немного левее от пупка, сверху вниз…» В точности так говорилось в статье Пеана, которую я тогда в спешке пробежал глазами. «Вскрыв брюшную полость, мы обнаружили, что желудок гипертрофирован и оттого занимает почти весь живот… Мы немного отодвинули привратник желудка в сторону… Это позволило нам разглядеть опухоль, самый корень который находился на привратнике, тело же ее распространило себя на сам желудок и двенадцатиперстную кишку… Опухоль имела цилиндрическую форму… и в поперечнике достигала шести сантиметров… Было легко установить, что пищеварительный тракт в этом месте был полностью заблокирован… Мы рассекли желудок и двенадцатиперстную кишку выше и ниже опухоли соответственно… Поскольку нам нужно было предотвратить попадание находящейся в желудке жидкости в брюшную полость, мы сделали пункцию желудка при помощи длинного троакара поблизости от того места, где проходил разрез. Через него, подталкиваемая методическим надавливанием и рвотными спазмами, неизбежно возникшими, когда начал отходить наркоз, выходила жидкость…

Благодаря мастерству наших ассистентов нам удалось зашить брюшную полость так, что шов был почти незаметен. Также мы очистили брюшную полость от нежелательных выделений… Операция длилась два с половиной часа…»

Тогда я не обратил почти никакого внимания на то, что сегодня, когда я взялся перечитывать написанное, стало для меня очевидным: каким неполным был доклад Пеана. Он ничего не упоминал, например, о том, как были после соединены желудок и двенадцатиперстная кишка и какие швы он избрал для этого. «Больного укрыли одеялом и держали в тепле, – сообщал Пеан. – К вечеру второго дня его состояние было достаточно стабильным, чтобы снова принимать пищу… Он ел предложенное ему с аппетитом, и его желудок смог удержать большую часть из этого. На третий день ничего не изменилось, только определенная часть пищи стала выходить со рвотой и желчью – верный признак того, что между желудком и самой нижней частью пищеварительного тракта восстановилась взаимосвязь… Пульс в этот день оставался слабым… Мы полагали, что общая слабость вызвана продолжительным голоданием, а потому поручили доктору Брохиму и доктору Бернье сделать переливание крови… На лице больного снова появился румянец… Поскольку на следующий день пульс снова стал очень слабым, доктор Бернье по нашему взаимному согласию провел еще одно переливание 80 грамм крови. Питательная жидкость с максимальным содержанием питательных веществ была введена через рот и задний проход, и желудок удержал ее… К несчастью, ночью с четвертого на пятый день проявились новые симптомы недомогания, а потому следующим утром мы планировали провести новое переливание… Но мы не успели реализовать наших намерений… На наших глазах пациент скончался от слабости и истощения… Мы осознавали, что вскрытие будет представлять огромный интерес. Так мы планировали установить, произошло ли заживление желудочных швов, и выяснить, сократился ли гипертрофированный желудок пациента… К несчастью, семья покойного сопротивлялась нашим многочисленным просьбам провести вскрытие, и их слово стало решающим… Хотя мы и не являемся поклонниками гастроэктомии в подобных случаях, мы не можем порицать попытки более квалифицированных в данном вопросе хирургов спасти пациентов от скорой и верной смерти… По нашему общему мнению, проведение операции вполне оправданно в тех случаях, когда рак распространяется только на привратник желудка, что грозит смертью от истощения… Чтобы перенести такую сложную операцию, больному однако потребуется изрядное количество сил…»

Пеан также однозначно давал понять, что он верил в успех, что успех был возможен, если больной приходил к нему заблаговременно и если он обладал достаточным запасом физических сил…

Но что сказал бы он о Сьюзен? Ведь Сьюзен еще не была измождена своей болезнью. Если и был на свете какой-либо пациент, на чье выздоровление можно было питать надежды, если верить Пеану, то это была Сьюзен. Положение ни в коем случае нельзя было назвать безвыходным.

Я решил, что моя отговорка о поездке в Париж есть не что иное, как знак судьбы. Поэтому не преминул обратить обман в действительность, отправиться в Париж и разыскать там Пеана. Я намеревался убедить его, что Сьюзен обязательно нужно прооперировать еще до того, как это станет насущной необходимостью.

На тот момент имя Жюля Пеана уже давно принадлежало к плеяде тех имен, которые были на слуху у каждого. Его слава как выдающегося хирурга много лет назад перешагнула границы Франции, и не приходилось сомневаться, что он был одним из наиболее востребованных медиков своей страны.

Один тот факт, что Пеан по примеру Уэллса в 1864 году впервые во Франции отважился на операцию по удалению опухоли яичника, послужил прочной основой для его признания на родине. Еще до того, в 1862-м, Пеан ввел в хирургическую практику зажимы для сосудов, по строению напоминающие ножницы. Это было поистине новаторское нововведение, которое имело огромное значение для хирургии: ведь теперь рука врача могла дотянуться до самых потаенных уголков человеческого тела, пронизанных кровеносными сосудами. Непреложно также значение изобретенного им метода удаления опухолей матки и целой матки через влагалище, что позволяет избежать вскрытия брюшной полости.

Много лет назад я уже наблюдал за тем, как Пеан оперировал в вечно переполненном операционном зале больницы Сен-Луи. Тогда его наградили аплодисментами и, не в силах удержаться, даже диким топотом тяжелых ног. Он вспоминается мне человеком среднего роста, но весьма плотного телосложения с темными сверкающими глазами. Его огромные, необъятные руки работали с таким проворством и даже виртуозностью, они демонстрировали такие чудеса хирургической техники, что сложно было поверить, что один из пальцев на его правой руке был скован анкилозом, а потому в работе он обходился без него.

Погода в день моего приезда выдалась на редкость мрачная. После практически бессонной ночи я подошел к окну моего гостиничного номера: в небе над Парижем громоздились тяжелые черные тучи, лил сильный дождь, и состояние подавленности, в которое меня повергали обстоятельства, охватило меня с новой силой, заставив метаться между надеждой и отчаянием.

Я узнал, что суббота была операционным днем Пеана в больнице Сент-Луи, а следовательно, я с огромной долей вероятности застал бы его, если незамедлительно покинул бы свою комнату и направился туда.

Я отыскал свободного извозчика и распорядился отвезти меня в пригород Дю-Тампль, на самой окраине которого и располагалось древнее здание больницы. У самых ворот один из служащих сообщил мне, что Пеан уже оперирует. Дорога к операционной была мне хорошо знакома. Войдя в зал, я вновь оказался среди нескольких сотен настороженно прислушивающихся студентов и стал аккуратно продвигаться вперед. Я снова увидел тот же исторический операционный стол и среди ассистентов – Пеана, который уже поднес скальпель к пораженной раком груди пациентки. И так он стоял, наполовину развернувшись обрамленным бакенбардами и гладко выбритым от губ до подбородка лицом к собравшимся зрителям. Вместо багряного от крови и гноя сюртука на нем был элегантный фрак, искусно повязанный вокруг шеи платок и единственная белая салфетка, покрывавшая грудь будто бы по случаю трапезы, а на непокрытых участках его манжет и лацканов виднелись маленькие пятнышки крови. Карболовую кислоту здесь применяли нехотя, а потому операционная отнюдь не была стерильной. Пациентка стонала, как только к ней в очередной раз прикасался скальпель. И двое больных, которые ожидали своей очереди здесь же в операционной, гадали, кто из них следующим окажется на операционном столе, и отворачивались от него к противоположной стене, чтобы не видеть, что происходило там в настоящий момент.

И пока я пристально следил за происходящим, во мне происходила почти что физическая, болезненная перемена: перед моими глазами вдруг предстал совершенно иной Пеан, не тот, образ которого я сознательно или бессознательно пронес в себе через годы. Глядя на те минуты с высоты прожитых лет, я пришел к выводу, что это превращение было естественным и даже благотворным. Тогда я смотрел на хирурга не тем завороженным взглядом, что в давнишние, студенческие времена, – не взглядом человека, которого в операционную Пеана заманили жажда профессиональных знаний и желание быть причастным к истории. Меня привел страх за жизнь моей собственной жены. Тогда мне вдруг стало очень неуютно. В виртуозных движениях Пеана мне виделись позерские ужимки, в его лице я замечал только высокомерие, гордыню и самодовольство от умения мастерски перебирать руками и жонглировать инструментами. Холодность его лица могла происходить только от холодности его сердца, для которого всем была операция, жизнь же лежащего под его скальпелем человека – ничем.

И пока Пеан давал распоряжения своему ассистенту, который принялся накладывать повязку, и пока он ампутировал ступню следующему пациенту, очевидно, диабетику, а ампутировав, забросил в угол, где в беспорядке лежали прочие отчужденные человеческие части за исключением ампутированной ранее груди, и пока он оперировал рак губы и ущемленную грыжу, а в завершение протезировал задний проход, осанка его массивного тела оставалась неизменной, как и выражение на его каменном, с высоким лбом и выдающимся носом лице.

Я никогда не смогу достоверно описать отвращение и разочарование, переполнившие меня, когда через два часа Пеан смерил взглядом все и всех, театральным жестом сдернул укрывавшую грудь салфетку, коротко и торжественно произнес: «Voila, pour aujord’hui, messieurs», и спешно удалился.

Я стоял как оглушенный среди переполоха и суеты, среди остервенело бьющих в ладони студентов. На меня давило тяжкое бремя увиденного и пережитого. Однако еще неподъемнее было бремя безысходности, из-за которой я и явился туда и которая, как казалось, не оставляла мне другого выхода, кроме этого. Я отогнал от себя все неприятные, темные мысли, весь страх, все опасения. Я вышел из дверей больницы в надежде нагнать Пеана. Но когда я достиг витой больничной решетки, он пронесся мимо меня в роскошном экипаже, запряженном парой лошадей.

У изрядно растерявшегося привратника я поинтересовался, куда так торопится месье и где мне следует искать встречи с ним.

Привратник рассказал мне, что Пеан направился к своим частным пациентам. Он уверил, что, если мне повезет, то в ближайшие часы я смогу застать его в франкмасонском собрании на улице Де-ля Санте, где он имел обыкновение оперировать по субботам.

Не медля ни секунды, я отправился в путь. Из моей головы никак не шли воспоминания о Пеане и операционной, о его рискованной артистической манере. Его лицо с выражением холодности и тщеславия все еще стояло перед моими глазами, когда рядом со мной, бредущим по тротуару под проливным дождем, наконец остановился экипаж. Меня буквально разрывали сомнения, но чем дальше, тем больше мне казалось, что самым разумным решением было бы отступить, просто напросто сесть в этот экипаж, возвратиться в нем к Сьюзен и ждать, как распорядится с нами обоими судьба. А уж хорошо или плохо – не нам решать.

Я вышел на улице Де-ля Санте и попросил доложить Пеану, что я хотел бы переговорить с ним. Привратник отделения Пеана покровительственным тоном, который и сейчас так характерен для прислуги знаменитых и модных врачей, объяснил мне, что прием пациентов уже окончен. Однако для себя я твердо решил, что не буду откладывать визит к нему до понедельника, а потому, можно сказать, бесстыдно прошел мимо прислуги, удалился в монастырский притвор и принялся нервно расхаживать взад и вперед, дожидаясь врача. Привратник же тем временем удалился, пожав плечами, но не признав своего поражения.

По прошествии получаса я вдруг услышал, как зацокали о мостовую снаружи лошадиные копыта. Вскоре после того в дверях появился Пеан.

Он взглянул на меня холодным оценивающим взглядом. Когда Пеан заметил, что я, нимало не смущенный его высокомерным видом, решительно поднялся со своего места и направился ему навстречу, он с выпадом проговорил: «Месье, мы здесь в Париже не привыкли к столь грубым американским манерам. Полагаю, вам уже сообщили…»

«Если речь идет о жизни человека, – возразил я, – и если сложилось так, что вы – единственный, кто может помочь, то это вполне оправдывает, как вы изволили выразиться, грубость моих американских манер…»

Я до сих пор не знаю, была ли то моя уверенность в себе, или мой весьма и весьма недурной французский, или, может, всего только неаккуратное замечание о том, что не было другого человека, способного мне помочь, весьма польстившее его самолюбию – но что-то заставило его смягчиться. И все же еще, быть может, секунду он смотрел на меня, не решаясь уступить. Затем он небрежно развернулся к дверям.

«Хорошо, – бросил он, – проводите этого господина в приемную». Дав распоряжение прислуге, он повернулся ко мне и сказал: «Ожидайте меня там».

Я прождал его десять минут. Я рассказал ему обо всем, что случилось со Сьюзен, и попросил его еще раз осмотреть мою жену здесь же, в Париже. В случае, если диагноз Ваубана подтвердится, я хотел, чтобы он повторил однажды уже проведенную им операцию по удалению пораженного раковой опухолью участка привратника.

«Я тщательно изучил, – продолжал я, – вашу статью в “Gazette des Hôpitaux”. Я полагаю, что ваша операция – единственный способ спасти мою жену. В своей статье вы описываете случай пациента с упадком сил. В случае моей жены все совсем иначе – она полна сил. Если вы согласитесь, через несколько дней я и моя жена могли бы прийти к вам на прием. Деньги не играют для меня здесь никакой роли…»

Наибольшую сложность при операциях по удалению опухоли привратника представляет соединение рассеченных желудка и кишечника.

Антуан Ламбер (1802–1851) изобрел серо-серозный кишечный шов, при котором достигается плотное соприкосновение краев серозного покрова кишки с погружением ее более глубоких слоев, что обеспечивает наилучшие условия для заживления внешних серозных оболочек.

«Некоторые вещи нельзя купить за деньги, – заявил он тщеславно и громогласно. – То, чего вы от меня требуете, например…»

«Значит ли это, что вы отказываетесь оперировать мою жену…?»

Он развернулся ко мне спиной и заложил за нее свои огромные белые руки. «Да, – сказал он, – это следует понимать именно так…»

«Почему? – выдавил я. – Что заставило вас принять такое решение…»

Впервые за несколько минут я снова увидел его лицо. «Причины я могу вам назвать, – сказал он медленно и тщательно проговаривая каждое слово. – На ту операцию я решился под давлением родственников пациента. Полагаю, это вам известно, если вы действительно изучили мой доклад так подробно, как говорите. Но до того, как кто-либо осмелится повторить операцию по удалению опухоли на привратнике желудка, должны пройти годы напряженнейших исследований. Чтобы выработать наиболее удачную технику шовного соединения желудка и кишки, потребуются бесчисленные эксперименты на животных. Придется также установить, какой материал подходит для этого наиболее всего – шелк, кетгут или металлическая проволока. Более того, необходимо найти способ подавать в организм питательные вещества – без них пациент не сможет оправиться после подобного рода операции. Наконец эксперименты будут необходимы, чтобы проконтролировать изменения пищеварительной функции после удаления пилоруса и выяснить, склонен ли желудок к образованию новых подобных тканей и нового органа. А что самое важное, предстоит установить, когда злокачественная опухоль на привратнике желудка становится неоперабельной, когда начинается отмирание тканей. Мои ассистенты уже принялись за эту работу. Пока я не получу от них результатов, которые могли бы пролить свет на упомянутые вопросы, я не возьмусь за повторную операцию по удалению карциномы пилоруса».

Мне потребовалось изрядное количество времени, чтобы придумать возражения, предъявить их, подыскать верные аргументы.

Произнеся сухое, дежурное «мне очень жаль», Пеан направился к выходу, будто бы намекая, что «аудиенция» окончена. В ту секунду я преградил ему путь.

«Не это повлияло на ваше решение, – сказал я. – Я не могу представить себе, чтобы один только шов был причиной такой неопределенности. Еще пятьдесят четыре года назад ваш соотечественник Ламбер установил, что, накладывая швы на любые внутренние органы, следует соединять внешние серозные оболочки, что в большинстве случаев гарантирует их быстрое сращение и заживление. Разве это правило не действует при сшивании желудка и кишечника? Разве Черни, который сейчас работает в Гейдельберге, равным образом…»

Я не успел договорить, потому что Пеан раздраженно перебил меня и на повышенных тонах повторил: «Я повторяю вам, мне очень жаль, но я не буду оперировать вашу жену…»

Тогда я предположил, что он допустил серьезную ошибку, накладывая швы при своей первой операции. И сегодня я все больше склоняюсь к этой мысли. Вероятно, он уделил недостаточно времени изучению достижений хирургов из других стран, не удостоил вниманием и шов Черни. Сознательно или бессознательно, он проглядел также пространные труды передовых венских профессоров об удалении опухолей желудка, которые имели хождение в те времена и которые в считанные годы сыграют весьма значительную роль. Однако, нужно признать, я и сам не догадывался тогда об их существовании. Мне подумалось, что он без всякой подготовки пустился на авантюру и провел первую серьезную операцию по удалению опухоли желудка, но, как уже случалось с ним несколько раз до того, обнаружил, что эта область пока не годится, чтобы он мог похвастать здесь своей виртуозностью.

Он подошел к дверям и распахнул их передо мной. Еще секунду я колебался, затем проследовал вон из кабинета и, минуя его, сухо попрощался.

Впоследствии я никогда не искал общества Пеана. Но как только, через много месяцев, во мне утихло негодование и я вновь обратился к моей памяти, передо мной, как и прежде, предстал человек, для которого техническое превосходство всегда стояло на ступеньку выше гуманных принципов профессии врача. Он, как и некоторые другие пионеры хирургии на стадии зарождения патологической анатомии, когда медицина только начала накапливать знания о раневых инфекциях, пытался добиться прогресса в своей области через поразительно бессовестное отношение к жизни своих пациентов, и он не сошел с этого пути даже после открытия антисептики, когда хирургия приобрела более человечные черты.

Следующим вечером, ровно через сутки после моего визита к Пеану, я вернулся на побережье, отчаявшийся и проклинающий судьбу. Я чувствовал, что мне достанет воли признаться моей Сьюзен, что я занимался отнюдь не подготовкой нашего отъезда в Соединенные Штаты, а следовал по оставленным ей же следам, которые привели меня сначала к доктору Ваубану, а в конечном итоге вынудили поехать в Париж к Жюлю Пеану.

Когда Сьюзен выбежала из дома ко мне навстречу, как она всегда делала, когда я возвращался домой, я испугался. За те немногие дни, что длилась наша разлука, я научился быть беспристрастным и судить со стороны, а потому, несмотря на темный загар, покрывавший ее лицо, я заметил, как сильно она похудела.

«Когда мы теперь уезжаем? – прошептала она, уткнувшись в мое плечо. – Ты ведь все подготовил?!.»

Будто бы вырванный из действительности, убаюканный объятиями, я вмиг лишился всей своей твердости, я разжал кулаки, в которых собрал свою волю. Но все же я избегал откровенной лжи и призвал на помощь правдоподобные увертки.

«Нам должны сообщить, – уверил я. – В ближайшие несколько недель отходит очень много кораблей до Саутгемптона. Но точное время их отправления пока неизвестно…»

Вечером, в лучах заходящего солнца мы расположились на террасе, чтобы поужинать: место, где должна была стоять тарелка Сьюзен, было пусто… «Я уже поела… – оправдалась она, – ты приезжаешь слишком поздно, а я все время очень голодная. Ты простишь меня?..» Она так задорно рассмеялась, с такой нежностью, шагнув из-за стола и обойдя его, приблизила свое лицо к моему, что мне не достало мужества положить конец этой зловещей пляске вокруг страшной правды.

И я молчал. Я был пьян от обмана и мучился от него. Но через несколько часов, когда она лежала рядом со мной при свете луны, положив голову на мою вытянутую левую руку, когда я, казалось, чувствовал на себе ее спокойное и ровное дыхание, я осторожно, чтобы не разбудить ее, отодвинулся в сторону и обнял ее правой рукой. Какое-то время моя дрожащая рука лежала в сантиметре от ее горячей кожи, но я скорее догадывался об исходящем от нее жаре, чем чувствовал его…

Я довольно долго колебался…

Ее тонкая ночная рубашка едва ли могла скрыть дрожь моей руки – думаю, и она могла бы почувствовать ее. Сердце мое часто билось. Мне пришлось призвать все имеющееся самообладание, чтобы совладать с предательской дрожью. Немного уняв ее, своей отвыкшей от медицинской работы рукой я попытался прощупать опухоль. Ее брюшная стенка была расслаблена, поэтому моя рука не встретила никакого сопротивления, даже когда я надавил на нее сильнее, хотя и был при этом предельно аккуратен. Брюшная стенка была совсем тонкой.

Приблизительно в трех пальцах повыше пупка я наконец обнаружил что-то: это был немного подвижный бугорок, отличающийся несколько более плотной консистенцией, что легко было прощупать. Большая его часть находилась левее от linea alba, белой линии живота. Вся опухоль была размером с детскую ручку, сжатую в кулак.

Мне показалось, что кто-то с силой стиснул мое сердце. Все мое тело пробил холодный пот. Так значит, Ваубан был прав…

Но в те минуты, когда я силился разумом объять необратимую истину, вдруг раздался голос Сьюзен, который вырвал меня из оцепенения, причинявшего мне физическую боль.

«Так ты все знаешь», – сказала Сьюзен.

«Сьюзен, – прошептал я, – Сьюзен…»

Она резким движением вдруг развернулась ко мне, выхватила мою правую руку и прижала ее к своему лицу.

«Хорошо, что ты все знаешь. Теперь ты знаешь также, почему мне так хочется домой, – проговорила она. – Когда мы уедем?»

«Даже не представляю, – сознался я. – Я ездил в Париж совсем не за тем, чтобы подготовить все к нашему отъезду. Я был у Жюля Пеана, который несколько лет назад впервые отважился на хирургическую операцию по удалению подобной опухоли».

«Но его пациент умер…»

«Откуда тебе это известно?» – воскликнул я.

«Не напрасно же я так долго была замужем за тобой. Это и меня научило кое-чему. Я подозревала о своей болезни, а потому прочла все, что только можно было прочесть. Я знаю, что никакой надежды нет. В одном из ящиков моего стола глубоко запрятана «Gazette des Hôpitaux». В ней я и прочла об операции Пеана. Неужели ты хочешь, чтобы и я умерла на его операционном столе?..»

«Я напишу всем хирургам, которых знаю. Я буду призывать их еще раз пойти на тот шаг, на который уже однажды решился Пеан. Я буду настаивать, чтобы они попытались улучшить метод Пеана. Сьюзен, ты будешь жить, если мы останемся здесь». И мы остались.

Сегодня я понимаю, что мне так и не удалось убедить в этом Сьюзен, и понимаю, что она осталась во Франции только из любви ко мне.

Тогда я был все еще далек от мудрости, которая приходит только с возрастом и опытом. Теперь же, обретя ее, я научился понимать, насколько высоки и непреодолимы были барьеры, перед которыми тогда вынужден был остановиться прогресс в хирургии. Моя жизнь сильно переменилась.

С той самой ночи она заставала меня между письменным столом и входной дверью, у которой изо дня в день я дожидался почтальонов и посыльных с местного телеграфа. Я разослал письма всем хирургам, с которыми я познакомился за последние годы и даже десятилетия, если только был уверен, что они все еще трудились в своих прежних клиниках. Я написал в Германию, Австро-Венгрию, Италию, Швейцарию, Францию, Англию, Россию. Я отослал несколько конвертов также в Америку. Я разослал копии статьи Пеана о его первой операции по всему миру. Я настоятельно просил моих адресатов не терять ни секунды и повторить то, что было сделано Пеаном, несколько усовершенствовав его методу – так, чтобы у прооперированного больного оставался шанс выжить.

Если я и получал ответ, то это было новое «Невероятно! Невозможно!» Или же мне в подробностях расписывали, сколько времени может занять усовершенствование технологии.

Из Германии мне выслали некую докторскую диссертацию, которую представил один из студентов Университета Гиссена по имени Карл Теодор Меррем в 1810 году. Меррем был первым, кто провел три операции на собаках, в результате которых установил, что отсечение пораженного раковой опухолью привратника от желудка осуществимо, что возможно создание нового соединения между желудком и двенадцатиперстной кишкой. Первая из прооперированных собак прожила только девятнадцать дней. Вторая собака оставалась живой на протяжении сорока семи дней после операции и после, почувствовав себя совсем здоровой, сбежала от Меррема, а потому тот никак не мог проследить дальнейшую ее судьбу. Все более ушлые медики тогда насмехались над Мерремом, и его эксперимент был забыт, и уж тем более странно, что вспомнили о нем сейчас, через более чем семьдесят лет.

Через несколько дней после этого я получил письмо из Вены. Его адресантом был Иоганн фон Микулич, один из начинающих ассистентов Теодора Бильрота, венского хирурга, известного далеко за пределами своего города и своей страны, прежде всего, за свою профессиональную отвагу.

Дело было в том, что я написал также и Микуличу, с которым познакомился еще в 1879 году в больнице Кингс Колледж, где навещал Листера.

На тот момент он был единственным венским врачом, ответившим мне. Как раз он и был тем человеком, кто сослался на Меррема и сообщил также, что прежние ассистенты Бильрота Гуссенбауер и Винивартер уже шесть лет занимаются опытами Меррема. Более того, им удалось установить, что хирургическое удаление привратника желудка нисколько не угрожает жизни животных. Далее он также писал, что не так давно Черни выступил с невероятным постулатом: желудок человека может быть полностью ампутирован. Кроме того, два ассистента Черни Кайзер и Скриба, основываясь на этих выводах, предприняли операции на пилорусе собак. Операция была сложной, однако животное прожило после нее еще около пяти лет.

Бильрот, по словам Микулича, с тех пор не оставлял мыслей об операции по удалению пораженного смертельной болезнью пилоруса человека, а потому всячески поощрял подготовительные исследования. Это был вопрос месяцев или, может, даже нескольких недель – за этот срок он надеялся перейти к практическому применению накопленных опытных знаний при операции на человеке.

Я не помню подробностей того дня, когда я получил письмо от Микулича. Подходил к концу октябрь 1880 года. В нашей прибрежной деревушке настала настоящая осень. Я стремглав бежал через сад, зажав в руке конверт Микулича, к Сьюзен, которая отдыхала на диване у окна.

Когда Сьюзен подняла глаза от письма, она долго смотрела на меня и после потянула ко мне свои тонкие руки. Но она ничего не сказала тогда. В ее глазах выступили скупые слезы, которые я тут же принял за слезы радости.

Я поцеловал ее и поспешил к моему письменному столу, чтобы, не откладывая, написать в Вену.

Все следующие несколько дней я только и делал, что ждал. Но проходили недели, а письмо из Вены, которое, как я надеялся, удовлетворит мое любопытство, так и не приходило, а потому я не знал, насколько продвинулась научная работа. Позже, когда Микулич стал одним из великанов европейской хирургии, он рассказывал мне, что в то время он и сам надеялся на чудо, которое могло бы утешить меня.

Пока в нашей по-осеннему одинокой и заброшенной деревушке я нервно ждал ответа из Вены, у дверей нашего дома появился почтальон, который передал мне письмо из Кенигсберга. Это случилось двадцать седьмого ноября. В графе «отправитель» значилось: Карл Шонборн, директор Королевской хирургической клиники Кенигсберга. Несколько месяцев назад я писал ему – как, надо заметить, и многим другим, – поскольку был немного знаком с ним.

«Четыре дня назад, – писал Шонборн вечером двадцатого ноября 1880 года, – в недавно основанной хирургической частной клинике доктора Людвига Рыдигера в Кулме, что на Висле, была проведена операция. По своей сути она в точности соответствует той операции, о которой вы так настойчиво осведомлялись несколько месяцев назад. Доктор Рыдигер, которому на данный момент приблизительно тридцать лет и который до работы в клинике служил приват-доцентом в Иене, удалил полностью закупоренный злокачественной опухолью пилорус и после соединил желудок, до того несколько уменьшенный в размерах, с двенадцатиперстной кишкой. Насколько мне известно, речь идет об очень кстати упомянутой вами в свое время операции по методу Пеана, то есть второй операции подобного рода. К сожалению, подробностями я пока не располагаю». Далее он писал: «Но решающее значение, как мне кажется, имеет тот факт, что доктор Рыдигер делает чрезвычайно оптимистичные заявления в отношении будущего его операционного метода и чрезвычайно доволен тем, как проходит реабилитация его пациента. Так скоро, как это только возможно, я отправлю вам более подробный отчет».

Но когда я вошел в комнату Сьюзен, она, скорчившись и прижав обе руки к животу, лежала на боку, и ее лицо, на котором всегда читались мужество и самообладание, исказилось от боли.

«У тебя начались боли… Почему ты сразу же не позвала меня? О, Сьюзен, почему ты не позвала меня…»

«Пожалуйста – не спрашивай – пожалуйста – оставь меня одну – пожалуйста…»

В ее взгляде было столько мольбы, что я, хотя и не желая того, послушался и вышел из ее комнаты, спустился вниз. До меня донеслись звуки, по которым я понял, что Сьюзен снова тошнит. Это мучило меня, ведь я знал, почему она прогнала меня… Она не хотела, чтобы кто-то был свидетелем ее пыток, и боялась, что они могут разрушить ее чистый, непорочный образ, заставить усомниться в ее красоте. Но через какое-то время Сьюзен снова позвала меня. Она лежала у окна, спокойная и расслабленная, с выражением безмятежной, отвоеванной у страданий теплоты на лице…

«Садись рядом со мной», – предложила она.

Я протянул ей письмо.

«Пожалуйста, не нужно… – произнесла она с такой настойчивостью и даже мольбой, что я снова не нашел в себе сил спорить с ней. – Пожалуйста, не нужно…»

Сегодня я понимаю, что двигало ей тогда. Я знаю, что она была абсолютно уверена, что ей мог быть уготован только один конец, а потому не давала вспыхнуть даже крошечному огоньку надежды, чтобы не страдать после от тяжкого разочарования. Тогда я промолчал. Но я уже решил упрямо бороться против судьбы и самого Бога, так упрямо, как никогда в моей жизни до этого случая или после него.

Через полчаса я отослал Шонборну телеграмму в Кенигсберг, также я телеграфировал и Рыдигеру в Кульм. В телеграмме к последнему я также описал клиническую картину Сьюзен и поставил в своем обращении к нему несколько коротких, но веских вопросов. В том числе я спросил, готов ли он прооперировать ее… Покончив со всеми делами на телеграфе, я направился к аптекарю и приобрел морфий, единственное средство для облегчения боли, которым мы располагали в те времена.

Через восемь мучительных дней я наконец получил ответное послание из Кульма и письмо из Кенигсберга. В телеграмме, которую я пытался удержать в моих дрожащих руках, говорилось: «Сообщите подробно о самочувствии пациентки и ее физических силах на настоящий момент. Без таковых решение принять не могу. Рыдигер…» Письмо было адресовано мне Шонборном. И в конверте я нашел вырезку со статьей, в которой были изложены детали проведенной Рыдигером шестнадцатого ноября операции на желудке.

Я тут же направил в Кульм новую телеграмму. Надиктовывая ее, я пошел на сделку с собственной совестью, потому что телеграмма содержала заведомую ложь. Она так изображала состояние Сьюзен, будто бы оно ничуть не изменилось с момента моего визита к Пеану или, по крайней мере, было таким же, как до первого болевого приступа. Я пытался унять внутреннюю тревогу, сочиняя доводы в пользу моей же неправды: что приступ накануне до сих пор не имел никаких последствий, что с тех пор Сьюзен немного поправилась, что каждый день по два раза она гуляла под руку со мной по саду. После я уселся за присланную статью. Там говорилось: «…Микотаджевич Юлиус, 64 лет, лишился матери, скончавшейся от чахотки, отец умер от старости. В течение последних двух лет непрерывно испытывает боли в подчревной области. До того никогда не страдал желудочными заболеваниями. Алкоголизм также никогда не входил в список его недугов. Четыре-пять недель назад он стал чувствовать тошноту, а боли усугубились, несмотря на строгую диету и морфий. Уже долгое время в течение всего дня пациент довольствуется лишь супами и некоторым количеством сухарей, но тем не менее регулярно просыпается каждую ночь самое позднее в 12 часов и до 4–6 утра не может уснуть, мучимый сильными болями. Так продолжается до тех пор, пока все съеденное им за день не будет выведено в виде рвоты… Пациент стал заметно слабее, в последнее время, поднявшись, он зачастую испытывал головокружение и плохо держался на ногах…»

Я выронил бумагу из рук. Так близко, так пугающе близко подступило все, о чем писал Рыдигер. Это было то самое состояние, в котором уже находилась Сьюзен.

«В соответствии с этими данными и данными анамнеза, – писал Рыдигер далее, – мы смогли поставить диагноз: ограниченная carcinoma pylori (раковая опухоль на пилорусе) без значительных срощений с соседними органами и, по всей видимости, не дающая метастаз. Приведенную клиническую картину мы посчитали благоприятной для проведения операции. Шестнадцатого ноября 1880 года, – прочел я, и во мне затеплилась надежда, – мы предприняли вмешательство».

Формулировки в статье Рыдигера были ясны и четки: его скальпель вошел в брюшную полость в районе linea alba и processus xiphoideus (мечевидным отростком грудины), затем Рыдигер продолжил разрез до самого пупка. После он рассекал мышцы слой за слоем, пока наконец не добрался до перитональной оболочки. Он вскрыл ее и закрепил края разреза на коже снаружи операционной раны так, чтобы через образовавшиеся воротца отчетливо просматривались внутренние органы. В глубине разреза показалась и сама опухоль. Рыдигер оттянул ее так далеко от операционной раны, как это было возможно, и отсек от желудка невероятное количество зловредных сетовидных тканей, таким образом достигнув задней стороны органа и самого привратника. Затем вокруг желудка он наложил собственноручно сконструированный «эластичный турникет», плотно примкнувший к пораженной части привратника… Турникет состоял из двух перетянутых резиной и «продезинфецированных в карболовом растворе» металлических прутов, которые с обоих концов можно было плотно прижать друг к другу посредством резиновых перевязей. Это следовало сделать, после того как один из них будет продет под желудком, а второй уложен поверх него. Они отделяли здоровую часть органа, в которой, несмотря на многочисленные промывания, сохранялись остатки пищи от пораженного опухолью пилоруса. Аналогичным образом Рыдигер накладывал турникет на двенадцатиперстную кишку. Он также отсекал ее от больного пилоруса и, делая решающий разрез, всячески препятствовал попаданию содержимого кишечника в брюшную полость, поскольку бактерии могли вызвать впоследствии воспаление брюшины. Наложение этого турникета требовало сноровки, ведь двенадцатиперстная кишка находится довольно глубоко.

Практически в последнюю минуту Рыдигер понял, что пальцем, который он со всей осторожностью проводил вглубь операционного разреза, он порвал двенадцатиперстную кишку. Он в то же мгновение зажал место разрыва. Он отнюдь не думал, что содержимое кишечника успело вытечь в брюшную полость, но тем не менее постарался тут же очистить все операционное поле и только после перешел к главной части операции – к отделению пораженного пилоруса с одной стороны от желудка, с другой – от двенадцатиперстной кишки. Эти последние движения скальпелем принесли сильнейшие кровотечения. Кровь хлынула из бесчисленных сосудов, окружавших желудок. Ситуация становилась критической. Рыдигер тогда еще работал без специальных зажимов, которые использовал Пеан… В конце концов ему удалось остановить кровотечение, и он занялся совмещением краев желудка и двенадцатиперстной кишки. Чтобы сократить разницу между отверстиями совершенно разного размера, он вырезал из стенки желудка треугольный участок, соединил края разреза по методу Черни, таким образом получив диаметр, полностью соответствовавший диаметру кишки. Затем он свел оба отверстия и для верности пришил к слабому участку, на который он только что наложил швы, вырезанный из желудка треугольник, чтобы быть до конца уверенным, что шов будет непроницаем или не разойдется под воздействием пищеварительных движений.

Из осторожности Рыдигер наложил шестьдесят швов – огромное количество, и тщательно очистил карболовым раствором все стыки, из которых уже начала выходить наружу желудочная слизь. После он ослабил турникеты. И вот между желудком и двенадцатиперстной кишкой образовалось новое соединение. Наложение швов на брюшную полость не составляло теперь никакого труда, как и перевязка раны по методу Листера.

Операция длилась четыре часа против двух с половиной часов, которые затратил на нее Пеан. И это я счел признаком аккуратности и прилежности Рыдигера. Много раз больному делались камфорные инъекции – каждый раз при ослаблении сердечной деятельности и замедлении кровообращения. Через тридцать минут после операции Микотаджевич очнулся от наркоза и сразу же получил небольшую порцию вина. Он поинтересовался о том, как прошла операция, и сообщил, что ощущает лишь незначительные боли непосредственно в месте, где проходил шов, а более никаких. В его организм был искусственно введен питательный раствор, после чего он спокойно уснул.

Я дочитал ровно до того места, где, чтобы найти силы читать дальше, нужно было сделать перерыв. Я знал, что следующие строки той статьи станут определяющими: судьба должна будет сделать выбор между жизнью и смертью. В конце концов я снова взялся за чтение, чтобы таки удостовериться, насколько оправданны мои предположения.

Но выводы Рыдигера, как и вся его статья, были настолько четки и ясны, что я недолго находился в нетерпении: «Ровно в полночь он (Микотаджевич) стал вести себя беспокойно – инъекция морфия. Между двумя и тремя часами ночи он пожаловался на боли в груди и рассказал, что чувствует, будто бы что-то стискивает все его тело. Он метался в постели, упрямо пытался встать. Затем коллапс, агония и около четырех утра – смерть…»

«Нет, – одними губами проговорил я, – нет!» – повторил я громко, но, опомнившись, зажал рот руками, чтобы до Сьюзен не долетело ни одного звука. Разве Шонборн не сообщал мне, что Рыдигер предрекал этому методу необозримые перспективы и с оптимизмом смотрел на его будущее? Не может быть, чтобы это был конец! Я снова взял в руки статью Рыдигера. С чего же он это взял? Боже мой, с чего же он это взял?

«Вскрытие брюшной полости, – писал он далее, – показало, что все раковые образования были удалены, что ни один из органов брюшной полости не дал метастазов. Перитональная оболочка не была воспалена, она была гладкой и блестела, как и подобает здоровому органу… нам так и не удалось выяснить, умер ли пациент от истощения или от острого сепсиса, но, вероятнее всего, истинной причиной было первое. Чтобы убедиться, не разошлись ли швы, мы отсекли желудок и дуоденум, завязали нижний конец дуоденума и сверху залили в желудок воду. Из швов не выступило ни капли воды… Исходя из общего впечатления, какое на нас произвела операция, мы считаем вполне правомерным то утверждение, что у этого метода, несомненно, есть будущее. Никого не должен пугать исход нашего первого опыта. Мы никак не могли с самого начала ожидать другого исхода столь сложной операции. Прежде всего мы займемся изучением более ранних стадий рака пилоруса – при операции такой сложности весьма желательно иметь дело с пациентом, рак пилоруса у которого находится на более ранней стадии. Но еще очень многое предстоит сделать, чтобы выработать достоверную и надежную операционную технику…»

Я швырнул статью Рыдигера на пол, будто бы только она и была виновата во всех моих заблуждениях. Я проводил час за часом, вышагивая из угла в угол моей комнаты. Бывали секунды, когда я был готов покориться судьбе, но бывали и такие, в которые меня сотрясало бешенство и негодование, в которые я готов был бороться.

В таком состоянии меня застал посыльный с местного телеграфа, доставивший мне известия из Кульма. В телеграмме было сказано: «Проведение столь сложной операции за пределами моей клиники, к сожалению, невозможно. Однако я готов принять пациентку здесь».

Листок с этими строками выпал у меня из рук и спланировал на пол. Это был конец всех моих надежд. Если Сьюзен и удастся пережить поездку в Кульм пусть даже в специально арендованном для нее вагоне поезда без вреда для ее ослабшего здоровья, мне все равно было бы достаточно сложно убедить ее в целесообразности этого путешествия: мне ничего не оставалось бы, как сообщить ей, что и операция в Кульме окончилась смертью пациента.

На протяжении следующих нескольких дней я находился на грани отчаяния. И вдруг ведром холодной воды на меня обрушилось осознание, что теперь уже категорически поздно возвращаться на родину, ввязываться в новую борьбу за жизнь моей жены. Но тогда все же произошло кое-что, что придало мне мужества.

Мне удалось выяснить, что Сьюзен не принимала больше морфия. Я заметил, что она стала немного больше есть. С ее молчаливого согласия я мог время от времени осматривать ее. Как бы мне не хотелось, я не мог утверждать, что ее опухоль хоть сколько-нибудь уменьшилась. Я не знал, бывают ли при течении рака подобные стадии улучшения или по крайней мере замедления губительных процессов. И вдруг во мне зародилась надежда, что, возможно, это была доброкачественная опухоль. Ее, правда, также было необходимо удалить, но это давало мне крохотный повод верить в лучшее.

Моя надежда заставила меня обратить взгляд в ту сторону, в которую я уже однажды смотрел: в сторону Вены!

Но больше всего меня мучило то, что мне так и не пришел ответ от Микулича. А ведь именно он мог бы стать своего рода пропуском в клинику Бильрота. Только после я узнал, что тонко чувствующий, наделенный большим сердцем молодой человек более был не в состоянии открывать моих писем, на которые, разумеется, так и не ответил.

Январь прошел для меня в мучительной праздности. Я настолько привык, что после улучшения в декабре состояние Сьюзен оставалось практически таким же, что я не обратил внимания на изменения последней январской недели, я даже бросил контролировать ее запасы морфия. Впервые я насторожился, когда в самом конце месяца она вдруг почти совсем перестала есть. После я обнаружил, что она снова начала принимать обезболивающее, причем его запасы почти что совсем истощились. Но не было никакого смысла о чем-то расспрашивать ее: Сьюзен уворачивалась от всех разговоров о своем состоянии.

В начале февраля она довольствовалась лишь небольшим количеством простокваши и не ела ничего больше. Я призвал на помощь Ваубана, чтобы попробовать искусственное питание распространенным тогда пептоном. Она молча вытерпела и это, но добрый ее взгляд говорил мне: только потому, что ты так хочешь! Ваубан оглядел меня, ни слова не говоря, а я старался увернуться от взгляда его серых, поблекших от возраста глаз.

Как раз в это мгновение за дверью кто-то зазвонил в старинный колокольчик. Я вышел и наткнулся на телеграфного посыльного, который передал мне новое послание. Я сразу же прочел подпись: Микулич, и пробежал глазами текст. В телеграмме говорилось: «29 января профессор Бильрот предпринял операцию по удалению опухоли пилоруса у сорокатрехлетней пациентки. Женщина чувствует себя хорошо и находится на пути к выздоровлению. Поездку в Вену считаю целесообразной…»

Я и сейчас с точностью могу припомнить то чувство: сердце мое перестало биться.

Все мое тело затрепетало от счастья. Я ворвался в комнату моей жены и встал перед ней на колени. Я обхватил ее за плечи своей правой рукой, а левой поднес к ее лицу телеграмму Микулича и заставил Сьюзен прочесть ее. Я непрерывно повторял: «Прочти же, Сьюзен, прочти… У них все получилось. И я всегда это знал. Я всегда в это верил… Читай, пожалуйста, читай…»

Она нехотя водила взглядом по бумаге.

Наконец она повернулась ко мне. Она искала мои глаза… «Если ты хочешь, то поехали в Вену, – сказала она и слегка засмеялась, отчего мне стало вдруг очень радостно. – Но ты поезжай первым и выясни, что там произошло. И если ты посчитаешь… то ты мог бы вернуться за мной, и мы отправились бы вместе…»

«Но что ты будешь здесь делать? – спросил я. – Кто останется рядом с тобой…»

«Мария, – ответила она, имея в виду нашу старую домоправительницу, – со мной останется Мария». Я видел, как, произнося это, жена моя наполнялась пылкой решительностью. «Поезжай же прямо сейчас, – скомандовала она, – поезжай скорее…»

В полдень десятого февраля 1881 года я оказался в Вене, где меня уже дожидался Микулич. Еще издалека я узнал его худую, подвижную фигуру и его немного бледное лицо, окруженное светлыми волосами. Вместе мы отправились в его квартиру. Дома он сообщил мне, что уже все устроил. Через час он запланировал отвезти меня во Вторую Хирургическую клинику и представить пациентке, которая была прооперирована двадцать девятого января. Она стремительно шла на поправку, хотя и она сама, и Бильрот отваживались надеяться на лучшее только в самых смелых своих мечтах. На следующий день Микулич намеревался отвезти меня в дом Бильрота, где у меня было бы полчаса, чтобы переговорить с ним.

Введя меня в курс дела и рассказав о наших планах, Микулич принялся за повествование о том, как проходила решающая операция, тогда я следил буквально за каждым движением его губ.

Эксперименты его ассистентов на собаках стали давать все более убедительные результаты, поэтому Бильрот стал дожидаться больного, у которого были бы все показания к операции. Так он ждал несколько месяцев. Поскольку опухоли желудка традиционно считались неоперабельными, а потому терапевты «лечили» их исключительно болеутоляющими средствами, в хирургическую клинику Бильрота являлись лишь пациенты, которым даже в этом лечении было отказано. И в декабре среди них оказалась та сама прооперированная двадцать девятого числа пациентка, сорокатрехлетняя женщина, полностью отчаявшаяся мать восьмерых детей, которая на протяжении шести недель испытывала тошноту, едва поев, ее организм мог какое-то время удерживать в себе лишь молоко. Она настолько изголодалась, что от нее в буквальном смысле остались только кости. Диагноз в ее случае был однозначен, а потому Бильрот решился на операцию по удалению у нее опухоли пилоруса…

Бильрот решил действовать по тщательно продуманному, много раз опробованному на собаках методу. Но также он предусмотрел несколько запасных вариантов на тот случай, если по ходу операции выяснится, что опухоль настолько обширна, что совместить желудочное и кишечное отверстие совершенно невозможно. Также он подготовил себя к разного рода неожиданностям, которые в те времена, когда до открытия рентгена оставались еще долгие годы, были делом заурядным, особенно если речь шла о вскрытии брюшной полости. Предварительно он изъял все содержимое из желудка пациентки и распорядился промыть его. Он ввел в лечебный обиход пациентки пептоновые клизмы – таким образом она стала получать искусственное питание, которое, как он надеялся, она смогла бы получать тем же способом и после операции. Но ни один человек на свете тогда не знал, как поведет себя желудок, если пациентке суждено было прожить еще долгое время. Бильрот оперировал с применением антисептиков – и вся операция будто бы была отмерена по линейке, выверена по секундомеру. А в те долгие часы, была, казалось, покорена новая страна, которая не покорилась раньше пионерам-завоевателям.

Пока Микулич рассказывал, я сравнивал оперативный метод Бильрота с теми, что использовали Пеан и Рыдигер. Я рассудил, что Бильрот выбирал более разумные направления разрезов, чем Рыдигер. А о Пеане нечего было и говорить. Также он применял другую технику швов, и сосуды он перевязывал так, что операция проходила почти без потери крови – все это было свидетельством кропотливой подготовительной работы. Но в общем и целом техника Бильрота очень напоминала технику Рыдигера. При помощи резекции Бильрот доводил желудочное отверстие до размеров отверстия двенадцатиперстной кишки и затем соединял оба органа посредством «окклюзионного» шва. В отличие от Рыдигеровой операции, которая длилась четыре часа, операция Бильрота занимала всего полтора часа – от той минуты, когда давали наркоз, до того момента, когда на брюшную стенку накладывался последний шов.

Когда мы приближались к клинике Бильрота, я с удивлением почувствовал, что меня будто бы подхватила и понесла волна уверенности.

«Пациентка, – продолжал Микулич, – была прооперирована уже тридцать дней назад. После операции у нее не наблюдалось ни слабости, ни боли, ни рвоты. Сначала мы давали ей лишь немного льда, затем каждые полчаса стали давать столовую ложку простокваши. Такое питание ее организм принимал без каких-либо затруднений, и через несколько дней у женщины восстановилось нормальное пищеварение. Мы не отходили от нее ни на час. Я часто не спал по ночам из одного только страха, что что-то может произойти в мое отсутствие: ей вдруг могло стать хуже, из-за подвижности желудка могли разойтись швы, что грозило бы воспалением брюшины, у нее в конце концов могла подняться температура. Но ничего не происходило. Это чудо, и вплоть до сегодняшнего дня мы не научились смотреть на это иначе – это чудо…»

Мы вошли в здание, которое, руководствуясь современными представлениями, можно было бы назвать тесным, шумным и дурнопахнущим, но именно с ним были связаны грандиозные планы Бильрота, именно там он добился выдающихся успехов. Микулич и я остановились у двери больничной палаты. «Пациентка, – вполголоса сказал Микулич, – последние восемь дней чувствует себя настолько хорошо, что накануне объявила нам, что не хочет больше находиться одна в отдельной палате. Она захотела общения – тогда как за пять дней до того она лежала в своей постели апатичная, мучимая постоянной рвотой. Но сейчас вы и сами увидите…»

Микулич провел меня в общую палату и остановился у кровати, на которой, приподнявшись, лежала женщина. Она ела суп. Ее лицо все еще было довольно бледным, но уже мало походило на пергаментные лица изголодавшихся людей…

«Познакомьтесь, – обратился Микулич к пациентке, – это доктор Хартман. Он наслышан о вашей операции и потому захотел познакомиться с вами лично…» Обращаясь ко мне, он продолжил: «Это и есть Хелене Хеллер».

«Как вы поживаете, фрау Хеллер? – поинтересовался я. – Не мучают ли вас боли? Можете ли вы есть? Чувствуете ли вы, что все уже позади?»

«Да, герр доктор, – с улыбкой проговорила она в ответ. – Я думаю, что вскоре буду чувствовать себя так же, как и до моей болезни. Скоро я уже смогу вставать. По большей части я уже не испытываю никаких сложностей…»

Я с таким чувством положил свою руку на сухую кисть, что она с удивлением посмотрела на меня. Как она должна была понимать, мое сердце захлебывалось от счастья, внутри меня теснилась радость и глубокая вера…

Микулич пригласил меня пройти в помещение, где, по всей видимости, хранили анатомические препараты. Он показал мне опухоль, которая была извлечена Бильротом из прохода между желудком и кишкой Хелене Хеллер. Впервые я своими глазами увидел врага, который грозил разрушить жизнь моей жены, заставляя меня беспомощно смотреть на это. Опухоль достигала почти четырнадцати сантиметров в длину. Она настолько загромождала собой пилорус, что нужно было приложить немалые усилия, чтобы просунуть туда даже ствол птичьего пера.

Еще вечером того же дня, я отправил две телеграммы Сьюзен. В них я выражал свою уверенность, свою надежду на спасение. Микулич уверил меня, что Бильрот не откажется подготовить мою жену к операции и после прооперировать. Однако до этого он хотел напрямую переговорить со мной, чтобы посеять в моей душе некоторые сомнения – он все еще полагал, что никто не может заранее предвидеть исход этой операции, даже несмотря на первый успех, которого им чудом удалось добиться. Я распорядился, чтобы посыльный потрудился достать мне билеты назад на тот же день, когда была запланирована встреча с Бильротом. Я не хотел терять в Вене ни часа, мне не терпелось вернуться за Сьюзен и доставить ее к хирургу. Даже если для этого мне одному пришлось бы нанять поезд особого назначения.

Во второй половине дня, около трех часов, я ступил на порог просторного дома Бильрота на Альсерштрассе, который до того принадлежал Иоганну Петеру Франку, одному из наиболее выдающихся врачей старой Вены. Бильрот, тучный король всех немецких хирургов, тело которого было не менее пышным, чем его окладистая борода, оглядел меня в своей особой испытующей манере, одновременно протягивая мне свою мощную, мясистую руку с короткими пальцами. У него были необыкновенно светлые голубые глаза. Он родился на самом севере Германии, на острове Рюген в Балтийском море. Оттуда он попал сначала в Цюрих, а затем перебрался в Вену. С самого начала Бильрот производил впечатление меланхолика, но подобающая меланхоликам серьезность была лишь одной гранью его характера. Рядом с ней уживались, как бывает только с людьми артистического склада, полностью противоположные по сути юмор и веселый нрав. Однако в час нашей первой, еще только занимавшейся встречи сложно было бы найти повод для шуток.

Бильрот сидел напротив меня, слегка подперев свою массивную голову рукой, опустив плечи и несколько сгорбившись. Ему было всего только пятьдесят два. Как мы можем резюмировать сегодня, именно он стал отцом-основателем современной хирургии желудка и сформировал ее, совершив множество уникальных открытий, к которым пришел благодаря исследовательской добросовестности и выдающемуся творческому подходу к работе. Хотя в те годы его в большей степени отличали осмотрительность и стремление все систематизировать, он все же сохранил отважную хирургическую дерзость, присущую ему в молодые годы. Это юношеское чувство неизменно будили в нем, как и во многих других, локальные медицинские революции, как, например, первый опыт удаления кисты яичника – заслуга, принадлежащая Спенсеру Уэллсу.

«Герр доктор Микулич, – обратился ко мне Бильрот, – уже рассказал мне о вашем случае. Поскольку мы с вами являемся коллегами, мне очень хотелось бы услышать от вас более подробный рассказ, чтобы я мог решить, стоит ли мне браться за столь новую и многотрудную операцию в случае вашей супруги. Не поймите меня неправильно, – продолжил Бильрот и при этом одарил меня таким теплым взглядом, будто бы в моих глазах прочел о переживаемом мной в тот момент страхе – ведь я и вправду опасался, что он все еще может отказаться оперировать, – но, как я полагаю, оперировать можно только в том случае, если есть хоть какие-то шансы на успех. Оперировать, когда ни одного шанса нет, значило бы торговать прекрасным хирургическим искусством. А потому я хочу спросить вас…»

Я рассказал ему обо всем. Удивительно, но, сидя против него, я не отважился ни на толику приукрасить мою историю, не старался заставить ее зазвучать оптимистичнее. Тем не менее, выслушав меня, он не отказал.

«Я прошу вас только об одном, – проговорил он. – То, что удалось нам двадцать девятого января, наполняет меня гордостью. Однако я не решаюсь пока верить, что все последующие опыты пройдут так же гладко. Но если даже ситуация не изменится, если нам удастся доказать, что операции по удалению опухолей желудка возможны, вопрос о возникновении рецидивов при злокачественных новообразованиях остается открытым. Возможно, так мы лишь немного отсрочили смерть, и сейчас я не могу сказать, на сколь долгий срок. История науки не знает скачков. Если мы вообразим себе, что сделали огромный шаг вперед, то, скорее всего, нам снова придется отступить назад на три четверти проделанного пути… Если вы готовы встретиться лицом к лицу с этими фактами, готовы здраво оценивать происходящее и не ждать от операции большего, чем можно ожидать в самом неблагоприятном случае, я готов провести новое вмешательство, если оно будет показано после моего осмотра…»

На что я только не был готов в те решающие минуты, чтобы только услышать от Бильрота о его положительном решении!

Телеграмма, которую я отправил Сьюзен за несколько минут до моего отъезда из Вены, была провозглашением победы над ее болезнью, торжеством жизни над смертью, ликованием, которого не могла утишить даже холодная сдержанность Бильрота.

Я, разумеется, не ждал, что кто-то возьмется встречать меня на вокзале. Я нанял кучера, хотя на улице шел снег и улицы были покрыты наледью, отчего лошади ступали пугливо и скованно, а копыта их скользили и расходились в стороны.

Я выпрыгнул из экипажа, подбежал к дверям нашего дома и, обнаружив, что дверь заперта, бурно заколотил в нее…

Мое сердце заколотилось быстрее, когда я расслышал за дверью шаги Марии. Она вплотную подошла к дверному замку, она открыла его…

И после, когда я заметил, как бледно было ее лицо, и когда она не смогла вымолвить ни слова и на глазах ее вдруг выступили слезы, мне показалось, будто бы чья-то рука с силой сдавила мое горло.

«Где моя жена?» – услышал я свой же вопрос.

Но Марию так сильно сотрясали рыдания, что она совершенно лишилась способности разговаривать. Самые страшные мои подозрения приобретали все более пугающие очертания. Я ворвался в дом, проскользнув мимо Марии. Я пробежал через мою комнату и остановился у двери, которая вела в другую, ту самую комнату, где Сьюзен попрощалась со мной перед самым отъездом…

Там, на своей кровати у самого окна лежала Сьюзен, а снаружи, за окном, в хороводах кружились белые снежинки. И вот она лежала там в самом красивом своем платье, и болезнь, которая так мучила ее, не оставила после себя никаких следов на ее лице. Было похоже, что она спала, мирно и глубоко. Но она была мертва…

Я не буду рассказывать о том, насколько сильным ударом это стало для меня, потому что эта глава – не исповедь, а повествование о рождении того, что сегодня носит название «хирургия желудка».

Судьба Сьюзен выступила здесь на первый план, лишь потому что была предопределена одной из тех болезней, преодолеть или по меньшей мере на время устранить которые хирургия была готова только к тому моменту, когда в мире живых ее больше не стало.

Мне потребовались почти десять лет, чтобы сгладить тот след, который оставила в моей душе смерть Сьюзен. Много лет ушло у меня на то, чтобы научиться более сдержанно оценивать возможности медицинской науки и в особенности хирургии, и теперь, когда закончились десятилетия, отмеченные величайшими открытиями в этой области, эта сдержанность пришла на смену преходящей вере во всемогущество рук хирургов. Мое дикое, отчаянное сопротивление всему, что произошло, моя растерянность и нежелание понимать, почему моя жена сама покончила с жизнью, когда я был уверен, что в моих руках оказался ключик к ее спасению; мои неистовые упреки в собственный адрес из-за того, что я не удосужился еще раз обыскать весь дом, чтобы уничтожить запасы морфия, которыми и воспользовалась Сьюзен, чтобы навсегда уснуть, – все это перестало мучить меня с прежней силой, когда Хелене Хеллер, та самая женщина, на которой Бильрот впервые провел операцию по удалению опухоли пилоруса, операцию, впоследствии ставшей широко известной под названием «Бильрот I», умерла через четыре месяца после операции. Она умерла, едва успев полностью оправиться, от рецидива раковой опухоли. Ее смерть обозначила границы действенности операций по удалению раковых опухолей. Изыскания последующих десятилетий немного раздвинули их, но преодолены они никогда не были. Двадцать четвертого июня 1883 года Бильрот провел свою вторую операцию на желудке. Его пациентка умерла. Двадцать шестого января 1884 года он оперировал третий подобный случай, но исход был неизменно плачевным. Эти события стали мне утешением, наглядно продемонстрировав, что я никак не мог бы изменить конца моей Сьюзен.

Только двадцать первого июля 1884 года Рыдигеру удалась операция, которая продлила срок жизни его пациентки на два с половиной года – до тех самых пор, пока у нее не образовалась новая раковая опухоль.

Бильрот имел все основания на свой осторожный скепсис. Еще огромное множество больных погибло на его операционном столе до того момента, когда операционный метод «Бильрот I» можно было назвать проверенным. В многочисленных случаях, когда раковая опухоль была слишком развита, метод Бильрота оказывался непригодным, поскольку приходилось отсекать слишком большие части желудка и кишки, что делало их последующее соединение невозможным. Вплоть до 1885 года Бильрот занимался разработкой своего второго метода «Бильрот II», получившего мировую славу. Так же, как было предусмотрено методом «Бильрот I», он полностью удалял раковую опухоль с пилоруса, но не соединял более желудок и кишку непосредственно по краям разреза, а зашивал оба органа наглухо и создавал после новое соединение между желудком и кишечником. Для этого ассистентом Бильрота Велффлером была придумана специальная техника: к культе желудка особым образом подводилась петля тонкой кишки. Пятнадцатого января 1885 года Бильрот впервые опробовал этот второй операционный метод на человеке. Его пациент после вмешательства прожил полтора года, хотя рецидив рака у него так и не возник.

Ключевой проблемой первой серьезной операции на желудке было удаление опухоли на привратнике желудка (пилорусе). Если опухоль (b) достигала определенной величины, она блокировала прохождение пищи из желудка (а) в тонкий кишечник (с)

Посредством отсечения от желудка и от кишечника (d) пораженный опухолью участок удалялся. Затем предстояло соединить и закрепить швами здоровые культи кишки и желудка по линиям отреза. Сложность состояла в том, чтобы совместить образовавшееся в желудке отверстие со значительно меньшим косым отверстием кишки

Эту сложность преодолевали, отрезая от желудка треугольный участок (е)

Уменьшившийся в размерах желудок (а) сшивали, чтобы отверстия в нем и в кишке точно совпадали по диаметру

Культи желудка и кишки скрепляли швами (g)

«Бильрот I» и «Бильрот II» стали впоследствии главным оружием в борьбе против смертоносных раковых опухолей на привратнике желудка. Вскоре они легли в основу всех связанных с заболеваниями желудка хирургических методов, целью которых было удаление любых опухолей, но особенно часто их применяли для борьбы с язвой желудка, и именно в этой области, пережив некоторые усовершенствования, они удостоились настоящего триумфа.

Длинный путь

У меня нет сомнений в том, что в борьбе за «завоевание хирургией всего человеческого тела», которая от года к году становилась все оживленнее и все стремительнее набирала ход, подгоняемая новыми идеями и новыми отважными медиками, не было для меня, нетерпеливого и любопытного, этапа более поучительного, чем этап сопротивления воспалению слепой кишки. Попытки хирургическими средствами преодолеть это заболевание были во всех отношениях показательны: и когда речь шла о победах и поражениях, ведь и тех и других по ходу борьбы было немало, и когда за лечение аппендицита брались подгонявшие прогресс гении и тормозившая его серая масса, как случалось в немалом количестве случаев. В этих попытках с особенной силой проявились мужество и отчаяние, желание последовать в будущее, которое уже манило с другого берега, и избавиться от балласта прошлого, который не давал отчалить.

Даже несмотря на то что борьба с этим заболеванием продолжалась несколько десятков лет после повсеместного распространения асептики и после преодоления серьезнейших опасностей хирургии брюшной полости, этот отрезок времени может показаться совершенно незначительным, особенно если сравнить его с долгими тысячелетиями, по ходу которых червеобразный отросток слепой кишки, или аппендикс, размером всего-то с палец, воспалившись, погубил больше людей, чем многие другие болезни, вместе взятые. Но эти тысячелетия наглядно показали, насколько длинен путь, который еще предстоит преодолеть хирургам.

Когда я спрашиваю себя, в какой момент я впервые со всей ясностью осознал, какова протяженность этого пути и насколько ожесточенный бой за человеческую жизнь, которой угрожает воспаление слепой кишки, уготован моим современникам, из глубины моей памяти выступают двадцать третье и двадцать четвертое июня 1902 года. В те дни взгляды всего мира были обращены в сторону Лондона: все с нетерпением ожидали восхождения на британский престол Эдварда VII, коронация которого была намечена на двадцать шестое июня. Разумеется, в этот же день, по задумке британского королевского двора, должны были состояться посвященные этому событию празднества, спланированные с большой помпой. Предстоящие события сманили в столицу Великобритании даже меня.

Лондонские улицы расцветили бессчетные гирлянды и повсеместные триумфальные арки, каждая из которых была сооружена какой-либо из британских колоний или каким-либо из доминионов империи. Любимым цветом Эдварда был красный, и потому рельефы на триумфальных арках тянулись красным пунктиром вдоль всех столичных улиц до самого горизонта. Едва ли за всю историю Лондона его жители могли наблюдать подобное пестроцветное шествие войск и гостей со всех стран мира.

Когда я наконец добрался до переполненного туристами со всего света отеля «Ритц», в котором я расположился, был уже вечер, и с фасада мне светили тысячи праздничных лампочек, хотя электрическое освещение в то время было еще в новинку.

На следующее утро у меня был запланирован визит в Вестминстерское аббатство, где достопочтенные дамы и господа, принадлежащие к кругу блистательной английской аристократии, среди которых можно было встретить как церковных сановников, так и высокопоставленных вельмож, репетировали старинные церемонии, которые из века в век в неизменной форме повторялись при коронации любого английского короля.

Когда я вошел в аббатство, репетиция уже началась. Сумеречный свет церкви подействовал волшебным образом: казалось, будто бы все действо разыгрывается на запасной сцене какого-нибудь английского театра. Английские пэры и сопровождавшие их дамы стояли рядом с вековыми тронами для короля и королевы, на некоторых из них были яркие, расшитые золотом праздничные наряды, на других – повседневное уличное платье. Почтенный сэр Спенсер Понсонби-Фейн разыгрывал короля. Вместо королевской мантии обернутый в некое пестрое полотнище, он присягал на верность епископу и аристократии, тогда как снаружи, за окнами раздавались удары молотов – это плотники возводили трибуны для зрителей. Герцогини Мальборо, Монтроуз, Портланд и Саузерланд, которых относили к числу прекраснейших дам Англии, торжественно вышагивая, пронесли вдоль скамеек балдахин для коронации.

Вскоре после того как часы пробили двенадцать, импровизированная церемония достигла своего апогея. Переливистое хоровое многоголосье заполнило воздух огромной церковной залы, когда в аббатство торопливо вошел посыльный и поспешил по направлению к Артуру Уиннингтону-Инграму, епископу Лондона. Он протянул ему письмо. Епископ прочел его и встревоженно взглянул на хоровых певчих. Жестом руки он попросил тишины. Когда древние стены поглотили последнее эхо, Инграм, наконец овладев собой, с трудом проговорил всего несколько фраз: «Король очень болен. Ему предстоит сложная операция. Коронация переносится».

Когда я покидал аббатство, внутри у меня что-то заклокотало и забеспокоилось. Я зашагал по направлению к Букингемскому дворцу. С его стен и ограды уже исчезло роскошное изобилие праздничных убранств, украшавших королевскую резиденцию все предшествующие дни. На площади перед витой оградой царила мучительная тишина. От парадного подъезда дворца как раз отъезжали экипажи с заграничными дипломатическими миссиями, среди них был также экипаж французского адмирала Герве. Люди провожали гостей встревоженными взглядами и силились заглянуть в окна. Они виноградными гроздьями лепились к решетке. Их взгляды были прикованы к развешанным на ней листкам бумаги, и мне потребовалось немало времени, чтобы пробиться к одному из них. На этом листе я нашел ответы на все свои вопросы. «Королю предстоит операция. Король страдает перитифлитом. В субботу его состояние было весьма удовлетворительным, а потому появилась надежда, что при должном уходе его самочувствие позволит ему принять участие в церемонии коронации. В понедельник вечером наступило ухудшение, а потому на данный момент операция является критической необходимостью». Под этими строками стояли подписи Листера, Томаса Смита, Фрэнсиса А. Лэйкинга и Томаса Барлоу.

Я торопливо протиснулся сквозь молчаливую толпу назад к моему кебу. Выбираясь, я заметил, как к подъезду дворца подъехал экипаж, запряженный идущими галопом лошадьми. В окне я разглядел узкое, бледное, болезненное лицо. Несколькими секундами позже меня осенило – я догадался, кому принадлежало это лицо. Это был доктор Хьюит из Лондонской больницы, известнейший из своих соотечественников и современников наркотизатор, которого только можно было отыскать тогда в столице Соединенного Королевства. Появление Хьюита означало, что операция должна состояться совсем скоро.

Между тем новости о болезни короля, предстоящей ему операции и перенесении церемонии коронации очень быстро распространились по городу. Возвращаясь в «Ритц», я почувствовал, как лондонские улицы будто бы приходили в оцепенение. Только ступив в холл отеля, я услышал глухой голос, доносившийся из переполненной обеденной залы. Этот голос был голосом самого Ритца, владельца отеля, который доводил до сведения постояльцев: «Коронация не состоится. Как раз в эти минуты короля оперируют. Операция может иметь летальный исход. Если даже удастся избежать худшего, связанных с операцией опасностей нельзя недооценивать. Однако она была сочтена необходимой консилиумом наиболее выдающихся врачей этой страны…» Ритц еще не окончил своей речи, а некоторые гости уже начали подниматься со своих мест. Затем внезапно все уважаемые дамы и господа повскакивали со стульев и заторопились на телеграф. В холле отеля образовалась образцовая, чрезвычайная неразбериха. Мои знакомые помчались навстречу ко мне в надежде получить медицинскую консультацию, суждение специалиста или простое утешение.

Я явился туда совершенно не затем, чтобы отвечать на вопросы, но многие из моих встревоженных знакомых требовали объяснений, поскольку не знали, что вообще такое перитифлит. Я попытался объяснить им, что под перитифлитом понимают воспаление слепой кишки и окружающих ее тканей, что слепая кишка находится в том самом месте, где тонкий кишечник переходит в толстый, что мешковидный отросток, выступающий над самым устьем тонкого кишечника, и есть слепая кишка, потому что она оканчивается «слепо», то есть не имеет выхода. Я рассказал, что о ее воспалении известно с древних времен и что от него за все это время погибли миллионы человек, поскольку во всех случаях оно оканчивалось разрывом кишки и выходом ее содержимого в брюшную полость, а это, в свою очередь, приводило к смертельному воспалению перитональной оболочки. Исследованием заболевания занялись только полтора века назад. Американским врачам удалось установить, что причина воспаления слепой кишки кроется не в самой прямой кишке, а в крошечном червеобразном придатке, который называют червеобразным отростком или аппендиксом. Сначала, как правило, воспаляется он, а затем воспаление распространяется на всю слепую кишку. А потому в Америке вместо понятия «перитифлит» стали использовать другое – «аппендицит», но в Европе, как я заметил моим слушателям, оно приживалось очень медленно. Я уже приступал к разъяснению медицинских подробностей, когда откуда-то с кромки всего собрания донесся громкий голос: «Вам совсем не стоит быть таким обходительным, вы спокойно можете сообщить нам, что в Штатах с болезнью давно покончили: там они просто вырезают аппендикс еще до того, как инфекция перекинется на слепую кишку. Но в Европе все и всегда делают вид, что знают лучше. Держу пари, что господа лейб-медики короля вместо того, чтобы сразу провести операцию, так долго изобретали гастрономическую и опиумную диету, что болезнь успела зайти слишком далеко, встал вопрос о жизни или смерти, и им пришлось приняться за дело…»

Не любой человек, живущий в наши дни, когда хирургическое лечение аппендицита и для больных, и для врачей едва ли может означать что-то большее, чем будничное, незначительное вмешательство, обязательно поймет, почему были так обеспокоены и напуганы коренные лондонцы и гости британской столицы двадцать четвертого июня 1902 года. Но и в Америке не так давно минул тот день, когда молодой хирург с возмутительной, как подумали прочие, безрассудностью решился на радикальную операцию на ранней стадии болезни. Этим хирургом был Джон Бенджамин Мерфи из Чикаго.

Впервые о Мерфи заговорили в Чикаго в конце 1889 года. Он приобрел известность, проведя ту самую радикальную операцию по удалению воспаленного аппендикса, которая сегодня для любого хирурга является само собой разумеющейся. Такое решение еще тремя годами ранее предлагал Реджинальд Фитц, однако в конце XIX века его учение сочли богохульным. Мерфи всерьез подозревал, что виновником воспаления был именно аппендикс, а потому вознамерился удалить его, не больше и не меньше. Устранив источник недуга, он надеялся искоренить саму болезнь и не допустить опасного прорыва нагноившегося отростка. Летом 1890 года я стал искать встречи с молодым еще Мерфи, которому тогда было около тридцати лет. В Чикаго мне удалось выяснить, что Мерфи уже уехал из города и теперь живет в Лос-Анджелесе со своей семьей. Фактическое положение дел было таково: вскоре после удачного выступления по вопросу хирургии аппендикса Мерфи обнаружил у себя симптомы прогрессирующего легочного туберкулеза и перебрался на юг, к океану.

Несколькими месяцами позже я разыскал его в Лос-Анджелесе и из его собственных уст услышал историю хирургического бунта против аппендицита, который он осмелился поднять.

Утром второго марта молодой рабочий по фамилии Монахан, который ранее поступил в больницу Кук-Кантри Хоспитал с переломом ноги и находился под наблюдением Мерфи, пожаловался на внезапные сильные боли в правой подвздошной области. Через два часа его стала терзать рвота и высокая температура. В новом порыве своей вечной погони за сенсациями Мерфи тщательно перечитал работы Реджинальда Фитца, написанные еще в 1886 году. Так он выяснил, что случай Монахама есть не что иное, как одна из стадий аппендицита, который, однако, едва ли хоть один хирург видел собственными глазами. Он тут же приступил к решительным действиям. В тот же самый день, менее чем через восемь часов после первого приступа, он сделал разрез на теле пациента, обнаружил аппендикс на первой стадии воспаления, когда он только начал нагнаиваться, и без каких-либо сложностей удалил его. По прошествии ничтожного количества времени Мерфи с чистой совестью выписал Монахама – с хорошо зарубцевавшейся раной и без каких бы то ни было помех для ведения привычного образа жизни. Так Мерфи совершил революцию – он впервые осуществил то, что сегодня стало простой истиной, законом, которым руководствуется любой хирург, столкнувшись со случаем аппендицита: оперировать при первых же признаках заболевания. Тот факт, что операция прошла очень гладко, одновременно и удивил Мерфи, и стал для него доказательством верности его метода. Уверенность в своей правоте пробудила в нем инстинкты: он почувствовал, что стоит на пороге «великого хирургического свершения». Словно собака-ищейка он выслеживал новых больных с подозрением на воспаление аппендикса, чтобы тут же прооперировать их, тем самым собрав новые доказательства справедливости радикальной операции на самой ранней стадии. До ноября 1889 года в Чикаго и его окрестностях он прооперировал около сотни случаев аппендицита на ранней стадии. В большинстве случаев он в буквальном смысле не терял ни секунды и в качестве операционных залов использовал кухни и гостиные. Если операция следовала в первые двенадцать часов или по крайней мере в первые сутки после приступа, осложнений не возникало.

В ноябре 1889 года Мерфи, уверенный в себе и вознамерившийся привлечь всеобщее внимание к своему достижению, стоял у входа в здание, которое занимало медицинское общество Чикаго. Ввиду того что чикагцы располагали не таким уж большим количеством полноценных хирургов, общество состояло по большей части из терапевтов и практиков. Подробно рассказав о проделанной работе и достигнутых успехах, он заявил: «Ответственность лежит на том враче, который первым оказался у постели пациента». Любой врач, по его словам, услышав жалобу на сильные боли в животе, не должен исключать вероятности аппендицита, а потому ему стоит призвать на помощь хирурга. Сегодня эти слова Мерфи звучат как нечто само собой разумеющееся. Но когда Мерфи окончил свою речь, он стал свидетелем зрелища, которое его, человека по натуре впечатлительного, поначалу повергло в бездну отчаяния, но, когда он опомнился, в нем закипели гнев и упрямство. Большинство практиков отвергли все его предложения. Они объяснили, что огромная доля больных перитифлитом, или, если кого-то интересуют пустяки, аппендицитом, часто поправляются и без операции, исключительно с помощью опия. Хирурги же, кои также находились среди собравшихся, посчитали невозможным так сразу диагностировать подобное заболевание. По их мнению, было необходимо дождаться такой стадии, когда гнойный мешок можно было бы прощупать снаружи. Только это, на их взгляд, могло быть бесспорным доказательством наличия гнойного аппендицита и достаточным основанием для проведения рискованной операции. Все прочие случаи, когда нагноения не происходило, стоило доверить терапевтам и опию, поскольку эти легкие, катаральные формы излечивались сами собой и не оправдывали всех опасностей операции в брюшной полости.

Возмущенный, Мерфи покинул залу. Ярость по отношению к «древним рептилиям», которые не желали понимать логику его хирургического метода, засела в нем очень глубоко и не покидала его очень долго. Он бурно, остервенело погрузился в работу. За последующие годы ему удалось провести еще больше операций, в результате чего он выявил закономерности, симптомы и проявления, посредством которых можно было безошибочно распознать аппендицит на самой ранней стадии. Таким образом он заложил основы ранней диагностики заболевания. Приблизительно в то же время Чарльз Макберни, хирург из Нью-Йорка, провозгласил, что ему удалось обозначить границы области, болезненная чувствительность которой при осмотре в подавляющем большинстве случаев указывает на развитие острого аппендицита, то есть дает возможность диагностировать его на ранней стадии. Мерфи использовал любую возможность, чтобы еще раз – письменно или устно – заявить о необходимости ранней операции. В течение нескольких лет он, должно быть, успешно прооперировал не менее двух сотен пациентов с воспалением слепой кишки. Он категорически отвергал любое разграничение между катаральным и гнойным аппендицитом. Даже на самых ранних и легких стадиях заболевания ему доводилось обнаруживать гной в червовидном отростке.

Статьи Мерфи были столь убедительны, что в пользу радикальной ранней операции стали один за другим высказываться самые прогрессивные американские хирурги. Всем вставшим на эту позицию приходилось мириться с вероятностью, что в случае ошибочного диагноза их пациент легко мог бы быть лишен здоровой слепой кишки. Однако результаты радикального хирургического лечения были весьма красноречивы, причем говорили в его пользу. Медицинские диспуты на эту тему, ранее поднимавшиеся исключительно в малотиражных местных газетах, подхватили также крупные американские издания. Сами пациенты вынуждали практиков обращаться за помощью к хирургам. А потому терапевтическое лечение аппендицита постепенно уходило в прошлое, уступая место лечению хирургическому, при котором исходили из раннего диагностирования и ранней операции. Популизаторские затеи Фитца и Мерфи не остались незамеченными, и столь кардинальный метод распространился по всей Америке. Широкое его применение в Соединенных Штатах могло бы стать предпосылкой для начала новой эры в лечении аппендицита, однако Европа упиралась отчаянно и буйно.

Но и в Европе в середине восьмидесятых годов было несколько хирургов, которые сочли скальпель лучшим оружием в борьбе против воспаленного аппендикса. Одним из них был Ульрих Кренлейн, тридцативосьмилетний профессор хирургии из Цюриха. Четырнадцатого февраля 1884 года он предпринял попытку оградить своего пациента от воспаления брюшины, которое могло возникнуть из-за прорыва сильно воспаленного червеобразного отростка. Он вскрыл брюшную полость, удалил аппендикс и вывел дренажную трубку. Но эти изыскания успехом не увенчались, и пациент умер. В равной степени печально закончились и прочие операции.

Фредерику Тривзу, пятидесятитрехлетнему лондонскому врачу, двадцать девятого июня 1888 года впервые удалось без последствий вырезать хронически воспаленный аппендикс в перерыве между двумя острыми приступами. Тогда он служил хирургом в Лондонской больнице и профессором анатомии в Королевском хирургическом колледже. С этого опыта началась его слава специалиста в области хирургии аппендикса. Однако он так и не стал приверженцем радикального метода и ранних операций. Напротив, он упрямо не желал отступать от консервативного метода и при легких формах аппендицита прибегал исключительно к терапевтическим методам и болеутоляющим средствам, дожидаясь, когда аппендикс нагноится настолько, что его можно будет прощупать. Это занимало как минимум пять дней, по прошествии которых он брался за скальпель и удалял гнойный мешок.

Когда первые сообщения об изобретенной в Америке операции по удалению аппендицита на ранней стадии достигли Европы, там все еще были в ходу устаревшие представления о перитифлите, причем они владели умами и практиками безраздельно. И только когда в Лозанне была опубликована докторская работа врача Чарльза Крафта о хирургическом лечении аппендицита по американскому методу, вопрос о хирургическом лечении перитифлита стал обсуждаться более активно.

Несколько молодых хирургов, среди которых были немцы Шпренгель, Кюммель, Ридель и Зонненбург, взялись за разработку хирургического метода. Но они буквально бились лбом о кирпичную стену. Сопротивление, которое встретили американские пионеры, было слабым и незаметным по сравнению с тем бешеным шквалом, который пришлось преодолевать европейцам. Из-за логичного, казалось бы, нововведения им пришлось несколько десятков лет отбиваться от нападок фанатиков старой школы. И пока на континенте кипели батальные страсти, погибло бесчисленное множество больных. Практики оборонялись всеми доступными им средствами, а хирурги в значительной мере облегчали задачу идеологически враждебным приверженцам терапевтики тем, что не решались на проведение операций на ранней стадии и не хотели обратиться к прозрачным и недвусмысленным диагностическим тактикам, изобретенным в Америке. Как бы ни были прогрессивны в те годы европейские, а в особенности немецкие и австрийские хирурги, как бы ни был значим сделанный ими революционный скачок в развитии науки и какой бы ни была исключительной широта их научных познаний, они все же оставались далеко за спиной у молодых американских хирургов, когда речь заходила о смелости и новаторстве, ведь выше головы никак не прыгнуть. А потому единственным результатом усилий европейских врачей был подскочивший уровень смертности. Избрав выжидательный метод хирургического лечения, они сами приговорили себя к тому: они оперировали с наступлением тяжелейшей гнойной стадии болезни, тем самым увеличивая опасность смертельного воспаления брюшины.

Именно таково было положение дел в Европе к двадцать четвертому июня 1902 года, когда весь Лондон забеспокоился о судьбе страдающего воспалением аппендикса короля, когда в столице Великобритании воцарились паника, нервное ожидание и неопределенность. Тот факт, что оперировать должен был именно Тривз, не оставлял мне сомнений в избранной тактике. С уверенностью можно было сказать, что операцию оттягивали до самой последней минуты и что речь может идти только об открытии абсцесса. А это значило, что король балансировал между жизнью и смертью.

Во второй половине дня, около четырех часов никаких новых сообщений о состоянии короля на решетке Букингемского дворца так и не появилось, отчего оцепенение и нервозность в городе только нарастали. Я отважился на самостоятельное расследование. Его решено было начать с визита к Листеру. Принимая во внимание его весьма преклонный возраст, следовало ожидать, что он отправился домой, передоверив все хлопоты молодому поколению.

У дома № 12 по улице Парк-кресент, где жил тогда Листер, еще издалека я заметил небольшую толпу людей. Это могли быть только журналисты, которые, как и я, охотились за достоверными фактами. Очевидно, в дом их так и не пустили. Когда мой экипаж остановился у дверей, некоторые из них тут же принялись штурмовать его. Возможно, во мне они заподозрили королевского посыльного, должного сообщить Листеру какие-либо новости или вызвать его назад в Букингемский дворец.

Чтобы отбиться от них, мне пришлось изрядно потрудиться. Они продолжали осыпать меня вопросами, даже когда я проскальзывал внутрь через дверную щель, оставленную мне осторожным Генри Джоунсом, старым дворецким. Генри затворил за мной дверь, с некоторым раздражением хлопнув ей, и с присущим ему достоинством объявил, что доложит обо мне его светлости. По словам дворецкого, его светлость несколько утомили и измучили события последних дней.

Только теперь, когда Листеру минуло семьдесят, он получил абсолютное мировое признание. Никто больше не сомневался в том, что он вырвал хирургию из мрачного плена раневых инфекций и освободил путь для дальнейшего развития науки. Самые заклятые его враги были или мертвы, или молчали, пристыженные собственной неправотой. Даже королева Виктория даровала ему рыцарский титул. Но и он не смог принести ему утешение. Все дело было в том, что весной 1893 года в Рапалло Агнес Листер умерла на руках ее беспомощного и отчаявшегося мужа. С тех самых пор Листер мучился от одиночества.

«Для своего посещения вы избрали не самое располагающее к беседам время», – проговорил Листер. Я заметил, что голос его стал тихим, а фразы часто прерывались из-за сильного заикания. Он взглянул на меня своими немного влажными глазами. «Но вы, как я посмотрю, куда бодрее, чем я. Карболка все же состарила меня быстрее, чем полагалось».

Он потянулся за чашкой чая и медленно поднес ее ко рту. Его рука немного дрожала. Она все еще не потеряла той особенной матовой окраски, какую приобрела за многие десятилетия работы с карболовой кислотой. Сделав несколько маленьких глотков, Листер так же неторопливо опустил чашку на стол. «Насколько я могу судить, будучи немного знакомым с вами, – протяжно сказал он, – вы пришли ко мне, чтобы расспросить о болезни короля».

Я молча кивнул. Было бы не совсем прилично просить его рассказать мне о фактах, которые, вероятнее всего, он пообещал держать в тайне, как и подобало врачу, уважающему профессиональный этикет. Однако, как мне показалось, подобных обещаний он отнюдь не давал. Возможно, ему было достаточно хорошо известно, что я в отличие от толпящихся снаружи журналистов не пытался добыть сенсационных известий, а искал медицинской и исторической правды не для огласки, а для себя самого. От него мне стали известны все подробности, относящиеся к течению болезни короля Эдварда и недавней операции. И из того, что он рассказал мне, следовал вывод: до повсеместного признания радикальных операций на ранней стадии аппендицита было еще очень далеко. «Болезнь короля, – начал Листер, – дала о себе знать тринадцатого числа этого месяца».

Врачи прождали десять дней, пока наконец не было принято решение оперировать. В тот самый день, тринадцатого июня, король покинул Букингемский дворец, поскольку ему предстояло принимать парад в Олдершоте. Уже тогда он чувствовал себя неважно – настолько, что его обычно румяное лицо приобрело сероватый оттенок. Утром четырнадцатого июня помимо сильных болей в нижней части живота он также пожаловался на позывы к рвоте. Лейб-врач сэр Фрэнсис Лэйкинг прописал мягкодействующее слабительное средство, поскольку, имея в виду поистине мужской аппетит короля, который нередко становился причиной нарушения пищеварения, обращался к этому средству не раз и решил воспользоваться им и в этом случае. Вечером четырнадцатого июня король присутствовал на смотре войск, затем вернулся во дворец и незадолго до того, как отправиться в постель, плотно поужинал. Около полуночи короля разбудили невыносимые боли в животе и чудовищная рвота, а потому ему пришлось снова обратиться к Лэйкингу. Он явился в Олдершот только утром, около пяти часов и застал короля в лихорадке и корчащимся от боли. На этот раз Лэйкинг заподозрил у короля перитифлит и предложил вызвать из Лондона сэра Томаса Барлоу, который также отнюдь не был хирургом. Барлоу прибыл в Олдершот в воскресенье, пятнадцатого июня, и пробыл там целый день. Во второй половине дня у короля начался озноб. Его лихорадило все сильнее. В результате ему пришлось отказаться от участия в параде, намеченном на эту дату. Ни о каком хирургическом вмешательстве тогда еще не задумывались. Утром шестнадцатого июня состояние монарха немного улучшилось, и Лэйкинг посоветовал королю перебраться в Виндзор, предварительно приказав слугам подготовить для поездки туда хорошо отрессоренный экипаж. По его мнению, эта резиденция была бы удобнее для его пребывания в том случае, если проявятся новые симптомы болезни, потому как лучше все же было бы находиться в собственном доме. Лэйкинг полагал, что внушительная доза опия сделает переезд относительно безвредным. В Виндзоре предполагалось провести очередной тщательный осмотр и установить полную ясность в отношении природы болезни. Королю пришлось отказаться также от скачек на ипподроме в Аскоте. Только 18 июня врачи пришли к единому и окончательному мнению и подтвердили диагностированный ранее перитифлит. В правой подвздошной ямке уже наметилась выпуклость, которую сложно было не заметить. Сэр Фрэнсис Лэйкинг в конце концов решился сообщить королю о своем диагнозе, а также о необходимости прибегнуть к услугам хирурга. У монарха случился припадок бешенства: от церемонии коронации его отделяли всего восемь дней. Он прекрасно осознавал, что, даже если события сложатся наилучшим образом, он не сможет оправиться от операции и ее последствий, которые обещали быть болезненными. Негодование короля было настолько бурным, что он выставил сэра Фрэнсиса Лэйкинга из кабинета. Однако через некоторое время он пришел в себя, распорядился снова позвать Лэйкинга, принес ему свои извинения и принял предложение своего лейб-медика: для консультации в Виндзор из Лондонской больницы должен был прибыть Фредерик Тривз.

Тривз также констатировал перитифлит, но предложил подождать еще несколько дней, чтобы заручиться абсолютной уверенностью в том, что выпуклость на брюшной стенке есть свидетельство инкапсуляции очага нагноения и что операция никак не нарушит этой инкапсуляции. Тривз навещал короля ежедневно, надеясь, что тот однажды все же согласится с оптимистичными прогнозами Тривза об исходе вмешательства. Однако король с решением медлил. И вдруг в субботу, двадцать первого июня, жар удивительным образом спал, температура пришла в норму, а опухоль в правой подвздошной ямке исчезла. В воскресенье у медиков затеплилась надежда, что болезнь удалось обратить в консервативную стадию при помощи опия, а если даже и не так, то это улучшение поможет монарху принять участие в торжествах по случаю его коронации. Все в окружении короля испытали огромное облегчение. В понедельник, двадцать третьего июня, король железной дорогой отправился из Виндзора в Лондон и с лондонского вокзала – в Букингемский дворец. Но уже поздним вечером того дня у короля снова началась лихорадка, его снова стали одолевать сильные боли в подвздошной области и рвота. Теперь сомневаться не приходилось: огромный гнойный абсцесс на червовидном отростке слепой кишки сформировался, причем в стороне от брюшной стенки, а потому откладывать операцию по его удалению было уже нельзя. Было десять часов утра. Кроме Листера на консультации присутствовали Тривз, Лэйкинг, Барлоу и Смит. Им не пришлось вести долгих дискуссий, перед тем как принять единодушное решение оперировать немедленно и любыми способами попытаться отыскать абсцесс.

Операция состоялась в двенадцать часов тридцать минут. Тривз сделал разрез с правой стороны живота. Непосредственно в операционной ране абсцесса видно не было. Только когда Тривз продолжил разрез, он по счастливому стечению обстоятельств обнаружил все еще инкапсулированный абсцесс, который окружал собой остаток полностью изъеденного воспалением аппендикса. Огромное количество гноя было вычищено, в брюшную полость был заведен дренаж в виде двух резиновых трубок, рана была перевязана пропитанной йодоформом марлей. Операция длилась ровно сорок минут. Когда Листер покинул Букингемский дворец, король уже пришел в сознание и, более того, чувствовал себя удовлетворительно и не жаловался на боли. Тривзу и Лэйкингу отвели апартаменты в Букингемском дворце. Они не пожелали покинуть свой пост, до того как выздоровление короля обретет уверенные темпы. «Я был всего лишь наблюдателем, – подытожил Листер. – Судьба короля теперь находится в руках самого Бога, в руках дарующих и лишающих…»

Когда дворецкий закрыл за мной дверь дома на Парк-кресент и я оказался на улице, уже темнело. Я нанял экипаж и снова направился к решетке Букингемского дворца. И тогда, даже в темноте толпы людей продолжали ждать вестей о состоянии короля. Все они пристально всматривались в освещенные окна королевской резиденции. Вечерние газеты пестрели путаными комментариями. Палата общин прервала в тот день свое заседание, чтобы выслушать сообщение прибывших медиков. Я медленно пошел по направлению к «Ритцу» по улицам, которые казались невыразимо печальными и омертвелыми, а сердце мое полнилось отчаянием, поскольку я с особенной остротой сознавал, насколько страшна, насколько пагубна может быть инертность медицинской науки.

Огни в окнах Букингемского дворца, однако, горели всю ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое июня. Горели они и десять следующих ночей подряд, когда Фредерик Тривз и Фрэнсис Лэйкинг, сменяя друг друга, дежурили у постели короля. Каждую минуту они с ужасом ожидали, что проявится какой-либо из симптомов воспаления перитональной оболочки: принимая во внимание возраст монарха, от этой болезни практически невозможно было бы найти спасение. Только когда стало совершенно ясно, что удача оказалась на стороне короля и на стороне его врачей, только когда лихорадка окончательно спала и что-то изнутри стало подталкивать кверху дно некогда глубокой впадины от вскрытого абсцесса, в медицинских журналах «Ланцет» и «Бритиш Медикал Джорнал» стали появляться статьи о течении болезни английского монарха, и в основном все они содержали те же сведения, которыми со мной поделился Листер. Если бы короля постигла смерть, история его болезни и его лечения почти наверняка сделались бы объектом пылкой критики со стороны тех английских врачей, кто уже в те дни встал на позиции радикального хирургического лечения аппендицита. Быть может, завертевшийся ураган из их взаимных упреков очистил бы медицину от неуместных в те переломные времена консерватизма и робости.

Святая святых

Может статься и так, что история, которая последует ниже, покажется вам новой авантюрной главой полного приключений столетия хирургов. Прогресс в хирургии в те времена двигался иногда быстрее, иногда медленнее, но двигался неустанно: хирургия осваивала один орган брюшной полости за другим, сокращалось количество тех областей человеческого тела, которые, как до того желудок, желчный и мочевой пузырь или кишечник, казались недосягаемыми, даже священными. Сердце, головной и спинной мозг – все эти органы все еще находились далеко за пределами возможностей хирургии, которая не располагала методами их лечения. Все эти органы были под запретом, их покрывала завеса таинственного, призрачного и пугающего до тех самых пор, пока в мир медицины не шагнул авантюрист, который и приоткрыл дверь в святую святых человеческого тела. О том авантюристе я и поведу свой рассказ, основываясь на свидетельствах непосредственных участников той истории.

Все началось ночью на седьмое сентября 1896 года далеко за стенами клиники, операционного зала и даже далеко за пределами сферы медицины. В ту самую ночь Вильгельм Юстус, худощавый парень, простой садовник из Франкфурта-на-Майне продирался сквозь густые парковые заросли, которые тянулись тогда вдоль всего речного берега. Юстус немного выпил. Он ввязался в перебранку. И теперь он был уверен, что за ним припустили те два незнакомца, с которыми он повздорил.

Звук их шагов приближался. В ночной тишине он уже мог различить их дыхание. Он понял, что полагаться на резвость своих ног бесполезно – он никак не сможет улизнуть от них. Он резко свернул в сторону и, не сбавляя темпа, попытался запутать след: он надеялся, что они пробегут мимо, а ему позже удастся подкрасться и незаметно напасть на них. Но на бегу он споткнулся и упал на землю, а когда нашел силы подняться, в тени деревьев он увидел перед собой огромную фигуру. Он заметил, как в темноте сверкнул нож, и все его тело отказалось слушаться. Он почувствовал, как что-то ударило его в грудь. Ему казалось, что он задыхается. После он потерял сознание.

Один из медицинских помощников при хирургическом отделении городской больницы Франкфурта по фамилии Зигель как раз был на ночном дежурстве, когда в 3—35, уже под утро в его отделение был доставлен Юстус. Он был без сознания. Он едва дышал. Лицо его сделалось изжелта-белым. Ноздри его дрожали. Губы его искривились, на них застыло выражение муки. Зигель взглянул на ножевое ранение в полтора сантиметра длиной, зиявшее в четвертом левом межреберье, в четырех пальцах от края грудины. После он оглядел кухонный нож, который держал в руке явившийся с Юстусом полицейский.

Зигель тогда подчинялся самому себе. Главный врач хирургического отделения профессор Рен был в отъезде. Все попытки связаться с ним были бы тщетны, а вернуться он должен был только девятого сентября.

Очень многое указывало на то, что ножом было задето сердце. Сердечный ритм был почти безупречен, однако пульс едва прощупывался: он вновь и вновь обрывался. Сердечная тупость была смещена вправо. Зигель достал длинную трубку и медленно ввел ее в кровоточащую узкую рану, чтобы определить, по какой траектории прошел нож. В больничной приемной воцарилась напряженная тишина, ничем не нарушаемая, пока он ощупывал трубкой канал. Только хрип становился громче и мучительней. Трубка, миллиметр за миллиметром, исчезала в темноте и неизвестности груди. Она медленно следовала по тому пути, которым некоторое время назад прошел нож. Она указывала как раз туда, где должно было находиться сердце. Зигель извлек инструмент и разогнул спину.

Полицейский спросил, могла ли быть хоть какая-то надежда на спасение. Зигель отрицательно покачал головой. Может быть, ему вспомнилась фраза из недавней речи Бильрота на венском конгрессе: «Любой хирург, который всего только попытается приблизиться со скальпелем к ранению сердца, может быть уверен, что он навсегда потеряет уважение своих коллег…» Эту трепещущую цитадель жизни охраняли пределы, за которые никак нельзя было заступать.

Зигель не был пионером, не был гением, не был бунтарем. Но он был ответственным, добросовестным человеком, который понимал и помнил, на каком этапе находится развитие хирургии. Ему не было известно ни одного случая, когда не действовало бы давно и наизусть заученное правило, сформулированное еще в древности Овидием и Аристотелем: сердечные раны смертельны, каковыми останутся до последних дней этого мира. По всей вероятности, у Юстуса было сильное внутреннее кровотечение.

Его мучительные хрипы наполняли комнату, залитую искусственным светом, который был, пожалуй, даже слишком ярким. Зигель обратился к медицинской сестре. Он попросил ее побеспокоиться о подушке со льдом и камфоре. Он дождался, пока полицейский попрощается и уйдет. Но тот еще раз изучающим и любопытным взглядом оглядел его и после спросил: «А как же герр профессор?»

Зигель рассказал ему, что Рен уехал и вернется нескоро. И только после он понял, каков был истинный смысл вопроса. Зигель догадался, что полицейский не слишком доверял его профессиональным способностям. Ведь во Франкфурте никто не удивился бы, ни тот полицейский, ни сам Зигель, услышав, что Луи Рен совершил чудо. Оставшись сиротой, Рен сделался практически неизвестным хирургом сначала Гриснайма, а потом Редельхайма, затем совладельцем крошечной частной клиники. Теперь он же был главным врачом хирургического отделения городской больницы Франкфурта, причем его же руками, в ожесточенной и порой отчаянной борьбе это самое некогда старомодное отделение, этот заброшенный придаток основного здания, в котором когда-то было не больше шестидесяти больничных коек, превратилось в учреждение поистине выдающееся, каким оно и остается и по сей день. Он никогда не был учеником ни одного из прогрессивных, признанных хирургов, а навсегда так и остался «человеком, который сделал себя сам». Его работа наполняла его вдохновением, к тому же от природы он был отважен и обладал неистощимой фантазией и желанием изобретать. Именно поэтому в свои сорок семь он заслужил славу пионера и изобретателя среди немецких хирургов, он стал одним из первых, кто прооперировал базедову болезнь, а также пищевод, все заболевания которого до того считались неоперабельными, не говоря уже о том, что он первым обнаружил, что люди, работающие с анилином, подвержены раку мочевого пузыря.

По всей вероятности, Зигель, отрицательно качая головой и припоминая затверженные истины, все же предвидел, что вечером девятого сентября, в семь часов вечера, когда Рен вернется в клинику, Юстус будет все еще жив. Но таковы факты.

Зигель рассказал Рену о случившемся сразу же по его возвращении. Тот заключил, что Юстус доживал свои последние часы. Хотя восьмого сентября наступило улучшение, и у Зигеля появилась надежда, девятого общее состояние пациента указывало на скорый конец. С середины дня его грудная клетка быстро наполнялась кровью.

Рен подошел к кровати больного. Он посмотрел ему прямо в лицо, совершенно бескровное и ничего не выражающее – на нем уже читались первые признаки смерти. Он коснулся влажного от пота запястья. Рен почувствовал сбивчивый, едва различимый, тонкий и дрожащий пульс и насторожился еще больше, когда заметил, что Юстус стал дышать быстрее, шумно и жадно втягивая ноздрями воздух.

Особенно развитое воображение Рена, как он и сам признавал позже, позволило ему, не успев ничего увидеть, догадываться, что произошло в груди Юстуса и, соответственно, что явилось тому последствием. Нож прошел насквозь через околосердечную сумку, внутри и под защитой которой и билось сердце. После самый кончик ножа повредил и сердечную стенку, вероятно, лишь слегка задев ее. Однако этого оказалось достаточно, чтобы с каждым ударом сердца в перикард поступало некоторое количество крови.

Так сердечная сумка заполнилась жидкостью. Это был обычный сценарий при всех ранениях сердца. Кровь заполняла перикард, застаивалась там и все больше надавливала на сердечную мышцу, пока она наконец совсем не переставала пульсировать, придавленная все нарастающим давлением. Однако в этом случае все должно было быть совсем иначе. По всей вероятности, рана перикарда была достаточно большой, чтобы кровь могла не скапливаться внутри, а заполнять свободное пространство грудной полости. Тем самым исключалась вероятность быстрой, смертельной компрессии сердца. А потому Юстусу было отведено немного больше ценного времени. Сердце могло биться и дальше – до самой последней капли крови. Оно могло накачивать кровь в грудную полость, тем самым сжимая легкие, до тех пор, пока его не убила бы компрессия легких или обширное внутреннее кровотечение.

Рен посчитал, что дела обстояли именно так. Но он не знал этого точно. Но это и не имело особенного значения, поскольку конец мог был только один – смерть.

Рен был весьма начитан, проштудировав в свое время немало томов по этой теме. Много лет назад, в 1810 году Ларрей, известнейший хирург наполеоновских времен, вскрыл грудную клетку самоубийцы, всадившего себе в сердце нож, причем его пациент был в полном сознании. Справедливо полагая, что поврежденное сердце выталкивает кровь в околосердечную сумку, тем самым подвергая себя медленно возрастающему давлению, которое в конце концов парализует его, Ларрей ввел в сумку троакар и извлек ее содержимое. Но этим он мог лишь ненадолго отсрочить смерть, поскольку сама околосердечная сумка оставалось открытой. Она снова наполнилась кровью. А рана на ней нагноилась. Больной умер, как предположил Ларрей, от последствий умственного помешательства. Но в докладе Ларрея в том числе упоминалось, что он, введя палец в околосердечную сумку, нащупал верхнюю сердечную стенку. Не это ли было свидетельством того, что операции на сердце отнюдь не всегда являются смертельными? В 1872 году лондонский хирург Каллендер нашел иглу в груди оловянщика, который накануне ввязался в драку в одном из публичных домов: оловянщик спрятал ее в своем пальто, перед тем как отправиться в бордель. Когда кто-то ударил его кулаком, игла, вероятно, прошла сквозь ткань и впилась ему в грудь, причем прошла до самой сердечной мышцы. Более точных подробностей Каллендеру установить не удалось. Он всего только сделал один поверхностный разрез, из которого показалось ушко иголки, ритмично опускавшееся и поднимавшееся вновь с каждым ударом сердца. Он вытащил иглу, и сердце продолжило биться как ни в чем не бывало. Не идет ли это вразрез с устоявшимися представлениями и предрассудками?

И все же Рен не мог назвать ни одного имени, ни одного хирурга, кто когда-либо открывал сердце живого еще человека, чтобы потом – вы только представьте себе, какая головокружительная мысль! – зашить ее всего одним швом – до того как последние капли крови покинут сосуды и сердечные камеры. Но какое значение это имело сейчас? Все приходится делать в первый раз, на все приходится впервые отваживаться.

Шов на сердце! Какая дерзкая мысль! Но на помощь Рену, по его собственным словам, пришла память – как ломовой извозчик, доставляющий камни к месту нового строительства. Рен припомнил, что когда-то, казалось, тысячу лет назад, в 1882 или в 1883 году, читал статью человека по фамилии Блок. Тот человек открыл грудную клетку живого кролика, нанес несколько повреждений его сердцу и зашил рану. Кролик при этом остался жив. И тут его трудолюбивая память заложила новый камень в фундамент нового здания: одиннадцатый Международный медицинский конгресс в Риме! 1895 год. В прошлом году итальянец по фамилии Веччио представил конгрессу собаку, на сердце которой он наложил несколько швов. Животное было живо.

Зигель и второй медицинский помощник не подозревали, что происходило в голове Рена, когда он стоял у постели умирающего. Они жили в стройном, понятном мире, скроенном из заученных аксиом и ими же ограниченном. Они не могли подозревать, что интеллектуальная жизнь Рена протекала уже за пределами привычных законов.

В своем воображении он рисовал, как достигает бьющегося сердца, как продевает иглу через беспокойную, ни на минуту не замирающую сердечную стенку, чтобы закрыть рану на ней. Но как, если на это будут лишь считанные мгновения, которые отделяют один удар сердца от другого? Его фантазии оказалось недостаточно, чтобы вообразить и это. Для того нужно было видеть и чувствовать. Для того нужно было хотя бы однажды попытаться переступить границу между жизнью и смертью и собственными руками прикоснуться к бьющемуся сердцу живого человека.

Этого нельзя было постигнуть умом! В те решающие мгновения никто не мог угадать, что происходило в сердце Рена. И сегодня в голове моей громоздятся новые и новые догадки, когда я пытаюсь пропустить через себя все то, о чем тогда мог думать и что чувствовать человек в его ситуации, который в тот самый вечер девятого сентября решился на то, что тысячелетия до него считали неосуществимым.

Только успев принять решение, он тут же, не теряя ни секунды, принялся за осуществление задуманного. Не прошло и десяти минут, как Рен уже держал в руках скальпель. Стрелки показывали 9 часов 27 минут.

Еще когда он только коснулся кожи в районе четвертого левого межреберья, когда под его скальпелем разошлись края раны в четырнадцать сантиметров длиной, он уже почувствовал присутствие смерти, которая, как ему казалось тогда, может в следующую секунду сдавить сердце, заставить его замереть, хотя Рен так надеялся увидеть его живым, бьющимся.

Рен отделил пятое ребро и выгнул его у самого основания, у грудины. В следующее же мгновение на его платье из глубины разреза брызнула темная венозная кровь. Рен тут же завел палец внутрь операционной раны и почти сразу же нащупал околосердечную сумку. Грудная полость была наполнена кровью. Рен рассек плевру и широко раздвинул ее края.

Застоявшаяся кровь вытекала наружу и алыми ручейками сбегала по коже на операционный стол. Ассистентам пришлось приложить немало усилий, чтобы досуха промокнуть его. Между тем атмосферный воздух попал в грудную полость. Легкое пациента спалось. Знаком Рен дал наркотизатору понять, что наркоз больше не требуется.

И вот перед ним в грудной полости лежала околосердечная сумка, которую теперь можно было подробно рассмотреть. Рен хорошо видел рану, которую нож оставил на ней. Толчками из перикарда выходили последние капли крови. Рен попытался ухватить перикард щипцами и оттянуть на себя один из внешних краев раны: так он рассчитывал взглянуть на сердце в непосредственной близости. Но щипцы оказались слишком неуклюжими. Ими он только изорвал сумку. Венозная кровь на несколько секунд залила всю операционную область. Рен же не останавливался: его скальпель все глубже уходил под околосердечную сумку. Затем ему все же удалось закрепить край увеличенной его стараниями раны на коже снаружи, и его взгляд упал на нерегулярно сокращающееся, сжимающееся и расширяющееся сердце среди кровяной жижи и кровяных сгустков, масса которых заполняла самое дно перикарда. Рен еще глубже склонился над своим пациентом. Глазами он ощупывал живое сердце, будто бы был первым человеком, догадавшимся о его существовании. В ту секунду, когда сердце вновь расслабилось, он увидел ту самую рану, которую оставил пресловутый нож.

Она находилась в самом центре стенки правой сердечной камеры. В длину она едва ли превышала полтора сантиметра. Из нее бежал крошечный, тоненький багряный ручеек. Перед глазами Рена во плоти предстали все его домыслы о причине кровотечения, по вине которого кровью медленно заполнялись околосердечная сумка и грудная полость. Непроизвольно, не раздумывая долго, Рен укрыл рану пальцем. Сразу же после этого кровотечение прекратилось.

Сердце скончавшегося от этой раны юноши еще не раз вздрогнуло под рукой Рена. Удивительная, непостижимая природа! Палец хирурга соскользнул с сердечной стенки, как только наступила систула и сердце снова сжалось. Рен подождал недолго. Когда расслабленная сердечная стенка снова напряглась, он поместил палец на прежнее место, тем самым закрыв рану. Судя по всему, у Рена тогда не было времени, чтобы ощутить всю радость этого момента, но именно тогда он доказал, что прикосновение к сердцу, о чем он напишет позже, не влияет на сердечные сокращения.

Операция на сердце живого человека по более позднему методу Зауербруха и Шумахера, которую успешно провел Рен

Рен распорядился подать ему тонкую кишечную иглу с заправленной в нее шелковой нитью. Он взял ее в правую руку, в то время как указательный палец левой руки оставался на поврежденной, то напрягающейся, то вновь расслабляющейся сердечной стенке. Наступила диастола, палец соскользнул. Теперь на сердце чернела ничем не защищенная рана. Стремительным движением Рен провел иглу поочередно через верхний и нижний края раны, начав от левого ее угла. На мгновение ему показалось, что диастола длилась слишком долго. Быть может, правы были все те, кто предсказывал остановку сердца при первом соприкосновении с ним иглы? Но его сомнения были развеяны в следующую же секунду – сердце снова сжалось. Как и положено, настала систула, чему не помешали даже нити, удерживавшие теперь края раны.

Рен дождался следующей диастолы. Как только она началась, он протянул шелковую нить дальше и после закрепил ее на первой лигатуре шва. Нить была прочной. Кровотечение стало стихать, и Рену не приходилось больше сдерживать его пальцем.

Рен взял в руки вторую иглу и вторую нить. У него были всего какие-то десятые секунды! Игла быстро ныряла в ткань и также быстро выныривала из нее. И снова мучительное ожидание: в любой момент сердце могло остановиться. Но вот снова наступала систола, за ней – диастола и закрепление второй лигатуры, за которой последовала третья. Рен воспроизвел все действия в той же последовательности еще один раз. Он продевал и вынимал иголку, каждый раз опасаясь, что сердце вот-вот перестанет биться. Сердце снова разжалось. Он закрепил следующую лигатуру. Края раны полностью примкнули друг к другу. Кровотечение остановилось, а сердце продолжало биться. О чудо природы! Почти в ту же самую секунду Зигель своим надтреснутым, хриплым голосом проговорил: «Пульс прощупывается лучше… Пульс становится уверенней…»

Рен потребовал раствор поваренной соли. Он промыл околосердечную сумку и грудную полость, вынул оттуда кровяные сгустки. После он осушил сумку и плевру, вставил дренажную трубку, вернул участок ребра в прежнее положение и зашил внешнее отверстие, оставив лишь небольшой зазор для дренажа.

Два часа спустя Юстус спокойно лежал в своей постели. Сердечные тоны стали чистыми и ровными. Юстус спал. Все эти два часа Рен, ни слова не говоря, просидел у его постели, глубоко погрузившись в мысли. Снова и снова он брал в руку запястье Юстуса и прощупывал его пульс. В конце концов он поднялся и ушел. По его собственным словам, подобно сомнамбуле он пробрался по садовой дорожке к воротам, в прохладу опустившейся на город ночи. Он не стал искать экипаж. Он отправился домой пешком. У Рена возникла насущная потребность в движении, потому что на него вдруг нахлынуло осознание громадного значения того, что ему пришлось пережить за последние несколько часов. И ему казалось, что вся эта глыба вот-вот раздавит его, придавит к земле.

Все те дни, что разделяли десятое и двадцать второе сентября 1896 года, стали для Луи Рена временем кризисов и сражений за конечный успех всего им содеянного и за собственную правоту. Он выстрадал все то, что уже пропустили сквозь себя все пионеры, начиная с Макдауэла – страх и надежду, разочарование и веру.

Десятого сентября Юстус в первый раз после той ночи на берегу реки пришел в сознание. Он жаловался лишь на боли в левой стороне грудины. У него был жар – температура держалась на отметке 38,7. Рен отнял от раны пропитанную йодоформом марлю, через дренажную трубку вышло обильное количество окрашенной кровью жидкости. После этого температура понемногу начала спадать. Сердечный ритм больного был учащенным, а пульс время от времени становился прерывистым. Однако настоящим спасением от тахикардии стали небольшие дозы морфия. Но они же стали причиной каждодневных, изнурительных метаний между болезнью и здоровьем.

Как будет проходить заживление шва на сердце? Рен провел операцию с учетом всех последних достижений асептики. Но подходили ли они для хирургического вмешательства в человеческое сердце? Так ли стоило накладывать швы на этот орган? До самого полудня девятнадцатого сентября того, что с самого начала казалось особенно пугающим, не происходило. Но вечером этого дня температура вдруг подскочила до 39,7. Неужели это было признаком внутреннего нагноения в области сердечного шва? Неужели нужно было оставить все надежды на благоприятный исход? Был ли это один из симптомов воспаления околосердечной сумки, который был верным предвестником смерти? Рен с немецкой дотошностью проанализировал все обстоятельства. Однако он не смог найти никаких обоснований своим предположениям. Между тем из грудной полости стал выделяться некий густой секрет, который забил дренажную трубку. Возможно, в этом и крылась причина лихорадки. Рен принял решение сделать еще одно отверстие для дренажа на задней грудной стенке своего пациента. С того самого дня, как он осуществил эту операцию, лихорадка стала постепенно спадать.

Стенки околосердечной сумки срослись без каких-либо осложнений. Сердечные тоны пришли в норму. Периодически прослушивающиеся сердечные шумы полностью исчезли. От нагноения в грудной полости также не осталось и следа. В конце концов позади остались и проблемы с дыханием, поскольку спавшееся легкое понемногу расправилось и вновь приняло на себя свои функции. И уже на неделе с двадцать первого по двадцать шестое сентября, в которую в колонном зале во Франкфурте проходило Шестьдесят восьмое собрание натуралистов и врачей Германии, шов на сердце уже можно было считать зажившим, а самого Юстуса – здоровым. Рен поднялся на трибуну и доложил о своем открытии перед собравшимися врачами, которые, затаив дыхание и не смея потревожить тишину, вслушивались в его слова. Он рассказал им о шве, наложенном на бьющееся человеческое сердце.

Новость об операции Рена с быстротой пламени распространилась в хирургических кругах Германии, а следом всей Европы и Америки. Впоследствии дали о себе знать еще несколько хирургов, которые еще до Рена пытались зашить раны на сердце, но их попытки успехом так и не увенчались.

Так, четвертого сентября 1895 года норвежский хирург Каппелен, работавший в Христиании, предпринял попытку наложить шов на левую сердечную камеру двадцатичетырехлетнего молодого человека, раненного ножом в грудь. Через два с половиной дня пациент скончался. Итальянец Гвидо Фарина в марте 1896 года наложил шелковые лигатуры на израненное кинжалом сердце тридцатилетнего пациента. Но он также потерпел неудачу: мужчина умер через пять дней. Открытие Рена пролило свет всего только на один увенчавшийся успехом случай, на который до того не обращали внимания. Но и он представлял собой попытку наложить шов не на сердце, а на околосердечную сумку. Десятого июля Дэниэл Хейл Уильямс, хирург чикагской больницы «Провидент Хоспитал», провел операцию на поврежденном ударом ножа сердце двадцатичетырехлетнего мужчины. Вскрыв грудную клетку пациента, он обнаружил, что пострадали и перикард, и сама сердечная мышца, но рана на сердце была поверхностной, а не сквозной – потому кровь не покидала пределов сердца. Причиной кровотечения была внутренняя грудная артерия, которая также оказалась задетой. Уильямс перевязал эту артерию и зашил рану перикарда – не рану сердечной мышцы, которая затянулась сама собой. Его пациент, Джеймс Корниш, поправился.

Известия об операции Рена продолжали свой путь по миру. И у хирургов появилась новая пища для размышлений, когда через год после своей успешной операции Рен на Хирургическом конгрессе в Берлине представил собравшимся своего практически полностью восстановившегося пациента. Свой доклад он закончил такими словами: «Нельзя далее подвергать сомнению осуществимость операций на сердце… Я очень надеюсь, что этот случай не останется историческим курьезом, а напротив, послужит стимулом для развития хирургии сердца и сделает ее еще одним инструментом в наших руках, который мы научимся использовать для спасения человеческих жизней…»

Шестнадцатого сентября 1898 года в мире все еще с тревогой обсуждали события, имевшие место за шесть дней до того. На набережной Монблан в Женеве десятого сентября от руки убийцы погибла императрица Австрии Елизавета. В тот самый день Луи Рен, расположившись в креслах личного кабинета в своей частной клинике на Эшерсхаймер Ландштрассе, рассказывал мне историю проведенной им первой операции на сердце. Тот факт, что императрица скончалась от удара в сердце ровно через два года, почти что день в день с операцией Рена, наводил на определенные размышления. Я побывал в Вене и наведался к хирургу Паулю Ревердену, которому было доверено вскрытие покойной монаршей особы. Он и поведал мне обо всех подробностях.

Напильник, которым воспользовался убийца для осуществления своего замысла, прошел через стенку околосердечной сумки и попал в левый сердечный желудочек. Убийца в ту же минуту рванул его обратно из груди своей жертвы, а потому императрица была уверена, что ее всего-навсего ударили кулаком. Она сделала еще сто двадцать шагов по направлению к кораблю, на котором планировала совершить путешествие. Едва только корабль оттолкнулся от пристани, на палубе она потеряла сознание. Только тогда была обнаружена рана на ее груди. Корабль тут же пришвартовали назад. Императрицу доставили в отель. Она была все еще жива, когда прибыли беспомощные в ее случае врачи Голэй и Тейссе. Третий врач, столь же беспомощный, прибывший некоторое время спустя, мог только констатировать ее смерть. Императрица скончалась по известным причинам: кровь стала поступать из сердечной мышцы в околосердечную сумку, скопившаяся там жидкость стала надавливать на сердце, что и вызвало его компрессию и остановку. Когда я, принимая во внимание все факты, пытался рассчитать, сколько времени после нападения было потрачено зря и сколько времени имелось бы в распоряжении хирурга, если бы таковой среагировал сразу же, мной овладело знакомое нетерпение, которое подгоняло те события, которые в действительности должны были вызреть сами. И этим своим нетерпением я поделился с Реном. Ему хотелось пожить в такое время, когда хирургия сердца станет всеобщим благом и всеобщим достоянием, чтобы случаи, подобные тому, что произошел с императрицей, перестали бы быть смертельными.

Но в конце концов мы оба улыбнулись нашему нетерпению. Если однажды хоть кому-то удалось с положительным результатом зашить рану на бьющемся человеческом сердце, кто-то еще должен был сделать следующий шаг, как случалось до этого в прочих областях хирургии – иногда скоро, иногда через время. Рен распахнул перед хирургией дверь в ту часть человеческого тела, которая, казалось бы, была недосягаемой, почиталась за святую святых организма человека. Теперь же дверь была отперта, и не существовало более препятствий для того, чтобы такие же, как сердце, святыни, какими были головной и спинной мозг, покорились скальпелю хирурга.

Оглавление

  • Предисловие
  • Долгие сумерки, или Древние времена
  •   Варрен
  •   Камни
  • Свет, или Век пробуждения
  •   Открытие
  •   Лондон и Эдинбург
  •   Жаждущие
  • Лихорадка
  •   Кесарево сечение
  • Избавление
  •   Грязные руки
  •   Убийца, возникающий из темноты
  •   Перчатки любви
  • Плоды
  •   Сьюзен
  •   Длинный путь
  •   Святая святых Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Век хирургов», Юрген Торвальд

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства