«Быть русскими — наша судьба»

1118

Описание

Новая книга В.Н. Тростникова, выходящая в издательстве «Грифон», посвящена поискам ответов на судьбоносные вопросы истории России. За последнее десятилетие мы восстановили и частную собственность, и свободу слова, ликвидировали «железный занавес»… Но Запад по-прежнему относится к нам необъективно и недружественно. Ожесточаться не нужно. Русские – самый терпеливый народ в мире, и мы должны перетерпеть и несправедливое отношение к себе Запада. Ведь придёт час, когда Запад сам поймёт необходимость заимствовать у нас то, что он потерял, а мы сохранили, – Христа. Книга рассчитана на широкий круг читателей.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Быть русскими — наша судьба (fb2) - Быть русскими — наша судьба 1575K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Виктор Николаевич Тростников

Виктор Николаевич Тростников Быть русскими – наша судьба

Вступление

Я приглашаю читателей в свой дом под Ростовом Великим в посёлок Борисоглебский. Это святые места. На здешней земле родился и стал богатырём легендарный Святогор. Тут в сражениях между Василием Тёмным и Шемякой кончились многовековые княжеские усобицы и родилось единое русское государство. Здесь свирепее и дольше, чем где-либо ещё, бесчинствовали польско-литовские интервенты. В центре нашего посёлка красуется обнесённый толстенными стенами монастырь, основанный учениками преподобного Сергия Радонежского– Фёдором и Павлом – на указанном им месте, – одна из жемчужин церковного зодчества. Но не он будет объектом нашего с вами внимания. Вдохновение, навеваемое самой атмосферой этого исторического края, мы обратим на рассмотрение других предметов.

Сначала мы поговорим об отвлечённых материях, вроде бы совсем бесполезных. Но у меня есть тому оправдание. Прожив на этом свете долгую жизнь, я не всю её растратил на глупости, но и извлёк из неё кое-какие уроки. В частности, она научила меня тому, что некоторые, казалось бы, оторванные от практики рассуждения дают плоды, как раз очень ценные для практической стороны нашего бытия. Думается, те умозрительные построения, с которых мы начнём нашу беседу – и которые могут показаться вам даже заумными, именно таковы, и в том мы в дальнейшем убедимся.

Начав с такой интеллектуальной разминки, мы отправимся на экскурсию. Для этого нам не понадобится транспорт: мы совершим её не в пространстве, а во времени – но XX веку России. Это недалеко – ведь он совсем недавно кончился. И в конце этой прогулки выяснится, какими полезными бывают с виду бесполезные теоретизирования – они помогут нам разобраться во многом из того, что мы встретим на нашем пути.

Если вам подходит такая программа, перелистывайте эту страницу и начинайте читать следующую.

Глава 1 Философия, вывернутая наизнанку

Грандиозные изменения, произошедшие в XX веке в социальной, политической, экономической, научно-технической и культурной сферах человеческой жизни подготавливались задолго до этого, и подготовка к приходу новой материальной действительности шла в области самой далёкой от всего материального – в философии. Уже в первой половине XVIII века была обнародована принципиально отличная от всех предыдущих система взглядов на мир и человека, воспринятая современниками как некая игра ума, не заслуживающая серьёзного к себе отношения. Её автором был английский епископ Джордж Беркли (1685–1763).

Чтобы оценить степень новизны его воззрений, надо сравнить их с теми, которые господствовали до этого.

Прежде все философы исходили из предположения, что существует определённый внешний по отношению к человеку мир, обладающий собственными свойствами, не зависящими от того, что думают об этих свойствах люди, и даже от того, есть ли на свете люди или нет, и наша задача состоит в том, чтобы познать эти объективные свойства. Разногласия между школами и направлениями философии состояли лишь в том, каковы эти свойства и какими методами их следует познавать. А Беркли заявил, что для утверждения о существовании вне нас и без нас какого-то самостоятельного мира нет никаких логических оснований, поскольку с тем, что мы называем внешним миром, у нас нет непосредственного контакта, и свои суждения о нём мы выносим исключительно опираясь на наши ощущения, которые представляют собой единственную достоверную реальность, имеющуюся в нашем распоряжении. Строго говоря, мы всегда имеем дело не с миром, а с образом мира, возникающим в нашем сознании в качестве результата обработки и систематизации даваемых органами чувств ощущений. Выскочить за пределы этих ощущений и установить какой-то прямой контакт с предполагаемым объективным миром помимо них мы не можем, поэтому признание самостоятельного внешнего мира равносильно признанию сверхчувственной реальности, а это лишь гипотеза. Элементы предполагаемой объективной действительности, называемые в философии «вещами», являются, как утверждает Беркли, всего лишь комплексами наших ощущений, отсюда его главный тезис: мы даём вещам существование.

Эта фраза кажется весьма странной и делает странной всю философию Беркли в целом. Однако его точка зрения совершенно неопровержима. Это станет очевидным, если выразиться в понятиях современной действительности.

Когда мы смотрим захвативший нас фильм, мы не думаем о том, что жизнь, которую мы видим на экране, ненастоящая, что это всего только сменяющие друг друга комбинации световых пятен. Если бы она не становилась для нас на время сеанса совершенно реальной, мы никогда не ходили бы в кино. То же самое можно сказать и о телевизионных передачах. А теперь представьте, что учёные произвели следующий эксперимент: поместили человека в комнату с единственным окном, которое на самом деле было замаскированным под окно телевизором, но не обычным, а таким совершенным, какого пока ещё не существует: и стереоскопичным, и стереофоничным, и дающим изображение, неотличимое от реальности. Догадался бы этот человек, что за его «окном» ничего нет, а воспринимает он одни лишь цветные световые пятна и слышит звуки, издаваемые мембранами? Конечно, не догадался бы, с полной убеждённостью говоря постановщикам эксперимента: «За моим окном происходит то-то и то-то». Представляете, каким обманутым почувствует себя подопытный, когда ему откроют секрет и он поймёт, что незаконно объективизировал свои субъективные переживания. Беркли не хочет быть обманутым и предостерегает от этого и нас: уважаемые господа, вы можете быть на сто процентов уверенными только в наличии своих ощущений, а утверждать о существовании за ними чего-то большего вы не имеете права, ибо проверить это каким-то независимым путём невозможно – любая проверка будет осуществляться посредством тех же ощущений. И сколько бы мы ни возмущались афоризмом «Мы даём вещам существование», возразить по сути тут просто нечего.

И всё же, несмотря на свою логическую безукоризненность, философия Беркли имеет два слабых места, из-за которых она и была, и всегда будет казаться странной. В ней возникают два вопроса, ответов на которые внутри неё самой не имеется, и для снятия недоумения теорию приходится расширять, вводя дополнительные понятия.

Первый вопрос касается существования других людей. Другой человек есть для меня элемент внешнего мира, а значит, если я исповедую философию Беркли, он не должен рассматриваться мной как что-то выходящее за рамки комплекса ощущений. Но он выходит для меня из этих рамок, ибо я скорее умру, чем поверю, будто он есть лишь набор моих ощущений. Я точно знаю, особенно если это близкий мне и любимый мною человек, что он существует независимо от моих ощущений и, если я умру раньше его, будет продолжать существовать, хотя мои ощущения уже закончатся. Любовь определённо подсказывает мне, что он – объективная реальность, и почему я должен меньше доверять этой подсказке, чем логическому рассуждению? Да, пусть я кого-то из людей не люблю и даже ненавижу – всё равно никакая формальная логика не заставит меня усомниться в том, что он обладает собственным независимым от меня и моих ощущений существованием, и причина этого очень проста. Если говорить о таких вещах, как письменный стол или попугай какаду, я действительно не знаю, как они живут там, внутри себя, и что они такое сами по себе, поэтому ради точных формулировок могу говорить о них не более чем как о воспринимаемых мною образах, но человек – любой человек! – совсем другое дело. По его поведению в тех или иных обстоятельствах, по его реакции на те или иные внешние воздействия, по выражению его глаз, наконец, я вижу, что он устроен в принципе так же, как и я, и поэтому его собственное самостоятельное существование не скрыто от меня непроницаемой завесой. По аналогии с собой, то есть с человеком, известным мне изнутри, а значит, абсолютно достоверно, я разгадываю и существование другого человека, а раз я знаю, как он существует вне меня, значит, я знаю и то, что он действительно существует, а не является комплексом моих ощущений.

Надо сказать, что Беркли учёл такие аргументы и не стал отрицать факта объективного существования других людей, хотя никогда его и не подчёркивал, ибо этот факт всё-таки нарушал стройность его рассуждений.

Второе уязвимое место философии Беркли состоит в том, что если верен тезис «Мы даём вещам существование своим их восприятием», то должен быть верным и другой тезис: «Когда мы перестаём воспринимать вещь, она перестаёт существовать». Пока я смотрю на свой письменный стол, он есть, но стоит мне отвернуться, и его уже нет. Стены Московского Кремля существуют только потому, что на них всегда хоть кто-нибудь да смотрит, но, если, не дай бог, случится так, что ни один человек не будет их разглядывать, их не станет. С этим как-то трудно согласиться. Беркли и сам не хотел соглашаться с подобными экстравагантными заключениями и потому включил в свою систему Бога. Будучи всевидящим и вездесущим, Бог непрерывно воспринимает все вещи и тем самым даёт им непрерывное существование, не зависящее от того, смотрят ли на них люди. Эта красивая идея в точности соответствует христианскому миропониманию: обращаясь к Господу с просьбой сотворить кому-то вечную память, мы имеем в виду дарование этому человеку вечной жизни: реально живёт только то, о чём знает Бог.

Но даже с отмеченными поправками, делающими концепцию Беркли менее вызывающей, она как-то не привилась, не вызвала широкого интереса. Начинался «век Просвещения», то есть господства материализма и атеизма, и эта идеалистическая философия, да ещё привлекшая к себе религиозные представления, оказалась в высшей степени неадекватной эпохе. Всё вроде бы шло к тому, что ей уготовано место в истории умственной культуры в качестве некоего курьёза. Но произошло совсем другое. Не прошло и тридцати лет после смерти епископа Джорджа Беркли, как поднятые им вопросы вновь были поставлены перед интеллектуальной Европой таким автором, который вскоре был признан величайшим философом Нового времени. Им был Иммануил Кант (1724–1804).

На этот раз тема прорабатывалась гораздо детальнее, аккуратнее и последовательнее. И что примечательно – без ссылок на Беркли, хотя главная мысль Канта была той же самой: существование вещам даём мы, люди.

Кант начал с проблемы, относящейся к теории познания (гносеологии): почему научные результаты имеют именно такой вид, а не какой-либо другой. Этим вопросом никто раньше не задавался, ибо ответ казался очевидным: этот вид диктуется свойствами изучаемого предмета, которые отражаются в научной теории. Теория такова, каков её предмет. Кант глубоко в этом усомнился. Он высказал убеждение, что вся структура научного знания, включая и форму, и содержание, зависит не столько от особенностей познаваемого объекта, сколько от особенностей познающего субъекта. Эта мысль является для системы Канта тем, что сегодня мы называем ноу-хау, – её у Беркли не было. На ней строится и всё дальнейшее. Её можно пояснить таким образом: если где-то в туманности Андромеды имеются высокоразвитые существа, на нас непохожие, чьё сознание действует на каких-то других принципах, то их наука должна быть совершенно другой, поскольку они и видят окружающий мир не так, как мы, и обрабатывают увиденное своим умом иначе. До Канта же предполагалось, что, какие бы там лапутяне или марсиане ни достигли нашего интеллектуального уровня, наука у них будет точно такой же, поскольку она определяется предметом своего изучения, а он у всех один и тот же.

Здесь у Канта опять всплывает тот вопрос, на котором впервые заострил внимание Беркли: вопрос о существовании внешнего мира самого по себе, обладающего определёнными свойствами независимо от того, знают ли об этих свойствах люди или марсиане. Ответ Беркли был таков: мы не можем знать, существует ли этот внешний мир, ибо единственное, что дано нам достоверно, – это наши ощущения. Ответ Канта был другим: внешний мир существует, но его внутренних свойств мы знать не можем. Иными словами, о нём ничего нельзя сказать, кроме того, что он есть.

Это принципиально другой постулат. На первый взгляд кажется, что Кант непоследователен: ведь если мы не вправе приписывать миру какие-то свойства, то нельзя говорить и о таком его свойстве, как существование. Но для него Кант делает исключение, и вот почему. Наличие в нас зрительных, слуховых и других чувственных ощущений является несомненным фактом. Но, как и все на свете, эти ощущения должны иметь причину. Если наша сетчатка передаёт в мозг зрительный сигнал, значит, на неё что-то действует. То же самое можно сказать и о сигналах других органов чувств: по принципу причинности за ними тоже должно стоять «что-то», и это что-то, являясь причиной чувственных ощущений, должно быть внешним по отношению к вызываемым им следствиям, то есть к этим ощущениям, а значит, и к человеку, их испытывающему.

Такой взгляд человеку конца XVIII века переварить было намного легче, чем берклианское отрицание внешнего мира. Кант говорит, что нечто вне нас всё-таки существует, – спасибо ему и за это. Только остаётся непонятным, что дальше делать с этим нечто…

– А ничего, – отвечает Кант. Поскольку свойства этого нечто (кроме его существования) непознаваемы, о нём можно просто забыть. Вещи вне нас есть, но каковы они сами в себе, мы знать не можем и никогда не сможем, поэтому рассуждать о них – значит попусту терять время. Учёный не должен заниматься праздными разговорами, его занимает только то, что он надеется познать. Так вот, и давайте обратимся к тому, что мы можем познать: к вопросу о том, как функционирует наше сознание, перерабатывающее сигналы, поступающие от «вещей в себе» к нашим органам чувств, в стройную научную картину мира, то есть в «вещи для нас».

Обработка приходящих извне сигналов происходит, по Канту, ступенчатым образом – наше сознание получается у него подобным четырёхкамерному желудку коровы, в котором пищу последовательно переваривают рубец, сетка, книжка и сычуг, – в нём тоже четыре отдела. Первый, входной – это восприятие, осуществляемое органами чувств. Произведя предварительную обработку сигналов, этот отдел передаёт свою продукцию следующему – рассудку. То, что образуется на выходе рассудка, подхватывает третий отдел сознания – чистый разум. Последний же отдел – практический разум, на нём процесс изготовления нашего знания о мире завершается. И как отдельные элементы этого знания, так и вся его система в целом определяются не свойствами внешнего мира (о нём мы уговорились не вспоминать), а особенностями функционирования перечисленных четырёх отделов сознания. Эти особенности одинаковы у всех людей и являются априорными, то есть прирождёнными, неотъемлемыми и неизменными. Изучение этих априорных особенностей человеческого «я» Кант и провозгласил главной задачей философии и, показывая всем пример, начал эту задачу решать. Вот к каким выводам он пришёл на этот счёт.

Восприятие обладает тем априорным свойством, что любую данность воспринимает в категориях пространства и времени – вне этих категорий восприятие не существует. Даже бесплотных духов мы можем представлять себе только в каких-то формах (например, с крыльями), и даже божественное творчество в нашем воображении развивается во времени, хотя на самом деле у Бога времени нет. Рассудок имеет три априорные особенности: он заранее убеждён в том, что всякое явление имеет свою причину, в том, что ничто не может появиться из ничего и бесследно исчезнуть, и в том, что все явления в мире взаимосвязаны и все предметы между собой взаимодействуют. Итак, здесь принцип причинности, принцип сохранения субстанции и принцип взаимодействия. Чистому разуму присущи также три априорных представления: он изначально верит в единство внешнего мира, и этот единый мир называет вселенной, в единство внутреннего мира человеческой личности, и это единое внутри человека называет душой, и в итоговое единство единого внешнего и единого внутреннего, и это единство высшего порядка именует Богом. А вот практический разум обходится всего одним постулатом, называемым Кантом категорическим императивом (в переводе с латинского – приказание, обязательное к исполнению). Это – нравственный закон в сердце человека, требующий от индивидуума вести себя так, чтобы не нарушать общественный порядок, и предполагающий существование универсального принципа мировой справедливости. Из этого предположения, как это нетрудно увидеть, вытекает необходимость появления в нашем сознании такого понятия, как Бог. Действительно, в земной жизни мы сплошь и рядом наблюдаем вопиющее отсутствие справедливости: хороший человек всю жизнь мучается, а негодяй живёт припеваючи. Но категорический императив, живущий в нашем сердце (в «практическом разуме»), безапелляционно говорит нам, что справедливость обязана восторжествовать. Где же ей удастся сделать это? Конечно же, только у Бога в Его царствии, где Он утрёт всякую слезу праведника и накажет грешника.

Обратим внимание на то, что понятие Бога возникает у Канта дважды – один раз в «чистом разуме», обеспечивая комфортное для него представление о единстве всего сущего, а второй раз в «практическом разуме», не давая огорчать его наличием в нашей жизни несправедливости. Весьма примечательно, что в обоих случаях Бог возникает по причинам психологического характера, а не из онтологических соображений. Этим Бог Канта отличается от Бога Беркли. У последнего Он появляется из жалости к вещам, которые без Его присмотра исчезнут, первый вводит Его в свою систему из жалости к людям, ради удовлетворения априорных требований их разума. И надо констатировать, что Бог Беркли более онтологичен, чем Бог Канта, так что вера у немецкого мыслителя по сравнению с жившим на несколько десятилетий раньше его английским епископом поубавилась.

После Канта, заворожившего всех своей учёностью и фундаментальностью изложения своей системы, к «странной философии» начали понемногу привыкать, и, когда её продолжил соотечественник Канта Иоганн Готлиб Фихте (1762–1814), к этому отнеслись достаточно спокойно, хотя по степени странности умозрительных построений этот автор превзошёл не только Канта, но, пожалуй, всех философов вообще.

И всё же надо признать, что в этих построениях была своя логика. Фихте хотел преодолеть дуализм Канта, воспринимавшийся им как непоследовательность и недостаток решимости пойти по тому пути, на который он вступил, до конца. Слава Канту, заявившему, что вещи творятся человеческим сознанием, но жаль, что речь у него идёт только о «вещах для нас», помимо которых у него остаются ещё какие-то загадочные «вещи в себе», от человеческого сознания независимые. Этот недочёт кантианства надо устранить и провозгласить человека творцом всех вещей. Это Фихте и сделал.

Новизна его философии состояла не только в том, что он довёл начинания Канта до логического конца, но и в том, что в ней появляется идея развития, у Канта начисто отсутствующая. У Канта как человек рождается на свет со своими четырьмя отделами сознания, обладающими какими-то априорными свойствами, так и умирает с ними, нисколько не изменив свои свойства. У Фихте эта статика сменяется динамикой.

Исходное понятие у Фихте – «я». Оно не нуждается в определении или пояснении, поскольку известно каждому человеку непосредственно по его внутреннему опыту. «Я» не стоит на месте и в течение своего существования проходит три стадии развития. На первой стадии «я» просто осознаёт своё существование, проникается радостной мыслью «Я есть!». Но упиваться этим опьяняющим открытием «я» долго не может, в какой-то момент оно начинает чувствовать необходимость действовать, как герой сказки, достигнув совершеннолетия, исполняется желанием «людей повидать и себя показать», то есть выйти во внешний мир. Но признание какого-либо объективно существующего внешнего мира, даже в форме «вещей в себе», для Фихте есть уступка «устарелой догматической философии». Поэтому для «я» тут имеется только один выход: отделить от себя некое «не я», с которым оно и будет в дальнейшем взаимодействовать, наращивая при этом свою силу, как наращивает её боксёр, работая со спарринг-партнёром. Таким «не я» становится для «я», по Фихте, природа. Но не подумайте, что это та привычная для всех нас окружающая природа, которая существует независимо от нас и вне нас – таких самостоятельностей Фихте допустить не может, – а природа, сотворённая внутри «я» им самим в акте её отчуждения в качестве «не я», и никакой другой, «настоящей», природы нет.

Это самое скользкое место в системе Фихте, но, проскочив его, мы поймём, ради чего затевался весь сыр-бор. На третьей стадии «я» побеждает порождённую им же самим природу и сливается с нею, покорённой, в «Абсолютное я», включающее в себя как субъект, так и объект, то есть всё. А это, конечно, статус Бога. То, что у утончённого интеллектуала Канта было завуалировано изощрённой риторикой, простодушный сын ткача Фихте высказал прямо и без обиняков: Человек должен быть возведён в достоинство Бога. А как же иначе – ведь он не только творит вселенную, но и подчиняет её себе!

Этой гордой претензией дышат не только философские сочинения Фихте, но и его лирические пассажи. Вот один из них:

«Я смело поднимаю кверху голову, к грозным скалистым горам и к бушующему водопаду, и к гремящим, плавающим в огненном море облакам, и говорю: я вечен, я противоборствую вашей мощи. Падите все на меня, и ты земля, и ты, небо, смешайтесь в диком смятении, и вы, все стихии, пенитесь и бушуйте и сотрите в дикой борьбе последнюю солнечную пылинку тела, которое я называю моим – одна моя воля со своим твёрдым планом должна мужественно и холодно носиться над развалинами мира, так как я принял мое назначение, и оно прочнее, чем вы, оно вечно, и я вечен, как оно».

В литературном отношении это полная безвкусица, но с идейной точки зрения мы имеем здесь чёткое декларирование всемогущества человека, равного божественному, и оно невольно заставляет вспомнить слова из «Марша энтузиастов» 1930-х годов: «Нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака».

Но вернёмся к тому пункту, который мы проскочили, – ко второй стадии развития «я». На этой стадии оно порождает природу, отчуждая её от себя в виде «не я». «Я» по всему контексту философии Фихте является духовным ядром индивидуума, отдельной личности. Иными словами, фихтевское «я» – это одиночка, и она-то и творит то, что именуется в просторечии «окружающим миром». Но в этом мире есть и другие люди, не так ли? Значит, я и их творю, отчуждая от себя, то есть как объективно существующих независимо от моего «я» личностей их на самом деле нет, они суть плод моего воображения. Такая точка зрения называется солипсизмом: существую только я, а всё остальное мне кажется. Логически она абсолютно неопровержима, и если кто-то другой скажет солипсисту: «Бот я сейчас стукну тебя палкой по голове, и тогда ты поймёшь, что я тебе не кажусь, а на самом деле существую», то он ответит: «Ничего это мне не докажет – я скажу: мне кажется, что меня ударили по голове». Тем не менее каждому нормальному человеку ясно, что солипсизм – это некий абсурд, а поскольку фихтеанство при внимательном его рассмотрении оборачивалось солипсизмом, серьёзно восприниматься оно всё-таки не могло.

По-иному взялся продолжать дело Беркли – Канта – Фихте Георг Фридрих Гегель (1770–1831). Сохраняя ту же самую центральную идею, он облёк её в форму такой философии, которая не только не выглядела странной, но показалась весьма естественной и очень убедительной. Главное, что было в ней привлекательно, – Это признание существования объективной реальности, отказ от которой, несмотря на всякие умные рассуждения, не мог не смущать публику. Тут не было ни намёка на солипсизм и даже просто на субъективизм. Вот краткое изложение системы Гегеля.

Всё, что мы видим вокруг себя, всё многообразие мира мёртвой материи и мира живых существ с их взаимодействием есть не что иное, как развёртка единого формообразующего начала, которое одно обладает полноценным существованием. Это начало – нематериально, поэтому его можно назвать мировым духом, или абсолютной идеей. Оно не всегда имело такое внешнее выражение, какое мы наблюдаем сейчас, ибо проходило сложный и длинный путь развития, включавший в себя три основные фазы.

1. Логика. В этой фазе абсолютная идея не имела никакого материального воплощения, была чистым духом. Но она не пребывала в покое – в этой невидимой и неосязаемой субстанции происходила напряжённая работа – формировались те законы, которые должны будут управлять готовящимся внешним, вещественным воплощением абсолютной идеи и станут «законами природы».

2. Природа. В незримом цлане той материальной структуры, которая станет для абсолютной идеи её «другим», или «инобытием», произошёл акт рождения этого «другого» и его отчуждение от породившего его начала. Теперь мировой дух мог смотреть на самого себя в зеркало природы и таким образом лучше познавать собственную суть. Самопознание же было с самого начала основной целью абсолютной идеи, и она создала свой материальный двойник именно для того, чтобы облегчить достижение этой цели.

3. Дух. Природа, как дубликат развивающейся абсолютной идеи, тоже развивалась и в своём развитии достигла такого момента, когда в ней появился человек с его духовной культурой. Высшим достижением культуры стала философия, а высшим достижением философии – система Гегеля. Через эту философию абсолютная идея наконец полностью познала самоё себя, то есть достигла своей вожделенной цели, на чём, в принципе, исторический процесс должен закончиться.

На эту концовку не очень-то обратили внимание, а если кто и обратил, посчитал её простительным для гения чудачеством, нисколько не обесценивающим всего остального. А всё остальное выстраивалось в стройное дискурсивное рассуждение только ради этой концовки.

В ней абсолютная идея познаёт себя через человека – не только Гегеля, но и всякого, кто усвоит его философию, являющуюся истиной в последней инстанции. Но абсолютная идея есть всё, значит, всякий, поверивший Гегелю, как полномочный представитель абсолютной идеи, познаёт всё, то есть станет всезнающим, а поскольку ещё Бэкон доказал, что знание – сила, то он станет всесильным. Снова человек, притом любой желающий этого (ему достаточно лишь внимательно прочитать Гегеля), обретает статус Бога. Как мы видим, несмотря на внешнюю несхожесть гегельянства с кантианством и фихтеанством, оно льёт воду на ту же мельницу – на совершение «коперниковской революции» в философии: на то, чтобы в центр картины мира вместо Бога поместить человека. У Канта не Бог создаёт человека, наделяя его разумом, а разум создаёт понятие Бога, видя в том для себя пользу, а у Гегеля хотя в центре мира находится абсолютная идея, но в центре этой идеи в какой-то момент появляется философски мыслящий человек, через которого она познаёт себя. О Боге же в Его традиционном понимании тут нет и речи.

Глава 2 Подоплёка странной философии

Читая философские трактаты Беркли, Канта, Фихте и Гегеля, спрашиваешь себя: неужели эти интеллектуальные упражнения, перегруженные усложнёнными абстракциями и искусственными новыми понятиями, могли найти отзвук не только в узком кругу любителей умозрительных построений, но и в среде обычных, не приученных к этим умственным упражнениям читателей? Сама жизнь дала ответ на этот вопрос. Все четыре автора стали широко известными, а последние три из них, вместе с Шеллингом и Фейербахом, образовали ядро «немецкой классической философии», которая считается одним из высочайших достижений человеческого разума Нового времени. Реакция рядового читателя на их заумные логические конструкции была почти всегда одной и той же: непонятно, но здорово!

Чем же так подкупила европейскую общественность странная философия, взявшаяся перелицовывать прежние представления о мироустройстве? Именно тем, что к началу XIX века такая перелицовка стала настоятельной необходимостью, и то, что сделали упомянутые выше мыслители, было добровольным выполнением социального заказа. А тот, кто добросовестно поработал, достоин прославления.

Заказ этот созрел давно. И хотя он действительно был обусловлен реалиями социального развития, его первопричиной было нечто совсем другое – воля европейского человека, или, что то же самое, данная ему сотворившим его Богом свобода (о том, что «воля» и «свобода» синонимы, напоминают нам такие фразы, как, например, «В 1861 году русским крестьянам дана была воля»).

Учёнейшие люди, которым публика привыкла безоговорочно доверять (против науки не попрёшь!), – историки, социологи, политологи, футурологи и тому подобное, разработали весьма сложную методику диагностики общественных явлений и ввели в свой научный обиход множество специальных понятий, помогающих им лучше разобраться в том, что происходило в прошлом, происходит сегодня или произойдёт завтра с беспокойным человечеством. И они не даром едят свой хлеб: во многих вопросах их выводы и рекомендации оказываются очень правильными и полезными. Но понять природу самых важных, судьбоносных, определяющих ход всей мировой истории процессов эти высокоумные интеллектуалы чаще всего как раз не способны, ибо суть таких процессов проста до примитивности, а если учёный сделает простой вывод, люди скажут: а зачем же он учился?

То, что начало происходить в Европе около XV века и изменило всю дальнейшую судьбу не только её жителей, но и всех людей на свете, было простым до банальности. В очередной раз повторился бесхитростный сюжет Адама и Евы, захотевших стать как боги (Бытие 3, 5). Эта фабула у потомков Адама будет повторяться неоднократно, ибо наклонность к тому, чтобы поддаваться соблазну сменить свой статус богоподобия на статус божественности, стала, видимо, у нас наследственной. Печальный урок изгнанных из рая прародителей ничему нас не учит.

Не так уж много времени прошло после первородного греха, и вот уже гордые вавилоняне возводят свою громадную башню, чтобы забраться на самый её верх и, стуча в медные тазы и размахивая швабрами, прогнать с неба богов и возвести в их ранг себя самих. Наказание в виде смешения языков не заставило себя ждать, но, когда память о нём потускнела в череде поколений, древнее искушение снова начало испытывать людское благоразумие.

В этой регулярно повторяющейся истории имеется одна замечательная закономерность. Люди поднимают бунт против Бога в тот момент, когда, благодаря не кому иному, как тому же самому Богу, они добиваются в своей деятельности впечатляющих результатов и достигают благополучия. Казалось бы, вот теперь-то и открывается перед ними счастливая возможность вести «тихое и безмолвное житие во всяком благочестии и чистоте», как христиане молят об этом Господа в просительной ектений, но тут у нас разыгрывается аппетит, нам становится мало того, что у нас есть. Вообразив, что всё это создано нашими собственными руками и что этими же руками мы способны сотворить такое, что сделает жизнь небывало прекрасной, мы впадаем в эйфорию, выходим на улицу и хором запеваем: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов», так как они, по нашему убеждению, будут только мешать нам строить лучезарное будущее.

Эта пошловатая схема сработала и в XV веке в христианской Европе. Именно благодаря христианству, научившему их терпению, целеустремлённости, личному аскетизму, честности и добросовестности в труде, европейцы сумели разумно организовать свою общественную жизнь, освоить сложные ремёсла, наладить торговлю и мореплавание, создать великое изобразительное искусство и потрясающую архитектуру. И как раз в этом блистательном искусстве, на высшей точке его взлёта, начали проявляться видимые признаки «головокружения от успехов»: лучшие мастера вместо прославления Бога, в чём прежде видели главную свою задачу, начали с тем же самым пафосом прославлять человека. Вглядитесь, например, во фреску Микеланджело «Страшный суд» на стене Сикстинской капеллы. В центре её композиции Христос решительным рубящим движением правой руки рассекает людское стадо на овец и козлищ. Но каков этот Христос! Перед нами могучий атлет, эдакий чемпион мира по культуризму, образец телесного совершенства и физической силы. Очевидно, что художник, его нарисовавший, любуется его мускулатурой, которую изображает со знанием дела, как любовались мышцами гладиаторов понимавшие в этом толк древние римляне. Вот оно, «Возрождение»? – возродилось восхищение человеческой плотью, свойственное языческой Античности. Христос, конечно, как это подчёркивали четыре Вселенских собора с третьего по шестой, имеет в себе две природы – Божественную и человеческую, так что формально Микеланджело не противоречит догмату, но у Церкви Христос Богочеловек, а у него человекобог, ибо человеческая, плотская составляющая прямо-таки выпирает наружу на фреске, а духовная вообще не отражена. И нет уже в XV веке икон, а есть изящные женские портреты, на которых под видом Девы Марии изображаются прекрасные итальянки. Первый робкий шажок к тому далёкому будущему, когда некая певичка, вовсе не такая уж и прекрасная, открыто назовёт себя Мадонной и все будут с восторгом повторять за ней это самопровозглашённое имя. И первый, уже не робкий шаг к «коперниковской революции», требующей перемещения центра бытия.

Но одними художественными средствами, которыми пользовался итальянский Ренессанс, довести эту революцию до конца было невозможно: они пригодны лишь для создания психологических предпосылок свершения революции. Оттого, что мы любуемся красотой и талантами человека, он становится лишь главным украшением мира, но не его истинным центром – там же находится Бог! Правда, можно, в принципе, заявить, что никакого Бога вообще нет, но на такое радикальное высказывание люди долго не могли решиться. Да и Церковь, имевшая тогда огромную силу, сразу крутыми мерами пресекла бы такое вольнодумство. А что если, не оспаривая основного догмата Церкви о существовании единого в Трёх Лицах Бога, подправить некоторые второстепенные догматы таким образом, чтобы человек всё-таки оказался центральной фигурой сущего? К началу XVI века необходимость в такого рода богословской софистике стала чрезвычайно актуальной, особенно в Северной Европе, где был достигнут самый высокий для того времени уровень материального развития. А коли есть спрос, непременно будет и предложение. Адаптированную к антропоцентрическому мировоззрению религию первым предложил настоятель кафедрального собора города Виттенберга в Саксонии Мартин Лютер, и она тут же была подхвачена многими богословами в немецких землях, в Швейцарии, Голландии, а потом и в Англии.

Это – редчайший случай, когда грандиозный идейный переворот, потрясший весь мир, имеет точную дату: 31 октября 1517 года (интересно, что другой грандиозный переворот, отозвавшийся на всей планете, тоже произошёл в семнадцатом году, только не шестнадцатого, а двадцатого столетия). В этот день Лютер прибил к двери Виттенбергского собора 95 возражений против продажи Церковью индульгенций. Это был, конечно, бунт, поскольку финансовое благополучие католической Церкви во многом было обязано торговле индульгенциями – квитанциями, подтверждающими отпущение таких-то грехов такому-то человеку. Узнав о бунтаре, папа пришёл в ярость и попытался доставить его в Рим для разбирательства. Но произошло неожиданное: курфюрсты немецких княжеств прикрыли диссидента, заявив Святому престолу: руки прочь от нашего Лютера! Дело в том, что его демарш был на руку их политическим интересам, ибо содействовал ослаблению давно уже тяготившей их зависимости от Рима.

Сменившее Средневековье Новое время обычно отсчитывают от года открытия Америки Колумбом —. 1492 год. Это крайне неудачная датировка. Во-первых, Колумб ничего не открыл, поскольку задолго до него скандинавы плавали на североамериканский континент и даже основали там постоянное поселение, недавно раскопанное археологами. Во-вторых, ни сам Колумб со спутниками, ни пославшая его в экспедицию испанская королева Изабелла не знали, что это новый материк, полагая, что это край Азии (Вест-Индия). В-третьих, высадка экипажа каравеллы Колумба на нынешнем Гаити не привела к каким-либо изменениям в политической или экономической жизни Европы – они начались гораздо позже, когда последующие колонисты взялись за хозяйственное освоение Нового Света. Новое время надо, несомненно, отсчитывать от 1517 i о. ia – на 25 лет позже, чем это принято. Именно этот год ознаменовал начало цепной реакции, охватившей Европу и повернувшей её на новый путь развития. Не сумев истребить заразу на корню, папа прислал Лютеру буллу, отлучавшую бунтаря от Церкви, а тот публично её сжёг – и его популярность сильно возросла. В 1529 году на 2-м Шпейерском рейхстаге Церковь осудила лютеран, как еретиков, и они тут же подали на это официальный протест, после чего и стали именоваться протестантами. Потом пошли уже прямые кровопролития – в 1573 году Варфоломеевская ночь, с 1618 по 1648 год Тридцатилетняя война, отражённая в бесчисленных романах, в частности в «Трёх мушкетёрах» и «Королеве Марго» Александра Дюма. Завершилось это перетягивание каната в 1789 году Великой Французской революцией – окончательной победой протестантизма.

В чём же состояла догматика нового верования, которое сразу же было принято Северной Европой на ура, как нечто давно ожидаемое и весьма желанное? Вот его основные постулаты.

1. Войдёт в Царство Божие тот, и только тот, кто имеет в своём сердце веру во Христа, даже если эта вера ни в каких делах не выражается и потому о ней никто не знает, кроме его самого.

2. Всякий мирянин может самостоятельно изучать Евангелие и понимать его так, как считает правильным.

3. Никаких «таинств» не существует – это выдумки Церкви (исключение некоторые протестантские толки делают только для крещения).

4. Институт монашества является вредным, не спасительным и должен быть упразднён.

О более мелких вероисповеднических положениях мы здесь говорить не будем, тем более что относительно их нет единого мнения среди самих протестантов, быстро разбившихся на бесчисленное множество сект. Это было закономерным следствием второго догмата. Результатом же третьего догмата стало то, что протестанты лишились священства, ибо священником является тот, над кем совершено таинство рукоположения, а таинств у них нет. Протестантов наставляют на путь истинный не пастыри, а пасторы – уважаемые люди, грамотные в богословском отношении, чьи проповеди ничем не отличаются от лекций мирских просветителей. Дух протестантизма, выраженный его догматикой, как всё, обладающее свойством овладевать миллионными массами, предельно прост, в нём смешаны три различные установки: антицерковности, индивидуализма и рационализма. Они-то и одурманили Европу и сделали её зависимой от них как от наркотика. Сравнение это вполне уместно: как и наркотик, эти три установки подменяют наше многокрасочное, многоголосое, многоплановое и полное противоречий, распутывая которые мы обогащаем свой внутренний мир, восприятие жизни, искусственным существованием по плоской схеме и тем самым значительно упрощают для нас решение возникающих при взаимодействии с окружающим миром проблем. Простота же решений есть комфорт, а к комфорту как раз больше всего и привыкаешь после того, как его испытаешь. Зачем тратить время на долгие церковные богослужения, рано вставать, куда-то ехать – ведь можно просто почитать дома Евангелие. Результат тот же (говорит нам Лютер), а удобно. Зачем взваливать на себя какие-то обязательства перед обществом – не спокойнее ли стать эгоистом и обслуживать собственные потребности? Что толку в эмоциях, в кипении чувств – Господь дал нам разум, вот и надо им пользоваться для хладнокровного просчёта всех ситуаций и нахождения оптимального ответа на каждую из них. Представляете, сколько освободится времени и сил, если придерживаться такой идеологии? Правда, тут могут спросить: а что делать с этим временем и на что направить эти силы – не сидеть же сложа руки. Разумеется, нет – их надо отдать какому-нибудь конкретному делу, не требующему нервного напряжения и приносящему осязаемые плоды, не важно какому, пусть даже неблаговидному, – ведь спасают не дела, спасает только вера. Если у тебя в душе есть вера, иди работать хоть палачом, старайся, выполняй свои обязанности добросовестно, и получишь от этого внутреннее удовлетворение, а по кончине войдёшь в Царство Небесное.

Религиозная санкция на любой род человеческой деятельности, данная протестантизмом, немедленно привела к принципиальному изменению всего уклада жизни в Северной Европе – к возникновению там капитализма. Существование тут прямой причинно-следственной связи убедительно доказал немецкий историк и социолог Макс Вебер (1864–1920) в своей блестящей работе «Протестантская этика и дух капитализма». Капитализм, по Веберу, возник в Европе потому, что протестантизм благословил сразу два необходимых для его развития рода деятельности (наряду с любыми другими) – ростовщичество и эксплуатацию трудящихся, которые раньше считались греховными, осуждались Церковью и потому не могли получить широкого распространения. Теперь любителям наживы были развязаны руки и они развернулись вовсю, вовсе не чувствуя себя нарушителями заповедей, обречёнными на вечную муку. Так новая религия, продолжая называть себя христианской, подготовила индустриальную революцию.

Не менее важным обстоятельством является то, что протестантизм породил великую европейскую науку, вернее, точные науки и естествознание (то есть то, что по-английски именуется science). Она появилась только в XVII веке, хотя интенсивно развивающееся европейское хозяйство давно в ней нуждалось. Спрашивается: почему же она не появилась раньше? В данном случае приходится согласиться с тем ответом на этот вопрос, который злорадно дают атеисты: её душила Церковь. Это не пропаганда, это правда. Дело в том, что наука в указанном понимании этого слова есть не что иное, как исследование свойств физической материи и создание теоретической модели, позволяющей предсказывать её поведение. Такая модель реализуется в перечне имеющих математическое выражение «законов природы». Чтобы открывать эти законы, отдавая этому занятию всю свою жизнь, учёный должен предполагать, что они неизменны и вечны: если бы они были сегодня одни, а завтра другие, какой бы был смысл их формулировать? Но их неизменность и вечность означает то, что они «встроены» в саму материю, как говорят философы, имманентны материи, то есть составляют её неотъемлемую внутреннюю характеристику. Иными словами, учёному, вглядывающемуся в поведение материи, методологически удобно считать, что это поведение не зависит ни от каких посторонних влияний, то есть что материя представляет собой субстанцию – самодостаточную и замкнутую в самой себе данность. Но тут его одёргивает Церковь, говоря: у тебя нет права на такую презумпцию, материя сотворена Богом и им держится, её поведение определяется Его о ней замыслом. Поэтому, чтобы её познать, надо в первую очередь познать этот замысел, а это может только богословие, и с ним тебе с самого начала необходимо советоваться. Учёному же эта принудительная опека со стороны религии не могла нравиться, и в нём накапливались относящиеся к Церкви отрицательные эмоции, легальный выход которым дал протестантизм. Уже этим он порадовал науку, а кроме того, как ей было не благодарить его за санкцию заниматься любым делом, лишь бы оно делалось добросовестно, в частности и исследованием тварной материи, отвлекаясь от мысли об её Творце. Как только такое абстрагирование стало легитимным, наука начала подниматься как на дрожжах, и что примечательно, – все её «отцы-основатели» – Декарт, Паскаль, Ньютон, Лейбниц и Гюйгенс – были по своим убеждениям протестантами.

Конечно, вмешиваясь в дела науки, католическая Церковь была не права. Верно, что материю создал Бог, верно, что Он же наложил на неё законы её поведения, верно и то, что Он в любом месте и в любой момент может отменить эти свои законы, что бесчисленное число раз наблюдалось в феномене чуда, – например, в мироточении икон локально и временно отменяется закон сохранения материи, и маслянистая ароматная жидкость появляется на образе, возникнув «из ничего». Но учёные и не возражают против этого – их ведь учили Закону Божию, и они помнят слова молитвы «Бог идеже хощет побеждается естества чин». Они просто хотят понять, как ведёт себя материя, когда она предоставлена Богом самой себе, а чудеса, которые могут с ней происходить, уже не в их компетенции. А поскольку чудеса довольно редки, разве будет плохо, если мы точно будем знать, как ведёт себя материя в остальное время?

Невозможно поверить, чтобы все церковники были настолько тупы, чтобы не счесть такую аргументацию весьма разумной. Но папский Престол за Средние века так привык контролировать в Европе всё и вся, что не захотел терять контроль над деятельностью учёных ни на какой её стадии. Что бы они ни делали, твердил им: посоветуйтесь сначала с богословами, они лучше вас знают, какие законы мог Господь предписать товарному миру, а какие не мог. Доказал же Фома Аквинский, что философия – служанка богословия, и это утверждение распространяется и на натуральную философию, то есть на физику. А вот это было со стороны Церкви уже превышением полномочий, ибо даже сам великий Фома Аквинский не может проникнуть в мысли Бога, чья воля неисповедима. Замахнуться на это не может никто, а если кто замахнётся, будет непременно посрамлён. И такое посрамление богословия, вмешавшегося в науку, действительно произошло в истории и привело к сильному падению авторитета Церкви, если не сказать – к её позору. Речь идёт, разумеется, о пресловутом вопросе о том, что вокруг чего вертится – Солнце вокруг Земли или Земля вокруг Солнца. Церковь решительно стояла на первой точке зрения, ибо все шесть дней творения, описываемые в Книге Бытия, были нацелены на последний, шестой день, когда Бог увенчал созданный Им мир человеком, поместив его на земле. Раз человек есть центральное существо по своей ценности для Бога, значит, и земной шар, на котором он живёт, должен быть центральным объектом вселенной. Логика вроде бы железная, но оказалось, что у Бога другая логика, и ценностные категории Он никак не связывает с пространственными. Не надо думать за Бога, даже если ты магистр теологии.

Ни Коперник, ни Галилей не хотели конфликтовать с Церковью – они были глубоко верующими христианами. Но они показали всему миру, что она может ошибаться, так что её мнения не являются непогрешимыми. А вскоре к её мнениям вообще перестали прислушиваться, ибо на большей части Европы воцарилась протестантская цивилизация, антицерковная по самой своей природе. Богословие было вытеснено в ней куда-то на обочину культурной жизни (стоит ли тратить усилия на изучение Бога, который и так у тебя в сердце), а наука была возведена на пьедестал и объявлена всемогущей. В общем, Новое время оснастило себя всем, что было ему нужно, и, казалось, могло торжествовать и вершиться всем на радость. Но одного ему всё же не хватало, и это одно было именно тем, из-за чего всё и началось. Убедительное доказательство тому, что центральное место в мире по праву принадлежит человеку, а не Богу, всё ещё отсутствовало.

Да, ссылаясь на достижения науки и техники, кричали: «Воля и труд человека дивные дивы творят!» Но это было возвышение человека по факту, по эмпирическому материалу, а для полного завершения начатого всё ещё недоставало теоретического доказательства божественности человека. Прежде такое доказательство надо было бы искать в богословии, но у протестантов оно стало второстепенной отраслью знания, а его место в качестве носительницы универсальной истины заняла его бывшая служанка – философия. Значит, требуемое доказательство нужно было вырабатывать ей.

* * *

Вот мы и подошли к разгадке сути того социального заказа, который вызвал к жизни странную тяжеловесную немецкую классическую философию и обеспечил ей, несмотря на её искусственность и заумность, неимоверную популярность. Кант и Гегель были возвеличены и прославлены по той же причине, по которой за пятьсот лет до этого был возвеличен и прославлен Фома Аквинский. Последний создал философию католицизма, а первые двое – философию протестантизма, в которой народившаяся цивилизация остро нуждалась.

После Гегеля, объявившего, что отныне уже не будет никакой другой философии, ибо в его системе раскрылась для себя и для людей Абсолютная Истина, протестантская цивилизация окончательно уверовала в то, что она одна на всём свете является подлинной цивилизацией и её священный долг-распространяться на весь мир, сделав ныне отсталые народы просвещёнными, разумными и счастливыми. Об уроке Древнего Рима, одержимого той же идеей вселенского мессианства и плохо кончившего, она в своей эйфории не вспоминала.

Глава 3 В преддверии двадцатого века

События, о которых мы рассказывали, развёртывались на просторах Западной Европы, а точнее – Северо-Западной. Естественно, что отзвуки этих событий прежде всего должны были коснуться остальных частей континента, в частности России. Её отношения с западными соседями с самого начала были очень тесными: шла оживлённая торговля, иностранные специалисты приглашались нами для выполнения различных заданий – например, итальянцы построили стены и несколько соборов Московского Кремля. Иногда возникали столкновения (как при попытке поляков посадить на русский трон Лжедмитрия), но в основном взаимодействие было конструктивным и плодотворным для обеих сторон. Но это взаимовыгодное общение на равных продолжалось ровно до тех пор, пока не появилась протестантская цивилизация, и Западная Европа обрела совершенно другой облик.

Протестантизм стал доминирующим фактором в Европе в результате Тридцатилетней войны. Она завершилась в 1648 году. Что происходило в это время в России? Интенсивное восстановление её государственности, разрушенной в период Смуты. Быстрому материальному восстановлению страны сопутствовал мощный духовный подъём. И первый, и второй представители новой династии Романовых показали, что Земский собор не ошибся в выборе, и умело руководили возрождением отечества. В 1649 году факт его возрождения был констатирован в «Уложении» Алексея Михайловича, своеобразной Конституции. И, заметьте, она была принята как раз в то время, когда на Западе начали сказываться последствия Тридцатилетней войны. Таким образом, к середине XVII столетия возникает совершенно новая геополитическая раскладка: в качестве главных игроков европейского материка вместо католического Запада и России Рюриковичей на сцену выходят протестантский Запад и Россия Романовых. С этого момента их сложные взаимоотношения становятся главной интригой европейской духовной жизни.

Протестантский мир после Тридцатилетней войны стал настолько убеждённым, что он есть лучший из миров, что не сомневался: все народы, к нему не принадлежащие, завидуют ему и хотели бы построить свою жизнь так же, как строит он. Тут вспоминается Лев Толстой, который писал в «Войне и мире», что хуже всех и противнее всех самоуверен немец, потому что он верит в науку, которую сам выдумал, и считает её абсолютной истиной. Очень меткое наблюдение, если под «немцем» понимать всякого, кто принадлежит к зародившейся в Германии, но быстро вышедшей за её рамки протестантской цивилизации. Самоуверенность и самодовольство зачастую смягчали форму проявления экспансионизма протестантов: они считали, что насаждение своего образа существования не нуждается в завоевательных войнах, ибо стоит соседям познакомиться с тем, как у них устроена жизнь, они тут же сами сделаются протестантами. Иными словами, они делали ставку не на внешнюю, а на внутреннюю агрессию; не на солдат, а на пропагандистов и агентов влияния.

И эта тупая «немецкая», как её квалифицировал Толстой, самоуверенность часто оправдывалась. Во всяком случае, она оправдалась при Петре Великом. Этот царь вырос в Немецкой Слободе Москвы среди немцев, швейцарцев и французов, и ему очень нравились их манеры, а речи казались такими умными, каких не услышишь от русских собеседников. А вскоре после восшествия на трон Пётр отправился в длительное путешествие по странам Северной Европы и там был окончательно покорён протестантской цивилизацией и, вернувшись в Россию, стал внедрять здесь её ценности, используя для этого все средства, включая принуждение. Своей царской властью (а она была у него безграничной) он заставлял своих подданных брить бороды, носить камзолы, устраивать ассамблеи и вообще копировать немцев, голландцев и англичан. Это вызывало недовольство народа, но что народ мог сделать против грозного властелина. В поэме Есенина «Песнь о великом походе» провинциальный дьячок возмущается публично поведением царя: «Видно, делать дураку больше нечего – принялся он Русь онемечивать», но молодой стрелец тут же доносит на смутьяна Петру, и тот расправляется с незадачливым дьячком самолично.

И всё же ни Петру, ни Анне Иоанновне, при которой на Россию как саранча налетели немцы, получая самые высокие должности, не удалось нас онемечить, точнее, навязать нам протестантские критерии добра и зла. Но реформы Петра сильно изменили Россию, приблизив уклад её жизни к западному. Чем это было для неё – благом или бедой? Этот вопрос можно сформулировать точнее: хорошо или плохо было бы, если бы русская православная цивилизация переродилась в цивилизацию североевропейского типа?

Уже в правление Алексея Михайловича этот вопрос стал для России не просто очень важным, но ключевым, ибо от ответа на него зависела её дальнейшая судьба и даже само её существование. Остаётся он главным вопросом и сегодня, спустя три с половиной столетия после первой его постановки, хотя исторический опыт двадцатого века, похоже, не оставляет сомнения в том, как надо на него ответить. Но этот опыт ведь необходимо серьёзно осмыслить, только тогда выводы будут убедительными. Этим осмыслением мы как раз и будем заниматься в следующих главах. А пока посмотрим, как отвечали на вопрос вопросов в прежние времена.

Окружение Алексея Михайловича и он сам заняли чёткую позицию: надо заимствовать у Запада всё практически полезное – технические новинки, научные достижения, оснащение армии и принципы её формирования и тому подобное, но свято хранить свою веру и не поступаться ни одной из традиционных духовных ценностей, завещанных предками. Это – позиция почвенничества. Пётр, как мы знаем, начисто её отверг и стал первым в нашей истории убеждённым западником. В дальнейшем несогласие между почвенниками и западниками сделалось основным источником разности потенциалов, приводящей в движение наши общественные и государственные механизмы. Перефразируя Гоголя, можно сказать, что без этих разногласий Россия задремала бы, так что в них была и некоторая польза.

При Елизавете Петровне, Екатерине Великой и, по сути, при Павле Петровиче контрольный пакет был в руках почвенников. Западничество в этот период, несмотря на отдельные издержки, не занимало господствующих позиций. Звание русского человека зазвучало гордо. Русский патриотизм определял настроение общества. В этой благоприятной атмосфере нация дала стране целое созвездие блестящих талантов во всех областях – от науки и искусства до политики и военного дела. При Елизавете выдвинулись Ломоносов и Иван Шувалов, при Екатерине – плеяда знаменитых «екатерининских орлов», а при Павле Суворов поразил мир своей фантастической «италийской кампанией». Чуткий к общественным настроениям юный Пушкин с пафосом восклицал в начале XIX века: «Румянцев и Суворов, потомки грозные славян, перуном зевсовым победу похищали, их грозным подвигом, страшась, дивился мир, Державин и Петров героям песнь бряцали струнами громозвучных лир». Но особенной силы достигло наше национальное чувство в ходе войны с Наполеоном. Когда огромное войско «двунадесяти языков» вторглось в наши пределы, все граждане России почувствовали себя русскими – независимо от своего этнического происхождения. Русскими стали и шотландец Барклай де Толли, и немец Вейротер, и серб Милорадович, и француз Ланжерон, и грузин Багратион, не говоря уже о тех природных русаках, которые не очень-то задумывались о том, какая кровь в них течёт, а теперь осознали это очень остро. Это охватившее всех ощущение своей русскости, а не стратегические хитрости наших полководцев и позволило нам победить великого Наполеона, ибо каждый почувствовал, что над ним нависает угроза перестать быть русским и что это означает перестать жить. До сердца всякого человека, жившего в России, дошло, что он может быть либо русским, либо никем; – не по национальности только, а никем вообще, никем как личность. И как писал Толстой, дубина народного гнева гвоздила агрессоров до тех пор, пока ненависть к ним не сменилась презрением и жалостью.

Победа в Отечественной войне 1812 года высоко подняла международный престиж России, сделала её главной державой тогдашнего мира. Триумфально вошедшего во главе русской армии в самое логово непобедимого Бонапарта – Париж, автора идеи Священного союза Александра начали именовать Властелином полумира. Вернувшись из заграничного похода домой, царь продолжил работу над реформами, хотя и не всегда последовательно. Целью, которую он поставил в самом начале своего царствования, было превращение России из страны, где монархи возводятся на престол путём дворцовых переворотов, в правовое государство (где главное – не воли отдельных личностей, а внятное и твёрдое законодательство; император же является главным гарантом его соблюдения). В деле введения российской жизни в предсказуемое русло Александр Благословенный достиг ощутимых успехов. Но осуществить основную свою мечту – освобождение крестьян от крепостной зависимости – Он так и не смог. Тому были разные причины (вспомним хотя бы революционные потрясения в Европе 1820-х годов). Укажем главное: в тот самый момент, когда Россия достигла вершины славы и могущества и перед ней открылись широкие перспективы дальнейшего развития, в ней начали активизироваться и объединяться в тайные общества западники, ставившие целью свержение монархии и устроение жизни в стране по европейскому образцу.

Причём большинство заговорщиков оказалось дворянами (порой весьма родовитыми) – представителями сословия, более других обласканного царской властью и удостоенного многих привилегий. Читатель, конечно, понял, что речь идёт о декабристах.

Этот феномен достоин того, чтобы над ним поразмыслить, поскольку сюжет, озадачивший двух императоров – Александра I и Николая I, – будет регулярно повторяться в нашей истории. Существует поговорка «От добра добра не ищут», однако возникает впечатление, что русские руководствуются не этим правилом, а прямо противоположным и от добра начинают искать ещё большего добра. Даже самая злая собака лижет руку своего хозяина, ибо знает, что эта рука даёт ей пищу, а у нас всё наоборот: чем более сытой по милости власти становится какая-то социальная группа, тем больше она начинает ненавидеть власть. Лев Толстой никак не мог пожаловаться на то, что цари обижали его предков или его самого, но он был ярым антимонархистом. Как-то к нему в Ясную Поляну приехал Тургенев и сообщил последнюю новость: на Александра Второго было покушение. Толстой так и замер в нетерпеливом ожидании: «Ну и что?» – «Попытка не удалась, – ответил Тургенев, – царь жив и невредим». – «Как жаль!» – вырвалось у «великого писателя земли русской». Этот эпизод поразителен. Совершенно непонятно, за что же Толстой так ненавидел царя, освободившего русских крестьян от рабства, а потом избавившего болгар и сербов от османского ига? Это нечто иррациональное. Он ненавидел не только Александра Николаевича, но и всех русских царей и в «Войне и мире» изобразил одного из самых умных и благородных наших государей, Александра Павловича, в клеветнической гротескной форме. Там есть одна сцена, в которой Александр I бросает с балкона народу хлеб, а внизу происходит давка. Один из сановников, стоявший рядом с царём на балконе, дожил до выхода в свет романа и, прочитав это место, был возмущён, крича: «Что за враньё! Царь никакого хлеба не кидал!» Оказывается, корифей русской реалистической литературы всё это просто выдумал – только для того, чтобы показать царя отрицательным персонажем.

Или взять народовольцев. Они на всю Россию кричали, что необходима либерализация режима и отмена крепостного права, а когда царь его отменил и провёл потом судебную реформу, то есть выполнил их программу, они возненавидели его пуще прежнего и убили бомбой. И такое загадочное поведение определённых кругов нашего общества, действующих под лозунгом «Чем лучше, тем хуже», встречается в нашем прошлом неоднократно. И хуже всего даже не то, что такая неблагодарность аморальна, а что она непременно наказывается Богом, и вместо большего добра получается великое зло.

В причинах такого самоубийственного поведения части русских людей следует разбираться психологам, а мы вернёмся к полемике между почвенниками и западниками.

Хотя радикальное западничество, требующее государственного переворота, было в лице декабристов разгромлено, мягкая его разновидность, выражавшаяся в восхищении европейским прогрессом, получила широкое распространение и завоёвывала умы. Особенно ярко это выражалось в преклонении русской образованной публики перед немецкой философией. Юрий Самарин, член просветительского кружка Станкевича, собиравшегося в Москве с 1831 по 1839 год, писал, что для них тогда Гегель был много выше Евангелия (потом он переменил свои взгляды и стал подлинно православным человеком). Почвенникам надо было как-то реагировать на это поветрие, противостоять ему, выдвигать в защиту своей позиции какие-то серьёзные аргументы. И люди, которые взялись за эту работу, отыскались. Ими были Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) и Иван Васильевич Киреевский (1806–1856). Оба они принадлежали к помещичьему сословию, оба получили прекрасное гуманитарное образование, а Киреевский даже учился в Германии, слушал лекции Гегеля и был связан личной дружбой с другим представителем немецкой классической философии – Шеллингом. Нечего и говорить, что они свободно владели основными европейскими языками. В общем, всё их воспитание и все обстоятельства жизни вели к тому, чтобы они стали заядлыми западниками (Киреевский даже и был им вначале и издавал журнал под названием «Европеец»), но судьба уберегла их от этого обычного для их среды заболевания, снабдив надёжным противоядием. На разных этапах их жизни Хомякову и Киреевскому открылась несравненная полнота Христовой правды, после чего искусственные построения апологетов протестантизма не могли не казаться ничем иным, кроме как праздной игрой воображения. Да и природный ум не позволил им всерьёз увлечься интеллектуальными упражнениями Канта и Гегеля.

Оценивая их по прошествии двух столетий, мы можем сказать, что они были не просто талантливыми, а гениальными людьми, украшением нашего отечества. У гениев есть особая примета: они опережают мысль своих современников, им открывается то, что другие поймут ещё не скоро. Хомяков и Киреевский подпадают под этот критерий – они первыми поняли две истины, которые стали затем ключевыми для осмысления истории и сегодня используются исследователями безо всяких ссылок на авторство.

Первая истина состоит в том, что понятие «человечество» является с научной точки зрения бессодержательным, ибо людской род состоит из отдельных, не схожих друг с другом, больших сообществ, именуемых «цивилизациями», и историю можно понять только как разворачивающийся во времени процесс взаимодействия этих фундаментальных единиц. Дискретность, оказывается, свойственна всему сущему: материя состоит из элементарных частиц, свет – из фотонов, живая природа – из отдельных видов, а человечество – из цивилизаций. Открытие последнего факта приписывается ныне замечательному русскому мыслителю Николаю Яковлевичу Данилевскому (1822–1885). Но при всём уважении к его заслугам перед наукой надо признать, что на несколько десятилетий прежде Данилевского, тем более раньше тех европейских историков, которые развивали его концепцию (тоже без ссылок), идею существования принципиально разных и несмешиваемых цивилизаций высказали «старшие славянофилы», как в литературе называют Хомякова и Киреевского (к ним относят также Константина Аксакова и Юрия Самарина). Они сделали своё открытие на примере двух неслиянных цивилизаций, которые обе были им хорошо известны, – русской и западноевропейской. В дальнейшем были предложены схемы структурирования уже всего человечества на протяжении всей его истории, и самую известную из них, сегодня выглядящую довольно спорной, дал знаменитый английский историк Арнольд Тойнби (1889–1975), но начало было положено нашими славянофилами.

Вторая их глубокая идея была развитием первой. Зафиксировав коренную несхожесть Российской и Западной цивилизаций, они задумались над тем, почему и зачем имеет место такая несхожесть. На вопрос «почему», как верующие христиане, они ответили сразу: «Потому, что так замыслено Творцом, чьи создания всегда многоцветны и разнообразны». На вопрос «зачем» они дали более подробный ответ, поразительный по своей проницательности.

Проницательность началась с обострённой наблюдательности. В эпоху, когда все у нас восхищались Европой и славили Петра, прорубившего в неё окно, славянофилы чутко уловили незаметные для глаза большинства признаки ущербности протестантской цивилизации, которые неизбежно должны через какое-то время привести к её тотальному кризису. Поскольку это предсказание сбылось, его можно считать пророчеством. Заметим, что его повторил в начале XX века Освальд Шпенглер (1880–1936) в своей нашумевшей книге «Закат Европы» (в подлиннике «Закат северных стран»), а современный американский социолог Бьюкенен зафиксировал как свершившийся факт. И опять ни тот ни другой не вспомнили о славянофилах как о своих предшественниках. А эти дилетанты поняли суть дела гораздо лучше, чем упомянутые два профессионала, не ограничившись описанием явления, но и вскрыв его подоплёку.

Славянофилы сумели увидеть, что протестантская цивилизация, обогащая человека с помощью науки и технологии средствами улучшения материального существования и создавая всё более комфортные условия жизни плоти, обедняет его духовно, делает чёрствым его сердце, а мышление плоским и шаблонным. На свете за всё надо платить, и, сосредотачиваясь на телесной составляющей человека, эта цивилизация упускает из виду его душу. И это генеральный курс её развития, с которого она уже не сможет сойти. В конце этого пути Запад ждёт предсказанное в Евангелии охлаждение любви (Матфей 24, 12) и западное общество превратится в сумму страдающих от одиночества эгоистов. Россия же, где не было церковной реформации, сохранила дух первоначального христианства апостольских времён, дух общины, проявляющийся в самопожертвовании, любви к ближнему, личной скромности. Русская цивилизация осталась менее прагматичной, идеалистичной, отдающей приоритет духовным ценностям над материальными. Она не покоряет природу, подобно протестантской, а вписывается в неё, составляя её часть. И такой она должна оставаться, чтобы сохранить в себе то, что Запад, избравший основой своей жизни индивидуализм и рационализм, непременно рано или поздно утратит. А когда он лишится этого, Россия по-братски поделится с ним сбережёнными сокровищами, отогреет замерзающую Европу жаром своего сердца, научит протестантский мир быть непрактичным, но счастливым, как он когда-то учил её практицизму, точному расчёту, хладнокровному взвешиванию обстоятельств перед принятием решений и неукоснительному выполнению принятых решений. Ведь мы восприняли многое из этого от Запада, что пошло нам на пользу, значит, и Запад, когда жизнь его заставит, воспримет и наши уроки.

Эта мечта старших славянофилов показывает абсурдность укоренившегося обычая выставлять их эдакими квасными патриотами, открещивающимися от всего иностранного. Их программа сохранения русскими русскости есть, по сути, программа будущего спасения Запада, а это значит, что они любили Запад, ибо забота о спасении есть одно из самых достоверных проявлений любви. Георгий Флоровский считал, что они любили Европу не меньше, чем Россию, и, может быть, это так и было, тем более что синонимом любви является жалость, а они жалели Запад, движущийся к бездуховности.

Сказанное приводит к заключению, что старшие славянофилы не только раньше Данилевского начали пользоваться в своей историософии многоцивилизационной моделью человечества, но и пошли дальше его в её осмыслении, как бы пытаясь проникнуть в замысел Творца, создавшего человечество дискретным. В их концепции необходимости для России идти своим путём не столько ради себя, сколько ради своих европейских братьев звучит идея взаимной дополнительности цивилизаций, которой нет у Данилевского. Данилевский смотрит на Европу как на врага России, славянофилы видят в ней заблудшего брата, которого надо вернуть к полноценной жизни. В этом они глубже и интереснее и более поздних последователей Данилевского, включая и самого Тойнби.

Сегодня гордой западной цивилизации, уже даже не протестантской, а постпротестантской, больше нечем гордиться. Когда в своём безудержном потребительском экстазе она и вправду подошла к тотальному кризису, ибо он назревает в области экологии, потепления климата, обрушения финансовых пирамид, подорожания и ухудшения качества пищи, а миграция в Западную Европу достигает масштаба Великого переселения народов, становится очевидным, что самыми глубокими мыслителями XIX века были не представители «немецкой классической философии», вещавшие от имени выдуманной ими же самими «Абсолютной истины», а наши славянофилы, заложившие основы философии православия, опирающейся на богооткровенную истину. Её не надо выдумывать – она дана людям раз и навсегда две тысячи лет тому назад, – её надо только сохранять, что и делает Русская Православная Церковь, в которой Хомяков видел главный источник всякого знания. Но без России и без русского народа эта носительница Вечной Истины существовать не может, поэтому славянофилы и дают нам завет, который в самой краткой форме повторил наш современник Николай Рубцов:

«РОССИЯ, РУСЬ, ХРАНИ СЕБЯ, ХРАНИ!»

Храним ли мы себя, остаёмся ли русскими, выполняя тем самым своё историческое предназначение? Искушений сойти с выпавшего на нашу долю пути было у нас множество, но самые сильные соблазны приготовил нам двадцатый век, который и стал решающим испытанием русской прочности. Ответу на вопрос, выдержали ли мы этот экзамен, и будет посвящён весь наш дальнейший разговор.

Глава 4 Век начался

Хотя деление непрерывного потока истории на отдельные столетия условно, оно имеет большое психологическое значение. Накануне завершения XIX века и наступления XX Европа испытывала какое-то лихорадочное возбуждение. Главной темой газетных и журнальных статей и публичных выступлений стало подведение итогов «века девятнадцатого, железного», как назвал его Александр Блок, и попытки заглянуть в следующий, который вот-вот наступит. В воздухе витало ощущение, что стоит войти в Новый век, и вся жизнь потечёт по-новому, станет совсем другой. В общем, наступило время великих ожиданий.

Вглядываясь в этот короткий, но очень интересный отрезок истории – самый конец XIX столетия, – замечаешь любопытнейшую вещь: ожидания в Западной Европе и ожидания в России по своему духу были весьма несхожими.

Запад, к которому в это время уже надо было причислять и Соединённые Штаты, переполнялся оптимизмом. Там господствовало убеждение, что «прогресс», начавшийся после победы Реформации, в двадцатом столетии станет достоянием не только передовых стран, но и всего человечества, вдохновлённого примером этих стран и пошедшего за ними. Наука, уже и в XIX веке творившая чудеса, достигнет ещё более высокого уровня, познает все тайны материи и обеспечит людям полную власть над природой, избавив их этим от голода и нищеты и сделав счастливыми. Все народы и племена, даже самые отсталые, станут просвещёнными, в результате чего разумно и правильно устроят свою жизнь. Просвещение уничтожит расовые и националистические предрассудки, чтобы, как сказал Маяковский, «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем». Короче говоря, ожидание Запада было светлым, радостным и оптимистичным.

Совсем иначе смотрела в приближающееся новое столетие Россия. Ей оно представлялось загадочным, способным преподнести неприятные сюрпризы, держащим камень за пазухой. Неумолимо надвигающийся век у многих вызывал дурные предчувствия и даже безотчётный страх, хотя были и оптимисты. Русское общество разделилось само в себе, распавшись на сумму несогласных друг с другом небольших групп, каждая из которых искала свой выход из тягостной для всех неопределённости. Эта атмосфера потерянности повторилась в России на полтора десятка лет позже, накануне Первой мировой войны, поэтому её описание, данное Алексеем Толстым, прекрасно подходит и к кануну двадцатого века. Речь у него идёт о столице, но в ней, как в капле воды, отражалась жизнь всей страны.

«Петербург жил бурливо-холодной, пресыщенной, полноценной жизнью. Фосфорические летние ночи, сумасшедшие и сладострастные, и бессонные ночи зимой, зелёные столы и шорох золота, музыка, крутящиеся пары за окнами, бешеные тройки, цыгане, дуэли на рассвете, в свисте ледяного ветра и пронзительном завывании флейт – парад войскам перед наводящим ужас взглядом византийских глаз императора. – Так жил город.

В последнее десятилетие с невероятной быстротой создавались грандиозные предприятия. Возникали, как из воздуха, миллионные состояния. Из хрусталя и бетона строились банки, мюзик-холлы, скетинги, великолепные кабаки, где люди оглушались музыкой, отражением зеркал, полуобнажёнными женщинами, светом, шампанским. Спешно открывались игорные клубы, дома свиданий, театры, кинематографы, луна-парки. Инженеры и капиталисты работали над постройкой новой, не виданной ещё роскоши столицы неподалёку от Петербурга на необитаемом острове.

В городе была эпидемия самоубийств. Залы судов пополнялись толпами истерических женщин, жадно внимающих кровавым и возбуждающим процессам. Всё было доступно – роскошь и женщины. Разврат проникал всюду, им был, как заразой, поражён дворец…

То было время, когда любовь, чувства и добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.

Девушки скрывали свою невинность, супруги – верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения – признаком утончённости. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди придумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными».

Читатель, наверное, уже заметил, что это описание можно почти без поправок отнести и к 90-м годам прошлого века, когда у нас началась безудержная приватизация и капитализация. Пожилые люди, возможно, вспомнят, что точно такая же атмосфера болезненного возбуждения, свидетельствующего о потере прочного жизненного стержня, ощущалась у нас в двадцатых годах – в разгар НЭПа. Это – поистине драгоценные наблюдения, позволяющие ближе подойти к пониманию особенностей русской цивилизации. Три раза происходил один и тот же эксперимент – переход к жизнеустроению западного типа – капитализму! – и всякий раз даже сами капиталисты и те, кто их обслуживали и были осыпаны за это их щедротами, начинали чувствовать себя выбитыми из колеи. Они старались заполнить возникающую в душе пустоту развратом и прожиганием жизни в ресторанах и казино, а то и пускали себе пулю в лоб. А если говорить о простом народе, не фигурирующем в процитированном отрывке «Хождения по мукам», но подробно изображённом в других местах романа, то и его реакция на переход России к буржуазному укладу жизни во всех трёх случаях была одинаковой. В нём закипала ненависть к богачам, будь то удачливые дельцы начала века, нэпманы двадцатых или олигархи девяностых, и охватывала какая-то общая тоска и неудовлетворённость жизнью, выражающаяся в постоянном брюзжании и тоже, как и в верхнем слое, повышенной суицидности. Какой же вывод надо из этого сделать? Ясно, что он может быть только один: принятие «рыночных отношений» в качестве главного принципа жизнеустроения для нашей цивилизации не подходит – он ей противопоказан. А ведь на Западе этот регулятор действует весьма эффективно: богатых людей там уважают, миллионеры не бесятся, а трудящиеся хотя и выражают иногда своё недовольство, но оно относится в основном к тому, что работодатели, по их мнению, недоплачивают им пару процентов зарплаты, однако эти конфликты с помощью профсоюзов обычно быстро улаживаются. Выходит, действительно, что немцу здорово, то русскому смерть. Почему?

Ни Кант, ни Гегель, претендовавшие на объяснение всего на свете, в том числе и государственного устройства, тут нам не помогут – придётся философствовать самим.

Начнём с не подлежащих сомнению фактов. На путь апостасии – отпадения от Бога – Россия вступила на два с лишним века позже Европы. Но религиозное чувство остывает в народе не сразу – передаваемое из поколения в поколение, оно обладает инерцией. Это означает, что к началу двадцатого столетия если не в сознании, то в подсознании русского человека в большей мере сохранилась память о Христе и Его заповедях, чем у человека западного. Этим, в сущности, всё и объясняется.

Христос есть Второе Лицо Пресвятой Троицы – Бог Слово, о котором сказано: «Всё через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть» (Иоанн 1, 3). Это не метафора, а раскрытие конкретного механизма миросозидания. Словом создавалась физическая материя: «И сказал Бог: да соберётся вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так» (Бытие 1, 9). Словом создано всё потрясающее разнообразие живой природы, так как особенности каждого вида определяет его геном, а геном есть не что иное, как слово четырёхбуквенного алфавита азотистых оснований, выстроенных в линейную последовательность в полимере ДНК. Слово имеет высокий творческий статус, оно – стержень всего мироздания, оно свято. Это прекрасно выразил Николай Гумилёв:

Ангел уж не взмахивал крылами, Звёзды жались с ужасом к Луне, Если, словно розовое пламя, Слово проплывало в вышине. А для жизни низшей были числа…

Последняя строка и даёт нам ключ к ответу на поставленный вопрос. Числа – Доже важная вещь: они используются в точных науках, породивших современную технологию, они помогают регулировать хозяйственную жизнь и её основанными на манипуляциях с цифрами расчётами и подсчётами. Но цифра имеет лишь служебное значение, она лишена творческой силы, ибо сама сотворена, и сотворена Словом. Хотя Библия об этом не упоминает, но, конечно же, был момент, когда Бог предписал созданной Им неорганической материи «законы природы», то есть властвующую над ней цифру. Гумилёв был прав: числа предназначались для «низшей жизни», для регламентации поведения физического мира, а на людское поведение их компетенция не распространялась, здесь должно было господствовать Слово, которое однажды сошло на землю и основало «словоцентрическую» (она же «христоцентрическая», ибо Слово есть Христос, она же «христианская») цивилизацию.

Божье слово управляет христианским людским сообществом опосредованно, ибо Бога не видел никто никогда (Иоанн 1, 18); и только однажды Он явил себя в образе воплотившегося Единородного Сына, и больше не является. Посредником между Ним и людьми является созданная Им в день Пятидесятницы Церковь – она и доносит до христиан обладающее творческой силой Господне слово, В нём и заключается «жизнь и свет человеков» (Иоанн 1, 4). Но человек есть двухприродное существо, поэтому что-то должно управлять и материальной стороной народной жизни. Что же? Разумеется, то же самое, что управляет и остальной материей, то есть числа. Но они тоже не могут администрировать напрямую, им, как и Слову, нужны посредники, и такими посредниками становятся светские власти, которые умеют всё подсчитывать и рассчитывать. Таким образом, жизнь христианского сообщества регулируют две власти: церковная занимается душами, а светская – телами. По Божьему замыслу они призваны дополнять друг друга и ни одна из них не должна пытаться подменить другую, действуя каждая в своей сфере на благо народа. Такое сотрудничество двух властей на базе разделения труда именуется Симфонией.

А теперь спросим себя, что будет, если в обществе вера в Бога начнёт охлаждаться, приближаясь к абсолютному нулю? Тогда Церковь перестанет восприниматься богоустановленным институтом, и её проповедь перестанут слушать, следовательно, народ потеряет возможность быть управляемым Божьим словом. Как же начнут развиваться события дальше?

Тут возможны два варианта. Первый: общество переходит на управление одной лишь цифрой. Это – классический капитализм, где всё регулируется «рынком». Второй вариант: лишившись управления Божьим словом, общество ищет ему замену и находит её в слове человеческом. Это – идеократия, подчинение жизни страны какому-то учению, объявленному абсолютной истиной и ставшему государственной идеологией.

В каком случае будет избран первый, а в каком второй вариант? Если апостасийный процесс зашёл далеко и у людей исчезла уже внутренняя потребность в Божьем слове, общество изберёт первый вариант – перейдёт к буржуазному укладу жизни, где всем правит «чистоган», то есть цифра, а Церковь, которая перестанет играть какую-либо реальную роль, оставят в качестве дани традиции и некоторой моральной отдушины. Такой выбор сделал Запад, и, хотя в не совсем очерствевших сердцах вначале это вызвало протест и антибуржуазные настроения находили своё выражение в создании социалистических партий и в художественной литературе, беспощадный «рынок» преодолел эти препятствия и только укрепился.

В случае же, когда воспоминания о Христе остыли не совсем и атеизм принят преимущественно рассудком, клюнувшим на пропаганду, будто «наука доказала, что Бога нет», переход к «рынку», как главному регулятору людских отношений, вызовет весьма болезненную реакцию общественного организма, какая описана Алексеем Толстым. Ибо в глубине народной души всё ещё сохраняется настоятельная потребность в Слове с большой буквы. И тогда единственным выходом из положения (ибо возврат к религии запрещён наукой) будет переход на управление словом с маленькой буквы, изречённым не Богом, а каким-нибудь претендующим на знание истины человеком, – хоть суррогатным, но всё же словом, а не цифрой. Этот вариант избрала в начале XX века Россия, поскольку религиозное чувство не успело в ней выветриться в той степени, как на Западе, где этому выветриванию способствовала Реформация. Понятно, что в качестве суррогатного слова ей больше всего подходило такое, которое возбуждало в душе примерно те же чувства, что и учение Христа. А ловчее всех удалось мимикрировать это учение (конечно, только по внешнему виду) Карлу Марксу. Он и стал для нас предсказанным в Евангелии лже-Христом (Матфей 24, 24). Но не сразу, а после многолетнего периода лихорадочного возбуждения и духовного разброда. И начался этот нервозный период лет за десять до наступления двадцатого века, когда в результате прозападных реформ Россия в первый раз вступила на путь ничем не сдерживаемого капитализма. По мере приближения нового столетия эта нервозность возрастала и в конце концов достигла апогея. Ярче и нагляднее всего она выразилась в искусстве, для которого начало двадцатого века стало Серебряным веком, вместившим в себя декадентство, символизм, футуризм, имажинизм, акмеизм, богоискательство, богостроительство, оккультизм, толстовство и прочие выверты. Во всём этом было много таланта, порой гениальности, но общая атмосфера была нездоровой, надрывной, как на пиру во время чумы. И самым лучшим индикатором нависающей угрозы служил внезапно возникший и сразу ставший чрезвычайно модным стиль, вошедший в историю под названием русский модерн. Он властно ворвался в живопись, книжную иллюстрацию, дизайн, прикладное искусство и архитектуру, сохранившую его до наших дней. Чтобы ознакомиться с ним, достаточно в Москве пройтись по району Старого Арбата. То и дело натыкаешься на змеевидные дверные ручки, на изысканный мозаичный или витражный растительный орнамент, на очарование перил, ступенек и козырьков, а дальше – ковровых лестниц с медными шишечками для прижимных прутьев и гибкого решетчатого обрамления лифтных шахт, приглашающих подняться куда-то туда, где за дверью с дощечкой из червлёного серебра благоухающая духами дама «опускает боа на рояль».

Когда явление искусства принимает такие масштабы и такую определённость, оно не может быть случайным – за ним обязательно стоит что-то серьёзное, относящееся к самой жизни. В русском модерне отразилась реальность столь серьёзная, что дальше некуда, – испытываемое всеми ощущение потери почвы под ногами. Многовековой уклад русского бытия рушился, а новый, предложенный капитализмом, вызвал идиосинкразию и отторгался нравственным чувством. Становилось нечем жить, а кончать самоубийством тоже не хотелось, и художественные натуры решили, что нашли выход: надо жить красотой – не красотой чего-то, а красотой самой по себе. Искусство модерна есть красота как таковая, в которой главным моментом является именно стиль, приложимый к чему угодно, в том числе к мировосприятию и образу жизни. Художники модерна поверили утверждению Достоевского «красота спасёт мир» и стали лить свою стилизованную красоту на волнующееся море людских метаний и страхов. Страхи, кстати сказать, овладевали в то время и Европой, поскольку надвигалась Первая мировая война, и западное общество это чувствовало, поэтому и там родилось искусство ради искусства: в Германии югенд-стиль, в Англии ар-нуво, в Австрии и Голландии сецессион, во Франции, как и у нас, модерн, но в России, где напряжение было максимальным, это направление проявило себя ярче, чем в других странах и достигло более высокого художественного уровня.

Достоевский думал, что мир спасётся красотой. Старшие славянофилы верили, что мир спасётся любовью, сохранённой православным сердцем России. Ход истории в двадцатом веке показал, что Достоевский ошибался. Красота, которой потчевали людей в начале двадцатого века в лошадиных дозах, не спасла ни Европу от мировой войны, ни Россию от революции и войны Гражданской. А что нужно сказать о правоте или неправоте славянофилов? Действительно ли любовь спасёт мир, и правда ли то, что Россия сбережёт её до конца времён?

Ответить на этот главный для человечества вопрос мы сможем попытаться лишь после того, как Россия пройдёт весь свой путь, пока же мы вглядываемся только в начало двадцатого века, а оно таково, что обнаружить в нём любовь довольно трудно. Возраставшее с самого порога века возбуждение вылилось в 1905 году в первую революцию, а значит, в братоубийство, и хотя страсти удалось успокоить, но ведь не любовью, а силой, да и успокоение это было только внешним, а внутри волнение продолжалось. Вооружённое противостояние прекратилось, но разброд и метания в духовной сфере возобновились в тех же масштабах, что и до революции. Все чувствовали, что неизбежен и второй взрыв, который будет пострашнее первого. Многие теперь даже ждали его с нетерпением: раз уж он всё равно грянет, так пусть грянет скорее! Эти настроения хорошо выразил Горький в «Песне о буревестнике». Другими «зеркалами русской революции» были Лев Толстой и Чехов. В пьесах последнего персонажи мечутся по сцене и, заламывая руки, кликушествуют; «Пусть придут новые сильные люди, пусть они нас прогонят, и их поколение увидит небо в алмазах!» Революционная ситуация разрешилась компромиссами, но никакого национального единства достигнуто не было. А если нет единства, можно ли говорить о любви? Где же она, упование славянофилов, в нашей матушке-России?

Не будем торопиться с выводами. Любовь – чувство деликатное, неброское, застенчивое, она прячется от чужих глаз, и её трудно сразу опознать. «Бог есть любовь» (Первое послание Иоанна 4, 8). а значит, и любовь есть Бог, а Он открывается не в буре, не в землетрясении, ни в огне, а в веянии тихого ветерка (Третья книга Царств 19,11).

Любовь, как основа всей жизни, покидала Русь постепенно. Сперва она ушла из аристократических кругов, поглощённых придворными интригами и удовлетворением своего тщеславия; затем от заражённых нигилизмом разночинцев, а после них – от стремительно растущей по численности русской интеллигенции, начитавшейся Гегеля и Дарвина – этой даже не образованщины, а полуобразованщины. И вся эта масса отпавших от Бога верхних слоёв давила на народ, подавала ему худой пример, расшатывая традиционные устои его существования. Но народ втягивался в апостасию последним и, как мог, этому сопротивлялся. И любовь хотя и запряталась поглубже, но всё же в нём жила. В начале двадцатого века мы видим два несомненных её проявления.

Во-первых, никуда не делась, не испарилась и не охладела любовь простонародной Руси к своим святыням – монастырям, мощам и особенно к старцам. К ним действительно не зарастала народная тропа, число паломников, их посещающих, исчислялось миллионами в год и с приближением двадцатого века нисколько не уменьшилось, а, пожалуй, даже росло. Во всяком случае, это с уверенностью можно сказать о количестве людей, посещавших батюшку Иоанна Кронштадтского, Оптинских старцев и знаменитых московских пастырей Валентина Амфитеатрова и Алексея Мечёва. И вот на что важно обратить внимание: как бы в ответ на запросы населения число благодатных окормителей сильно возросло к концу девятнадцатого века по сравнению с его серединой. Тогда святитель Игнатий Брянчанинов жаловался, что в России практически нет духовных наставников и желающий подвизаться вынужден учиться этому по древним патерикам, теперь же они появились повсюду. Притекающие к ним со всех сторон «алчущие и жаждущие правды» относились к ним с великим почтением, со слёзным умилением, с благоговейным трепетом. Разве можно после этого отрицать, что русский народ продолжал оставаться тем, кого прозорливо увидел в нём Достоевский, – народом-богоносцем, и что он, как хотели этого Хомяков с Киреевским, сохранял в себе способность любить? Ведь на Западе к этому времени посещение рекламируемых католической Церковью святынь превратилось из паломничества в туризм, число благодатных духовников сокращалось, и потребность в них тоже падала.

Вторым признаком неоскудения любви в России, как ни странно, было возрастающее в начале XX века увлечение марксизмом, который в конечном счёте и победил. Странным кажется этот признак по той причине, что марксизм есть учение, мировоззренческой основой которого является воинствующий атеизм. Атеизм же, по самому определению, есть отрицание Бога, а Бог есть любовь. Естественно, возникает недоумение: как же принятие марксизма может свидетельствовать о сохранении любви? Тем более что это учение призывает к насильственному свержению власти капиталистов, то есть к массовой резне?

Это недоумение, однако, легко рассеивается.

Глава 5 В россии революция

Среди людей, искренне любящих Россию, довольно широко бытует мнение, что Октябрьская революция была страшной катастрофой, прервавшей на целых семьдесят лет нормальное развитие страны. Эта катастрофа была спровоцирована сравнительно немногочисленной, но очень хитрой и имевшей финансовую поддержку мировой закулисы группой русофобов, в число которых входили масоны и инородцы. Люди, придерживающиеся этой точки зрения, верят, что, если бы не потеря бдительности со стороны тогдашних спецслужб, катастрофу можно было бы предотвратить, и сегодня Россия была бы прекраснейшей и богатейшей страной мира, какой она вот-вот собиралась стать при последнем царе.

Убеждение в неорганичности для России большевистского переворота высказывалось и иностранными авторами. Например, Уинстон Черчилль писал, что корабль Российской империи затонул у самого входа в мирную гавань, почти торжествуя победу в мировой войне, практически уже одержанную.

Этот взгляд верен только наполовину. Да, Октябрь был катастрофой, тут возражать невозможно. Но представление, будто его можно было бы избежать, вовремя приняв жёсткие меры по обезглавливанию тайных обществ или какими-то иными энергичными действиями, ошибочно. Большевикам удалось совершить революцию не потому, что они получали деньги от Якова Шифа и немцев (хотя действительно получали), а потому, что сыграли на не остывшем ещё религиозном чувстве русского народа. Оно и явилось объективной предпосылкой русской революции, а значит, эта революция была неотвратимой.

Чтобы внести в этот вопрос ясность, нужно отделить «религиозное чувство» от понятия «религия». Религиозное чувство есть инстинктивное стремление человеческой души к Богу, к животворящему Высшему Началу всего сущего, желание с ним слиться. Религия же есть конкретизация представлений об этом искомом душой Высшем Начале в определённых образах, а также разъяснение того, какими оно обладает свойствами и что надо делать, чтобы с ним соединиться. Духовная история человечества, в богословии называемая Божественным Домостроительством, состоит именно в постепенном оформлении врождённого религиозного чувства в правильные, то есть соответствующие действительности, представления о Боге. Как писал ещё древнегреческий историк Плутарх (ок. 45 – ок. 127 н. э.), множественность религий объясняется не тем, что у каждого народа свои боги, а тем, что они по-разному рисуют в своём воображении Бога, Который на самом деле один. Процесс приближения воображаемого бога к тому, который есть на самом деле, введённый Творцом в русло созданного Им времени, является длительным и ступенчатым: на каждой ступени духовного восхождения человека Бог открывается ему в той мере, какую тот может вместить. И хотя окончательно раскрылся людям Господь в образе Единосущной и Нераздельной Троицы только через основанную Им Православную Церковь в I веке, те приблизительные представления о Боге, которые всегда содержали в себе какую-то частичную истину, поддерживали в человеке религиозное чувство, без которого он не смог бы оставаться человеком. Поэтому религия, как это твёрдо установлено историками и археологами, была абсолютно у всех народов. Уже этот факт показывает, что она, а вернее, не она сама, а порождающее её разогреваемое ею религиозное чувство, является для человека жизненной необходимостью. Великий русский философ Владимир Соловьёв высказал замечательную мысль: три фундаментальных чувства делают человека человеком; если в нём отсутствует хотя бы одно из них, человек превращается в животное. Вот они: Г) чувство стыда, относящееся к низшему в себе, преимущественно к физиологическим отправлениям, особенно к сексуальной жизни; 2) чувство сострадания, относящееся к равному себе, то есть к другому человеку; 3) чувство благоговения перед святыней, относящееся к высшему себя, – это и есть религиозное чувство.

Эта соловьёвская антропология, выраженная с той предельной простотой и ясностью, которые свойственны гениям, даёт нам ключ к пониманию новейшей истории. Трагедия капитализма, в своей метафизической сущности представляющего собой цифрократию, власть цифры, состоит в том, что он отменяет одновременно все три чувства, делающие человека человеком, и превращает его в «comsuming animal» – потребляющее животное. Бог, как вседержитель мира, был отозван ещё протестантизмом, оставившим Его существовать лишь в «человеческом сердце», а нынешняя постпротестантская цивилизация Запада вообще избегает упоминать Его имя, всячески открещиваясь от своего христианского прошлого, так что святынь в ней больше нет. Чувство людской солидарности, без которого невозможно сострадание, заменено при капитализме стремлением к достигаемому любой ценой личному успеху, ибо в самой основе капитализма лежит конкуренция. Наконец, чувство стыда уничтожено «сексуальной революцией» 1960-х годов, и теперь в области половых отношений дозволяется не только всё делать, но и говорить о делаемом и хвалиться им. Даже прозорливые старшие славянофилы, первыми заметившие симитомы одичания Европы, не могли себе представить, что оно дойдёт до такой скотской степени. Как видим, расчеловечивание человека шло в порядке, обратном тому, в котором выстроил свои признаки вида хомо сапиенс Соловьёв: первый удар был нанесён по Богу, потом перешли к состраданию и наконец добрались до стыда. Такая последовательность, конечно, не случайна, ибо на благоговении перед высшим, на страхе Божьем держались и остальные два. Когда в душе не остаётся ничего святого, с ней можно делать что угодно.

Россия же, хотя и была втянута в апостасийный процесс, не хотела расставаться со своим религиозным чувством. Но что ей было делать – ведь против науки не попрёшь, а наука объяснила, что понятие Бога возникло от людского невежества и от страха перед грозными явлениями природы, которые приписывались активности могучих духов. Оставалось одно: дать Богу отставку, а своё религиозное чувство, чтобы оно не усыхало, направить на что-то другое, высокое и благородное. Но что годилось на роль этого нового предмета благоговейного почитания? Это-то и подсказал Карл Маркс: то возвышенное, чему надо отдать жар своего сердца и ради чего стоит жить, перенося все трудности и преодолевая все препятствия, а если понадобится, за это и умереть, – счастливое будущее человечества. Не утративший способности к самопожертвованию русский народ, которому была ещё знакома радость любви к ближним, живо откликнулся на такую подсказку и ожил. Теперь, когда, пусть суррогатный, объект благоговейного к нему отношения был найден, он расправил свои богатырские плечи и стал непобедимым. Идея лучезарного будущего всего человечества была фактически возвращением к религии, уже существовавшей две с лишним тысячи лет тому назад, – к платоновскому «Благу», увенчавшему его пирамиду сущего. А на платонизме эллинская цивилизация продержалась не менее двух веков, когда в языческий пантеон греческих божков уже никто из серьёзных людей не верил, и эти боги сделались просто литературными персонажами. Только у Платона «благо» было чистой абстракцией, а в марксизме оно связывалось с исторической конкретностью – с грядущими поколениями людского рода.

Сегодня русскую революцию оценивают у нас по-разному, в основном резко отрицательно, хотя есть ещё старики, которые помнят о революционном энтузиазме, о бескорыстии и искренности борцов за рабочее дело и с грустью говорят, что сейчас таких людей уже нет и все думают только о себе. Не правы и те и другие. Оценочные суждения о Великой Русской революции вообще бессмысленны, как бессмысленны они по отношению к землетрясению. Это такое же объективное явление, которое произошло потому, что должно было произойти. Если магма разогревается от ядерных процессов, в ней происходящих, она неизбежно начинает клокотать и сотрясать земную кору, ибо её внутренняя энергия ищет выхода. То же происходило и с русским народом в начале двадцатого века, только выхода здесь искало религиозное чувство, у которого наука отняла Бога. Но если нет прежнего Бога, нужен новый, и пусть им будет счастье наших потомков. «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» – может возникнуть тут вопрос – неужели вправду этой полуграмотной трудовой массе было какое-то дело до потомков, которых она никогда не увидит? Вправду! И смеяться над этим – кощунство. Не иронизировать надо над русским парнишкой, который «пошёл воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать», а восхищаться им и низко поклониться его праху (он, конечно же, погиб на войне, как погибают на ней все идеалисты). Объективно обманутый и, значит, отдавший свою жизнь напрасно, субъективно он испытал то же высочайшее чувство реализованной жертвенной любви, которое испытывали первые христиане, отдавая жизнь за Распятого. Ведь парнишка не знал, что Маркс – лже-Христос, – откуда ему было это знать? Так неужели можно подумать, что всемилостивый Господь не простит ему этого незнания и не примет его в Свои вечные селения? Ведь это Он сказал нам: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя» (Иоанн 15, 13).

Вопреки распространённому заблуждению, русская революция была не отменой религии, а сменой религий. Большевиками двигала ненависть не к Богу, а к христианству, ибо оно было конкурентом предложенной ими другой веры. Недаром со всех могил они сбивали кресты. И недаром в начале тридцатых взялись строить своё главное культовое сооружение – Дворец Советов – именно на месте снесённого ими главного культового сооружения русских христиан – храма Христа Спасителя. Никакое другое место им не подходило.

То, что наш народ поверил в такую чушь, как построение для грядущих поколений земного рая через освобождение трудящихся от эксплуатации посредством мировой революции, конечно, ужасно. Но давайте выделим из этой фразы слово «поверил». Оно показывает, что в начале двадцатого столетия мы были ещё способны верить, и не просто, а идти за свою веру на смерть! Так что же, это плохо? Или всё-таки хорошо? Что перевешивает – «чушь» или «поверил»?

Природа той силы, которая вызвала грандиозный тектонический сдвиг, называемый Русской революцией, лучше всего отражена в художественной литературе тех лет, и она единодушно свидетельствует об искренности этого «поверил». Особенно ярко эта искренность показана в произведениях Андрея Платонова. Это очень своеобразный, даже, можно сказать, уникальный писатель, умеющий подвергать своих героев какому-то таинственному воздействию, после которого подсознательное, руководящее их поступками, выходит в ясное сознание, и они в своих странных корявых фразах сами выдают глубинную мотивацию своего поведения, так что психологу не остаётся никакой работы. Кратко о Платонове можно сказать так: это почти единственный писатель, у которого метафизика становится физикой.

Послушаем отрывок из «Котлована».

«Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода. Но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мёртвого строительного материала и усталых, не думающих людей. Вот он выдумал единственный общепролетарский дом вместо старого города, где и посейчас живут люди дворовым огороженным способом, через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займёт для жизни монументальный новый дом. Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли. Прушевский мог бы уже теперь предвидеть, какое произведение статической механики в смысле искусства и целесообразности следует поместить в центре мира, но не мог предчувствовать устройства души поселенцев общего дома среди этой равнины и тем более вообразить жителей будущей башни посреди всемирной земли. Какое будет тогда тело у юности и от какой волнующей силы начнёт биться сердце и думать ум?»

Подумайте: и тут башня – прямо как у древних вавилонян. Но сходство только внешнее, у нас случай принципиально другой. Те начали её возведение из гордыни, строили её для себя. Мы же задумали построить её для трудящихся всего мира, и двигала нами не гордыня, а любовь, которую материализм литттил привычного объекта, и она, распираемая изнутри, нашла себе новый объект в лице этих неведомых трудящихся.

Однако далеко не все в России начала двадцатого века были готовы приносить жертвы на алтарь будущего земного рая для пролетариев. И как была неизбежной революция, так стала неизбежной и Гражданская война.

Глава 6 Первые пробуксовки марксизма

«Социалистическая революция, о необходимости которой твердили большевики, совершилась!» – сказал Ленин 25 октября 1917 года – в день, который вошёл в историю как дата величайшего события двадцатого века.

Но почему этим событием считается именно Октябрьская, революция? Ведь их у нас было целых три. Ну ладно, первая не удалась, она не в счёт. Но вторая, Февральская, удалась блестяще, и именно она уничтожила тысячелетнюю православную Русь, свергнув «проклятый царизм» и сделав Россию из «тюрьмы народов» демократической страной, чего и добивались поколения борцов за народное дело, начиная с декабристов. Октябрь, как доказывают многие аналитики, включая Солженицына, был лишь логическим завершением Февраля, его заключительной фазой. Отчего же о Феврале постоянно забывают, будто это не он изменил политическое устройство России? Прямо какая-то чёрная неблагодарность.

На самом деле всё правильно. Если относить к какой-то из наших революций эпитет «Великая», то только к Октябрьской. Вслушайтесь в выражение «Великая революция пятого года» или «Великая Февральская революция» – не правда ли, звучит неестественно? А формула «Великая Октябрьская революция» нисколько не режет ухо даже тем, кто видит в ней огромное несчастье и национальную катастрофу. И дело тут не в том, что за семь десятилетий большевики приучили нас к такому словосочетанию, – ведь иностранцев они не приучали, а они тоже используют эту формулу. Спросите американца, итальянца или китайца, кто совершил революцию в России, и все они ответят одно и то же: Ленин. Значит, для признания 7 ноября по новому стилю всемирно-исторической датой есть какие-то серьёзные основания. Это подтверждается и тем, что русские эмигранты в Америке долго убеждали Конгресс США объявить 7 ноября «днём скорби» – в этом они тоже отталкивались от большевистской революции, хотя монархию, которую они оплакивали, разрушили в феврале.

Попробуем в этом разобраться, В таких запутанных вопросах часто помогают аналогии. А у нашей революции есть очень близкая аналогия – Великая Французская революция. Заметим, что только две эти революции из всего их бесчисленного множества вошли в историю с титулом «Великая». Сходство просто удивительное: те же этапы и почти в той же последовательности. Посмотрим сначала, какими они были во Французской революции, произошедшей на 128 лет раньше нашей.

1. Стихийный народный бунт в Париже, закончившийся взятием королевской тюрьмы Бастилии – 14 июля 1789 года.

2. Свержение монархии и приход к власти либеральной буржуазии (жирондистов) – 10 января 1792 года.

3. Казнь короля – 21 января 1793 года.

4. Кульминация Великой Французской революции – переворот, приведший к установлению якобинской диктатуры, – 31 мая – 2 июня 1793 года.

5. Термидорианский переворот – обратный переход власти от якобинцев к либеральной буржуазии – 27/28 июля 1794 года. Конец революции.

Таким образом, первый этап длился 30 месяцев, второй – год, третий – 4 месяца, четвёртый —»14 месяцев.

А вот как развивалась русская революция.

1. Стихийные народные волнения в Петербурге – начало марта 1917 года.

2. Свержение монархии и приход к власти либеральной буржуазии (Временного правительства) – 15 марта 1917 года.

3. Кульминация Великой Русской революции – переворот, приведший к установлению большевистской диктатуры («диктатуры пролетариата», как её назвали сами большевики), – 7 ноября 1917 года.

4. Казнь царя – 17 июля 1918 года.

5. «Перестройка» и обратный переход власти от большевиков к либеральной буржуазии – начало 1990-х годов. Конец революции.

Как мы видим, схема в принципе одна и та же. Тот факт, что в России монарха казнили уже при большевиках, а во Франции ещё при жирондистах, не меняет общей картины – ведь и у нас арестовала царскую семью либеральная буржуазия, а большевистской расправе над нею нисколько не препятствовала. А вот сроки разнятся очень сильно, и эта разница говорит о многом. Развитие одного и того же сюжета во Франции и в России в совершенно разных масштабах времени обусловлено существенным различием соответствующих цивилизаций.

Однако, прежде чем обсуждать различия, обратим внимание на сходство. Речь идёт о параллели между якобинцами и большевиками. Тут даже не аналогия, а почти тождество. Кстати, большевики это хорошо чувствовали и считали себя преемниками якобинцев, призванными довести до конца дело, которое у тех не получилось. Лозунг якобинцев «Свобода, равенство, братство» был взят на вооружение и большевиками, культ разума якобинцев трансформировался у них в культ науки, что по сути то же самое. Герой якобинской диктатуры Марат был у победивших ленинцев самой популярной фигурой, его именем называли колхозы и фабрики. Только якобинцы и большевики были истинными революционерами, так как заменяли старую религию новой, причём делали это радикальнее, чем когда-то протестанты, продолжающие хотя бы формально почитать Христа. Казалось бы, и результаты их деятельности должны были бы быть похожими, но не тут-то было: якобинцы продержались у власти всего около года, а большевики – целых семьдесят лет! Объясняется это тем, что первых народ не поддержал: французам, как представителям западной цивилизации, в то время уже не нужна была не только новая религия, но и вообще какая бы то ни была религия. Русские же в ней ещё нуждались и потому горячо откликнулись на якобы согласованную с наукой веру в светлое будущее всего человечества.

Французская и русская революции вошли в историю как «Великие» именно потому, что в них принимали участие люди великой мечты. Имея эту мечту, они субъективно были счастливыми, ибо она была им дороже даже собственной жизни, но объективно это были несчастнейшие из людей, достойные жалости, поскольку их мечта, по-разному, но очень близко выражавшаяся во французском Просвещении и русском марксизме-ленинизме, была неосуществимой. Иной она быть и не могла – ведь её подкинули доверчивым людям лжепророки, завербованные известным персонажем с хвостом и копытами.

С первыми грозными признаками неосуществимости своей мечты большевики столкнулись сразу же после того, как в результате триумфального переворота 7 ноября 1917 года взяли в свои руки власть и теперь могли беспрепятственно воплощать в жизнь учение Маркса, которое «всесильно потому, что оно верно» (Ленин). Но события начали развиваться так, что его всесильность почему-то не подтверждалась.

Одним из догматов марксистского вероисповедания было утверждение, что стоит совершиться пролетарской революции в одной какой-нибудь стране, как угнетаемые капиталистами трудящиеся других стран сразу же подхватят это начинание и станут бить своих буржуев. В момент, когда свершилась Октябрьская революция, шла Первая мировая война, и Россия сражалась с Германией, Австро-Венгрией и Турцией. В этих условиях указанный догмат означал Следующее: в ближайшие дни после того, как солдаты этих двух стран узнают о победе пролетариата в России, они повернут штыки против своих собственных эксплуататоров, а с нашими солдатами станут брататься. Чтобы ускорить этот теоретически неизбежный процесс, 10 февраля 1918 года народный комиссар иностранных дел Лев Троцкий заявил о том, что «прекращается состояние войны между Россией и центральноевропейскими державами». Понятно, что это был сигнал к братанию. Но он, к разочарованию большевиков, не сработал, более того, произвёл эффект противоположный тому, который ожидался по учению Маркса: австро-германские войска тут же начали интенсивное наступление и предъявили желающим мира русским в ультимативной форме очень невыгодные для России условия его заключения. А 23 февраля предъявили ещё более жёсткий ультиматум и стали развивать наступление по всему фронту. По этому поводу было срочно созвано заседание ЦК, на котором обескураженные таким «антинаучным» поворотом дела большевики раскололись на тех, кто считали, что нет другого выхода, как заключать мир на условиях противника (их возглавлял Ленин), и тех, кто этого не хотели (их лидером был Бухарин). Голосование дало следующие результаты: за мир – 7, против – 4, воздержались – 3 (в том числе Троцкий). Так 3 марта 1918 года был подписан позорный Брестский мир, по которому Россия теряла Польшу, Финляндию, Прибалтику, Украину и часть Белоруссии, а также уступала Турции Карс, Ардаган и Батум. В целом потери составляли четвёртую часть населения, четвёртую часть обрабатываемых земель, около трёх четвертей угольной и металлургической промышленности. И, судя по всему, немцы не собирались на этом останавливаться– Брестский мирный договор был для них лишь свидетельством капитуляции Советской России, но никак не документом, который надо действительно соблюдать.

Ещё худший сбой «верного и потому всесильного» учения произошёл в той его части, которая предсказывает поведение трудящихся в стране победившего социализма. По Марксу, свержение эксплуататоров должно так их воодушевить, что при малейшем посягательстве извне на их завоевания они сами, безо всякого приказа сверху, грудью станут на защиту отечества. В феврале восемнадцатого немцы напирали на колыбель мировой революции, а люди, как это ни странно, сами собой не вставали против них грудью, будто чего-то ждали. Ах вот, решили большевики, – они ждут сигнала – и бросили в массы клич: «Социалистическое отечество в опасности!» И хотя Ванёк из знаменитой песни Демьяна Бедного сразу на него отозвался, говоря причитающей родне: «Если были б все как вы, ротозеи, что б осталось от Москвы, от Рассей!», но таких энтузиастов оказалось недостаточно много, чтобы дать серьёзный отпор обнаглевшему врагу. Так что и тут тоже пришлось отойти от теории и заменить добровольный принцип комплектации армии принудительным: уже в мае вышел декрет Совнаркома о всеобщей воинской повинности, уклонение от которой каралось расстрелом.

Необходимо отметить, что большевикам не удалось сформировать боеспособную армию из добровольцев не потому, что угас революционный энтузиазм или что наш народ трусоват. Может быть, комиссары так и подумали, но это говорит только о том, что они плохо знали свой народ. Суть в том, что у русских есть уникальная черта: отдавать крупномасштабные организационные мероприятия и государственные дела целиком в руки верховной власти, совершенно в них не вмешиваясь и сосредоточиваясь на «тихом и безмолвном житии во всяком благочестии и чистоте» (слова из Просительной Ектении). Эта особенность, совершенно не свойственная западным людям, которые неусыпно следят за каждым шагом правительства и чуть что выходят на улицу с протестами, несомненно, подтверждает то, о чём мы не раз уже говорили. Русская православная цивилизация в большей мере сохранила в своём ядре заветы Христа, чем западная протестантская (и, тем более, постпротестантская). Мы лучше помним наставления обоих первопрестольных апостолов, Петра и Павла, о необходимости быть покорными всякому человеческому начальству, причём не из страха, а по совести, ибо нет власти не от Бога установленной. Об этом нашем национальном качестве очень хорошо сказал Константин Аксаков: «Русский народ государствовать не хочет». И именно это, по удивительной диалектике истории, привело к тому, что он создал сильнейшее в мире государство, занявшее шестую часть всей суши. Как это объяснить? А вот как. Не вмешиваясь в дела верховной власти, русский народ концентрировался на глубоком и сокровенном, или, как выразился Аксаков, «на мирной жизни духа», на творчестве. В результате произошло весьма плодотворное «разделение труда»: народ поставлял власти вырабатываемую этой творческой мирной жизнью внутреннюю силу, а власть претворяла ее в силу внешнюю. Конечно, для такого способа развития государства от народа требовалось терпение, ибо власть то и дело ошибалась, но уж чего-чего, а терпения у русского народа предостаточно, и он всегда давал властям возможность самим учиться на своих ошибках.

Ни Ленин, ни Троцкий, ни Бухарин этого, разумеется, не понимали и понять не могли, ибо были прочно зомбированы своим кумиром Марксом и глядели на мир через призму его лжепророчеств. Они так пламенно верили в его учение, что, если что-то в реальной жизни оказывалось не совпадающим с ним, они обвиняли в неправильности не учение, а жизнь.

А несовпадения такого рода, как мы сейчас убедились, посыпались на головы бедных марксистов с первых же дней их управления страной.

Так началась изнурительная для обеих сторон борьба. Ни на минуту не прекращающаяся борьба марксистско-ленинского руководства России с «неправильным» русским народом, упорно не желавшим подпадать под начертанную диаматом и истматом схему и ведущим себя не предусмотренным этими вершинами научной мысли образом. И каждый раз на протяжении этой борьбы, когда выявлялось очередное расхождение между теорией Маркса-Ленина и практикой российской жизни, верная теории власть всплёскивала руками и восклицала: «С каким же негодным народом нам приходится иметь дело!» А народ на самом деле был виноват только в том, что хотел оставаться русским, и с этим ничего нельзя было поделать, даже имея в распоряжении все средства принуждения. Действительно, большевикам достался крепкий орешек, раскусывая который они постепенно обломали себе все зубы. Вынуждаемое необходимостью выходить из тупиковых ситуаций и желанием удержаться у власти, советское руководство шаг за шагом отступало от учения своего лжехриста, делая это негласно и продолжая превозносить его как нового Прометея, облагодетельствовавшего человечество. По-другому об этом можно сказать так: русский народ постепенно перемалывал вначале воодушевивший его марксизм и возвращался от лже-Христа к подлинному Христу. В таком перемалывании и состояло метафизическое содержание двадцатого века.

Глава 7 И восстал брат на брата

Ещё до Октябрьского переворота Ленин призывал превратить войну империалистическую в войну гражданскую. С её помощью он планировал уничтожить внутренних врагов революции и добиться того, чтобы диктатуре пролетариата в самой России уже ничто не мешало. Противники большевиков, как бы откликаясь на призыв Ленина, стали на юге страны собираться под знамёна Белого движения, возглавляемого Алексеевым и Корниловым, и летом 1918 года наша Гражданская война началась. Обе участвовавших в ней стороны рассчитывали на победу и верили, что их победа будет для России великим благом.

Ни те ни другие, как видно, не знали как следует историю, а если и знали, то не извлекли из неё уроков. А история убедительно показывает, что цели, ради которых развязываются гражданские войны, никогда не достигаются. По отношению к проигравшей стороне это очевидно, но, как ни парадоксально, это относится и к выигравшей стороне, так что в гражданских войнах не бывает победителей. Подтвердим это на примерах.

1. Древний Рим

Затяжная гражданская война, сотрясавшая Римскую республику в I веке до нашей эры, длилась с перерывами больше ста лет и стала классическим прообразом всех последующих гражданских войн европейской истории. Её начало относится к 130-м годам до нашей эры, когда представлявшие в сенате неаристократическую часть населения (плебеев) народные трибуны Гай и Тиберий Гракхи подняли в высшем законодательном органе республики вопросы о переделе земли и предоставлении римского гражданства итальянским союзникам. Эти либерально-демократические инициативы вызвали обеспокоенность патрициев, имевших в сенате большинство, общество разделилось на два лагеря, и в начавшихся столкновениях братья Гракхи погибли. Спустя сорок лет новую смуту посеял уже представитель знатного патрицианского рода Корнелий Сулла. Это был успешный полководец, отличившийся в «митридатовых войнах» на побережье Чёрного моря. Вместе с ним там воевал другой стратег-.– Гай Марий. Делёж добычи, захваченной при разгроме богатейшего царства, привёл к ссоре между двумя победителями, и между сторонниками того и другого началась война, распространившаяся и на Италию. В конце концов Сулла одолел Мария, триумфально въехал в Рим и с 82 года до нашей эры был провозглашён сенатом диктатором. С этого времени можно отсчитывать возникновение новой опасности для республики: угрозы смены представительной формы власти на единоличную. Правда, Сулла, мучимый внезапно поразившей его страшной болезнью (подкожными червями), в 79 году до нашей эры сложил с себя полномочия, и парламентаризм вновь восторжествовал. Но ненадолго. В 66–63 годах гражданское противостояние вспыхнуло вновь – оно разгорелось между сторонниками и противниками сенатора Каталины (как и Сулла, он был патрицием), разоблачённого знаменитым Цицероном. Разумеется, переворот, который готовил Катилина, должен был сделать его диктатором и упразднить сенат. Именно этот период римской истории отражён в стихотворении Тютчева «Цицерон»:

Оратор римский говорил Средь бурь гражданских и тревоги: Я поздно встал и на дороге Застигнут ночью Рима был. Так. Но, прощаясь с римской славой С Капитолийской высоты, Во всём величье видел ты Закат звезды её кровавой.

Здесь поэт, солидаризуясь со своим лирическим героем, убеждённым республиканцем Цицероном, изображает наступление единовластия как сгущающиеся сумерки, как наступление ночи, конец славного пятисотлетнего республиканского периода римской истории. Ночь, правда, в тот момент не наступила, ибо заговор Каталины провалился, но передышка была совсем короткой. В 60-х годах до нашей эры возник Первый триумвират – сенат подмяли под себя Юлий Цезарь, Гней Помпей и Марк Красе, заключившие между собой «вечный» союз, который, конечно, вскоре сменился жесточайшей борьбой. В неё было втянуто всё общество, и гражданская война обрела невиданный до этого масштаб. Цезарь победил в этой борьбе и был провозглашён пожизненным диктатором, но в сенате оставались ещё идеалисты, с ностальгией вспоминавшие о славном республиканском прошлом Рима и мечтавшие его вернуть, и двое из них – Брут и Кассий – убили Цезаря. Но колесо истории уже нельзя было повернуть вспять, и в 48 году до нашей эры появился Второй триумвират, состоявший из Октавиана Августа, Марка Антония и Лепида. Последний был мудрым человеком, в большую политику не лез, и двое других триумвиров не брали его в расчёт, держа при себе ради магического числа «три», так что он спокойно дожил до 13 года до нашей эры и умер своей смертью. А вот Август и Антоний власть не поделили, и жесточайшая схватка между ними, снова расколовшая страну на два стана, закончилась наконец поражением Антония в морской битве при Акциуме (у берегов Греции, недалеко от Афин) в 31 году до нашей эры, В следующем году Октавиан Август стал диктатором, а в 27 году до нашей эры на республиканской форме жизнеустроения величайшего государства Древнего мира была окончательно поставлена точка: это государство стало империей, а Август – её первым императором.

Анализ исторического материала, который предоставляет нам столетие гражданских войн в Римской республике, приводит к очень интересному и поучительному выводу, В этих войнах сталкивались непримиримые интересы трёх общественных групп: мелких землевладельцев, крупных землевладельцев и военной элиты, рождаемой завоевательными войнами, в результате которых удачливые полководцы приобретали всенародную популярность, за счёт награбленного в покорённых странах становились несметно богатыми, что толкало их на попытку стать выше сената. На протяжении жизни четырёх поколений шли между тремя этими силами кровавые разборки. И чем же всё кончилось? Империей, похоронившей надежды и первых, и вторых, и третьих. Мелкие землевладельцы лишились своих представителей в правительстве, и их интересы никто уже не отстаивал, а земельную и воинскую аристократию император, разумеется, скрутил в бараний рог.

Победителей действительно не было.

2. Пугачёвщина

Это, конечно, была самая настоящая гражданская война, природа и суть которой очень хорошо понятны. Церковный раскол, начавшийся в XVII веке из-за никонианских богослужебных реформ, воспринятых как попытка заставить русских людей веровать не по-русски, а по-гречески или ещё как-то по-иностранному, во второй половине XVIII века перерос в раскол политический, вызванный тем, что уже и на сам русский престол после сомнительного известия о смерти Петра Третьего была возведена приезжая иностранка – немка Екатерина. Что же, значит, теперь нас снова захотят всех сделать немцами, как при Петре Первом?

В очередной раз русские люди почувствовали угрозу перестать быть русскими и сильно взволновались. И в эту забродившую среду была брошена быстродействующая закваска: старообрядец Емелька Пугачёв объявил себя чудесно спасшимся от заморских заговорщиков Петром Третьим, и пламя внутренней войны в России начало разгораться.

Сторонами, между которыми вспыхнул вооружённый конфликт, были Екатерина и недовольная ею часть народной массы. Поэтому для прояснения ситуации надо сказать несколько слов о царице.

Взойдя на трон в результате дворцового переворота, то есть, мягко говоря, не совсем законно, Екатерина решила загладить своё правонарушение делами, направленными на благо России, снискать народную любовь и тем самым легитимизироваться в глазах своих русских подданных. Благом для России в её понятии были две вещи: либерализация в социальной жизни и просвещение в умах. Она буквально дышала духом просветительского миссионерства, переписывалась с Вольтером и Дидро, сочиняла сентиментальные пьесы, была исполнена человеколюбием, которое ей так хотелось излить на своих новоприобретённых подданных. Но не прошло и десяти лет её царствования, как часть этих подданных, примкнув к Пугачёву, недвусмысленно заявила, что не хочет идти по пути европейского прогресса и хочет видеть на троне не пришлую немку, а русского царя-батюшку, который будет носить бороду и вернёт народу такой образ жизни, какой вели благочестивые предки на Святой Руси.

Война между царскими войсками и повстанцами длилась целых два года с переменным успехом, и были моменты, когда трон Екатерины становился шатким. Ценой отчаянных усилий она в конце концов усмирила бунтовщиков и казнила Пугачёва. Казалось бы, вот он, триумф царицы, которой подчинилась вся Россия. Но разве это была та Россия, которую она видела в мечтах в начале своего царствования? От всего, что она задумала тогда сделать для подданных, ей пришлось отказаться и, более того, делать противоположное. Смертельно напуганная пугачёвщиной, эта сострадательница простого народа не нашла ничего лучшего, как превратить крестьян в безгласных рабов – при ней крепостное право достигло максимальной степени жестокости и беззакония за всю русскую историю. Поборница просвещения и либерализма, она посадила в крепость просветителя Новикова, а о либерале Радищеве отозвалась как о бунтовщике хуже Пугачёва. Так что и в этой гражданской войне проигравшими оказались обе стороны.

3. Гражданская война в США

В конце 1850-х годов Соединённые Штаты Америки вступили на историческую развилку с двумя возможностями дальнейшего развития. Первая состояла в отделении нескольких южных штатов от Севера с образованием самостоятельного государства – так называемой Конфедерации. Политическая элита южан и местные крупные землевладельцы были в этом сильно заинтересованы, говоря, что им надоело кормить северян, у которых ничего не произрастает, и решили добиться отделения любыми средствами. В принципе эта цель была вполне достижима, поскольку южная часть США действительно была самодостаточной и существенно отличалась от северной по укладу жизни, психологии и менталитету. Отношения между разными социальными группами сложились таким образом, что идеальным политическим воплощением могло бы служить для них аристократическое правление, а в дальнейшем, может быть, и монархия. Север, конечно, не мог допустить потери своей сырьевой и продовольственной базы и настаивал на другом варианте: на более плотной интеграции Юга в единое государство, которое пойдёт по пути промышленного прогресса. Компромисса достигнуть не удалось, и в 1861 году началась гражданская война.

Историю всякой войны пишет победившая сторона, изображая себя в розовом свете. Победили в 1865 году северяне, в результате чего получили возможность контролировать исторические публикации и выставлять себя благородными рыцарями, боровшимися за освобождение негров от рабства. У них получается, что чуть ли не ради этого освобождения они и начали войну с Югом. Это обычная историческая фальсификация. О неграх на первой стадии войны никто и не думал, Линкольн был точно таким же расистом, как и все белые американцы того времени. Единственное, чего он хотел достичь, вступив в войну, – это овладение богатствами Юга, которые, кстати сказать, были созданы рабским трудом негров на хлопковых плантациях. Но когда он потерпел ряд серьёзных поражений от генерала Ли и почувствовал угрозу проигрыша всей кампании, он вынужден был сделать некий «ход конём», который, наверное, был для Севера единственным спасением: объявил, что если победит южан, то освободит негров. Разумеется, после этого чернокожие хлынули в армию северян тысячами, и это мощное подкрепление решило дело. И вот после четырёхлетнего братоубийства Линкольн мог торжествовать: Юг принадлежал федеральному правительству. Но сказочных богатств, из-за которых оно домогалось покорить Юг, там уже не было и не могло быть, ибо не стало главной производящей их рабочей силы – невольников. Кроме того, такое поспешное, как следует не подготовленное и непродуманное, осуществлённое из чисто демагогических соображений освобождение негров, как это показал Фолкнер, создало массу проблем. Опьянённые неожиданно обретённой «волей», негры во многих районах начали бесчинствовать, и для их обуздания белой общественности пришлось создавать отряды самообороны – пресловутый Ку-клукс-клан. В общем, Линкольну досталась совсем не та Америка, которую он мечтал получить в своё распоряжение, и считать победивших северян победителями в строгом смысле этого слова нельзя.

4. Гражданская война в Испании

Эта кровопролитная война 1936–1939 годов, в которой участвовали не только испанцы, но и помогавшие как одной, так и другой стороне отряды других европейских стран, решала вопрос о том, идти ли стране по пути интернационализма, либерализма и вытеснения религиозной этики утверждением «прав человека», то есть личности, считающей себя самодостаточной и суверенной. Или по пути укрепления государственности, патриотизма, дисциплины и законопослушности, обязательного соблюдения всеми гражданами общественной морали. Победу одержали патриоты (фалангисты), но долго ли продержался установленный ими порядок? Ровно до того дня, когда умер диктатор Франко, на котором этот порядок только и держался. Сразу после его кончины в 1975 году он рухнул. Испания с готовностью вошла во все глобалистские институты, а что касается моральной устойчивости, то её будто и не бывало – она подала здесь всей Европе пример свободы нравов, первой приняв закон о легализации однополых браков. Всё, чего добивались патриоты и государственники, пошло насмарку. Можно ли после этого сказать, что в испанской гражданской войне кто-то одержал победу?

Таковы уроки истории. Они учат нас тому, что гражданскую войну надо рассматривать как совершенно особый вид вооружённой борьбы, не подпадающий под те определения, которые относятся к обычным межгосударственным войнам. Обычная война, как известно, есть продолжение дипломатии, участвующие в ней стороны ставят перед собой какие-то политические, социальные или экономические задачи, и одержавшая верх сторона эти задачи для себя решает. Гражданская же война, как мы убеждаемся на многочисленных примерах, не может служить средством решения каких-либо проблем, ибо её результат всегда оказывается непредвиденным и нежелательным для обеих сторон. Это – пустая трата времени, сил и человеческих жизней, поэтому человечество, если оно когда-нибудь поумнеет, должно будет найти способы исключить такую бессмысленную и бесперспективную вещь, как гражданская война, из своего обихода. Но пока оно ещё далеко не поумнело, и гражданские войны сегодня вспыхивают достаточно регулярно.

То, что в них не бывает победителей, имеет психологическое объяснение. Причиной этого является накал ненависти, охватывающей обе стороны и делающей войну особенно жестокой. Ненависть же эта есть необходимое условие, без которого гражданская война просто не может вестись, В межгосударственных войнах смертельно ненавидеть противника нет надобности: его солдаты воспринимаются как другие люди, на нас не похожие; они говорят на непонятном языке, у них иная вера и не такие, как у нас, обычаи, – что ж с ними поделаешь! Их начальство даёт им приказ стрелять в нас, и они подчиняются приказу, как подчиняемся и мы. За что их ненавидеть – за то, что родились в другой стране? Но это же от них не зависело. Совсем другое дело – стрелять в своего – тут нужно переступить через заповедь «не убий», относящуюся именно к своим, а для этого необходима какая-то серьёзная мотивация. Она отыскивается сама собой: человек, в которого ты стреляешь, только по виду свой, а на самом деле он другой, он выродок, урод, отступник, предатель, мерзавец. Он отличается от тебя ещё в большей степени, чем солдат иностранной армии, потому что внутри его спрятано что-то ужасное, делающее его монстром и ставящее его вне закона. Понятно, что таких людей надо люто ненавидеть и уничтожать, как бешеных собак. Разжигаемая такими представлениями ненависть служила главным оправданием братоубийства везде, где оно происходило. В частности, взгляда на белогвардейцев как на онтологически других, которые принципиально не способны раскаяться или перевоспитаться, так что у нас лишь один выход – «пускать их в расход», придерживались не только воевавшие с ними «красные», но ещё два или три поколения советских людей. До самых семидесятых образы «белобандитов» в наших кинофильмах подливали масла в пламя неприязни к ним у миллионов зрителей, принимающих большевистскую трактовку Гражданской войны за чистую монету. В те годы были даже специализирующиеся на ролях белогвардейцев актёры – эдакие альбиносы с удлинёнными лицами, – и у публики возникал вопрос, как они в свободное от съёмок время ходят по улицам, не боясь быть побитыми.

Взаимная ненависть сторон, сражающихся в гражданской войне, делает эту войну беспощадной и зверской. Самые изощрённые формы мучительства становятся нормой; считая друг друга нелюдями, каждая из сторон сама теряет человеческий облик. Жизнь всего народа становится настоящим адом, и в этом адском огне сгорают все первоначальные планы и намерения, никто уже не помнит, из-за чего этот кошмар начался, все мечтают только о том, чтобы он хоть как-то кончился. Какие же в этих условиях могут быть победители?

Не было их и в нашей Гражданской войне. Красные вели её ради уничтожения капитализма и утверждения социализма. Но как только она кончилась – формально их победой – они сами же отменили социализм – ввели НЭП.

Глава 8 Двадцатые: жизнь забила ключом

Из своей Великой Революции, продолжением которой, а может быть, и её главной фазой была Гражданская война, Россия вышла туда, куда не ожидал никто. В нашей революции, как в высокотемпературной кремационной камере, обратились в прах все предсказания, предчувствия, предвидения и пророчества. Это – ещё одно подтверждение тому, что по реке истории мы плывём не на байдарке, а на обычной лодке с уключинами: двигаясь спиной вперёд, мы видим всё, мимо чего проплыли, а то, что откроется нам даже через секунду, остаётся скрытым от нашего взора.

Крупно просчитались все – и большевики, и народная масса, поверившая им и пошедшая за ними с бодрой песней «Мы на злобу всем буржуям мировой пожар раздуем». Пожар не разгорелся, Октябрь мировую революцию не воспламенил. Да и в самой России вместо коммуны утверждало себя нечто совсем противоположное – частные торговцы и поднимающие голову дельцы и предприниматели. Единственным утешением советской власти было то, что в её руках действительно была власть, и это был тот короткий исторический период, когда эта власть, хотя бы отчасти, действительно была советской, то есть Советы депутатов трудящихся что-то в ней значили. Потом название сохранится, но оно уже не будет соответствовать содержанию. А чем же мог утешиться народ? Конечно, той передышкой, которую власть вынуждена была ему предоставить. Почти умерший в двух войнах, интервенции и голоде, он вдруг воскрес и начинал своё существование с чистого листа, ещё не зная, что туда вписывать. Инстинкт подсказывал ему: надо приводить в порядок свой развороченный муравейник, восстанавливать хозяйство. Но большевики боялись, что если дать народу делать это, как получится, Россия вернётся к дореволюционному укладу, тем более что они сами шагнули назад, введя НЭП. Перечитав ещё раз Маркса, они укрепились в убеждении, что величайшей силой в стране победившей социалистической революции является сознательность пролетариата, и сделали на неё ставку, мобилизовав все имеющиеся в её распоряжении средства агитации и пропаганды. Нельзя было дать населению забыть, что НЭП – лишь тактическая хитрость, а стратегической целью по-прежнему остаётся высшая фаза социализма, так что «наш паровоз, вперёд лети, в коммуне остановка». Временно разрешив включиться в восстановление материального производства частному сектору, партия оставалась верной центральной задаче, указанной классиками марксизма, и, как заклинание, оглашала её при каждом пении «Интернационала» на своих собраниях: «Мы наш, мы новый мир построим». Именно эту цель ставили перед собой большевики, совершая Октябрьскую революцию, и теперь, когда революция победила, ничто не мешало двинуться к этой цели ускоренными темпами. Но как создавать новый мир и нового человека? Разумеется, по рецептам единственно верного учения, которое предсказывало, что, когда трудящиеся массы сбросят иго эксплуататоров, их творческие силы станут беспредельными, и на эти-то силы и должны опираться вожди трудящихся, не сковывая их мелочными указаниями и начальственными окриками, а лишь направляя в нужное русло повышением политической грамотности. Как образно разъяснил товарищ Сталин, партия – это древнегреческий Антей, обретавший силы, прикасаясь к матери-земле: непобедимой делает её прикосновение к рабочему классу.

Эта наивная вера вставших у руля страны большевиков в своего лже-Христа дала удивительный эффект: в двадцатых годах Россия расцветилась яркими красками, наполнилась звонкими голосами, повеселела, запела, засуетилась, помолодела, разрумянилась, размечталась, наполнилась энергией и энтузиазмом. Точно сказал о ней Артём Весёлый: «В России революция, вся Россия – митинг». Возникали и распадались всевозможные комитеты, кружки, ассоциации, общества, движения, фронты, кооперативы. Из простого народа выдвигались активисты, пламенно обсуждавшие на бесконечных собраниях, затягивавшихся до поздней ночи, мировые проблемы. Творческая интеллигенция, почуяв запах свободы, бросилась экспериментировать, создавать всякие ЛЕФы, РАППы и под вывеской Пролеткульта выдумывать нечто несусветное. Что делалось в то время на сценах, метко изобразили Ильф и Петров под видом «Театра Колумба», где Агафья Тихоновна ходит по канату с зонтиком, на котором написано «Хочу Подколёсина!», Явный намёк на Мейерхольда. Раз строили новый мир, должно быть и новое искусство. Любые изыски и фантазии могли теперь проскочить в печать и в репертуар, если подавались как выражение чаяний пролетариата. Честолюбивые бездари почувствовали, что настал их час, и несли всякую ахинею, поминутно цитируя Маркса, что сильно возмутило искренне веровавшего в единственно верное учение Маяковского:

То ли дело наш Стёпа, – забыл, к сожалению, фамилию и отчество, — У него в стихах Коминтерна топот… Вот это — настоящее творчество!

Но, несмотря на примазавшихся, на демагогию, на накипь, жить в то время в России было страшно интересно. Граница с Западом была практически открыта, но из деятелей культуры почти никто не сбежал, и те, кто ездили туда в командировку или на лечение, возвращались обратно. А тех из них, кто явно вредил утверждению марксистской идеологии, власти, после некоторых колебаний, насильно посадили в 1922 году на «философский пароход» и выслали за границу: там можете писать что угодно, а здесь смущать ещё не окрепшее сознание рабочих и крестьян негоже. А вот другая универсальная наука, математика, расцвела у нас в двадцатые годах так, что превзошла не только собственный довоенный уровень, но и уровень традиционных лидеров в этой области – немцев и французов. Вокруг академика Лузина, возглавлявшего Московскую школу математического анализа, сформировался из молодёжи кружок его учеников и последователей. Окончив занятия в университете, они не желали расставаться со своим профессором и гурьбой провожали его до дома, а там, около подъезда, продолжали горячо обсуждать научные проблемы, выдвигать новые идеи, спорить – и это нередко затягивалось до полуночи. А ведь это, несмотря на НЭП с его ресторанами и загородными дачами, было, в общем, голодное время. Один из крупнейших математиков двадцатого века Андрей Колмогоров, учась в университете, за свои успехи на экзаменах получил от ректората премию – пуд гречневой крупы, и, как потом рассказывал, чувствовал себя богачом. Кстати, как раз советские математики чаще всех ездили в Европу на стажировку, но ни один там не остался: из благополучной Германии или Франции они возвращались в нищую Россию, потому что здесь было интереснее в творческом отношении. Когда Маяковский написал «Я земной шар чуть не весь обошёл, – и жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей, – и того лучше», это не было большим преувеличением. Дело в том, что для русского человека, в отличие от западноевропейца или американца, «лучше» не означает «сытнее» – это наша национальная особенность, а точнее – характерная черта нашей православной цивилизации.

Не менее, чем математикам, было интересно жить в двадцатых годах в России физикам. У них блестящая школа сформировалась в Ленинграде вокруг Абрама Фёдоровича Иоффе (из неё, помимо прочих, вышел Курчатов). Молодой теоретик Лев Ландау был послан за границу, на равных обсуждал вопросы квантовой механики с Энштейном и Бором, а вернувшись в Россию, заложил основу школы физиков-теоретиков в Харькове.

Но более всего слова Маяковского «и того лучше» подходят, пожалуй, к нашим архитекторам. Двадцатые годы России были для них настоящим раем. Из этой группы интеллигенции не эмигрировал ни один человек– куда ехать, когда здесь непочатый край работы и небывалое творческое раздолье. Ведь то, чем занималась в то время вся страна, именовалось «строительством социализма», и если слово «социализм» было слишком научным и потому простому народу не очень понятным, то слово «строительство» было куда привычнее, и смысловой акцент фразы переходил на него: великое дело, которое мы затеяли, – это строительство, вся Россия – громадная стройка. А коли так, то архитекторы у нас на вес золота. И, чувствуя свою востребованность, они развернулись вовсю. Оригинальные головокружительные идеи посыпались как из рога изобилия, и в этой области мы уж точно опередили весь мир, став пионерами в деле создания новой среды обитания для двадцатого века. Ле Корбюзье приезжал в Россию как в Мекку – здесь творили его кумиры – братья Веснины, Леонидов, Гинзбург, Мельников. Первое построенное им общественное здание (до этого он проектировал только частные виллы) было возведено в Москве – это Центросоюз на Мясницкой, ныне главное статистическое управление. Когда Оскар Нимейер в конце пятидесятых работал над проектом новой столицы Бразилии, его настольными книгами, по его собственному признанию, были иллюстрированные ежегодники Московского архитектурного общества 1920-х годов. А на обложке ежегодника мировой архитектуры, издаваемого в Париже, в качестве её символа изображена башня Татлина.

Так под бодрящую музыку Дунаевского пролетали удивительные двадцатые – время вернувшейся к России молодости и энтузиазма. Никто ещё не знал, чем обернётся строящийся социализм, а когда не знаешь, надеешься на лучшее. Читатель спросит: а как же репрессии? Разве не было арестов и расстрелов, разве чекисты сидели сложа руки? Разумеется, нет “ тройки выносили свои приговоры исправно и в «расход» пускалось немало людей. Но по своему метафизическому смыслу это были всё-таки не репрессии – это была борьба с контрреволюцией. Арестам и расстрелам подвергались разного рода «бывшие», недобитые в Гражданской войне, а также священнослужители, в которых большевики видели не только классовых, но и идейных врагов. С точки зрения советской власти это была кара «за дело» – принципиально иной тип репрессий, который следует именовать «террором», был ещё впереди. А пока показная или искренняя преданность рабочему делу в сочетании с хорошим социальным происхождением и отсутствием родственников за границей почти гарантировала спокойное существование. В состав этого терпимого партией контингента входило довольно много групп населения, и все они могли активно самовыражаться на собраниях и в уличных шествиях:

Пара барабанов, пара барабанов, пара барабанов била бурю, Пара барабанов, пара барабанов, пара барабанов била бой. Шли бойцы и балагуры, шли газетчики из ПУРа, Шли комсомольцы, шли народовольцы, Омоложенные борьбой.
* * *

В Советском Союзе ходила поговорка «С нашим правительством не соскучишься». Её можно перевернуть, и она останется верной: «С нами никакое правительство не соскучится». На протяжении семидесяти лет русский народ не дал своим партийным вождям соскучиться ни на один день: им всё время приходилось удивляться, что события развиваются не по Марксу, и что-то придумывать от себя, делая при этом вид, будто его учение по-прежнему остаётся верным и всесильным, что породило анекдот: «Были ли у вас колебания в проведении линии партии? – Были, но вместе с партией». Звонкие двадцатые не были исключением. На их исходе партийному руководству становилось всё яснее, что оно натолкнулось на неприятнейший сюрприз: русский человек никак не хотел становиться «новым человеком» и вписываться в тот «новый мир», который должен был в результате победы пролетарской революции сменить проклятое прошлое. Особенно упорствовал он в своём отвержении новой революционной эстетики и новой революционной морали. Это относилось к подавляющему большинству населения, и то, что часть интеллигенции с восторгом приняла и то и другое, служило для партии слабым утешением. Она ведь не просто декларировала, что является Антеем, связанным с матушкой-землёй, но действительно хотела быть им, ибо это предписано марксизмом.

Архитекторы с упоением строили «дома-комбайны», а народ, идя мимо, на них плевался. В передовых театрах упразднили декорации, выставляя вместо них таблички с надписью «Усадьба» или «Берёзовая роща», а публика выходила после спектакля возмущённая и в следующий раз шла к тем режиссёрам, которые ставили Островского и Гоголя «как при царе». Точно такой же конфуз происходил и с попытками освободить пролетарскую мораль от буржуазных предрассудков. В их числе, по Марксу, входил институт семьи и представление о святости и нерушимости брака. В «Коммунистическом манифесте» декларировалась общность жён, и эта сладкая идея была подхвачена радикальной частью наших леваков, состоявшей в основном из инородцев, а они в первые послереволюционные годы имели большое влияние и контролировали средства агитации и пропаганды. Конечно, они ненавидели историческую Россию и понимали, что насаждение разврата, который они называли «свободной любовью», окончательно её похоронит. И развернули настоящую идеологическую кампанию. Было организовано общество «Долой стыд», члены которого ходили по улицам нагишом, разводы упростили до пятиминутной процедуры, которая оформлялась по заявлению одной стороны, не ставившей в известность другую; женщину взялись освобождать от «домашнего рабства» путём устройства интернатов, куда можно было бы сбагривать детей, и сети рабочих столовых (это тоже по Марксу), половые сношения объявлялись чистой физиологией “Такой же, как еда и питьё; из них исключалась даже тень какой-либо духовности и душевности. По теории Александры Коллонтай, про которую говорили, что в России только два настоящих большевика – она и Ленин, женщине и мужчине переспать друг с другом “ всё равно что выпить стакан воды.

Всё это было очень серьёзно. Это была не блажь каких-то аморальных субъектов, получивших в свои руки власть. Это была первая проба сил только ещё нарождавшейся на Западе постпротестантской цивилизации, избравшей своим испытательным полигоном Россию. Русские были для провозвестников этой цивилизации чем-то вроде крыс – если на них получится, значит, можно и на людях. Недаром вся левая интеллигенция Европы и США с напряжённым вниманием следила за построением социализма в СССР и заставила Антанту прекратить военную интервенцию. Недаром известный проповедник аморализма Андре Жид, не нашедший в то время должной поддержки во Франции, пытался найти её в Советском Союзе и специально приезжал к Сталину, чтобы уговорить его разрешить законодательно однополые браки.

Любопытно в этой связи заметить, что и протестантская цивилизация перед тем, как вышла на европейскую сцену, поиграла мускулами на Руси в виде «ереси жидовствующих» 1470-х годов (в Германии протестантизм поднял голову лишь через пятьдесят лет – в 1520-х). Тогда эксперимент, проделанный на русских, провалился, иммунитет у православной Руси оказался достаточно сильным. Ну а что с ультразападническим экспериментом 1920-х годов?

И на этот раз он на нас не прошёл. «Пролетарская культура» не нравилась, даже несмотря на то, что в её создании принимал участие гениальный Маяковский. Теория «стакана воды» тоже не получила отклика. Крепкая семья оставалась для русского человека одной из главных ценностей. Но вожди решили, что народу надо в чём-то уступить. Что же касается бесстыдной постпротестантской цивилизации, то через тридцать лет после неудачи у нас она восторжествовала у себя в результате триумфальной победы американской «сексуальной революции» 1960-х.

Глава 9 Учение начинает переделываться

К исходу двадцатых всё в России начало резко меняться. Сама атмосфера становилась другой. Относительная вольница, допущенная большевиками в предположении, что всякая кухарка научится управлять государством, кончилась, и они принялись закручивать гайки. В чём заключалась первопричина этого?

В посёлке Борисоглебский, куда я пригласил вас, мои дорогие читатели, особенно хорошо думается о вещах смысловых и принципиальных, к которым, конечно же, принадлежат и первопричины, – здесь нет шума городского и воздух удивительно свеж. Давайте же воспользуемся тем, что находимся в таких благоприятных для философствования условиях.

Прежде всего ответим на вопрос: что за люди были стоявшие у власти большевики, что ими двигало в принятии решений.

Это были страшные люди. Страшны они были не потому, что обладали от природы патологической жестокостью. По своей человеческой натуре многие из них были добрыми и благожелательными к окружающим, готовыми в частной жизни помочь человеку, нуждающемуся в помощи. Но они были фанатиками, слепо верящими в учение Маркса, как в абсолютную божественную истину, и это делало их опаснее любых обычных злодеев. Ведь боготворимое ими учение было неосуществимой утопией, а они скорее согласились бы умереть, чем от него отказаться. Люди, одержимые бредовой идеей, всегда были и всегда будут, но они обычно доставляют неудобства только своим близким, а если чересчур активизируются, их помещают в психушку, так что трагедия лжеверия разыгрывается лишь в каком-то узком кругу и в их собственной душе. А тут фантазёры, страдающие навязчивыми комплексами, не просто находились на свободе, но и сумели захватить руль управления государством, заразив часть населения своей страстной убеждённостью, характерной для психопатов. И расплачиваться пришлось не только этим психически неполноценным «вождям», компенсировавшим свою духовную ущербность принятием простой до примитивности схемы, но всему великому, талантливому, но слишком доверчивому русскому народу.

Для тех, кто не видит в убежденных революционерах никакой патологии, а считает их элементарными злодеями, демагогами и хапугами, приведу любопытнейший факт, зафиксированный в учебнике психиатрии профессора Сербского, выдержавшего не одно издание. Согласно медицинской статистике, в периоды революций (не только нашей) число зафиксированных шизофреников резко уменьшается. Это может свидетельствовать лишь о том, что в эти кризисные времена общество утрачивает объективные критерии психоза, и паранойя, заключающаяся в одержимости бесом «построения нового мира», перестает считаться болезнью, так что эта группа психологов выпадает из статистики.

От некоторых деталей схемы инстинкт самосохранения, как мы видели, заставил партию втихомолку освободиться. Но главное в ней оставалось для них священным. А главным элементом Марксовой схемы была теория смены общественных формаций, каждая последующая из которых выше предыдущей по уровню производства материальных благ. В такой смене и состоит смысл всего, что делает человечество, это – основной вектор исторического развития. На фазе перехода от капиталистической формации, производительность которой перестаёт уже отвечать выросшим материальным потребностям, к социалистической он совершается не сам собой, а усилиями пролетариата, разгадавшего, благодаря Марксу, императив истории путём совершения социалистической революции. Таким образом, оправданием Октябрьского переворота и Гражданской войны была теория прогрессирующих формаций – если неверна эта теория, большевикам не надо было устраивать своей революции. Поэтому отказаться от неё – означало бы признать свою неправоту в самом коренном вопросе, а признать её партия, конечно, не могла. Сделать это было бы всё равно что посыпать голову пеплом, покаяться перед народом и уступить место кому-то другому. И до самого конца, до того момента, когда строительство коммунизма, в который никто уже не верил, было отменено, сдавая одну марксистскую позицию за другой, они продолжали утверждать, что социалистическое хозяйство продуктивнее капиталистического и мы выиграли экономическое соревнование с Западом. Собственно, падение советской власти и было признанием, что это утверждение не подтвердилось, ибо эта власть была неразрывно связана с теорией прогрессирующих формаций.

Двадцатые годы не дали веских подтверждений этой теории. Если по сравнению с периодом разрухи товарная масса в стране как-то выросла, то это в основном за счёт НЭПа и индивидуального крестьянского хозяйства. Его и надо было в первую очередь уничтожить, чтобы социалистический эксперимент был чистым. Так началась тяжелейшая война большевиков с русским крестьянством, потребовавшая, по признанию Сталина, большего напряжения, чем война Гражданская. Впрочем, по сути дела, это и была вторая гражданская война, принёсшая больше жертв, чем первая.

Но теория совершенствования общественных формаций не являлась первопричиной этой кровавой эпопеи. Надо копнуть глубже. Маркс сам признался, что он не оригинален и опирается на три источника: французский социализм, английскую политэкономию и немецкую классическую философию. Как отец лжи, дьявол, ничего не способен придумать сам и всё ворует у Бога, бессовестно извращая и переворачивая с ног на голову, так и его лжепророки постоянно прибегают к плагиату. Марксова схема скачкообразно повышающих своё качество формаций есть простая «калька» с гегелевской схемы развития Абсолютной Идеи, которая проходит несколько стадий по диалектическому принципу отрицания отрицания и останавливается на конституционной монархии и философии Гегеля. Подобно этому «исторический материализм» кончается коммунизмом.

Не поразительно ли это? В одном из тихих университетских городов Германии скрипит пером учёнейший профессор. Его писания сложны, его терминология требует расшифровки, его рассуждения высокоабстрактны. Вроде бы это не более как интеллектуальная гимнастика. Но вот другой немец, живущий на пятьдесят лет позже, излагает эти же мысли на языке материальных понятий; в совсем другой стране, в России, их подхватывают и с их помощью осуществляют грандиозную резню, жертвы которой достигают десятков миллионов. Значит, материальным миром управляют абстракции? Значит, в кошмарах нашей революции виновен, в конечном счёте, Георг Фридрих Гегель?

Нет, и он не первопричина. Ведь мы с вами уже выяснили, что у его философии была лежащая ещё глубже подоплёка: желание людей «стать как боги». Так что начало всех наших бед лежит не в сфере мысли, а в сфере воли. Поскольку воля, в сущности, есть то же, что свобода, глубже её уже ничего нет – на ней причинно-следственная цепочка заканчивается. Если бы у свободного или вольного выбора была какая-то причина, он не был бы вольным, а являлся бы этой причиной обусловленным.

Волевое побуждение занять в картине мира место Бога возникло, как мы уже говорили, у западноевропейцев около XV века (повторение сюжета с Адамом и Евой и со строителями Вавилонской башни) и оформилось сначала в Ренессанс, а потом в Реформацию, породившую последовательно протестантскую и постпротестантскую цивилизации, причём последняя отмежёвывается от Христа уже открыто. А что сказать о русских? Был же в истории такой момент, когда мы захотели стать как боги?

Это – ключевой для нас вопрос. И сегодня, окидывая всё происходившее с нами в последние 500 лет ретроспективным взглядом, мы можем уверенно утверждать: внутреннего побуждения к антропоцентризму у русского человека никогда не было, и его отношения с Богом всегда выражались евангельской формулой «Да будет воля Твоя». То, что мы вытворяли в своём революционном угаре, было не отходом от Христа, а поисками Его там, где Его не было, принятием за Него лже-Христа. Это была болезнь не воли, а ума. Мы оставались покорными высшей воле, не заменяя её своей собственной, – воле «объективных законов социального развития». Мы клали свои жизни не ради себя, а «ради други своя» – ради неведомых потомков, которые будут жить при коммунизме, так напоминающем Царство Божье, уготованное праведникам.

Убедительным доказательством того, что у русских не было порыва к настоящему антропоцентризму, служит то, что хозяином и распорядителем жизни у нас объявили не индивидуального человека, а коллективного. Мы пели «Нам нет преград ни в море, ни на суше», а вспомните, что заявлял Фихте: «Я смело поднимаю кверху голову, к грозным скалистым горам и к бушующему водопаду, и к гремящим, плавающим в огненном море облакам и говорю: я вечен, я противоборствую вашей мощи!» Употребление разных местоимений в нашей и европейской гордыне имеет принципиальное значение. Мы хотели поместить в центр мира всеобщее братство, коммуну, а братство не может быть истинным субъектом, ибо оно есть совокупность субъектов, значит, наш антропоцентризм был ненастоящим. «Трансцендентальный субъект» Канта, «Я» Фихте, гегелевский мыслитель, в лице которого Абсолютная Идея познаёт самоё себя, – это всё реальные субъекты, а коммуна – нечто философски неопределённое, надуманное, иеонтологичное. Но русскому сердцу она была мила, так как это – «мы», которому моё собственное «я» безоговорочно подчиняется и служит, поскольку оно выше меня. В нашем коллективном антропоцентризме присутствовал элемент любви, которая «не ищет своего» (Первое послание к Коринфянам 13, 5), и самопожертвования, а тогда какой же это антропоцентризм? Весьма странный.

Сказанное приводит нас к удивительному выводу. Вопреки распространённому убеждению, что западники у нас в конце концов одержали верх над почвенниками, вопреки тому факту, что наша революция была совершена такими ультразападниками, как марксисты, несмотря на традиционное для русской интеллигенции низкопоклонство перед Европой, а в последнее время и перед Америкой, несмотря на традиционное брюзжание второй половины советского периода «Там уж если лето, так лето, зима так зима, а у нас есть кое-что, но не то», – мы, оказывается, всё время шли своим собственным путём в точном соответствии с «третьим законом культурно-исторических типов» Данилевского: «Начала цивилизации какого-либо культурно-исторического типа не могут передаваться другому типу». Действительно, цивилизационным началом западного культурно-исторического типа Нового времени было стремление «стать как боги», чтобы не иметь ничего высшего себя. Но оно нам не передалось, и наше богоборчество было, в сущности, богоискательством, и чувство благоговения перед священным словом не угасло в наших сердцах, хотя этим словом мог быть такой вздор, как «Капитал» или «Материализм и эмпириокритицизм». Значит, в полном соответствии с пожеланиями славянофилов Россия не сворачивала со своего исторического пути, а следовательно, русские оставались русскими. И Запад прекрасно это чувствовал, поэтому даже в такие моменты, когда мы усиленно под него мимикрировали и пытались выглядеть более европейцами, чем сами европейцы, они ни на минуту не обманывались этим и всё равно видели в нас «чужих». Это и предсказывал Данилевский, говоря, что «своими» для Европы мы никогда не станем.

Возникает вопрос: были ли русские люди «своими» для находящихся у власти большевиков-марксистов? Отражал ли хотя бы какую-то частицу действительности их любимый девиз «Партия и народ едины»?

Когда в партийное руководство входили в основном инородцы, кровной связи с русским народом у него, конечно, быть не могло. В семидесятых немецкий журнал «Шпигель» воспроизвёл групповой фотоснимок Политбюро начала двадцатых с замечательным комментарием: «Здесь только один русский – Иосиф Сталин». Это не так уж смешно, поскольку грузины образуют культурно-исторический тип, близкий к нашему, ибо его ядром является та же самая православная вера. Истинная связь публичных фигур с простым народом, делающая эти фигуры выразителями его чаяний, имеет мистическую основу, а её ни у Троцкого, ни у Зиновьева, ни у Каменева не было, ибо их мистика была противоположна и враждебна русской мистике (все три фамилии – псевдонимы). Но когда обладавший гораздо более сильной политической волей «русский» Сталин оттеснил их от власти (после чего любил говаривать в кругу друзей: «Моисей вывел евреев из Египта, а я вывел их из Политбюро), – положение стало меняться.

Итак, имя произнесено. Теперь, конечно, нам не избежать вопроса о роли личности в истории. По этому поводу до сих пор идут споры между сторонниками трёх основных мнений: 1) в истории личность не играет никакой роли, ибо всё решают объективные законы социально-экономического развития; 2) личные качества властителей, полководцев, политических деятелей и других людей, активно участвующих в жизни общества, определяют весь ход истории; 3) личности играют большую роль в истории, но только те, которые поняли требование объективной социально-исторической необходимости и становятся исполнителями управляющих ею законов.

Православному же человеку нет надобности выбирать между этими точками зрения, ибо он убеждён, что история вершится на небесах – её ход направляется Творцом. Впрочем, этот взгляд, пожалуй, близок к третьему из перечисленных выше, только на место понятия «законов» надо поставить понятие «Божьей воли». История есть процесс Божественного Домостроительства, осуществляемый для чего-то, то есть имеющий определённую цель. Достижению этой цели, которая полностью откроется людям, только когда история кончится, действительно содействуют избираемые Богом личности, но в большинстве случаев они делают это бессознательно, совершенно не понимая Вышнего замысла и даже замышляя нечто противоположное, что по великой мудрости Господа претворяется затем в то, что нужно. Огромную роль в истории играют, в частности, люди, стоящие у власти, и тут Вседержитель никаких случайностей допустить не может – они все под Его тайным контролем. В этом смысле и вправду всякая власть от Бога. Священное Писание особо заостряет на этом наше внимание – это одно из редких его утверждений, высказанных и самим Христом, и обоими первоверховными апостолами. Иисус (Пилату): «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше» (Иоанн 19, 11). Апостол Пётр: «Будьте покорны всякому человеческому начальству, для Господа» (Первое послание Петра 2, 13). Апостол Павел: «Нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены» (Послание к Римлянам 13, Г).

Таким образом, если Новозаветное Откровение для нас что-то значит, мы должны считать совершенно бессмысленными разговоры о том, хороший Сталин или плохой и правильно или неправильно делал он то-то и то-то. Если всякая власть от Бога, то такая власть тем более – ведь после победы над Гитлером Сталин, подобно Александру Благословенному, победившему Наполеона, стал «властелином полумира». А на рубеже двадцатых и тридцатых годов XX века он становился полновластным хозяином в Советском Союзе, и любое его решение обретало историческое значение. От того, куда он повернёт руль, зависело теперь будущее страны. И вопрос о связи партии с народом упраздняется, и на его место встаёт вопрос о связи с народом товарища Сталина.

Эта связь у него была, несомненно, гораздо более сильной, чем у «ленинской гвардии», состоявшей главным образом из представителей культурно-исторических типов, чуждых нашему. Он правильно уловил один из аспектов тех упований, которые народ всё ещё возлагал в то время на власть, и откликнулся на него. Народ верил, что жертвы, принесённые им в период революции и Гражданской войны, были не напрасны, и, более того, готов был приносить и новые жертвы, и совершать новые героические усилия, чтобы великая цель, путь к которой открыла революция, была достигнута. И очень нуждался в слове, которое направляло бы его к этой цели. Таким обожествляемым им словом продолжало быть слово лже-Христа Маркса, но не могли же массы окормляться им только по книгам – им было необходимо слышать его живое звучание, и озвучивать его должен был человек, обладающий высоким авторитетом. Короче говоря, народу нужны были не вожди, а вождь, который, в полном соответствии с этимологией этого слова, будет вести свой народ. И, повинуясь этому не осознанному до конца даже самим народом и передавшемуся ему как бы телепатически запросу, Сталин сделался таким вождём. И Бог содействовал ему в этом, открывая перед ним зелёную улицу: сперва послал Зиновьева и Каменева, чтобы свалить Троцкого, потом Бухарина, чтобы свалить Зиновьева и Каменева, потом Кирова, чтобы свалить Бухарина, и, наконец, Николаева, который застрелил стремительно набиравшего популярность Кирова.

Став столь необходимым народу вождём, Сталин должен был решить, куда его вести. И тут второй раз проявилась его способность схватывать на лету национальные чаяния. Он понял, что русские уже не ждут мировой революции и хотят устраивать свою собственную жизнь. Но отказаться от светлого будущего было абсолютно невозможно – ведь только ради него и делалась революция. Одно положение марксизма приходило в противоречие с другим. Сталин верно решил, что догмат о социалистическом рае важнее догмата о мировой революции, и пошёл на беспрецедентно смелый шаг: провозгласил возможность построения социализма в одной, отдельно взятой стране, Маркс перевернулся бы в гробу, узнав, что Россия собирается идти к коммунизму в одиночку в капиталистическом окружении, возмутились бы этим и «старые большевики», хранившие как зеницу ока чистоту единственно верного учения, но поведение Маркса в его могиле Сталина уже не интересовало, а старых большевиков он почти всех уничтожил. Что же касается народа, то он принял это отступление от теории совершенно спокойно (поскольку недостаточно хорошо её знал) и даже с одобрением, ибо построение сильного национального государства отвечало его желаниям и импонировало его патриотическому чувству.

Конечно, в семидесятилетней борьбе русских людей с околдовавшим их лжесловом это была лишь промежуточная победа, но, вероятно, самая важная, вроде Сталинградской. Ведь марксизм учит, что трудящиеся не имеют отечества, он по самой своей сути интернационален. Заявить, что трудящиеся имеют отечество и должны его укреплять, '– значило изречь хулу на сам дух марксизма, а для ленинцев этот дух был святыней. После того как Сталин поставил на интернационализме крест (хотя так называемый Коммунистический интернационал теплился в Москве до 1943 года) и призвал народ строить национальное государство, Россия пошла совершенно не туда, куда звала её марксистско-ленинская теория. Такой поворот мог сделать только человек, обладающий огромной властью и чрезвычайно решительный. Примером такого человека был Наполеон. Что же касается Сталина, то решительным он отнюдь не был. Австрийский социалист Фишер, много лет живший в Москве, в своей книге «Жизнь и смерть Иосифа Сталина» отмечает как характерную черту Сталина его крайнюю осторожность, умение скрывать свои намерения и плести многоходовые закулисные интриги. Похоже, Фишер говорит правду: к вершине власти Сталин подобрался тихой сапой и, только прочно взяв её в свои руки, стал вести себя увереннее. Однако в идеологической сфере его природная осторожность продолжала давать себя знать – он так до конца своей жизни и не смог открыто отречься от марксизма и объявить себя императором. Масштаб личности у него был всё-таки не тот, что у Наполеона. Впрочем, утверждать, что эта половинчатость вождя сыграла роковую для России роль, мы не вправе: долго остававшееся нашей официальной целью строительство коммунизма всё-таки вдохновляло значительную часть народа на перенесение лишений и на трудовые подвиги. Вспомним ещё раз, что вся власть – и решительная, и нерешительная —. от Бога.

Историческим рубежом, после которого, думая, что строим коммунизм, мы начали строить империю, был 1930 год. Его ознаменовали два события, которые можно считать символическими. Во-первых, увидев крах своей мечты «жить без Россий, без Латвий единым человечьим общежитием», в котором на первый крик «товарищ!» оборачивается земля, застрелился вдохновенный певец революции Маяковский. Он понял, что его творчество давно уже идёт не в том направлении, в каком пошла Россия, но он слитком далеко зашёл по этому ложному пути и увяз в таком болоте фальшивого пафоса, из которого уже не выбраться. Он устал от постоянного искусственного взбадривания самого себя, становилось всё бессмысленнее «наступать на горло собственной песне» ради того, чтобы оставаться «горланом и главарём». Последней истерической попыткой убедить себя и других в том, что его громадный талант не пошёл псу под хвост, была поэма «Во весь голос». Но, несмотря на блистательную поэтическую отделку, она была воспринята читателями как очередная «агитка», а на итоговую выставку его творчества, устроенную в том же 1930 году, когда вышла в свет поэма, никто не ходил. «Я хочу быть понят своей страной, а не буду понят – что ж. По родной стране я пройду стороной, как проходит косой дождь» – в этих строках он угадал своё будущее. И сразу после закрытия выставки великий заблудший поэт застрелился. Как положено, были похороны. Хоронили на них не только Маяковского, но и отвергнутый русским народом интернационализм и бредовую мечту о мировой революции.

Во-вторых, неожиданно для всей левой интеллигенции на конкурсе проекта Дворца Советов, в котором участвовали все мэтры конструктивизма, победили никому доселе не известные Иофан, Гельфрейх и Щуко, предложившие придать главному храму Советского Союза пирамидальную форму, испокон веков символизирующую единовластие. А в постройках гражданского и культурного назначения с этой поры стал господствовать ампир (от фр. «империя»), и величайший знаток классических ордеров Иван Жолтовский, сидевший почти с самой революции без работы, сделался необычайно востребованным архитектором.

Что за империю начал возводить Сталин, внутренне переродившийся из марксиста в государственника? Какой видел он её в своих самых смелых мечтах?

Пытаясь разгадать суть той загадочной идеологии, которая управляла жизнью Советского Союза в тридцатых и далее, некоторые аналитики определили её как «национал-большевизм». Это название, явно возникшее по аналогии с гитлеровским нацонал-социализмом, неверно как в первом слове, так и во втором. В отличие от Гитлера Сталин не был националистом, и в этом смысле его империя была гораздо ближе к классическому образцу, чем Третий рейх. Подлинная империя, какими были Рим, царская Россия и османская Турция, является единым отечеством многих народностей, которые все в ней равноправны и равно опекаемы и защищаемы. Привилегированное положение даёт в ней не этническая принадлежность, а гражданская. Государство, в котором есть «нации второго сорта», не может быть не только империей, но и просто нормальным жизнеспособным государством. Таким социально-политическим уродом и был гитлеровский рейх, потому он и просуществовал всего двенадцать лет. В сталинском же государстве отношение ко всем малым народам было повышенно внимательным, так что русские иногда по этому поводу иронизировали (впрочем, беззлобно). Другое дело, что Сталин прекрасно понимал государствообразующую роль русского народа и для укрепления этой основы своей империи культивировал не только «советский», но и русский патриотизм. Ещё более абсурдна вторая часть термина «национал-большевизм». Как можно отнести её к человеку, который перестрелял всех самых верных марксистов-ленинцев, изгладив из истории даже их имена (кто их помнил, в тридцатых боялся даже произносить), и провозгласил вопиюще противоречащий единственно верному учению тезис «В ходе построения социализма классовая борьба не затухает, а обостряется»?

Другое определение сталинского режима более правильно, а именно – «тоталитаризм». Тоталитарное государство с жёсткой вертикалью власти, проходящей через сословия, описано у Платона в качестве идеала общественного жизнеустроения, и, похоже, именно этим идеалом руководствовался Сталин. От вольницы и неразберихи непрерывно митингующих двадцатых он шарахнулся в другую крайность – к железной дисциплине и строгой централизации управления страной.

Чтобы сделать государство сильным, необходимы были две вещи: оснастить его самой современной техникой и мощными средствами производства и установить полный контроль над сельским хозяйством, чтобы никакие случайности не могли мешать снабжению страны продовольствием. И Сталин призвал партию и народ к мобилизации усилий на этих направлениях. В 1927 году XV съезд ВКП(б) объявил главной задачей партии в деревне коллективизацию, а в 1929-м она начала реально осуществляться в массовом порядке. И в том же 1929 году был взят курс на индустриализацию, этапами которой стали пятилетки.

Глава 10 Метафизика сталинских репрессий

Фазиль Искандер произнёс однажды фразу, несколько корявую по форме, но очень верную по содержанию: «Человек – это идеологичное животное». Этим он хотел сказать, что для человека совершенно необходимо верить в какую-то идею, в абстракцию, которая, казалось бы, никак не может быть связана с его физическим существованием, но без которой это существование становится жизнью без руля и ветрил. Далёкий от православия, этот талантливый писатель путём наблюдений открыл для себя истину, которую мог бы давно прочитать в Евангелии: «Дух животворит, плоть не пользует нимало» (Иоанн 6, 63).

Конечно же, это так, и лучшее доказательство тому дают убеждённые материалисты и закоренелые прагматики. Ведь они живут не материей и не практической пользой, а именно убеждением, что материя первична и из всего надо извлекать практическую пользу. Это убеждение даёт им силы, греет их душу, указывает направление, по которому надо идти. Наш главный материалист Ленин демонстрировал свою «идеологичность» с необыкновенной силой: он просто горел идеей о том, что материя первична, “ эта идея была для него гораздо важнее самой материи. Кстати, он сам проговорился об этом. В своём знаменитом «определении материи» из «Материализма и эмпириокритицизма» он даёт такую формулу: «Материя есть философская категория для обозначения…» Стоп! Для нас совершенно не важно, что он говорит дальше, мы уже узнали, что материя есть философская категория, а поскольку всякая философская категория есть идея, ибо она невещественна, значит… материя есть идея! Против чего так страстно воевал, к тому сам и пришёл – К чистому идеализму. Такими же идеалистами были, разумеется, и все наши пламенные борцы за освобождение трудящихся от эксплуатации – ими двигала не любовь к трудящимся, от которых они, как правило, были «страшно далеки», а сама идея борьбы.

Другое подтверждение того, что животворить может только дух, даёт нынешняя постпротестантская цивилизация Запада. На первый взгляд она абсолютно материалистична и прагматична, кроме денег и потребления её вроде бы ничто не интересует. Подними там на копейку налог, и тут же падёт правительство. Но вот парадокс: почему же официальные представители этой цивилизации так интересуются планетой Марс, что готовы тратить триллионы на её исследование, посылая туда зонды и экспедиции? Что им Марс, что они Марсу? Ведь в практическом отношении посылка туда космических летательных аппаратов абсолютно бесполезна, а значит, и бессмысленна. Даже если на поверхности Марса валяются алмазы, их доставка оттуда обойдётся в тысячу раз дороже, чем добыча на земле. Но громадные деньги, взятые у налогоплательщиков, тратятся на эти аппараты и будут тратиться, и налогоплательщики, считающие каждый цент, почему-то не возражают против этого. Почему? Разгадка проста. Триллионы тратятся для того, чтобы найти на Марсе жизнь. Это – единственная цель всех экспедиций, и на её достижение сверхпрактичному Западу не жаль никаких денег. Так что же ему дороже денег? Доказать себе самому, что жизнь возникает сама собой всюду, где есть для этого подходящие условия, то есть порождается самой материей, которая таким образом получается животворящей, следовательно, люди спокойно могут жить, целиком погрузившись в материю, без всякого духа, без всякой идеи. Но платят-то эти люди не за материю – наоборот, они отрывают эти деньги от потребления материальных благ, – а за торжество идеи о самодостаточности материи! И тем самым, как Ленин, выдают себя, оказываясь идеалистами.

Итак, общества различаются не тем, что одни живут идеей, а другие материей, а тем, какими идеями они живут. А идеи бывают самые разные, и почти всякое общество в своём движении по реке времени в какой-то момент меняет свою идею, и этот момент часто бывает весьма болезненным. До революции Россия жила идеей Христа Спасителя, после революции перешла на идею лже-Христа, посулившего рай на земле. Но когда Сталин начал в отдельно взятой России строить мощное государство, призванное догнать и перегнать Европу и Америку, эта идея стала тускнеть, так как её потеснила идея самоотверженного труда во имя укрепления социалистического отечества. И эта новая, ставшая теперь доминирующей идея была, конечно, более приземлённой, чем прежняя, и, следовательно, в меньшей степени могла играть роль религии. А религия русским людям всё ещё была необходима, и обязательно вселенская, а не местная. Спросят: а как же жил русский народ при царях, когда тоже высоко почитался труд во имя отечества? Жил очень полнокровно, ибо помимо потребности служить отечеству имел настоящую Христову веру и ни в каких суррогатах религии не нуждался. Теперь эта вера была отнята тенденциозной интерпретацией науки, и выяснилось, что, в отличие от идеи мировой революции, идея простого укрепления государства не может стать заменителем религии. К этой идее надо было присоединять что-то более возвышенное. Сталин понимал это и сильно нервничал, не зная, что в новых условиях дать народу для удовлетворения его духовных запросов. И как раз в этот момент Русская Православная Церковь дала ему шанс. Видя, что дело поворачивается к патриотизму и утопическая идея соединения пролетариев всех стран вызывает всё меньше искреннего энтузиазма, она устами своего предстоятеля митрополита Сергия (Сграгородского) возвестила в знаменитой Декларации 1927 года, что радости и горести народа – её радости и горести и она всегда будет с ним. О том, сколько дров наломали большевики в своём атеистическом угаре, митрополит деликатно не упоминал, надеясь, что и власти не станут ворошить прошлое, и ждал, как отреагируют они на этот примирительный шаг. Суть Декларации, вызвавшей взрыв негодования радикально антибольшевистской части русской эмиграции, предельно проста. Церковь протягивала властям руку: давайте вместе выходить из двусмысленной ситуации. Подтекст тут был такой: отбросьте утопию, прекратите гонения на верующих, сделайте снова православие духовной основой русской жизни, и государство возродится во всём своём величии.

Через пятнадцать лет после начала войны Церковь снова протянула вождю руку, и тогда он её принял. А в 1927 году отверг – не хватило духу отречься от марксизма, о котором он с таким пиететом писал в четвёртой главе «Краткого курса истории ВКП(б)». И это имело роковые последствия.

Чтобы быть путеводной для общества идеей, нематериальное начало должно обладать в глазах этого общества бытийностъю, то есть реальным объективным существованием в духовном пространстве. Но и этого мало. По-настоящему управлять жизнью людей может только та незримая инстанция, которая входит в зримую действительность закономерно и неотвратимо, представляя собой один из главных элементов миропорядка. Коммунизм Маркса – Ленина имитировал именно такую неотвратимость, поэтому стал суррогатной религией. А вот идея «догнать и перегнать» этими свойствами не обладала. Это была апелляция психологического порядка, к ней надо было непременно добавить что-то более онтологичное. Христа Сталин отверг и, блуждая впотьмах, нащупал другое нематериальное начало, за которое ухватился, как утопающий за соломинку. Оно было и объективным, и закономерным, и неотвратимым, и составляло важнейшую часть бытия, а следовательно, обладало бытийностью. Это начало – смерть. Она неотделима от жизни, она её вечная спутница, родная сестра; жизнь и смерть – двойняшки, которые ходят всюду парой, и разница между ними состоит лишь в том, что перед одной из них стоит знак минус. Но это значит, что у смерти степень бытийности точно та же, что и у жизни, а жизнь – это само бытие. И если партия после многих лет атеистической пропаганды постеснялась вернуться к животворному началу – ко Христу – и тем самым лишила себя доступа к животворящей силе, то почему бы ей не обратиться к силе, творящей смерть, – ведь она бытийна точно в той же мере. А тому, кто имеет власть, обрести доступ к этой силе совсем нетрудно. Так что для придания бытийности любым начинаниям партии можно обойтись и без Христа, раз уж отношения с Ним не сложились.

Вряд ли искавший способа поднять авторитет партии Сталин пришёл к своей политике репрессий путём именно таких философских размышлений. Её подсказала ему не логика, а интуиция. Впрочем, большого ума для этого было не нужно, сами обстоятельства толкали его в этом направлении. У властителя, пожелавшего оставаться атеистом, просто не было другого выхода. И тот выход, который избрал Сталин, был нисколько не оригинальным, более того, он был весьма банальным и применялся в истории бесчисленное число раз.

Но уточним терминологию. Мы прочно привыкли говорить о сталинских «репрессиях», но это неудачное слово. Репрессии, согласно определению, суть «карательные меры», «наказания». Они всегда применяются против какой-то группы населения. То, что ввёл в нашу жизнь Сталин, следует именовать иначе – это был террор, ибо смерть была введена в наше общество не для того, чтобы покарать кого-то за его проступки, а для того, чтобы все одинаково чувствовали постоянное присутствие рядом с собой этой грозной потусторонней силы, трепетали перед ней и, зная, что она находится в распоряжении товарища Сталина и его соратников, видели в них небожителей, посвящённых в тайны бытия, верховных жрецов, которые одни знают, куда вести свой народ. Старые люди ещё хорошо помнят это отношение к «вождям» как к сакральным фигурам, и глубинной причиной такого отношения, которую мы не осознавали, было то, что они имели полномочия в любой момент оборвать нить жизни любого человека. Сделавшись распорядителем меча террора, Сталин мистически поднялся на уровень громовержца Зевса, распоряжавшегося молнией, то есть став богом.

«Террор» в переводе с латыни означает «страх». Террор вводится не для того, чтобы кого-то карать, а чтобы держать в страхе всё общество. Если в его применении будет хотя бы малейшая избирательность, весь его смысл теряется. В годы сталинского террора дамоклов меч висел равно над всеми, даже над членами Политбюро, кроме разве что самого Сталина. Но он боялся других вещей – заговоров, подсиживаний, отравления и тому подобного, так что в те уникальные времена вся страна пребывала в страхе. Академик Шафаревич пробовал выяснить, какие слои населения статистически более всего подвергались репрессиям, и так и не пришёл к какому-либо выводу. Арестовывались и интеллигентные, и простые; и лояльные, и нелояльные; и потомки дворян, и потомки крестьян; и брюзжащие, и восхваляющие; и полезные государству, и вредные; и преданные партии, и от неё отмежёвывающиеся; и старые, и молодые; и больные, и здоровые; и мужчины, и женщины. Никакого, хотя бы приблизительного, критерия, по которому «брали», Шафаревичу найти не удалось. «Чёрный воронок» мог появиться ночью у любого подъезда, и все это знали. В том, чтобы это знали все и никто не чувствовал себя застрахованным, и заключается вся суть террора как средства управления людским сообществом, и это средство старо как мир. Просто раньше оно называлось иначе – не террором, а «человеческими жертвоприношениями». На них держалась, например, пышная цивилизация ацтеков в Мексике, где смерть буквально висела в воздухе, и её удар был настолько нелицеприятен, что однажды пал даже на дочь верховного правителя. Пожалуй, не было ни одного древнеязыческого общества, где бы не практиковались человеческие жертвоприношения. И они имели абсолютно ту же метафизическую подоплёку, что и сталинский террор. Он был не чем иным, как возрождением распространённой когда-то по всему земному шару традиции выборочных жертвоприношений, где выбор делается произвольно, фактически по жребию. В тридцатых народ был убеждён, что чекисты арестовывают людей «по разнарядке», что им сверху спускается количественная установка: в этом году надо посадить столько-то человек, набирайте это число как хотите. Очень похоже, что это действительно было так. Подтверждением тому служат известные случаи, когда намеченный к «взятию» человек, кем-то предупреждённый, уезжал на некоторое время из города, и его не искали, а когда возвращался, его уже не трогали – видно, вместо него для выполнения «разнарядки» арестовали кого-то другого. Главное – план был выполнен. Похожая история произошла с академиком Д.С. Лихачёвым, когда он сидел на Соловках: ночью в барак пришли отвести по списку десять человек на расстрел, а ему заранее шепнули об этом, и он спрятался в штабеле дров. Не мудрствуя лукаво чекисты забрали другого, поменяв фамилии в списке. Лихачёв говорил потом, что его всю жизнь преследовали угрызения совести, что за него погиб кто-то ещё.

Ощущение, которое испытывали все граждане СССР в период сталинских человеческих жертвоприношений, хорошо выразил ярославский поэт Евгений Березко:

Сижу я под дверью входной, Не зажигая огня. Знаю: идущий за мной Много сильнее меня.

Весь смысл этих жертвоприношений заключался как раз в том, чтобы каждый осознал: они много сильнее меня, и не просто сильнее, а выше, ближе к небесам, на которых завязываются и развязываются все земные узлы.

Уже упомянутый академик Шафаревич, родившийся в 1923 году, рассказывает: «Я ясно помню этот фактор страха, присутствовавший в жизни. Некоторые игнорировали его сигналы – из чувства гордости, собственного достоинства или по легкомыслию. Как правило, они были очень недолговечны. Но большинство учитывало его в своём поведении».

Замечательно, что террор, развязанный Сталиным, не вызвал к нему народной ненависти, не сделал его в глазах подданных чудовищем. Наоборот, его все заметнее окружал ореол великого человека, благодетеля нации. Николай Второй из-за давки на Ходынском поле, в которой он вовсе не был виноват, тут же был прозван «кровавым», а Сталин сознательно умерщвлял миллионы, и любовь к нему оставшихся в живых только возрастала. Чем это объясняется? Рабской натурой русского человека?

Это было бы «объяснением тёмного через ещё более тёмное», ибо оценочные категории тут неуместны. Ни при чём здесь и национальные особенности русских: обожествляли своих обагрявших алтари человеческой кровью жрецов и ацтеки, носили на руках устроивших классический террор якобинцев и французы. Разгадку парадокса надо искать в специфике действия людских психологических механизмов. И разгадка достаточно проста. Когда тот, кто властен отобрать у тебя жизнь, не отбирает её, это равносильно тому, что он дарит тебе жизнь, а как же не быть за это благодарным? В царстве смерти на островах жизни царят особенное возбуждение и особенное веселье – как на пиру во время чумы. Тот, кого забрал ангел смерти, конечно, не веселится, но это же неудачник, так что ж, пусть неудачник плачет, а мы, кому повезло, плакать не будем, даже если неудачником оказался близкий родственник. Примеров тому множество. Расстреляли родного брата художника Бориса Ефимова Михаила Кольцова, но Ефимов продолжал воспевать советскую действительность своими рисунками. Расстреляли родного брата знаменитого детского писателя Льва Кассия, но он продолжал славить партию. Посадили жену второго человека в СССР Молотова, но он остался преданным слугой Сталина, её посадившего. А на расстрел брата Лазаря Кагановича Сталин испросил его согласия, и Лазарь, не колеблясь, согласие дал. Всё это кажется невероятным, но это факты, это людская природа. Она умеет вытеснять из сознания страшное и в плохом находить хорошее. Конечно же, это – инстинкт самосохранения. Плохо, что убили твоего ближнего, но хорошо, что убили его, а не тебя. Так будем радоваться жизни, кто жив, и распевать:

Сердца молодеют, Их ласково греют Улыбки любимых вождей, И наши байдарки Вдоль солнечных парков Как птицы летят по воде!

Подобных песен было тогда много. Вот ещё одна – знаменитый «Марш энтузиастов» Дунаевского:

Солнце над нами встанет И озарит лучами наше счастье. Сталин любимый с нами, Мы победим, разрушим мы ненастье, Вперёд, страна любимая, Страна непобедимая, Моя любимая, Непобедимая, Моя советская страна.

Был ли энтузиазм тридцатых искренним, или он являлся сублимацией страха? О, какой это трудный вопрос! Человек – существо тонкое, в его психику встроено много степеней защиты от отрицательных эмоций, в подсознании он держит одно, а в сознание пропускает совсем другое. Одно можно сказать с уверенностью: после «великого перелома» никто уже не смотрел на вождей как на пустых мечтателей и прожектёров – с этим был несовместим тот факт, что они были посвящены в какую-то великую тайну, делающую их хозяевами человеческих жизней. Кто-то мог их ненавидеть, но зубоскалить над ними было невозможно, а большинство народа перед ними благоговело. Мудрое подсознание нации, заботясь о комфортной и плодотворной деятельности сознания, отделяло власть от репрессий, и люди стали относиться к ним как к стихийным бедствиям, вроде данного нам судьбой фона, на котором разыгрывалась жизнь, и начиная с какого-то момента этот фон просто перестали замечать. Да, «чёрный воронок» мог приехать за тобой в любой миг, но ведь моряков парусного флота тоже в любой миг мог потопить шторм, а жителей сейсмоопасных районов – похоронить под обломками землетрясение, но ни те ни другие не думали об этом и жили точно такой же полноценной жизнью, как и те, кто такому риску не подвергались. Всё равно все помрём, какая разница – чуть раньше или чуть позже. Но, не связывая образы вождей с такой грозной бытийностью, как террор, мысль о котором вообще изгонялась из сознания, народ ощущал, что вожди имеют отношение к чему-то в высшей степени бытийному, и поэтому признал за ними право указывать путь России. И программа индустриализации, явно отвечающая национальным интересам, и даже программа коллективизации сельского хозяйства, вызывающая сильное сопротивление со стороны части крестьянства, были народом поддержаны, тем более что вожди вдохновляли осуществление этих программ патриотическими лозунгами.

Глава 11 Пятилетки, колхозы и «Если завтра война»

Поворот от интернационализма к патриотизму под вывеской «построения социализма в одной, отдельно взятой стране» партии и возглавлявшему её Сталину пришлось осуществить по той причине, что они натолкнулись на совершенно непреодолимое желание русского народа оставаться русским. Это была очень важная веха на пути медленного и трудного изживания околдовавшей нас марксистской утопии, и она обозначала направление, по которому пойдёт это изживание и возвращение России к самой себе. Историческая Россия стояла на трёх китах, имена которым дал граф Уваров в своей знаменитой формуле: «Православие, самодержавие, народность». Чтобы разрушить её, революционерам было необходимо убрать эти опоры, и они весьма целенаправленно и последовательно стали это делать. Сначала они уничтожили самодержавие. Это было сравнительно легко – марксистам-ленинцам, собственно говоря, даже не пришлось прилагать для этого усилий, так как царя свергла либеральная буржуазия ещё в феврале 1917-го, и в Октябре они просто закрепили эту победу над монархической Россией. Следующей их целью было православие. Эта задача оказалась куда более сложной, хотя большевикам сильно помогало всеобщее убеждение, будто «наука доказала, что Бога нет», и решить её до конца так и не удалось. Ни повсеместное закрытие храмов, ни массовые расстрелы священников, ни бешеная пропаганда Союза воинствующих безбожников, ни спровоцированное властями обновленчество не добились полной ликвидации Православной Церкви – съёжившаяся и притихшая, она продолжала жить. И с тем, что жизнь в ней всё-таки теплится, большевики в конце концов примирились – поручили надзор над ней «уполномоченным» и перестали её замечать. А вот с третьей опорой – с народностью, то есть с решимостью русских оставаться русскими, у большевиков получилась осечка, и им пришлось уступить, сделав хорошую мину при плохой игре. Опора, называемая «народностью», устояла. Понятно, что восстановление остальных двух, которое этим было уже предопределено, должно было происходить в порядке, обратном тому, в котором они разрушались: сначала вернётся к России православие, а затем – и это будет окончательным её исцелением – и самодержавие. Сегодня, когда во всей окормляющей полноте к нам вернулась Православная Церковь, ясно, что будет именно так. Два этапа возвращения к себе мы прошли, третий впереди. Но сроки, сроки – их «никто не знает, ни ангелы небесные, а только Отец Мой один» (Матфей 24, 36). Любопытство, свойственное человеку, толкает к тому, чтобы с помощью своего ограниченного разумения высказать какое-то предположение о сроках, конечно, не настаивая на его правильности. Тут можно рассуждать следующим образом. Народность восторжествовала у нас около 1930 года, когда произошла главная уступка Сталина —»построение социализма в одной, отдельно взятой стране и стал пропагандировать патриотизм, а православие – после празднования 100-летия Крещения Руси, то есть около 1990 года. Разрыв – 60 лет. Если допустить, что именно такое время необходимо для подготовки очередного шага, получается, что самодержавие вернётся к нам в 2050 году, как раз в середине XXI века. Что ж, поживём – увидим.

Конечно, процесс выздоровления России, который мы поспешили продолжить в будущее, не был прямолинейным – в нём были (и, наверное, будут) зигзаги и попятные движения – об одном из них, весьма значительном, речь пойдёт дальше. Этапы этого процесса не представляли собой чётких рубежей, до которых страна была одной, а после– другой. Даже 1929 год, который сам Сталин назвал «годом великого перелома», в строгом смысле таковым не являлся. Да, от фантазирования о мировой революции партия перешла к реальному делу – восстановлению сильного национального государства. Но от другого догмата марксистской утопии – утверждения, что социализм есть царство коллективного труда и коллективного владения средствами производства, в число которых входит и земля, – она отказаться не осмелилась. Можно думать, что Сталин искренне верил в этот постулат «единственно верного учения», которым так увлекался в молодые годы, и со свойственным ему упорством начал и довёл до конца безумную затею коллективизации, подрубающую сук, на котором всегда сидела вся российская экономика, – сельскохозяйственное производство. «Ликвидация кулачества как класса», объявленная на XV съезде ВКП(б) главной задачей, означала ликвидацию самого многочисленного сословия России, кормившего всю страну, – крестьянства. Объявляя этому сословию войну, Сталин ещё не понимал, какого напряжения сил она от него потребует, – здесь он видел всё в свете безответственных левацких высказываний Троцкого, вслед за Лениным клеймившего «идиотизм деревенской жизни». Поначалу Сталину казалось, что просветить этих сельских «идиотов» и убедить их перейти на более продуктивный метод землепользования будет проще простого, а когда по всей Руси начались крестьянские восстания, он понял, что жестоко ошибся. Но отступать было уже нельзя.

В конце сороковых один иностранный корреспондент задал Сталину, у которого брал интервью, неожиданный вопрос: «Что было для вас труднее – победить Гитлера или провести коллективизацию?» Ни секунды не раздумывая, тот ответил: «Конечно, провести коллективизацию». А потом тихо добавил: «Это была борьба не на жизнь, а на смерть». Только железная воля вождя и то, что он не остановился перед самыми жестокими расправами с теми, кто не хотел вступать в колхозы, позволило ему выиграть эту самую тяжёлую кампанию всей его жизни. Но она, обойдясь русскому народу в миллионы жертв, не прошла даром и для него самого, навсегда ожесточив его сердце и до конца дней сделав неспособным к жалости и состраданию. Итогом была так и не преодолённая до самого падения советской власти нехватка продуктов питания, перемежающаяся голодовками: вопреки марксизму, эффективность коллективного пользования землёй оказалась чудовищно низкой. Причину этого народ быстро понял, так перефразировав известную песню: «Всё вокруг колхозное, всё вокруг ничьё». Когда-то наличие несжатой полоски, описанной Некрасовым, навело на грустную думу всю Россию, теперь, проезжая мимо несжатых и незасеянных полей, никто не обращал на них внимания.

С индустриализацией у партии получилось успешнее. Секрет успеха заключался в двух обстоятельствах: во-первых, эта программа отвечала интересам народа, ибо закладывала промышленную основу сильного государства, а во-вторых, русские люди в осуществлении этой программы раскрыли свои незаурядные творческие способности как на уровне рабочих и мастеров, так и на уровне инженеров и учёных. Всё, в чём мы отстали за время Гражданской войны и разрухи от индустриального Запада, очень быстро осваивалось – руки наших умельцев, изобретателей и технических специалистов буквально творили чудеса. На сцену вышли такие блистательные организаторы производства и капитаны промышленности, каких, пожалуй, не было в России ни до, ни после, – их с полным правом можно назвать великими людьми. К ним принадлежит Иван Павлович Бардин – отец советской чёрной металлургии, вычисливший оптимальные места строительства металлургических комбинатов (в Череповце и Новокузнецке), внедривший метод непрерывной разливки стали. Фигурой такого же калибра был Иван Алексеевич Лихачёв, директор первого советского автомобильного завода в Москве, ездивший на стажировку в Детройт, прошедший там все должности от простого рабочего до конструктора и, вернувшись в Россию, блестяще применивший полученный опыт не только на своём заводе, но и во всём автопроме СССР. Всех выдающихся личностей эпохи индустриализации невозможно перечислить, упомянем ещё лишь Александра Львовича Минца, которому страна обязана созданием системы дальней радиосвязи. И, конечно, особо надо сказать об авиаконструкторах – в этой области в тридцатых возникла такая мощная школа, какой не было и нет больше нигде в мире. Благодаря преемственности от неё наши современные МИГи и Су по лётным качествам не имеют равных, превосходя и американские «фантомы», и французские «миражи». Здесь уже надо отдавать должное верному стратегическому выбору Сталина. На рубеже тридцатых инженеры и учёные молодой республики просто бредили полётами, оторваться от грешной земли было их вожделенной мечтой, которая была, конечно, сублимацией мечты о лучезарном «новом мире». Возникло три направления в достижении этой цели: дирижаблестроение, ракетостроение и самолётостроение. Сталин понял, что ни средств, ни кадров сразу на все три вида исследований не хватит, и выбрал самолёты. Свернуть работы по другим двум разделам воздухоплавания для него не составило проблемы: он просто посадил всех дирижаблестроителей и ракетчиков (но не расстрелял), и «Крыльям родины» открылась зелёная улица. Этим воспользовались такие конструкторы, как Поликарпов, Мясищев, Яковлев, Мигулин, Туполев и другие, чьи имена стали легендарными. Свои изделия они доводили до совершенства с помощью не менее легендарных пилотов, любимцев партии и народа, знаменитых «сталинских соколов» Серова, Коккинаки, Громова, Ляпидевского и, конечно, Чкалова, который, возможно, был самым гениальным лётчиком всех времён и народов. Тут нам придётся несколько забежать вперёд и сказать о роли искусства в популяризации авиапрома (подробнее речь об искусстве того времени пойдёт в следующей главе). Как раз в тот момент, когда на создание самолётов были отпущены деньги, и это дело было взято под личный контроль вождя, на экран вышли прекрасные фильмы о лётчиках – «Истребители», «Пятый океан», «Валерий Чкалов», после чего ни один русский мальчишка не мечтал ни о какой другой профессии. А ведь из этих мальчишек выросли Гастелло, Талалихин, Сафонов, Покрышкин, Кожедуб и другие герои, выигрывавшие сражения в небе с немецкими асами.

Для успешного проведения индустриализации усилий одной технической элиты было недостаточно, необходима была и активность непосредственных производителей: рабочих, мастеров, машинистов, станочников и тому подобных. И для того, чтобы вдохновить их на творческое отношение к своему делу, в 1935 году по подсказке партии в стране развернулось стахановское движение массовое соревнование за повышение производительности труда путём внедрения рационализаторских предложений, лучшего использования техники и более добросовестной работы.

Так под рёв моторов, жужжание приводных ремней, стук молотков и скрип тачек вершились великие тридцатые, осеняемые лозунгами партии: «Техника решает всё», «Кадры решают всё» и, наконец, «Кадры, овладевшие техникой, решают всё». Наш народ овладел техникой и дал стране качественные кадры, в результате чего произошло нечто совершенно невероятное: к 1937 году по объёму промышленной продукции Россия, переименованная в СССР, ещё недавно лежавшая в руинах, вышла на первое место в Европе и на второе место в мире. Но на фоне этих поразительных производственных рекордов шокирующе выглядит ещё один рекорд, совсем другого рода: в том же 1937 году был достигнут абсолютный максимум числа арестованных. Почему же как раз в то время, когда всюду распевали «Вставай, не спи, кудрявая – в цехах звеня, встаёт страна со славою навстречу дня», по выражению Высоцкого, «В срока огромные брели этапы длинные»?

Думается, объясняется это тем, что Сталин не желал из сакральной фигуры превращаться в простого организатора материального производства, пусть и очень мудрого. «Я не хозяйственник, я всё ещё громовержец». – напомнил он народу в тот момент, когда тот мог начать воспринимать его по-другому. Пресловутый тридцать седьмой был не годом мести тем, кто не верил в победу социализма в одной, отдельно взятой стране, не годом расправы с классовыми врагами, а годом ритуальных жертвоприношений, последовавшим за принятием в 1936 году «Сталинской конституции», закрепившей успехи в деле государственного строительства. После этой, самой значительной, вспышки террор пошёл на спад. Религия бога смерти Танатоса не подходила для народа, который до этого вкусил уже религию Бога Жизни – Христа Спасителя. В духовной сфере оставалась незаполненная область, а природа, как известно, не терпит пустоты. И подсознательные религиозные запросы стали заполняться какой-то эклектикой, в которую входили и разжигаемый средствами массовой пропаганды энтузиазм ударного труда, и всё более явно поощряемый сверху русский патриотизм, и, конечно, культ товарища Сталина как корифея всех наук, и воспоминания о героических эпизодах Гражданской войны, и официально оставшийся нашей конечной целью коммунизм, хотя вместо близкой реальности, какой казался в двадцатых, он стал чем-то вроде миража в пустыне. А с 1933 года, когда к власти в Германии пришли фашисты, в эту мешанину всё более начал вплетаться грозный призыв: «Если завтра война, если завтра в поход, если тёмная сила нагрянет, как один человек весь советский народ за свободную родину встанет». Рядом с культом вождя начал формироваться культ защиты отечества, которая становилась всё более необходимой. Когда действительно начнётся война, они сольются воедино, выражаясь краткой формулой: «За родину, за Сталина!»

Как показали дальнейшие события, никакой серьёзной подготовки к войне не проводилось, долгое время не было даже утверждённой наверху её программы. Зато всё наполнилось невероятным хвастовством, угрозами потенциальному агрессору, которому мы «ни пяди своей земли не отдадим» (Ворошилов) и который быстро узнает, что такое Красная армия, когда с нашей стороны «полетит самолёт, застрочит пулемёт, загрохочут железные танки, и сапёры пойдут, и пехота пойдёт, и помчатся лихие тачанки». Это, говоря современным языком, был чистый пиар, но он действовал безотказно, создавая строгое возвышенное настроение и пробуждая в душах русских людей их тысячелетнюю радостную решимость положить жизнь за отчизну. Эта кампания не имела никакого практического значения, зато скрытно несла в себе огромное религиозное содержание. Наш народ благословлялся на подвиг во имя своей страны, которую, называя Советским Союзом, он всё больше чувствовал Русью. И это благословение напоминало то, которое дал войску Димитрия Донского преподобный Сергий Радонежский.

Распространено мнение, будто Сталин прибегнул к палочке-выручалочке русского патриотизма лишь после того, как немцы вторглись в наши пределы и положение стало критическим. Тогда, стуча зубами о край стакана с водой (что было отчётливо слышно по радио), он начал свою речь с православного обращения «братья и сёстры», затем в качестве примеров, которые должны воодушевить наше воинство, назвал семь князей и одного жалованного дворянина (Кузьму Минина), то есть ещё совсем недавно классовых врагов. Это знаменитое выступление, которое не шевелясь слушала вся страна, действительно было потрясающим и поставило всё на свои места, но разыгрывать карту русского патриотизма Сталин начал на несколько лет раньше. Это доказывается хотя бы тем, что по его личному заказу и при постоянных с ним консультациях «главный кинорежиссёр Советского Союза» Сергей Эйзенштейн снял знаковый фильм «Александр Невский», который вышел на экраны и имел громадное идеологическое значение в 1938 году, то есть за три года до начала войны. Были брошены в широкий прокат и другие кинокартины о славных полководцах и флотоводцах дореволюционной России, и их образы стали вытеснять не только Щорса и Григория Котовского, но даже и самого Чапаева. Вспомнили и о совсем седой русской старине, о былинах, о фольклоре. Миллионы зрителей дивились силе и отваге Ильи Муромца (его сыграл Борис Андреев), приговаривая: «Вот какие люди были когда-то на Руси, а сейчас что?» Дикторы радио начали говорить с подчёркнуто «старорежимным» выговором, по счастью сохранённым Малым театром.

Тот факт, что этот психологический сдвиг начался ещё до войны, имеет огромное значение. Он доказывает, что не Гитлер заставил Сталина отступить ещё на один шаг от марксизма, а что-то другое. Что же? Конечно, всё та же непреклонная воля русских людей оставаться русскими, пусть даже под именем «советских». Вождь не стал сопротивляться этой воле и, напротив, пошёл ей навстречу, направив подвластное ему советское искусство на воспитание уважения к русской истории и на восстановление традиционных для Руси нравственных ценностей.

Глава 12 Социалистический реализм

Термин «социалистический реализм» возник в 1932 году. Он определяется как направление в искусстве, которое изображает жизнь не такой, какова она есть (это – пошлый натурализм), а такой, какой она должна быть. И это даёт нам драгоценную возможность уяснить, на какую духовно-нравственную позицию, к каким идейным установкам отошла к тридцатым годам партия под давлением возглавляемого ею народа от первоначальной своей утопии освобождения трудящихся всего мира. Ведь искусство того времени изображало «то, что должно быть», а значит, это было изображение той жизни, которая должна быть построена по мнению партии, всё ещё называвшей себя большевистской (только в 1952 году она была переименована в «коммунистическую»). По песням, стихам, театральным постановкам, а главное – но кинофильмам (тезис Ленина «Для нас самым важным искусством является кино» полностью разделялся и Сталиным) мы можем восстановить сегодня мечту нашего политического руководства, какой она сложилась к предвоенному периоду нашей истории.

Первый, общий вывод, на который наталкивает ознакомление с материалом, таков; эта мечта кардинально отличается от соблазнившей многих революционной мечты Октября. Если бы к тому времени в ЦК остались ещё большевики не по названию, а по сути, они прокляли бы Сталина, как ревизиониста, но он мудро позаботился о том, чтобы их не осталось. Практика отклонения от генеральной линии партии, указанной Марксом и Лениным, вместе с партией теперь прочно вошла в нашу жизнь.

Что сказал бы ортодоксальный марксист, услышав звучащую по всей стране в исполнении популярнейшего хора имени Пятницкого песню Захарова-Исаковского, где есть такие слова: «Так будьте здоровы, живите богато, а мы уезжаем до дому, до хаты»? Да он просто лишился бы дара речи. Жить богато, в то время как пролетарии в капиталистических странах грызут свои цепи! У истинного революционера само слово «богатство» вызывало ненависть, богатый был врагом, которого надо уничтожать. До окончательной победы коммунизма на всём земном шаре у нас не должно быть богатых и бедных – пока мы боремся за рабочее дело, мы все должны быть бедными, как монахи из нищенствующего ордена. Именно таким был верный сын революции Маяковский, который писал: «Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом, и, кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести – мне ничего не надо». А тут – «живите богато»!

Или ещё одна всюду распеваемая песня, получившая – заметьте – государственную премию: «На газоне центрального парка в тёмной грядке цветёт резеда, можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда». До какой же степени должен обмещаниться шахтёр, пролетарий, чтобы надеть галстук, да к тому же не простой, а очень яркий! В двадцатых годах любой галстук вызывал сомнение в верности классу, все начальство ходило в косоворотках, а осторожный академик Ландау всю жизнь носил только ковбойки. Да и сам товарищ Сталин ни разу в жизни не надел галстука, как же мог он допустить такую контрреволюционную песню?

И, наконец, «курортные» шлягеры «Сашка, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу» и особенно побившее все рекорды прокручивания на патефонах, ставшее символом конца тридцатых танго «Утомлённое солнце». Уже то, что таким бешеным успехом у миллионов пользовалось танго, было бы для Маркса огорчительным. В двадцатых тоже танго было в ходу, но тогда им увлекались нэпманы – С них какой спрос, у них классовой сознательности быть и не могло, но нэпманов не стало, а танго сделалось только популярнее. И ведь из этого «Утомлённого солнца» без всякого стеснения выглядывает то, что так ненавидел Маяковский, – «мурло мещанина».

Другой признак обмещанивания советских людей – реабилитация в тридцатых годах гитары как музыкального инструмента, прежде считавшегося чуждым рабочему классу. Её начал пропагандировать Иванов-Крамской, и партия, вместо того чтобы его одёрнуть, даже присвоила ему какое-то звание, а потом сделала руководителем хора.

О чём всё это свидетельствовало? Об очень простой вещи. Наш героический народ, пережив все ужасы революции и Гражданской войны, готов был прилагать новые усилия для восстановления могучего государства и действительно их прилагал, но он захотел пожить наконец не только ради государства, но и немного ради себя самого. Не всё ведь отдавать землю в Гренаде тамошним крестьянам, пора уже благоустраиваться и на собственной земле.

Это подтверждают и фильмы того времени. Незадолго до войны кинопрокат сделал нашим зрителям неожиданный подарок: купил у Австрии и выпустил на массовый экран две картины с участием Франчески Гааль: «Петер» и «Маленькая мама», где одна из самых махрово-буржуазных стран мира изображалась не царством безжалостной эксплуатации и социального неравенства, а идиллическим райским уголком, где у всех имеются равные возможности раскрыть свои таланты и снискать любовь и признание. А затем всех потряс «Большой вальс», о котором много лет спустя написаны ностальгические стихи:

На вечернем сеансе, в небольшом городке Пела песню актриса на чужом языке. Сказку венского леса я увидел в кино — Это было недавно, это было давно.

Почему партия разрешила советскому искусству культивировать те человеческие чувства, которые, согласно всё ещё официально исповедуемой ею марксистской идеологии, считались порождением мелкобуржуазной стихии? Всё по той же причине: народ заставил её сделать это. Это была действительно стихия, которую невозможно было сдержать, но никакая не мелкобуржуазная, а стихия нормальных человеческих порывов души, побуждений, влечений, стремлений и надежд. Партия прекрасно понимала, что воспроизводимое ею наверху каждого номера газеты «Правда» заклинание «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» давно воспринимается читателями как простой узор, лишённый какого-либо смысла и содержания. Русскому человеку был близок и симпатичен не пролетарий, а всякий, кто был добр, честен и отзывчив, признавал святость домашнего очага, любил свою семью, растил детей – иными словами, был не представителем какого-то класса, а просто человеком. Мы устали от ненависти к богатым и вместо зависти к ним стали испытывать желание тоже стать богатыми. И Сталин был вынужден обнадёжить нас в этом, произнеся свою знаменитую фразу: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее».

Понятно, что коль скоро было разрешено показывать на экране не «революционные», а обычные человеческие чувства, то киноискусство стало сразу же воспевать одно из самых сильных таких чувств – любовь. Ортодоксы тоже заклеймили бы это как мещанство. Эта вечная тема звучала и прежде, но она использовалась лишь для того, чтобы показать, как истинные коммунисты наступают на горло этому природному чувству, если оно мешает им служить делу мирового пролетариата. Любовь Яровая порывает со своим мужем, а героиня рассказа Лавренёва «Сорок первый» вообще расстреливает любимого человека, ибо в обоих случаях она – «красная», а он – «белый». Теперь любовь стала поэтизироваться и романтизироваться, подаваться как всепобеждающая сила, которой не страшны ни расстояния («Свинарка и пастух»), ни житейские препятствия («Моя любовь»). Настоящим гимном любви можно назвать картину, вышедшую на экраны как раз к началу войны, – «Сердца четырёх» с изумительной и неповторимой Валентиной Серовой в главной роли. Этот шедевр иногда и сейчас показывают по телевидению, и, когда его смотришь, невольно возникает вопрос: почему же в сталинскую эпоху, которую нынче принято клеймить как тоталитаризм, делались фильмы такого высокого качества, которое при сегодняшней демократии никак не достигается?

Это – очень серьёзный философский вопрос, выходящий за рамки киноведения. Почему-то именно в тридцатых годах, когда репрессии были в самом разгаре, когда все боялись сказать или сделать что-то не то, когда поощрялось и стало массовым явлением доносительство, а на всё наложила свою тяжёлую лапу партийная цензура, начался небывалый расцвет всех видов советского искусства. Парадоксально, но факт: самая несвободная страна мира где над каждым висел дамоклов меч ночного ареста, и марксистское лжеслово, как цепными псами, охранялось бдительными идеологами, стала настоящей страной художественных талантов! Высочайшего уровня достигла живопись, где работали такие мастера, как Нестеров, Дейнека, Рылов, Архипов, Малявин, Корин, Пластов, Лактионов, Непринцев, Решетников и другие. Вряд ли в какой-то другой период Россия могла похвалиться таким обилием скульпторов мирового класса, к числу которых принадлежали Меркуров, Мухина, Шадр, Конёнков, Вучетич и Аникушин. Своими работами они доказывали, что монументальное изобразительное искусство находится у нас на подъёме и занимает одно из первых мест в мире. Музыкальное творчество в области классического жанра было отмечено в России такими именами, как Шостакович и Прокофьев, которым, по всеобщему мнению специалистов, в то время не было равных на Западе.

Ещё более поразительным был феномен советского песенного творчества, достойного того, чтобы специалисты написали о нём тома исследований. Такого взлёта песенного жанра не было во всей нашей истории. И эта планка не опускалась с начала тридцатых и до самого развала Советского Союза, когда песенное искусство вдруг просто вымерло, как вымерли динозавры. Хотя историю советской песни можно разделить на три периода – довоенный, военный и послевоенный, и каждый налагал на неё свой неповторимый отпечаток, её качество оставалось неизменным, и сегодня, когда она безвозвратно ушла в прошлое, мы можем вспоминать о ней как о чуде. Как Дух, о котором говорил Иисус Никодиму, она неизвестно откуда пришла и непонятно куда исчезла. На целых пятьдесят лет русский народ стал поющей нацией, выражавшей в песнях все нюансы своей сложной и богатой душевной жизни. Казалось, эти песни рождались сами, отвечая потребностям народного сердца, их ласкающие ухо мелодии были так естественны, что люди с удивлением спрашивали себя: почему же я сам не сочинил эту мелодию? И всё-таки это не был фольклор, великие советские песни были написаны великими композиторами, появившимися в России в изобилии. Перечесть их невозможно, напомним лишь несколько имён, взятых почти наобум: Дунаевский, Книппер, братья Покрасс, Блантер, Соловьёв-Седой, Никита Богословский, Захаров, Листов, Александров, Новиков, Эшпай, Тихон Хренников, Туликов, Фрадкин, Френкель, Колмановский, Мокроусов и – последние могикане – Пахмутова и Тухманов. Не знаешь, кого здесь выделить, какую песню признать самой-самой – «На закате бродит парень мимо дома моего» Захарова – Исаковского, «Дороги» Новикова – Ошанина, «Одинокая гармонь» Мокроусова – Исаковского или их же «Враги сожгли родную хату». А во «втором эшелоне» у нас были такие песни, которые в любой другой стране были бы признаны вершиной, – назовём хотя бы «Спят курганы тёмные…» Никиты Богословского.

Советское время было также эпохой наивысшего расцвета русской детской литературы, которая сравнялась со всемирно признанной за классическую английской, а то и превзошла её. К ней целиком можно отнести то восхищение, которое было сейчас высказано насчёт советской песни. Тут мы тоже можем похвалиться целым созвездием громких имён, к которому принадлежат Чуковский, Хармс, Маршак, Житков, Агния Барто, Сергей Михалков, Носов, Осеева, Фраерман. Здесь последним могиканином стал ещё здравствующий Эдуард Успенский, но за ним пока никого не видно. Книги этих поэтов и писателей наверняка будут оставаться настольными ещё для многих поколений наших малышей, для которых, как и для нас, первыми поэтическими строками в жизни будут «Одеяло убежало, улетела простыня» и «Ехали медведи на велосипеде».

Великолепной была и советская школа актёрского искусства, оказавшая большое влияние на его развитие во всём мире. Запад многому научился у таких посланцев России, как Иван Мозжухин, Михаил Чехов, Ольга Чехова, Фёдор Шаляпин, Юл Бринер, Питер Устинов, а наши специалисты по методу Станиславского и сейчас приглашаются иностранцами для преподавания не менее охотно, чем тренеры по фигурному катанию. А мы-то знаем, что за границей прославились лишь случайным образом ставшие там известными русские актёры, а основная их часть работала здесь: Жаров, Алейников, Борис Андреев, Николай Крючков, Алиса Коонен, Бабанова, Николай Симонов, Игорь Ильинский, Андровская, Станицын, Грибов, Меркурьев, Раневская, Наум Абдулов, Николай Черкасов, Валентина Серова, Астангов, Борис Ливанов, Ростислав Плятт, Кадочников, Дружников, Янина Жеймо, Мартинсон, Филиппов, Эраст Гарин, Евгений Самойлов, Иван Любезнов, Бабочкин, Свердлин, Царёв, Карнович-Валуа – хватит! Если называть даже только самых выдающихся, списку не будет конца.

Мы уже говорили о том, что тридцатые ознаменовались началом мощного взлёта советской науки. В результате за четверть века наши учёные добились таких успехов, которые буквально ошеломили Запад: вместо девяти лет, отведённых нам американскими специалистами на изготовление собственной атомной бомбы, мы уложились в четыре года, водородную сделали всего чуть позже их, а в космос вышли первыми в мире. Наши либералы, демонизирующие Сталина, отказываются видеть в этом его заслугу: властям, дескать, просто было необходимо оружие для проведения своей милитаристской политики, вот они и не жалели средств на соответствующие отрасли науки и техники. Тут можно было бы возразить, что, кроме денег, для такого потрясающего рывка нужен был ещё гений наших учёных и организаторов производства. Но даже если сводить всё к деньгам, то факт такого же подъёма советской культуры так не объяснишь: его мастера вовсе не купались в субсидиях, их часто пропесочивали идеологи, фильмы нередко годами лежали на полках, романы не печатались, поэты подвергались критике. Шостаковича однажды так разнесли в печати, что он чуть не повесился, на Прокофьева наклеили ярлык «формалиста». И, несмотря на это, искусство достигло такого уровня, которому нынче, когда всё дозволено, мы можем только завидовать. Постоянные придирки надзирателей за культурой, желавших «быть более католиками, чем сам папа», препятствовали развитию искусства, доводили творческих работников до инсульта, но тот единственный человек, который моментально мог бы прикрыть всё сомнительное, почему-то не прикрывал его. Что же мешало ему это сделать?

Распространено убеждение, что дать оценку отрезку нашей истории от 1930 до 1953 года – значит дать оценку деятельности Сталина, поскольку он имел огромную власть и поворачивал ход событий куда хотел. Поэтому все споры о нашем советском прошлом сводятся к вопросу, хороший или плохой был Сталин, спас он Россию или погубил, служил добру или злу. Такая методология в корне неправильна и никогда к истине не приведёт. В основу исторического исследования, касающегося этого периода, должна лечь мысль о том, что это был период медленного и болезненного избавления русского народа от соблазнившего его лжеслова и возвращения к единственному подлинному источнику жизни – к Слову. Народ был здесь первичен, а Сталин и всё другое – вторично.

После Октябрьского переворота один бывший царский офицер, поддерживавший до этого Временное правительство, задумал собрать своих единомышленников и перебить взявших в свои руки власть большевиков. Фактически, это был замысел организации Белого движения ещё до того, как Алексеев и Корнилов стали создавать его на Кубани. Будучи верующим человеком, этот офицер обратился за благословением к известному петербургскому священнику, снискавшему всеобщее уважение высотой своей духовной жизни. Вместо благословения он услышал резкие, почти гневные слова: «Вооружённая борьба с большевиками ни к чему не приведёт. Они пришли потому, что Россия изменила своей вере и вызвала гнев Богородицы. Когда мы образумимся, Богородица нас простит, и большевики падут сами собой».

Мудрость этого батюшки в полной мере можно оценить только сегодня (хотя примерно то же самое многократно повторял святой праведный Иоанн Кронштадский). Отец чем сильней любит своё чадо, тем больней его бьёт, наказывая. Революция и Гражданская война были для России жестоким Божьим наказанием, но разве она его не заслужила? Ведь к рубежу девятнадцатого и двадцатого столетий весь верхний слой российского общества и часть простого народа были духовно заблудшими людьми, пребывающими во грехе безбожия. Чехов писал Куприну: «Я с удивлением смотрю на всякого верующего интеллигента». Семинаристы прятали под подушками сочинения Маркса и революционную литературу. Многие русские купцы, в частности Савва Морозов, давали деньги на революцию. Призыв батюшки Иоанна Кронштадтского «Русь, держись за святое православие, в нём твоё спасение!» был для большинства пустым звуком. Как ещё мог Господь помочь сошедшей с ума России «в разум истины прийти»? Только через страдание, иного способа не было. И Он послал нам страдание революции, но так рассчитал его меру, чтобы оно нас не убило, чтобы мы выжили. И наш самый выносливый в мире народ перетерпел всё сполна и не ушёл с мировой геополитической сцены. С этого момента направление его исторического движения сменилось на противоположное: раньше он шёл к пропасти, теперь очень медленно, нащупывая ногой почву перед каждым шагом, стал от неё отходить. Так что 1929 год все-таки можно назвать Годом великого перелома.

Только в свете такой историософской концепции возможно понять появление в тридцатых годах фигуры Сталина. Это был первый шаг русского народа на его возвратном пути к самому себе. Представление о Сталине как о хитром азиате, который околдовал целую нацию и стал помыкать ею, как его левая нога захочет, не только антинаучно, но и оскорбительно для нации. Пусть русофобы сколько угодно кричат о «рабской крови», текущей в русских жилах со времён татаро-монгольского ига, – мы-то с вами знаем, что наши предки ни перед чьей силой, включая и силу Батыя, угодливо и трусливо не сгибались. На знаменитой скульптуре Родена французский аббат изображён героем, который, отдавая захватчикам ключи от своего города, делает не угодливую, а презрительную мину. В этом и заключается его героизм – в выражении лица! А русские никому никогда не отдавали ключей, и великий Наполеон напрасно ожидал этого акта, сидя на Поклонной горе. А то, что Сталин оказался у нас на вершине власти, – это результат того, что народ, вопреки природной робости этого человека, в течение нескольких лет буквально выдавливал его туда, ибо единовластие было для тогдашней России единственным спасением. Не было больше сил терпеть и дальше бесконечные партийные дискуссии о том, кого надо слушать – Маркса, Ленина или Каутского, кормить и дальше всю эту свору кабинетных теоретиков, каждый из которых настаивал на том, чтобы на живом теле русского народа поставить именно его эксперимент.

У опытных туристов есть такое правило: если группа заблудилась в лесу и начинаются споры, в каком направлении двигаться дальше, надо выбрать кого-то одного и куда он всех поведёт, туда и идти, так как хуже гвалта не может быть ничего. А в России двадцатых стоял незатихающий гвалт – каждая кухарка поверила Ленину, что может управлять государством. И народ стукнул кулаком по столу: всё! Управлять государством должен кто-то один! И предоставил полномочия Сталину.

Это совершенно обычная вещь, повторявшаяся в истории много раз. Устав от сенатской разноголосицы, римляне в 27 году до нашей эры уполномочили на власть императора. Не желая выносить распри между крупными землевладельцами, французы в XV веке доверили единовластие Людовику XI. В том же XV веке, когда образовалось Французское национальное государство, княжеские усобицы переполнили чашу терпения русских, и они поручили управление страной Василию Тёмному. Российская специфика этой повсеместной исторической фабулы состоит лишь в том, что мы если уж отдаём в чьи-то руки власть для наведения порядка, то отдаём по-настоящему, не подвергая своего выдвиженца постоянной мелочной критике и предоставляя ему возможность вырабатывать правильный курс методом проб и ошибок. Такова русская натура.

Как наши получившие от народа мандат на управление вожди учатся не только на своих ошибках, но и на шкуре этого народа, Сталин продемонстрировал с большой наглядностью. Опьянев от власти, он решил придать ей мистическое измерение, став не только политическим руководителем, но и верховным жрецом культа человеческих жертвоприношений, и прошло много лет, пока он понял, что русские не язычники и для них такая мистика не подходит. С индустриализацией он справился успешно, зато коллективизация стала его величайшей ошибкой, но народ её стерпел и простил. Главным для народа было даже не то, на что конкретно мобилизует сильная централизованная власть коллективную энергию, а само наличие огромных мобилизационных возможностей у такой власти. И как только началась война, стало ясно, что народ был прав, когда всё терпел ради сохранения этих возможностей. Блицкриг не удался Гитлеру только потому, что в совершенно не готовом к войне Советском Союзе власть оказалась способной организовать блицсопротивление, быстро передвигая войска куда надо, и за считаные месяцы наладить в тылу производство военной техники и боеприпасов. Вот тут и сработал пресловутый «тоталитаризм»: попробуй в 1942 году какой-нибудь начальник станции не пропустить в точно указанное время идущий на фронт эшелон! Да такого ему и в голову не могло бы прийти. А там, на фронте, бойцы не представляли себе, как можно не подчиняться приказу командира. Тем и победили.

Глава 13 Вернёмся к философии

По всей логике нашего повествования сейчас нам надо переходить к периоду войны – мы ведь анализируем события в хронологическом порядке. Но не кажется ли тебе, дорогой читатель, что мы слишком долго плыли в потоке времени и пора бы уже причалить к берегу и в каком-нибудь уютном месте поглубже осмыслить материал предыдущих глав? Это место, конечно, – всё тот же Борисоглебск, так располагающий к философствованию.

Мы постоянно возвращались к мысли о том, что конфликт между упорным желанием русских оставаться русскими и всем тем, что не даёт им осуществить это желание, в основном и вращал колесо нашей истории. Но теперь пора задать вопрос: а что такое «быть русскими»?

Вопрос этот ставился и обсуждался много раз, и на него давались разные ответы. Прежде чем ознакомиться с ними, заметим, что проблема идентификации русскости волнует исключительно интеллигенцию. Простые люди в российской глубинке как-то мало этим интересуются и редко называют себя русскими, говоря: «мы – пскопские» или «мы – казаки». Но вот патриотически настроенному интеллигенту вынь да положь чёткое определение, с помощью которого русского сразу можно было бы отличить от нерусского, причём это определение должно быть таким, чтобы сам этот патриот под него обязательно подпадал. В общем, эта категория ищет критерий размежевания – ей на самом деле важно установить не то, кто русский, а то, кто «нерусский», то есть враг. И от такого подхода никуда не деться, ибо стремление найти врага и свалить на него вину за все беды свойственно людской натуре – это несомненный факт. Оно идёт от самых наших прародителей: Адам свалил на Еву, а Ева – на змия.

Весьма любопытно следующее: ищущие врагов неизменно трактуют понятие русскости этнически. Русский у них тот, кто произошел от русских предков. На первый взгляд это странно, ибо противоречит их задаче. Они ведь хотят через определение «русского человека» дать определение «своего человека», то есть «хорошего», отнеся остальных к разряду «плохих», а ведь «свой» —. это прежде всего свой по духу. В действительности же в их ориентации на генеалогию имеется железная логика. Ведь им нужно идентифицировать не своих, а чужих, а с помощью генеалогического критерия можно объявить чужим, то есть нерусским, абсолютно каждого, кто тебе по каким-то причинам не понравится, ибо действительное происхождение всегда остается неизвестным. Дальше прадедов своих предков знают у нас одни аристократы, но только наивные люди могут верить их красивому генеалогическому древу. В старой России была целая гильдия специалистов, которые за хорошие деньги могли разыскать кому угодно именитых предков, и у них не было отбою от заказчиков. Но даже в тех случаях, когда не прибегали к подделкам, разве можно исключить оставшуюся неизвестной супружескую измену, особенно если учесть развращенность высшего слоя. А ведь воспитателями и учителями музыки и танцев, особенно пленявшими сердца скучающих барынь, были исключительно иностранцы. Но если даже по отношению к конкретному индивидууму этнический признак неприменим, то использовать его в определении русской нации как социально-исторического сообщества просто абсурдно, ибо это сообщество сформировалось в результате сплавления в тигле православия многих этносов – славянского, угро-финского, скандинавского, тюркского и других. И этому надо только радоваться, ибо, согласно одному из «законов культурно-исторических типов» Н.Я. Данилевского, чем шире этническая база типа (по принятой сегодня терминологии, цивилизации), тем он пышнее и разнообразнее. Восточные славяне, потомков которых наши патриоты только и признают русскими, как раз и не были русскими, ибо «русских» в современном смысле тогда вообще не было, – они явились просто одной из составных частей будущих русских, а синие глаза и светлые волосы нынешних «типичных русаков» скорее идут не от них, а от викингов, которых римляне называли «голубоглазой ратью германцев». Но, будучи весьма произвольным, этнический признак очень удобен в деле охоты за ведьмами, и именно в силу своей произвольности: на кого хочу, на того и наложу это клеймо, и пусть потом доказывает, что он не верблюд. Примеров накладывания такого клейма на чем-то не угодивших патриотам чисто русских людей очень много, достаточно вспомнить, как упорно считался евреем дворянин Никита Богословский, дед которого изображен на картине Репина «Заседание Государственного Совета».

Более серьёзные люди искали определение, отталкивающееся не от «крови», а от духовности. Здесь был предложен такой признак: «русский – это тот, кто любит Россию». На возражение, что теперь надо определять слово «Россия», его сторонники довольно остроумно отвечали – кто любит Россию, тот знает, что она такое, и объяснять им этого не надо. Да, как заметил Тютчев, «умом Россию не понять», однако определение должно быть все-таки понятным не одной интуиции посвященных, но и уму более широкого круга людей.

Итак, нам ничего не остаётся делать, как призвать на помощь философию, поскольку проблема оказывается более глубокой, чем можно было подумать, А чем глубже вопрос, тем шире надо подходить к поиску ответа. В понятие «русские», которое мы хотим определить, надо включить не только людей, являющихся друг для друга «своими», но и тот мир, в котором они живут и который чувствуют тоже своим. А всё это, взятое вместе, не что иное, как цивилизация. Это понятие более конкретно, чем название страны, поэтому можно предложить такое определение: «Русский – это тот, кто принадлежит Русской цивилизации». Разумеется, тут же надо дать определение цивилизации вообще и Русской цивилизации в частности, но это легче, чем определять термин «Россия».

Цивилизация – это «большое сообщество» (big society – выражение Арнольда Тойнби), все члены которого имеют одинаковую, принимаемую на веру и коренящуюся в исходной религии шкалу ценностей, общую, всем понятную культуру и общую защитную скорлупу в виде одного государства или союза государств (НАТО у западной цивилизации и Лига арабских стран у исламской). Историческим ядром русской цивилизации является православие, и, поскольку выстроенная им иерархия ценностей действует и сегодня, сообщество, в котором мы живём, можно назвать точнее: Русская Православная цивилизация.

Это уже более конкретное определение того мира, который принято именовать Россией, поэтому ещё более точное определение будет звучать так: «Русский – это тот, кто принадлежит Русской Православной цивилизации». Заметим, что при этом он может быть не только неправославным, но даже и неверующим. От него не требуется, чтобы он изучал Евангелие, достаточно, чтобы у него были евангельские понятия о том, что есть добро и что есть зло. Но этого одного, конечно, мало, надо, чтобы во всем многомерном пространстве Русской Православной цивилизации он чувствовал себя как рыба в воде. И тогда совершенно не важно, были ли в его роду негры, как у Пушкина, или шотландцы, как у Лермонтова, или даже является ли он чистым грузином, как Багратион, или чистым немцем, как герой Севастопольской обороны и герой Шипки Тотлебен, – все равно он русский. Но что это за штука – «пространство Русской Православной цивилизации»?

Если сказать совсем коротко, это некая среда обитания, понимаемая в самом общем смысле. Это всё, что окружает русского человека с самого детства, это русская природа, русское небо, русская архитектура, русский язык, звучащий повсюду, и, конечно, русские люди. Это наш привычный мир, какого нигде больше нет. Вроде бы всё ясно, не так ли? Но чему нас учит философия – додумывать всякую мысль до логического конца. И если мы сделаем это, нам станет очевидно, что тот объективный внешний мир с его объективными порядками, в который мы погружены, живя в России, никак нельзя назвать нашей цивилизацией. В самом деле: этот мир довольно быстро меняется со временем: двести лет назад он был совсем непохож на нынешний, тем более пятьсот лет назад – даже такие стабильные его составляющие, как природа и язык, уже не те, какими были когда-то, а цивилизация какой была, такой и остаётся. Значит, это не то, что мы видим, слышим и осязаем вокруг себя?

Павел Флоренский учит нас: если в каком-то рассуждении возникает внутреннее противоречие, ищи где-то поблизости важную истину. В нашем случае этот совет полностью оправдывается.

Давайте сформулируем противоречие более чётко. Оно состоит в несовместимости двух, вроде бы абсолютно верных утверждений. Первое: цивилизация – это весь тот внешний мир, в который погружён принадлежащий к ней человек, и этот мир быстро меняется. Второе: всякая цивилизация, в том числе и Русская Православная, существует много веков, оставаясь одной и той же цивилизацией.

Эти утверждения не могут быть одновременно истинными, но они оба истинны, в этом нет никаких сомнений. Поэтому нам надо прислушаться к Флоренскому и подумать, нет ли тут какого-то неожиданного решения. И такое решение действительно отыскивается. Да, цивилизация есть тот внешний по отношению к человеку мир, к которому он приспособлен и в котором поэтому чувствует себя «своим». Но специфика этого мира лишь в малой степени определяется его объективными признаками, ибо он «конструируется» сознанием человека, а поскольку оно сохраняет свои особенности на протяжении веков, этот «вылепленный изнутри» мир, то есть цивилизация, тоже не меняется веками. «Вещи в себе» меняются, так что первое наше утверждение является истинным, но «вещи для нас» долго остаются неизменными, значит, истинно и второе утверждение. Вещи вокруг людей меняются, а люди, принадлежащие к данной цивилизации, видят их из поколения в поколение одинаковыми. Таким образом, цивилизация на самом деле не вне нас – это нам только кажется, – а внутри нас.

Но это же немецкая классическая философия, которую мы так раскритиковали! Ведь не кто иной, как Фихте, учил, что окружающей природы самой по себе не существует, что она есть лишь отчуждение части человеческого «я» в качестве необходимого ему «не я», а старина Кант хотя и признавал, что вне нас что-то существует само по себе, но настаивал на том, что определённость этому что-то придает человеческое сознание. Значит, эти немцы были все-таки мудрецами?

Были, конечно. Но ровно настолько, насколько это возможно для протестантов. В этом случае особенно убедительно подтверждается тот факт, что религия первична, а философия вторична. Глубинная структура сознания людей, принадлежащих к определённой цивилизации, закладывается типом верования, то есть постулатами той религии, которая породила эту цивилизацию, и, если общество даже отходит от своего исходного культа, сознание людей не меняется, ибо постулаты сохраняются в культуре, в частности в философии. Чтобы общество начало мыслить по-новому, ему недостаточно отойти от религии предков, оно должно принять новую религию, но тогда возникает и новая цивилизация. А цивилизация, в рамках которой работали Фихте и Кант, была той же самой, какую Северная Европа приняла в XVI веке, то есть протестантской, и постулатами, въевшимися в плоть и кровь её членов, оставались индивидуализм и рационализм. А находясь в этих рамках, могли ли немецкие философы «классической эпохи» быть по-настоящему мудрыми?

Уже упоминаемый нами Иван Васильевич Киреевский, вернувшись из Германии, где он насыщался их мудростью из первоисточников, вступил в брак с Натальей Арбенёвой, которую знал ещё до поездки за границу. Она была воспитана в благочестивой православной семье, её мать была духовной дочерью самого преподобного Серафима Саровского, к которому неоднократно ездила и однажды взяла с собой пятилетнюю Наташу. Великий старец благословил девочку, положив свою руку на её голову. В Москве подросшая Наталья стала духовной дочерью знаменитого архимандрита Новоспасского монастыря Филарета.

Согласно преданию, став её мужем, Киреевский решил развивать её интеллект и регулярно читал ей вслух выдержки из сочинений Гегеля, Фихте, Канта и своего друга Шеллинга. Наташа слушала внимательно, но энтузиазма не выказывала. «Почему ты так вяло реагируешь, – спросил её однажды Иван Васильевич, – или ты считаешь их идеи неправильными?» – «Нет, они говорят верно, но это же давным-давно сказано святыми отцами». – «Какими ещё отцами?» «Да вон, у меня на полке лежит сборник “Добротолюбие”, почитай, и сам убедишься».

Киреевский задумался, а через несколько дней, когда жены не было дома, взял указанный ею томик и стал читать Авву Дорофея. И понял, что его любимые немцы не обладали и десятой долей мудрости этого богодухновенного старца. Через некоторое время Киреевский попросил архимандрита Филарета стать его духовником и всю остальную жизнь работал как редактор и переводчик для издательства Оптиной пустыни, где и похоронен.

Сейчас я скажу нечто такое, что многим моим читателям не понравится. Что делать, правда всегда бывает кому-то неприятна. Подлинного мудреца может дать человечеству только православная цивилизация, поскольку мировоззрение, из которого выросла её культура, есть неповреждённое учение самого Бога, воплотившегося и сошедшего на землю специально для того, чтобы дать его людям. Это не значит, что философу достаточно родиться в России или в Греции и ему откроется полнота истины, – речь идёт лишь о возможностях, а не об их осуществлении. Из русских мыслителей такими возможностями воспользовались далеко не все, но те, кто воспользовались, превзошли мыслителей других культур, в частности протестантской. Немцу, выросшему в атмосфере лютеранской самоуверенности, не услышать Духа истины, которого Спаситель обещал послать своим ученикам, после того как отойдёт к Отцу: этот Дух «гордым противится, а смиренным даёт благодать». Поэтому лучшие из русских философов мудрее лучших немецких философов, которых им приходилось критиковать. Это делали Хомяков, Киреевский, Самарин, Леонтьев, Данилевский, Тихомиров и особенно убедительно Владимир Соловьев в работах «Кризис западной философии» и «Чтения о Богочеловечестве». Право на такую критику им давали следующие слова апостола Павла: «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сём надобно судить духовно. Но духовный судит о всём, а о нём судить никто не может» (Первое послание к Коринфянам 2, 14).

Замечательно, что Соловьев никоим образом не отрицал ценности западной цивилизации, в частности опыта европейских интеллектуальных исканий, но видел значение этого опыта в том, что он показывает, каким путём не надо идти, предостерегает остальных от повторения сделанных ошибок. Вот место из «Чтений…», в котором об этом говорится с полной ясностью:

«Путь к спасению, к осуществлению истинного равенства, истинной свободы и братства лежит через самоотрицание. Но для самоотрицания необходимо предварительное самоутверждение: для того чтобы отказаться от своей исключительной воли, необходимо сначала иметь её; для того чтобы частные начала и силы свободно воссоединились с безусловным началом, они должны прежде отделиться от него, должны стоять на своём, стремиться к исключительному господству и безусловному значению, ибо только реальный опыт, изведанное противоречие, испытанная коренная несостоятельность этого самоутверждения может привести к вольному отречению от него и к сознательному и свободному требованию воссоединения с безусловным началом.

Отсюда виден великий смысл отрицательного западного развития, великое назначение западной цивилизации. Она представляет полное и последовательное отпадение человеческих природных сил от божественного начала, исключительное самоутверждение их, стремление на самих себе основать здание вселенской культуры. Через несостоятельность и роковой неуспех этого стремления является самоотрицание, самоотрицание же приводит к свободному воссоединению с божественным началом.

Коренной поворот, великий кризис в сознании западного человечества уже начался».

Далее Соловьев предсказывает, что, когда сама жизнь покажет несостоятельность западного (то есть протестантского) самоутверждения, «тогда западное человечество будет готово к принятию религиозного начала, положительного откровения истинной религии». Под истинной религией Соловьев понимает, конечно, учение Христа, сохраняемое православной цивилизацией, поэтому свой замечательный по глубине и проницательности пассаж заканчивает следующими словами:

«Но по закону разделения исторического труда один и тот же культурный тип, одни и те же народы не могут осуществить двух мировых идей, сделать два исторические дела, и если западная цивилизация имела своею задачей, своим мировым назначением осуществить отрицательный переход от религиозного прошлого к религиозному будущему, то положить начало самому этому религиозному будущему суждено другой исторической силе».

Эти слова дают ключ к пониманию того, почему русские с таким невероятным упорством хотят оставаться русскими и вселяют уверенность, что они останутся ими до конца времён. Секрет в том, что они на самом деле хотят оставаться не русскими, а православными – не по воцерковлённости, а по мировоззрению и миропониманию, – а хотят этого по той причине, что инстинктом чувствуют своё всемирно-историческое предназначение. Эта стихийная верность тому, что у него «на роду написано», свойственна не только русскому, но и всем другим исторически значимым народам – ведь и китайцы и индусы в течение многих веков внутренне совершенно не меняются, – но рядовые представители народа не осознают, ради чего они готовы стоять насмерть, лишь бы только оставаться такими, какие есть. Русские тут не исключение, но у русских Господь воздвиг несколько гениальных людей, которых в широком смысле этого слова можно назвать пророками, формулировавших в чётких логических категориях то, что их не столь одарённые соотечественники чувствуют сердцем. В числе самых ясно мыслящих и излагающих был Владимир Соловьев. И посмотрите, как лаконично и ёмко определяет он суть той исторической задачи, которая и есть русская судьба: положить начало тому «религиозному будущему», к которому Запад должен будет перейти от своего «религиозного прошлого». Религией, а точнее, псевдорелигией Запада, которая должна уйти в прошлое, по Соловьеву является исключительное самоутверждение природных сил человека, то есть антропоцентризм, к которому европейская цивилизация скатилась, всё дальше и дальше отходя от исходного Откровения, а религией будущего должно быть это самое Христово Откровение – божественное начало, к которому Запад возвратится после блужданий «в стране далече». В этом будет его спасение, но, чтобы вернуться к этому началу, его надо где-то найти. Так вот, Запад найдёт его в России, сохранившей его, несмотря ни на какие усилия внешних и внутренних сил разлучить её с ним. Сберечь его не только для Запада, но и для всех, кто захочет с ним соединиться! – это и есть историческое предназначение русского народа, и в этом смысле Достоевский правильно назвал его народом-богоносцем. Не то чтобы каждый русский человек был божественно прекрасен, а то, что народ в целом обеспечивает существование внутри себя истинно православного «малого стада», необходимого Богу, чтобы врата ада не одолели Его Церковь с заключённой в ней полнотой истины до конца времён – вот что надо понимать под термином, употреблённым Достоевским. Когда мир окончательно станет погружаться в бездну безбожия, это малое стадо выйдет на своё последнее вселенское свидетельствование об этой спасённой им истине.

Повторим ещё раз: простые русские люди так вовсе не рассуждают и даже не очень поймут такие рассуждения. Но волею Божьей они сохраняют в себе черты национального характера, которые, сублимируясь в особо одаренных личностях, позволяют выделиться из них необходимому малому стаду, представляющему собой некий концентрат этих качеств. Не будь их в разбавленном виде во всем народе, не было бы их в концентрированном виде в лучших представителях народа – в святых, а без святых не было бы и Церкви православной, а не было бы Церкви, некому было бы сохранять истину Христову, приберегая её до пришествия Антихриста, когда она многими станет востребована.

Что же это за национальные качества? Их перечисление можно найти в очень древней и очень авторитетной книге… – в Евангелии. Откройте Нагорную проповедь (Матфей, 5), и главные из них вы там найдёте. «Заповеди блаженства» рисуют образ человека, угодного Богу, и этот человек получился похожим на русского. Судите сами. «Блаженны нищие духом». По толкованию богословов, нищета духом – это скромность, ощущение своего недостоинства, своей греховности. Что то и дело слышишь от нашего народа? «Мы – люди маленькие», «Куда уж нам», «Где нам с суконным рылом в калашный ряд» и много-много других вариаций на эту тему. «Блаженны алчущие и жаждущие правды». Ну, это уж совсем про нас – гое еще столько правдоискателей, как в России? Каждый второй, если не больше. «Блаженны милостивые», то есть сострадательные. Это чувство всегда жило в русском народе. Сердобольные, отзывчивые люди, особенно в пожилом возрасте; нищелюбие и страннолюбие в те времена, когда по Руси бродило много нищих и странников, были нормой жизни. У нашего простого народа слово «жалость» стало синонимом слова «любовь», любить» – «значит жалеть. В православии это действительно очень близкие понятия, которые не различаются святыми отцами, а вместе обозначаются словом «умиление». Это чувство русские испытывали не только к тем, кто страдает незаслуженно, но и к арестантам, несущим вполне справедливое наказание. Когда мимо деревни конвоируемый этап шел на каторгу, бабы подходили к нему, плакали, старались сунуть несчастным хлебушка или копеечку. Какой контраст с протестантами, которые вообще не подают нищим!

«Блаженны миротворцы». Русские, как и их предки, восточные славяне, народ по природе очень мирный, любящий тишину и благолепие. Академик В.И. Шеремет прямо называет его «народом-миротворцем». Прекрасное это его качество выразил Константин Аксаков в «Записке…», поданной в 1855 году взошедшему на престол императору Александру II:

«Русский народ государствовать не хочет… Он хочет оставить для себя не политическую, свою внутреннюю общественную жизнь. Свои обычаи, свой быт, – жизнь мирную духа… Не ища свободы политической, он ищет свободы нравственной, свободы духа, свободы общественной, – народной жизни внутри себя… Как единственный, может быть, на земле народ христианский (в истинном смысле слова), он помнит слова Христа: “воздайте кесарево кесаревы и Божия Богови”, и другие слова Христа: “Царство мое несть от мира сего”; и потому, представив государству царство от мира сего, он, как народ христианский, избирает для себя иной путь, – путь к внутренней свободе и духу, к царству Христову: “Царство Божие внутри вас есть”».

Замечательные, очень точные слова, отражающие глубокое понимание «старшими славянофилами» народного характера и народных чаяний. К сожалению, Александр II не оценил мудрости Аксакова и в своих реформах не учёл его «Записку…» Освобождать крестьян, конечно, было необходимо, но всё дело в том, что земельная реформа была проведена без учёта отмеченных Аксаковым наших национальных особенностей. Она делалась в предположении, будто мы немцы или швейцарцы: кинь нам только клич «Вы свободны!» – и мы моментально сами собой организуемся в наилучшем порядке. А ведь император должен был руководствоваться не сентиментальными переживаниями по поводу страдания порабощённых крестьян, а пониманием того, что речь идёт о переходе от одной, устаревшей формы землепользования к новой, пока ещё весьма непривычной для крестьян и помещиков. Иными словами, в этом очень важном государственном акте присутствовал момент популизма и идеализации, что не замедлило сказаться на социальной ситуации. Масса «освобождённых» землепашцев и дворовых людей хлынула в города, превращаясь в люмпен-пролетариев, и вместе с деклассированными, средними и мелкими помещиками составила основу того горючего материала, который сделал революцию неизбежной.

Сказанное Аксаковым о русском народе сжато можно выразить в нескольких словах: это народ, который духовное ставит выше материального. Поэтому он и есть «единственный, может быть, на земле народ христианский». В этом утверждении нет никакого хвастовства, это простая констатация исторического факта. Христианство «в истинном смысле слова», как уточняет Аксаков, есть не что иное, как православие, ибо католики, а тем более протестанты настолько отошли от исходного учения, что могут именоваться христианами лишь условно. А поскольку православие, запечатлённое в национальных особенностях народа, то есть наиболее прочным образом, сохранилось как цивилизационная основа только в России, определение Аксакова совершенно правильно.

Вследствие того, что наша цивилизация самая духовная из всех существующих сегодня – западной, исламской, индийской и китайской, – её философы имеют основание критиковать философов, к ней не принадлежащих и потому принципиально неспособных подняться до постижения высших истин, несмотря на свою природную одарённость. В частности, не способны к этому представители протестантской цивилизации. Кант обладал могучим интеллектом и умел тонко различать оттенки метафизических категорий, но выскочить за пределы узкого индивидуалистического мировоззрения лютеранина он не мог, из-за чего вся его концепция соотношения субъект – объект оказалась ложной, а потому и бесплодной. Тут невольно вспоминаются стишки, ходившие в студенческой среде: «Философ Кант имел талант, но был, к несчастью, протестант, и потому талант его не дал почти что ничего». Новаторскую мысль католика Беркли «Мы даём жизнь вещам» он переиначил, приспособив к своему протестантскому индивидуализму, в «Я даю жизнь вещам». Тот «трансцендентальный субъект», чьи априорные свойства восприятия и мышления конструируют из вещей в себе вещи для себя, есть гордый одиночка. Этот субъект вырван из его социального окружения, он не имеет национальности, он существует вне какой бы то ни было цивилизации, то есть представляет собой абстракцию, не соответствующую ничему реальному, ибо человек по самой своей сущности есть «общественное животное». Человек видит мир таким, каким видит его то «большое сообщество», членом которого он является и для которого он «свой».

Немецкая классическая философия, которая буквально заворожила нас в XIX веке и в лице Гегеля и Маркса стала идейным оправданием нашей революции, сегодня, при трезвой ретроспективной оценке, должна быть признана всего лишь напыщенной софистикой. Единственная причина, по которой надо продолжать преподавать её в университете, заключается в том, что она необыкновенно ярко и убедительно доказывает первичность для цивилизации породившего её типа верования и вторичность культуры. Ошибочность философии Канта была следствием того, что, исходя из образов этого мира, он использовал то ложное представление о человеке, которое определяется усечённой догматикой лютеранства: человек – это обособленный индивидуальный организм с такими-то свойствами, вложенными в него природой. Это полное пренебрежение свойствами человека коллективного, которые в разных обществах различны, привело к тому, что априоризм Канта оказался верным только в первой части из четырёх, где конструирование «вещей для нас» проходит начальную стадию, названную Кантом «восприятием». По его мнению, оно характеризуется двумя признаками: всё, что мы видим непосредственно, ещё до начала обработки разумом, облекается нами в пространственные формы и вводится в русло течения времени – иным способом ничего воспринять нельзя, ибо мы так устроены. Это абсолютно верно, так как речь идет здесь о физиологии, одинаковой у всех индивидуумов. Но на этом истинность кантианства и кончается, так как дальше совершается переход к психическим особенностям, а они существенно зависят от социума, частицей которого является индивидуум. И уже на втором шаге априоризм Канта оказывается ложным. Он утверждает, что априорным свойством рассудка является убеждение в «сохранении субстанции». Это – надуманная аксиома, начисто опровергнутая психологией. Жан Пиаже своими опытами с переливанием жидкости на глазах детей из одного сосуда в другой убедительно доказал, что представление о постоянстве количества вещества при всех с ним манипуляциях не является врождённым, а воспитывается знакомством с физическим законом, открытым Лавуазье только в XVIII веке. Дальше Кант допускает всё больше произвола, проецируя на своего «трансцендентального субъекта» рационалистическое миропонимание протестанта, «верящего в науку, которую он сам выдумал, но которую считает абсолютной истиной» (Лев Толстой). Чистейшей выдумкой является тезис о том, что всякий человек априорно убеждён в единстве бытия – на самом деле это зависит от его типа верования. И совсем уж абсурдна последняя часть априоризма, касающаяся «практического разума», где возникает понятие Бога как отвлечённого начала, устанавливающего принцип мировой справедливости.

Да, то, что мы называем «объективно существующим внешним миром», есть в действительности только наше представление о нём, созданное нами самими. Но это представление создаёт не индивидуум со своими априорными свойствами, а цивилизация, накладывающая на это представление печать своего исходного типа верования, переходящую затем на культуру, образ жизни и менталитет. А поскольку на нашей планете сосуществуют разные цивилизации, то люди, к ним принадлежащие, живут в разных мирах. Тот мир, в котором уже тысячу лет живут русские люди, называется Россией. И он за всё это время менялся только на предметном уровне, а на смысловом оставался неизменным, ибо смысл окружающему и происходящим в нем событиям придаём мы сами, а сами мы как были русскими, так ими и продолжаем быть и будем вовеки. Особенно ярко эта независимость смысловой России от предметной и событийной проявилась во время Великой Отечественной войны.

Глава 14 Война издали и вблизи

Каждая наука интересуется своим чётко очерченным предметом. Химия изучает, как атомы соединяются в молекулы; геология – из каких минералов состоит земная кора и каково происхождение этих минералов; история вглядывается в прошлое и восстанавливает картину происходивших в нём событий; и так далее. Но имеются две отрасли человеческого познания, которые ставят своей целью понять сразу всё сущее, – религия и философия.

Есть такой вид головоломок: тебе называют две вещи и спрашивают: что между ними общего и чем они различаются? Если назовут религию и философию, ответ очень прост: общее между ними – претензия на универсальность своих истин, а различаются они тем, что религия приходит к своим истинам преимущественно через Откровение, а философия – преимущественно с помощью тех познавательных способностей, которые даны человеку от природы, – ума, интуиции, логического рассуждения, наблюдений и их обобщения.

Желая охватить всё, и религия, и философия должны разложить это «всё» по полочкам, чтобы затем изучать содержание каждой полочки отдельно – так в них появляются разделы. В религии это космология (отвечает на вопрос, как устроен мир), космогония (откуда мир взялся), богословие (каковы свойства Бога), антропология (в чём сущность человека), гносеология (теория познания), эсхатология (учение о конце мира), сотериология (учит, как обрести посмертное блаженство) и некоторые другие. В философии почти те же разделы, кроме богословия и сотериологии. Но вот что удивительно: ни в первом виде универсального познания, ни во втором нет особого раздела, посвящённого изучению феномена войны.

Это действительно странно, ибо война занимает громадное место в жизни человечества и, более того, является неотъемлемой частью самого его существования. Историческая наука признаёт это и выделяет особую, очень важную дисциплину – военную историю. А религия и философия если и затрагивают тему войны, то лишь в контексте исследования каких-то других вопросов. Нет богословия войны, нет и философии войны. Неужели в этом грандиозном, серьёзнейшем, подлинно космическом явлении нет никакой мистики и никакой метафизики? Есть, конечно, и то и другое – это очевидно. И всё же невозможно предположить, что на протяжении тысячелетий пытливые мыслители не сосредоточили своё внимание на войне как на особой богословской или философской категории просто по недосмотру. Не нам с вами учить этих мудрецов – наверняка у них для этого была причина. Каким же таким свойством обладает война, из-за которого из неё не получается философская категория?

У нас есть очень простой способ понять это: вспомнить Великую Отечественную войну 1941–1945 годов. Она идеально подходит для анализа. Во-первых, она велась сравнительно недавно, и живая память о ней хорошо сохранилась в нашем поколении – у людей постарше по личному опыту, а у тех, кто родился уже после ее окончания, по рассказам родителей и других непосредственных свидетелей и очевидцев. С другой стороны, после неё прошло уже достаточно времени, так что непосредственно вызванные ею страсти, мешающие объективному восприятию, уже улеглись, и в неё можно вглядываться трезвым взглядом. И вот ещё что: это была такая масштабная война, что все характеристики этой специфической формы коллективного существования должны присутствовать в ней в полном объёме. В общем, материал богатейший, остаётся его осмыслить.

Но вот какая незадача: как только приступаешь к такому осмыслению, обнаруживается отсутствие его предмета. В самом деле: им должна быть война, а её сейчас нет. Мы ставим своей целью уловить метафизическую сущность феномена войны иными словами, понять, какой стала Россия на тот период, когда шла война с фашистской Германией, как повлиял на неё дух войны, как изменилось отношение людей друг к другу и к окружающему в этом грозовом силовом поле, какой сделалась вся атмосфера народного бытия. Но этой атмосферы уже не существует, как же мы можем её исследовать? Если сравнить с грозой, можно сказать: замеры электрических потенциалов, яркости вспышек молний и громкости раскатов грома можно делать только во время грозы, а не после неё.

Не помогут нам ни обширная литература о войне, ни мемуары, ни устные рассказы тех, кто застал это время. Ведь это всё«—»воспоминания, а психологам хорошо известно, как искусно человеческая память фильтрует накопившееся в ней содержание: неприятное старается выбросить, а хорошее представляет очень хорошим. Замечено также, что, когда человек часто рассказывает о каком-то виденном им событии, рассказ постепенно обрастает всё новыми подробностями, делающими его более занимательным. Даже отчёту по свежим следам нельзя доверять полностью. Следователи отмечают: при допросе свидетелей о только что случившемся показания бывают очень разными: каждый интерпретирует виденное по-своему.

В общем, чтобы почувствовать подлинный запах войны, надо было бы сесть на уэдлсовскую машину времени и отправиться в Россию 1943 года. Но этому препятствуют законы мироздания. И всё же у нас остаётся шанс: следует ознакомиться с тем, что написано непосредственно во время войны, – это уже не воспоминания, а прямой отзвук происходившего. Художественное изображение военного времени должно быть отвергнуто сразу: искусство тогда служило делу победы, поэтому изображало наших героями, а немцев уродами и трусами, и правильно делало, ибо во что бы то ни стало надо было поднимать дух народа. Брать сводки Информбюро? Они тоже, мягко говоря, «корректировались» с той же целью поднятия духа. Но дело даже не в этом. Сводки – это цифры, а цифры способны передавать только количественную сторону явлений, а нам необходимо понять качественную сторону феномена войны, ибо без этого от нас ускользнёт её метафизическая сущность. Нам надо узнать не сколько живой силы и техники врага уничтожили наши воины на фронте и сколько танков и самолётов произвели трудящиеся в тылу, а то, как жили и те и другие, а вернее, чем они жили, какими людьми были в этот период и каким воспринимали вступивший в фазу войны окружающий мир. А это внутреннее видение мира тех лет (которое с философской точки зрения и есть сам мир, так он конструируется этим видением) если где и сохраняется, то только в частной переписке и в дневниках, где нет надобности ничего приукрашивать или выдумывать.

Разыскать эти документы не так просто – за шестьдесят лет они почти все пропали. Но все же у кого-то эти пожелтевшие странички и весточки в треугольных конвертах чудом уцелели.

Знакомство с этими источниками вначале вызывает сильное разочарование. Ничего яркого, ничего героического, никакой патетики, всё сухо и обыденно, читать это довольно скучно. С фронта пишут чаще всего, что были сильные бои, сейчас затишье, но говорят, скоро снова начнутся операции. Почти в каждом солдатском письме успокоительная фраза «Я здоров, чувствую себя хорошо, ребята в моём подразделении хорошие». Сообщения о гибели кого-то из друзей чрезвычайно редки. Есть письма, в которых описываются красоты мест, в которые завела солдатская судьба. И, конечно, расспросы о том, «как там у вас». Письма из тыла на фронт более разнообразны по тематике. Васеньку приняли в ученики токаря на военный завод, теперь он получает рабочую карточку, нам стало легче. Картошка хорошая уродилась. Наташе справили зимнее пальто, а то она мёрзла. Кузя уже подрос, такой сообразительный, любит играть с котёнком, а то возьмёт твою фотографию, скажет «папочка» и поцелует её. Саня приспособился рыбу удить, часто варим уху. В лесу полно грибов и ягод, да ходить некогда, может, в воскресенье всё-таки выберемся… Много всякой всячины в этих бесхитростных посланиях, одного в них не найдёшь, сколько ни ищи, – войны.

Когда вдумаешься в этот поразительный, почти невероятный факт, первое разочарование сменяется волнением, сопутствующим всякому большому и неожиданному открытию. Оказывается, великая война, которая кардинально изменила внешние условия существования нашего народа, совершенно не повлияла на протекание сокровенной его жизни, жизни духа, который один только животворит и выстраивает смыслы всего воспринимаемого в категориях пространства и времени так, как он к этому приучен за многие века существования своей цивилизации. А русский дух особенно животворный.

Чего только не было в нашей истории! Были мы улусом Золотой Орды, была наша Церковь епархией Константинопольского патриархата, было Смутное время, а скорее безвременье, были десятки жестоких войн, было великое княжество, было царство, была империя, была революция, Гражданская война и разруха, был Сталин, было безбожие. Если подходить формально, правильно будет сказать, что не менее пяти разных государств сменили друг друга на нашей земле. Но формальные признаки нужны только тому, кто ничего в этом не смыслит, а мы-то знаем, что всё это время жили в одной стране – в России, которая по своему метафизическому типу оставалась одной и той же. Так что в XXI веке мы с вами находимся в той же самой среде обитания, в которой находились наши предки в XV веке во времена Василия Тёмного. Как это может быть?

Очень просто. Давайте на минуту отвлечемся от жизни людей и обратимся к жизни животных. Возьмем паука-крестовика. Он может поселиться где угодно: в амбаре, в гараже, над окном сторожки, под навесом беседки, на стволе старого тополя. Можно ли говорить, что крестовики, оказавшиеся в столь разных условиях, живут в разных мирах? Разумеется, нельзя: все они живут в одной и той же среде обитания, в одном и том же мире, поскольку этой средой, этим окружающим миром является для них паутина, которую они выпускают из себя, и, как утверждают энтомологи, её структуры совершенно не зависят от того, куда крестовик её прилепляет. Так и люди. Немцы, переселившиеся при Екатерине Второй в Поволжье, сделали из отведённых им уездов маленькую Германию, а русские белогвардейцы, размещённые по ходатайству Лиги Наций на Галлиполийском побережье Турции, сделали из Галлиполи миниатюрную Россию. Но в отличие от паука человек не может создать свою среду обитания в одиночку, её делает не «я», как ошибочно думали Кант и Фихте, а исключительно «Мы». А так сравнение очень удачное (оно принадлежит Фрэнсису Бэкону): крестовик создаёт для себя одну паутину, на которой живет, тарантул – другую; немцы, в том случае, когда образуют компактную и достаточно многочисленную группу, ткут вокруг себя Германию, русские – Россию.

Так становится понятным, почему философы не выделяют в своей науке особого раздела «метафизика войны». Во время войны, и на фронте, и в тылу, человек живёт той же внутренней жизнью, что и в мирное время: так же старается сохранить здоровье и жизнь, хотя теперь это труднее, так же следит за своей внешностью и опрятностью одежды, так же влюбляется, хотя теперь для этого меньше возможностей, так же острит и подмигивает, так же рассказывает анекдоты, так же остро улавливает иерархию того общества, в котором оказывается, и находит в нём свое место, понимая, с кем надо говорить любезно, а кому можно ответить сквозь зубы. Да, идёт война, я стреляю во врагов, а они стреляют в меня, но разве это имеет какое-то принципиальное значение для тайной жизни моего глубоко запрятанного «я» и для его мироощущения?

Если вам так уж необходима «философия войны», вы можете найти её в «Севастопольских рассказах» Льва Толстого. Она заключается в том, что в войне нет чего-то особенного, что участвовать в ней всё равно что поехать в командировку. Вот какую зарисовку он сделал, находясь в осаждённом героически сопротивлявшемся городе, где смерть ежедневно косила десятки людей и никто не знал, кто будет следующим.

«– Чёрт возьми, как нынче у нас плохо! – говорит басом белобрысенький, безусый морской офицерик в зелёном вязаном шарфе.

– Где у нас? – спрашивает его другой.

– На четвёртом бастионе, – отвечает молоденький офицер, и вы непременно с большим вниманием и даже с некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах «на четвёртом бастионе». Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся тем особенным бретёрским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать, как плохо на четвёртом бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! Плохо от того, что грязно. «Пройти на батарею нельзя», – скажет он, показывая на сапоги, выше икор покрытые грязью. «А у меня нынче лучшего комендора убили, прямо в лоб влепило», – скажет другой. – «Кого это? Митюхина? – Нет… Да что, дадут ли мне телятины? Вот канальи! – прибавит к трактирному слуге. – Не Митюхина, а Абросимова. Молодец такой – в шести вылазках был».

Крымскую войну и Великую Отечественную разделяют три поколения. Эти войны несоизмеримы ни по напряжению сил, ни по числу людей, в них вовлечённых, ни по значению для судьбы того, что стояло на карте. Но качественно они воспринимались русским народом одинаково. В самом пекле битвы с вермахтом, например в Сталинграде, какой-нибудь безусый лейтенантик мог так же, как персонажи Толстого, пожаловаться на то, что у него в окопе грязно, и прибавить нечто такое, от чего все вокруг повалятся со смеху. Пойти воевать для русского человека означало: начать жить на войне. Такая жизнь создает массу личных проблем (среди которых – разлука, постоянная угроза жизни, недоедание, бытовые неудобства и т. п.), но каждый для себя решал их в индивидуальном порядке, проблемы же войны как явления ни у кого не возникало – её народ целиком препоручил государству, а ещё конкретнее – олицетворяющему государство Сталину. И был совершенно уверен в том, что он эту проблему решит, враг будет разбит и победа будет за нами. В этом надо видеть блестящее подтверждение прозорливости Константина Аксакова, сказавшего: «Русский народ государствовать не хочет». А что он хочет, устраняясь от прямого участия в государственных делах, которого так домогаются граждане западных стран, чуть что выходящие на демонстрации с криками и лозунгами? Аксаков продолжает: он хочет сохранить для себя «жизнь мирную духа». Да, наш народ миролюбив, он один из самых миролюбивых народов на свете, и мы об этом уже говорили. Итак, можно констатировать две вещи: русский народ не хочет государствовать и русский народ не хочет воевать. Но из этих посылок по законам диалектики вытекает с виду парадоксальное утверждение, однако полностью соответствующее историческим фактам: русские – нация государственников и русские – нация бойцов.

Логика тут, в общем, довольно понятная. Не желая государствовать сам, русский народ отдает это суетное и грязное занятие в одни крепкие руки, и так возникает сильное государство. То же самое и с войнами. Противореча мирному духу нашего народа, они всегда ему нежелательны («Главное, чтобы не было войны» – говорят простые люди), всегда являются для него вызовом. На этот вызов, в принципе, можно ответить двумя способами. Первый способ состоит в том, чтобы разжигать в себе жажду убивать врагов, поддерживать культ отчаянной храбрости, бравировать своим презрением к смерти и к противнику, выскакивая из окопа на бруствер, считать самым страшным оскорблением, которое может смыть только дуэль, слово «трус». Такой вид психологической подготовки к войне был взят на вооружение средневековым рыцарством, от которого (через варягов) перешёл и к русскому служилому дворянству вплоть до XVIII–XIX веков. Для войн, на которых всё решалось наемниками и профессионалами, он был достаточно эффективным и исправно работал на протяжении многих столетий. Но он неизбежно был связан с неоправданным риском, на который толкало воспитанное в воинском сословии тщеславие. Вспомните, как погиб такой дельный офицер, способный принести отечеству ещё немало пользы, как князь Андрей Болконский из «Войны и мира»: перед ним шипела готовая взорваться граната, а он счёл трусостью броситься на землю и продолжал стоять. Что ни говорите, такое представление об офицерской чести нельзя не назвать абсурдным.

Однако на вызов войны можно ответить совсем по-другому: считать её суровой необходимостью, которую нужно как-то пережить, не изменяя при этом самому себе и оставаясь в глубине души таким же миролюбивым человеком, каким был до начала войны. С этой точки зрения война есть не что иное, как специфическая форма тяжёлого труда, связанная с повышенной опасностью и с разлукой с домашними. Именно так смотрел на Великую Отечественную войну русский народ, и он был совершенно прав. Ведь в ходе этой войны нашим солдатам основное время приходилось отдавать не перестрелкам с противником или рукопашным схваткам, а вытаскиванию из грязи орудий, рытью окопов и землянок, ползанию по-пластунски в разведку, оборудованию командных пунктов и блиндажей, наведению переправ. Труды и труды, как говорили прежде на Руси, «тягло», которое надо тянуть не жалуясь. А как же смерть, символ войны, что о смерти? О ней русский солдат сказал словами песни, не важно кем сочинённой, но мгновенно ставшей всенародной: «Ты теперь далеко-далеко, между нами снега и снега, до тебя мне дойти нелегко, а до смерти – четыре шага». Сухая констатация факта: четыре шага до смерти. И всё. Что о ней думать и рассуждать? Думает солдат о другом, о том же, о чём думал в мирное время, – «о твоей негасимой любви». И ради этой любви не будет солдат зря рисковать жизнью, демонстрировать своё бесстрашие, будет накрывать землянку двумя накатами и без нужды из неё не высовываться.

Сказав об одной песне военных лет, невозможно на этом остановиться. Мы говорили о том, что единственным достоверным источником, который позволяет понять, чем была для нас война на самом деле, то есть какова была война во время войны, а не до и после неё, являются письма простых людей, написанные в те годы, но к нему надо добавить ещё один источник: военные песни. В них пела душа воюющего со смертельным врагом русского народа, и они точнее любого барометра показывали состояние его души, а значит, по ним можно судить, каким был русский народ во время той страшной войны, в каком мире он тогда существовал. И когда вслушиваешься и вдумываешься в эти прекрасные, несравненные по красоте, душевности и выразительности песни, обнаруживаешь такую удивительную вещь, в которую сначала трудно поверить: в них почти ничего не говорится о войне!

Очень много места уделяется в них воспоминаниям о мирном, довоенном времени. Эти песни были нужны солдату, чтобы перенестись в не потревоженную врагом Россию, воспроизвести её в блиндаже и продолжать жить в ней так же, как и раньше:

Под этот вальс весенним днём Ходили мы на круг, Под этот вальс в краю родном Любили мы подруг, Под этот вальс ловили мы Очей любимых свет, Под этот вальс грустили мы, Когда подруги нет.

Или другая очень популярная песня:

Но теперь будто снова Я у дома родного. В этом зале пустом мы танцуем вдвоём, Так скажите хоть слово, сам не знаю о чём.

И, наконец, песня Никиты Богословского из кинофильма «Два бойца», которая буквально всколыхнула всю Россию и на фронте и в тылу:

Шаланды, полные кефали, В Одессу Костя приводил…

Всё то, что сегодня именуется «шлягерами» и «хитами», не производит и сотой доли того эффекта, который произвела эта песня в самый разгар войны, в сорок третьем году. Все списывали друг у друга её слова, все напевали её и себе под нос, и громко и хором. Столь фантастической популярностью пользовалась когда-то разве лишь «Каховка». И секрет такой популярности понятен. Она на минуту возвращала русских людей в ту давнюю мирную Россию, без которой они не могут жить, чтобы создать даже под артобстрелом родную и привычную среду обитания и продолжать в ней существовать. Это была песня о мирном времени, но все ощущали её как военную песню; она не переносила нас в прошлое, а переносила прошлое в войну, делала его настоящим.

Более ощутимо присутствует война в другой любимой народом песне «Вечер на рейде» (композитор Соловьёв-Седой), но и в ней ни слова не говорится о сражении, так что, в сущности, она могла бы быть и песней мирного времени:

Споёмте, друзья, ведь завтра в поход, Уйдём в предрассветный туман…

Слово «поход» сказано. Но походы бывают разные – не только военные, но и исследовательские, испытательные, учебные и так далее. В какой поход пойдут здесь, не уточняется. И это правильно, это и делает песню гениальной, такой, какая была нужна в то время. Мы пойдем на встречу с немецкими военными моряками, одними из лучших в мире, чтобы вступить с ними в бой, но об этом не надо сейчас говорить. Пусть всё будет так, будто мы идём в безопасный учебный поход, в какие ходят в мирное время, потому что нам необходимо восстановить атмосферу мирного времени и наполнить ею наши лёгкие: мы же мирные люди, и она нам необходима. А когда пробьёт час сражения, будем думать о том, как лучше сражаться.

Сколько ни ищите, вы не найдёте среди военных песен таких, которые были бы проникнуты пафосом битвы, воспевали бы персональный подвиг какого-нибудь героя, упивались бы тем, что он переколотил столько-то фашистов. Может быть, подобные песни и сочинялись, но они не удерживались, не становились массовыми и любимыми. Разумеется, были песни, призывающие уничтожать врага, но призывали они к этому в самом общем, можно сказать, политическом смысле: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой тёмною, с проклятою ордой» или «Нерушимой стеной, обороной стальной сокрушим, уничтожим врага» (первая – Александров, вторая – Мокроусов). Сражения упоминаются тоже лаконично, отмечается лишь сам факт того, что они были. «С боем взяли город Брянск, город весь прошли» или «Шли тогда упорные, тяжёлые бои» (песня «Днем и ночью», поют Леонид и Эдит Утёсовы).

Как мы видим, военные песни подтверждают то, что говорят и военные письма и дневники: воюющая Россия – это то же самое, что и трудовая Россия, поскольку война для русских – это очень тяжёлая и рискованная форма труда, весьма нежелательная, но иногда совершенно необходимая. И во время войны внутренняя, сокровенная жизнь русского человека не только не претерпела каких-то качественных изменений по сравнению с внутренней жизнью довоенного времени, но, оставшись по своей специфике той же самой, возможно, стала ещё более обострённой и интенсивной. Это отразилось в особой проникновенности и лиричности военных песен – военных по времени, но не по тематике.

«Синеглазая рать германцев» когда-то сокрушила Римскую империю. В двадцатом веке, предварительно поставив на колени Европу, она обрушилась на нас и была нами сокрушена. Почему мы победили такого страшного врага? Военные корреспонденты любили писать о массовом героизме в рядах советских воинов. Но геройские подвиги – удел отдельных смельчаков, и в масштабной войне ими дело решить невозможно. Времена, когда Наполеон, выскочив под пулями на Аркольский мост, решил судьбу кампании, прошли. Мы выиграли войну по другой причине. Отдав, прямо по Аксакову, всю полноту государственной и военной власти в один адрес, народ наш приготовился исполнять все повинности, которые будут на него возложены, не обсуждая, насколько они соизмеримы его силам. Он знал, что если в самых тяжёлых условиях останется внутренне русским народом, то все внешние трудности будут преодолены. Он оставался им и поэтому всё преодолел. Мы не сокрушили немецкую рать, это слово не совсем правильно, мы оказались выносливее, неприхотливее, жилистее, мы были верными самим себе, покладистыми, менее заносчивыми, умели пошутить и посмеяться в самых несмешных обстоятельствах, и, хотя немцы были соотечественниками великих философов Канта и Гегеля, мы относились к войне более философски, чем они, – как относился к ней Маяковский, сказавший: «Нам не с чего радоваться, но нечего грустить. Бурна вода истории. Угрозы и войну мы взрежем на просторе, как режет киль волну». Впрочем, о причинах нашей победы лучше и точнее всех сказал тот человек, который привёл нас к победе. На банкете в Кремле 25 мая 1945 года он произнес поразительную речь:

«Я, как представитель нашего советского правительства, хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа…

У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах, когда наша армия отступала, покидая родные нам сёла и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Карело-Финской республики, потому что не было другого выхода. Какой-нибудь другой народ мог сказать: вы не оправдали наших надежд, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Это могло случиться, имейте в виду!

Но русский народ на это не пошёл. Русский народ не пошёл на компромисс, он оказал безграничное доверие нашему правительству.

Повторяю, у нас были ошибки, первые два года наша армия вынуждена была отступать, выходило так, что не овладели событиями, не совладали с создавшимся положением. Однако русский народ верил, терпел, выжидал и надеялся, что мы всё-таки с событиями справимся.

Вот за это доверие нашему правительству, которое русский народ нам оказал, спасибо ему великое!»

Приведённый текст представляет собой стенограмму живой речи вождя. В газетном варианте он появился уже причесанным и не таким откровенным. А потом много лет вообще замалчивался. Но слово не воробей, и оно вылетело. Опьянённый победой, а может быть, и бокалом шампанского, Верховный главнокомандующий расчувствовался и сказал то, что думал. Это для нас большая удача. Его удивительный тост, так не похожий на всё остальное, что он говорил и писал, открывает нам новую грань этой сложной личности, показывая, что Сталин был не только политиком, но и философом, которому хватило ума хоть под старость вплотную подойти к истине. И в этом прозрении он в своём ближайшем окружении был одинок. Все его соратники, задавая тон прессе, кричали в те дни: победа Советского Союза над фашистской Германией доказывает преимущество социализма над капитализмом, она одержана потому, что Октябрьская революция позволила нам провести индустриализацию и коллективизацию, поднять экономику и т. д. и т. п. Этому учил их Сталин, и они повторяли его выученные наизусть утверждения. И когда он на торжественном вечере в Кремле поднял бокал, все ждали повторения и развития этой мысли. А учитель их буквально огорошил: он не только не сказал ни слова о социализме, но вообще обошёл политику, будто это тема второстепенная по сравнению с чем-то более важным. И он действительно сказал о более важном, о настоящей причине нашей победы. Вместо темы противостояния общественно-политических систем в его устах прозвучала фактически тема противоборства цивилизаций, и нашу победу он объяснил превосходством Русской Православной цивилизации над протестантской, ибо она выработала более качественный, более прочный человеческий материал.

Глава 15 Рецидив строительства коммунизма

После 1945 года авторитет Сталина как организатора победы над фашизмом стал высоким как никогда, поэтому после его смерти в 1953 году эквивалентной замены ему не было, и многие наши люди чувствовали себя осиротевшими. С помощью дворцовых интриг власть удалось захватить опытному партийцу Хрущёву. Он понимал, что по сравнению с предыдущим вождём выглядит пигмеем, и страстно хотел возвыситься в глазах народа. Вспомнив, что Сталин придал себе ореол грозного избранника богов массовыми репрессиями, он решил снискать ещё большее почитание, возведя себя в статус избранника зеркально-симметричным способом – массовой реабилитацией репрессированных. Логика его мысли была элементарной: чтобы стать по абсолютной величине таким же, как Сталин, нужно сделаться анти-Сталиным. И Хрущёв начал добиваться всенародной любви, осуждая Сталина и заверяя всех, что будет проводить прямо противоположную политику.

Сталин сажал, противоположное этому: «Я освобождаю». Но это одноразовая акция, а что противоположное Сталину делать дальше? А вот что. Сталин совсем позабыл о лозунгах, под которыми свершалась Великая Октябрьская революция, – надо срочно о них вспомнить.

Так во второй половине пятидесятых в Советском Союзе начало происходить нечто поразительное: мы вдруг всерьёз взялись строить коммунизм. Правда, официально и до этого он не был отменён из-за нерешительности Сталина, но превратился в некую абстракцию, в бессодержательное заклинание. В двадцатых взрослые говорили своим детям: «Через тридцать лет мы будем заходить в магазин и брать всё бесплатно». Теперь коммунизм сделался чем-то вроде горизонта, удаляющегося от нас с той же скоростью, с какой мы к нему приближаемся. Мы уже прочно свыклись с мыслью, что до него доживут только какие-то далёкие наши потомки, и вдруг Хрущёв объявил: уже нынешнее поколение будет жить при коммунизме!

Говорят, если в истории произошла какая-то трагедия, жди её возвращения в виде фарса. В этом мы убедились при Никите Сергеевиче воочию.

Структура сознания человека, особенности его психологии определяются в основном тремя факторами: природными свойствами, воздействием образования и печатью, которую накладывает профессия. Став во главе партии и государства, Хрущёв сосредоточил в своих руках огромную власть, поэтому историку важно разобраться в том, каковы были у него эти формирующие личность составляющие.

От рождения он был живым, напористым, смекалистым. Там, где это не было связано с опасностью, он мог проявить большую дерзость и прекрасно чувствовал ситуацию, дающую ему шанс возвыситься, никогда не упуская такого шанса. Глубиной мысли он не отличался, но имел хорошую память и на всю жизнь усвоил марксистско-ленинское учение, которое вдолбили ему в голову на рабфаке. Рано вступив на путь партийной карьеры, он блестяще освоил искусство подчинять себе людей – кого убеждением, кого напором. Генерал Леонов, который был его личным переводчиком во время визита в СССР Фиделя Кастро и наблюдал его в самых разных обстоятельствах, считает, что это был наш последний советский руководитель, отличавшийся хоть какой-то самобытностью. Но не надо забывать и о том, что это был профессиональный демагог, что он всегда говорил не то, что думает, а то, что надо, и что руки этого рубахи-парня были по локоть в крови, так как в 1937 году он был первым секретарём МК и МГК (Московского комитета и Московского городского комитета ВКП(б). – Тед.) и лично подписывал столичные расстрельные списки. Видимо, прав был Достоевский: широк русский человек, надо бы сузить…

Побыв около двадцати лет первым секретарём ЦК Украины, Хрущёв в 1949 году вернулся в Москву и в момент смерти Сталина был членом Президиума ЦК. Он прекрасно знал цену окружавшей его партийной верхушке, в которой покойный вождь наглухо подавил всякую самостоятельную волю, отучив от собственной инициативы, и инстинкт самосохранения подсказал ему, что силовику Берии не составит труда её уничтожить и стать диктатором. Он не стал ждать этого, быстро привлёк на свою сторону другого силовика, Жукова, ликвидировал Берию и естественным образом сам сделался диктатором. В этом помогли ему врождённые способности плести интриги и громадный опыт участия в дворцовых закулисных играх.

Верил ли он в то, что, став национальным лидером, действительно приведёт народ к коммунизму? Думается, да. Тут надо учитывать, что, как партийный функционер самого высокого ранга, он сам давно уже жил в коммунизме, находясь на полном гособеспечении, и его публичное обещание ввести туда всех было проявлением простой человеческой доброты, которая теплилась где-то на дне его души. Он хотел, чтобы и весь советский народ жил пусть не так роскошно, как он и члены Политбюро, пусть не обшивал кресла стриженым соболем, как Подгорный, но всё-таки достаточно хорошо. Фарс получился из этого не потому, что Хрущёв не верил в затеянную им вторую попытку, а потому, что во всей стране в неё верил только он один. Когда-то русские люди были идеалистами, и только один Сталин реально смотрел на вещи; теперь массы отрезвели, а идеалистом остался только Хрущёв. Сложилась уникальная ситуация: во всём государстве был единственный чудак, который всё ещё не понимал, что коммунизм – несбыточная утопия. Но этот чудак обладал всей полнотой власти, и урезонивать его было не только бесполезно, но и опасно. Так что нам пришлось-таки браться за работу, планы которой, по словам Хрущёва, были ясны и задачи определены. И фарс начал оборачиваться новой трагедией. Для всех, кроме Хрущёва.

Но и он столкнулся с драматической ситуацией. Воскресив идею коммунизма, он должен был вернуться и к идее Мировой революции – по занятиям на рабфаке он помнил, что это вещи, неотделимые друг от друга. И в программу партии была включена развёрнутая к ней подготовка. В странах третьего мира она велась путём организации переворотов, приводящих к власти просоветских лидеров. Но в капиталистическом лагере, где за годы «холодной войны» были созданы мощные охранительные спецслужбы, такой метод пройти не мог. Там нужно было вести борьбу не физическую, а идеологическую, и в ней совершенно естественно было опираться на легальные западные коммунистические партии, реализуя тем самым призыв Маркса «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Но эти партии, чтобы не потерять влияния на свой значительно обуржуазившийся рабочий класс, вынуждены были стать более либеральными и отмежёвываться от тоталитаризма сталинского образца, ставшего там пугалом. На опасения оппонентов «Если вы придёте к власти, вы начнёте всех сажать» они отвечали: «Нет, ни в коем случае. Репрессии не заложены в самой по себе идее социализма, и у нас он будет с человеческим лицом». О человеческом лице своего социализма, который у него должен получиться неискажённым, пришлось начать говорить и Хрущёву. Интернационализм, свойственный самой сути марксистского учения, заставил его включить в нашу официальную идеологию нравящиеся западному обывателю элементы «общечеловеческих ценностей». Так началась пресловутая «хрущёвская оттепель». Конечно, это была лишь мимикрия под «свободный мир», но в ней таилась угроза не только его свободе, но и нашей революционной дисциплине. Всякий, кто надевает маску, рискует тем, что потом её трудно будет сбросить.

«Оттепель» оказалась для советской власти роковой авантюрой. Как Хрущёв не понял, что играет с огнём? Видимо, его подвела излишняя самоуверенность. Он был убеждён, что за многие годы своего владычества партия сумела сделать советский народ политически грамотным, понимающим, что разговоры о свободе – это для иностранцев, а внутри всё остаётся как было. И в основной своей массе народ так «оттепель» и воспринял. Но одно обстоятельство осталось Хрущёвым не учтённым, оно-то впоследствии и оказалось решающим. Дело в том, что во всяком обществе существуют маргиналы, и эта лицемерная либерализация всколыхнула их и неожиданно сделала социально значимыми. Хитрые маргиналы сообразили, что властям теперь не всё равно, как нас подаёт своим читателям западная пресса, и на этом можно сыграть. Простодушные маргиналы приняли либерализацию за чистую монету и из самых благородных побуждений решили в неё включиться, чтобы помочь партии проводить в жизнь её новую линию. В результате партия столкнулась с наличием в стране растущей социальной группы, вышедшей из-под её контроля, питательную среду для которой создала её собственная политика. Но эту политику уже нельзя было изменить по дипломатическим соображениям. Вскоре для этой социальной группы было придумано и название: диссиденты.

Первыми представителями этого озадачившего власть движения стали художники. Это не случайно. Диссидентство есть не просто инакомыслие – его к шестидесятым было в СССР хоть отбавляй, – а публичное инакомыслие, а что может быть публичнее художественных выставок, где собирается множество народу, разгораются споры, щёлкают фотоаппараты репортёров и корреспонденты берут у авторов картин интервью? Замечательно, что первую из выставок, начавших расшатывать идейные основы советской системы, устроенную в 1962 году в Манеже по случаю 30-летия Московского отделения Союза художников СССР, посетил сам автор «оттепели», сделавшей такую выставку возможной. Осознал ли он в тот момент, что то «безобразие», не имеющее ничего общего с соцреализмом, которое предстало его взору, было прямым результатом его собственной политики? Скорее всего, понял и был этим потрясён и обескуражен. Его безошибочная политическая интуиция подсказывала ему, что такого допускать нельзя, ибо если сегодня появились художники, считающие искусством то, что официально им не признаётся, то завтра появятся и философы, высказывающие свою собственную точку зрения даже на современную действительность, а это будет уже конец света. С другой стороны, нонконформисты, представленные на выставке в Манеже, зримо подтверждали реальность провозглашённого партией курса на социализм с человеческим лицом и на «оттепель», так что они были вроде бы и полезны. В общем, он попал в такую запутанную ситуацию, из которой, казалось, не было выхода. Но надо отдать должное его сообразительности: он нашёл выход. Хрущёв, конечно, осудил работы нонконформистов в самых резких выражениях, даже непечатных, но его разгромная критика велась целиком с эстетических, а не политических позиций, а на такую критику он имел полное право – у нас, по конституции, свобода слова и мнений. Однако такого рода критика художникам была не очень страшна, и некоторые из них (например, скульптор Эрнст Неизвестный) даже попытались вступить с Хрущёвым в творческую полемику. А в конце, исчерпав все свои громы и молнии, Хрущёв обмяк и стих, и, когда перед его уходом из зала художник Илларион Голицын спросил его, можно ли в таком стиле работать и дальше, он буркнул: «Работайте». А что ему ещё можно было ответить?

Много бы ещё наломал дров «наш дорогой Никита Сергеевич» (название документального о нём фильма Василия Захарченко) со своей «оттепелью», своей кукурузой и своим карикатурным коммунизмом, где каждый будет иметь отдельную квартиру в панельной пятиэтажке и кушать досыта хлеб, выращенный на казахской целине, но партийная элита забеспокоилась, что он больно лихо шагает, и решила унять молодца. И в 1964 году его отправили на пенсию.

Как объяснить его десятилетнее правление, в чём была суть этого отрезка нашей истории?

Хрущёв остановил движение нашего государства в том направлении, по которому вёл его Сталин. Сталин со второй половины тридцатых годов и до самой своей смерти строил империю и добился в этом реального успеха. Хрущёв отменил реальность сталинской империи и вернулся к утопии коммунизма. Хорошо это было для нас или плохо? Давайте подумаем вместе.

Конечно, империя есть именно то, что нужно русскому народу, ибо это та политическая система, в которой наилучшим образом чувствует себя православная цивилизация. В Римской империи православие зародилось, в Византийской империи расцвело, а когда Византия пала, его оплотом стала Российская империя. Но империя империи рознь. Нам мало отметить тот факт, что Сталин создавал империю, и хвалить его по этому поводу, – нужно ещё разобраться в том, какую империю он создавал, и только после этого решить, достоин ли он наших похвал.

Прежде всего надо заметить, что он строил не православную империю, хотя отводил в ней некоторое место, весьма скромное, православной Церкви, поставленной под жёсткий контроль «уполномоченных». Но это ещё не самое плохое. Логика развития имперской системы всё равно заставила бы власть всё больше опираться на христианскую религию, как ещё раньше она заставила её опираться на русский патриотизм. Хуже было другое: Сталин кроил свою империю под себя, подобно тому как это делал когда-то Пётр Первый.

Эта историческая аналогия поможет нам понять существо дела. При Петре особенности функционирования государства определялись не типом государства, а его личной волей. Он назвал страну «империей», а себя – «императором», но эти наименования совершенно не соответствовали действительности. Как форма верховной власти это была никакая не империя, а диктатура, а сам Пётр был не императором, а, если прибегать к терминологии Аристотеля, «деспотом». И после его смерти в 1725 году это проявилось со всей очевидностью. На протяжении почти ста лет, до самого начала XIX века, в России длилось междуцарствие, неустойчивость, называйте как хотите, но империи, как определённой системы организации коллективного бытия, не было. Ключевский назвал это время «эпохой дворцовых переворотов». Империей Россия именовалась в эту эпоху только по той причине, что в ней правили люди, называвшие себя вслед за Петром «императорами», а точнее – «императрицами», поскольку заговорщики возводили на трон большей частью женщин. И только наш великий, далеко ещё не оценённый в должной мере историками государь Александр Благословенный начал восстанавливать тот легитимный, выстраданный веками образ жизни российского общества, который до Петра назывался «царством», но к которому и вправду более подходило название «империя». Александр устранил из деятельности государства волюнтаризм и подчинил её трём фундаментальным началам: закону, национальной традиции и милосердию монарха, который имел право смягчать приговор, вынесенный законом, но не мог его ужесточать. И важнейшим элементом этой подлинной Российской империи, начавшей своё существование с царствования Александра Первого, был, конечно, закон о престолонаследии, исключающий всякий произвол в преемственности верховной власти, который издал ещё его отец, Павел Первый.

Империя, которую создавал Сталин, в строгом смысле слова ею, конечно, не была. Он не делал даже намёков на то, каким должен быть порядок наследования власти. Наконец, повторим то, о чём уже говорилось: он ни разу не возразил, когда его провозглашали верным продолжателем дела Ленина, и отрекаться от установок Октябрьской революции не собирался. Возникает даже чудовищное подозрение, что он до конца дней верил в диамат и истмат,«– на это наталкивает тот факт, что одна из его последних работ, которую он писал совершенно искренне, называлась «Марксизм и вопросы языкознания». Зачем ему было бы на склоне лет, когда пора думать о душе, приплетать к своим мыслям какой-то марксизм, если бы он в него не верил? Вроде бы умный человек, а верил в такую чушь!

А эта чушь продолжала быть официальной государственной идеологией, отравляя весь наш общественный организм, заставляя всех и всюду лгать и лицемерить. Даже трактат о бабочках желательно было украшать ссылками на классиков марксизма. Эта необходимость постоянно лгать могла иметь печальные последствия – нравственное вырождение нации. Империя, которая была необходима русским людям середины двадцатого века в той же мере, в какой она была необходима их предкам в середине пятнадцатого, получалась у Сталина какой-то лицемерной, так что праздновать победу было ещё рано: надо было сначала отодрать протухшую липучку лжеслова от своего тела. Но как?

Господь помог нам в этом. Если ложь нельзя уничтожить силой, нужно довести её до абсурда, и тогда она сама лопнет, как мыльный пузырь. И Бог послал нам Хрущёва, который это как раз и сделал. Именно такой человек был нужен для выполнения этой провиденциальной миссии – неглубокий, но сверх меры энергичный, нахватавшийся на рабфаке верхушек «единственно верного учения», поразивших его убогое воображение, и имеющий власть, чтобы эти верхушки внедрять. Заботу о том, чтобы он обрёл власть, Отец наш Небесный взял на себя, и, когда она пришла к Хрущёву, нам оставалось только ждать и по мере сил содействовать процессу эволюционирования марксистско-ленинской лжи по направлению к своему окончательному разложению и распаду.

Глава 16 Исповедь диссидента

Во все времена люди говорят: «Мы живём в сложное время», и они правы. «Сложное» – Это значит «непонятное», а понять настоящее невозможно, так как оно ещё не кончилось. Вот когда оно кончится и сделается прошлым, тогда в ретроспективном осмыслении его суть станет ясна.

Семидесятые и восьмидесятые годы России были очень сложными для понимания семидесятников и восьмидесятников. Жизнь претерпевала серьёзные изменения, почва уходила из-под ног, перспективы были туманными. Никто толком не мог понять, что происходит и во что всё это выльется.

Сегодня, задним числом, видишь, что суть этого периода нашей жизни была чрезвычайно проста. Если сказать совсем кратко, это был период лихорадочных поисков народом-правдоискателем новой правды, ибо старая правда стала несъедобной. Правдоискательство же наше неистребимо, поскольку мы принадлежим к православной цивилизации и, следовательно, являемся «алчущими и жаждущими правды», как требует Евангелие.

Более развёрнутое описание ситуации тоже не займёт много времени. Правда, тут надо немного углубиться в нашу историю.

Жажда правды, как существенный цивилизационный признак, была свойственна нам всегда. Когда-то она полностью удовлетворялась православием, в котором мы, совершенно справедливо, видели единственную и окончательную истину. Но в XIX веке с Запада пришла в Россию другая истина – научная, которая была несовместима с верой во Христа. Первыми заколебались у нас образованные круги, не желавшие выглядеть мракобесами, за ними стал приходить в смущение и простой народ. От соблазна материализма могла бы уберечь наш народ Церковь, но Пётр обезглавил её и подчинил чиновникам, а также лишил духовной базы, сократив число монастырей, и к XIX веку она стала слитком формальной и бюрократической, чтобы выполнить такую задачу. Так начался первый духовный кризис. Но в начале XX века мы отыскали новую духовную пищу, о которой уже подробно было сказано, – марксизм-ленинизм, который стал потом называться «научным коммунизмом». Запасы этой пищи были заготовлены на столетие, Политиздат перевёл половину сибирских лесов на бумагу для печатания книг и брошюр, излагавших «единственно верное учение». Но постепенно вкус к ней притупился, и к моменту воцарения Хрущева она лежала эдакой заброшенной кучей, которая хотя и не была непосредственно востребована, но всё же грела сердце: глядя на неё издали, мы успокаивались – есть, мол, у нас правильная теория. Но вот грубиян Никита Сергеевич взял и разворошил её. И по всему Советскому Союзу пошла такая вонь, что хоть носы затыкай. Оказывается, единственно верное учение сгнило и протухло! Стало ясно, что питаться этим продуктом нельзя, следовательно, нельзя мыслить по Марксу и Ленину, а поскольку не мыслить многие люди не могут, то все эти люди стали мыслить не по Марксу и Ленину, то есть стали инакомыслящими. А те, кто по разным причинам начали высказывать эти иные мысли публично, образовали особую группу населения, прозванную диссидентами. Так начался наш второй духовный кризис.

Диссиденты представляли собой довольно разношёрстную публику. Зачинщиками движения были алчущие правды, оставшиеся без пищи, но к ним пристроилась масса попутчиков, решавших свои личные проблемы – в основном как «слинять» за границу, причем желательно хлопнув дверью и не с пустыми руками. Свергли социализм все диссиденты вместе, но нас здесь интересуют, конечно, честные инакомыслящие, не только не искавшие каких-то выгод от своих выступлений, но даже готовые пострадать, чтобы только обрести смысл своего существования. Ведь только они, а не кто другой могут донести до нас своими размышлениями метафизическую суть семидесятых и восьмидесятых. Но тут есть одно условие: это должны быть размышления именно того времени, ибо лишь они сохраняют аромат эпохи, в воспоминаниях улетучивающийся.

Нам повезло, такой текст у нас есть. Он принадлежит довольно активному диссиденту того времени, преподавателю вуза. Написан он в 1981 году.

Сидеть бы мне, философу, и философствовать. Куда как славно! Возьмёшь какие-нибудь там категории, покрутишь их, столкнёшь с другими категориями покрепче, вспомнишь, что говорили о них Кант и Владимир Соловьев, и дело сделано. И самому интересно, и редакторы журналов довольны. Правильно мама мне когда-то говорила: «Учись, Вадик, а то землю копать придется». Послушался я маму, выучился и безо всякой лопаты умею теперь копаться, и не в песке и в глине, а в основах всего сущего. Что этим основам может помешать – они всегда на своем месте, подходи и начинай работу, без дела сидеть не будешь. А вот оказалось, что и этому может нечто помешать – наша жизнь, та самая коллективная экзистенция, которая никак не даёт о себе забыть. Чуть от неё отвлечешься, как она тут же болезненно о себе напомнит. Чуть пригреешься, как она обрушит на тебя холодный ветер, а поскольку это бывает довольно часто, то ход твоей биографии постепенно меняет своё естественное направление и, как северное деревце, примостившееся на скалах, начинает расти куда-то вбок. И вместо того, чтобы вдумываться в вечные истины, ты начинаешь наблюдать за окружающими тебя людьми и удивляться: ведь они по внешности люди, так почему же ведут себя не по-людски и поступки их не подчиняются никакой логике?

Но философ и в зоне сильных ветров остается философом. Чуть стихнет шквал, он возобновляет свои обобщения и перерабатывает всё, что сыплет на него непогода, в метафизические суждения. Но сравните условия, в которых он это делает, с теми, в которых работали Кант и Владимир Соловьев, сидевшие и спокойно рассуждавшие. Впрочем, независимо от того, какое значение имеют его обобщения для общества, он не может их не делать.

Я именно такой и был таким с детства. Меня можно посадить в тюрьму или казнить, но переделать невозможно. Как бы ни советовали умные люди образумиться, не витать в облаках, плюнуть, я всё равно время от времени буду погружаться в неподвижность и мучительно пытаться соединить в своей голове какие-то мысли. Я просто не умею жить иначе. Я не знаю, хорошо это или плохо, – скорее всего, плохо. Это не преимущество, а недостаток, не наличие, а отсутствие, но что делать, другим я стать не могу.

Так вот, в настоящий момент для меня оказались объектами осмысления четыре человека, которых мне пришлось наблюдать, и одно событие моей биографии. Имена этих людей я буду называть по мере развития сюжета, а событие, осмыслить которое я чувствую необходимость, состоит в том, что меня уволили с работы.

Началось всё с моего участия в качестве одного из двадцати трёх авторов в самиздатовском альманахе. Впрочем, сначала мы его подали в Главлит, но вскоре стало ясно, что разрешения на его опубликование там не дадут. И тут наша, греющаяся в лучах советской власти писательская элита начала бурную деятельность по предотвращению напечатания альманаха за границей, которое она, конечно, предвидела.

Обобщения мы с вами будем делать дальше, а пока начнём накапливать для них материал в виде фактов и вопросов.

Факт первый. Руководители Союза писателей панически перепугались того, что в каком-нибудь американском издательстве ничтожным по нашим меркам тиражом выйдет сборник, содержащий рассказы и статьи советских авторов, предлагавшиеся для опубликования внутри страны, но по разным причинам не принятые. Отсюда наш первый вопрос: почему они этого так испугались?

Большинству моих соотечественников этот вопрос покажется смешным. Они скажут: «Да ты что, с луны свалился? Или ты не знаешь, что у нас таких вещей пуще огня боятся?» Это так, но это ни в малейшей степени не есть ответ. Наш вопрос начинался со слова «почему», нас интересовала причина явления, а тут даётся лишь его описание. «Ясна и причина, ' – скажут житейские мудрецы, – секретарь Союза писателей не хочет слететь со своего поста». Может, это так. Но тогда возникает недоумение. Союз писателей есть общественная организация, назначение которой состоит в том, чтобы защищать интересы входящих в него писателей, в частности, отстаивать их право публиковаться. Последнее особенно важно, так как другого заработка, помимо гонораров, у них нет. Но в таком случае секретарь Московского отделения Союза писателей СССР никак не должен был восстать против сборника, ибо он был составлен в русле борьбы за возможность публиковаться. Устав от бесконечных придирок и рогаток, двадцать три писателя решили: раз эти наши вещи не печатают здесь, пускай их напечатают хотя бы там. Однако человек, который по своей должности обязан был бы их поддержать, занял по отношению к ним самую враждебную позицию. Кстати, пора назвать его имя. Имя первое: Феликс Феодосьевич Кузнецов. Этот человек открыто выступил против интересов писателей. И не только не боялся потерять своё место профсоюзного лидера, но даже надеялся этим его укрепить. Что это может означать?

Опять я слышу голоса знатоков: «Да это и ежу понятно: Союз писателей только считается…» Знаю, знаю, хоть я и философ, но не настолько всё-таки глуп, чтобы не знать: союз этот лишь считается исполняющим волю своих членов, а на самом деле целиком подчиняется государству, и он есть никакой не профсоюз, а обычное советское учреждение типа министерства. Но вот это-то и есть предмет моих размышлений. Вдумайтесь: Союз писателей считается общественной организацией, а на самом деле есть министерство. Но ведь «считается» всегда кем-то. Например, воспитанными людьми считается неприличным находиться в помещении в головном уборе. Или: у деревенских считается, что от жабы бывают бородавки. А в нашем случае нет ни одного человека, который думал бы, что Союз писателей есть общественная организация.

Но языковое чутьё подсказывает, что слово «считается» здесь вполне уместно. Просто в нём появился новый смысл, очень характерный для современной России. Оно выражает не ту ситуацию, когда одни люди думают одно, а другие – другое, а ту, когда все люди думают одинаково, но в одном месте говорят одно, а в другом месте другое, и то, что они все говорят в другом месте, – это «считается». Это есть ложь, и все это знают. «Считается» означает у нас то, во что никто не верит, но все делают вид, будто верят.

Пойдем дальше. Если Союз писателей есть простое государственное учреждение, то в лице Феликса Кузнецова сборника, который может быть опубликован за границей, испугалось государство, то есть «система». Почему же? Антисоветской агитации в нём не было, военные тайны не выдавались. Тем не менее испуг был очень велик. Это странное обстоятельство может пролить свет на некоторые секреты нашей системы.

Власть ударилась в панику по двум причинам. Во-первых, предприятие двадцати трёх было коллективным действием, а такие действия у нас обязательно должны организовываться сверху, а не снизу. Во-вторых, в предисловии было сказано, что в сборник вошли произведения, не прошедшие в Советском Союзе цензуру. Это означало, что, если сборник будет опубликован на Западе, получится вынесение сора из избы: все узнают, что у нас нет свободы слова, хотя считается, что она есть.

Давайте извлечём отсюда вывод и запомним его: нашей системе очень важно, чтобы внешние по отношению к ней люди всерьёз принимали то, что у нас «считается», и думали, будто это реальность.

А теперь вернёмся к цепи событий. Узнав о готовящемся издании альманаха за рубежом и похолодев от ужаса, Феликс Кузнецов стал думать, как это предотвратить. Для этого был один способ: обработать кого-нибудь из участников, чтобы заставить его выйти из сборника и построить на этом дискредитирующую кампанию в прессе. И вот на каждого из двадцати трёх участников была предпринята отдельная персональная атака. Всех применявшихся в ней средств не перечислить. Одному говорили: вы же русский, зачем вам примыкать к этому еврейскому кагалу! Другого укоряли: вы же еврей, как же вам не стыдно быть в одной команде с этими махровыми антисемитами! Третьим доверительно сообщали: инициаторы альманаха подняли весь этот шум только для того, чтобы стать известными на Западе и потом туда эмигрировать, а вы по своей наивности поверили, что это действительно борьба за свободу слова! В общем, на кого действовали кнутом, на кого пряником. Что же касается меня, то в институт, где я был доцентом на одной из ведущих кафедр, прислали, как это у нас называется, «телегу» – донос, соединённый с требованием наказать. Прислал её всё тот же Феликс Кузнецов, а попала она к секретарю институтской партийной организации, чьё имя и будет в нашем списке вторым. Имя второе: Александр Аполлонович Выгнанов. Он вызвал меня к себе в кабинет и больше часа с грозным видом выговаривал мне за то, что я, воспитатель молодежи, участвую в таком грязном начинании, как «тамиздатовский» альманах. Когда я ответил, что прочитал весь сборник и не нашёл в нем ничего предосудительного, Выгнанов заглянул в кузнецовскую телегу и привёл доказательства того, что альманах явно антисоветский. Одним из аргументов был тот, что в нем участвует американский писатель Апдайк. В конце разговора он потребовал от меня выхода из сборника. Чтобы потянуть время, я обещал подумать, и этот ход оказался удачным, так как потом к этому разговору до поры до времени никто не возвращался. Но, конечно, я понимал, что моя судьба, в принципе, решена – ждали лишь удобного случая. И наконец он представился. Весной 1981 года по институту прошло сокращение штатов, и первым на нашей кафедре попал под него я. Так произошло моё увольнение, и институтское начальство, у которого около года было неспокойно на душе, облегчённо вздохнуло.

О том, как оформили моё увольнение, я расскажу дальше, а сейчас мне хочется немного поразмышлять о Выгнанове. Говорят, чтобы понять поступки человека, надо усилием воображения поставить себя на его место. Но в данном случае это для меня невыполнимая задача. Я не раз делал попытки влезть в шкуру таких людей, как Выгнанов, играющих в сегодняшней России такую громадную роль, но это никогда мне не удавалось. Понимая, что такой человеческий тип формируется годами, я старался вжиться в его судьбу, побывать и комсомольским активистом, и вожаком стройотряда в институте, и подающим надежды молодым партийным работником, и выдвиженцем, опьянённым своей карьерой и готовым на всё, чтобы продлить её дальше. Всё это я мог себе представить, ибо находил в собственной душе зачатки и тщеславия, и цинизма, и карьеризма, но в одном месте биографии я никак не мог войти в образ, так как оно казалось мне противоестественным, и всё срывалось. Я не мог понять, как можно было решиться сделать первый шаг, чтобы встать на этот путь.

Ведь каждый, абсолютно каждый человек, даже Выгнанов, был когда-то ребёнком. Так вот, живёт на свете ребёнок, его все любят, балуют, дарят ему гостинцы. Он купается в нежности и доброте, ощущает себя центром дорогого ему мира. Но как бы хорошо и тепло в нём ему ни было, он знает, что есть другой, большой мир, куда он попадёт, выйдя из детства. Большой мир будет ещё богаче, светлее, разнообразнее этого, и надо будет упорно совершенствовать себя, чтобы стать с ним вровень, проникнуть в его захватывающие тайны. И у него есть для этого все возможности. Желание постигнуть большой мир всячески поощряется, о нем пишут популярные книги, показывают фильмы, приглашают его узнать, читают о нём публичные лекции, приглашают в планетарий. Он прислушивается ко всему этому, осваивает новые термины и понятия. Наконец он доходит до единственно правильного учения. И тут… Я не могу представить себе, что в душе нормального человека может не зародиться сомнение. Положим, та часть учения, которая относится к историческому прошлому человечества, ещё может понравиться неокрепшему сознанию своей простотой: формации закономерно переходят одна в другую, а каждый способ производства подготавливает следующий, более эффективный. У давно умерших людей всё так и должно быть: гладко, ясно и понятно. Но когда речь заходит о современности, о вещах, имеющих прямое отношение к вам и вашим близким, тут уж единственно правильная теория обязательно должна вызвать тревогу. Она, правда, по-прежнему остается ясной и логичной, но исторические и социальные закономерности, обеспечивающие эту логичность, кажутся вам теперь посягновением на вашу личность. Они отнимают у вас непосредственное ощущение своего «я». Древний римлянин мог быть, конечно, представителем какого-то класса: патрицием, плебеем или рабом, но вы никак не можете быть представителем класса – ведь в этом случае ваше поведение определялось бы классовой принадлежностью, а оно ничем, кроме вашей собственной свободной воли, не определяется.

В жизни человека наступает критический момент. Его натура страстно хотела распрямиться и вдруг ощутила, что её сжимают. Вместо ожидаемых богатств беспредельного мира ему предлагают скудный казённый паёк. Мир не может быть устроен так нудно и скучно, иначе откуда в нём могло бы появиться, например, такое чудо, как тысячелистник? Вам показывают кое-как намалёванную, плоскую картину и говорят: это и есть всё сущее. Но ведь на этой фанерке могут уместиться только люди прошедших эпох, и могут лишь потому, что они уже мёртвые, значит, ненастоящие. Живой же, настоящий человек там уместиться никак не может. И тут перед вами возникает развилка. Одна из дорог развилки ведёт туда, где всю жизнь придется делать вид, что вы верите фанерному плакату. Как же может живой человек выбрать эту дорогу? Однако же выбирают. Непостижимо!

Не будучи в состоянии это понять, я не стану анализировать фигуру Выгнанова с точки зрения психологии и вынужден подходить к ней с чисто внешней стороны. Но и такое обсуждение небесполезно. Оно прояснит значение среднего партийного аппарата в нашем государстве.

Заметим, что меня вызвал для «проработки» не ректор института, которому я, собственно, только и подчинен, а секретарь партбюро. Отчего? С какой стати? Ведь я – не член партии, и он мне не начальник. До этого происшествия я даже не слышал его фамилию и не знал, где находится его кабинет. Объяснение тут может быть только одно. Жалоба на меня могла поступить либо в партком, либо в ректорат, больше её прислать некуда. В первом случае на неё должен был реагировать тот, к кому она пришла, что он и сделал. Во втором случае надо предположить, что сразу или подумав ректор решил передать дело в руки партийной организации. Какой именно вариант осуществился, я не знаю, хотя сильно склоняюсь к первому, но в общем-то это не имеет большого значения. Вывод, который мы приобщим к своему исследованию, в обоих случаях будет один и тот же: в наших учреждениях наиболее важные вопросы решаются не администрацией, а партийцами. В самом деле, предположим, что Кузнецов донёс на меня непосредственно в партком. Почему он поступил таким образом – ведь он же прекрасно знал, что я беспартийный? Конечно, из-за важности дела, которая, по его убеждению, соответствовала компетенции лишь парткома. Для Кузнецова заставить меня отречься было прямо-таки вопросом жизни и смерти, и, чтобы решить его, он обратился куда следует.

Но даже если допустить, что формальная логика возобладала в нём над интуицией и он прислал телегу ректору, а тот передал её в партком, то поступок ректора снова подтверждает тот тезис, что самые серьёзные дела решаются у нас партийными инстанциями. Ректора тоже не смутило то обстоятельство, что я не член партии, так что, если подходить чисто формально, он мог бы просто игнорировать беседу со мной Выганова, но такое не умещалось у него в голове.

Чтобы снова избежать упреков в наивности, я добавлю следующее. Я осведомлен, что партия является у нас руководящей силой, и знаю, что это даже записано в Конституции. Но простите, разве где-то записано, что человек, которого члены такой-то производственной партийной ячейки выбрали своим секретарем, автоматически становится начальником всего трудового коллектива, включая беспартийных, которых обычно большинство? Нет, конечно. Механизм партийного руководства предполагается не таким. В моём случае Выганов должен был воздействовать на ректора, подчинённого ему по партийной линии, а уже ректору следовало от себя принять в отношении меня нужные меры. Но Выганов не стал усложнять процесс и принял меры сам. Он говорил со мной властно и уверенно, будто он и был моим работодателем. При этом он был преисполнен чувства своей правоты. И он так и не простил мне моего участия в альманахе.

Вскоре в «Литературной газете» была опубликована статья «О чём шум?», в которой утверждалось, что авторы сборника никаким преследованиям не подвергались и подвергаться не будут. Как идеологический работник, тем более прямо соприкоснувшийся с альманахом, Выгнанов не мог не читать этой статьи, но она не притупила его бдительности. Он не только ощущал законность моего преследования, но и проявлял в нём ещё большую инициативу. Запомним же это. Кто стал бы упрекать его, если бы после статьи «О чём шум?» он оставил бы меня в покое? Но он не оставил меня в покое. Однако он не стоит того, чтобы так долго о нём говорить. Пора выводить на сцену следующее лицо.

Имя третье: Фридрих Израилевич Карпелевич. Это мой заведующий кафедрой, хороший специалист, интеллигентный, воспитанный, милый человек с мягким характером. Видя в ком-то эти качества, всегда считаешь само собой разумеющимся, что это вполне порядочный человек. Мы проработали вместе около десяти лет, я был его правой рукой, точнее, его заместителем по научной работе. Совместно мы написали для кафедры методическое пособие. Иногда по вечерам он звонил мне домой, и мы по часу обсуждали кафедральные проблемы. Он считал меня одним из лучших своих преподавателей и многим об этом говорил. Всегда был ко мне очень доброжелателен, а иногда просто ласков. 15 апреля 1981 года он вызвал меня в свою комнату на кафедре и между нами состоялся следующий разговор:

– Вы слышали, что у нас в институте идёт сокращение штатов?

– Да, как раз сегодня мне об этом сказали.

– Вы попали под сокращение и лучше меня знаете, почему. Советую вам подать заявление об уходе по собственному желанию.

– Я должен подумать – это дело серьёзное.

– Думайте, но поскорее. Через два дня должны дать ответ.

На этом мы расстались.

Не буду притворяться человеком с железными нервами. Сколько ни готовишь себя к таким вещам, – а я готовил себя к увольнению уже давно, – они всегда приходят внезапно и вызывают некоторый шок. Весь остаток дня я всерьёз раздумывал, а не подать ли мне действительно заявление «по собственному», чтобы не портить трудовую книжку? И только среди ночи, проснувшись как от толчка, всем существом почувствовал, что такого я никогда не сделаю. Почему я должен облегчать задачу своим гонителям, которые боятся сказать вслух, за что они меня увольняют? Нет уж, пусть так и напишут в приказе: «Уволен за нелегальную публикацию за границей». Посмотрим, поднимется ли у них рука так написать…

Прошло два дня. Карпелевич много раз меня видел, но к разговору не возвращался. Но тут спросил: «Так что вы решили?» – «Знаете, ведь тут судьба моя на карте, хотелось бы поговорить с вами не на ходу, а как следует. Может, сегодня поговорим?» – «Но у вас ещё два часа занятий, я не знаю, смогу ли дождаться… Постараюсь дождаться». Однако по интонации я понял, что он не только не станет дожидаться, но нарочно уйдёт раньше. С тех пор и до самого заседания месткома, то есть около двух месяцев, он избегал всяких со мной бесед. Однажды, идя навстречу мне по улице, сделал вид, что не заметил. Я догадался, что в наших высших институтских сферах что-то химичат, хотят придумать такое, чтобы и от меня избавиться, и не допустить огласки истинных причин увольнения.

Карпелевич не тот человек, которого начальство посвящало бы в свои замыслы, поэтому он выглядел несколько обескураженным. Но инстинктом я чувствовал, что он готов выполнить любое указание сверху, как только оно оттуда поступит.

Вспоминая прежние с ним наши отношения и недоумевая, как он после них мог так себя повести, я иногда сам перед собой пытался заступиться за этого человека: а может быть, он всё-таки порядочный, ведь я ещё ничего твердо не знаю. Снова и снова я принимался перебирать в уме три степени порядочности, которые в данной ситуации я мог себе представить. Высшая степень: Карпелевич горой встаёт на мою защиту, он заявляет начальству: я не позволю уволить лучшего моего преподавателя, моего заместителя – увольняйте тогда и меня! Средняя степень: он не защищает меня, но устраняется от своего личного участия в этом грязном деле. Он говорит: «У вас есть какие-то высшие соображения по поводу того, чтобы его выгнать, вот и придумайте сами, как это сделать без меня». Низшая степень: он сам подает представление о моем увольнении, но сохраняет при этом лицо, говоря со мной по душам: «Понимаете, дела обстоят так-то и так-то, и я тут ничего не могу поделать, но, может, вам будет полезно уже то, что я об этом вовремя узнал, и мы можем вместе подумать, как вам лучше себя вести».

На первый вариант я, конечно, не рассчитывал. У нас осталось очень мало людей, которые способны на такое поведение, хотя в прежней России их было большинство. Второй вариант отпал по той причине, что Карпелевич предложил мне подать заявление, показав этим свою полную послушность администрации. Третий вариант тоже отпадал, так как ни в какие разговоры он со мной не вступал, хотя к тому было много удобных случаев. А спускаться ниже третьей степени порядочности уже некуда – там была подлость. Так что, как ни крути, а выходило…

И только дня за два до развязки у меня возникла мысль, которая позволила предположить, что он всё-таки не подлец. Я подумал: наверное, ту фразу о заявлении он выпалил сгоряча, под влиянием бурного разговора с начальством, в стрессовом состоянии, а потом одумался, потому и молчит, и молчит не только со мной, но и с ними. Наверное, поэтому всё и застопорилось.

На заседании месткома выяснилось, каким безнадежным идеалистом я оказался в этих своих фантазиях.

Мне кажется, мы никак не можем отмахнуться от серьёзного вопроса: в чём таится секрет существования такого рода людей, как Карпелевич? Для меня он ещё непонятнее людей типа Выгнанова. В случае Выгнанова мне непонятен только один момент: как в ту пору, когда он был ещё живым человеком, он добровольно встал на путь служения мёртвой идеологии. В случае же Карпелевича мне непонятна вся его жизнь. Каждый день, проведённый им на земле, является подтверждением таинственности нашего мира, в котором невозможное оказывается почему-то возможным. Ведь те, кто скажут об этом человеке, что он никогда не солжёт, не совершит предательства, подаст ближнему руку в беде, скажут правду. Действительно, говоря о себе, Карпелевич очень искренен, рассказывая о виденном, точен в описании, он не проболтается жене знакомого об измене мужа, если кто-то из сотрудников окажется в нужде, он первый даст деньги по подписке. И это для него не показное поведение, а вошедшее глубоко в плоть и кровь. Но этот же человек, как мы скоро убедимся, глядя мне в глаза, говорил несусветную дожь и при этом даже не покраснел. Этот же самый человек, подобно Иуде, тайно предал меня и после этого оставался со мной любезным и дружелюбным. И этот же человек не пошевелил пальцем, чтобы помочь мне в очень трудную минуту моей жизни, хотя мог сделать это без всякого для себя ущерба. Что же это за чудеса? Если несовместимое спокойно совмещается, то стоит ли вообще придавать какое-то значение логике? Не свидетельствует ли наличие таких людей о зыбкости и неопределённости нашего существования и об условности связей и отношений мира, которые мы склонны абсолютизировать?

Может быть, это и так, а может быть, и нет, вдаваться в исследование глубин человеческой натуры нам рано, так как мы ещё не перешли к философским обобщениям, а только собираем факты. Впрочем, исследовать эти глубины и бесполезно – если уж мы не можем разгадать природу электрона, то куда нам разгадать природу человека! Что же касается нашей коллекции фактов, то она, несомненно, обогатится, если мы вглядимся в Карпелевича повнимательнее.

Люди этого типа отличаются от всех остальных людей одним-единственным признаком, но как раз в нём и состоит их секрет. Им свойственно убеждение, что существуют две разные жизни – частная и служебная, причём в частной жизни надо руководствоваться одними критериями, а в служебной – совершенно другими, как правило, противоположными. То, что в частной жизни признаётся недопустимым и даже вызывает омерзение, легко может присутствовать в служебной жизни, и там это достойно одобрения и уважения. Продав меня с потрохами, Карпелевич не ощущал себя негодяем только потому, что сделал это на службе, где, по его мнению, господствует особая шкала ценностей, и по этой шкале здесь уместно слово не «подлость», а «исполнительность», а это уже не недостаток, а достоинство. Да, вся суть этих людей именно в наличии двойных критериев. Как они ухитряются не перепутать их, мне неведомо, но это им удаётся. И таких людей очень много. Я встречал их и в издательствах, и в научно-исследовательских институтах, и в вузах. Они образуют некое племя биологических мутантов, обладающих специфическим свойством. Любопытно, что все они – интеллигенты и почти все беспартийные. Последнее, впрочем, понятно: ведь, вступив в партию, берёшь на себя обязательства вести себя определённым образом и во внеслужебной жизни, а главный принцип, на котором держится это племя, – не смешивать частную и служебную жизнь.

В психиатрии известен синдром раздвоения личности: пациент чувствует себя то одним человеком, то другим попеременно, причем переход от одной личности к другой происходит непроизвольно и в самый неожиданный момент, и эта болезнь сильно угнетает свою жертву. Эти же трансформируются, когда сами того захотят, и совершенно безболезненно. Их приспособленность к двойной жизни просто удивительна, но вот окружающим бывает трудно к ним приспособиться. Это я испытал на себе, сидя на заседании месткома.

Заседание вел председатель месткома, человек до примитивности простой и неинтересный. Тем не менее он тоже заслуживает персонального упоминания. Имя четвёртое: Анатолий Касимович Асанов. Он попросил Карпелевича сообщить присутствующим мотивы моего сокращения. Карпелевич сказал: «Я представил Вадима Викторовича к сокращению потому, что его научная специальность не соответствует профилирующим исследованиям нашей кафедры». Я слушал и ушам не верил. Я ожидал чего угодно, только не этого. Неужели он говорит это обо мне – о человеке, которому сам же поручил всю работу, связанную с организацией научной деятельности кафедры? Я вспомнил, что совсем недавно мы сдали отчет, в котором указывалось, что за последние пять лет работники кафедры издали две монографии. Кто издал – там не было сказано, но автором обеих этих монографий был я. Мне на минуту показалось, что Карпелевич совершил грубую ошибку и мне теперь ничего не стоит выиграть дело. Достаточно мне только рассказать о моих публикациях, о докладах, прочитанных мною там-то и там-то, о том, что на последнем заседании кафедры моя научная активность была единодушно одобрена, о том, что некоторые мои результаты используются на смежных кафедрах и они как раз соответствуют нашему профилю, – и недоразумение рассеется. Как видите, я все ещё не понимал сути происходящего.

Асанов, мне: «Вы согласны с формулировкой?»

Я – «Во-первых, я поставлен в неравноправное по сравнению с администрацией положение – я только сейчас узнал о мотивах сокращения. Почему мне не удосужились сообщить хотя бы накануне, чтобы я мог подумать, посоветоваться с друзьями, с юристом, наконец? Если профсоюз действительно защищает интересы трудящихся, то пусть местком обратит внимание на это ущемление моих элементарных прав. Мне наносят удар, подготовленный в течение двух месяцев, а на ответное движение мне даётся всего несколько минут. Разве это справедливо? Ну да ладно, я отвечу без подготовки…» И тут я начал излагать все возражения против текста представления, которые считал очень вескими. Их оказалось довольно много, я даже сам не ожидал, что их так много. И вдруг Асанов перебил меня: «Вы ещё долго собираетесь говорить? Вы говорите уже пять минут». Тут я наконец окончательно прозрел. Вот оно что! Вот он каков, Анатолий Касимович, защитник трудящихся! Он устал меня слушать! Распускайте учредительное собрание – караул устал. Анатолий Касимович высоко ценит своё время, а тут какой-то трудящийся, которого выгоняют с работы, отнял у него целых пять минут, пытаясь себя отстаивать. Какой нахал!

С Асановым мне всё стало ясно, и через две минуты я речь свою закончил.

Асанов, Карпелевичу: «Что вы на это скажете?»

Карпелевич: «Я продолжаю утверждать, что тема его научной работы не соответствует профилю кафедры».

Пока он это говорил, я вглядывался в его лицо. Видя его лицо, я не мог не воспринимать его как порядочного человека. Но то, что он сейчас говорил, мог сказать только подлец. Это было предательство, это была ложь. Предо мной в чистейшем виде демонстрировался феномен раздвоения личности, но мне трудно было вместить его в сознание. На душе стало тяжко. Всё сделалось мне безразлично, и я ждал только одного: когда закончатся эти никому не нужные формальности. Мне противостояла слепая сила, и я на мгновение оробел перед ней. В самом деле – а почему «подлость», может, это просто «чистая работа»? Вообразите: человека выгоняют за нелегальную публикацию, но всё сделано так искусно, что ни единого слова об этой публикации никто так и не произнёс. Формальности закончились, и я был уволен.

Что ж, нет худа без добра. Поскольку я теперь нигде не работаю, у меня появилась возможность поразмыслить о некоторых сторонах нашей жизни, анализировать которые прежде было недосуг. Они отражают самую суть нашего жизнеустройства. Подумав, я начал понимать, в чём эта суть заключается. Фундаментальнейшим свойством нынешней российской жизни является её иллюзорность, выдуманность, искусственность. На языке философии это точнее всего передаётся термином «небытийность». Причина её небытийности заключается в том, что она управляется некими призраками, порождаемыми специфическими особенностями нашего коллективного сознания. Конечно, поскольку эти призраки обладают таким огромным могуществом, их нельзя назвать чем-то несуществующим, но существуют они в особом смысле. Термин «существует» неоднозначен, и можно выделить по крайней мере три его значения. Существование высшего ранга, или бытийность, есть принадлежность к той объективной реальности, которая представляет собой имманентную (неотъемлемую) основу мира в целом. Именно в этом, полнейшем смысле существует, например, закон всемирного тяготения или молекула ДНК с её такими-то свойствами. Существование среднего ранга, или полубытие, есть принадлежность к субъективным данностям, но таким, которые порождаются самой человеческой природой. Это – имманентность, относящаяся не к миру в целом, а только к миру людей как таковых. Такого типа данности не обязательно соответствуют чему-то, находящемуся вне нас, но избавиться от них мы не можем. В этом смысле существует, например, юношеская влюбленность, страх перед начальством, недоброе чувство к змеям.

Третью, небытийную форму существования можно назвать конвенциональной – она присуща тому, что люди только условились считать существующим, и это их соглашение было продиктовано не реальной действительностью, а какими-то случайными обстоятельствами. К сожалению, именно в таком, наинизшем смысле существует то, что властно подчинило себе всю нашу жизнь. Нами управляет не то, что есть, а то, что считается. Отсюда и проистекает очень низкое качество нашей жизни, её ненатуральность, её дешевизна. Это странное небытийное бытие не свалилось к нам с неба, а явилось закономерным завершением длительного исторического процесса. Куда тянутся корни той идеи, по которой организовано коллективное бытие в Советском Союзе? К Ленину, а через него к Марксу, а через Маркса к европейским социалистам-утопистам, чьи имена высечены на стеле, установленной в Александровском саду близ Кремля. Вот оно, нужное слово – УТОПИЯ! Вся наша жизнь – утопия. А что такое утопия? То, что нельзя осуществить. А мы осуществили! Никто не может, а мы, русские, смогли. Ни один народ на свете не ухитрился войти в это невозможное устроение, в эту грёзу Томаса Мора, Кампанеллы, Сен-Симона и Фурье, а наш народ смог! И, смотрите, живем в этой грёзе, и хоть бы что. Но вот вопрос: сумеем ли мы из неё выйти? А на него философия ответить не может – это должна показать сама жизнь.

Такова исповедь, дошедшая до нас, как свет погасшей звезды, из самой гущи периода нашей истории, названного «застоем» или «стагнацией». Читатели старшего поколения, жившие в те годы, наверняка почувствовали, как на них пахнуло той, уже полузабытой атмосферой всеобщего лицемерия, притворства и цинизма. Конечно, так долго жить было нельзя. Поэтому грянула «перестройка», вернувшая нас от того, что «считается», к тому, что есть на нашей, по наблюдению Маяковского, весьма необорудованной для веселья планете.

Век закончился. Эпилог

Учение лже-Христа Маркса умерло в России вместе с окончанием двадцатого века. Умирало оно долго, неохотно, тяжело и гадко и норовило унести с собой в могилу как можно больше ни в чём не повинных людей. Неприглядное с эстетической точки зрения даже в пору своей романтической молодости и имевшее успех только благодаря мимикрии под христианство, к старости оно стало безобразным, и от него за версту несло трупным запахом. Но вливание в него новых сил «отцом лжи и человекоубийцей от начала» время от времени омолаживало его, и оно пожирало ещё одну порцию жертв. В 1956 году имени его ради советские танки давили венгров, в 1968-м – чехов, в 1973-м он разжёг гражданскую войну в Афганистане. А в стране, которая всё время была его главным оплотом, его старческий маразм по закону «подобное тяготеет к подобному» притянул к власти таких же стариков-маразматиков – начался ярко обрисованный в предыдущей главе его современником «застой».

А пока верхи агонизировали, низы начали выздоравливать. Диссиденты становились всё более активными, стал широко распространяться «самиздат» и «тамиздат», в 1975 году художники-нонконформисты добились разрешения устроить первую легальную выставку в павильоне «Пчеловодство» на ВДНХ, ходила по рукам, вызывая живой отклик, статья Солженицына «Жить не по лжи». Извечно алчущий и жаждущий правды русский народ будто пробудился ото сна и, сбросив наваждение ложной веры, начал искать настоящую. Конец семидесятых и восьмидесятые – удивительное время. Хватались как за спасательный круг кто за что мог – за Бердяева, Флоренского, Тейяр де Шардена, Честертона, Мережковского, Лосева, экстрасенсов, магов, йогу, даже за «истинный марксизм», который якобы был подменён большевиками «искажённым». Но, отведав понемногу от этих ещё недавно запретных, а теперь ставших доступными блюд, большинство народа стало возвращаться к исконной вере предков. 1988 год, когда праздновалось тысячелетие Крещения Руси, стал переломным: Русская Православная Церковь обрела полную независимость от государства, и её влияние на общество с этого момента постоянно росло. Началось широкомасштабное строительство храмов, русские люди стали крестить своих детей, и к концу века число православных приходов в России увеличилось почти в десять раз (!). Впрочем, всё это происходило на глазах большинства читателей и даже при их непосредственном участии, так что говорить о том подробно нет никакой надобности. К тому же перегружать сознание подробностями нам совсем не нужно. Ведь не для того я пригласил вас в свою тихую сельскую обитель, чтобы обмениваться воспоминаниями о разных курьёзах последнего времени, вроде выигрыша наших футболистов у голландцев, а чтобы бросить ретроспективный взгляд на закончившийся двадцатый век в целом и понять, в чём заключается его исторический смысл. Если нам удастся его разгадать, у нас появится реальный шанс ответить на главный, если не единственный вопрос, который по-настоящему волнует и меня, и вас: ЖИВА ЛИ ЕЩЁ РОССИЯ И ОСТАЁМСЯ ЛИ МЫ ВСЁ ЕЩЁ РУССКИМИ?

Вспомним, почему здесь могут возникнуть сомнения. Их порождает то обстоятельство, что начиная с XVIII века мы испытывали сильное давление со стороны Запада, который к тому времени уже твёрдо встал на путь богоотступничества. Давление это было как чисто психологическим, осуществляемым с помощью различных соблазнов, так и физическим – с помощью дипломатии, крайней формой которой были разнообразные виды агрессии вплоть до военных действий. И хотя славянофилы настойчиво предупреждали, что поддаваться влиянию Запада нам никак нельзя – даже из не осознаваемых Западом его собственных интересов, мы всё-таки ему поддавались, и иногда очень сильно. Самый страшный соблазн пришёл к нам из Европы в XIX веке – «это была овладевшая умами русской образованной публики «классическая немецкая философия». Её разрушительный потенциал был особенно сильным из-за того, что она имела совершенно безобидный вид отвлечённых умственных упражнений, и эти подслащённые таблетки пожирались у нас в лошадиных дозах, так как невозможно было заподозрить, что в них содержится смертельный яд. Казавшаяся любителям мудрости необычайно глубокой метафизика Канта, Фихте и Гегеля приглашала нас на интеллектуальное пиршество. Тот, кто хотя бы сумел понять, о чём идёт в ней речь, уже ощущал себя человеком незаурядного ума. Но самого главного в этой завораживающей метафизике не понял никто, а главное в ней, ради чего она и создавалась, заключалось в том, что это была лишь красивая упаковка, в которой всучивался старый как мир и простой как яблоко товар: желание стать как боги. Восхищённый упаковкой человек с удовольствием съедал яблоко, даже не подозревая, что повторяет поступок Адама и Евы. А последствия были точно такими же. Так немецкая классическая философия, или философия протестантизма, вымостила логикой глубокомысленных фраз путь европейцев к атеизму и антропоцентризму.

Для России же Гегель как разрушитель религиозности не подходил, здесь стал пользоваться успехом модифицированный вариант гегельянства – марксизм. Модификация состояла в том, что в центр мира ставился не индивидуальный человек, а коллективный, что импонировало чувству христианской солидарности, и что в своём обещании всеобщего светлого будущего эта ловкая компиляция не подавляла чувство религиозности, а, напротив, к нему апеллировала. И то и другое оказалось как раз тем, что было нужно русским, ещё носившим в глубине души евангельскую этику, но не желавшим выглядеть мракобесами, отрицающими истинность научной картины мира, в которой нет места Богу.

Вот какая огнеопасная вещь философия. Вот так забава ума, вот так тренировка интеллекта! Ложная философия влечёт за собой ложную идеологию, ложная идеология порождает ложную политику, а ложная политика доставляет народам жестокие страдания, ведёт к миллионам жертв. Это и получило человечество в двадцатом столетии. А началось всё с праздных размышлений о мире и человеке тишайшего и скромнейшего кёнигсбергского профессора, за всю жизнь ни разу не выехавшего за пределы своего города, такого аккуратного, что, когда он выходил на прогулку, соседи сверяли по нему часы. Что же, значит, это его ум, создавший ложную философию, был первоисточником всех наших бед?

Нет, у их истока стояла воля – воля европейского человека, которую оформил в свою философию Иммануил Кант. Вспомним, что и он, и все другие представители немецкой классической философии, хотя никто из них ни разу в этом не признался, вышли из Беркли, а именно из его тезиса «Человек даёт жизнь вещам». Это была действительно гениальная догадка, через двести лет подтверждённая квантовой теорией, установившей, что без наблюдателя нет и наблюдаемого. Вопроса о том, верна ли фраза Беркли, нет – она безусловно верна, – вопрос в том, как её интерпретировать. Сам Беркли, подумав над своим открытием, сказал: но это вовсе не значит, что, когда я не смотрю на вещь, она исчезает – в это время на неё смотрит Бог, и она продолжает существовать. Кант же заявил, что она, скорее всего, исчезает, превращаясь в какую-то непонятную «вещь в себе», а Фихте уверенно провозгласил, что она точно исчезает. Почему такая разница в истолковании одного и того же утверждения? По той, конечно, причине, что Беркли хотел оставаться с Богом, а Кант хотел жить самостоятельно. Беркли объяснял тот факт, что мы даём существование вещам, нашим богоподобием, а Кант – нашей божественностью, а это принципиально разные вещи. Но вопрос о том, получил ли человек некоторые способности, присущие Богу, или они являются его неотъемлемой собственностью, находится вне компетенции разума, тут логически ничего нельзя ни доказать, ни опровергнуть, и каждый отвечает на этот вопрос так, как ему хочется. Беркли хотелось оставаться с Богом, но он не нашёл отклика в западном обществе, и его философия была объявлена «странной» и вскоре забыта. Кант захотел отделиться от Бога, и его система произвела фурор, а он сам был объявлен величайшим мыслителем всех времён и народов, поскольку европейцы уже со времён Лютера начали отделяться от «безусловного начала» (В. Соловьев), и им не хватало только метафизического оправдания, которое и дал им Кант.

Это о западноевропейцах. А что же произошло с русскими? Тут тоже патология, но совсем другого рода. Запад начал с желания жить без Бога и уже потом подвёл под него логическую базу в виде немецкой классической философии. У нас всё шло в обратном порядке: сначала мы пленились показавшейся нам страшно умной философией немцев и только потом, под её влиянием, решили: надо жить без Бога, поскольку мы сами боги. Но вот что самое главное: внутреннего, органичного для нас желания отпасть от Бога у нас не было, оно на всём протяжении нашего крикливого атеизма оставалось головным, надуманным, декларативным. Поэтому мы и вцепились именно в тот вариант гегельянства, который напоминал нашей душе о Царстве Божьем, а значит, и не разлучал с его Хозяином. Это наваждение прошло, и мы вышли из него русскими, а теперь становимся и православными. Это даёт надежду, что мы заслужим наконец и царя.

Этот путь прямо противоположен тому, каким идёт Запад. Он подсознательно чувствует это различие наших судеб, поэтому, как и полтора века назад, при Данилевском, так и не чувствует нас «своими», хотя мы восстановили и частную собственность, и подлинную свободу слова, и ликвидировали «железный занавес», и неуклонно соблюдаем конституцию, почти скопированную с американской. Все наши старания понравиться постпротестантской цивилизации и заслужить её доверие пока не увенчиваются успехом, и Запад ведёт себя по отношению к нам необъективно и недружественно. Означает ли это, что неизбежен военный конфликт, который станет последним в истории человечества, ибо после него человечества не останется?

Никоим образом не означает, и ожесточаться нам не нужно. Русские – самый терпеливый народ в мире, они всё перетерпели за тысячу лет, должны перетерпеть и несправедливое отношение к себе Запада, оставаясь к нему благожелательными и, опираясь на лучшее понимание со стороны китайской, исламской и индуистской цивилизаций, продолжать с миролюбием стараться пережить эту несправедливость. Мы же знаем, что придёт час, когда Запад сам поймёт необходимость заимствовать у нас то, что он потерял, а мы сохранили, – Христа.

В книге использованы фрагменты картин Сальвадора Дали, Михаила Врубеля, Пабло Пикассо, Эдуарда Мунка, Бориса Кустодиева, Дмитрия Моора, Митрофана Грекова, Юрия Пименова, Василия Верещагина, Дмитрия Налбандяна, Михаила Нестерова, Александра Лактионова, а также документальных материалов.

Оглавление

  • Вступление
  • Глава 1 Философия, вывернутая наизнанку
  • Глава 2 Подоплёка странной философии
  • Глава 3 В преддверии двадцатого века
  • Глава 4 Век начался
  • Глава 5 В россии революция
  • Глава 6 Первые пробуксовки марксизма
  • Глава 7 И восстал брат на брата
  • Глава 8 Двадцатые: жизнь забила ключом
  • Глава 9 Учение начинает переделываться
  • Глава 10 Метафизика сталинских репрессий
  • Глава 11 Пятилетки, колхозы и «Если завтра война»
  • Глава 12 Социалистический реализм
  • Глава 13 Вернёмся к философии
  • Глава 14 Война издали и вблизи
  • Глава 15 Рецидив строительства коммунизма
  • Глава 16 Исповедь диссидента
  • Век закончился. Эпилог Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Быть русскими — наша судьба», Виктор Николаевич Тростников

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства