Панарин А. С.
Православная цивилизация
ВВЕДЕНИЕ
Задача данного введения - прояснить значение терминов, вошедших в название книги и образующих ее смысловой стержень. Начну с первого из них "православная цивилизация". То, в чем нам по-настоящему отказывают сегодня, - это наличие особой цивилизационной идентичности. Нашу специфику пытаются подать в сугубо отрицательных терминах - как традиционализм, отсталость, нецивилизованность. И это несмотря на то, что общественная наука давно уже не отождествляет цивилизованность с одним только Западом, признавая множество сосуществующих цивилизаций на земле. Сегодня мало-мальски образованные люди не скажут, что Китай и Индия - это варварские страны, на том основании, что они отличаются от Запада.
Наряду с западной цивилизацией принято говорить о мусульманской, индо-буддийской, конфуцианско-буддийской (китайской) и других. И только наше отличие от Запада подается как изгойский знак отверженности и отсталости, исторической незадачливости и культурной несостоятельности. Наши западники обречены презирать Россию, ибо, отказывая ей в специфической цивилизационной идентичности, они прилагают к ней западный эталон и винят за несоответствие этому эталону.
Некоторые из них уже готовы выдвинуть дилемму: либо России удастся стать западной страной, либо она недостойна существовать вообще, так как в своем традиционном виде представляет вызов "цивилизованному человечеству", а также, надо полагать, собственному "цивилизованному" меньшинству.
На этом же основании западнические радикалы в России желали поражения собственной страны в войнах с Западом. Пятая колонна западнических радикалов (и левых, и правых) дважды на протяжении ХХ века подготовила поражение России в мировых войнах: первый раз - в 1917-1918 годах, перед лицом "передовой Германии", второй раз - на рубеже 80-90-х годов, перед лицом "демократической Америки".
Таким образом, вопрос о цивилизационной идентичности России, о ее праве быть не похожей на Запад, иметь собственное призвание, судьбу и традицию, на наших глазах превращается в вопрос о нашем праве на существование вообще, о национальном бытии как таковом.
НАЦИОНАЛЬНАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ И НАЦИОНАЛИЗМ
И здесь мы затрагиваем другую сторону антиномии российского бытия национальную идентичность и национализм. Легче всего заключить от противного: если мы - не Запад, следовательно, нам предстоит поднять на щит нашу русскую национальную самобытность и исключительность, прочесть свою судьбу как этнически чистый текст. Но при этом сразу же обнаруживается, что чистота этого текста изначально замутнена реальной историей и географией. Россия, с одной стороны, никогда не была моноэтническим государством, с другой - она, начиная по крайней мере с реформ Никона и Петра I, постоянно интегрировала западные идеи в свою социокультурную систему, то есть не была монокультурной. Поэтому последовательным поборникам строгой национальной идентичности предстояло бы переписать заново всю нашу историю и географию и во всяком случае вынести за скобки последние три века российской истории.
Историческим референтом русского национализма, с которым он пытается сверять свой компас, является московский период - от конца татаро-монгольского ига до начала петровских реформ. Однако при внимательном взгляде на Московское царство мы обнаруживаем, что в нем нет никакого этноцентризма, никакой моноэтнической доминанты. Российская идентичность московского периода была вовсе не этнической, а конфессионально-цивилизационной. Русские люди московского периода мыслили себя как православный народ - хранитель и защитник великой святоотеческой традиции, представленной не русскими, а святыми греческими именами Иоанном Златоустом, Василием Великим, Григорием Богословом. Не племенное чувство и не имперская гордыня скрепляли идентичность русских людей московского периода, а православный идеал священного царства, основанный на высшей правде и жертвенном служении святой апостольской вере.
Таким образом, наши западники (как и их наставники на самом Западе) допускают сразу две подмены, приписывая нашей идентичности то комплекс этноцентризма, то "азиатчину" и "татарщину".
Драма нашей идентичности связана с тем, что она с самого начала носила не натуралистический характер, не довольствовалась наличностями этнического, географического и административно-державного толка, а являлась по преимуществу ценностно-нормативной, духовной. Само греческое, восточно-христианское исповедание к тому времени, когда Московская Русь обрела государственную самостоятельность, утратило географическую и цивилизационную привязку по причине гибели Византии и стало восприниматься как священное наследие, находящееся в опасности и нуждающееся в срочной защите. Наша идентичность в качестве Святой Руси и определилась в XV веке в форме народа - защитника православного идеала, который больше некому охранять. Речь, таким образом, идет об идеократической идентичности, основанной на привязанности к священному идеалу - тексту и на аскезе, необходимой для того, чтобы ему соответствовать и сберечь от посягательств.
В этом могут усмотреть патологию: остальные народы живут реальной жизнью, адаптируясь к особенностям своего пространства-времени, а русские подчиняют жизнь тексту и в этой вымученной ортодоксальности теряют чувство реальности и способность адаптироваться к ней. Это возражение вряд ли состоятельно, ибо человек как культурное существо воспринимает действительность сквозь призму культурного текста и свое поведение строит не по бихевиористской схеме (стимул - реакция), а на основе непрекращающихся герменевтических процедур, при которых факты действительности интерпретируются на основе предварительной смысловой схемы, а сама эта схема то и дело реконструируется и корректируется под давлением новых фактов.
Таким образом, всякая человеческая жизнь представляет собой культурную драму, в которой на каждый вызов внешней действительности человек отвечает не "непосредственно", а с позиций определенной культурной идентичности, которая воспроизводится как более или менее целостный текст, корректируемый, но отнюдь не ломаемый и отбрасываемый под давлением "сырых" фактов. Такая "текстуальность" человеческого существования сегодня осмысляется самыми разными науками в общей парадигме постмодернизма, ключевой установкой которого является понимание социального бытия как совокупности постоянно реинтерпретируемых культурных текстов.
Особенность русской культуры не в том, что она опосредует восприятие человеком реальности некоторыми нормативно-аксиологическими текстами, - это делает любая культура, - а в том, что она, во-первых, больше других тяготеет к "монотекстуальности" (пронизанности всех практик единым центральным смыслом), во-вторых, ее процедуры подведения действительности под нормативный текст требуют значительно большего внутреннего напряжения в силу той изначальной дистанцированности ортодоксального греко-православного текста от эмпирической реальности, которая связана с ранней гибелью материнской цивилизации - Византии.
Разумеется, это не значит, что цивилизационная идентичность базируется исключительно на конфессиональной основе - на великой письменной традиции (Великой Книге), объединяющей этносы в едином сакральном пространстве. Человек живет не только Небом, но и землей, и территориально-географические детерминанты в немалой степени ответственны за склад характера, образ жизни и мирочувствия народов, живущих в определенной части ойкумены. Здесь мы сталкиваемся со сложной проблемой соотношения осознанного и проговариваемого, с одной стороны, и латентного и аффицирующего из каких-то глубин нашей перцепции - с другой.
Сакральный, трудовой, бытовой и другие типы народного опыта отнюдь не всегда образуют легко укладывающуюся целостность; чаще всего они представляют некую разнокачественность, преодолеваемую напряженной работой нормативно-ценностного характера. Евреям пришлось сорок лет скитаться по пустыне, прежде чем Моисей решил, что народ его достоин вступить на землю обетованную. Нечто подобное произошло и с русским народом. Хороша и обильна была земля Киевская, но детский эгоизм князей и народа, вовлеченных в усобицы, привел к краху киевскую Русь. Уже Андрей Боголюбский, перенесший столицу на север, во Владимир, выполнял Моисееву роль, осознав несоответствие умонастроения народа стоявшим перед ним державным задачам. В русской душе до сих пор сохраняется ностальгия по Киеву, и в каких-то своих инфантильно-подсознательных глубинах она, душа, до сих пор не в состоянии примириться с этой переменой месторазвития, с суровостью московского периода, так контрастирующего с золотой юностью Киева.
Петр I, наш первый державный западник, в определенном смысле выполнил роль Андрея Боголюбского и ивана Калиты, когда переносил столицу из Москвы на прибалтийские болота. Это сейчас, после большевистского тоталитарного опыта, петербургский период вспоминается как "цивилизованно-западнический" и потакающе-эмансипаторский. Петра I, напротив, московская жизнь возмущала своим "спонтанным", расслабленно-сонливым характером, эгоизмом быта, не готовым на державную жертвенность. Он нарочито выбрал для новой столицы на редкость неудобное место - с нездоровым климатом, с болотным ландшафтом, в котором не было и признаков уютного природного раздолья, где славянская душа привыкла справлять свои языческие праздники. Территориальный проект Петра I имел мобилизационно-аскетический замысел - новой суровой школы для расслабившегося народа.
КОНФЛИКТНЫЕ ЛИНИИ РОССИЙСКОЙ ИСТОРИИ
Анализируя драматические циклы российской истории, замечаешь, что ее самые болезненные срывы и разрывы случаются в тот самый момент, когда общество достигает долгожданного равновесия и происходит натурализация на местной почве и традиции всех блуждающих социальных элементов, всех заимствованных на стороне экстравагантных идей, наконец-таки теряющих свою экстравагантность. Тут бы, кажется, и успокоиться, закрепить достигнутое, окончательно консолидироваться. Вместо этого в обществе нарастает раздражение "сонным царством", "застоем", благолепием, которое представляется фальшивым, стабильностью, в которой усматривается что-то засасывающее. Неожиданный престиж и влияние получают неистовые критики, революционеры сверху или снизу, непримиримые оппоненты сложившегося статус-кво.
Две конфликтные линии то и дело взрывают российскую историю. Во-первых, это противостояние ортодоксальной аскетики и быта, который теряет легитимацию со стороны сакрально-теократического начала по мере того, как становится все более легким и устроенным; во-вторых, противостояние универсального, всемирного и местного, доморощенного. Последнее периодически оказывается заподозренным в профанности и подвергается жестокой ревизии. Таким образом, противостояние идеи (текста) натуре пронизывает всю историю нашей цивилизации и образует источник ее напряженно-драматической динамики.
Обычно когда говорят о том или ином мировом регионе в парадигме "плюрализма цивилизаций", подразумевают нечто статическое, некий устойчивый сплав истории и географии, ценностей и уклада, в которых воплощен передаваемый из поколения в поколение кристаллизированный опыт. В случае нашей православной цивилизации более уместна метафора локатора, настроенного на то, чтобы улавливать зазоры, с одной стороны, между нормативным священным текстом и повседневными общественными практиками, с другой - между универсалиями вселенского высшего, "передового" опыта и местническими уклонами "почвы".
Таким образом, православный мировой регион характеризуется своеобразным сплавом цивилизационных и формационных механизмов; он характеризуется перманентной полемикой с местными особенностями (то есть с самим собой) во имя движения к сакральному и универсальному.
Как только в мире появлялась очередная планетарная иллюзия относительно чего-то самого совершенного и безукоризненного, наши восторженно-фанатичные прозелиты брали ее на вооружение, с максималистским пылом претворяли в жизнь и - обнажали тем самым и для самих себя, и для окружающих ходульность и неосновательность очередного проекта.
Первый планетарный проект, который похоронила Россия, испытав его на себе и затем судорожно "исплюнув", был проект кочевнической империи. Правда, татаро-монгольский имперский проект предстал перед Русью вначале не в качестве добровольно взятого образца, а в качестве трагедии иноземного завоевания, но в логику цивилизационно-формационного цикла, характерного для России, он вписался. Это сегодня с кочевничеством ассоциируется нечто дикое, изгойски-маргинальное, нелегитимное. А в известное время (на исходе Средневековья) и в известном регионе (на рубеже Леса и Степи в Евразии) кочевник на коне выглядел аристократом по сравнению с копошащимся в земле пахарем. Революция воинов-кшатриев, имевшая место в Евразии много тысяч лет назад, надолго оставила свой след в нравственном сознании народов, в оценках героического и приземленного, воодушевляющего и рутинного, вольного и подневольного.
Кочевник-всадник был аристократом степи - как и средневековый рыцарь, постоянно готовый к походу и набегу. Русь, на протяжении двух с половиной веков испытывавшая на себе опыт ига и сбросившая его, вполне могла обрести свою идентичность в качестве ханской державы. Вместо этого она стала олицетворением земледельческой альтернативы кочевничеству и закрепила свою победу над ним в качестве всемирно-исторической (формационной). Это отметил А. Тойнби в своем "Постижении истории". В России, пишет он, впервые за всю историю цивилизаций оседлому обществу удалось "не просто выстоять в борьбе против евразийских кочевников и даже не просто побить их (как когда-то побил Тимур), но и достичь действительной победы... изменив лицо ландшафта и преобразовав в конце концов кочевые пастбища в крестьянские поля, а стойбища - в оседлые деревни"1.
Архетип кшатрия неожиданно стал волновать сознание арийских народов в ХХ веке. Социализм жертвенный, сострадательный, чуткий к нуждам униженных и оскорбленных постепенно преобразуется в идеологию военно-милитаристской "тотальной организации" общества. Профессиональные революционеры все явственнее превращаются в касту кшатриев, отбирающих свои трофеи у богатых и раздающих их бедным - на условиях безропотного послушания. Сам социалистический (затем коммунистический) Интернационал все явственнее обретал черты эзотерического союза касты кшатриев, кочующей по миру в поисках "слабого звена", пригодного для военно-революционного штурма. Вместо языка братства и солидарности эта каста усваивает лексику сверхчеловека - неподсудных "железных людей", призванных перетряхнуть затхлый порядок и внедрить героическую этику взамен мещански-буржуазной.
Характерно, что эта каста профессиональных революционеров, живущих "организацией и пропагандой" и презирающих методические трудовые усилия вместе со всеми другими "приземленными практиками", так и не растворилась в народе, не стала органической частью нации. Она огородила для себя особое пространство "спецраспределителей" и вела особое, "конспиративное" существование, заботясь о том, чтобы и тайны власти, и сам образ жизни властвующих не стал достоянием профанной общественности.
Полной натурализации этой касты на нашей российской почве так и не произошло. Некоторый сдвиг натурализации произошел тогда, когда революционный кочевнический Интернационал был подвергнут жестокой чистке, а оставшаяся его часть стала активно рядиться под "пахарей" - "истинно трудовой элемент". Однако внутренний цивилизационный конфликт, выражающийся в том, что организаторы нового строя так и не нашли настоящего признания и прибежища ни в нашей культурной традиции, ни в сознании народа, так и не был разрешен - вплоть до кончины советского строя в России.
При новом, "демократическом" перевороте, на рубеже 80-90-х годов, либеральные идеологи этого процесса ожидали торжества мещанина (бюргера) над кочевниками "военно-феодальной" (административно-командной) экономики. Но действительность вскоре изобличила их иллюзии (или их ложь). "Новые русские", заполучившие всю бывшую государственную собственность в результате властной приватизации - набега на экономику во всеоружии властных доспехов и номенклатурных привилегий, - еще больше отличались от добропорядочных мещан-накопителей, чем бывшие социалистические "командиры производства". Даже архаичная по меркам брежневского застойного времени фигура комиссара с маузером, олицетворяющая революционное экспроприаторство, менее походила на образ дикого кочевника, разоряющего покоренную страну и вывозящего из нее все ценности, чем современная диаспора новых олигархов и группирующаяся вокруг них хищно-вороватая среда, не признающая никаких цивилизованных норм.
И снова ощущается явный эффект отторжения этой среды местным населением - новое проявление внутреннего цивилизационного конфликта. Пора обозначить основные его параметры.
- Во-первых, противопоставление укорененного архетипа "пахаря", в поте лица добывающего свой хлеб и обустраивающего свою землю, хищному кочевничеству. Тот факт, что такое кочевничество может являться не только в облике внешней силы, но и в облике внутреннего колониализма, ростовщической диаспоры, дела не меняет.
- Во-вторых, противопоставление аскетической жертвенности - связанной с верностью священному завету - богемной распущенности и безответственности, экстремизму телесного начала, утратившего свое истинное назначение - служить вместилищем и орудием высших духовных энергий.
- В-третьих, противопоставление соборного начала индивидуально-эгоистическому, глухому к судьбам всего рода человеческого. Ибо соборность в нашем цивилизационном контексте - это вовсе не общинность в ее локально-местническом и патриархально-заскорузлом смысле, а духовное единство, в пределе объемлющее весь род человеческий. Как учил св. Григорий Нисский, образ Божий "не в части естества, но на весь род равно простирается таковая сила..."2.
ЦИВИЛИЗАЦИОННАЯ СУТЬ ГЛОБАЛЬНОГО КОНФЛИКТА
И здесь мы переходим к глобальным темам. Дело в том, что указанный внутренний цивилизационный конфликт в России развертывается, в сущности, не по классовому или этническому принципу, а вбирает в себя глобальный конфликт Запада и Востока, является квинтэссенцией его. В России сталкиваются планетарные силы, нередко маскирующиеся и стилизующиеся то под "борьбу классов", то под борьбу этносов против империи. Сегодня это проявляется со всей очевидностью. Еще недавно могло казаться, что в мире в самом деле идет борьба демократии с тоталитаризмом. Но когда тоталитарный СССР был повержен, Запад отнюдь не ослабил свой натиск на Россию и страны, сохраняющие свою православную идентичность (Сербия). Напротив, стала обнажаться другая - не идеологическая, а цивилизационная суть глобального конфликта, прежде идеологически стилизованного. Не случайна та реконструкция самого понятия "тоталитаризм", которая сопутствовала победе Запада в холодной войне. Прежде тоталитаризм интерпретировался как этнически и цивилизационно нейтральное понятие - как зло, источники которого - в трагедиях истории, в соблазнах политики и идеологии, но отнюдь не в расовых, этнических и цивилизационных особенностях, разделяющих людей. Разве война с тоталитарной Германией не велась сообща, двумя фронтами атлантической коалицией совместно с СССР?
И разве германский фашизм оценивался как органический продукт немецкой культуры, немецкого менталитета? Нет, он оценивался в парадигме Просвещения - как заблуждение ума, а не этнической природы или культуры, как выверт человеческого сознания вообще, преодолеваемый терапией Просвещения. Но этот этнически и цивилизационно нейтральный (универсалистский) просвещенческий дискурс неожиданно отбрасывается после победы Запада в холодной войне. Теперь тоталитаризм интерпретируется в духе культурологического и этнического расизма - как специфический продукт русской ментальности, русской культуры, а в самое последнее время - как продукт Православия.
Надо сказать, точно такими же расистскими "культурологами" зарекомендовали себя основатели постсоветского режима в России. Они потому и постарались вывести Россию из состава СССР, что не верили в демократический потенциал "внутреннего Востока", как не верили и в потенциал Просвещения, равно преобразующего умы и сердца людей, безотносительно к их этнической и цивилизационной принадлежности. Если бы речь шла о демократизации как этнически и цивилизационно нейтральном процессе, незачем было бы ломать Советский Союз. Следовало бы, на основе демократического сдвига, ожидать перехода от тоталитарного союза к демократическому союзу.
Но наши демократы, с подачи своих западных наставников, мыслили иначе.
Благородную открытость Просвещения они заменили эзотерикой "демократического" расизма, связанного с убеждением в том, что демократия имеет свой цвет кожи и свой тип ментальности, характеризующий европейского "белого человека". Страшась демографического взрыва в республиках Средней Азии, они были убеждены, что СССР демократически не преобразуем - по причине преобладания "неевропейского населения".
Эти расистские фобии наших "демократов" предопределили выход России из состава СССР в 1992 году: демократический и антикоммунистический радикализм они измеряли этническими критериями. "Случайно ли парламент России оказался радикальнее парламента СССР, а парламент Литвы радикальнее парламента России?.. Характерно, что одной из причин гибели первого Рима (Западной Римской империи) считается его чрезмерное углубление на Восток. Из-за него сенаторы - италики, то есть классические римляне, по прошествии времени оказались обладателями лишь 35-40 % мест в Сенате"3.
Тогда, в начале 90-х годов, мало кто обратил внимание на тот факт, что "новые демократы" мыслят по-расистски, отказываясь от установок христианского и просвещенческого универсализма. Прошло совсем немного времени, и эффект бумеранга настиг новую Россию. С середины 90-х годов в демократических СМИ, политической публицистике, а также в зарубежных публикациях, посвященных России, все явственнее звучит тема "демократического недоверия" к России как таковой. Характерно, что "азиатский" образ Верховного Совета СССР, где тон задают "тюбетейки", стал проецироваться на Государственную Думу Российской Федерации с ее "красно-коричневым большинством". Красный цвет коммунизма и коричневый цвет нацизма, казалось бы, никак не могут сливаться - между ними кровь Великой Отечественной войны. Да и КПРФ, кажется, не давала никакого повода заподозрить ее в пронацистских симпатиях. Процедура слияния этих непримиримых идеологических противоположностей осуществима лишь при условии этнического или цивилизационного прочтения коммунизма - как специфического продукта русской общинности или православной соборности. Привязав коммунизм к русской традиционной ментальности, можно поставить перед Россией дилемму: либо она должна полностью отказаться от своей идентичности, выкорчевать сами корни собственной культуры, либо ее удел - противостояние всему демократическому миру. Эта радикализация темы коммунизма, заставляющая "копать глубже" - за идеологическим коммунистическим сознанием разглядеть коллективно-бессознательное русского духа, - формирует качественно новую атмосферу: климат расовой войны "демократического" Запада и "демократической" элиты в самой России против русского народа и православной цивилизации. Вся концепция прав человека и другие правозащитные стратегии определяются таким образом, чтобы в оптику правозащитного сознания попадало что угодно, но не устрашающие факты нового геноцида. Задержание журналиста, являющегося российским гражданином, но работающего на радио "Свобода" и освещающего события в Чечне явно в антироссийском духе, вызвало не только бурю негодования в "демократических" СМИ, но и дало толчок массированной защитной кампании. Напротив, невиданные за последние несколько столетий экспроприация и люмпенизация большинства населения - когда минимальная заработная плата в двадцать раз ниже реального прожиточного минимума, равно как и ежегодный вывоз десятков миллиардов долларов из обескровленной страны не удостаиваются не только кампании протеста, но даже статуса простой газетной сенсации. Это возможно только при совершенно определенной - расистской презумпции: голодание и вымирание миллионов людей "местного типа" - ничто по сравнению с какими-либо неудобствами людей высшего, демократического типа.
Пожалуй, меня обвинят в том, что я произношу недопустимо жесткие, громкие слова, но я убежден, что именно инициаторы и исполнители преступления заинтересованы в том, чтобы все шло втихую и приручение общественности к двойным стандартам происходило постепенно, под аккомпанемент демократически-благонамеренных речей.
ИЗБРАННИКИ И ПАСЫНКИ ПРОГРЕССА
Отметим теоретико-методологические аспекты вышеозначенных проблем.
Итак, мы констатируем изменение парадигмы господствующего западнического дискурса. Еще недавно вопрос о переходе от авторитарно-тоталитарных форм устройства к демократическим мыслился на основе формационного универсализма - закономерной общественной эволюции, не считающейся с какими бы то ни было расовыми, этническими, географическими барьерами. Теперь возобладала цивилизационная парадигма, открывающая дорогу монопольного присвоения понятий "демократия", "свобода", "гражданское общество" западной цивилизацией в качестве их единственного аутентичного истолкователя и носителя. Демократическое неприятие тоталитаризма обернулось неприятием не-западных цивилизаций как находящихся на подозрении в силу самой их природы. Природу же, как известно, не изменишь: изгнанная в дверь, она вернется через окно.
Вопрос состоит в том, преодолим ли современный "демократический расизм" и на основе каких теоретико-методологических презумпций можно вернуться к гуманистическому универсализму, к концепции всеобщности спасения, единства исторических судеб человечества? И перед каким выбором это ставит нас, наследников православной цивилизации, над которыми нависла угроза остракизма и изгойства под предлогом нашей неисправимой цивилизационной наследственности?
По сути дела, мы сталкиваемся с изменением самого временнуго горизонта, куда нас поместили вместе с наиболее "безнадежной", третьемировской частью человечества. В прежнем горизонте прогрессивного (формационного) эволюционизма категория "прошлого" не носила характера некоего генетического кода или устойчивой субстанции. Прошлому давались сугубо отрицательные определения - как чему-то временну отличающемуся от настоящего и будущего, куда оно выносится неудержимым гераклитовым потоком. Сегодня, в рамках цивилизационной парадигмы, прошлое получает субстанциальное определение чего-то устойчивого, генетического (в смысле культурологической генетики ментального "кода"), способного существовать рядом с современным и мешать ему. Борьба современности с прошлым обретает форму борьбы цивилизаций, одна из которых олицетворяет модерн, остальные устойчивую и агрессивную архаику, не содержащую никаких имманентных предпосылок желаемой общественной эволюции.
По-видимому, сегодня практически нет шансов снять установку цивилизационного плюрализма, которая вытеснила прежнюю, универсалистско-оптимистическую систему ожиданий единого человечества, движущегося к заранее заданному счастливому финалу истории. Не только нынешние избранники прогресса и победители в холодной войне ощутили свою цивилизационную уникальность, предопределившую все их успехи и победы; среди менее счастливого большинства планеты тоже утверждаются ценности культурной и цивилизационной идентичности, ранимая впечатлительность в отношении своей этнической, религиозной, культурно-исторической традиции, которую надлежит сберегать как ценнейшее коллективное достояние.
На Западе до сих пор не заметили определенного противоречия: если демократические ценности, как и ценности материальной достижительности, секуляризма и эмансипации, в самом деле субстанциальным образом (на уровне генетического культурного кода) связаны с одной только западной цивилизацией, то не угрожает ли им (этим ценностям) перспектива превращения в "символ веры" западного меньшинства человечества по мере того, как не-западное большинство станет все больше проникаться сознанием драгоценности своего культурно-ценностного наследия и своей идентичности?
Исповедуя идеологию нового избранничества (концепцию "золотого миллиарда", приватизировавшего перспективу постиндустриального общества перед лицом большинства, путь которому туда заказан), Запад тем самым провоцирует сепаративные стратегии спасения и в других частях планеты. Коль скоро прогресс (и такие его атрибуты, как демократия, права человека, право повелевать природой и миром во имя процветания отдельной личности) оказался столь ненадежной, ускользающей от большинства ценностью, то не надежнее ли вернуться к своим исконным ценностям, которые были несправедливо забыты и развенчаны под влиянием западнического подстрекательства?
Приходится признать, что такая логика все больше срабатывает в остальном мире, почувствовавшем себя пасынком западнического прогресса.
Итак, на одной стороне мы имеем тенденцию к обособленности западной цивилизации, сменившей оптимистическое великодушие Просвещения, сформировавшее гуманистические универсалии общечеловеческого будущего, на культурологический пессимизм и расизм, сообщающий некогда обезличенному прогрессу специфический цвет и запах "белого человека".
На другой стороне - тенденция специфического цивилизационного самоопределения со стороны тех, кого больше не пускают в европейский дом и в постиндустриальное общество по соображениям плохо скрываемой сегрегации. Здесь пока что еще не совсем ясно, имеем ли мы дело с демократической тенденцией защиты своего достоинства, заставляющего искать свой путь в будущее не на основе заемной, а на основе собственной цивилизационной программы (более или менее реконструированной в духе времени), или с тенденцией обмена ненадежного будущего (приватизированного Западом) на свое надежное прошлое - в духе всепроникающего стиля "ретро".
СЕПАРАТИСТСКИЕ СТРАТЕГИИ ЗАПАДА ПРОТИВ
НАСЛЕДИЯ ЕВРОПЕЙСКОГО УНИВЕРСАЛИЗМА
Зададимся вопросом: а возможен ли новый синтез формационной и цивилизационной парадигм - общечеловеческий прорыв в будущее не на основе культурного разоружения и обезличивания, а с сохранением культурно-цивилизационного многообразия человечества? Положительное решение данного вопроса возможно при условии, если мы отыщем такую цивилизацию, которая не имеет никаких поползновений решать проблемы сепаратным образом, вынося за скобки всю мировую проблематику (в том числе западную) и сосредоточившись на своей исключительности. Не отвечает ли указанному критерию российская цивилизация? Будучи отличной от Запада и сознающей свое отличие (о западнических эпигонах мы здесь не говорим), она тем не менее никогда не обнаруживала склонности ни к сепаратному обустройству, ни к тому, чтобы свалить с себя ответственность за судьбы мира. Впервые выразившие ее самосознание на современном философском языке, славянофилы никогда не были ни изоляционистами-почвенниками, ни националистами!
Вместо того чтобы отворачиваться от Европы, они воспринимали кризис европейской культуры как планетарное явление, нуждающееся в планетарном же мироустроительном ответе. Славянофилы никогда не рассуждали о России как о замкнутом территориальном образовании, выстраивающем демаркационную линию вокруг внешнего, иноязычного и иноконфессионального мира. Напротив, они были совестливыми глобалистами, убежденными, что проблемы, не решенные в одном месте, станут язвой всего человечества и что кризис, развернувшийся на Западе, нуждается в общечеловеческом решении.
Славянофильская парадигма восприятия европейского кризиса необычно поучительна для нас сегодня. Речь идет об умении интернизировать понятие европейского кризиса, осознать его как собственную проблему и задачу, не решив которую невозможно жить дальше.
Сегодня возобладали совсем другие тенденции. На одной стороне обособилась партия апологетических западников, не видящих на Западе никаких изъянов и кризисов и манихейски поделивших мир на светлое западное начало и темное восточное. На другой стороне (как ответ на этот вызов) начинает обособляться партия почвенников-националистов, которые в свою очередь не видят двойственности Запада и трудный жанр имманентной критики (на основе анализа внутренних противоречий Запада) подменяют легким жанром радикального внешнего отрицания. Инициатором здесь выступил сам Запад, который после своей победы в холодной войне предпочитает идеологему "монолитности", внутреннего единства и безупречности риску творческой самокритики.
Все это весьма напоминает печально известные стратегии правящего коммунизма, построившего свой "безупречный", не подлежащий никакой критике строй. Чем меньше готовности к творческой самокритике, тем более вероятна консолидация критических сил и позиций извне - этот закон, на себе испытанный советским коммунизмом, судя по всему, предстоит испытать и Западу, сегодня склонному к высокомерной остраненности и самовозвеличению.
Надо сказать, отказ от марксизма и переход на позиции либерализма резко ухудшил возможности дискурса и статус нашей правящей элиты в ее диалоге с Западом. Сегодняшний либерализм на Западе - это идеология победителей со всеми ее характерными особенностями: догматической самоуверенностью, неумением прислушиваться к другим, нетерпимостью к критике и неспособностью к самокритике, в которой усматривается грех самообнажения перед "чужими".
Я не призываю заменить этот либеральный монолог победителей марксистским монологом побежденных, безграничную веру в Запад - новой революционной эсхатологией, пророчащей ему неминуемый конец.
Но достоин внимания тот факт, что отвратительная в своем догматическом самомнении (или в своем подобострастии - как у наших западников) идеология победителей сформировалась именно на базе либерализма. Потенциал творчески продуктивной самокритики, в той мере, в какой он еще сохраняется внутри Запада, проявляется в основном не в Америке, а в Европе, в течениях, продолжающих вести творческий диалог с марксизмом, - в левых вариантах неофрейдизма, постструктурализма, экзистенциализма, герменевтики. Только в этих течениях сохраняется наследие европейского универсализма - установка на осмысление проблем и противоречий современности в качестве универсальных, общечеловеческих, а изъянов бытия как имманентных, а не вызванных кознями "варварской периферии" и давлением "неполноценных" рас. (Как знаменательно, что официозное коммунистическое манихейство, подменяющее имманентно-критическую позицию поисками внешних врагов, не умерло вместе с коммунизмом, а было воспринято победившим либерализмом, неожиданно обнаружившим агрессивно-милитаристские черты "единственно правильной идеологии".)
С позиций таких же сепаратистских стратегий воспринимаются ныне на Западе глобальные проблемы современности. Еще недавно, после первых докладов Римского клуба, была характерна их оценка в парадигме гуманистического универсализма. Перед лицом их выступали не люди разных цивилизационных регионов, в одиночку подсчитывающие свой потенциал и возможности выхода из проблемной ситуации, а планетарный человек, сполна осознавший бремя человеческой судьбы и заново осмысляющий свой статус в Космосе. Такая установка предвосхищена отцами Восточной Церкви.
"Это имеют одинаково все: и явленный при первом устроении мира человек, и тот, который будет при скончании Вселенной, они равно в себе носят образ Божий. Поэтому целое наименование одним человеком"4.
Парадигма христианского (и просвещенческо-гуманистического) универсализма перед лицом глобальных проблем строится на следующих презумпциях:
- глобальные проблемы затрагивают не какой-то аспект человеческого существования, подлежащий отдельному пересмотру, а все наше бытие, ставшее проблематичным. Не найдя ответа на вызов глобальных проблем, человечество не сможет выжить. Здесь корни новой эсхатологии, поразительно перекликающейся с первохристианской;
- глобальные проблемы образуют собой не конгломерат не связанных друг с другом вызовов, а некую систему, требующую системного же решения;
- такое системное решение требует объединенных усилий всего человечества, впервые выступающего как осознанно действующий планетарный субъект.
Выраженный здесь имманентно-критический и универсалистско-гуманистичес кий подход подвергся неожиданному пересмотру после победы Запада в холодной войне. Официозный либерализм как идеология победителей оказался на удивление глухим к свидетельствам глобального экологического, демографического, социокультурного, продовольственного и прочих кризисов. В противовес прежней критической рефлексии, требующей качественного пересмотра сложившихся установок и практик технической цивилизации и вскормленного ею потребительского общества, официозный либерализм взял на вооружение следующие подходы:
1. По возможности отодвинуть "пределы роста" и другие глобальные ограничения за счет подключения дополнительных ресурсов оказавшейся беззащитной не-западной периферии мира, пополненной огромными территориями бывшего "второго мира".
2. Приписать происхождение глобальных проблем не западному модерну с его нигилистически-разрушительным отношением к природе, культуре и морали, а азиатскому традиционализму. Глобальные проблемы решено было экспортировать с благополучного Запада на неблагополучный Восток, не только в идеологическом плане - посредством приписывания их давлению отставшей и неприспособленной ментальности, но и в практическом - путем вывоза токсичных технологий, отходов, а также теневых социальных практик в незащищенное периферийное пространство.
3. Соорудить догматически-самоуверенную концепцию всеразрушающего "монизма". Если коммунистическая идеология приписывала чудодейственную способность автоматически разрешать все проблемы "общественной собственности на средства производства", то официальный либерализм приписывает аналогичную способность рыночной системе, якобы не нуждающейся ни в какой коррекции, ни в каком вмешательстве политической и моральной воли в действие всеразрешающего рыночного автоматизма.
Синтезировать все три подхода и признана была новая доктрина "глобального мира". Незаметная подтасовка - семантическое соскальзывание с критического глобализма, озабоченного планетарными вызовами, к апологетическому глобализму нового мирового порядка, устанавливаемого и контролируемого победившим Западом, - несомненно, предусматривалась разработчиками новой доктрины. Чтобы отвечать всем трем вышеперечисленным подходам, конструкция "глобального мира" должна соответствовать свойствам закрыто-открытой, асимметричной системы. Для того чтобы Запад мог отодвигать для себя пределы роста, расширяя ресурсную базу своей технической и потребительской цивилизации, нужно, чтобы другие страны и цивилизации открыли для него все свои ресурсы. Отсюда - концепция глобального "открытого общества" и "открытой экономики", где национальные государственные границы объявляются устаревшими, а сама попытка защищать местные экономики от международного хищничества оценивается как проявление агрессивного национализма и традиционализма, которые должны немедленно пресекаться и наказываться.
Но для того чтобы уберечь пространство демократического модерна от давления "агрессивной архаики" и от инфильтрации ее элементов с неблагополучного Юга на благополучный Север, необходимы двойные стандарты. Западные страны имеют право интегрироваться, создавая единое экономическое, политико-правовое и информационное пространство, а не-западные (в особенности Россия со своими соседями и партнерами в постсоветском пространстве) - нет, ибо это вызывает подозрение в попытках возрождения "блокового мышления", русского империализма, антизападного милитаризма. Западные страны имеют право на протекционистскую защиту и своей экономики (на это направлено так называемое антидемпинговое законодательство в США), и своего чистого в социальном и расовом отношении пространства, тогда как попытки протекционистской защиты своей экономики или своей культуры со стороны стран не-Запада оцениваются как фобии традиционалистского мышления и предосудительная тактика обороны от прогресса.
КАК ОТВЕТИТЬ НА ВЫЗОВЫ НОВОГО
ГЛОБАЛЬНОГО МИРОПОРЯДКА?
Велик соблазн ответить на эти двойные стандарты самоизоляцией (национальной или континентально-цивилизационной). Но это означало бы, что мы вместо того, чтобы по-своему овладеть современностью, наложить на нее свою творческую печать, просто отвергаем ее, предоставив другой стороне монопольно формировать ее по своему усмотрению. Глобализация - в смысле тенденции к сокращению барьеров и расстояний и образованию единых экономических, информационных и прочих пространств - реальность нашего времени. И именно потому, что мы признаем эту реальность и воспринимаем ее всерьез, мы претендуем на то, чтобы в ней звучал и наш собственный голос, чтобы ее формирование не прошло без нашего участия. Это только прежняя идеологическая и научная догматика настаивала на детерминистской однозначности и предопределенности тех или иных "объективных тенденций" и "непреложных закономерностей". Современное состояние науки позволяет говорить о многовариантности, альтернативности, поливалентности любых новых тенденций общественной жизни. Те, кто настаивает на той или иной одновариантности, изобличают свою заинтересованность в определенном сценарии развития, приписывают своим субъективным устремлениям статус непреложной объективности, одновременно объявляя устремления других злым и неразумным своеволием.
Именно с таким подходом мы сегодня сталкиваемся в трактовке глобализации. То, что именно Запад лидирует в этом процессе, бесспорно. Менее бесспорно его право монопольно присваивать себе позитивные возможности глобализации, а негативные следствия ее перекладывать на плечи других. Там, где Запад (речь идет в первую очередь о США) рассчитывает извлечь максимум пользы от ослабления былых границ и барьеров, он настаивает на принципе глобального "открытого общества". Глобальная "открытая экономика" означает беспрепятственную экспансию наиболее развитых стран, разоряющих более слабые экономики, лишенные привычной национальной защиты.
Аналогичные эффекты мы имеем в случае глобального информационного общества, глобальной массовой культуры. Но когда речь идет о движении рабочей силы с бедного Юга на богатый Север или о конкуренции более дешевых товаров, идущих из Азии в Европу, то принцип "открытого общества" тут же с легкостью отбрасывается Западом, выстраивающим все новые демаркационные линии. Достаточно упомянуть Шенгенские соглашения (1995), посредством которых интегрированная Западная Европа продемонстрировала решимость защищать свое благополучное пространство от пришельцев извне.
В целом "открытое глобальное общество", как оно интерпретируется сегодня на Западе, означает откровенный социал-дарвинизм - глобальное пространство ничем не сдерживаемого "естественного отбора", в котором более слабые экономики, культуры, этносы обречены погибнуть, уступив планету сильным и приспособленным.
И это подается как высшее откровение современности! Но разве вся мировая эволюция культуры не вела в прямо противоположном направлении - от естественного отбора к режиму благоприятствования более слабым, но и более рафинированным, от тенденции к однообразию, которой чреват "естественный отбор" в обществе, к щадящему разнообразию человеческих типов, от диктата материально-экономической необходимости к признанию самоценности высших форм опыта? Сегодня сторона, чувствующая явное превосходство в материальной силе - экономической, технической и военной, - стремится убедить всех, что там, где сила, там и правда, что естественный отбор как торжество силы перечеркивает все другие критерии, которые выработала человеческая культура в ходе трудных побед разума над инстинктом, морали и справедливости - над культом силы, духа - над материей.
Не вправе ли мы полагать, что на сегодня главный вопрос, касающийся всей глобальной проблематики, состоит в том, как в новых условиях глобального мира заново утвердить приоритеты культуры и морали, защитить право так называемых "неадаптированных" (а к ним относится большинство человечества) на существование, скорректировать социал-дарвинистскую стихию рынка процедурами, позволяющими сохранить разнообразие человеческих практик, в особенности относящихся к высшему "постматериальному" типу.
Задача этой книги - оценить соответствующий потенциал российской цивилизации, коренящейся, в частности, в ее православном архетипе.
Сегодняшние вершители судеб глобального мира склонны отказывать другим цивилизациям (нашей - в особенности) в праве участия в формировании облика глобального мира и коррекции его нынешней, американоцентристской одномерности. По-видимому, они рассчитывают на то, что глобальный мировой порядок может быть едва ли не навечно закреплен в том виде, в каком его ныне формируют "наиболее приспособленные". Но история показывает, что вечных порядков не бывает. Если новый глобальный порядок окажется очевидно несправедливым и одномерным, он будет пересмотрен в какой-то следующей фазе мирового исторического цикла, которая станет ответом на нынешнюю американоцентристскую фазу.
Вероятно, мы бы существенно выровняли такую драматическую цикличность мировой истории в духе более благополучно-линейного (в той мере, в какой это доступно в нашем грешно-несовершенном мире) эволюционизма, если бы уже на ранних стадиях глобальной эволюции нам удалось расширить число планетарных субъектов глобализации, партнерски выверяющих ее экономические, политические и культурные "балансы".
Вот почему сегодня так важно реабилитировать "маргиналов" современной глобализации, обрекаемых на пассивность и молчание, на роль объектов чужой мироустроительной воли.
Необходимо, с одной стороны, не заниматься догматической апологетикой глобализации, как она складывается сегодня, под односторонним воздействием известных мировых сил, смело вскрывать ее изъяны и пороки, а с другой раскрывать потенциал иных цивилизационных субъектов и культур, способных скорректировать опасные одномерности глобализма в случае собственного более активного участия в формировании грядущего миропорядка и в процессе принятия глобальных решений.
Что именно способна привнести российская цивилизация в глобальный миропорядок, каков может быть ее голос в мировой симфонии цивилизаций, какие новые шансы для человечества сопутствуют ее творческому самоопределению в грядущем глобальном мире - вот тема данной книги.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Тойнби А. Дж. Постижение истории. М.: Прогресс, 1991. С. 140.
2. Цит. по: Архим. Киприан (Керн). Антропология св. Григория Паламы. М., 1996. С. 10.
3. Орешкин Д. Между Востоком и Западом. Размышления географа о роли и месте России//Диалог. 1991. № 1. С. 78.
4. Цит. по: Архим. Киприан. Указ. соч. С. 10.
Глава первая
ДОБРО И ЗЛО
ГЛАВНЫЙ ВОПРОС
ПОСТТРАДИЦИОННОЙ ЭПОХИ
Многие мыслители, наблюдавшие крушение сравнительно благополучного и терпимого порядка XIX века (к ним в первую очередь следует причислить Достоевского и Ницше), задавались вопросом: как возможно, чтобы люди следовали злу - не по невежеству своему, а сознательно, с мефистофельской гордыней? Трагическая парадоксальность современного бытия состоит в том, что добро выступает в качестве чего-то статичного, а стало быть, "скучного", тогда как зло динамично и этой своей особенностью привлекает посттрадиционную личность, пуще всего боящуюся оказаться в плену у уклада, традиции, патриархальной дисциплины.
Следовательно, раскрывая природу очередного исторического зла, преследующего наших современников, мы должны помнить, что речь идет не о каком-то феномене, находящемся целиком вовне, а о соблазне, делающем из нас активных соучастников разрушения, энтузиастов дестабилизации.
Вопрос о том, почему неспровергатели и разрушители почти неизменно оказываются смелее, находчивее, "талантливее" носителей охранительного начала - главный, может быть, вопрос всей посттрадиционной эпохи. Самое интересное во всех посттрадиционных "великих учениях" и идеологиях состоит не в том, что именно они содержательно обозначают в качестве своего исследовательского предмета или объекта нападок, а в том, чем конкретно они провоцируют разрушительный энтузиазм, пробуждая то "бесовское" начало, о котором писал Достоевский. Демоническая эстетика этих учений связана со способностью так представить тот или иной общественный уклад и порядок, чтобы все его потенциальные разрушители (а заодно и сам инстинкт разрушения) получили убедительное алиби, а защитники - лишились аргументов. С одной стороны, во всяком разрушаемом порядке усматривается своекорыстный интерес и умысел "ретроградных сил"; с другой стороны, в союзники берется снобизм "современной личности", пуще всего презирающей все традиционное, патриархальное и провинциальное.
Так, для левого революционного авангарда, буржуазия - это класс эксплуататоров, выпивающих соки из пролетария. Для левого культурного авангарда буржуа - олицетворение мещанства с его запретительной пуританской моралью, предельной приземленностью помыслов, кастрирующей цензурой, обращенной против всего нового, смелого, творческого. И никто не усматривал в этом сочетании демонизма и пресности никакого противоречия. Ибо стоит сделать акцент на таком противоречии, как антибуржуазный фронт, объединяющий нравственно чутких поборников справедливости с сардоничными ирониками-нигилистами, начнет распадаться.
Собственно, сегодня он и распался именно потому, что представители современного авангарда полностью подавили (в себе и в своем окружении) христианские комплексы сострадательности и ныне представляют собой лишь одну сторону модерна - антитрадиционалистский нигилизм и снобизм. Просвещенческий гуманизм, в отрыве от христианского архетипа сострадательности, превращается в идеологию сверхчеловека, претендующего на то, чтобы монополизировать современность и объявить большинство неполноценной расой традиционалистов.
Весь современный потсмодернистский дискурс связан с изобличением антиномий модерна, которые модернистская классика предпочитала не замечать.
Антиномии свободы и равенства, свободы и стабильности, свободы и справедливости создали ситуацию драматического выбора, которой предшествующий идеологический монизм не ведал. Самое знаменательное состоит в том, что современный авангард не стесняется оторвать свободу от равенства, от морали и справедливости и провозглашать право современной элитарной личности на свободу в противовес всему тому, что к ней прежде "некритически" примешивалось. Равенство, мораль, справедливость ныне отмечены знаком традиционализма и ассоциируются со стереотипами инертного массового сознания, которому, по всей видимости, так и не суждено стать по-настоящему современным.
В чем же дело, в каком именно пункте произошло разлучение модерна с моралью и справедливостью, с гуманистическим пафосом всеобщего освобождения?
В рамках классического модерна пафос спасения и пафос освобождения сливались в едином проекте общечеловеческого будущего. Современная постмодернистская ситуация характеризуется разрывом спасения и освобождения: вместо универсалистской установки всеобщего спасения воцаряется доминанта освобождения "лучших", избранных, ставящих свободу выше справедливости. Это преобразование дискурса о свободе в антидемократическом, элитарном и даже расистском духе связано с особого рода гнозисом - знанием об изнаночной стороне действительности, которая и трактуется как подлинная.
К. МАРКС, Ф. НИЦШЕ И З. ФРЕЙД
КАК ОСНОВОПОЛОЖНИКИ ТРАДИЦИОННОГО
НИГИЛИСТИЧЕСКОГО РАДИКАЛИЗМА
В свое время марксистский гнозис уничтожал органическую целостность мировосприятия, выделяя профанную "надстроечную" видимость, с одной стороны, и изнаночную пружину мира, спрятанную в экономическом базисе, с другой. Марксизм третировал старых революционных романтиков за то, что, сполна сохраняя деятельное сочувствие к угнетенным и обиженным, они не ведали скрытой основы человеческого угнетения, носящей объективный, то есть внеморальный характер. Собственно, уже здесь намечалось разделение на революционную массу, не ведающую скрытых от обыденного сознания объективных причин классового неравенства и эксплуатации, и посвященную партийную элиту, ведающую о тайных экономических пружинах общественной динамики.
Аморализм буржуазного бытия находил парадоксальное соответствие в аморализме революционной экономической теории, изобличающей старые прекраснодушные иллюзии. Подобно тому как буржуазия "утопила в ледяной воде расчета старую патриархальную мораль, новая теория утопила в ледяной воде "научного экономического анализа" весь прежний романтический энтузиазм старых революционеров, от которых были скрыты пружины капиталистической эксплуатации. Противопоставление знающей революционной элиты, овладевшей экономическим анализом и умеющей вскрывать за видимою надстройкой невидимый экономический базис, всем остальным, "не знающим", профанным организациям и движениям, в конечном счете вело к деспотизму революционного меньшинства, лучше осознающего интересы народа, чем сам народ.
Разве не на этом основании ленинская партия революционных гностиков возомнила себя стоящей выше всех остальных партий и выше самой демократической воли большинства? Если есть партия, которая, на основе монопольного знания объективных исторических законов, обладает скрытой от обыденного массового сознания высшей истиной, то она имеет право и на монополию на власть, если даже профанное большинство по неведению отдало на выборах предпочтение другим партиям. Марксистская политическая экономия превратилась в процедуру разграничения того, что видно всем и представляет собой лишь пустую оболочку, от того, что открыто одному только бесстрашному авангарду, не скованному никакими иллюзиями. Марксизм воевал с культурой и моралью, выступая в роли эзотерического экономического гнозиса, проникающего в первопричины.
Другой властитель дум - Ф. Ницше принадлежал не к революционному, а культурному авангарду. Ему была ненавистна буржуазия не в качестве эксплуататорского класса, а в качестве мещанства, заинтересованного в сокрытии крамольных истин, касающихся инстинкта власти как истинной пружины всей человеческой истории. Доброта, справедливость, сострадание - все это категории мещанской "надстройки", прячущей базисные принципы бытия, связанные с первозданными стихиями, не подвластными христианской морали. Тот, кто бесстрашно проник в эту скрытую истину мира и оказался достаточно последователен для того, чтобы претворять ее в практику безграничного самоутверждения, тот достоин причисления к элите господ. Те же, которые трусливо прячутся от этой истины, конформистски предпочитая мещанские видимости, изобличают в себе черту "многих, слишком многих" - рабской массы. Таким образом, если в свое время с христианством была связана человеческая реабилитация рабов, оказавшихся достойными не только нашего сострадания, но и наших надежд на спасение мира, то Ницше возвращает человечеству "языческую правду" о превосходстве сильных над слабыми, дерзких и не сомневающихся - над склонными винить себя и каяться.
Третий носитель разоблачительной аналитики модерна - З. Фрейд. Для него наше сознание - такая же надстройка над базисом, как и для Маркса. Только базисом в данном случае выступает бессознательное ("либидо"). Подобно тому как Маркс ищет скрытые пружины человеческого действия в экономическом базисе и изобличает иллюзии сознания, веряющего в автономность и самоценность моральных, религиозных, эстетических и т. п. решений, Фрейд изобличает превращенные формы нашего сознания, прячущего от себя (под влиянием цензуры сверх-"я") истинную энергетику человеческого действия, связанную с инстинктом.
Еще одну разновидность эзотерического гнезиса, разоблачающего иллюзии, которыми живет массовое обыденное сознание (равно как и романтическое прекраснодушие), представляет современная культурная антропология. Культурные антропологи своими средствами разоблачали просвещенческую иллюзию относительно суверенности индивидуального сознания, опирающегося на личный здравый смысл и опыт. С точки зрения представителей этого направления, между нашим индивидуальным сознанием и внележащей предметной реальностью вклинивается вездесущий посредник надиндивидуальные архетипы и мифы, образующие внутренне связанную систему коллективного менталитета.
Принадлежащие к единому менталитету люди не чувствуют этого "базиса", определяющего их индивидуальную манеру воспринимать действительность и детерминирующего их систему оценок и предпочтений.
Культурная антропология первоначально занималась "экзотическими" примитивными культурами, но затем ее предмет стал охватывать практически все незападные культуры, оцениваемые как "экзотические", отличающиеся от рационального западного эталона. И хотя с средины 60-х годов многие левые интеллектуалы, близкие к "контркультуре", перевернули перспективу, сменив позитивную оценку этой рациональности на негативную, западная культура и для них так или иначе стоит особняком.
Дело представляется таким образом, что суверенность индивидуального сознания, при которой индивид оценивает действительность не столько с позиций некоего культурного априоризма, а с позиций личного опыта и здравого смысла, имеет место только на Западе. Восточный же человек (во всех его разновидностях) в ментальном отношении является неизлечимым "коллективистом", погруженным в символическую систему коллективного мифа и воспринимающим внешнюю действительность так, как обязывает миф символично, а не реалистично.
Таким образом, западный человек, знающий тайные базисные детерминанты мышления и поведения людей (сам, судя по всему оставаясь свободным от них), выступает перед лицом остального мира в привилегированной роли эзотерического гностика. Эти высокомерные гностики сегодня пришли в Россию в качестве консультантов новой правящей элиты, наставляя ее в том, как бороться с национальным русским менталитетом, представляющим главную помеху на пути демократических преобразований.
ПЕРВАЯ ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ:
ОСВОБОЖДЕНИЕ ЗНАКА ОТ ПРЕДМЕТА
Сегодня главенствующая на Западе философия постмодернизма представила нам еще одну форму гнозиса, разоблачающего иллюзии обыденных мыслительных установок, свойственных не приобщенным. Своим "Марксом", разоблачителем господствующего фетишизма, адепты этого движения считают создателя структурной лингвистики швейцарского языковеда Фердинанда де Соссюра (1857-1913). По мнению французского постструктуралиста Бедрийяра, Сосюр является более радикальным разрушителем довлеющих над профанным сознанием иллюзий, чем сам Маркс. Но сам вклад Сосюра в систему авангардного (то есть свободного от благоглупостей массового обыденного сознания) мышления постструктуралисты и постмодернисты оценивают в марксистской парадигме общественного производства.
Маркс как основатель нового гнозиса впервые изобличил "видимости и кажимости" повседневного сознания, показав, что социальная действительность не дана нам Богом или природой, а производится нами, и в основе этого общего производства лежит производство материальное. Тем самым Маркс возвел характерный для западного модерна технологический подход к миру в ранг общеисторической и общеметодологической категории. Как только вы осознали, что действительность произведена, а не подарена человеку Богом или природой, вы начинаете воспринимать ее под знаком иначе - возможного. Ибо то, что произведено другими людьми, может быть преобразовано и улучшено вами, как только вы заполучите знание соответствующей социальной технологии.
Сам Маркс подозревал, что социальные технологии, связанные с материальным производством, в будущем уступят место технологиям, связанным с духовным производством. "...Полное развитие капитала имеет место лишь тогда..., когда... процесс производства выступает не как подчиненный непосредственному мастерству рабочего, а как технологическое применение науки"1.
Но в самом функциональном предназначении духовного производства сегодня произошел переворот, о котором Маркс не мог подозревать. Для него сутью перехода от индустриального к информационному обществу, от материального к духовному производству была радикализация производительного принципа. Подключение к материальному производству новых научных открытий, касающихся природных сил вещества и энергии, означало в потенции, что производителем материальных благ отныне становится не один только рабочий класс, загнанный в промышленное гетто, но вся цивилизация, формирующая совокупный интеллектуальный капитал.
Именно в этом пункте новая парадигма Ф. Соссюра ломает парадигму Маркса. "Революционный переворот" Соссюра в лингвистике связан с отказом от репрезентативной концепции языка. Традиционное языкознание выделяет обозначающее (знаки, изучаемые семиотикой) и обозначаемое (референт, с которым сообразуется обозначающее). Соссюр же пытается, наподобие Канта, построить трасцентдентальную систему знаков, независимую от лежащих вне этой системы "вещей в себе". В чем-то его "дискурс" о языке и производстве текста напоминает дискурс Маркса о капиталистическом производстве.
Маркс показывает, что капиталиста, в отличие от традиционных производителей, не интересует производство потребительных стоимостей, удовлетворящих общественные потребности; его цель - производство прибыли безотносительно к тому, как это отражается на удовлетворении реальных общественных потребностей. Механизм капиталистического производства таков, что оно производит меновые стоимости, так как только то, что обменивается, способно приносить прибыль.
Этот же "несентиментальный" взгляд характеризует позицию Соссюра относительно лингвинистических знаков. Языковая знаковая система не менее автономна по отношению к функции обозначения реальности и выражения смысла (которую ей приписывают профаны), чем капиталистическое "производство ради производства" - по отношению к функции удовлетворения реальных потребностей. Знаки встречаются на языковом рынке, вступают в взаимные отношения, обмениваются безотносительно к тому, в каком реальном отношении находятся обозначаемые ими "референты". как подчеркивает Соссюр, настоящим условием развития лингвистики является признание независимости знака от референта и изучения законов автономного знакового обмена.
Эти положения структурной ("формальной") лингвистики были заимствованы теоретиками постструктурализма и возведены ими в ранг общефилософской теории, объясняющей состояние современного общества и господствующую интенцию нашей эпохи. Само духовное производство, в которое ныне вовлечена многомиллионная армия создателей различных текстов, должно быть понято как автономная - независимая от задач адекватного описания реальности или служения тем или иным общественным ценностям - система производства взаимообменивающихся, свободно комбинирующихся знаков, вступающих в отношения друг с другом абсолютно независимо от того, как это диктуется "так называемой действительностью".
Словом, система таким образом представленного духовного производства вступает в такое же конфликтное отношение со всей предшествующей историей культуры и системой массовых ожиданий, в какое с ними некогда вступила капиталистическая система материального производства, подменившая циркуляцию потребительных стоимостей циркуляцией меновых стоимостей. Подобно тому как капитализм стремится освободить свое производство от референта - потребительных стоимостей, которые его сами по себе не интересуют, новый класс интеллектуалов - производителей текстов, стремится полностью освободить свою деятельность от давления референта - внешней объективной действительности или запросов и заказов профанного социального окружения.
Здесь мы имеем основания усмотреть действие различного типа "логик", причудливо переплетающихся. Во-первых, действует логика господского интеллектуального духа, издавна презирающего "материю". Со времен античности материальное производство считалось презренным делом изгоев рабов и килотов. Соединение науки и материального производства, происшедшее на поздней стадии индустриального общества, обещало устранить вековой антагонизм труда и творчества. Труд реабилитируется в глазах интеллектуалов в качестве прикладного использования науки, а интеллектуалы, в свою очередь, реабилитируются в глазах трудящихся в качестве производителей, непосредственно участвующих в материальном производстве. В этом, может быть, демократический дух классического модерна проявился куда полнее и значимее, чем в области политической демократии, предоставившей массам периодически чтимый (один раз в несколько лет) статус "электората".
И вот теперь, в конце ХХ века, мы наблюдаем крушение демократического духа в самой значимой его ипостаси - в производительной повседневности. Люди, профессионально связанные с духовным производством, - особый социальный класс создателей "текстов" - внезапно стали тяготиться своей новой, "внеакадемической" ролью (как раз и обеспечивающей им социальное признание со стороны "низов") . Они снова решили освободиться от тягот общественного труда. Здесь уместно заново определиться в отношении самого понятия "труд".
ВТОРАЯ ПОСТМОДЕРНИСТСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ:
БУНТ ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ, ПРЕЗРЕВШИХ МАТЕРИЮ
Я полагаю, что старый критерий, отличающий труд от нетрудовых занятий, работает и сегодня. Труд связан с преобразованием косной физической природы в предметы культуры. Только там, где есть это напряжение человеческих усилий, связанных с сопротивлением физической среды и устройством оазиса культуры в дочеловеческом, докультурном мире, можно говорить о труде. И с этой точки зрения напряжение творческой воли ученого, связанное с открытием новых видов вещества и энергии, а, значит, и новых возможностей человека в физическом мире, следует оценить как настоящий труд, со всеми вытекающими отсюда профессиональными и социальными оценками.
Когда 30 лет назад в Европе стали говорить о постиндустриальном обществе, имелось в виду вовсе не отрицание материального труда и индустрии, а скорее, их генерализация. Новое определение общества обобщало тенденции превращения многих видов духовного производства в непосредственную материальную силу -в труд, получающий на этой основе новую эффективность, новые широчайшие возможности. Используя концепт Ф. де Соссюра, касающийся диалектики означающего и означаемого, знака и референта, можно сказать, что постиндустриальное общество открывало новые перспективы и возможности привязки духовной деятельности по созданию знаков культуры ("текстов") к материальной производительной деятельности, оперирующей с физическими "референтами".
И вот теперь, на рубеже II-III-го тысячелетий, мы наблюдаем настоящий бунт интеллектуальной среды, снова взыскующей декоративного статуса, заново презревшей материю и труд. Ненависть к "референту", стремление освободить знак и знаковое творчество от всякой привязки к нему в социокультурном и историческом отношениях знаменует собой огромный шаг от демократической эпохи к аристократизму античного типа, с его крайним презрением к области, обозначаемой как "физис" и к людям, привязанным, точнее - "прикованным" к ней.
Это не может пройти даром для всех нас, наследников демократического модерна. Мы становимся наблюдателями возврата к тому отношению к производительному труду, которое было характерно для рабовладельческой античности. Всюду мы видим признаки новой социокультурной поляризации: раскола общества на тех, кто обречен заниматься производительной деятельностью, постепенно превращаемой в удел новых килотов - иностранных рабочих, мигрантов, цветных, пришельцев из неблагополучных регионов, и тех, кто стал тяготиться дисциплиной, связанной с привязкой науки к производству и претендует на статус создателей "автономных", самопроизвольных "текстов", чурающихся родства с презренной действительностью.
Но в этом новом формалистическом эстетстве интеллектуальной среды проявляется не только указанная ревизия демократического духа модерна, некогда обеспечивавшего консолидацию европейских, а затем и других наций на базе "производительно-трудового" консенсуса. В этом проявляется и вырождение эмансипированного человека новоевропейского типа (XV - ХХ вв.).
В известных "либеральных" кругах ныне весьма популярно противопоставление западного понятия свободы традиционной российской "воле". Мы имеем сегодня все основания усомниться, что современный либеральный авангард в самом деле является носителем классического новоевропейского понятия свободы. Свобода как лозунг поднимающегося третьего сословия символизировала ничем не стесненную повседневную самодеятельность, устранение сковывающих личную инициативу препон и рогаток. Бюргер говорил феодалу: поставьте нас в равные условия, и мы посмотрим, чья возьмет. Мне не нужно вашего покровительства, я хочу, чтобы мне не мешали. Именно в этом заключается первичный буквальный смысл принципа "laisser faire".
Но не следует думать, что этот социальный принцип свободы тождественен принципу эмансипации. Требование свободной, не стесненной самодеятельности вовсе не означает какого-то возвращения к природному началу, к эгоистическому инстинкту и т. п. В контексте той эпохи оно означало, что внутренняя социализация и мобилизация личности эффективнее всякого внешнего принуждения. Только безответственный раб или лакей ждет понукания сверху, чтобы трудиться и действовать. Свободный человек умеет лучше, с большей методичностью и отдачей, понукать себя сам, нежели это делает поверхностный взгляд надсмотрщика.
Речь, таким образом, шла не о том, чтобы избавиться от социальной и моральной ответственности; речь идет о том, чтобы подчинить их логике уважающей себя самоответственности. Всем известно, что индивидуальный хозяин, самостоятельно ведущий дело, трудился больше наемных работников, не позволяя себе ни малейшей расслабленности. Позже это различие между хозяйственной ответственностью и холопской безответственностью проявилось в различии психологий творческого и нетворческого типов профессионализма.
Человек творческого труда, меряющий себя не общими внешними мерками, а на основании внутренней самооценки, чувствовал себя таким же хозяйственно ответственным в своей области деятелем, каким чувствовал себя самостоятельный хозяин-трудоголик.
Мы, таким образом, можем прояснить имманентное содержание свободы: она воплощает собой высший тип социальности, в котором всякое внешнее принуждение и понукание снимается внутренним напряжением требовательного к себе - в силу высокой самооценки и достоинства - самодеятельного духа. Совсем иной интенцией характеризуется то, что называется процессом эмансипации. Он характеризуется психологией субъекта, мечтающего потакать собственным слабостям и эмигрировать из среды, кажущейся ему слишком требовательной. Здесь речь идет не о том, чтобы напряженность внешних требований сменить напряженностью хозяйской самодисциплины, а о снятии всякого напряжения в пользу гедонистической расслабленности.
Если классический бюргерский либерализм был связан с социализирующим духом хозяйской свободы, то нынешний вырожденческий либерализм - с десоциализирующими искушениями чувственной эмансипации и апологетикой инстинкта.
Здесь мы имеем дело со специфической волей богемствующего либерального авангарда, той самой стихийно-асоциальной волей, в приверженности к которой он обвиняет ненавистную ему народную ментальность. Приходится признать, что этот авангард, прошедший специфическую школу "расслабленности", уже не способен выдерживать предельное напряжение подлинного творчества. Вместо того, чтобы сталкиваться с сопротивлением физически упругой реальности и подчинять ее творческой воле на основе познания реальных законов физического мира, новых открытий вещества и энергии, он предпочитает вынести физическую действительность за скобки и всецело отдаться играм со знаками и свободному знаковому обмену.
НОВАЯ ФОРМА ДУХОВНОГО ПРОИЗВОДСТВА
Реальное творчество переходит от знака к новому знаку через фазу производства прибавочной стоимости, связанной с открытием новых сторон реальности, расколдовыванием природных сил. З (знак) - Д (действительность) - З( (новый знак) - вот формула духовного производства, основанного на подлинном творчестве. В таком творчестве действует особый тип воображения - не произвольно-мечтательного, богемствующего, а мобилизованного для проникновения в сокровенные тайны мира. Творческий диалог с миром, с природным космосом предполагает колоссальную сосредоточенность и самодисциплину духа, примеряющего к каждому своему "озарению" строгий критерий, связанный с законами соответствия.
Совсем другой тип интенции демонстрирует богемствующая среда, подменяющая свободу "чувственной эмансипацией". Здесь богемствующий дух погружаетя в игру знаков, немало не заботясь о критериях соответствия.
Формула его "творчества" однотипна с формулой нового спекулятивного богатства. Если там действует ростовщическо-спекулятивная формула "Д-Д(" (от денег к большим деньгам, минуя производительную стадию собственно товарного производства, то здесь - формула "З-З(" (от одного знака к новому).
Производство новой информации здесь происходит на сугубо эндогенной, или "инцестной" основе: в ходе все более произвольного обмена и комбинации знаков "семиотическая" интеллектуальная среда надеется преодолеть требования семантики, касающиеся реального содержания самих знаков. Снобистское презрение к внешней действительности со стороны этой новой "рабовладельческой аристократии" сочетается с тайным страхом перед нею, источником которого является дефицит преобразующей воли и творческое бесплодие.
На наших глазах совершается неслыханный подлог, связанный с заменой прежнего понятия информационного общества новым, искаженным. Прежний концепт постиндустриальной эпохи связан был с радикализацией понятия интенсивного хозяйства. Сам модерн выступал как синоним замены экстенсивных подходов, связанных с привлечением больших людских и сырьевых ресурсов, интенсивным, связанным с повышением производительности общественного труда.
Главное социокультурное и экономическое открытие постиндустриализма связано было с утверждением науки и духовного производства в роли непосредственной производительной силы и основного фактора интенсификации. Прежний интеллектуальный (и социальный) аристократизм науки, возвышающийся над миром материального производства - этим уделом масс - сменился ее демократизацией и интеграцией в систему общественного производства в широком смысле слова.
Причем, экономический смысл понятия интенсификации тогда еще не затемнял его социокультурный и духовный смысл: интенсивность творческого самонапряжения, связанного с производством новых научных открытий, была не ниже, а выше интенсивности обычного производительного труда, локализованного в подсистеме собственно материального производства. Создавалось впечатление, что эмансипаторский дух модерна, все более затрагивающий массы в лице нового трудового законодательства, сокращение рабочего времени, ухищрений промышленной психологии и теории "человеческих отношений", одновременно отворачивается от творческой интеллигенции, меняющей статус лиц свободных профессий на роль "человека организации". Как писал в этой связи Ж. Фурастье, "традиционные роли элиты и массы близки к тому, чтобы поменяться местами: ныне массы вкушают прелести досуга, а элита трудится"2.
Положение в корне меняется в наши дни. Духовное производство, в лице новой постмодернистской богемы, заново порывает с такими понятиями, как интенсификация и интенсивность, стремясь обрести статус вольной интеллектуальной игры со "знаками", свободной от давления референтов. Вполне в духе принципа, сформулированного Ф. де Соссюром применительно к формальной лингвистике: "означающее немотивировано, то есть произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи"3.
Этот "псевдоаристократизм" немотивированного творчества" на основе произвольной знаковой комбинаторики знаменует собой ревизию принципов демократического модерна со стороны нового западного авангарда. Характерно, что этому отказу интеллектуального авангарда от интеграции в системе дисциплинированного общественного производства сопутствует новая тенденция к империализму - к геополитическому переделу мира, подключению новых территорий и ресурсов ради удовлетворения растущих аппетитов "потребительского общества". Там, где творческая свобода перестает служить прогрессу и накоплению, превращаясь в аристократически досужую "игру с текстами", там возникает потребность в завоеваниях и в новом рабстве как основе западного процветания. По мере того как растущая часть интеллектуальной элиты покидает сферу общественного производства, оно само деградирует, превращаясь в маргинализированную изгойскую деятельность - в удел новых рабов, роль которых выполняет население доиндустриальных или деиндустриализированных стран и бесчисленные мигранты. Поэтому мы не должны наблюдать новые стилизаторские игры интеллектуального авангарда со снисходительным любопытством: надо помнить, чем оплачивается уход этого авангарда из системы производства и превращение в игровую "богему".
Совсем не случайно свобода, в ее новолиберальном истолковании, столь решительно раздружилась с равенством и братством. Дело здесь не столько в ассоциациях с тоталитаризмом, сколько во внутренних превращениях либерального авангарда, прямо требующего для себя привилегии вести асоциальное, не обремененное никакой ответственностью и трудовым долгом существование. Но там, где реальный, общественно необходимый труд изгоняется из круга "действительно свободных" людей, он неминуемо становится уделом новых рабов, дискриминируемых. И по мере того как прометеева наука, связанная с похищением космического огня - тайн природы сменяется "веселой наукой" Ф. Ницше - безответственно-декоративными играми новой "аристократии духа", массовая повседневность деградирует, утрачивая обретение демократического модерна.
Но зловещий контрмодерн - не единственное следствие отмеченного разрыва - rupture - текстовых игр класса интеллектуалов со всем тем, что идет от низменной действительности, от закона соответствия обозначающего обозначаемому.
Сегодня эта тенденция контрмодерна переплетается с тенденцией контрреализма - подмены реальной действительности и реального опыта соблазнительными конструкциями "виртуального мира". Провозглашенная Ф. Соссюром автономность знаковых систем, меновая стоимость которых на новом интеллектуальном рынке все больше противопоставляется их реальной потребительной (семантической) стоимости, дает толчок принципиально новому типу технологий. Технологии прежнего, прометеевого типа, связанные с похищением космического огня творческой мыслью, вовлеченной в процесс реального общественного производства, подменяются манипулятивно-наркотически ми технологиями, преобразующими не саму действительность, а наше восприятие и мирочувствие.
Речь идет, ни меньше ни больше, о том, чтобы изменить систему восприятия, сформированную в процессе антропогенеза. Наше сознание, как говорят психологи, интенционально и энтероцептивно - то есть характеризуется направленностью на внешний мир и открытостью этому миру.
Новый глобальный эксперимент, связанный с радикальной автономией обозначающего от обозначаемого, знака - от референта, грозит превратить наше восприятие в интероцептивное, закрытое внешнему миру. Речь идет о чем-то, подобном тому как если бы мы, повернув голову и по-новому направив взгляд, получили не дополнительную информацию о внешней среде, а информацию о состоянии наших внутренних органов - мышцах шеи или глаза. Такой нарциссизм восприятия, наверное, в чем-то соответствует проекту "чувственной эмансипации", высшей фазой которого стала бы полная независимость внутренней перцепции от гнета внешних, "принудительных" впечатлений, а инстинкта - от велений разума. Но он никак не соответствует проекту свободы - суверенности нашего мышления и сознания, которым ничто не мешает адекватно воспринимать действительность и на основе этого принимать адекватные решения.
МЕФИСТОФЕЛЕВСКИЕ ИГРЫ
ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОГО АВАНГАРДА
Теперь мы можем с полным осознанием определить коренное отличие классического модерна от нынешнего контрмодерна. Модерн был основан на союзе рвущихся к свободе масс людей с прометеевой наукой нового времени. Прометеев разум делал фундаментальные открытия, конвертируемые либо в новые промышленные технологии, направленные на преобразование природной среды, либо в новые социальные (политические) технологии, направленные на преобразование общества.
Новая игровая ("веселая") наука интеллектуального авангарда создает то, что теоретики постмодернизма называют симулякрами - все более тонкими имитациями реальности, конечное назначение которых - создать виртуальный мир, полностью подменяющий реальность и блокирующий всякие вторжения свидетельств этой реальности в наше сознание. Как пишет Ж. Делез в "Логике смысла", "проблема касается теперь уже не разграничения сущности-видимости или модели-копии. Симулякр не просто вырожденная копия, в нем кроется позитивная сила, которая отрицает и оригинал и копию, и модель и репродукцию"4.
"Позитивная сила" симулякра в радикальности субъективного удовлетворения. Для обретения реального удовлетворения, связанного с реальным улучшением нашей ситуации в мире, требуются трудные и длительные усилия, никогда не завершающиеся вполне удовлетворительным итогом (ибо нашей грешной земле не дано превратиться в рай).
Отсюда - парадокс максимализма: максималисты эмансипации никогда не удовлетворятся реальными достижениями модерна, неизменно обвиняя его в половинчатости и конформизме. Однако их можно удовлетворить, подсунувшим вместо реальной картины блестящий симулякр.
Нынешний контрмодерн основан на союзе создателей "веселой науки" симулякров - знатоков манипулирования со знаками, и масс, рвущихся уже не к реальной социальной свободе, а к чувственной эмансипации - освобождению от усилий, требуемых разумом и моралью.
Создается впечатление, что человек позднего модерна не выдержал нагрузок, связанных с проектом реального освобождения. Методически-медленному и трудному пути социального освобождения он предпочел легкость самообмана. Но самообманы чреваты саморазоблачениями и сопутствующими комплексами вины или комплексами неполноценности.
Новая интеллектуальная элита, прошедшая школу психоанализа и научившаяся работать с "комплексами", считает делом своей профессиональной чести создать столь плотную, столь непроницаемую для свидетельств реального опыта систему семулякров, что погруженные в нее получат возможность полной и окончательной "отключки". Здесь-то мы и подходим вплотную к вопросу о природе современной классовой эксплуатации. Люди, владеющие технологиями производства "чувственно полноценных" (погружающих наше сознание без остатка) симулякров, могут выступать в роли новой касты фальшивомонетчиков: в обмен на наши трудовые усилия или наши природные богатства они нам предложат "блестящие видимости".
Социальная поляризация наступающей эпохи указывает на совершенно новую форму неэквивалентного обмена: привилегированные - это те, кто в обмен на свои симулякры получают продукт реального труда и пота миллионов людей, вынужденных расплачиваться "натуральным продуктом". Маркс в свое время занимался вопросом о том, в какой форме и какая часть труда рабочих присваивается капиталистом в ходе присвоения прибавочного времени. Теперь новая критическая теория должна разоблачать новую, углубленную форму социального паразитизма, связанную с вовлечением в социальный обмен фальшивых "монет" виртуального мира. Мы здесь имеем дело с радикализацией двоякого рода.
С одной стороны - радикализацией эксплуатации, ибо если прежде можно было говорить о неэквивалентности социального обмена, при котором эксплуатируемые получали меньше того, что отдавали, то теперь тенденция ведет к тому, чтобы эксплуатируемые за свой реальный труд или продукт вообще ничего не получали, кроме виртуальной видимости.
С другой стороны - радикализацией субъективной удовлетворенности эксплуатируемых, ибо виртуальный мир, в который их погружают, способен давать столь полный "кайф", какой реальная действительность в любых ипостасях давать не способна.
Эксплуататоры "марксистского" типа уподобляли рабочего машине, убивая в нем "витальность". Эксплуататоры нового, "неофрейдистского" типа поднялись, соответственно новому технологическому сдвигу, с механического на биологический уровень. Эксплуатируемым они обещают такую "свободу", какую никакая социальная революция дать не способна: свободу инстинкта от тягот цивилизованности. Здесь-то и обнаруживается кардинальное различие между текстом письменной классики и современным постмодернистским текстом. Классический, семантически насыщенный, привязанный к реальности текст, адресован нашему сознанию, которое энтероцептивно, ориентировано на восприятие действительности. Постмодернистский семиотически замкнутый, варящийся в собственном соку текст, адресован инстинкту, который интероцептивен.
Первичные материальные нужды, о которых говорил марксизм, грубо реалистичны по своей интенции: их нельзя удовлетворить иллюзорным образом, подсунуть вместо хлеба насущного некие "хлебные знаки". Психоаналитическая витальность, о которой столько говорит психоанализ, способна удовлетворяться заменителями, символами - всем тем, в чем проявляется действие механизмов проекции и идентификации. Первичные материальные потребности одноварианты, психоаналитическая витальность "полисемантична" и способна удовлетворяться знаками. Это только фашистсвующее неоязычество видело в инстинкте нечто первобытно здоровое, "земное" и основательное. На самом деле "витальности" свойственна декадентская извращенность, патологическая тяга к замещениям, к подмене реального раздражения смонтированными "текстами". Вся эротическая и детективно-садистская зрелищность современной "индустрии знака" основана на этом производстве сенсорных заменителей, призванных дать нашим подавленным инстинктам несравненно большее удовлетворение, чем сенсорика любого реального чувственного опыта.
Таким образом, современные технологии социального манипулирования сочетают рецепты З. Фрейда и Ф. Соссюра.
Мефистофельское сознание властных элит, опираясь на теорию Фрейда, открыло для себя, что современный городской плебс, оторванный от естественных связей с космосом, социальному освобождению предпочитает "биологическое раскрепощение". Правящие гностики, открывшие низменно-постыдные тайны человеческой природы, говорят своим подопечным: теория классовой эксплуатации устарела; не мы вас эксплуатируем - вас эксплуатирует цивилизация, репрессировавшая ваши инстинкты. Мы вас избавим от грозного отца, воплотителя культурных норм и запретов, и вернем вам радости инфантильного состояния, погрузим вас в детство, причем, в самое раннее, необремененное словами и рассуждениями.
Если бы современные создатели виртуального мира исходили из прежних презумпций социально ориентированного сознания, мечтающего о счастье и свободе, они бы создавали современные варианты сказок со счастливым концом - подобно голливудскому фильму 30-х годов. Однако современная технология "производства текстов" угождает не сознанию, а подсознанию: она прямо поощряет все то, что запрещает мораль и культура. Ее "заказчиком" выступает подавленный инстинкт. Реальные социальные интересы нельзя удовлетворить иллюзорным образом; здесь критерий отличения состоявшегося от несостоявшегося работает в полную силу. Но стоит заменить рациональное понятие интереса психоаналитическим "желанием", как все меняется. "Желание" поддается символическому удовлетворению; мало того, такое удовлетворение может выступать более радикальным, чем то, что может быть получено в реальности. Искушенному потребителю современной порнографической продукции реальные сексуальные практики могут показаться решительно скучными.
Радикальная автономия "сосюровского" постмодернистского текста, освобожденного от каких бы то ни было привязок и действительности, здесь совпадает с радикальной автономией инстинкта, так же обращенного во-внутрь, восстающего против "принципа реальности".
Замена интереса - желанием, реальности - знаком, будущего сиюминутным, накопления - потреблением имеет единую логику, единый смысл. Классический модерн верил в то, что реальная социальная действительность может быть преобразована в соответствии с человеческим идеалом, с нашими представлениями о рае. Поэтому-то и было отвергнуто царство небесное: рай решено было соорудить на грешной земле. Постмодерн отражает то состояние воли и сознания посттрадиционного человека, когда он устал и отчаялся.
Прежняя, прометеева наука выражала волю к преобразованиям и была семантически насыщенным текстом, обращенным к реальной действительности. Теперь, когда прометеева воля иссякла, западная наука, в особенности социальная (но не только!) тяготеет к форме семиотически замкнутого текста, в котором означающее отрывается от обозначаемого и начинает конструироваться автономным образом, на основе свободной комбинации и обмена знаков. Противопоставление будущего настоящему на основе действенной преобразовательной воли сменяется противопоставлением виртуального реальному.
Если прежний модернистский авангард предпочитал будущее настоящему, то современный постмодернистский авангард предпочитает виртуальное реальному.
Характерна эволюция технологий, сопутствующая ослаблению прометеевой воли европейского человека. На первом этапе индустриального общества тон задавали жесткие промышленные технологии, основанные на открытиях классической механики, физики и химии. Затем наступает этап более тонких (или "высоких") технологий, преимущественно связанных с открытиями биологического микромира.
Сегодня профессионалы духовного производства сами себя называют создателями "интеллектуальной ренты". В таком названии мы вправе усмотреть психоаналитическую выразительность обмолвки - нечаянного раскрытия того, чему надлежит быть скрытым. В свое время борцы с феодальными привилегиями активно выступали против всякого рода нетрудовых рент; в триаде доходов заработная плата, прибыль и рента, последняя выступала маргинальным элементом, теснимым не терпимой к пережиткам современностью.
Современная экономическая теория хотела придать понятию интеллектуальной ренты позитивный смысл, указывающий на вклад в создание товаров со стороны профессионалов духовного производства. Доля интеллектуальной ренты в стоимости современных товаров в самом деле непрерывно растет; по оценкам, сегодня в стоимости продукции развитых стран она достигает 60 процентов. Но именно здесь мы имеем дело с тем искажением природы постиндустриального (информационного) общества, которое наметилось в последнюю треть ХХ века. Чем отличается производительный творческий труд, действительно участвующий в создании общественного богатства, от паразитической интеллектуальной ренты?
Творческий труд направлен вовне, на преобразование самой реальности; он связан с открытиями, реально повышающими производительность общественного труда на основе новых открытий энергии или вещества. Деятельность создателей интеллектуальной ренты соответствует не "принципу реальности", а "принципу удовольствия"; речь идет о технологиях, создающих новый имидж товаров, прямо обращенный к психологической структуре "желания", к комплексам современного человека. Доля технологий, направленная на удовлетворение реальных потребностей, непрерывно сокращается в пользу либидональных технологий, провоцирующих иллюзорные идентификации и механизмы психологического замещения. Прометеевый тип объективного знания, обращенного к природе, здесь подменен мефистофельским типом субъективного знания, обращенного к области подсознания, к подавленным инстинктам.
Например, для удовлетворения реальной потребности в быстром передвижении достаточно было бы производить несколько типов автомобилей, соответственно характеру грузов. Мощь, скорость и удобства - вот объективные критерии, соответствующие старой рационалистической категории интереса. Но для мефистофельской работы с инстинктами создатели интеллектуальной ренты превращают физическую машину в символическую, наделяемую признаками манипулятивного текста, потакающего "репрессированной чувственности". Отсюда - умопомрачительное разнообразие моделей, отличие которых касается не реальных потребностей, а способов работы с нашими "комплексами".
Таким образом, современная экономика все более становится теневой в двояком смысле. Во-первых, в смысле растущей доли криминального по происхождению капитала, в ней задействованного. Во-вторых, в смысле усиливающейся обращенности не к рациональным социальным потребностям, а к инстинкту. Экономика, основанная на интеллектуальной ренте, становится союзницей теневой инстинктивной стороны нашей психики в ее борьбе с культурой и цивилизацией.
Нынешний интеллектуальный авангард в своем различении современного и архаичного, традиционного, все чаще пользуется одним критерием: современное - это то, что потакает инстинкту, архаично-традиционное - это то, в чем воплощена культурно-нормативная "репрессия" инстинкта. Все современные либеральные институции - от либеральной психиатрии до либеральной юриспруденции - склонны потакать патологии и преступности и, напротив, подозревать все, в чем воплощены твердость и здравомыслие морали и культуры.
КАК ВОЗНИКАЮТ "ЛЮДИ ЗАЕМНОГО ТЕКСТА"
Семиотика Ф. Соссюра, утверждающая полную автономность обозначающего (текста) от обозначаемого, дает нам ту методологию, без которой мы будем просто не в состоянии понять все вторичные модернизации стран не-Запада, равно как и самосознание и деятельность направляющих эти модернизации элит. Ведь все эти модернизации организовывали догматики текста - люди, в большинстве своем воспитанные в определенной национальной среде, вскормленные ее пейзажем и культурой, слушающие голоса страдающих и надеющихся соотечественников. И тем не менее практически неизменно в деятельности этих людей воспроизводится один загадочный парадокс: они с неистовой, фанатичной последовательностью следуют заимствованным на стороне "великим учениям" - текстам, столь же упрямо отрицая права окружающей социальной действительности прямо, помимо текста заявить о себе или хотя бы добиться коррекции текста в соответствии с местной спецификой. Иными словами, модернизационные элиты осуществляют ту самую процедуру освобождения знака от референта, которую рекомендует структурная лингвистика Ф. Соссюра.
Что такое интеллигенция? Это слой людей, умеющих отвлекаться от эмпирической действительности (всегда конкретной в пространственно-временном отношении) в пользу текста. Интеллигенция осуществляет своего рода отношения обмена между наличной действительностью и текстом. Причем, в ранних фазах речь идет о конкретной действительности и конкретном тексте: именно эту действительность мы не принимаем (другую бы с удовольствием приняли), и именно этот текст нам указывает, как и на что ее менять (любому другому тексту мы бы не поверили). Таким образом, поначалу отказ вести "натуральное хозяйство" - пребывать в наличной действительности представляется чем-то вынужденным, вызванным уникальными, необычайными обстоятельствами.
Однако, наблюдая современные сдвиги в сознании интеллигенции, мы начинаем догадываться: остраненность и неприятие любой действительности профессиональное кредо этой особой касты. Точно так же и обмен действительности на текст, как оказывается, является правилом; тексты могут варьироваться, меняться на противоположные (например, марксистский на либеральный), но сама процедура остраненности от действительности в пользу какого-нибудь текста и готовность сменить ее на текст оказывается универсальной. Маркс в "Капитале" описывает развитие форм обмена (стоимости), от единичной (данный предмет на конкретный другой) до всеобщей, денежной (любой товар на деньги как всеобщую форму выражения стоимости).
Историческое развитие интеллигенции подчиняется той же логике развития обмена: от единичного (данная действительность на данный текст) до всеобщего (любая действительность на любой текст). Такой вывод мог бы шокировать читателя еще десять лет назад. Но теперь, когда мы на опыте убедились в готовности интеллигенции обменивать "туземную действительность" на любые тексты, в том числе и самые неожиданные и раздражающие нравственное чувство и здравый смысл, настала пора понять, что наша эпоха являет нам эту "всеобщую форму стоимости". Но текст остается только потенциальным текстом до той поры, пока он не найдет читателя, аудиторию. Кто же такой читатель?
Исторические формы развития читателя совпадают с фазами развития интеллигенции. Развитая - всеобщая форма чтения означает готовность погружаться в любые тексты, менять свой эмпирический опыт, идущий от окружающей действительности, от местной среды, на любое приглашение к чтению, любой соблазн текста. Систематическая остраненность от опыта, от местных эмпирических привязок в пользу не какого-то уникального, а, в принципе, любого текста, изобличает нам развитое состояние читателя, достигшего фазы всеобщей формы чтения.
Разве мы, читатели "передовых" текстов, не сменили нашу Родину уже дважды в течение века на образцы, представленные в текстах?
Причем, поскольку тексты были противоположными по смыслу, дело, скорее всего, было не в их уникальном содержании; нас, в каждом случае, будоражила сама процедура "чтения", сама форма обмена жизни на текст. Словом, вполне в духе семиотики Р. Барта: "Текст обретает единство не в происхождении своем, а в предназначении... читатель - это человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст"5.
В самом деле: готовность обменять действительность на текст, причем любой текст, означает человека без истории, без биографии и психологии, ибо все эти вещи образуют неразрывную связь личности с родной ей действительностью - с действительностью как биографией.
Перед нами переворот антропологического масштаба: человек космический - связанный кровными узами с действительностью и аффицированный ею, сменяется человеком текстуальным - сменившим теплокровное существование, заряженное естественной энергией бытия, механической подзарядкой от искусственной энергии знаковых аккумуляторов. Чтобы произвести подобный антропологический переворот, нужна огромная воспитательная работа, связанная с систематическим обессмысливанием реальной жизни. С чего начинаются все социальные модернизации, в том числе и первичная, западная, относящаяся ко времени посттрадиционного сдвига (XV век)?
Они начинаются с поломки механизма космической идентификации человека - аффективного саморастворения в космосе, полноты погружения человека в лоно реальности. Реальность для человека традиционного типа, еще не подвергшегося радиационному облучению, - не то, что так называемая объективная, то есть отчужденная, овеществленная, омертвленная реальность как предмет научного подхода. Здесь реальность представлена матерью-землей.
Жак Лакан, основатель структурного психоанализа, явно опирался на этнологию традиционных обществ, когда описывал реальность, представленную ребенку в виде тела матери, которое не отчуждает, а притягивает, успокаивает, убаюкивает. Модернизация, о которой говорят соответствующие социальные теории, - это травма разлучения с миром, с которым хочется самоотождествляться как с матерью. Позже мы покажем, что такое самоотождествление отнюдь не сродни спящему сознанию, пресловутой восточной нирванне, бездеятельности. Это процесс качественно другого типа, к которому именно в наше кризисное время наступает пора еще раз присмотреться.
СМЕРТЬ БУРЖУА, СМЕРТЬ ОТЦА, СМЕРТЬ АВТОРА...
ЧТО ДАЛЬШЕ?
Однако вернемся к модернизационному разрыву (rupture) человека с космосом. Для того, чтобы этот разрыв осуществился объективно и субъективно, необходимо спровоцировать в человеке протест и гордыню. Мы не будем здесь говорить об условиях первичного модернистского разрыва, происшедшего на Западе в эпоху Ренессанса. Сделаем акцент на тех формах разрыва, которые оказались соблазнительными для других цивилизаций. Пора понять, что по-настоящему эффективными вестернизаторами других культур стали не апологеты, а критики Запада, создатели традиции нигилистического радикализма. Это были Маркс, Фрейд и, для нашего времени, Соссюр.
Их критические теории носят травмирующий эффект - они осуществляют задержку самоотожествления человека с социумом, в котором он пребывает. Механизм самоотождествления связан с космоцентричной установкой: социальный порядок воспринимается нами как прямое продолжение космического (естественного) порядка и в этом качестве принимается и поддерживается. Перечисленные "учителя заподазривания" в первую очередь учат нас социоцентризму: они доказывают, что тяготеющий над нами общественный порядок вовсе не космичен, а рукотворен, он имеет статус некоей искусственности, артефакта, и, следовательно, о его легитимности можно спорить. Подобно знаменитому афоризму биологии - "живое познается через живое", социоцентричные критические теории учат нас принципу - социальное познается через социальное - традиционная метафизика космизма здесь не причем.
Но едва мы успеваем согласиться с этим социоцентризмом, с утверждением, что общественный порядок - дело человеческих рук, нас ожидает второе травмирующее открытие, связанное с различением социального и субъективного. Оттого, что наш порядок социален, а не космичен, еще не следует, что он - дело субъективного замысла и поддается действию морально ориентированной воли.
Объективное социума, в отличие от объективного в природе (космосе) носит более радикальный и более демонический характер: оно отчуждает нашу свободу, придает ложный характер нашему самосознанию, детерминирует нас извне. Маркс при этом говорит об экономическом (базисно-надстроечном) детерминизме, Фрейд - о детерминизме подсознания, последователи Соссюра - о детерминизме языка, который "говорит нами", а не наоборот.
Стараниями указанных аналитиков детерминации наше восприятие мира и самих себя оказывается безнадежно испорченным. Отныне мы обречены ловить не только других, но и самих себя на неизбежном подмене называемого и осознанного не называемым и неосознанным. Чем прекраcнодушнее заявляет о себе тот или иной мотив в культуре, чем больше в нем пафоса истины, добра или красоты, тем с большим самомазохистским сладострастием детерминистская аналитика изобличит в нем превращенную форму выражения прямо противоположного: лжи, корысти, низменности.
В самом деле, детерминистские инстанции Маркса, Фрейда и Соссюра вовсе не нейтральны, как можно было бы подумать, ссылаясь на их объективную природу. В сущности они демоничны, ибо несут в себе то, что способно вызывать чувство протеста, мести, тираноборства. Словом, их открытие вовсе не остужает наше сознание, не придает ему научную бесстрастность; напротив, оно будит в нас самих демоническую энергетику, жажду реванша, мстительные предвкушения.
Смерть Буржуа, Смерть Отца, смерть Автора - вот какие программные задания вносят в культуру соответственно, марксизм, психоанализ (пост)структурализм. Учителя заподазривания, запрещающие нашему сознанию укореняться в мире, достигая счастливой полноты идентификации, придают совершенно особый статус современной личности. Быть современным - значит находиться в ситуации перманентной самоостраненности, не доверять не только чужим, но и собственным непосредственным побуждениям, заподозривая в них действие отчуждающей структуры. Отсюда - особая, демоническая диалектика современной культуры: именно то, что выступает перед нами с наибольшей благонамеренностью, что выступает от имени добра, искренности, справедливости, становится объектом наибольших преследований, вызывает наибольшую злобу и ненависть. Ибо по открытому детерминистской аналитикой закону превращенных форм именно искренность является лучшим проводником закабаляющих инстанций, поскольку не подозревает себя в роли троянского коня.
Но для того, чтобы уяснить глубинные основания этих парадоксов, необходимо прояснить структуру западного сознания, связанную с историческом генезисом Запада.
СТРУКТУРА ЗАПАДНОГО СОЗНАНИЯ:
КОНФЛИКТ РАЗНОРОДНЫХ НАЧАЛ
Специалисты указывают на три составляющие западной культуры: греческую мудрость (логос), римский порядок и христианскую духовность. Коснемся вначале взаимоотношений двух первых начал.
Не следует забывать, что римляне были завоевателями греков, заметно уступающими им в образованности и цивилизованности. Греческое просвещение (V век до н. э.) дало мудрость и цивилизованную рафинированность, но ему сопутствовали характерные приметы декаданса: разъедающий дух скепсиса, ослабленность державной, политической воли, упадок нравов.
В сравнении с греческой образованностью Рим выглядел варварским, но в этом варварстве была имперская сила, воля к господству и порядку, сочетающаяся со здравомыслием и рассудочностью. Римляне выглядели очень "земными людьми": у них было маловато воображения и интеллектуальной проницательности, но практической хватки и самоуверенности им было не занимать. Они были совершенно уверены в своем праве упорядочивать мир, избавляя его и от стихий варварства и от избытка рефлексии, мешающей практическому домостроительству. Завоеванные ими греки с тайной, не лишенной горечи иронией наблюдали проявления этой не ведающей сомнений имперской практической воли и хватки, создающей из бескрайне разнообразной ойкумены одномерный административно-хозяйственный и политический мир.
Впоследствии, будучи натурализованными в римской имперской системе, они не принимали участия в процессах принятия решений; на их долю досталось отстаивать по мере возможности права духа и культуры, выступая в роли учителей и просветителей. Собственно римская культура формировала бравых администраторов и солдат империи, исполняющих социальный заказ первого в мире массового потребительского общества. Это общество знало, что для того, чтобы обеспечить процветание римского народа, необходим неубывающий приток все новых мировых ресурсов, добываемых мечом у тех, кто не вовремя расслабился. Поэтому римский социум, на примере греков убедившись в том, что могущество и мудрость, неуемная напористость и рефлектирующая образованность мало совместимы, предпочитал формировать напористых, а образованность получать готовой, скупая греческие и иные мозги.
Эта дуальная структура, в которой дряхлеющая рафинированность одновременно и угнеталась и защищалась от угроз извне со стороны имперской силы, воплощающей самодовольную одномерность, в чистом виде оказалась воспроизведенной после Второй мировой войны. Роль имперского Рима взяли на себя США, а на долю постаревшей и ослабевшей Европы пришлась роль "греческой" внутренней колонии, одновременно защищаемой, опекаемой и понукаемой. Столь точное воспроизведение античной дуальной структуры нельзя признать случайностью: по-видимому, такая структура предопределена самим геополитическим статусом западного меньшинства человечества в мире, где большинство принадлежит не-Западу.
Обратимся теперь к третьей составляющей великой культурной триады христианской духовности. Весьма характерен тот факт, что если римское и греческое начала, при всех их внутренних различиях, принадлежали социуму западного типа, то христианский тип духовности имел восточное происхождение. В отличие от языческой основы первых, он имел монотеистическую основу. В противовес посюстороннему, экстравертному характеру западной античности, христианская духовность выражала интенции интраверсии и трансцендирования - обращенности к другому, высшему измерению бытия. Наконец, в социальном плане она обращена была как раз к тем элементам, которые и греческий и римский тип цивилизованности "выносил за скобки" и третировал как недочеловеческую среду.
Как же получилось так, что христианство, столь генерогенное западному типу культуры, устремилось именно на Запад? И почему случилось так, что Запад, акомулировавший возможности двух блестящих мировых империй, греческой и римской, третирующих окружающий мир как варварство, не смог выжить и ответить на вызовы времени своими собственными силами и нашел лекарство от смертельного недуга на Востоке?
Эти вопросы издавна занимали наиболее чуткие умы на Западе. В наше время их пытался осмыслить французский религиозный философ Жак Эллюль. По его мнению гетерогенность Запада связана не столько с различиями греческой мудрости и римского мироустроительного порядка, сколько с противоположностью первых двух начал третьему - христианской духовности.
"Философское совершенство греческого гения и институциональное совершенство римской культуры представляют собой то же самое движение, тот же самый порыв Эроса... тогда как христианство выступает его абсолютной противоположностью..."
Ж. Эллюль с тревогой отмечает, что логика западного модерна неуклонно ведет к вытеснению христианской духовности языческим тяготением к земному успеху любой ценой, к опасному торжеству бездуховной одномерности. "Парадокса Запада не существует более. Восторжествовала логика структур, игра механических сил, диктат систем"6.
Главный вопрос, касающийся исторической судьбы Запада, связан с тем, сумеет ли - и как долго - продержаться современное западное общество на началах неоязыческой одномерности, духовно неотзывчивой "морали успеха"?
И если нет, то откуда на сей раз может прийти духовное исцеление? Относительно воспроизводства первых двух составляющих великой культурной триады (Греция - Рим - христианство) уже после Второй мировой войны стало все ясно. Современный Рим - это, несомненно, США, современная Греция - это Западная Европа, Афинами которой является, по всей видимости, Париж. Арнольд Тойнби, Раймон Арон и другие аналитики западного кризиса, неоднократно пользовались этими историческими аналогиями.
По-моему мнению, речь в данном случае должна идти не об аналогии, а об историческом изоморфизме: сегодня, как и две тысячи лет назад, проблема состоит в дихотомии Запад-Восток, в агонии самоуверенной бездуховности, не способной ответить на вызовы времени и нуждающейся в притоке внешнего духовного импульса. Главная загадка наступающего XXI века связана с тем, кому предстоит выполнить роль Иерусалима - носителя миссии духовного обновления и просвещения.
Поиском ответа на этот вопрос будут посвящены следующие главы. А здесь нам предстоит уточнить позиции и роли новых Рима и Греции - США и Западной Европы, Афинами которой, как уже отмечалось, является Париж.
Многие сегодня склонны недооценивать различие "римского" и "греческого" начал на современном Западе в виду той военно-политической консолидации его, которая была явлена в период холодной войны и теперь, в разгар "победы". Однако при вдумчивом рассмотрении это различие, несомненно, обнаруживается. Когда-то, в начале нашей эры, оно сыграло свою роль. Два Рима, латинский и греческий, по разному восприняли и интерпретировали христианскую весть. Томление колонизуемого Римом греческого духа, тяготящегося имперской одномерностью, сказалось в период переноса столицы Константином Великим из Италии в Византию. Напористый римский практицизм и жажда тотального упорядочения отразились в построениях западной схоластики; ущемленная греческая мудрость нашла воплощение в православном исихазме, в аскетике священнобезмолвствующих, призывающих больше вслушиваться изнутри, чем победоносно заявлять о себе вовне, предпочитать науку духа телесному знанию. "Почему это Он (Христос. - А. П.) не разъяснил нам аналогии фигуры, количества, непостоянные отстояния и схождения планет и не разрешил загадок природы, чтобы изгнать из наших душ мрак незнания... Что же Он и в ученики-то призвал рыбаков, неграмотных, простых поселян, а не мудрецов, да еще и для того, "чтобы посрамить внешних мудрецов", как говорит Павел?"7
Сегодня различие правых, воплощающих идею земной приспособленности, мораль господ мира сего, и левых, сохранивших архетипическую презумпцию правоты "нищих духом", символизируется интеллектуальным противопостоянием американского апологетического либерализма и континентального (французского) критицизма. Оба они по-своему характеризуют сознание современного Запада. Американский либерализм, занимающийся апологетикой рынка, прав человека (в которых чувствуются вселенские претензии римского гражданина, чурающегося местных обычаев и ограничений), выполняет сегодня роль самоуверенной имперской идеологии, учащей не сомневаться в своей правоте и в своих мировых прерогативах. Относительно роли и задач этой идеологии не стоит заблуждаться. Она целиком предназначена для оправдания имперской экспансии вовне, победоносного солдатского марша. Ключевая дихотомия этой идеологии - "демократия - тоталитаризм" - носит в сущности антидемократический, догматическо-апологетический и миссионистский характер.
Зло здесь располагается исключительно во вне и проблема заключается в том, чтобы по-военному преодолеть его и организовать однополярный мир, в котором силы, внешние Западу, будут окончательно прибраны к рукам .Как мы знаем, демократически понимаемая гражданская смелость состоит вовсе не в том, чтобы с бесстрашной последовательностью хулить чужие порядки и восхвалять собственные достоинства. С подобной карикатурной "гражданственностью" мы хорошо знакомы по опыту коммунизма с его презумпциями внутренней монолитности и внешней непримиримости. Старый континент (Европу) можно было бы считать окончательно потерянным для настоящей интеллектуальной и политической жизни, если бы он всерьез и полностью принимал эти перлы американского имперского самомнения.
К счастью, дело обстоит по-другому. Участники мировой драмы ведут себя так, словно они более или менее сознательно разделили свои роли. Американский апологетический либерализм, в его манихейском противостоянии "внешнему тоталитаризму", как бы предназначается для внешнего пользования для наивных прозелитов из рядов новоиспеченной западнической интеллигенции, а также для собственных легионеров, которым по должности не положено думать и сомневаться. Внутреннее же критическое самосознание Запада олицетворяют современные Афины - Париж левых интеллектуалов.
В самом деле, только людям, даже понаслышке не знающим об исследованиях М. Фуко, может показаться достоверной американская версия тоталитаризма, связывающая его с "восточным традиционализмом" и "общинным духом". У современного французского интеллектуала эта версия вызовет ироническую усмешку. После знаменитых работ М. Фуко "Надзор и наказание", "История безумия", "Рождение клиники", "Рождение тюрьмы" во французских интеллектуальных кругах никто не сомневается, что тоталитаризм - изнанка западной рациональности, имманентный продукт догматической рассудочности, задумавший "окончательно преобразовать" и "логически упорядочить" весь окружающий мир.
Задолго до того, как большевики решили дать окончательный бой природной и социальной ("мелкобуржуазной") стихии и насадить практику всеохватного планирования и регулирования, деятели раннего европейского модерна создали деспотию планирующего, регулирующего и упорядочивающего разума, представленного такими новыми социальными институтами, как работный дом, народный госпиталь и система "методической педагогики". Как оказалось, марксова критика капиталистической эксплуатации не учитывает главного закабаления человеческого духа и психики системой тотально-репрессивной рационализации. Маркс говорил о господстве мертвого, овеществленного труда над живым, воплощенном в капитализированных средствах производства. Но для него эта система эксплуатации сводилась к классовым отношениям труда и капитала и ограничивалась рабочим временем пролетария.
Фуко увидел здесь гораздо большее - систему внутреннего геноцида, направленную против прав самой жизни, против ее автономии и самоценности. Репрессивный разум - источник тотальной рационализации - берет на подозрение все спонтанные проявление жизни; все то, что не находится под знаком функции, не подчинено "рациональному проекту", подлежит безжалостному выкорчевыванию. В отличие от традиционалистских видов репрессии, направленной против врагов, рационалистическая репрессия направлена против всего того, что живет само по себе, вне генерального плана и рационально организованной функции. Средневековая культура терпела всякого рода скитальцев, странников, нищих, равно как и неутилитарных созерцателей и мечтателей, уединяющихся в монастырских или университетских кельях. Новая система тотальной выбраковки негодного человеческого материала, возникшая в XVIII веке, стала тестировать людей на рациональную пригодность.
"Слоняющихся" (а число их в эпоху огораживаний исчислялось сотнями тысяч) поглощала своеобразная система концентрационных трудовых лагерей ("работных домов"). Всякий переизбыток стихийного природного начала в людях стал рассматриваться как вызов системе рационального упорядочения и планирования. Сколько душ, самой природой предназначенных быть воплотителями ее вольных стихий, навсегда поглотила эта машина европейского Гулага, не знающая снисхождения. Центральной технической идеей, лежащей в основании этой машины, была идея паноптикума - тотальной поднадзорности заключенных и вообще - опекаемых. Первоначально воплотившись в проекте тюрьмы, где заключенные живут в пространстве, полностью открытом для надзора со стороны центрального наблюдательного пункта, она впоследствии легла в основу других социальных институтов. Школы, казармы и больницы, системы классификации, аттестации и контроля за качеством поведения, персональные досье, включающие основные моменты жизни, - все это реализовывало программу всеохватывающего мониторинга, совершенно не ведомую традиционным обществам.
Как ни скандально выглядит идея тюрьмы-паноптикума, отнимающей само понятие интимности, она полностью воспроизводится в современных технократических проектах рациональной организации труда и управления. Пребывание рабочего персонала под стеклом, на виду у администратора, вездесущий временной конвейер, исключающий любые уклонения человеческой спонтанности, система компьютерных досье, навечно сохраняющих в своей памяти малейшие отклонения и проступки, - все это ни что иное как проявления рационализирующего тоталитаризма - "дисциплиторной власти" (Фуко), заменившей старую ленивую, с прорехами и паузами, традиционную власть.
Система дисциплинарной власти закономерно порождает не только "гулаги", но и "психушки" - институт выбраковки людей с чуждым этой системе менталитетом.
Само понятие "менталитет" носит отчетливо выраженную дисциплинарную коннотацию. Культурные антропологи могут сколько угодно заблуждаться на сей счет, связывая его с инокультурными феноменами, относящимися к области археологии и этнографии. На самом деле менталитет - мобилизованное понятие, находящееся на службе у системы, занятой выбраковкой плохо функционирующего, своевольного и экзотического "человеческого материала". Комиссары современного либерализма отнюдь не менее бдительны в отношении проявлений "чуждого менталитета", чем в свое время - большевистские комиссары. И те и другие - проводники деспотического проекта тотальной рационализации, модернизации и утилизации человечества.
Поэтому либеральный миф о "восточном тоталитаризме" носит все признаки психоаналитического вытеснения и проекции.
Иными словами, свои собственные тоталитарные импульсы, связанные с проектом всеобщей рационализации, западная культура, под влиянием цензуры демократического "сверх-я", вытесняет из сознания, проецирует на другие культуры и уже в качестве чужого зла подвергает незадному бичеванию. Идеология либерализма (в особенности в современном американском варианте) и воплощает эти процедуры вытеснения и проекции "на другого". Сегодня эта идеология олицетворение догматического, внутренне недобросовестного сознания, прячущего от себя свои комплексы. Что же касается европейского критического интеллектуализма, представленного, в частности, французским постструктурализмом, то он выполняет роль коллективного психоаналитика Запада, высвечивающего комплексы этой цивилизации и доводящего их до ее самосознания, минуя рогатки психоаналитической (равно как и идеологической) цензуры.
Сколько бы наши доморощенные либералы не изучали "либеральный опыт" Америки, он не поможет им понять подлинные основы Запада и закономерности его эволюции. Дело в том, что в лице американской идеологии они имеют дело с продуктами психоаналитической рационализации - вытеснением внутренних комплексов вины и неполноценности и созданием успокаивающих внутреннюю либеральную цензуру благонамеренных мифов. Никто с таким ожесточением не доказывают свою непогрешимость, как мучимые комплексами грешники, подсовывающие цензуре собственных "сверх-я"-образцы благопристойного рукоделия. Я уже не говорю о преднамеренной пропагандистской лжи, предназначаемой на экспорт, в страны, подлежащие американской экономической и идеологической колонизации.
Тот, кто хочет уяснить для себя, чем в самом деле является Запад, должен воспринимать информацию, предназначаемую им для внутреннего пользования - критического интеллектуального самосознания. Последним словом этого самосознания и является французский постструктурализм, примиряющий к новейшим историческим реалиям, равно как и к истории западного модерна в целом, парадигму Ф. Соссюра.
ЛОГИКА ГЛОБАЛИЗАЦИИ В ПАРАДИГМЕ Ф. СОССЮРА
Начиная с немецкой классической философии европейская мысль видит главное зло в отчуждении. Отчуждение трактуется, в традициях классического идеализма, как потеря духом самого себя в косной материи. Начиная с Платона идеализм утверждает суверенитет идеи, которая порождает свои отражения материальные вещи. Но в тех случаях, когда материальная вещь больше не поддается духу, получает статус неуправляемой вещи, говорят об отчуждении.
Отчуждение может выступать в двух разных формах: природного бытия, еще не просветленного и не преобразованного в соответствии с нашими замыслами и являющегося для них границей и преградой; и рукотворного бытия - феноменов, почему-то вырвавшихся из границ нашей воли и заново кладущих предел нашей суверенной субъективности. Характерно при этом то, что второй тип косного бытия, вызванный к жизни нами самими и вдруг начавший вести себя не по-сыновьи, представляет для человека значительно более серьезную проблему, чем еще остающаяся девственной природная материя. В этом смысле как-то подтверждается парадигма христианской духовности: грех, добровольно совершенный нами, значительно более тяжек, чем вынужденное внешними силами или совершенное по неведению прегрешение.
Итак, классическая форма отчуждения, спровоцировавшая тираноборческие традиции социализма, марксизма, а отчасти и либерализма, - это вызов прометеевой воле новоевропейского человека, поставившего себе цель быть полностью суверенным, не ограниченным в своих действиях никакими внешними обстоятельствами. Отсюда - проекты полного покорения (преобразования) природы, полного "развеществления" общественных отношений, становящихся совершенно прозрачными для нашего сознания и поддающихся планированию и управлению.
Действие этой парадигмы длилось около двухсот лет - уже поэтому так важно оценить значимость переживаемого нами момента, когда это влияние кончается и начинает действовать другая парадигма, которую мы пока что обозначили как парадигму Ф. де Соссюра. Отчуждение, с которым мы теперь имеем дело в качестве вызова нашей жизни и нашему достоинству, связано уже не с тем, что окружающий мир ускользает от нас и нашего свободного воздействия, а с тем, что мы становимся отщепенцами этого мира, теряем связь с бытием "деонтологизируемся". Если прежде мы мучились тем, что наше бытие отягощено косной, неподвластной нашей воле материальностью (природной или общественной), то теперь наша драма в отлучении от мира, в погруженности в виртуальные, знаковые, искусственные системы, изолирующие нас от подлинного бытия, от космической причастности.
"Коперников переворот" Соссюра связан с высвобождением изучаемых лингвистикой языковых знаков от их привязки к референту (обозначаемому): "означающее немотивировано - произвольно по отношению к данному означаемому, с которым у него нет в действительности никакой естественной связи"8.
Здесь важно подчеркнуть, что Соссюр вовсе не является критиком этой деонтологизации знаковой реальности, напротив, он постулирует ее как новую очевидность, которой нет альтернативы. Поэтому, говоря о парадигме Соссюра - установке рассматривать знаковые отношения в их полной независимости от того, что они обозначают, - мы имеем в виду нечто отличное от прежней парадигмы, когда отчуждение трактовалось как подлежащая решению проблема. Парадигма Соссюра в этом смысле носит сугубо инструментальный, а не аксиологическо-онтологический характер.
Однако в этой работе использование парадигмы Соссюра будет носить иной характер, связанный с классическими ценностными контекстами и с традиционной установкой на разрешение данной трагической проблемы нашего бытия. Такая установка, к счастью, не исчезла и в современных Афинах Париже как интеллектуальном центре постструктурализма и постмодернизма. В частности, ее сохраняет Жан Бодрийяр в своем анализе нашего времени как эпохи "симулякров" - испортившихся, ставших своевольными знаков, не столько отражающих объективную реальность, сколько порождающих призрачные, виртуально-манипулятивные миры, изолирующие нас от подлинного бытия.
Когда же и как возникло это особое грехопадение культуры, отдавшейся во власть знаку и начавшей забывать или демонстрировать откровенное безразличие к первичной реальности - бытию?
ПРОБЛЕМА ОТЧУЖДЕНИЯ:
ПАРАДИГМА К. МАРКСА И ПАРАДИГМА Ф. СОСЮРА
Ж. Бодрийяр полагает, что это возникло вместе с отношениями товарного обмена. Вещь, подлежащая обмену, воспринимается нами остраненно. У нас теряется к ней интимное чувство сопричастности как к чему-то нерасторжимо связанному с нами и обязывающему нас.
Обратимся в этой связи к "Капиталу" К. Маркса. В первой главе, посвященной развитию форм меновой стоимости, он отмечает, что товарный обмен есть процедура абстрагирования от материальной субстанции товаров, от всего того, что делает вещь уникальной, неповторимой в обоих смыслах слова - и в смысле своей природно-вещественной неповторимости, и в смысле неповторимо-интимной связи с конкретным лицом - владельцем. Аристотель, впервые анализировавший форму меновой стоимости, никак не мог понять, на чем основывается эта процедура: каким образом качественно разнородные вещи трактуются как однородные, приравниваемые друг другу. "Обмен, - говорит он, - не может иметь места без равенства, а равенство без соизмеримости"... Но здесь он останавливается в затруднении..." Однако в действительности невозможно..., чтобы столь разнородные вещи были соизмеримы", то есть качественно равны. Такое приравнивание может быть лишь чем-то чуждым истинной природе вещей, следовательно лишь "искусственным приемом для удовлетворения практической потребности"9.
Когда один конкретный товар обменивается на другой конкретный же товар - Маркс называет это отдельной, или случайной формой стоимости, наше безразличие к вещи как явлению бытия еще не проявляется как таковое: в нас говорит голос нужды, а не голос онтологического безразличия. Но когда речь идет о полной, или развернутой форме стоимости, - когда мы заявляем о готовности обменять любую вещь, мы обнаруживаем качества онтологического нигилизма.
Здесь важно оценить различие акцентов, делаемых при анализе отчуждения в парадигме Маркса и в парадигме Соссюра. Маркс развертывает картину товарного фетишизма - отчуждение вещей от нас и обретение ими опасной самостоятельности. Коммунисты назвали эту опасность рыночной стихией - и вознамерились преодолеть ее посредством всеобщего обобществления и планирования. Одно дело, когда, при случайной форме стоимости, 20 аршин холста приравниваются 1 сюртуку; другое дело, когда холст вступает "в общественное отношение не только с отдельным другим видом товара, но и со всем товарным миром. Как товар, он гражданин этого мира.
В то же время бесконечный ряд выражений товарной стоимости показывает, что она относится с полным безразличием ко всякой особой потребительной форме, в которой оно проявляется"10.
Итак, в парадигме Маркса (и классического гуманизма вообще) мы опасаемся того, что вещи в качестве товаров станут свободными "гражданами мира" и ускользнут от нашей воли и наших возможностей управлять ими. В парадигме Соссюра (и постмодернизма вообще) мы вправе опасаться того, что, пройдя школу безразличного отношения к вещам во всей их объективной и субъективной неповторимости, мы сами станем ко всему безразличными гражданами мира. На этом безразличии, на этой онтологической глухоте нас подловят и станут подсовывать нам вместо реального мира виртуальный, вместо первичной подлинности - искусно сконструированный знаковый текст. Именно пройдя школу обмена, мы становимся готовыми войти в мир симулякров ложных, не содержащих натурной вещественности, знаков, обменивающихся друг с другом безотносительно к тому, в каких отношениях находятся первичные реальности, а также безотносительно к нашим человеческим претензиям на смысл, истину, справедливость.
Маркс, мысливший терминами классической теории отчуждения, опасался, что отчуждаемые вещи получат не приличествующую им свободу и тем самым перечеркнут наш статус хозяина мира, наше человеческое первородство. Воспринимая эти же процессы в парадигме Соссюра, нам следует опасаться прямо противоположного - приучая себя в практике обмена, с крайним безразличием относиться к природной или культурной субстанции (идентичности) вещей, мы все больше отлучаем себя от реальности и в конечном счете оказываемся в плену у виртуального, знакового мира. Маркс видел опасность частной собственности в том, что обособленные ею люди не узнают в вещах - товарах собственной субъективности и, оставаясь изолированными, не справятся с этой вырвавшейся на волю "вещностью". Только заменив косвенное регулирование производства посредством рынка прямым, плановым, люди получат шанс заново прибрать к рукам овеществившийся мир товаров и регулировать его в соответствии со своими сознательными целями.
В парадигме Соссюра это различие частно-рыночной или публично-плановой форм собственности не имеет значения; коллективный субъект с неменьшим успехом способен разлучаться с объективным миром и оказаться в плену у виртуального мира, чем субъект индивидуальный. Более того, советский опыт показал, что безразличное отношение к судьбе обобществленных, присвоенных государством вещей даже более характерно для социалистического способа производства, чем для капиталистического. Не случайно люди, прошедшие социалистическую выучку, стали сегодня более рациональными воплотителями безразлично-менового отношения к миру, чем традиционные буржуа. Постсоциалистический мир еще быстрее, чем "коренной" капиталистический, устремился сегодня на путь "чистого обмена", минуя фазу производственной прибыли.
Как известно, товар у Маркса является единством противоположностей: потребительной и меновой стоимостей. В потребительной стоимости, где интерес представляет как раз конкретная природа товара, его способность удовлетворять те или иные человеческие потребности, воплощено архаичное отношение человека к миру - живая личная причастность. Совсем иное дело меновая стоимость. Здесь выражена главная установка современной личности: чураться привязанности к миру и сопутствующей этому ответственности и представлять действительность в ее сугубо абстрактных, обезличенных и взаимообмениваемых формах. Само массовое серийное производство воспроизводит модель менового отношения к миру и меновой статус вещей.
В самом деле: серийно произведенная вещь подлинной космической вещностью уже не обладает: в ней нет признаков уникальной причастности и особого места в системе природного порядка, равно как нет и следов субъективной причастности к данному месту, укладу и человеку. В процессе производства меновых стоимостей происходит субъективное отлучение вещей отрыв их от конкретного потребителя и даже, в пределе, от потребителя вообще. Современная спекулятивная прибыль созидается уже в полной независимости от создания конкретных потребительных стоимостей - вырастает из циркуляции денег как голых, отлученных от товарной массы, знаков.
И хотя Маркс предостерегает от ошибочного восприятия денег как "только знаков"11, на самом деле после того, как по инициативе США в 1971 году был устранен золотой стандарт и введен свободно плавающий - не зависимо от состояния производства и товарной массы - курс валют, деньги превратились в автономные чистые знаки. Отныне сфера материального производства и сфера знаков "исчезают как таковые и утрачивают свою соотнесенность, а равно и свою детерминированность... "Политическая экономия знака" еще была результатом распространения и проверки рыночного закона стоимости на материале знаков. Напротив того, структурным устройством ценности вообще отменяется как режим производства и политической экономии, так и режим репрезентации и знаков. С воцарением кода все это переключается в режим симуляции"12.
Под "структурным устройством" Бодрийяр подразумевает автономию денежных знаков, отныне способных имитировать стоимости, которых они на деле уже не содержат и не обозначают и эти денежные симулякры (обманные видимости) тем не менее не бракуются цивилизованным сообществом, не исключаются как криминальная подделка; их новый виртуальный статус принимается как факт.
Это может объясняться только нашей приученностью к жизни в виртуальном мире и нашей разлученностью с миром реальным, онтологически подлинным. Мы не только утратили надежные критерии отличения одного от другого, но и само желание (волю) проводить такое отличие. Субьектов, обладающих онтологической волей - действительной открытостью миру - не могли бы с такой легкостью провести сегодняшние "игроки" глобализма.
Глобализм, на первый взгляд, является пространственно-временной универсализацией отношений обмена: отныне нет таких укромных ниш бытия и культуры, где бы мы могли сохранить и уберечь от продажи какие-то особо чтимые ценности. Но по сути своей сама эта универсализация обмена указывает на другой процесс: отлучения человека от действительности и погруженность в морок виртуального мира. В процессе модернизации и глобализации нам кажется, что мы просто заменяем один тип реальности - косный, статичный, локальный - другим, открытым и динамичным. На самом деле мы при этом заменяем реальность симулякрами, терпим онтологическое поражение, утрату бытия.
ТРУДНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ К БЫТИЮ
И в этой утрате бытия социалистический и капиталистический человек уровнялись. Капиталистическое производство меновых стоимостей - в растущем безразличии и отвлечении от потребительных стоимостей, от реальных потребностей, и социалистическое производство ради производства безотносительно к реальным запросам потребителей - представляют собой две формы разлучения с бытием, утраты открытости первичной реальности.
Только теперь мы можем по достоинству оценить усилия европейской мысли, связанной с призывом возвращения к бытию, открытости ему. Здесь необходимо еще раз отметить различие классической теории отчуждения, рожденной немецким идеализмом прошлого века, от современной теории отчуждения, связанной с именами Гуссерля и Хайдеггера. Кант дал критику эмпирического восприятия как импрессионистски-субъективистского, лишенного статуса всеобщности. В результате он сконструировал трансцендентальную чувственность, равно удаленную от вещей в себе и от произвола индивидуальной чувственности. Он вернул нам власть над миром, суверенность нашего сознания - как этого и требовал новоевропейский проект покорения мира. Цена, которую за это пришлось уплатить, - отлученность от подлинного, первичного бытия "вещей в себе" - казалась тогда приемлемой.
В ХХ веке мы обнаружили, что универсум Просвещения, построенный на фундаменте трансцендентальных (всеобщих, но бытийственно не укоременных) понятий, легко дает трещины. И вот Э. Гуссерль развертывает свою программу возвращения "к самим предметам", к достоверностям изначального опыта, открытого самому бытию. Для этого предстоит подвергнуть феноменологической редукции - вынести за скобки - все, относящееся к искажающему экрану субъективной культуры, весь "информационный шум" современной цивилизации. Субъективистская цивилизованность, больше доверяющая артефактам культуры, чем первичным реальностям изначального опыта, должна потесниться, освободив место бытийственно открытому, чуткому к голосу самих вещей существованию.
Сегодня, спустя почти сто лет после того, как программа Гуссерля была объявлена, приходится констатировать, что европейская попытка возвращения к бытию, породив массу трагических искусов и срывов, так и не удалась. Новоевропейский человек, пуще всего дорожащий своей свободой от внешнего принуждения, предпочел отдаться во власть виртуального мира, чем открыться реальному миру и признать его нешуточные права.
Вот и сегодня, перед лицом глобальных проблем, порожденных бытийственным произволом, нежеланием ограничить свои прихоти и признать права природной реальности, как и реальность других (моральных, экзистенциальных) ограничений субъективной свободы, западный человек предпочел подменить подлинный дискурс, касающийся глобальных "пределов роста", фальшивым апологетическим дискурсом по поводу "глобализации" и "глобального мира". А все дело в том, что первый тип дискурса ведет к признанию некоторых объективных, бытийственно положенных ограничений, тогда как второй продолжает привычную тему об открытии новых "безграничных возможностей", о снятии еще одних ограничений (связанных с национальной замкнутостью) и т. п. И если "новые Афины" (Европа) еще сохраняют какую-то способность к дискурсу первого типа, то "новый Рим" - Америка становится к нему совершенно глухим.
Новоевропейский феномен свободы (оформление которого в качестве более или менее осознанного "проекта" практически совпало с открытием Америки ХV в.) кончает тем, что предпочитает погружение в виртуальный мир признанию законных прав - и вытекающих отсюда ограничений - первично-реального мира. А чтобы эта первичная бытийственная реальность не напоминала о себе и не тревожила совесть, нынешние постмодернисты предпочитают объявить этот референт химерой. Наиболее показательна в этом отношении позиция одного из самых влиятельных представителей постструктурализма - Жака Дерриды. Он решительно отметает всю онтологическую традицию, связанную с попытками доискаться первичных корней, бытийственных истоков тех или иных элементов культуры.
Понятие "origine" (происхождения, истока) вообще третируется им как пережиток "традиционной" мысли, еще не уставшей от своей отягощенности проблематикой бытия и смысла. Прежде культура выстраивала свои иерархии преимущественно по бытийственному принципу: то, что ближе к бытийственным истокам и бытийственной подлинности, получает статус референта, с которым остальные явления культуры обязаны соотноситься и согласовываться.
Деррида, отвергая проблематику онтологического "origine" (бытийственных корней и детерминаций), отвергает и структурную иерархию культуры - наличие в ней смысловых и ценностных центров, точек притяжения, критериев соответствия. Отсюда - идея "децентрации", деконструкции, разбалансировки всего и вся с целью освобождения пространства культуры для свободной игры ничем не связанных (маргинальных в онтологическом и ценностном смысле) элементов, которые тем самым выступают уже не маргинальными, не прячущимися в тень и тушующимися, а наиболее активными и задающими тон.
Поле действия таких элементов - знаковая "реальность", немотивированная каким бы то ни было соответствием действительной, первичной реальности. Онтологически значимое, а следовательно, способное быть окончательным, достоверным, различие реального и ирреального, истинного и ложного, прекрасного и безобразного у Дерриды подменяется нескончаемой игрой в различения. Различение (differanct), в отличие от различия (diffirence) носит характер процесса, подчиняясь знакомому девизу "движение - все, цель ничто". Различение является бытийственно не предопределенным, не верифицируемым "процессом производства различий"13.
Класс интеллектуалов-глобалистов, занятых этим производством, противостоит людям так или иначе привязанным к бытию, а потому неустанно ищущим генезис, корни, знаки причастности первичной реальности и готовым внимать ее голосу. Новый класс, идентифицирующий себя по своей причастности одновременно и глобальному и виртуальному миру (дестанцируясь от "местных" проявлений бытия мы на деле дистанцируемся от бытия вообще, эмигрируем из ограничивающей нас реальности в свободное пространство семиотических знаков), понимает отношение культуры с бытием как игру с нулевой суммой. Культура вступает в свои права там, где отступает реальность со всеми своими онтологическими ограничениями. Подобно тому как археологи, ведя свои раскопки, за одним культурным пластом открывают другой, более древний, а не первичное докультурное пространство, семиотика как современная археология письма открывает детерминированность текста другим, предшествующим текстом, а вовсе не некой первичной бытийственной реальностью. Так рассуждает Деррида: "Никогда ничего не существовало, кроме письма, никогда ничего не было, кроме дополнений и замещающих обозначений... И так далее до бесконечности, поскольку то, что мы прочли в тексте абсолютное наличие, Природа, то, что именуется такими словами, как "настоящая мать" и т. п., уже навсегда ушло, никогда не существовало, то, что порождает смысл и язык, является письмом, понимаемым как исчезновение наличия"14.
Здесь перед нами проявление самооткровения глобалистов: их свобода перемещаться по миру без границ, рвать с любой местной средой и культурой интерпретируется и как свобода от онтологических ограничений - от необходимости считаться с бытием, с критериями объективности.
Если всеобщая форма стоимости у Маркса означала способность данного товара обменяться на любой товар, безотносительно к натурным, вещественным различиям, то всеобщая семиотическая форма стоимости означает обмен любой реальности на знак и способность последнего окончательно вытеснять реальность.
ПРЕОДОЛЕНИЕ ГЛОБАЛЬНОГО НИГИЛИЗМА
Вопрос в том, почему одна форма обмена, связанная с универсализацией меновой стоимости, ведет к другой форме обмена, связанной с универсализацией и автоматизацией семиотической сферы ("семиосферы"). Этим критерием автономного существования - освобождением от привязок, свойственных литературе реализма, семиотик Р. Барт отличал современный авангардистский текст от классических произведений. Подобно тому как учителя современного банковского дела обучают навыкам работы с денежными знаками, отвлекаясь от их референтной (товарно-стоимостной) привязки, учителя авангардизма обучают читателя наслаждаться текстом как таковым без всякого сюжета, без драматургии, ведущей к той или иной развязке, без традиционного смысла. Иными словами, "новый роман-текст" не имеет для читателя привычной "потребительной стоимости". "Текст, нередко уже в силу своей "неудобочитаемости", очищает произведение (если оно само это позволяет) от потребительства и отцеживает из него игру, работу, производство..."15
Иными словами, подобно социалистическому "производству ради производства", не случайно в свое время заявившим себя авангардным, авангардистский роман является производством текста ради текста - без всяких привязок к реальному миру или к системе каких-то высших ценностей.
Ж. Бодрийяр полагает, что в этом проявляется общая для западной цивилизации логика меновых отношений, в которых меновая стоимость подменяет потребительную.
Маркс, при всем своем отрицательном отношении к традиционным общественным формам и укладам, также отличает их преимущества, касающиеся онтологического реализма, свободы от фетишизма. "Но именно потому, что отношения личной зависимости составляют основу данного (традиционного.- А. П.) общества, отдельным работам и продуктам не приходится принимать отличную от их реального бытия фантастическую форму... Общественные отношения лиц в их труде проявляются здесь именно как их собственные личные отношения, а не облекаются в костюм общественных отношений вещей..."16
В качестве альтернативы Маркс предлагает коммунизм как вселенскую общину, в которой все бесчисленные косвенные (посредством обмена товаров) связи заменяются прямыми человеческими. В плановом социалистическом производстве общественные потребности формируют свой социальный заказ производству непосредственно, в форме потребительных, а не меновых стоимостей. Иными словами, Маркс в данном случае наследует гегелевскую программу тотального развеществления мира, вторичного овладения им со стороны идеи, начертанную автором "Феноменологии духа" и "Науки логики" в начале позапрошлого (XIX) века.
Сегодня, в эпоху глобальных "пределов", мы имеем все основания переформулировать эту программу. Суть не в том, чтобы развеществить мир, до конца вовлечь пространство природы в пространство культуры, "вещь - в себе" превратить в "вещь для нас". Суть, напротив, в том, чтобы добиться причастности объективному бытию, отвергнув претензии нашей капризной и своевольной субъективности, реабилитировать бытие. Однако речь идет не о марксистском материализме, также демонстрирующем свою приверженность к объективному. Дело в том, что марксизм не знает понятия органической причастности человека миру, бытийности как эмпатии. В этом смысле марксизм сам выступает как продукт и проявление буржуазности. И буржуазная и марксистская теория основаны на редукционизме, на сведении сложного к простому, высшего к низшему. Марксистский объективизм на деле является механицизмом. Дело в том, что марксизм поверил представителям раннего, ренессансного сциентизма, которые только механические величины массы и протяженности считали объективными, а все так называемые вторичные качества, в которых проявляются органика природы и наша сопричастность к ней, - субъективными. Марксистская объективность демонстрирует "революционную непреклонность" ко всему тому, что обещает уют, личное счастье, причастность и устроенность. Пролетариат - самый "объективный" класс, потому что он живет не среди живой природы, а среди промышленного железа, в замкнутой индустриальной среде.
Совсем не так проблему причастности к бытию решала русская философская мысль. Как писал русский космист Н. Ф. Федоров, грядущий "переход от города в село будет переходом от нынешнего индустриализма, на половом подборе основанного, блудными сынами.. созданного, к индустриализму сельскому, семейному, на союзе со знанием природы основанному... И такой 3-й индустриализм будет не искусственным, а естественным тканетворением, произведением естественных покровов, из коих сложены тела, будет органознанием"17.
Русский мыслитель лучше осознал природу современного зла, чем Маркс. Он связал это зло с ницшеанской "веселой наукой", открывающей способы освобождения своевольной личности от требований и органичений, идущих от бытийственного логоса. Здесь настоящий источник новоевропейского нигилизма. Но масштабы этого нигилизма проявились только сегодня, в эпоху глобализации. Никакой эксплуататор, завоеватель, империалист прошлого не мог натворить того, что способен натворить современный глобальный отщепенец, сполна пользующийся возможностью беспрепятственно покидать среду, где он особенно набедокурил, и мигрировать туда, где к встрече с ним еще не готовы.
Глобальный отщепенец - мигрант, освобожденный от чувства причастности, максимализирует все уже привычные формы зла, добавляя к ним новые, порожденные спецификой глобализации. Мигранту, вооруженному всеми приемами остраненного, несопричастного существования, не нужны никакие выработанные цивилизацией формы гражданского контракта и консенсуса. Ибо контракт связан с причастностью, укорененностью, с обязанностями, вытекающими из законов общежития. Но глобалисту чужды эти законы; он потому с такой энергией отстаивает принципы экстерриториальности, что надеется с их помощью уйти от ответа за все свои "теневые практики".
Поэтому вопрос о возвращении к бытию и преодолении нигилизма в наше время получает не только философскую актуальность, но и острейший социальный смысл. Способы преодоления глобального нигилизма - главная тема современного дискурса о человеке и мире.
В отличие от Ж. Дарриды, целиком погруженного в парадигму постмодерна, Ж. Бодрийяр выступает в качестве пограничной личности, сохранившей ностальгию по бытию. Он хорошо видит, к чему ведет историческая логика меновых отношений - к полной утрате натуральных показателей экономики, относящейся к производству. Производство как система практически-действенных взаимоотношений человека с природой предполагает сохранение онтологических привязок. Нельзя производить из ничего, из виртуального пространства знаков - требуется вещество природы, служащее и сопротивлением и опорой социума.
С собственно капиталистической точки зрения (ибо капиталистический предприниматель интересуется не производством, а прибылью) природно-онтологические привязки экономики выглядят как анахронизм - отзвук натурального хозяйства со всеми его натуральными показателями. Всеобщая форма стоимости, о которой говорил Маркс, но логику которой он не смог проследить до конца, завершается отказом от производства в пользу манипулирования валютными знаками (курсами). Это вполне соответствует постулату Соссюра относительно исключения референта и создания автономных знаковых систем. Осознавая все это, Ж. Бодрийяр говорит о конце производства. "Потребительная (меновая стоимость, производственные силы) производственные отношения - все эти оппозиции, на которых строился марксизм... оказываются нейтрализованы одним и тем же способом. В производстве и экономике все начинает поддаваться взаимной подтасовке, обращению, обмену в ходе той же бесконечной игры отражений, что и в политике, моде или средствах массовой коммуникации"18.
Уже принцип производства ради производства открывал перспективу деонтологизации экономики. При социализации этот принцип действовал так же, как "принцип текста" в авангардистском романе. Традиционный тип произведения увлекал читателя драматургией, развитием сюжета, захватывающим движением к финалу. Авангардистский текст представляет собой производство ради производства - плетение слов, произвольных ассоциаций, отступлений, не ведущих ни к какому осмысленному финалу, ни к чему, способному вызвать сопереживание читателя. То же самое - социалистическое производство ради производства. Всякое стремление увидеть в нем плоды личного труда, соотнесенность с традиционными целями работника, касающимися достатка и благополучия, преследовалось в качестве собственнического пережитка. Социалистическое производство было знаковым в том смысле, что производило не материальные потребительские блага, а социалистический строй, социалистический образ жизни - словом, ценности, заимствованные из марксистского текста.
Но тот же семиотический уклон (в автономность знаков) характеризует капиталистическое производство, в особенности со времен кейнсианской революции. Оно уже не удовлетворяет запросы потребителя, а само формирует потребителя, навязывая ему искусственные потребности. "С тех пор, как потребление (после кризиса 1929 года, и особенно с конца Второй мировой войны) стало в буквальном смысле управляемым, то есть начало играть роль одновременно мифа и контролируемой переменной, мы вступили в новую фазу, где производство и потребление больше ничем не детерминированы сами по себе и не стремятся ни к каким отдельным целям; и то и другое включено в более крупный цикл, спираль, переплетение под названием "экономический рост". Он оставляет далеко позади традиционные социальные задачи производства и потребления... Он представляет собой не ускорение производительности, а структурную инфляцию знаков производства, взаимоподмену и убегания вперед любых знаков, включая, разумеется, денежные знаки"19.
Новая фаза деонтологизации - "отрыв денежного знака от всякого общественного производства: деньги вступают в процесс неограниченной спекуляции и инфляции... Деньги получают способность самовоспроизводиться просто через игру трансфертов и банковских проводок, через непрестанное раздвоение и дублирование своей абстрактной субстанции"20.
Все другие сферы общественной жизни также подвергаются семиотической формализации - отрываются от привязки к реальности, к смыслу, к социально значимому содержанию.
Сегодня в системе СМИ настоящий профессионализм измеряется способностью эффективно и полностью подменить у читателей и зрителей восприятие объективной реальности потреблением знаков. СМИ представляют собой особую разновидность общественного производства, где производятся знаки, подменяющие реальность. Сознание-отражение сменяется сознанием-продуктом. Всякая зависимость образа от референта (реальной действительности) преследуется в качестве пережитка традиционного натурализма и кустарщины. Причем, разумеется, эти знаки производятся на продажу. С одной стороны, существует спрос аудитории, готовой платить за знаки, потакающие нашему подсознанию (инстинктам) и подменяющие реальность, не дающую нам по-настоящему "расслабиться".
С другой стороны, существуют заказы заинтересованных социальных групп, властной или криминальной (часто это переплетается) среды, заинтересованной в том, чтобы увести нас от реальности и "препрессировать" само сознание, взыскующее реальности. Проект классического модерна состоял в том, чтобы полностью покорить мир, природу, подчинить косную действительность "прометеевой воле". Проект постмодерна состоит в том, чтобы полностью разлучить человека с реальностью, подменить ее сфабрикованными знаками. Соответственно преобразуется и содержание самого общественного производства: производство как переработка материала природы (действительность) заменяется производством знаков, создающих виртуальную реальность.
У Достоевского в "Легенде о великом инквизиторе" массы, избавленные от тягот реального знания, долга и ответственности, становились "счастливыми", и только инквизитор и его ближайшее окружение оставались несчастными, ибо были единственными, кто знал всю правду. Вопрос: существуют ли сегодня великие инквизиторы, оставляющие за собой "несчастную" роль знающих действительную реальность, не погруженных в виртуальный мир? Или, иными словами: перед лицом тотализующейся системы производства знаков существуют ли те, кто направляет это производство, оставаясь вне его воздействия?
Опыт и логика показывают, что нет, не существуют. Тем, кто организует массовое производство симулякров, надлежит с особой силой ненавидеть реальность, с ожесточением вытаптывать ее изобличающие следы, называть ее опаснейшим пережитком, злостным заблуждением, рецидивом авторитарно-тоталитарного сознания и т. п.
Для того чтобы последовательно подменять реальность, бдительно отражая ее спонтанные вторжения в виртуальный мир - схему, нельзя оставаться нейтральным и равнодушным, стоять над схваткой двух миров. Именно потому что реальность сопротивляется, требуются перманентные усилия, комиссарская бдительность, фанатическая энергия. Именно здесь кроются истоки "либерального" манихейства, дающего свой последний бой "традиционной культуре".
Преимущество тех, кто извлекает экономическую или политическую прибыль от виртуального производства не в том, что они сохраняют онтологическую трезвость и чувство реальности.
Они, напротив, больше ослеплены, чем те, кого они обрекают на слепоту своими манипулятивными технологиями. Подобно тому, как классический буржуа оказывался большим рабом золотого тельца, чем те, кого он эксплуатировал, организаторы производства симулякров оказывают большими пленниками виртуального мира, чем те, кто профессионально менее с ним связан. В этом отношении знаковый фетишизм постмодерна подчинен той же логике, что и товарный фетишизм старой буржуазной эпохи. Следовательно, источники прорыва к онтологической реальности, к бытию, следует искать вне системы знакового производства и манипулирования - в каких-то таинственных инокультурных пространствах. Вопрос в том, какова природа этих пространств и каковы наши шансы обрести их.
К этому вопросу мы теперь и подойдем.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. т. 46, ч. II. С. 206.
2. Fourastie F. Loisisrs: pour guel faire? P. 1971. p.
3. Соссюр Ф. Труды по языкознанию. М., 1977. С. 494.
4. Делез Ж. Логика смысла. М.,
5. Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1994. С. 390.
6. Ellul J. Ttahision de L'Ouest. P. 1965.
7. Св. Григорий Палама. Триады в защиту священнобезмолвствующих. М., 1996. С. 12.
8.
9. Маркс К. Капитал. М., Политиздат, 1955. С. 66.
10. Указ. соч. С. 69-70.
11. Там же. С. 97.
12. Бодрийяр Ж. Указ. соч. С. 54.
13. Derrida F. Positions. P. 1972. P. 40.
14. Derrida J. De la grammatologie. Цит. по: Ильин. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М., 1996. С. 38.
15. Барт. Д. Указ. соч. С. 420.
16. Маркс К. Указ. соч. С. 83, 84.
17. Федоров Н. Ф. Соб. соч. в 40 томах. Т. II; М., 1995. С. 295.
18. Бодрийяр Ж. Указ. соч. С. 65.
19. Бодрийяр Ж. Указ. соч. С. 74.
20. Там же. С. 75.
Глава вторая
ДАРЕНИЕ И БЫТИЕ
ДИЛЕММА ЦИВИЛИЗАЦИИ:
ДАРЕНИЕ ИЛИ ВРАЖДА?
Вспомним, как учил нас постигать "первичную предметность" (бытие) Гуссерль: он предлагал вынести за скобки все наносное, затемняющее, имитирующее. Вопрос в том, что именно подлежит этой "феноменологической редукции"? И как обнаружить и опознать тот самый момент, когда бытие стало подвергаться замутнению и искажению?
Ж. Бодрийяр полагает, что открывателем первичного, неискаженного и незамутненного бытийственного социального опыта является французский социальный антрополог и этнолог Марсель Мосс. В своем "Очерке о даре" он описал общества, еще не знающие стоимостного обмена, замененного у них обменом дарами. Речь идет о неолитических общинах Полинезии, Меланезии, Северо-Запада Америки. Мосс описывает их как носителей некоего "первичного опыта", к которому нам, свидетелям глобального кризиса, в самый раз пристало прислушаться. Разумеется, можно говорить об этих "дикарях" свысока. Но неплохо бы не упустить из виду тот факт, что эти "дикари" доказали свою способность на длительное планетарное существование, на достижение баланса с миром, тогда как мы, азартные игроки в прогресс, кажется, доигрались до предела.
Логика, вытекающая из парадигмы Соссюра, указывает: если обмен меновыми стоимостями не случайно привел нас к отрыву от мира, к подмене реального производства, реального богатства и реального опыта "виртуальным" производством и потреблением симулякров, то есть смысл заново обратиться к анализу тех типов социальной организации, которые такого обмена не знали.
Самое любопытное состоит в том, что во всех не-западных цивилизациях обмен меновыми стоимостями (товарами) был явлением маргинальным, так до конца, до нынешней эпохи всемирной вестернизации, и не получившим настоящую легитимацию. Во всех этих цивилизациях действовала, и во внутренней жизни, и во внешних сношениях, жесткая дилемма: или обмен дарами - между родственниками, между кланами, между выше- и нижестоящими, а также и между племенами, или - вражда, хаос, дезорганизация и неповиновение.
Вопрос в том, не имеем ли и мы, люди рубежа тысячелетий, перед собой ту же самую дилемму? Могут ли наши социальные отношения быть целиком основанными на контракте, на гарантиях эквивалентного стоимостного обмена?
Это означало бы в моральном отношении полную метаморфозу человека отказ от самих понятий социального долга, ответственности, любви, сострадательности, сопричастности. "Ты мне, я тебе" - в этом принципе нет уже ничего собственно социального, а есть только экономическое. Современный либерализм не стесняется так и формулировать задачу модернизации: исключить "архаику" социальной и моральной ангажированности, расчистив место для тотальной экспансии экономических отношений.
Здесь возникает ряд вопросов. Способен ли на длительное историческое существование этот "чистый" экономический человек, преодолевший социальное начало? И осуществима ли любая практика, в том числе и экономическая, на основе скрупулезного соблюдения эквивалентного обмена?
Ведь в этом случае буквально все наши действия требовалось бы оговорить предварительными экономическими условиями, затем обеспечить гарантированное соблюдение этих условий, создав бесконечную сеть контрактных договоров, санкций, арбитража, исчерпывающих формулировок. Недавно эта проблема была рассмотрена Ф. Фукуямой - автором скандально известного "Конца истории". Он пишет: "...люди, не испытывающие доверия друг к другу, смогут взаимодействовать лишь в рамках системы формальных правил и положений, которые нужно постоянно вырабатывать, согласовывать, отстаивать в суде, а потом обеспечивать их соблюдение, в том числе и с помощью мер принуждения. Все эти правовые приемы, заменяющие доверие, приводят к росту того, что экономисты называют "трансакционными издержками". Иначе говоря, преобладание недоверия в обществе равносильно введению дополнительного налога на все формы экономической деятельности, от которой избавлены общества с высоким уровнем доверия"1.
Иными словами, социальный капитал нельзя свести к экономическому капиталу. Более того, он растрачивается и исчезает в условиях незаконной инфильтрации отношений экономического контракта и обмена в заповедные социальные и моральные сферы.
Сама попытка бесконечность неформального свести к формальному, представленному в исчерпывающе полных формулировках, гарантирующих "эквивалентность", разоблачена венским математиком К. Геделем в его теореме о принципиальной неполноте формализованных систем. М. Мосс высказывается об этом менее категорично, но с мудрой осмотрительностью, предполагающей иначе - возможное: "Во всех обществах, которые непосредственно нам предшествовали и которые еще нас окружают, и даже в многочисленных обычаях нашей народной нравственности нет середины: либо полностью доверяться, либо полностью не доверять; сложить оружие и отступиться от своей магии или отдать все: от мимолетного гостеприимства до дочерей и имущества. Именно в подобном состоянии люди отказались от себялюбивых расчетов и научились брать на себя обязательство давать и возвращать"2.
Инверсии дружбы-вражды, страха-доверия, ненависти-любви не только лежат в основе образования коллективного социального капитала - основы кооперации и взаимопонимания, но и являются источником той социальной энергетики - эмоциональной насыщенности, - без которой любые социальные практики неизбежно вырождаются, а социальные институты - мертвеют.
ОНТОЛОГИЯ ДАРЕНИЯ
Обратимся теперь к проблемам онтологии, к раскрытию тайн той открытости бытию, которая составляла завидную особенность добуржуазных обществ и без восстановления которой нам суждена гибель.
Чем же даруемая вещь отличается от продаваемой? В первую очередь своей уникальностью. При развитой (всеобщей) форме меновой стоимости природная субстанциальность обмениваемой вещи, ее телесная специфика не имеет никакого значения, равно как и специфика ее первоначального владельца (производителя и продавца).
В ситуации дарения все обстоит прямо противоположным образом: здесь вещь воспринимается во всей ее субстанциальной неповторимости, в нерасторжимо интимной связи с личностью дарителя. "Материальная и моральная жизнь, обмен функционируют там в бескорыстной и в то же время обязательной форме. Более того, эта обязательность выражается мифологическим, воображаемым или, если угодно, символическим и коллективным способом: она принимает форму интереса к обмененным вещам. Последние никогда не отрываются от участников обмена, а создаваемые ими общность и союзы относительно нерасторжимы"3.
Последнее обстоятельство особенно важно: онтология и социология, статус вещей и статус социальных связей тесно связаны. Анонимная вещь торгового (экономического) обмена создает только поверхностные и мгновенные связи между людьми. Уникально-индивидуальная вещь как объект дарения создает нерасторжимые связи братства, благодарности, умиления, восхищения и других сильных чувств, расплавляющих стену отчуждения. В данной вселенной знак (символ) неразрывно связан с референтом и не может пускаться в сомнительные авантюры стилизаторства, симуляций, виртуальных игр.
С точки зрения семиотики и философии имени здесь мы фиксируем ту ситуацию, когда каждая вещь награждается именем собственным, а не нарицательным: она не имеет дублера, не тиражируется в одноименной множественности, не нивелируется. Даримая вещь не только навсегда сохраняет аромат личности дарителя и аффицирует, таким образом, наши чувства обязанности и признательности. Она обладает одновременно и свойствами космической соотнесенности.
Дело в том, что дар никогда не воспринимался как счастливый случай, как выигрыш в рулетку, как азартная игра отщепенской личности. Дар пробуждает в нас не только социальное чувство благодарности и признательности, но и космическое чувство причастности к миру. Ведь и сам даритель в этой вселенной никогда не воспринимается как конечная инстанция или первичный владелец вещей. Он сам получил их в дар - от богов, от космоса, от вышестоящего лица, от собственных предков. Именно поэтому он в свою очередь обязывается к бескорыстному дарению - таков высший космический закон.
Как пишет исследователь семантики дара в Древнем Китае, "дарение донора было его "милостью", и в то же время не только его - каждый дар поступал в распоряжение определенного реципиента, и вместе с тем не воспринимался им как предназначенный лишь для себя... Даже Сын Неба не ощущает себя господином своей судьбы и своего государства, ибо постоянно пользуется милостями Неба и прежних вассалов (императоров. - А. П.)"4.
Таким образом, дарение имеет одновременно и мистическо-космическое значение стяжания благодати, и значение приращения социального капитала, взаимного доверия и взаимных обязательств между людьми. Сама власть вышестоящих над нижестоящими связана с несимметричностью отношений дарения - отдаривания: тот, кто не способен адекватно отдарить, попадает в положение особо обязанного. Расточительные угощения и пиры, даваемые сеньорами своим вассалам, закрепляют отношения личной обязанности.
Речь, таким образом, идет не о том, чтобы предаваться ностальгической восторженности в наших обращениях к архаике традиционного дарения; речь идет о том, чтобы понять, как вообще созидается моральный, социальный и онтологический капитал в любом обществе.
Дар есть синоним обязательств, социальных и моральных. Чувство подлинного, экзистенциально переживаемого нами как внутренний человеческий долг обязательства возникает только в ответ на дар: все то, что подарили нам наши родители и предки, что подарено нам нашим детством, нашей родной землей, нашей культурой и историей. В цивилизации тотального менового (эквивалентного) обмена понятие дара исчезает, но вместе с ним исчезает и понятие социальных и моральных обязательств (я расплатился и потому никому ничем не обязан и не должен).
Ниже мы остановимся на том, что на самом деле это чувство "полностью оплаченных векселей" всегда ложно, что цивилизация обмена, сама того не зная, пользуется неоплаченными дарами и паразитирует на людях, сохранивших память о даре и связанную с ним моральную ангажированность.
Вернемся к онтологической проблематике. За исключением западной цивилизации эпохи модерна, все остальные цивилизации воспринимали космос не механически, а органически - как величественную живую целостность, дающую человеку дары. Легче всего отмахнуться от этой архаики, объявив ее суеверием, магией или антропоморфизмом.
И все же перед лицом глобальных проблем нам приходится признать, что восприятие окружающего мира как высшего дара, как благодати, обязывающей нас к ответному отношению, более всего приближает к экологическому императиву современности.
Вне парадигматики дара все вещи космоса могут восприниматься как бесконечно тиражируемые и воспроизводимые, заполучаемые без ответных обязательств - как мировая материя, непрерывно обесцениваемая в ходе прогресса. Перерабатывая их в качестве не имеющего собственной структуры и образа сырья, бесконечно меняя их названия и назначение, человек воспринимает себя в семиотической парадигме Соссюра: как субъекта, все более произвольно оперирующего знаками, освобождаемыми от соотнесенности с первичной космической реальностью, и теряющего сам ее след.
ДАР СЛОВА
Русский православный философ С. Н. Булгаков разрабатывает другую парадигму, близкую архетипу дарения. Только через этот архетип сохраняется онтологическая причастность человека, его открытость бытию, уберегающая от нигилистического отщепенства. Вот что говорит Булгаков в "Философии имени": "Слово космично в своем естестве, ибо принадлежит не сознанию только, где оно вспыхивает, но бытию, и человек есть мировая арена, микрокосм, ибо в нем и через него звучит мир... В сущности, язык всегда был и есть один язык самих вещей, их собственная идеация"5.
Здесь мы видим два противоположных подхода к слову-знаку: с позиций космического самоотражения (или самооткровения элементов космоса) и с позиций теории производства знаков и знаковой реальности, равнодушной к реальному бытию. Когда человек ощущает в себе дар слова как космический дар, как "самооткровение" космоса, уполномочившего его заявить о своем порядке, он выступает настоящим пассионарием. Ибо "в словах содержится энергия мира, словотворчество есть процесс субъективный, индивидуальный, психологический только по форме существования, по существу же он космичен... Слова вовсе не суть гальванизированные трупы или звуковые маски, они живы, ибо в них присутствует мировая энергия, мировой логос...
И потому слово - так, как оно существует, - есть удивительное соединение космического слова самих вещей и человеческого о них слова, причем так, что то и другое соединены в нераздельное сращение"6.
Здесь мы не просто имеем дело с парадигмой, противоположной или "предшествующей" соссюровской. Когда русский философ говорит о даре слова, в противоположность "производству текста", о сращивании обозначающего с обозначаемым, в противоположность соссюровской программе их окончательного разлучения, он не просто демонстрирует другой тип понимания или другой уровень развития философии языка. Он реанимирует архаику, парадокс которой в том, что она является более современной, чем все, созданное в парадигме модерна и постмодерна.
Возьмем творчество: научное (в особенности в области фундаментальных исследований), художественное, политическое. Никто не осмелится сказать, что творческий труд относится к области презираемой архаики. Напротив, так называемое информационное общество идентифицирует себя в прямой соотнесенности с ним. В то же время всякое его восприятие в парадигме менового обмена, стоимостных эквивалентов выдает чудовищную профанацию.
Во-первых, творчество самоценно: его вдохновение питается отнюдь не предвкушениями последующего экономического вознаграждения. Это вдохновение воспринимается творческой личностью как благодать, как дар свыше, который ничем ни заменить, ни возместить нельзя.
Во-вторых, оно являет себя в горизонте дарения тогда, когда мы пытаемся оценить его внешний практический эффект, выразить его актуальную и потенциальную стоимость. Оно (в случае продуктов истинного творческого гения) тяготеет к бесконечности. Таким образом, творческая личность в точности воспроизводит архаическую парадигму дарения, когда она и сама получает вдохновение даром, по зову свыше, и столь же в свою очередь обязывается одаривать: "Дар, поступающий в распоряжение реципиента, не воспринимается им как предназначенный для себя самого".
В принципе невозможно локализовать, как этого требует меновая экономическая парадигма, источники и средства получения вдохновения (уподобив их точно измеримым товарам), равно как и точно исчислить эффекты полученных в результате продуктов творчества (научных открытий, художественных изобретений, политических инициатив и новаций). Не случайно современная либеральная идеология все меньше говорит о творчестве и все более откровенно склоняется к тому, чтобы реинтерпретировать само понятие информационного общества в духе соссюровской "знаковой" экономики, получающей прибыль в процессе манипуляций с валютными курсами, а не в процессе реального производства.
Столь же точно вписывающимися в архетип дара и дарения выступают все виды активности, относящиеся к формированию "человеческого капитала". Брак, семья, воспитание детей, вдохновение мэтров, обращенное к учащейся молодежи, отношения мужчин и женщин, отношения к престарелым, инвестиции в будущие поколения - все это получает печать откровенной и пагубной профанации, как только утрачивает хоть какую-то соотнесенность с парадигматикой дарения и отдаривания, движения даров по вертикали и горизонтали, во времени и в пространстве.
Ребенок, даже растущий в преизбытке материального комфорта, но не получающий дара родительской любви, рискует вырасти мизантропом и ипохондриком, чувствующим свою отлученность от мира. Ученики, только и встречавшие на своем пути методически оснащенных, но лишенных Божьей искры наставников, рискуют так и не приобщиться по-настоящему к тайнам профессии, потому и называемым этим мистическим словом - тайны, что не даются остуженно безразличному, "меновому" сознанию.
Даже в процессе потребления: что может считаться, по меркам сциентизма и технологизма, более архаичным, чем натуральный продукт - этот дар природы? Тем не менее с точки зрения новейшей эволюции потребления он оказывается самым современным.
ОТЧУЖДЕНИЕ ДАРА
Современное меновое общество, отбивающее у людей охоту и способность к дарению, с "либеральной" агрессивностью выкорчевывающее саму установку дарения в качестве признака "чуждого менталитета", рискует растратой самого главного: готовности людей дарить плоды своего усердия, таланта, вдохновения миру, способному отдаривать.
Нам здесь предстоит приступить к главному вопросу, над которым в свое время бился Маркс, который затем подняла феноменологическая школа в социологии, а в наши дни затрагивали теоретики неоконсерватизма.
Речь идет о выявлении неявных предпосылок современного буржуазного богатства и буржуазного мироустройства в целом. Наиболее чуткие наблюдатели буржуазного порядка единодушно высказывают свое подозрение относительно способности этого порядка длительно воспроизводиться и действовать на своей собственной социокультурной и нравственной основе. Говорится о том, что тот человеческий тип, который формируется индивидуалистическо-гедонистической "моралью успеха", сам по себе совершенно не способен обеспечить надежную работу любых общественных институтов. Постоянно пребывая в опасении что-то передать, сделать лишнее, вложить без отдачи, этот тип не столько действует, сколько ищет тех, кто в простоте своей сделает за него.
Совсем не случайно современные экономисты твердят о кризисе инвестиционного духа. Инвестировать в какое-либо дело, предприятие, институт - значит авансировать свое доверие на какое-то время вперед, любить тот мир, в котором пребываешь, дарить самому и ожидать даров. Новый тип неврастенического эгоиста, постоянно опасающегося того, как бы не передать, не сделать больше, чем другие, способен только на краткосрочное инвестирование - с сегодня на завтра, да и то под гарантии самой высокой прибыли. Прежний буржуазный порядок, пользующийся людьми старого закала, которых не он формировал, действовал эффективно при средней норме прибыли 3-5%. Хозяин старого типа вставал в 4 часа утра, будил домочадцев и принимался за дело, не щадя сил и времени.
Он напрягался, вряд ли поминутно спрашивая, а во что ему обойдется это напряжение, стоит ли его предпринимать, получит ли он уже к вечеру вознаграждение за усилия, предпринятые утром. О, он был готов ждать! И современная социология еще не выяснила истинные основания этой всегдашней готовности.
Вспомним теперь Маркса. У него тоже буржуазное богатство было поставлено под подозрение. В этой якобы автоматически действующей машине он усмотрел присутствие терпящего и скорбного человеческого духа - трудовых усилий пролетария, в принципе никогда не вознаграждаемых полностью, ибо буржуазный эквивалентный обмен игнорирует сложную, двойственную природу рабочей силы как товара. Тот факт, что она способна приносить большую стоимость, чем имеет сама, - прибавочную стоимость, - Маркс так и не сумел объяснить с должной глубиной. Он все дело свел к количеству: для воспроизводства своей рабочей силы рабочему достаточно трудиться 5-6 часов, а он трудится 10-12 часов - вот вам и весь секрет.
На самом деле уже сама способность трудиться 12 часов в день, приступать к работе в 6 часов утра, не проклиная все на свете, не дергаясь в нервических конвульсиях, не оглядываясь на тех, кто в это время еще почивает, требует своего социокультурного и социально-психологического объяснения. Но главное не в этом.
Сомнительна сама презумпция Маркса о целиком вынужденном, побуждаемом одной только внешней необходимостью характере пролетарского труда. Получается так, что архаичный труд старого ремесленника или крестьянина предполагал живую инициативу и осмысленную личную вовлеченность, тогда как современный промышленный труд исключает какую-либо инициативу со стороны рабочего. А фигура пролетария, нарисованная Марксом, именно такова. Полная личностная отчужденность, полное равнодушие к своей работе, одно только мускульное усилие, не сопровождаемое никаким подключением ума и сердца, смекалки и усердия.
Маркс так и пишет: "Техническое подчинение рабочего однообразному ходу средства труда и своеобразное сочетание трудового организма из индивидуумов обоего пола и самых различных возрастных ступеней создает казарменную дисциплину, которая вырабатывается в совершенный фабричный режим и доводит до полного развития уже упомянутый выше труд надзора, а вместе с тем и разделение рабочих на рабочих ручного труда и надсмотрщиков за трудом, на промышленных рядовых и промышленных унтер-офицеров"7.
Итак, совершенный фабричный режим - это режим, более вовсе не нуждающийся в личности рабочего и проведший последовательную демаркационную линию между теми, кому принадлежит инициатива (административно-управленчески м и инженерным корпусом), и теми, кто отдает промышленности только свое мускульное тело, да и то расчеловеченное, уподобленное мертвому автомату. То, что подобные презумпции в самом деле воодушевляли научную организацию труда Тейлора и всю технократическую традицию Запада, сомнений нет. Но также и нет сомнений в том, что промышленная цивилизация вообще не могла бы продержаться и получать импульсы дальнейшего развития, если бы она и со стороны рабочего класса не получала какого бы то ни было инициативного обеспечения и человеческого участия.
Уже упомянутый выше принцип неполноты формализованных систем указывает на тщетность попыток подменить инициативу исчерпывающей полнотой административных инструкций и предписаний, которым остается только бездумно следовать. Всякий трудовой и производственный процесс в определенном смысле является дискретным: он представляет не монологический автоматизированный ход механической системы, а диалог системы и среды, то и дело создающий нестандартные ситуации, которые требуют включения разумной инициативы. И художественная, и профессиональная социологическая литература изобилует описаниями, изобличающими административно-командную самоуверенность, на самом деле не ведающую маленьких профессиональных тайн тех, кто находится внизу и своим участием спасает дело.
Никто еще не пытался эксплицировать - то есть выявить все неявные предпосылки - социальные, психологические, культурные, - действия какого-либо общественного института или предприятия. Тогда и обнаружилось бы, что вся современная "рациональная" организация на самом деле полна прорех, неоговоренных условий деятельности, невознаграждаемых усилий.
Иными словами, всякая общественная деятельность, всякая кооперация людей наряду с процедурами эквивалентного обмена стоимости требует бескорыстно авансированного доверия, заранее не предусмотренной инициативы, спонтанных импульсов жизни, неукротимых, как сама природа. Словом - требует дара.
Тайна прибавочной стоимости, о которой говорил Маркс,- это на самом деле тайна людей, у которых еще сохранилась способность дарения. Маркс напрасно ограничил понятие прибавочной стоимости, привязав его только к неоплаченному труду пролетариата. Прибавочная стоимость, получаемая современным (буржуазно организованным) обществом, - это использование не предусмотренных системой менового обмена, источаемых как свободный дар энергии, инициативы и воодушевления людей, носящих внеэкономический характер. Поэтому и вопрос о природе, источниках и исторических горизонтах этой прибавочной стоимости следует осмыслить не в марксистской, а в какой-то другой парадигме.
ДЕЗЕРТИРСТВО КАК АРХЕТИП
СОЦИАЛЬНЫХ РЕВОЛЮЦИЙ
Маркс вел дело к тому, чтобы представить пролетариев как законченных внутренних изгоев современной буржуазной цивилизации, абсолютно равнодушных и к своему труду, и к судьбе этой самой цивилизации. Это равнодушие прервется в некий час "Х", когда пролетариат вырвется из своего промышленного гетто и разрушит данную цивилизацию, заменив ее тем, что уже цивилизацией не является, - обществом, не знающим ни разделения труда, ни частной собственности, ни государства.
На самом деле и социальные источники прибавочной стоимости, и революция тех носителей добуржуазного (или небуржуазного) сознания, которые еще продолжают одаривать общество своим спонтанным участием, но уже усомнились в целесообразности продолжать это, должны быть представлены совсем по-другому. Сегодня мы наблюдаем не революцию, а дезертирство тех, на кого мы бездумно, эгоистически рассчитывали. Возможно, дезертирство является архетипом всех социальных революций. Разве большевистская революция не началась как дезертирство с фронта тех самых солдат, которые приносили Российской империи свои дары бескорыстного мужества и патриотизма?
В настоящее время дезертирство проявляется во всех слоях общества, но в некоторых социальных группах оно уже обрело свою осознанную идеологическую форму, основанную на классовой подозрительности и классовом бунтарстве.
Наиболее зримо это бунтарство проявляется в социальных группах, связанных с так называемой "домашней экономикой". Многие столетия женщина несла свой бескорыстный дар в семью в виде неустанной заботы, неутомимой участливости, услужливого и любовного внимания, уделяемого мужу, детям, отцам и братьям. Накормленные и ухоженные заботливыми женскими руками, они уходили на работу, нимало не задумываясь над тем, а сколько бы это стоило в случае предъявления счета? Не задумывалось об этом и само буржуазное общество, "бесплатно" эксплуатирующее авторитарно-патриархальную мораль и традиционную жертвенность тех, кто по старинке следовал этой морали.
И вдруг что-то сломалось в этом старом как мир механизме дарения. Началось стихийное дезертирство женщин, принявшее форму "кухонного дезертирства". Буржазное "Плати!" и революционно-пролетарское "Не покорюсь и не буду!" стало все чаще раздаваться из стана этих эксплуатируемых "пролетариев" общества, незримо и неосознанно остающимся патриархальным.
Стихийное дезертирство в наши дни стало перерастать в "классовую" борьбу феминизма с патриархальной эксплуатацией - борьбу, породившую своих пламенных идеологов, трибунов, фанатично непримиримых тираноборцев. Аналитики феминизма, пользуясь разными методиками, так или иначе сходятся на том, что от половины до двух третей совокупного общественного продукта (не учитываемого никакой экономической статистикой) дает бесплатный домашний труд женщины. Причем это только экономисты старого закала могут усматривать в этом труде ремесленническую архаику, могущую быть замененной малой механизацией быта и развитием сферы услуг.
Мыслящие в парадигме информационного общества идеологи феминизма могут резонно возразить, что быт как таковой - это как раз наименее значимая и в самом деле сравнительно легко замещаемая оплачиваемыми общественными формами трудовая сфера. Главное состоит в том, что женский дар обществу относится к наиболее высокочтимой сфере производства социального и человеческого капитала. В этом деликатном виде производства основной категорией является качество, причем крайне трудно эксплицируемой.
В самом деле, каких качеств требует труд, связанный с формированием ребенка, подростка, юноши - будущего работника, гражданина, семьянина? Сплошь и рядом мы наблюдаем случаи, когда самые образованные и "хорошо адаптированные" мамаши не способны ни подарить своему ребенку настоящего материнского тепла, ни наделить его уверенностью в том, что мир, в который он вступает, в самом деле прекрасен, достоин приложения сил, отзывчив на усердие и старательность. Сегодня неофрейдисты успели многих убедить в том, что каждый наш ребенок - это юноша Эдип, которому предстоит не наследовать, а убить своего отца - ненавистную фигуру, олицетворяющую такие качества, как авторитет, жертвенность и служение.
Иными словами, пресловутый "эдипов комплекс" - это комплекс недоверия обществу, в котором ребенку предстоит жить и работать. Те, кто символически "убил" отца - олицетворение социальной дисциплины, уже не готовы доверчиво дарить обществу свое человеческое усердие. Отныне они видят во всех общественных институтах не воплощение образа отца - строгого, но справедливого, а хитроумные западни и ловушки, которых их эгоистически своевольная чувственность должна избежать. Прошедшие эту выучку люди, прежде чем что-либо сделать, спешат выставить счет - как правило, многократно завышенный.
У кого же эти комплексы "нового Эдипа" проявляются наиболее явственно? У тех, кто с детства приучен не доверять миру, не ожидать от него материнских даров, а ждет одного только вероломства.
Итак, тот социальный капитал, который созидался из поколения в поколение не учитываемым и не оплачиваемым семейным трудом женщины, - это капитал доверия, который затем, на протяжении всей взрослой жизни человека, авансировал любую его профессиональную и общественную деятельность. Идеология феминизма верно отмечает бесценность этого капитала. Но ее рецепты избавления от эксплуатации мужчинами внушают опасения.
Современный феминизм раздваивается, представляя две версии решения проблемы: "буржуазную" и "леворадикальную". Буржуазный феминизм мечтает довести до полного завершения логику менового обмена, распространив его на сферу неформальной ("домашней") экономики. Отныне любая семейная акция женщины, исполняемая на началах традиционной "благотворительности", должна скрупулезно оплачиваться. На индивидуальном уровне это требование, по всей видимости, будет адресовано мужьям, а затем и другим домашним, которым предстоит отвыкать от архаичных практик семейного дарения и заботы и расплачиваться полностью и в оговоренные сроки. На общественном уровне предлагается включить домашний труд женщины в структуру национального бюджета рабочего времени, оплачиваемого в соответствии с принятыми тарифами.
Ясно, что сама логика этой общественной бухгалтерии со временем потребует учета количества и качества затраченного труда, дифференцированной оплаты, административного контроля. В противном случае социальной уравнительности - возникнет то, что обычно сопутствует уравнительности: с одной стороны, обиды и справедливые возмущения тех, кто много трудится на ниве семейной экономики, получая столько же, сколько и нерадивые, с другой - рост числа нерадивых, пользующихся недосмотром общественной бухгалтерии.
Надо отдать себе полный отчет в том, что это распространение меновой юрисдикции, психологии и этики на область внутрисемейных отношений представляет собой революцию, последствий которой еще никто не ведает. Сохранит ли институт семьи право называться семьей, если все его практики будут пронизаны сугубо деловой этикой экономического расчета и обмена? В самом ли деле можно без неожиданных драматических последствий заменить бескорыстную семейную этику дара прагматикой меновой эквивалентности? Ведь речь идет в данном случае о новой разновидности модернистского проекта, связанного с заменой естественного искусственным, спонтанного - расчетливо умышленным.
Сегодня уже доказано наукой, что полноценное дублирование природы технически сконструированными агрегатами невозможно, как невозможно описание бесконечного на языке конечного. Но энергетика семейного чувства это та же природа, таинственное космическое тепло, не дающее угаснуть жизни. Можно ли это природное тепло полноценно заменить системой экономического баланса, где колонки "расхода" и "прихода" заполняет холодная рука бухгалтера? Почему бы специалистам по психоанализу, знающим природу инфантильно-подсознательного архетипа, питающего своей энергетикой всю нашу последующую взрослую деятельность, не разъяснить активистам буржуазного феминизма принципиальную невозможность заменить живой эрос семейственности механическим танатосом?
Что касается другой, революционной (фрейдо-марксистской) версии феминизма, то последствия ее "проекта" еще более непредсказуемы. В данном случае речь идет о переходе женской "субкультуры", до сих пор репрессированной и прячущейся в тень, на позиции бессознательного. Женственность в данном случае трактуется как отказавшаяся от социализации от необходимости подчиняться общественным требованиям и нормам - глубинная инфантильность, отвергшая такие инстанции, как "я" и "сверх-я". "Сверх-я", как известно, это интериоризированные и принявшие форму неосознанного категорического императива общественные нормы. "Я" - это наше сознание, выстраивающее трудный баланс между правами бессознательного ("оно", или "id") и деспотией "сверх-я". Радикальный, в психоаналитическом смысле, феминизм, отказывающийся инвестировать энергию наших подсознательных желаний в работу общественных институтов, сформированных и контролируемых "классовым эксплуататором" - мужчиной, видит и в структуре "я", и в структуре "сверх-я" конструкцию, образующую базис эксплуататорского общества. Марксистскую экономическую трактовку базиса радикальный феминизм считает профанацией; истинным базисом считается структура, обеспечивающая неосознанное психологическое повиновение общественному авторитету, патриархальному по своей сути и генезису.
Несмотря на то что этот "пролетарски" и фрейдо-марксистски стилизованный феминизм вместе со всеми его попутчиками из лагеря галантных теоретиков левого радикализма то и дело ссылается на архаические прецеденты, на золотой век первобытности1, все его установки и система ожиданий прямо противоположны психологии и этике архаизма. Последние прямо основаны на архетипе дара и дарения и связанной с этим неповторимо своеобразной аскетике. То, что требует современный фрейдо-марксистский феминизм, начисто исключает психологию дарения. Инфантильное "оно" известно нам как то, что не дарит, а безотчетно требует, не признавая никаких "взрослых" резонов.
Словом, "оно" представляет собой радикализированную версию индивидуального эгоизма. Закрадывается мысль: а не представляет ли фрейдистское "оно" не осознанную самими авторами стилизацию буржуазного "естественного эгоизма"?
Женственность, как ручаются нам за это и тысячелетний опыт человечества? и вся классическая литература, скорее олицетворяет собой взрослость (особого рода), а не инфантильность, ибо с давних пор женщины опережали мужчин в ответственности, долготерпении, неутомимости своей жертвенной любви и заботы. Категория дара и дарения, во всей своей чарующей глубине, несомненно - "женского рода".
Еще одна категория, олицетворяющая неформальную домашнюю экономику, люди "третьего возраста", пенсионеры. Их дарение другим членам семьи, в особенности внукам, - тема, заслуживающая особенного анализа. Не случайно социальные психологии, диагностирующие конфликт отцов и детей в современном обществе, отличают парадоксальную коммуникабельность более отстоящих друг от друга возрастных групп - детей и стариков. Любовь стариков к внукам не отягощена теми прагматическо-утилитарными ожиданиями "морали успеха", которые давят на сознание юношества как дисциплинарная репрессия.
Само восприятие мира и информационное потребление обеих групп в чем-то удивительно сходятся. Если над информационным потреблением экономики активного населения довлеет императив отдачи, разделения труда и специализации, то для молодежи потребление новой информации самоценно - ей все на свете интересно. Но этот же тип экономически не заинтересованного, ренессансно-всестороннего потребления информации характерен и для пенсионеров, заново открывающих для себя краски мира после высвобождения из промышленного плена. Получая знания как дар и реинтерпретируя в этом же духе и весь прежде накопленный интеллектуальный и моральный капитал, они с тем же бескорыстием дарят его юношеству. Добавьте сюда никем не подсчитываемые бытовые услуги стариков семье, зоркость их заботливого взора, безошибочно фиксирующего те лакуны бытового порядка, где требуются помощь и вмешательство, и вы получите представление о вкладе этой социальной категории в процесс общественного воспроизводства в широком смысле слова. Странным образом сочетается у обоих активистов домашней экономики, женщин и стариков, маргинальный или полумаргинальный статус в большом обществе и формальной экономике с центральным - в области неформального микромира.
Но, как и в случае с женской эмансипацией, мы сегодня наблюдаем новую тенденцию эмансипации людей "третьего возраста", сочетающуюся с деградацией способности дарения. Эмансипированные пенсионеры стремятся свой обретенный досуг приватизировать в индивидуалистических и гедонистических целях. Не "домашнее рабство" и возня с внуками, а туристические поездки, новые знакомства и даже - заново раскрепощенная сексуальность. Моральная революция "третьего возраста" парадоксальным образом напоминает моральную революцию молодежи и следует за ней по пятам.
Подобно тому как отныне молодежь бунтует против обязанностей взросления и отвергает тяготы "репрессивной социализации", старики начинают потакать своему "подсознательному", запертому в клетку в период профессиональной мобилизации. В климате этой эпохи декадентствующего модерна ощущается одна роковая двусмысленность: во имя чего осуществляется вся эта эмансипация маргинальных социальных групп? Во имя разума или во имя инстинкта, просвещения или контрпросвещения? Подобная же двусмысленность сопутствует другому масштабному процессу - массовому дезертирству уже не из домашней, а из самой индустриальной экономики.
ПЛЕНЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА МАШИНОЙ
Мы ничего не поймем в динамике индустриальной эпохи, если будем исходить из тезиса ее социокультурной самодостаточности и нейтральности. Глядя на нынешнего "человека организации": наверху - пресно-бюрократическую фигуру управленца, внизу - анемичную фигуру специализированного рабочего носителя заданной "функции", мы не сможем получить представление о пассионариях индустриального исторического сдвига. Промышленность, и капиталистическая, и социальная, добывала свой "человеческий материал" из недр совсем другой культуры. Подобно тому как в физическом отношении современная энергетика питается продуктами превращенной органики далеких геологических эпох - углем, нефтью и газом, которых ныне природа уже не производит, современная цивилизация питается человеческой энергетикой, источники которой принадлежат прошлому.
В этом смысле все то, что описал М. Фуко, а в более примитивных и профанных формах - промышленная социология и психология, теория научной организации труда и управления - все это принадлежит к роковому недоразумению западной технической цивилизации. Ее менеджеры - эти евнухи живого человеческого духа - свою главную цель видели в том, чтобы страстно-пассионарную натуру бывших крестьян и ремесленников, аффективно связанных с землей, с природой, как античной Геей, по весне набухающей соками, пульсирующей, завораживающей своими звуками и запахами как памятью первобытного детства человечества, превратить в механически расчленяемый, повинующийся административно-управленческой "формуле", предельно податливый материал.
Главная проблема всех этих программ "рационализации", "нормализации" и "адаптации" "человеческого фактора" виделась в том, чтобы укротить стихию жизни, втиснув ее в прокрустово ложе промышленной организации. Большевистская индустриализация воскресила во всей первозданности первичный проект европейской модернизации, как он виделся пионерам буржуазного общества XVII- ХVIII веков. То, что для Запада XIX- ХХ веков выступало в обличье классовой борьбы внутри предприятия и вне его, для большевиков виделось адекватнее: как борьба механической цивилизации, представленной промышленным городом, с органической цивилизацией, представленной деревенской и православной Русью.
Мы ничего не поймем ни в генезисе, ни в скрытой механике большевистского ГУЛАГа, если будем видеть в нем одну только "архаическую" жестокость или революционную нетерпимость, замешенную на максимализме и утопизме. Главное в архитектонике ГУЛАГа состоит в том, что он олицетворяет машину, специально предназначенную для выбраковки слишком пассионарного и потому не поддающегося скорой рационалистической обработке человеческого материала - органики, враждебной механике.
Большевики первого, комиссарского призыва обладали в этом смысле вполне адекватным самосознанием: они мыслили себя полпредами передовой механической цивилизации, заброшенными в цивилизационно чуждую стихию крестьянской страны. Именно в этом кроется объяснение того, что репрессии тоталитаризма не только не прекратились после того, как "помещики и буржуазия" были поголовно истреблены или изгнаны, но, напротив, получили действительно массовый, тотальный характер. Впрочем, всякий читавший работы Ленина, написанные сразу же по окончании гражданской войны, в частности "Очередные задачи советской власти", может увидеть документальное подтверждение этих мыслей.
Ленин пишет о крестьянской "мелкобуржуазной стихии" как о главном враге социалистического планового начала и даже готов в борьбе с этой стихией взять в союзники государственный капитализм с его установками милитаристски организованной, командной экономики. Красные компрадоры, незадолго перед тем подписавшие враждебный России Брестский мир, видели в капитанах западной индустрии, в особенности немецкой и американской, своих главных союзников в борьбе с ненавистным им органическим типом цивилизации крестьянско-православного толка.
Если бы они умели читать историю самого Запада не в парадигме Маркса, а в цивилизационной или культурно-антропологической парадигме, они бы в европейской истории увидели не классовую борьбу, а борьбу двух начал: механики - с органикой, рационально-бюрократической одномерности - с живой многомерностью, извне определяемой конвейерной ритмики - со спонтанно-космической. Во Франции, где исторические драмы и трагедии модернизации периодически предстают едва ли не в столь же обнаженной форме, как в России, последняя из них, связанная с переходом от Четвертой к Пятой республике (из континентальной в атлантическую систему, формируемую США), нашла своих летописцев в лице двух известных социологов - Ж. Фурастье и Ж. Фридмана.
И тот и другой видят в модернизации цивилизационный конфликт, но занимают в этом конфликте противоположные позиции. Ж. Фурастье, в особенности в работах, написанных до середины 60-х годов, выступает как представитель господствующей рационалистическо-технократической культуры, ведущей борьбу с "параллельно существующим" архаическим миром низовой культуры. "Не зиждется ли наша современная цивилизация на невидимом и непреодолимом конфликте между научным, аналитическим и материалистическим мышлением правящих классов и сопротивляющимся магическим, синкретическим и образным мышлением класса рабочих и крестьян?"8
Ж. Фурастье не делает здесь особого различия между менталитетом крестьян и рабочих: последние для него - это вчерашние крестьяне. И это в определенном смысле верно: в истории европейской модернизаторской культуры рабочий - это плененный промышленной городской машиной крестьянин, символизирующий укрощенную и расщепленную органику жизни.
Ж. Фридман во всех своих книгах по промышленной социологии и социологии труда описал живую историю этого пленения человека машиной9.
Это не столько история классовой эксплуатации, как у Маркса, сколько история космического масштаба, связанная с укрощением живой материи и ее препарированием в угоду мертвому механическому порядку. История закабаления живого труда описана у Фридмана в парадигме А. Берхона - как elau vital (жизненный порыв), угасающий в техническом плену. Вся технобюрократическая система современной промышленной организации работала на это угасание; все ее "научные" рекомендации и практические менеджерские усилия были направлены на "окончательное укрощение" природного эроса, в человеческой форме явленного в лице архаических народных типов.
И вот когда эта затея наконец-таки удалась, "евнухи индустриализма" вдруг обнаружили, что промышленная система утратила самое дефицитное питающую ее человеческую энергию. По мере того как "внутренний варвар" народный крестьянский тип - укрощался, обретая технобюрократическое законопослушание, изнанкой которого является глухое безразличие к собственному труду и ко всему на свете, темпы промышленного роста стали падать, а производство все больше обретало черты фабрики суррогатов заменителей - в широком смысле слова. Становилось ясно, что одно дело промышленная сублимация природного эроса, что и наблюдалось в первом-втором поколениях индустриальной эры, другое - кастрация этого эроса, иссякание космического огня в иссушенной душе "полностью адаптированного" человека организации.
Надо сказать, само понятие человеческой энергии, питающей техническую цивилизацию, является не менее таинственным для современных либеральных позитивистов, чем гегельяно-марксистская феноменология духа, лежащего в основе стоимости и прибавочной стоимости, - для бюргерской мысли XIX века. Весь набор адаптационных стратегий технократической власти сводился, с одной стороны, к привитию навыков методической дисциплины - сверке жизни по метроному, а с другой - к обретению профессиональных знаний и квалификационных навыков. И у первых пленников индустриальной системы в самом деле наблюдалась достаточно четкая коррелляция между повышением технических знаний и квалификации и повышением производительности труда.
Но вот с некоторых пор изумленные технобюрократы стали наблюдать явление "вторичной дезадаптации". Вполне натурализованные горожане третьего и последующих поколений, вооруженные достаточными знаниями и квалификацией, вдруг обнаружили известный по свидетельствам русской дворянской литературы синдром "лишних людей" - внутренне глухих и пресыщенных, чувствующих отвращение к любой требующей усилий работе, несущих в себе тоску изгойской неприкаянности и отлученности от мира. Словом, техническая цивилизация, столь настойчиво добивающаяся от людей законченного машиноподобия, достигнув наконец своего идеала, стала испытывать конвульсии. Стало быть, столь долго обсуждаемая проблема неадаптированных, связанная с давлением неукрощенной архаичной витальности и ментальности, - это и есть тематика жизни со всеми ее несовершенствами. Сверхуспешное решение этой проблемы поставило на повестку дня проблему смерти - угасания жизненного эроса в исполнителях, ставших поистине машиноподобными.
С этим связан самый, может быть, удручающий парадокс европейского прогресса. Мы привыкли считать, что прогресс есть движение от низшего к высшему. Но в лице технической цивилизации он являет нам радикальный онтологический регресс - движение от высших форм космической материи к низшим. В экономическом отношении он означает переход от жизни в органической среде - среди растений и животных, в рафинированной системе биоценозов - к жизни в неорганической, технической среде, которая воплощает уже не законы биологии, а низшие законы механики, физики, химии.
В социальном отношении мы имеем соответствующую инволюцию. Традиционная форма организации, несмотря на все свои изъяны, была своего рода надстройкой над органическим человеком - импульсивным, отдающимся первозданным страстям и эмоциям, воспринимающим все явления демонстративности в антропоморфной форме - как проявление добрых или злых намерений, требующих соответствующего морального и психологического ответа. Современная форма организации является надстройкой над машино- или роботоподобным человеком, хорошо усвоившим, что дело не в личных намерениях или качествах людей, а в неумолимых законных тенденциях и требованиях "системы", к которым надо механически приспособиться, адаптироваться.
Характерно, что эту онтологию неорганического мира полнее всего восприняла именно либеральная идеология - это воплощение буржуазности. Пресловутые либеральные ценности - открытость, терпимость, плюрализм и прочие - было бы совершенно не- верно антропологически интерпретировать как конвертирование энергетики анархического традиционного эроса в гуманистическую энергетику человеколюбия, теплоты, солидарности.
Тайна их в другом - в умертвлении человеческого духа, в угасании страстей и притуплении нашей чувствительности, капитулировавшей перед требованиями безликих анонимных "систем" и "механизмов". Человек современного "либерального типа" - это не более гуманистически впечатлительный, совестливый, справедливый человек, чем люди так называемого авторитарно-тоталитарного склада; это просто человек с атрофированной чувственностью, с обескураженным моральным сознанием, наконец-таки постигшим тот факт, что нас окружают не вменяемые живые силы, которым мы вправе адресовать наши любовь и ненависть, а глухие системы неорганического типа.
Отсюда - та дискриминация морального, эстетического, теологического типа суждений, которая так последовательно осуществляется современными либеральными борцами с "традиционной ментальностью". Постмодернистская "смерть человека", последовавшая за модернистской "смертью Бога", в онтологическом отношении означает не что иное, как капитуляцию жизни перед мертвой материей, реванш неорганических форм над органическими. Либеральное "остужение" объективности и плюралистической поливалентности - это результат проекции нашей ментальности на неорганические системы, безразличные к нашим моральным, эстетическим и прочим эмоциям.
Можно представить себе, что постструктуралистская "автономия текста" по отношению к референту - действительности - является вызовом императивам технобюрократической адаптации живого к неживому. Ведь последняя предполагает проекцию человека - текста - на неорганическую техническую среду, тогда как постструктурализм провозглашает автономию "текста".
На самом деле такая автономия означает полное забвение диалектики субъекта и объекта, при которой всякая новая фаза вызова со стороны объекта чередовалась фазой ответа, связанной с просветлением, очеловечиванием мировой материи живым гуманистическим духом. Отныне обленившийся и отчаявшийся дух драмам реального развеществления материи, реальной борьбы эроса с танатосом предпочитает декадентские грезы и снобистское презрение к реальности, якобы недостойной нашего настоящего интереса.
Соссюровская "автономия означающего" предоставляет означаемому, подчиненному винеровскому закону энтропии, неизбежно деградировать и омертвляться. Собственно, только в сциентистско-техницистском горизонте живая материя достигает той степени омертвления, когда она, в качестве "референта", становится достойной нашего полного игнорирования. Живой космос сам, вольно или невольно, аффицирует нашу чувственность, возбуждает непритворные эмоции. Мертвая техническая среда и все, что ей уподобилось, достойнее соссюровских процедур абстрагирования от референта.
Теперь мы способны понять, какую профанацию совершил Маркс, сведший всю проблему буржуазной цивилизации к классовому антагонизму живого труда, представленного пролетарием, и овеществленного, представленного находящимися в распоряжении буржуазии средствами производства. На самом деле живой труд - понятие не классовое, а цивилизационное и культурно-антропологическое: его предпосылки лежат за пределами отдельных пролетариев и даже всего пролетарского класса в целом и касаются условий органического, а не механического способа существования.
До тех пор пока пролетариат сохраняет унаследованный от органических этапов истории живой эрос, претворяя его в производственную энергию, можно говорить о живом труде. Вся процедура марксистской политэкономической аналитики сводилась к тому, чтобы за видимым разнообразием конкретного труда распознать количественно измеримый труд вообще - абстрактный труд. Причем саму развитость меновых отношений и буржуазного порядка вообще он измерял степенью равнодушия к тем или иным конкретным видам труда, к его живому человеческому содержанию. Но, как оказалось, это воплощенное равнодушие, достигшее законченной стадии в сугубо механической, лишенной всякого интереса и инициативы работе, утрачивает тот самый таинственный потенциал живого труда, которому промышленная цивилизация обязана всеми своими успехами.
Как только программа технократической рационализации наконец достигает своих целей, начинается омертвление всех тканей цивилизации, всех ее институтов, из которых выветривается дух. Из политических институтов дух живой инициативной гражданственности, из экономических - дух производительности, снова заменяемый спекуляциями и ростовщичеством приемами омертвевшего экономического разума, не способного оплодотворить природную материю и потому обходящегося без нее (без производственной фазы, в ходе которой приращивается реальное богатство).
Западная цивилизация вынуждена теперь все чаще импортировать живой человеческий эрос в двух его формах: промышленной рабочей силы, с одной стороны, и творческого интеллекта - с другой. Повальное промышленное дезертирство рабочей силы, покидающей сферу производства, приняло на Западе такие масштабы, что отныне становится реальной перспектива, которую теоретики постиндустриального общества поспешили объявить благодатной: полный демонтаж не только горнодобывающей, но и перерабатывающей промышленности, передаваемой по законам глобализации странам экономической периферии.
Здесь нас могут занимать два действительно важных вопроса. Во-первых: куда дезертируют вчерашние волонтеры западных промышленных армий и в чем смысл этого дезертирства? Во-вторых: какое начало представляет и воплощает экономическая периферия мира, откуда идет волна мигрантов, пополняющих массовые профессии, оставленные западными автохтонами? И куда, в свою очередь, мигрирует западная промышленность в поисках необходимого ей живого труда?
Маркс, как и другие мыслители - наследники прогрессистской парадигмы, полагал, что индустриализированному человечеству предстоит миграция из механического, машиноподобного труда к творческому. Механическая работа станет уделом машин, творческий труд - уделом действительно свободных людей будущего. На деле оказалось, что подавляющее большинство "дезертиров промышленности" стремится не к напряжению творческого труда, а либо к расслабленности гедонистического досуга и потребительства, либо к занятиям, в которых прометеев подвиг развеществления и расколдовывания природных сил подменяется более легкими способами получения спекулятивной "прибыли от отчуждения". Не приращение реального богатства посредством новых завоеваний природы гением науки и техники, а его перераспределение "гениями" спекулятивно-ростовщических афер.
Некоторые видят во всем этом реванш вновь освободившегося человеческого эроса над закрепостившей его промышленной средой. Идущая полным ходом деиндустриализация не только стран бывшего "второго мира", но и "первого", западного, превращаемого в центр постпромышленной, "штабной" экономики, приветствуется либералами постмодернистского толка как признак освобождения развитой культуры знака от привязки к опостылевшему референту - материалу природы, с переработкой которого и связана вся старая промышленная культура.
ДВА ТИПА ЭРОСА
ЯЗЫЧЕСКИЙ И ХРИСТИАНСКИЙ
В подобной программе освобождения эроса целиком заявляет о себе не христианский просветленный и преображенный эрос, а эрос языческий, знающий одну только свободу тела и телесные радости. Эмансипация человека подменяется эмансипацией тела!
Не случайно вся новейшая модернизация, либерализация и реприватизация сопровождается столь ощутимым отступлением от уже достигнутых завоеваний духа и интеллекта, моральной и интеллектуальной деградацией общества, теряющего заветы и установки гуманистического просвещения. Не рафинированный представитель постиндустриального духовного производства, а новый варвар, адепт "телесных" практик - вплоть до разбоя и проституции как "телесного ремесленничества" - активно занимает сцену, тесня и носителей христианской духовности, и носителей светской культуры просвещения.
Поэтому вопрос о двух типах эроса - языческого, представляющего эмансипацию инстинкта, и христианского, просветленного, требующего торжества духа над материей, становится основным вопросом нашей постиндустриальной эпохи.
С особой остротой он встал у нас, в постсоветской России. Наблюдая плоды "либерализации", мы вправе спросить: кто же сегодня реально празднует свою "победу над тоталитаризмом"? Кого на самом деле мы освободили: человека или скота, сидящего в человеке? тех, кто воплощает успехи духовности и просвещения, или тех, кто воплощает худшие инстинкты, всегда ждущие своего часа?
Адепты первой версии постиндустриального общества заняты были противопоставлением массового промышленного - нетворческого - труда творческому труду профессионалов духовного производства, становящегося основным классом и производительной силой новой эпохи. Теперь мы имеем дело с иным противопоставлением: языческого непреображенного эроса и эроса преображенного, просветленного.
Отступление тоталитарной репрессии может означать освобождение языческого эроса - и тогда мы рискуем из цивилизованного состояния скатиться к новому варварству; оно же в принципе может (и должно было бы) означать освобождение эроса преображенного - и тогда у нас появился бы шанс от цивилизованности низшего порядка перейти к более высокой и творческой цивилизованности, объединяющей откровения христианской духовности с новейшими открытиями просвещения.
За новейшей либеральной верой в естественного человека, естественный эгоизм скрывается полная неспособность проводить различие между темным языческим и духовном просветленным эросом, полная глухота к открытиям и откровениям христианской культуры. И либералы, и левый интеллигентский авангард возомнили себя особыми специалистами в деле освобождения репрессированного эроса и даже его полпредами в развернувшейся антитоталитарной революции.
На деле же оказалось, что мафиози всех мастей, дельцы теневой экономики, коммивояжеры глобализма, имеющие основания искать экстерриториальности для того, чтобы избежать неприятной встречи с законом, - все они являются куда более продвинутыми в этой области. Их взаимоотношения с языческим эросом носят характер не интеллигентских игр и стилизаций, а профессионально-осмысленной и эффективной стратегии, давно уже ждущей поражения законности и порядка.
Подобно тому как "пролетарская революция" Маркса на деле оказалась бунтом люмпенов против собственности и цивилизованного порядка, новейшая "антитоталитарная революция" либералов на деле оказалась бунтом теневиков спекулятивно-мафиозной экономики и формирующейся вокруг них субкультуры против культуры, морали, цивилизованности и закона. Марксисты верили в пролетария - и трагически ошиблись. Либералы верили в собственника и, как показал опыт новейших приватизаций, ошиблись не менее того.
Впрочем, вопрос о том, какие импульсы и силы были "освобождены" в результате краха "второго мира", должен быть обсужден в контексте иной дихотомии: эрос-танатос. В самом деле, как свидетельствует натурфилософия досократиков, сохранившая память великих космогонических мифов первобытной древности, эрос - это энергия взаимного тяготения всех элементов космоса, их непреодолимого чувственного влечения, "любопытства" друг к другу. Тот особый тип чувственности, который был раскрепощен в результате новейших либеральных революций, не сродни указанному эротическому типу. Реабилитированная современными либералами индивидуалистическая чувственность не соединяет, а разъединяет людей, превращает их в механические атомы - монады, закрытые друг другу и живому космосу.
Жизнь есть празднество чувственной тотализации, взаимного сцепления и проникновения, перманентной раскрытости. Напротив, смерть есть нисхождение от органической сцепленности к изоляции элементов - и внутри данного тела, и в его отношении к внешнему миру. Вся нынешняя меновая, экономикоцентристская культура основывается на презумпции умышленного, наперед оговоренного и авансированного действия - без гарантированной материальной стимуляции она не действует. В этом смысле она есть удаление от жизни, ибо последняя представляет собой спонтанную активность, льющуюся через край, прорастающую через все препоны. Такую спонтанность представляло крестьянство с его любовью к земле.
Сравните старый крестьянский тип, на борьбу с которым положили столько усилий большевистские комиссары - евнухи гарема, называемого социалистической собственностью, с тем новым "аграрием", с которым мы сегодня имеем дело. Его драма - это драма самой жизни, которую подрезали, усекали, выкорчевывали, стерилизовали. Комиссарство взяло на вооружение технологию абсурда и извечной крестьянской литургии земле- кормилице противопоставило игру в абсурд.
Сначала, в период продразверстки, у крестьянина, только что получившего землю, отнимали весь урожай. Труд тем самым становился абсурдным. Потом, в период коллективизации, на глазах у крестьян комиссарские некрофилы обрекали на гибель отнятый у них хлеб, путом политое добро. Отобранная скотина гибла от бескормицы в коллективных загонах, отобранный урожай сгнивал или сжигался. Этот театр абсурда, устроенный с мрачным некрофильским злорадством над поруганной жизнью, продолжался десятки лет.
Сеяли коноплю - с тем только, чтобы осенью собрать ее и сжечь. Во время хрущевской "кукурузной эпопеи" земельные площади опустошили для того, чтобы занять их для "королевы полей", обманувшей "науку" и ничего не давшей. После чудовищного голода 30-х годов, начавшегося в результате сплошной коллективизации, власть решила временно уступить "частнособственническому инстинкту". Крестьян наделили мизерными - менее 1% всех посевных площадей страны - приусадебными участками. Это был маленький оазис жизни в царстве мертвящей бюрократическо-социалистической схоластики. И этот оазис питал соками обескровленную страну, давая более 40% всей аграрной продукции. Но этот маленький реванш жизни тут же вызвал переполох и ненависть евнухов коммунизма, которые стали требовать за каждую выращенную курицу, каждое посаженное плодовое деревце платить налог, в десятки раз превышающий возможную "прибыль" крестьянина.
Мизерный крестьянский двор был изолирован и блокирован всеми усилиями мобилизованной армии надсмотрщиков-экспроприаторов. Крестьянскую скотину запрещено было выпускать в поле, косить для нее сено можно было только на неудобных, случайных клочках вдоль оврагов - и все это урывками, тайком, с опасливой оглядкой, какая сопровождает нелегальные и постыдные практики. Рациональной реакцией на эту вездесущую, не знающую жалости цензуру на проявления жизни было бы - бросить все, уйти в город, перейти в стан победоносной бюрократии и технократии.
Многие так и сделали. Социалистическая дифференциация крестьянства выделяет и противопоставляет две его части: ту, которая реальной жизни и труду на земле предпочла "работу с текстом" - шумную деятельность бесчисленных комсомольско-коммунистических активистов, пропагандистов, агитаторов, организаторов, учетчиков, контролеров, - и ту, которая осталась верной самой народной жизни и стоящему за ней высшему космическому порядку. Какая сила жизни, какая космическая энергия эроса нужна была для того, чтобы и в этих условиях неистового комиссарского некрофильства продолжать свое крестьянское дело, превратив и тело, и волю свою в космический организм, в самовыражение ущемленной природы, осаждаемой техносферой!
В логике модерна указанную дифференциацию закабаленного крестьянства можно было оценить и объяснить по критериям "социальной мобильности". В город уходили, навсегда покидая землю, более сметливые, более приспосабливаемые, более отзывчивые на зов современности со всей ее рационалистической "школой успеха". Но более зрелая современная рефлексия открывает нам тайны, недоступные традиционной социологии. По какому-то высшему критерию те, кто остался на земле, должны быть признаны лучшими подлинными хранителями затухающего космического огня, ответственного за продолжение нашей жизни.
По-новому ставится и вопрос о том, что деревня дала промышленному городу. С позиций социологического позитивизма она просто дала ему физическую массу новой рабочей силы. С позиций новой метафизики космизма она снабдила его тем типом человека, которого нынешний город сформировать уже не в состоянии: человека, несущего миру дар спонтанной, бескорыстной активности, неутомимой впечатлительности и любознательности, сопереживания и соучастия - словом, той открытости бытию, без которой общественное производство в собственном смысле невозможно. Ибо производство основано на двух моментах:
1) на открытости людей природе, к трудному и содержательному диалогу с которой они должны быть постоянно готовы;
2) на открытости их друг другу, без чего невозможна сколько-нибудь развитая и эффективная общественная кооперация.
Сегодня нам угрожает настоящий паралич общественного производства. Господство соссюровской парадигмы - отрыв обозначающего от обозначаемого знаменует собой какую-то новую и неожиданную фазу отношений культуры с природой. Культуру одолевает болезнь природофобии, она уже не чувствует в себе силы "бороться с природой" и отвечать на ее вызовы подвигами новых фундаментальных открытий или художественных озарений.
Новая культура, самоизолирующаяся, боящаяся вкусить всего первозданно-космического, натурального, дает свой социальный заказ технике: изолировать личность от природной среды и от всяких естественных зависимостей, поместить ее целиком в искусственно сконструированный мир текст. Как пишет В. Кутырев, "надо посмотреть правде в глаза: "передовая", прогрессивная часть человечества трансформируется в исходный материал информационно-компьютерного мира и готовится, как призывал академик В. Глушков, "уйти в машину". Люди культуры должны быть готовы к своеобразному "восстанию роботообразных", идейные вдохновители которых демонстрируют усиливающуюся творческую активность. Они стремятся дискредитировать ценности живой жизни, отравляя их носителей фундаменталистами, интегристами... почвенниками"10.
Нынешний "либеральный" тип питает равное отвращение и к природе, в которой он усматривает источник темных мистических пережитков и теогоний, и к общественной "коллективистской" кооперации, в которой он видит посягательство на свои индивидуалистические прерогативы. Поэтому он сегодня так активно пополняет среду "информационной экономики" особого типа связанной не с производством, а с манипуляцией денежными знаками, получившими полную соссюровскую автономию.
Теперь, когда цивилизации грозит вырождение и даже гибель в результате иссякания социокультурной базы производящей экономики, лишенной притока по-настоящему живых людей - носителей дара, самое время присмотреться к прежнему типу производительного человека и разгадать источники его животворящей энергии.
На его тайну указывает нам постмодернистская философия, озабоченная тем, чтобы "автономию текста" не нарушали никакие вмешательства извне. Постмодернистская диагностика фиксирует два источника таких вмешательств: внутреннюю энергию субъекта, претендующего на свое авторство в мире, чтобы общественные процессы подчинялись человеческим целям, имели смысл, и внешнюю энергию космоса ("вещи в себе").
Таким образом, та самая пассионарность, о которой говорил Л. Н. Гумилев, отмечавший скудение космического огня в современных людях, имеет два основных источника. Не разгадав, не уяснив себе их природу, мы не раскроем тайну той самой прибавочной стоимости, питающей современную цивилизацию, тема которой доминировала в марксизме. Сама Марксова антиномия: производство прибавочной стоимости происходит по закону эквивалентного обмена и в то же время выходит за его рамки - указывает на тайну производительной человеческой энергии как дара, которым капиталистическое общество пользуется, не оплачивая.
Эта неоплачиваемость выступает дважды: как неоплачиваемость общих социальных, демографических и социокультурных предпосылок производства, которые капитализм получает готовыми - как дары внешней социальной среды промышленному предприятию; и как неоплачиваемость той части рабочего времени, которое продолжается сверх необходимого - после того как рабочий покрыл себестоимость своей рабочей силы.
Люди влюбляются, женятся, рожают детей отнюдь не в качестве специфических товаровладельцев, заранее готовящих продукты своей естественной человеческой спонтанности для продажи капиталистическому предпринимателю. Они повинуются при этом не экономическому расчету, а энергии эроса, воплощенной в них как в полноценных живых людях. Точно так же они растят свое потомство, заботясь о его здоровье, воспитании, образовании, больше повинуясь своим родительским инстинктам, чем долгосрочному меновому расчету. Словом, самые ценные социальные инвестиции в капиталистическую экономику совершаются людьми отнюдь не в форме инвестиций, а в форме спонтанных проявлений социальной жизни, которая глубже и шире всего того, что положено экономической рациональностью.
Аналогично обстоит дело и с внутрипроизводственными социальными инвестициями, которые исходят от человеческой спонтанности в процессе труда. Как уже отмечалось выше, рабочий на предприятии реально делает несравненно больше того, что эксплицитно положено условиями найма и договорами с патронатом. Во всех производственных ситуациях, в особенности нестандартных, он подключает не свою "оплачиваемую рабочую силу", а всего себя, со всей естественной энергетикой, жаждой смысла и инициативы, свободного человеческого самоутверждения.
КОГДА ИСТОЧНИКИ ДАРЕНИЯ ИССЯКАЮТ...
Судя по многим признакам, сегодня на наших глазах заканчивается история цивилизации как история спонтанного и бескорыстного дарения. Сцену занимает человек, более не способный к дарению, готовый давать только то, что заранее оговорено и оплачено. Этот новый антропологический тип начисто лишен спонтанности; любую активность и ангажированность, любые свои социальные роли он предваряет вопросом: а что и сколько я буду за это иметь?
Он перестает рожать детей, потому что ему не вполне ясны меновые перспективы этих демографических инвестиций. Его первая попытка состояла в том, чтобы переложить родительские тяготы на тех, кто еще сохранил архаичную способность дарения, - на представителей "третьего возраста". Но по мере того как последние в свою очередь осваивают меновой тип мышления, ничего не дающего даром, демографическое производство оставляется растущим числом людей в качестве архаичной сферы, ускользающей от законов эквивалентного обмена. Повисает в воздухе и вся система образования, унаследованная от эпохи Просвещения. Дело в том, что лишь отдельные сегменты ее, способные давать быструю практическую отдачу, сохраняют смысл для людей, глухих к внеэкономическим импульсам, к зову природной и культурной спонтанности (от незаинтересованной любознательности до интеллектуального тщеславия - этого аристократического пережитка).
Огромная сфера, тяготеющая к общетеоретическим и фундаментальным знаниям, к гуманитарной и общекультурной подготовке, подпадает под подозрение и лишается финансирования. Вообще, вся внеутилитарная, интеллектуальная впечатлительность и любознательность, откликающаяся на призывы, не вполне ясные коммерческому рассудку, сегодня внушает опасение господствующей либеральной идеологии как проявление подозрительных традиционалистских стихий, которые будет нелегко прибрать к рукам.
Отсюда - все эти неумолимые "либеральные" секвестры, касающиеся общего образования, науки и культуры. Дело не столько в том, что эти сферы выходят за рамки системы обмена и грозят оказаться "нерентабельными", сколько в том, что они формируют людей, мыслящих категориями, выходящими за пределы одной только рентабельности. Такие люди признаны опасными, ибо они способны, с одной стороны, дарить там, где их не просят, а с другой стороны - защищать и оберегать от торговли те ценности, за полное исчезновение которых кое-кто готов заплатить.
Встает вопрос о людях, сохранивших в душе способность дарить. Речь идет о специфически одаренных, получивших живой космический огонь и готовых дальше передавать его. И это не только вопрос об источниках живого труда, об авансах доверия к миру, без которых любая созидательная деятельность грозит выродиться в бездушное исполнительство "в пределах инструкции"; это также и вопрос об источниках современного духовного производства и творческого труда в целом.
Во-первых, потому, что для серьезных исследовательских усилий в области фундаментальных наук требуется соответствующая онтологическая установка - живой, исполненный сочувственной любознательности и "эмпатии" интерес к космосу. Постмодернистские бюрократы текста, боящиеся нарушить его пределы, закрыты для творческих встреч с природой. Во-вторых, потому, что фундаментальная теоретическая любознательность не вправе рассчитывать на гарантированную, количественно измеримую отдачу, а все, что не дает подобных гарантий, преследуется и изгоняется в либеральном обществе тотального обмена.
Ныне мы имеем все признаки того, что фундаментальная исследовательская воспламеняемость, обращенная к космосу, исчезает в современной западной культуре. Творец, похититель космического огня, онтологический мистик и алхимик, выпытывающий тайны природы, сменился компьютерно оснащенным оператором, занятым поиском готовых рецептов и открытий в Интернете. Этот тип полагает, что переработка выброшенных в Интернет отходов глобального информационного производства в конечном счете более рентабельна и чревата меньшими рисками, чем первичное творчество. А главный риск видится в том, что духовное производство классического типа требует романтических пассионариев духа, лишенных "либеральных" черт остуженности, осмотрительности и равнодушно-всеядного законопослушания.
Социальный человек современной либеральной выучки - это всецело "человек текста", боящийся оступиться, выйти в открытый природный космос, войти в контакт с первоэлементами мира. Он преисполнен боязливой подозрительности в отношении всего, в чем проявляются стихии природы или стихии духа, грозящие нарушением конвенциальных условностей господствующего "текста".
Но не вправе ли мы спросить, какова цена этой стабильности текстуальных систем, полученной посредством изоляции от вторжений свободных космических и духовных энергий?
Сегодня у самой либеральной культуры закрадывается подозрение, что она живет на дивиденды, полученные от культур качественно иного типа, еще продолжающих отдавать свою энергию в форме никак и никем не оплачиваемого дара бескорыстной партиципации, незаинтересованной спонтанной активности, готовности инвестировать усилия, не испрашивая предварительных гарантий. Поэтому вопрос об истинных источниках утраченной пассионарности и о том, каким образом можно заново к ним приобщиться потерянному поколению перезревшего модерна, превращается в главный метафизический и практический вопрос нашей эпохи.
Речь идет о двух не совпадающих в историко-генетическом и содержательном отношениях источниках. Один касается проблем человеческой аккумуляции космической энергии, связанной с природной сопричастностью человеческой личности. Второй - проблем внутренней духовной энергии, генерируемой на основе высшего ценностного, религиозного воодушевления, связанного с чувством богоизбранности и богосыновства.
Источники первого типа в культуре представляет космически аффицированный пантеистический человек, вступающий в мистический сговор с потаенными силами природы. В истории западной цивилизации он являет себя дважды: первый раз - в форме первобытного тотемизма, анимизма и магии; второй - в форме ренессансной магии и алхимии, родивших опытную науку нового времени. Специфическая эмпатия, которую вызывал космос у ренессансной личности, связана была с особым типом мировосприятия натурфилософским органицизмом, сохранявшимся в перспективе, открытой Ренессансом, совсем недолго - до тех пор, пока не началось противопоставление так называемых первичных, механических качеств вторичным, связанным с главными восприятиями цвета, запаха, вкуса, исходящими от природных вещей.
Пока космос воспринимался как органическая целостность, имеющая свои права перед лицом прометеевой воли ренессансного человека, он будил не только научную исследовательскую пытливость, но и художественное воображение, в ту пору еще не разлученное с теоретическим разумом. Пассионарии Ренессанса потому и были пассионариями, что питались от энергии живого космоса, открывшегося им после прорыва замкнутой системы схоластического текста, глухой к свидетельствам опыта. Ренессансный человек потому и наделен пассионарностью, что в нем первично выступает художник медиум космоса, а затем уже ученый-аналитик, проверяющий свои интуиции в ходе строго организованных экспериментов.
Вопрос, следовательно, не в том, чтобы заранее дать алиби традиционной культуре в качестве космоса или как бытийственно причастной, а в том, чтобы понять: какая из цивилизационных версий человеческой культуры - западноевропейская или восточная (в том числе православная) способна обеспечить более тесную и непосредственную связь человека с живым космосом и породить ту презумпцию доверия ему, без которой все бескорыстные дары человека миру в целом теряют свой смысл. Реабилитация природы в западной ренессансной культуре носила кратковременный, промежуточный характер: между замкнутостью средневековой культуры, запрещающей натурфилософские прорывы к природе, и отверженностью, изгойством механической, техноцентричной культуры, видящей в космосе только мертвый конгломерат тел, недостойных нашей эмпатии.
Период прощания с языческим детством - опасный период для человечества. Он может вести к благодатной реинтерпретации языческого космизма, связанной с утверждением прерогатив высшего духовного начала, которое не отвращает человека от материи, а просветляет его; но он же может вести в направлении космического нигилизма и отщепенства, третирования всей природной материальности как ничего не значащего и не обязывающего нас "космического хлама", низкосортного сырья или безынтересной "пустоты" ("ничто").
Вся жесткая дихотомия живого и неживого, при котором космическая материя интерпретируется как лишенное жизни и смысла "ничто", - это один из тупиковых путей западной культуры, расставшейся с языческим пантеизмом, но так и не пришедшей к светлому космизму. Мертвый космос порождает характерные фобии европейского сознания, и центральную из них - страх смерти.
В культурах, где онтологическим центром является идея живого, пульсирующего, циклически воскрешающего космоса, не существует эроса, чувствующего себя одиноким в космосе и потому одержимого фобиями. "Вместо того чтобы сталкиваться между собой как враждебные начала (Фрейд), смерть и сексуальность взаимообмениваются в рамках единого цикла, круговорота контенсуальности"11.
Не надо думать, что этот тип мировосприятия характерен только для доцивилизованного, первобытного сознания. Ниже мы увидим, что в метафизике православного космизма материя отнюдь не несет на себе ни печать механистичности, ни печать "ничто". Она здесь постоянно обременена ростками жизни, потенциями живого, восходящего - в перспективе к духу - начала. Словом, она перманентно чревата дарами и включает "механизм дарения" отсвет благодати.
ДВЕ АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЕ ПЕРСПЕКТИВЫ
Надо всерьез задуматься над двумя совершенно различными антропологическими перспективами: бытия перед лицом "ничто", смерти, и бытия в контексте вечного, нескончаемого космического круговорота, кульминационными моментами которого являются праздники воскресения, пробуждения жизни.
Западный индивидуализм, несомненно, имеет онтологические предпосылки: он прямо связан с ощущением конечности бытия на фоне мертвого космоса. Жадное стремление отвоевать у "мертвой" материи новые плацдармы жизни, своевольно утвердиться в пространстве бытия, постоянно памятуя о краткости отпущенных сроков, о том, что "завтра будет поздно" или "завтра" вообще не будет, - вот интенция, лежащая в основе жизни как авантюры, свойственная западной культуре.
Совсем иной тип жизнестроения формируется на основе сопричастности космосу, который "один и тот же для всех, не создан никем из богов, никем из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живой огонь, мерно возгорающийся, мерно угасающий"12.
Так символизируются два противоположных способа бытия - спонтанный, связанный с имманентной причастностью светлому космосу, и умышленный, бдительный перед лицом мертвой материи, готовой прорвать дамбы искусственной среды.
Искусственный порядок, создаваемый рационально организованной технической средой, постоянно чреват беспорядком. В рамках органического космизма спонтанность является нашим союзником, общим проявлением жизни, к которой и мы причастны. В рамках дихотомии организованная (искусственная) среда - неорганизованная (природная) стихия любая спонтанность выступает под знаком срыва, вторжения сил хаоса, прорванной плотины, которую необходимо срочно чинить. Спонтанность, перешедшая на сторону "ничто", страшащего хаоса, - вот результат выхода из светлого космизма в дихотомическую разорванность живого и неживого, природы и культуры, культуры и цивилизации, рационального и иррационального. Если в онтологии светлого космизма порядок - это дар, выступающий в той же предданности, в какой выступают системы естественных биоценозов, то в дихотомической системе порядок - инвестиция технобюрократического разума, которому не дано вкусить покоя: любое ослабление его бдительности тут же наказуется вторжением хаоса и всякого рода "отклонений".
В этом контексте подлежит адекватной оценке большевистский эксперимент в России. Он не имеет ничего общего с метафизикой светлого космизма, у которой спонтанность - союзник. Напротив, большевистская система покорения стихий природы и истории, всеохватного планирования, бдительной, постоянно мобилизованной рациональности, "сознательности", "идейности" целиком основана на презумпциях западного дихотомизма, смертельном страхе перед окружающими чуждыми стихиями. Большевистский террор - это террор рациональности, знающей, что в сфере всего спонтанного и естественного у нее нет союзников. Только убитая, выхолощенная спонтанность, уже не имеющая внутреннего стержня сопротивления, открывает переход от физического террора к либерализации.
Сама либерализация - отнюдь не свидетельство признания прав жизни; она выступает в результате технобюрократического диагноза, свидетельствующего, что жизнь ослаблена и ее сопротивление сломлено. Об этом прямо пишет Ж. Бодрийяр: "...либеральный поворот происходит во всецело репрессивном социальном пространстве, где всю репрессивную функцию, некогда отводившуюся особым учреждениям, вобрали в себя механизмы нормальности"13.
Западному обществу еще предстоит задуматься над последствиями своей "окончательной победы" над спонтанностью и ее носителями - людьми пассионарного типа, несущими "свет далеких звезд". Вездесущая система "нормализации" поведения, уже не встречающая настоящего сопротивления в целиком законопослушных, до конца социализированных, адаптированных и интегрированных агентах, нигде не находит и сил поддержки - источников бескорыстного, спонтанного дарения. Целиком нормализованное общество уже не знает спонтанных проявлений человеческой энергии - все должно быть заранее организовано, инвестировано, оплачено. А поскольку организация и инвестирование всегда запаздывают, то хаос неизменно идет впереди этой системы, всюду на шаг опережая ее. С этим запаздыванием организующего и инвестирующего разума можно было как-то мириться в прежние времена, когда ошибки технической цивилизации еще не носили планетарного масштаба и не порождали грозных глобальных проблем. Но сегодня это прямо грозит банкротством всей исторической эпопеи человечества, самонадеянно подменившего спонтанное рациональным.
Требуется какая-то принципиально новая стратегия, связанная с пробуждением сил спонтанного и их реабилитацией. Сегодня главная проблема цивилизации - это иссякание источников стихийной человеческой энергии, связанной с механизмами дарения. Скрытые источники этой энергии в разных цивилизациях существуют, но очень многое остается неясным.
Господствующая либеральная установка диктует недоверие ко всем незападным цивилизациям как не прошедшим стадию "нормализации" - укрощения стихийных начал правовым, а в новейшее время - технобюрократическим рассудком, воспитывающим тотальную податливость, замешенную на самом деле на глубоком равнодушии.
В особенности достается нашей православной цивилизации. Прежнее либеральное подозрение к культуре и народу, вскормившим коммунистического тоталитарного монстра, рационализировано в духе культурантропологических презумпций. Нынешние комиссары либерализма копают глубже своих предшественников-советологов. Они устанавливают связь между коммунистическим раскольничеством, противопоставившим Россию "цивилизованному миру", и церковной схизмой - расколом западной и восточной церквей. И хотя Православие переводится на Западе как "ортодоксия", раскольнической считают именно Православную Церковь, отказавшуюся воссоединиться с католическим Римом.
Процедуры проецирования всего того, что говорилось в адрес коммунизма, на Православие как глубинный источник тоталитарного зла, осуществляются современной либеральной мыслью с догматической старательностью психоаналитики, не дающей нашему сознанию благодушествовать. Всюду выискиваются "тоталитарные комплексы", глубинным источником которых признается Православие.
Чем же так провинилось Православие? При попытке ответа на этот вопрос мы будем сталкиваться с весьма характерным парадоксом. Когда и зарубежные, и доморощенные либералы оценивают причины отставания России от Запада, в качестве одной из основных называется неприобщенность к античному наследию. Запад и во времена схоластики, и во времена Ренессанса, и, наконец, во времена великих буржуазных революций - каждый раз вступал в права наследства по отношению к античной культурной классике. Россия же не знала ни схоластики с ее линиями платонизма и аристотелизма, ни Ренессанса, ни буржуазных революций, возрождающих систему римского права и демократию греческого полиса.
Однако все эти безапелляционные вердикты в адрес Православия, уведшего Россию и от Запада, и от античного наследия, свидетельствуют, на мой взгляд, о весьма поверхностной трактовке и самого наследия, и механизмов наследования.
Во всякой развитой культуре существуют два пласта: явный, вербализуемый, представленный текстами, и латентный, относящийся к архетипическому. Это вполне относится и к античному наследию. Существует наследие античного просвещения с его умозрительными синтезами; но существует и все то, что называется античным язычеством: культы Аполлона и Диониса, мистерии, выражающие космическую причастность народного сознания, орфический мистицизм, сопротивляющийся рационализму Просвещения. Если Просвещение социоцентрично и намеренно противостоит природе и природным культам, то языческий мистицизм космоцентричен и отстаивает права спонтанности, которая бывает мудрее предусмотрительного умозрения.
Если оценивать эволюцию культуры в терминах Просвещения, то мы видим в первую очередь роковые перерывы и разломы - и те, что отделяют Восток от Запада, и те, что раскалывают сам Запад на два типа цивилизации традиционную и посттрадиционную. Но если мы обратимся к ныне пребывающему в глубоком подполье мистериальному, мифологическо-пантеистическому содержанию культуры, то обнаружим удивительный изоморфизм культур Запада и Востока, конвертируемость имен и символов, относящихся к богам плодородия, грозы, войны и прочим. Непреходящее значение языческих архетипов сознания проявляется именно в том, что символизирует космос, природу. Здесь мы наблюдаем наибольший изоморфизм мифологической символики разных народов и культур. Языческое наследие хранилось и уберегалось народным сознанием от официальной репрессии именно в его значении средства приобщенности к природе, противодействия отчуждению человека от космоса. Народное сознание отличается от господского своей неиссякаемой "натуралистичностью" в специфическом смысле слова - в значении причастности матери-земле, символизирующей теплую органику космоса в противовес социоцентризму, всегда носящему миссионерский, цивилизаторский, "перевоспитательный" привкус.
Просветительская рассудочность всегда видела в этом натурализме и космоцентризме народного, низового сознания один только пережиток, препятствующий рационализации, модернизации и "нормализации" социума. На самом деле в нем скрыты источники естественной пассионарности, признаки которой заметно убывают по мере движения от естественной культуры к рационализированной цивилизованности, от нижних ступеней социальной лестницы к верхним, от представителей первого поколения того или иного слоя, профессии, сословия - к последующим.
Поэтому вопрос о языческом наследии - это не столько вопрос, традиционно занимающий миссионеров просвещения (в том числе и христианского), сокрушающихся по поводу устойчивости "пережитков", сколько вопрос, связанный с природой человеческой пассионарности, с проблемой сохранения космического огня в охлажденных душах наших современников. И в этом смысле Православие заняло совсем иную позицию по отношению к языческому наследию. В самом деле, многое упустив по части наследования плодов античного просвещения, оно зато оказалось значительно мудрее и основательнее в своем отношении к тому, что способен был завещать языческий космоцентричный эрос.
Западное христианство задало программу отчуждения животворящего космоса - замещения его мертвой, механической материей, которая хотя и не сопротивляется больше рационалистическим процедурам классификации, унификации и технологизации, но зато и не воодушевляет, не аффицирует, не питает нас энергией дара и вдохновения. Как пишет Бодрийяр, "идеализм фантазматически измыслил в ходе вытеснения (психоаналитического.- А. П.) некую "материю", и вот она-то, отягощенная всеми родимыми пятнами идеалистического вытеснения, и возникает теперь вновь в материализме... С устранением всякой трансцендентности остается одна лишь грубая, непрозрачно-"объективная" материя, субстанциальное образование, молярный или же молекулярный фундамент из камня или слов. Но как же не заметить, что это лишь последняя, наиболее изощренная уловка идеализма - заточить все отрицающее его в этой неподатливой субстанциальности, тем самым узаконив его как своего референциального противника, как свое алиби..."14.
Надо сказать, православная мировоззренческая система никогда не уподоблялась этому типу идеализма, не низводила материю до мировой механической субстанции, над которой парит презирающий и чурающийся ее дух. В язычестве Православие взяло то, что сегодня обладает статусом спасительного наследия, - материю как живую субстанцию, которая не антипод духа, а его постоянное подспорье. О том, как Православие достигло этой преемственности, удержав живой космос от похищения и отчуждения схоластической и бюрократическо-технократической рассудочностью,- в следующей главе.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Фукуяма Ф. Доверие. Социальные добродетели и созидание благосостояния//Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999. С. 13.
2. Мосс М. Общество. Обмен. Личность. М., 1996. С. 220-221.
3. Там же. С. 134-135.
4. Крюков В. М. Дары земные и небесные (к символике архаического ритуала в раннечжоуском Китае) // Этика и ритуал в традиционном Китае. М., 1988. С. 60, 66.
5. Булгаков С. Н. Философия имени. СПб., 1998. С. 35.
6. Там же. С. 37-38.
7. Маркс К. Указ. соч. С. 429.
8. Fourastie J. Idees majeures. P., 1976. P. 74-75.
9. Friedmann J. Ou va la travauf Numain? P., 1950; Travail "en miettes". Sept etudes sur las Hommes et fechnique. P., 1974.
10. Кутырев В. Прогресс или возвращение к вечному//Москва. 1998. № 9. С. 14-15.
11. Бодрийяр Ж. Указ. соч. С. 277.
12. Фрагменты ранних греческих философов. Часть I. М., 1989. С. 217.
13. Бодрийяр Ж. Указ. соч. С. 299.
14. Там же. С. 380.
Глава третья
КОСМИЧЕСКИЙ ДАР
ПРАВОСЛАВИЯ
РЕАБИЛИТАЦИЯ ТВАРНОГО МИРА
Мы можем определить всемирное значение Православия как системы, сумевшей не подавить, а претворить и в претворенном виде донести до нас животворную энергетику языческого эроса, питаемого космической причастностью. Для этого от Православия потребовался особый тип одаренности, отличающийся от упорядочивающе-классифицирующего типа западного ratio. Речь идет об онтологии и космогонии своеобразного эстетического типа, понимающего сам генезис бытия как Божественное художество.
В этом отношении православная онтология в высшем смысле ортодоксальна; ее интуиции прямо восходят к первичным интенциям библейского текста. Ветхозаветная премудрость Божия (Божественная София) олицетворяет творящее начало Бога как художника, не конструирующего мир по чертежам, а рождающего его из Своего Божественного вдохновения. В Книге Притчей Соломоновых София именно так свидетельствует о себе:
"Тогда я была при Нем художницею, И была радостью всякий день, веселясь пред лицом Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими" (Прит. 8, 30-31).
Творческая радость, сопутствующая творению, становится достоянием людей, читающих книгу Божественного космоса как захватывающее художественное произведение.
Эта идея приобщения к творческой радости Господа, выражаемая Софией, определенно высказана и в книге Премудрости Иисуса, сына Сирахова: "Господь измел ее (Софию.- А. П.) на все дела Свои и на всякую плоть по дару Своему, и особенно наделил ею любящих Его".
Отцам Церкви, закрепляющим христианское самосознание и христианский тип мировосприятия в скрижалях харизматического текста, Самим священным Писанием была заповедана задача: не отвратить человека от мира, а принять мир как Божественное произведение, вызывающее неугасимое экстатическое восхищение. Первым из отцов Церкви, адекватно воспринявшим эту задачу, был Ориген. В текстах Оригена материальная плоть мира никогда не отлучается от духа, не омертвляется, не выпадает в сухой осадок. Ибо материя, которую создавал Божественный художник, вобрала Его дыхание, Его творческую радость, Его благодать. Эсхатологическое очищение, ожидаемое в конце мира, не означает истребления материи. "Ориген склонен предполагать, что конец мира, "переход от видимого к невидимому", будет заключаться не в уничтожении материи и телесности, но в их обновлении... в утончении плоти, приближении ее к первоначальному состоянию (согласно замыслу Творца)"1.
Этот тип решения проблем плоти, материи будет наследован восточной патристикой в лице главных ее представителей - от великих кападокийцев Григория Богослова и Григория Нисского (IV в.) до Григория Паламы (XIX в.). Как пишет архимандрит Киприан, "какая бы жестокая борьба ни велась человеком против своих "дел плоти", это никогда не бывает для православного аскета (в отличие от буддизма, манихейства, всякого рода спиритуализма, теософии и т. п.) борьбою с самим телесным началом как таковым и как якобы искони злым и порочным по существу, а только лишь с гнездящимся в нем грехом"2.
Презирать в себе телесную материю, пренебрегать ею, третировать ее как нечто нечистое или мертвое - значит превратно понять Божественный замысел о человеке, оскорбить художника, создавшего не только дух наш, но и нашу плоть. Об этом говорит св. Григорий Богослов: "Художественное Слово созидает живое существо, в котором приведены в единство то и другое, то есть невидимая и видимая природа; созидает, говорю, человека и, из сотворенного уже вещества взяв тело, а от себя вложив жизнь... творит, как бы некоторый второй мир, в малом великий; поставляет на земле иного ангела, из разных природ составленного поклонника, зрителя видимой твари, таинника твари умосозерцаемой..."3
Православная патристика постоянно озабочена тем, чтобы не произошло разлучения человека с тварным миром, с космосом, не стало его уделом космическое изгойство, хотя бы и "праведное". Ибо нет и не может быть сепаратного спасения человека: он спасается вместе со всем миром, решая тем самым и судьбы космоса. Подобно тому как сам Божественный эрос экстатичен и отдает Свою благодать миру, человеку завещано то же экстатическое призвание. Иоанн Златоуст прямо указывает на это: "Бог дал нам тело из земли для того, чтобы мы и его возвели на небо, а не для того, чтобы через него и душу низвели в землю. Оно - земное, но, если захочу, будет небесным. Смотри, какой честью Он нас почтил, предоставив нам такое дело. Я сотворил, говорит Он, землю и небо, даю и тебе творческую власть: сотвори землю небом. Ты можешь сделать это..."4
В Православии экстаз праведника - это художественный экстаз, раскрываемый в особом пластическом искусстве: высвобождать в окружающей нас материи заложенное в ней Творцом светлое начало. Словом, тот потенциал пассионарности, которым обладал человек древнего языческого типа, черпающий свою энергию от причастности космосу, сохранен и преобразован в Православии на основе нового светлого космизма.
"Не хули материю, ибо она не презренна, - учит Иоанн Дамаскин. Материя есть дело Божие, и она прекрасна... Я поклоняюсь материи, через которую совершилось мое спасение. Чту же ее не как Бога, но как полную божественного действия и благодати"5.
Православный светлый космизм рождает художественно-экстатическое отношение к миру и художественный тип праксиса. Последний строится на презумпции доверия к устройству мира как задуманному и осуществленному не по технологическому умыслу, а по вдохновению - "добро зело", прекрасно. Это разительно отличается от архетипа, заложенного в западном христианстве. Пафос противопоставленности духовного и материального в конечном счете приводит его к идее богооставленности материи, постепенно принимающей вид мертвого конгломерата тел.
Перед лицом таких механических конгломератов человек начинает выступать уже не как очарованный художник, а как аналитик остраненного фаустовского типа. Богооставленность материи закономерно ведет к ее омертвлению (давлению неорганики над органикой), к редукционистским процедурам сведения сложного к простому тиражированию (отрицанию уникальности в пользу общих законов и правил). Бесправие мертвой материи перед лицом того, кто чувствует себя единственно одушевленным, закономерно ведет к технологическому нигилизму и к нынешнему глобальному экологическому кризису.
Но в православной картине мира материя не бескровна. Ее статус как Божьего творения, никогда не теряющего отсвета Благодати, выражается в категории всеединства (нерасчленимости), уникальности (недублируемости в опыте "техно"), в восходящем векторе - от земного, падшего бытия в горние высоты.
Зримая космическая материя в Православии выступает не в своей статической богооставленности, а в динамическом пограничном состоянии: она то, что некогда было светлым началом и в конечной перспективе подлежит новому окончательному просветлению. Разглядеть эту ее динамическую природу способен только особый тип сознания, который просветлен и согрет любовью. Не покорить, не закабалить природное вещество, а высветлить содержащееся в нем иное, высшее начало, раздуть тлеющий в земных телах небесный огонь вот призвание человека. Это - художнический тип призвания, связанный с экстатическим созерцанием, с предчувствиями прекрасного образа, который потенциально несет в себе природные тела. Анастасий Синаит на это указывает: "Христос говорит: "Я пришел бросить огонь на землю" (Лк. 12, 49), то есть соединить Божество с землевидной нашей природой. Этим явно укоряются те, кто оскверняет нашу природу, созданную по образу и подобию Божию; те, кто порочат и презирают наше тело, созданное руками Божиими, получившее образ и живительное божественное вдохновение"6.
Здесь мы имеем повод с надлежащей определенностью сформулировать решающее отличие православного праздничного миросозерцания, полного предвкушений встречи с просветленным космосом, от западного онтологического аскетизма, связанного с изначальным недоверием к природно-материальному началу и необходимостью чураться его и подавлять его стихийное проявление в себе самом.
ЭТИКА ПРАВОСЛАВНОГО КОСМИЗМА
Презумпция, касающаяся благого, светлого начала, содержащегося в природной материи (в том числе и в нашем теле), лежит в основании не только онтологии, но и этики православного космизма. Как пишет Б. П. Вышеславцев, "христианская этика как этика благодати не есть этика отрешения, а есть этика сублимации"7.
Та самая благодатная сила Божественного эроса, которая не дает материи бесповоротно "пасть", омертветь, позволяет и нам не третировать в себе, не подавлять природное начало в самоистязательном аскетизме, а дать ему выход в благодатном направлении. Просветление души - это праздник, а праздник не обретается изуверским преследованием нашей спонтанности. Православная аскетика означает не подавление эроса, а просветление эроса, она в духовном смысле глубоко эротична, радостна.
Не случайно тема сопоставления и противопоставления ветхозаветного закона и христовой Благодати пронизывает всю историю Православия. Закон основан на принципиальном онтологическом и антропологическом недоверии - ко всему спонтанному в мире и в человеке. Его задача - неустанное преследование спонтанного начала, закрепощение его в правилах, ритуалах, системе всеохватывающего резонерства и дидактики.
"Закон убивает, осуждает, ставит под проклятие: "Все, утверждающиеся на делах закона, находятся под клятвою" (Гал. 3,10). Проклятие закона снимает только Христос, мы спасаемся верою во Христа, а не делами закона... человек оправдывается верою "независимо от дел закона", получает оправдание "независимо от Закона", "даром, по благодати"8.
Современные иудейские и протестантские критики Православия видят в уповании на Благодать свидетельство ленивой души, не способной к строгой методичности самоконтроля и самоограничения и потому уповающей на чудо разового освобождения - одним махом и навсегда. На самом деле православное упование на Благодать Божию открывается совсем в другом горизонте. Это горизонт любящего Бога, требующего от человека не страха, а свободной открытости. Когда Христос сказал: "Горе вам, законники, что налагаете на людей бремена неудобоносимые" (Лк. 11, 46), Он этим выразил не только снисхождение к греховной человеческой природе, Он выразил Свое доверие к ней как носящей печать богосыновства.
Недоверие всегда репрессивно, тоталитарно - будь то тоталитаризм всеобщего внешнего законнического надсмотрищества либо внутренний тоталитаризм методического самообуздания. Такое преследование человеческой природы рождает изнанку "подсознания" (во фрейдистском смысле): комплекс закованного раба, ждущего случая вырваться на волю, чтобы практиковать именно то, что категорически запрещалось. Протестантское закабаление человеческой природы в форме перманентного методического самоконтроля в качестве эффекта бумеранга породило нынешнюю индустрию садизма и порнографии, прямо обращенную к вытесненному и взбунтовавшемуся подсознательному и потакающую ему.
Дело идет к тому, что современное массовое искусство становится союзником подсознательного и желает ему победы в борьбе с культурой и моралью. Еще более разрушительные эффекты бумеранга породило коммунистическое талмудистское "законничество", то и дело взывающее к "коммунистической сознательности" и налагающее запрет на естественные человеческие стремления к свободе самовыражения, свободе самоопределения, свободе хозяйствования. Подобно тому как истинный труд есть анамнезис сознательное раскрытие и "припоминание" того, что предварительно заложено в природных силах, жаждущих раскрытия, истинная этика также является не подавлением человеческого природного эроса. Это анамнезис - припоминание состояния первозданного совершенства, связанного с сотворением "по образу и подобию Божиему", с богосыновством.
Не случайно христианская этика ностальгична в специфическом смысле: она несет память о состоянии, предшествующем грехопадению. Здесь нить преемственности ведет к Платону и его учению о душе как земной пленнице, вспоминающей о своей небесной обители (диалоги "Кратил", "Дедон"). Но в православии ностальгия преодолевается Благодатью спасения, исходящей от Христа.
Здесь необходимо постичь особый характер христианского символизма, отличного от платоновского. Дело в том, что платоновские идеи - это статичные сущности, пребывающие вне эмпирического мира. Тела земного мира тоскуют о своей небесной праотчизне, но она, однажды создав их, больше к ним не снисходит. Поэтому платоновский символизм - искание в вещах породившей их идеи - носит умозрительно статичный характер.
Совсем другое дело символизм христианский. В лице Христа "идея" снова вернулась к отторгнутому и падшему миру, давая ему надежду на возвращение в духовное отечество. Причем речь идет о напряженном устремлении друг к другу: в той мере, в какой падший человек устремляется к Богу, Бог идет ему навстречу, даруя Свою Благодать. Поэтому христианский символизм процессуален по существу: явления падшего мира несут в себе не просто печать первичного творения, но и драматургию, связанную с новым одухотворением, просветлением, обнаружением Божественного образа.
В логике Соссюра знак (символ) удаляется от обозначаемого и ведет самостоятельное, отлученное существование. Этому формализму противостоит христианский символический реализм: вещи как знаки (символы) Высшего не могут пребывать в беззаботном удалении от Высшей воли, вступать в самостоятельные причинно-следственные связи, образовывать соединения химеры. Их не покидает тоска по идее, земным отзвуком которой они явились. Концентрацией этой всемирной онтологической тоски по Высшему является человеческая душа. Она все вещи "развеществляет", разгадывает в них присутствие идеи, а следовательно - томление по Высшему, энергетику восходящего. И хотя процесс такого развеществления крайне труден, требует от нас предельного напряжения нравственно ориентированной воли, после явления Христа он лишен пессимизма. Нравственно ориентированная творческая воля - это та, что воссоединяет Добро и Истину, распавшиеся после грехопадения.
После Христа космос стал светлым - в нем включились процессы благодатного восхождения. В Христе спасается не только человек, но и весь тварный мир. Соотнося этот принцип христианской сотериологии с более близкими светскому просвещенному сознанию изысканиями немецкого классического идеализма, сформировавшего программу "развеществления", можно сказать, что мы здесь имеем дело с христианской "феноменологией духа". И ярче всего она проявилась у последнего представителя восточной патристики Григория Паламы.
Палама различает Божественную Сущность - статично-потустороннюю, трансцендентную - и Божественную энергию, благодатно изливаемую на мир. "Наряду с вечной и миру трансцендентной сущностью Божией в Боге существует Его вечная, несозданная, но к миру обращенная энергия"9.
Как отмечает С. С. Хоружий, если взять хомистское различение essentif и existentia, сущности и существования, то энергия не относится к сущности, следовательно, она экзистенциальна "...энергии суть силы и действия (действования) Бога, которыми Он обнаруживает и сообщает Себе твари, делается доступен и близок ей (при условии, что она по собственной воле вступает в синергию с Ним). В отношении Бога и человека, каким его переживает аскетический опыт и описывает паламистское богословие, антиномически сочетаются глубочайшая близость и беспредельная отдаленность..."10.
Или, как точно формулирует В. Н. Лосский, "всецело непознаваемый в Своей Сущности, Бог всецело открывает Себя в Своих энергиях..."11
Как известно, экзистенциальная философия (А. Камю, Ж.-П. Сартр, Г. Марсель во Франции, М. Хайдеггер, К. Ясперс в Германии) полна острого переживания несходимости сущности и существования. Человек - это существо, не предопределенное раз и навсегда той или иной своей сущностной принадлежностью, он постоянно проблематичен, он не имеет гарантий в каких бы то ни было структурах, не предопределен в любых "объективных причинах". Он трагически свободен, то есть волен отпадать и приближаться к идеалу подлинного и полнокровного существования, но никогда не может сказать о себе: я уже ставший, я достиг земли обетованной, я твердо пребываю в какой-то точке пространства-времени. Не успеет он заявить это, как уже чувствует ускользание, отрыв от берега, неизбывную тоску странничества.
Качественно иной тональностью и интенцией характеризуется православный экзистенциализм, восходящий к св. Г. Паламе. Неустроенность православной души в нашем грешном мире не вызывает сомнения. Однако православное мироощущение обретает себя не во враждебности к миру вообще, не в фатальном чувстве покинутости. Дело не только в противостоянии мира дольнего и горнего: настоженности христианского сознания в отношении первого и экстатической устремленности ко второму.
Для понимания специфики православного мироощущения необходимо еще одно противопоставление: космического мира, созданного Богом, и социального, устроенного по греховным страстям человеческим. Эта мирораздвоенность создает антиномию, над которой напряженно размышлял св. Исаак Сирин. От мира надо бежать, ибо мир есть грех, но мир надо любить, ибо он прекрасен и создан "соразмерным". "Такое противоречие легко объясняется тем, что слову "мир" придается св. Исааком, как и всеми почти отцами-аскетами, двойное значение. Мир если это тварная природа (животные, растения, яства, человек и т. п.), то он прекрасен и благословен Богом... Но если под словом "мир" подразумевать некую категорию духовности, понятие аскетическое, то это комплекс греха.. Это то, о чем сказано в Писании: "не любите мира, ни того, что в мире" (1 Ин. 2, 15)"12.
Таким образом, экзистенциальная отъединенность от мира не принимает в Православии оттенок онтологического нигилизма и противостояния одинокой личностной экзистенции всему сущему. Православная экзистенция в своем противостоянии миру, устроенному по греховным страстям властолюбия, сребролюбия, зависти, гордыни, опирается на космическую твердь, на силы светлого космизма. Православная аскетическая личность космоцентрична: она удаляется от общества со всей его греховной суетой не в темном, а в светлом космическом горизонте. Православные иноки бежали в пустыню: здесь, в полном уединении, они воспринимали Благодать Божию. Иными словами, православный тип личности не социоцентричен, а космоцентричен.
Структура православного бытия раскрывается в следующей логике: космос - человек - социум. Человек удаляется от социума, повязшего в грехе, пребывает в отшельнической тишине, совершая при этом нечто вроде феноменологической редукции: он выносит социум со всей его греховной мирской суетой за скобки, чтобы в сосредоточенном уединении услышать голос Благодати. Но Благодать потому и носит свое имя, что отличается энергетийным характером - она источает себя вовне, возвращается в социум, который тем самым становится другим, просветленным. Православное домостроительство, как показывает история, воплощает именно такую структуру. Сначала имеет место покаянно-аскетический уход от мира харизматической личности - святого пустынника. Он не берет с собою многочисленную братию, готовых адептов - это означало бы профанацию, простое перемещение в пространстве того града земного, который как раз и надлежит покинуть. Преимущественно в единичном, потайном уходе в скит, в пустыню, в отшельничество преодолевается социоцентризм и утверждается космоцентризм.
Проходит известное время между подвигами уединенного стяжания Благодати харизматической личностью и образованием вокруг него монастырской братии, знаменующем рождение нового центра духовной жизни. Это время ошелушивания струпьев греховного мира, неизбежно прилипающих к нам вместе с теми ролями, которыми греховно-помыслительный социум нас наделяет.
ТАЙНА СВЯЩЕННО-БЕЗМОЛВСТВУЮЩИХ
В этом контексте становится понятной православная доктрина исихазма молитвенного молчания. Молчание означает космоцентризм - уход от социума для высших сосредоточений и Божественных созерцаний. Слова здесь - синоним отчуждения, неподлинности, истертости первичных смыслов. Это поистине знаки, из которых ушло содержание первично обозначаемого. Воздержание от слов есть средство пробудить в себе слух к истинному, сокрытому. Слово отчуждает в той же мере, в какой коммуницирует, обязывает к соглашениям по поводу ложного и греховного, к данничеству князя мира сего.
"Поэтому, - говорит Григорий Палама, - кто стремится в любви к соединению с Богом, тот избегает всякой зависимой жизни, избирает монашеское и одинокое жительство и, удалившись от всякой привязанности, старается без суеты и заботы пребывать в неприступном святилище исихии. Там он, как только возможно избавив душу от всяких вещественных оков, связывает свой ум с непрестанной молитвой к Богу, а вернув через нее себя целиком самому себе, находит новый и таинственный путь к небесам..."13
Но ошибется тот, кто увидит в этом обрыве ложных социальных связей чистый спиритуализм, солипсизм отрешенного сознания, переставшего ощущать плотность бытия. Отшельнику- исихасту космос являет себя как просветленная материя, пронизанная фаворским светом. Здесь мы видим своеобразный христианский материализм - не отрицание, а просветление материи, и эта новая материя способна вести себя как и подобает материи: воздействовать на нашу чувственность.
Аскетика исихазма полна свидетельств этого чувственного воздействия, когда молящийся физически ощущает внезапную теплоту в теле, взором видит свет, пробуждающий слезное умиление. "Такая вот тайна - и виденье, называемое отцами "исключительно истинным", и сердечное действие молитвы, и приходящие от нее духовное тепло и сладость, и благодатные, радостные слезы. Суть всего этого постигается умным чувством. Говорю "чувством" по причине явности, очевидности, совершенной надежности и немечтательности постижения..."14
Уход из общества в пустынную обитель означает не ослабление, а усиление энергии благодатного эроса, связывающего человека с миром. Аскетическое пустынножительство несовместимо с космофобией, с восприятием тварного мира как презренного, враждебного, отчуждающего. Напротив, в пустынножитии вкушают дары Благодати именно потому, что пустыня (в значении не обремененного суетным человеческим присутствием природного места) изначально воспринимается как место чистое, не заполненное человеческой скверной.
Именно здесь мы имеем дело с важнейшим архетипом Православия, в светских формах рождающего знаменитую русскую лирику пейзажа или народную поэтическую лирику "воли" - в значении ухода от несущего цепи социума. Нередко видят в этом знак непреодоленности языческих стихий в русской душе, ее традиционный анархизм.
На самом деле если бы в этой противопоставленности космосу социума выражалась одна только языческая архаика, всякие рассуждения о православном светлом космизме сделались бы неуместными. Более того, осталась бы совершенно непонятой та домостроительная магистраль православной цивилизации, когда обновление общества совершается через особую миссию монастыря. Блаженный отшельник, ушедший от греховного социума в природно укромные, не оскверненные человеческим присутствием оазисы уединенности, через некоторое время оказывается отцом священной братии - основателем нового монастыря. Монастырь становится местом массового паломничества притяжением тех, кто преисполнен решимости изменить себя, начать новую жизнь. Следовательно, монастырь становится воплощением особой духовной власти, не обремененной никакими привычными "социальными заказами" и обязательствами.
Такая власть - космоцентрична, а не социоцентрична и обладает особыми источниками легитимности, не имеющими ничего общего с выяснениями политической, княжеской власти или велениями толпы. Тем не менее от этой власти начинает исходить энергетика, способная обновить ветшающий мир, наделить жизнь новым смыслом, сделать людей другими. Пустынник Сергий Радонежский с течением времени оказался основателем нового монастыря, а затем - и новой Руси, покончившей с татаро-монгольским рабством.
Этот архетип домостроительства, связанный с уходом-возвращением, с пустынничеством, становящимся источником соборного спасения и обновления, ярко проявился в истории Соловецкого монастыря. Соловки - само воплощение светлого космизма. Северная окраина русской земли и земли вообще являет собой первозданность элементов космоса, стихий земли и воды, как бы впервые соединяющихся здесь между собой и северным небом. И над всем этим лежит первозданность тишины как космического дара, недоступного людям ни в каком обществе. А затем начинается процесс обратного восхождения - от преображенного храмового места к преображаемому "большому социуму", от космоцентричной уединенности к социальному домостроительству.
Пик этого процесса на Соловках - первая половина XVI века. "Времена святителя Филиппа на Соловках - это их вершина; никогда больше духовное и материальное, небо и земля не приходили здесь в такое гармоническое равновесие. В этот краткий промежуток времени - всего восемнадцать лет! монастырь явил миру почти идеальный образ так и не воплотившейся до конца отечественной цивилизации, одухотворенного, обоженного домостроительства... Деятельность Филиппа на протяжении восемнадцати лет его игуменства поражает технической гениальностью и сверхчеловеческой мощью: это и громадные гидротехнические работы, покрывшие остров сетью идеально правильных каналов, и строительство маяков, множество инженерных изобретений, буквально преобразовавших труд и быт братии... Подобную творческую мощь, такую разносторонность знаний мы привыкли связывать с образами гигантов итальянского Ренессанса, но не была ли деятельность Филиппа явлением возможной русской альтернативы - земного творчества как сотворчества Богу, а не противостояния Ему, что исподволь питало европейское Возрождение?"15
Действительно, домостроительная структура западной цивилизации выражается в иной формуле: социум - человек - космос. Первичен здесь социум, понятый как коллективное предприятие, связанное с эксплуатацией природы. Для закабаления природы требуется - как и почти для всякого закабаления - спровоцировать в системе подлежащего завоеванию, бунт низших элементов против высших. Первой закабаляющей стратегией, известной со времен Ренессанса, было высвобождение фаустовским знанием низших, механических сил и использование их примитивной энергии против высших, органических элементов природы, в которых она являет себя как сложная живая целостность.
Личность фаустовского типа, лишенная пиетета перед космосом, организуя этот бунт низших сил против высших, в перспективе намечает полное прибирание природного космоса к рукам. Никаких благодатных импульсов, никаких законодательных, образцовых гармоний она в нем не видит. Социум здесь растет за счет природы, путем неуклонного ее отступления. Это и есть модель линейного времени прогресса, в противовес православной циклической модели, при которой автономная общественная эволюция, заходящая в тупики греховности, прерывается космическим отшельничеством харизматиков, превращающих свои кельи в новую модель общежития и на основе этой модели обновляющих социальную жизнь.
Западная модель "полностью нормализованного" социума предполагает полный отрыв человека от космоса, замыкание в систему социальной нормативности, не имеющей никакого референта вне себя, в окружающей природе. Эта система начисто лишена обратной связи: она не откликается на возмущения внешней природной среды и ставит своей целью полностью подавить голос природы.
ТОПОГРАФИЯ ПРАВОСЛАВНОГО КОСМОСА
Православная модель совсем иная. Она прямо предполагает периодическую остраненность от коснеющей системы социальных установлений и норм, выход в "открытый космос". Эти выходы проявляются в двух противоположных формах: потайного исхода - побега на окраины, в пространство степной воли - и иноческого исхода в сокровенную обитель духа, заграждающегося от посягательств греховного социума космическими барьерами. Б. П. Вышеславцев писал, что русский православный человек, с одной стороны, устремлен к стихийно-природной воле, с другой - к Божественной, мистической. Вкуса к собственно социальной свободе в либеральном смысле этого понятия ему никогда не хватало.
Топография русского православного космоса такова: на одном полюсе светлый космос, уводящий от социальной греховности и стесненности в высшую духовную сосредоточенность, в горние дали; на другом - языческий космос стихийной природной воли. Между этими полюсами, захватывающими своими крайностями, зажато зыбкое пространство более или менее упорядоченных социальных форм. Причем сами эти формы в нашей исторической жизни почему-то лишены позитивного саморазвития и подвержены мощному напору энергий со стороны то одного, то другого из указанных полюсов.
Пушкин потому и стал воистину национальным и народным поэтом, что сумел языческий полюс степной воли не отодвинуть, не оградить частоколом опасливой цивилизованности, а облагородить. В пушкинском исполнении эта партитура космической воли одинаково влюбленно читается и простонародным, и интеллигентским сознанием, никого не отталкивая и не шокируя. Б. П. Вышеславцев приводит известное стихотворение Пушкина, кончающееся философски выразительным четверостишием:
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона!
Гордись, таков и ты, поэт,
И для тебя закона нет.
И заключает: "То, что изображено здесь, есть космическая, природная, животная сила стихии, непонятная и непокорная человеческому закону, опасная и иногда губительная и все же прекрасная в своей таинственной мощи... Неправда, что стихийность природных сил и страстей есть само по себе зло. Напротив, оно есть условие творчества, ибо космос творится из хаоса, и это одинаково верно для абсолютного Божественного творчества, как и для человеческих искусств"16.
Это очень точно сказано. В православном космосе творчества в социальной среде, в замкнутом "тексте" социума нет. Оно возникает только на полюсах, питаясь энергетикой вне- или сверхсоциального плана. "Свободное творчество, а в сущности, и вся жизнь человека движется между этими двумя полюсами, между глубиной и высотой ("Из глубины вызван к Тебе, Господи!" Псалом Давида), между глубиной природных стихий и высотой Божественного духа.
В ХХ веке левые и правые западники совершили две "революции", первая из которых призвана была погасить Божественный эрос талмудистикой коммунистического атеизма, вторая - отсечь пространство степной воли, замкнув Россию в новых размерах "упорядоченного европейского государства".
Обе эти "революции" поражают своим бесплодием. А все дело в том, что они направлены на подрыв таинственной структуры дарения, заложенной в русском православном космоцентризме. Общество, социальная жизнь питаются энергетикой этого дарения. В нашем типе цивилизации нет и не может быть труда, производства, социальной активности вообще на принципах эквивалентного обмена стоимостями. Когда русский человек, питаемый энергией вдохновения, идущей от воли, верит в общественное устройство, он неизменно дает больше того, что предусмотрено "обменом"; когда же перестает верить дает неизмеримо меньше, и вся социальная жизнь расстраивается, превращаясь в хаос.
От падения в хаос Россию всегда спасал не закон - он сделать этого не в состоянии, - а вера, обеспечивающая спонтанность дарения на всех уровнях и во всех слоях общества. Диалектика русской жизни состоит в том, что та самая эротическая (в смысле натурфилософских космогоний) энергия, которая в условиях всеобщего "кредита доверия" дает обществу колоссальные силы людского энтузиазма, в условиях разочарования и безверия обращается в свою противоположность - в разрушительный танатос.
Только люди, бесконечно далекие от глубинной русской традиции, бесчувственные в отношении национального архетипа, могли находить смысл в том, чтобы погасить энергетику, идущую от космических полюсов нашей культуры, и приноровить национальный тип к законничеству срединной культуры, начисто отгороженной от стихий космоса.
Само Православие, унаследованное от Византии, без привязки к русскому космическому пространству не смогло бы дать столь мощного импульса, что его хватило на всю континентальную Евразию.
Православие вне России, зажатое в узких урбанистических пространствах Греции и Восточной Европы, неминуемо обретает формы какой-то стилизации. Восточные отцы еще могли чувствовать космос в византийской ойкумене, связанной не столько сетью коммуникаций, сколько единством духовного импульса. В распавшейся ойкумене, превращенной в мозаику малых пространств, присутствие этого космоса уже не ощущается.
Только по русской бескрайней равнине шествует этот характерный, часто социально убогий, но космически насыщенный, эротически взволнованный человек. Как метко сказал Ф. А. Степун, "самая глубокая сущность русской природы, что пытался, но не смог выразить (духовно не осилил) Нестеров, в том, что в ней естественны убогие и Божьи люди"17.
Как в душе русского пейзажа, так и в пейзаже русской души тема убогих форм теснейшим образом связана с темой "божественной неоформленности"18.
Это глубоко верно, но Степуну не хватает понятия, способного высветить тайный смысл этой неоформленности. Таким понятием и является православный космизм. Космизм объясняет нам тайну энергетики русской души ее пассионарность, которую совершенно невозможно описать в привычных терминах социологии - стимулируемости, мотивированности и пр. Ибо социология описывает социального человека, зажатого рамками социума. Пассионарность может относиться только к космически открытому человеку, то и дело устремляющемуся из сферы социальной срединности к полюсам, где скрыты колоссальные источники энергии. Только здесь, в русском пространстве, ключевые понятия паламистской онтологии и антропологии энергетийности и синергетийности обретают бесспорную достоверность. У человека законнически зажатого, превратившегося в раба социальной функции, в усердного "исполнителя роли", в принципе невозможно заподозрить синергетическую способность живо откликаться на призыв неба и внимать только ему, Божественному космосу. Человек, жестко привязанный к социальной топографии, к эмпирическому пространству града земного, четко расписанному в ролевом отношении, мыслит эмпирически, а не символически - ему не дано распознавать в вещах знаки "другой реальности", другого горизонта.
Более того, иерархически организованное социальное пространство формирует тип сознания, для которого Благодать Христа вообще выступает в качестве чего-то невнятного.
Либеральному сознанию и сегодня представляется какой-то дипломатической метафорой христианское суждение о нищих духом, которые предпочтительны для Христа. Но и в более древних пластах христианского сознания на Западе - в католицизме и протестантизме - Христова Благодать спасения остается невнятным, уводимым на периферию понятием. В XIV веке, во времена исихастских споров, в Восточной Церкви сталкиваются две позиции: латинствующего клирика Варлаама и св. Григория Паламы.
Варлаам не может воспринять чудо Христовой Благодати, обращенной без различия чина. Рассуждая социоцентрично - то есть проецируя дух социальной иерархии на высший небесный порядок и на порядок спасения, Варлаам утверждает, что общение человека с Богом может совершаться лишь через посредство всех ступеней социальной иерархии, через ангелов. Но Палама исходит из другой, космоцентричной презумпции: свет спасения, изливаемый оттуда, не знает иерархии чинов. Животворный космос Христа отличается от античного космоса неоплатоников тем, что чудо спасения и стяжания Благодати здесь совершается совершенно независимо от иерархий - земных и небесных.
"В естественном порядке вещей ангелы выше людей, но Воплощение опрокидывает этот порядок и возносит человека выше небес. В противоположность Дионисию, считавшему, что ангельские иерархии достигли чистоты, св. Григорий Палама утверждает, что этой совершенной чистоты им недостает, в то время как во Христе она была дарована человеку... Понятно, что для св. Григория обожение есть Благодать, свободно даруемая всемогуществом живого Бога, а не Божественная эманация, зависящая от онтологической позиции твари в предустановленной иерархии; эта Благодать была дарована в истории актом Иисуса Христа, и домостроительство истории важнее естественного построения мира..."19
Итак, светлый космос Православия - это космос, в котором Благодать спасения совершается независимо от социальных и небесных иерархий, "стартовых условий" и прецедентов. Православный космоцентризм - это бытие непосредственно перед лицом Христа, минуя посредничество любых иерархий и свидетельства приземленного социального опыта.
У Христа - "Своя логика", заведомо не совпадающая с законнической логикой - будь то законы социальной причинности или небесно-духовной. Православный человек - космоцентричный странник, постоянно готовый вынести за скобки сложившийся социально организованный порядок. Этому странничеству благоприятствует русский простор, в котором с легкостью растворяются застывшие культурные и социальные формы.
Разумеется, это таит в себе не только потенции высокого духовного стяжания, но и потенции нигилизма. Как пишет Ф. А. Степун, "всякое отрицание формы, всякое формоборчество таит в себе два внутренне противоположных и все же часто связанных друг с другом начала: начало мистического утверждения превыше всякой формы пребывающего и ни в какой форме полностью не выразимого абсолюта и начало варварского отрицания всех форм культурного творчества. Для основной темы русского пейзажа, для темы переливающейся в Азию среднерусской равнинности характерно то, что оба эти начала звучат в ней с одинаковой силой"20.
Христос в космоцентричной картине православного мира - это Тот, Кто перечеркивает опыт и инерцию социальности, отменяет действие непреложных причин и факторов, - именно таковы интенции Духа Святого. Как отмечает С. Хоружий, учение о Благодати есть учение о Духе Святом, поэтому "весь период, когда для церковного сознания в центре находились вопросы о природе и стяжании Благодати, - период, увенчанный богомыслием Григория Паламы и решениями исихастских Соборов XIX века, - нередко характеризуют как "пневматологический"21.
Здесь необходимо уточнить: для православной мысли вопросы о природе и стяжании благодати всегда - и сегодня - являются центральными. Православный человек живет ощущением своего пребывания не столько в обществе, сколько в открытом космосе Христовой Благодати, перечеркивающей систему детерминизма - союзницу социально адаптированных, верящих в материю, а не в дух.
"Что делаешь ты, о человек? - вопрошает Палама своего постоянного оппонента Варлаама. - Хочешь подчинить необходимости Владыку необходимостей, Который устраняет их, когда хочет, а иногда совершенно их преображает?"22
Христос, воспринимаемый космоцентрично, а не социоцентрично, всегда способен явиться - причем совсем не там, где Его ожидают. Ведь и впервые Христос явился не как "Бог философов", а как Бог откровения - во всей Его непосредственной данности и в то же время - во всей трансцендентности. Как подчеркивает протопресвитер И. Мейендорф, христоцентризм восточного христианства позволяет предать апофатическому (отрицательному, воздерживающемуся от дерзновенности положительных определений) принципу не значение отдаленности Бога от нас, а значение явленности Его нам; но является Он не для того, чтобы утвердить логику мира и естественных иерархий, доступных интеллекту, а чтобы перечеркнуть ее. Апофатический принцип означает одновременно и недоступность Христа нашему уму, и полную открытость Его нашему сердцу. Ум социоцентричен, он привязывает человека к социальному порядку, к законничеству; сердце христианина космоцентрично, оно верит, что Благодать Христа социально не предопределена и не предсказуема.
Об одном из полюсов русского православного космоса - полюсе стихийной воли - написано уже предостаточно, в том числе и автором этих строк23.
Необходимо уделить особое внимание другому полюсу - отшельнической христианской уединенности, связанной со стяжанием Благодати.
СТЯЖАНИЕ БЛАГОДАТИ
Самое распространенное обвинение Православия - и русского, и византийского - в теократическом смешении царства и жречества, в цезарепапизме. Одни авторы при этом делают акцент на сервилизме Церкви, подчиненной имперской гордыне, другие - на теократической экспансии Церкви, норовящей подчинить и подменить светскую жизнь.
Следы неистребимого теократического архетипа видит во всей русской истории С. С. Аверинцев. "Иван Грозный говорит о своей власти как воплощении: "Отец и Сын и Святой Дух ниже начала имеет, ниже конца, о Нем же живем и движемся, Им же цари величаются и силнии пишут правду"... Так вопрос о власти не ставился со времен Ветхого Завета. Как известно, в первой Книге Царств намерение Израиля избрать себе царя расценивается как богоотступничество - Яхве сам должен был царствовать над священным народом"24.
На самом деле православному сознанию вовсе не свойственна эта гордыня самовозвеличения и самоуспокоенности - дерзание сделать правителем своего социума Самого Господа или видеть в правителях Его непосредственных уполномоченных. Стремление вверх, к горним высотам, для православной личности одновременно означает движение в сторону от социального центра, на окраину пространства, контролируемого земной властью. Экстатическое ощущение совпадения космического и социального центров, царства и священства, посещает православный люд в крайне редкие моменты истории, и этому неизменно сопутствуют трагическое разочарование и раскаяние. В обычном же случае космос потому и космос, что находится во внеположенности социальному порядку, в ином измерении. В поисках такого измерения взыскующая православная личность устремляется прочь от града - в монастырское уединение, на периферию социальности.
Разделение политической и духовной власти - принцип, положенный монотеизмом, и для своей реализации требует их пространственного разъединения, тем более надежного, если речь идет о качественно разных пространствах. Это качественно отличное от социального властного пространства и пытается воздвигнуть православный космизм. В тех случаях, когда царство желает обрести эффективность теократии, ведающей не только делами, но и помыслами подданных, оно вынуждено в чем-то уподобляться Христову изречению: "Царство Мое не от мира сего".
Что это означает? Это означает, что царь, верховный владыка, так же не считается с земными, социальными иерархиями, как Христос - с небесными.
Царь объединяется со слабыми против сильных мира сего, служит нищим духом. Как известно, эта идеологема: союз священного царя со святой землей (народом) против боярства как срединного слоя, воплощающего закон мира сего, - служила самым убедительным обоснованием российского абсолютизма25.
Но эти обоснования обладали убедительностью только для массового, профанного сознания. Сознание клира, в особенности в его высших, в исихастском смысле, монашеских проявлениях, никогда не покидала убежденность в том, что светлый космизм Духа пребывает в ином пространстве, не совпадающем с пространством града земного в любых его ипостасях. Как пишет протоиерей Г. Флоровский, в Византии "монашество в значительной степени было попыткой уйти от проблем, возникавших при контактах с империей. Время острой борьбы между Церковью и империей при арианствующих кесарях IV века было также временем подъема монашества. Это был своего рода новый впечатляющий "исход""26.
Порой говорят, что это была просто эмиграция от тягот державного бремени или следствие неверия в прочность империи. На самом деле, отмечает Флоровский, в то время на Востоке, где и зародилось монашеское движение, христианская Империя необычайно укрепилась, и земной рост ее представлял впечатляющее зрелище. "После стольких десятилетий ненависти и гонений "мир сей", казалось, наконец открылся для воцерковления. Перспектива успеха была довольно яркая, но ушедшие в пустыню этих надежд не разделяли"27.
"...С самого начала в монашеском обете подчеркивалось в первую очередь именно отречение от "социума". Новоначальный должен был отвергнуть мир, сделаться странником и скитальцем, чужестранцем в мире, во всех земных городах, ибо и сама Церковь - лишь "странница" в земном граде..."28
Св. Григорий и Василий Великий полагали, что только при смене вектора - с социоцентризма на космоцентризм - можно вынести за скобки пагубный социальный опыт, дурные традиции и обрести новый дух, столь необходимый для обветшавшего града земного.
В рамках архетипической триады "царство - священство - пророчество" монашество олицетворяет третью роль, тогда как и политическая власть, и живущий с ней рядом клир "исполняют", а не пророчествуют. Пророчество космично, оно обращается поверх тех инстанций и энергий, какими движется обычная земная жизнь. Дар новых предчувствий, харизматического призыва к исходу, к новой жизни не может быть обретен в рамках нормализованного социума, требующего приспособления к наличной действительности.
И еще одно проявление "космичности" монашества: оно пребывает вне господствующей системы обмена. Монашество - это перманентное дарение, и в рамках самой монастырской общины, и в ее отношениях с внешним социумом. Ранний монастырский "социализм", с его отрицанием частной собственности и отказом от всякого имущества, с запретом на стяжание, может быть правильно понят именно в парадигме космической неотмирности дарения.
Вымогание чуда, которому неоднократно подвергался Христос, категорически осуждается в Евангелии. Благодать Христова дарится бескорыстно верующим, а не тем, кто требует гарантий в виде демонстрации чудес. Точно так же и верующему надлежит не стяжание, а дарение. "Даром" получая - по неистощимой милости Господней, он и сам обязывается дарить; все то, что приходит помимо бескорыстного дарения, - безблагодатно. Монашество и стало таким институтом дарения, получающим и свою легитимность, и свои обретения, подлежащие дарению, не от общества, а надмирно, космично.
Но именно поэтому этот институт встретил такую настороженность Империи. Монашество "было серьезным напоминанием о неотмирности христианской Церкви, а также могущественным вызовом создававшейся христианской Империи. Вызов не мог остаться без ответа. Императоры, особенно Юстиниан, предпринимали отчаянные усилия, чтобы интегрировать монашеское движение в общую структуру христианской Империи"29.
Здесь - весь ответ на подозрение православия в цезарепапизме. Подлинность Православия измеряется его светлым космоцентризмом, принципиальным дистанцированием от импульсов, исходящих от града земного с его законами эквивалентного обмена. Христос отменяет этот закон в его отрицательном определении "эквивалентного возмездия". "Вы слышали, что сказано: "око за око, и зуб за зуб". А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую" (Мф. 5, 38-39).
Но столь же несомненна христианская отмена его и в его "позитивном" определении. Максималистская неотмирность христианства ярче всего проявляется в этом отрицании эквивалентности. Не случайно необыкновенно активизирующаяся в наши дни "либеральная" идеология обмена наибольшую ненависть обрушивает на бескорыстие. Казалось бы, в бескорыстии нет ничего особо "традиционалистского" и тем более "тоталитарного", чтобы вызывать не только политическую, но и метафизическую (философскую) подозрительность со стороны либерализма. Тем не менее именно архетипы бескорыстия признаны сегодня потаенным источником того зла, с которым борются крестные отцы нового либерального порядка.
Абсолютно все они считают интегрируемым в свою систему и достойным легитимации и мафию, и коррумпированное чиновничество, и олигархов, вывозящих богатство из обескровленной страны. А все дело в том, что перечисленные персонажи вписываются в систему рыночного обмена - в тот самый "базис", автоматизму которого современный либерализм безоглядно доверяет. Рыночно новообращенные могут с непривычки запрашивать непомерную мзду за свои услуги, спекулятивно взвинчивать цены, доводить свои "ренты" до непристойных размеров, требовать чрезмерного. Эти "болезни роста" наши либеральные правители, как и глобальные организаторы нового мирового порядка, считают излечимыми, а их носителей - заслуживающими снисхождения по критерию "социальной близости".
Но те, кто не продается в принципе, кто действует в непонятной либералам парадигме дарения - воодушевленной самоотверженности, ответственности и неподкупности, - пощады не заслуживают, им нет места в "прекрасном новом мире". Они подозреваются в социальной невменяемости - со стороны именно либерального, торгашеско-спекулятивного "социума", иными словами, в крамольном космизме, в инопланетарной пассионарности, которой в нынешний однополярный мир вход категорически воспрещен.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Бычков В. В. Эстетика отцов Церкви. М., 1995. С. 282.
2. Архимандрит Киприан (Керн). Антропология св. Григория Паламы. М., 1996. С. 76.
3. Цит. по: Архим. Киприан (Керн). Указ. соч. С. 151.
4. Там же. С. 174-175.
5. Там же. С. 241.
6. Там же. С. 206.
7. Вышеславцев Б. П. Этика преображенного эроса. М., 1994. С. 50.
8. Вышеславцев Б. П. Указ. соч. С. 26.
9. Архим. Киприан (Керн). Указ. соч. С. 297.
10. Хоружий С. С. После перерыва. М., 1994. С. 321.
11. Лосский В. Н. Опыт мистического богословия. М., С. 48.
12. Архим. Киприан (Керн). Указ. соч. С. 227.
13. Св. Григорий Палама. Триады в защиту священно-безмолвствующих. М., 1996. С. 109.
14. Св. Григорий Палама. Указ. соч. С. 93.
15. Мяло К., Севастьянов С. Крест над Россией // Москва. 1995. № 12. С. 144.
16. Вышеславцев Б. П. Указ. соч. С. 174, 175.
17. Степун Ф. А. Чаемая Россия. СПб., 1999. С. 10.
18. Там же. С. 15.
19. Мейендорф И. Жизнь и труды святителя Григория Паламы. Введение в изучение. СПб., 1997. С. 260, 261.
20. Степун Ф. А. Указ. соч. С. 9.
21. Хоружий С. С. Указ. соч. С. 323.
22. Цит. по: Мейендорф И. Указ. соч. С. 261.
23. Панарин А. С. Реванш истории. М., 1998.
24. Аверинцев С. С. Византия и Русь: два типа духовности//Новый мир. 1988. № 9. С. 235.
25. См.: Панарин А. С. Политология: о мире политики на Востоке и на Западе. М., 1999.
26. Флоровский Г. Догмат и история. М., 1998. С. 173-274.
27. Там же. С. 274.
28. Там же. С. 275.
29. Флоровский Г. Указ. соч. С. 278.
Глава четвертая
МАТЕРИНСКИЙ АРХЕТИП
В РУССКОЙ ПРАВОСЛАВНОЙ
КУЛЬТУРЕ
РОССИЯ - РОДИНА ГОНИМЫХ
Мы не разрешим задачу прочтения современной метаисторичности России, если не сумеем ответить на вопрос: кто же эти "неприспособленные" в новейшем смысле? Кто олицетворяет неотмирное изгойство нынешнего глобального мира, которому не суждено устроиться в либеральной современности?
Россия как община, готовая принимать "неприспособленных", ныне сама, впервые в своей истории, ведет нелегальное существование катакомбной общины. Изгои, которых она призвана была приютить, - это в первую очередь ее собственный народ, ставший отверженным в своем отечестве.
По всем признакам он ведет сегодня нелегальное существование.
Мы в самом деле имеем беспрецедентный случай перехода великого народа на нелегальное положение в собственной стране. "Крылатая фраза", первоначально относящаяся к консервативному Верховному Совету СССР, доживающему последние дни, незаметно была перенесена на целый народ, объявленный "агрессивно послушным большинством". "Демократия", которую построили наши правящие либералы, по всем критериям стала демократией меньшинства, с расовым пренебрежением относящегося к большинству. Все виды власти, за исключением законодательной, третируемой действительными держателями власти, с завидной последовательностью выражали позицию и защищали интересы "демократического меньшинства", которое, согласно большевистскому принципу1, "умело себя защищать". И власть себя защищает переводя народ на положение нелегального иммигранта, прибывшего "из проклятого прошлого".
Народ давно ведет нелегальное экономическое существование, потому что на ту среднестатистическую зарплату, которая ныне сложилась, прожить невозможно и несколько дней. В новом экономическом пространстве, формирующемся в городских центрах, народ не может пребывать легально. Вся сеть бесчисленных новых магазинов, ресторанов, закусочных заведомо недоступна 90 процентам населения. Живущий на легальные доходы гражданин не может пообедать в кафе, купить одежду в обычном магазине, воспользоваться сетью общественных услуг - все это для него недоступно. А правящие реформаторы торопят с введением европейских цен на жилье, газ, электроэнергию, транспортный проезд - при том, что средняя заработная плата российского рабочего в сто раз ниже среднеевропейской. Ясно, что новая экономическая среда - это пространство экономического геноцида. Но не менее агрессивна в отношении населения "этой" страны и господствующая духовно-идеологическая среда. Ее репрессивная бдительность направлена против любых проявлений здравого смысла народа, его культурно-исторической памяти и традиций. Господствующая пропаганда опустошает национальный пантеон, последовательно оскверняя образы национальных героев, полководцев (от Суворова до Жукова), писателей (вся великая русская литература заподозрена в грехе опасного морального максимализма, связанного с сочувствием к униженным и оскорбленным), создателей национальной музыки, живописи, зодчества.
Наиболее репрессивный характер проявляет ведущая ветвь четвертой власти - центральное телевидение. Ежечасно врываясь в наши дома, погромщики эфира оскверняют повседневную среду потоками грязи, клеветы, садистским смакованием насилия и извращений, преследованием всего святого, мирного, животворящего. Из эфира вытеснены национальная музыка, песня, само национальное слово, подмененное глумливым, режущим слух жаргоном.
А господствующим языком на деле становится английский. Это язык референтной группы - господ однополярного мира, в число которой представители нашей элиты хотели бы попасть. На этом языке говорят эксперты, втайне готовящие стратегические "реформаторские" решения, в первую очередь экономические. Английский стал знаком тех, кто принят и признан, посвящен и включен в списки кандидатов, кому доступна дефицитная информация. Напротив, национальный язык стал знаком изгойства, знаком тех, кто находится на подозрении в традиционализме, патриотизме, национализме и прочих "смертных грехах".
Надо сказать, изгойский статус небезопасен для национального языка как живого общественного организма. С одной стороны, его постепенно покидают респектабельные синемы, обозначающие все, относящееся к престижно-современному образу жизни и признанной социальной динамике. Он становится прибежищем слов, выражающих отверженное, подпольное, поднадзорное, стыдящееся себя. С другой стороны, он теряет способность натурализовывать иностранные и вырабатывать собственные синемы и лексемы, выражающие все то, в чем реализует себя победоносная современность. Эта сфера монополизируется новой колониальной политической элитой, интерпретирующей ее в духе, отнюдь не благоприятствующем действительному развитию национальной среды и утверждению национального достоинства.
Политический истэблишмент неизменно принимает решения, ничего общего не имеющие с запросами национальной жизни. Он ведет себя так, как будто давно уже сбросил местное население со счетов в качестве фактора, способного оказывать на нее воздействие. Политические акторы, с которыми он действительно считается, - это МВФ, "большая семерка", местные олигархи и среда, лоббирующая интересы могущественных иностранных компаний.
Шумная демократическая риторика призвана оглушить наше сознание и скрыть главный политический факт - последовательный отказ власти от принципа демократического суверенитета народа. В определенном смысле наша политическая власть носит не менее теневой характер, чем власть экономическая. Ее основные решения заказываются не электоратом, не легально заявленными широкими группами интересами, а "параллельно существующими" структурами, обладающими куда более эффективными механизмами влияния, чем наша декоративная демократия.
Но сказанного все же слишком мало для того, чтобы передать реальную атмосферу нашей общественной жизни. Она характеризуется чудовищной инверсией: все то, что должно было бы существовать нелегально, скрывать свои постыдные и преступные практики, все чаще демонстративно занимает сцену, обретает форму "господствующего дискурса" и господствующей моды.
Былые эпатажи Ницше в области "генеалогии морали", связанные с противопоставлением языческой морали господ и христианской "морали рабов", теперь получают статус реального принципа. Христианская (по происхождению и по сути) мораль ныне третируется как знак отверженных - тех, уделом которых является бесправное существование и конечный исход из современного общества.
Общественная жизнь демонстрирует свойства искривленного пространства, в котором привычные человеческие ожидания неизменно оказываются обманутыми. В особенности это касается сферы политики. Наш истэблишмент не только не стесняется, но откровенно стремится обрести облик колониальной администрации - лиц, только что вернувшихся из-за рубежа для инспекции местной жизни, ревизуемой по зарубежному регламенту. Вместо единого демократического пространства мы всюду наблюдаем действие двойных подходов и стандартов. Десяткам миллионам людей по полгода и больше не выплачивают их мизерную зарплату, обрекая на голод и деградацию, - и это никогда не становилось поводом для каких-либо властных дебатов и решений. Но как только речь заходила об угрозе для тех или иных меньшинств, от социальных до сексуальных, все виды власти, в особенности четвертая, немедленно мобилизовывались для отпора "силам консерватизма и традиционализма". Голодные обмороки школьников не стали темой телевизионных дебатов властное меньшинство воспринимало это как некий информационный шум повседневности, на который бессмысленно реагировать. Но когда пройдоха журналист, злонамеренный агент трех ведомств, оказался под угрозой ареста, четвертая власть организовала ковровые бомбардировки из всех орудий СМИ, достаточные для тотального оглушения и заглушения страны.
Речь идет о чем-то большем, чем нерепрезентативность СМИ и других ветвей власти, препятствующих волеизъявлению большинства. Речь идет о настоящей гражданской войне с большинством, причем не только "холодной". Интуиция власти обладает загадочной безошибочностью: она порождает решения, последовательно противостоящие ожиданиям и интересам большинства. Вся страна презирала министра обороны, задумавшего одним батальоном навсегда усмирить Чечню. И уже одного этого народного презрения было достаточно для того, чтобы средства массовой информации демонстративно объявили его лучшим военачальником со времен Суворова и Кутузова.
Вся страна с полным основанием ненавидела организатора грабительской приватизации, прославившегося и другими скандально несправедливыми и разрушительными для национальных интересов акциями. Ненависть, как всегда, оказалась взаимной: "лучший менеджер страны" люто ненавидит "эту" страну. Но он благополучно пережил все политические и административно-командные перетряски, неизменно получая назначения на ключевые посты в государстве.
Вся страна с тревожным изумлением наблюдает разрушение демократически единой и доступной, прославившейся во всем мире системы образования. И что же? Все инициированные властью новации в области образования идут в направлении его последовательной коммерциализации и стратификации, чтобы навсегда отлучить от него изгойское большинство.
Вся страна, вкусившая прелестей разрушительной приватизации промышленности, кончившейся ее массовым демонтажом и сплавкой средств за рубеж, совершенно определенно настроена против приватизации земли последнего бастиона национальной экономики. Этого достаточно для того, чтобы хищные "демократические элиты", не таясь, вели нас именно к такому финалу. "Демократическая власть" вполне доказала, что она последовательно исходит из презумпции виновности и отсталости народного большинства, у которого предстоит навсегда отбить охоту к сопротивлению. Воспроизводится тезис большевизма, провозглашенный в разгар мировой войны: "Главный враг в своей собственной стране". Но если большевики при этом опирались на классовое недоверие к "эксплуататорскому меньшинству", то нынешние "демократы" - на расовое недоверие к туземному большинству.
Произошло то, что Э. Гидденс назвал "откреплением" социально-политических и властных структур: отрыв от "локального контекста" в пользу глобального.
ПРИВИЛЕГИРОВАННЫЕ МАРГИНАЛЫ
ГЛОБАЛЬНОГО МИРА
В свое время Чикагская школа в социологии на примере иммигрантов, испытывающих трудности адаптации, натурализации и интеграции, сформировала понятие "маргинальная личность". Это личность, уже расставшаяся со своей родной культурой, но так и не усвоившая господствующую культуру принимающей страны. Культурные изгои, с одной стороны, заслуживали сочувствия, с другой - воспринимались как проблема, достойная терпеливого и доброжелательного внимания общества.
И вот сейчас, в эпоху глобализации, возникли маргиналы нового типа выступающие не в роли изгоев, а в роли привилегированных. Как пишет по этому поводу А. Моосмюллер, концепция маргинальной личности радикально изменилась: беспочвенный культурный кочевник сегодня выступает не в качестве достойной сожаления фигуры, а в качестве культурного героя, как, например, "глобальный игрок"2.
Глобальный игрок пользуется преимуществами холодно-остраненного отношения к стране обитания, чужд моральных обязательств и сантиментов. Он то и дело меняет партнеров, равно как и стиль своего поведения, ведет игру сразу на нескольких досках, строит альянсы с экзотическими партнерами, умеет играть в мультикультурных управленческих командах. Этот новый маргинал "стоит между двух культур... но посредине мира"22.
Итак, современная глобализация рождает маргиналов двух противоположных типов: экспроприируемых и экспроприаторов. Для одних новый, меновой статус материальных и духовных предпосылок существования означает выталкивание на дно и тотальное лишенство, для других - беспрецедентное расширение возможностей. Перед нами - качественно новый тип социальной поляризации. В этом новом мире принадлежность к элите означает обладание экстерриториальностью и иммунитетом в отношении всех местных систем пресечения и надзора при одновременном доступе к местным ресурсам и системе принятия решений.
Напротив, принадлежность к массе означает поднадзорность, сочетающуюся с цензом оседлости и тотальным лишенством. Прежде условия существования делились на отчуждаемые, подверженные риску утраты и неотчуждаемые, "натуральные". В глобальном мире все условия жизни превращаются в отчуждаемые и присваиваемые людьми со стороны.
Элитарная маргинальность как главенствующий парадокс глобального мира уже обрела своих пропагандистов и породила апологетическую литературу. Но пока никто еще не уделил должного внимания социальным потерям и рискам, прямо с нею связанным. Мне уже приходилось писать о рисках для сложившейся системы политической демократии4. Последняя означает суверенитет народа, имеющего лишь тех правителей, которых он избрал и в состоянии контролировать национально доступными средствами. В глобальном мире формируются новые элиты, которые, принимая решения, затрагивающие судьбы целых народов, в то же время не избираются и не контролируются ими, а принадлежат к привилегированной экстерриториальной среде.
Современный либерализм - это поистине ящик с двойным дном, ибо, с одной стороны, он говорит о демократизации, а с другой - о глобализации, намеренно не уточняя, что одно исключает другое.
Глобализм - это демократия для привилегированного экстерриториального меньшинства, имеющего все "демократические права" и в то же время не обремененного никакой ответственностью перед "туземным населением". Глобализация означает вытеснение национальных элит (и в первую очередь национальной буржуазии, ответственной за развитие местной экономики) транснациональными политическими и экономическими элитами, никак не озабоченными местными национальными интересами. Транснациональные структуры, концентрируя в своих руках колоссальные финансовые ресурсы, с растущей легкостью подчиняют себе и национальные правительства, фактически перестающие в силу этого быть национальными.
Действует непреложный политический закон: политики более всего считаются с теми интересами, которые лучше защищены и эффективнее лоббируются. В эпоху глобализации народы стали олицетворять более слабую "группу давления", чем транснациональные корпоративные системы. Политики адаптируются к этой новой ситуации и переходят на сторону сильных, покидая слабых. "Правительства осуществляют мероприятия по реструктуризации и служат интересам транснационального капитала не просто потому, что они оказываются "бессильными" перед лицом глобализации. Возникло новое историческое сочетание социальных сил, служащее органической социальной базой для неолиберальной реструктуризации экономики"5.
Но глобализация влечет за собой не только новые социальные, экономические и политические риски для массовых демократических обществ, сложившихся в эпоху классического модерна. Она влечет за собой более радикальный антропологический риск, связанный с угрозой перечеркнуть не только достижения цивилизации, но и достижения антропогенеза.
В самом деле, переход от первобытного стада к родоплеменной организации означал такой тип социализации человека, который основан на дифференциации между теплой структурой "мы" и холодной структурой противостоящего "они". Первобытное стадо кочевало по всему глобусу, вступая в спорадические контакты и случайные спаривания. Это был своего рода первобытный глобализм, при котором четкая избирательность и устойчивость социальных контактов отсутствовали. Формирование родоплеменного строя влекло за собой определенную интровертизацию человеческого существа появление родной материнской среды, противостоящей внешней среде.
Такой интровертизации сопутствовали институты эндо- и экзогамии. Они способствовали упорядочению социальных и сексуальных контактов, одновременно запрещая и промискуитет, и несанкционированные выходы в иноплеменную среду. Нужно со всей определенностью подчеркнуть: человек сложился как определенный социоприродный тип на основе этого различения родной среды, выступающей источником интериоризированных норм, и чужой, внешней, с которой он себя не идентифицирует.
Новое глобальное смешение внутренней и внешней, своей и чужой среды грозит тотальным сбоем механизмов человеческой идентичности и вытекающими отсюда непредсказуемыми срывами.
Речь не идет о том, чтобы пропагандировать ксенофобию и ставить под подозрение учащающиеся контакты с глобальной внешней средой. Речь идет о том, чтобы в подобные контакты вступали люди, сохраняющие свою социальную и культурную идентичность. Только в этом случае данные контакты не приведут к социальному и моральному хаосу.
Существо проблемы может помочь раскрыть следующая аналогия. В космическую эпоху люди все чаще покидают пределы Земли и выходят в космос. Однако прямой выход означал бы немедленную гибель, так как среда открытого космоса непригодна для жизни. Вот почему космонавты, покидая Землю, берут с собой частицу земной среды: часть земной атмосферы, пригодной для дыхания, запасы воды, пищи.
В этом отношении натурфилософский гелиоцентризм оказался несостоятельным: человек был, остается и, вероятно, навсегда останется геоцентричным существом, способным временно мигрировать в инопланетные среды только при условии сохранения земной идентичности. Непосредственные минуя посредничество земной среды - выходы в открытое межпланетное пространство неминуемо ведут к реваншу неорганической материи космоса над органической земной материей. Применительно к обычным человеческим и иным существам, у которых не было случаев покидать нашу планету, роль защитной внутренней среды - "общины" выполняет озоновый слой. Там, где он разрушается, жесткая солнечная радиация угрожает всему живому.
Нечто аналогичное мы имеем в случае выхода в транснациональное пространство. Сегодня глобальное "открытое общество" понимается как свободный индивидуальный выход в "открытый космос". Новая глобальная личность, пренебрегая сложившейся социально-групповой и культурной идентичностью и связанными с нею ценностными кодексами, пускается в открытое плавание ничем не регулируемых транснациональных контактов. При этом игнорируется тот факт, что непосредственное облучение ее сознания импульсами, идущими со стороны неупорядоченного множества инокультурных явлений, порождает нового монстра - человека без норм.
Мы имеем дело с промискуитетом нового типа - неупорядоченной и неустойчивой контактностью, не сопровождающейся свойственными человеку как социальному существу привязанностью и ответственностью. Эти пространства, выпавшие из сферы социальной и моральной ответственности, растут с опасной быстротой в современном глобальном мире.
Представим себе два случая. В первом из них мы наблюдаем встречу личностей, сохраняющих культурную идентичность, выполняющих - осознанно или неосознанно - представительские функции, касающиеся их социальных групп. Здесь процедура контакта сопровождается конструктивными усилиями особого рода, которые в случае успеха ведут к установлению межкультурного консенсуса - постепенной выработке общепризнанных культурных универсалий, следование которым не сопровождается ни нигилистическим отщепенством, ни комплексами предательства и вины.
Во втором случае встречаются личности, готовые порвать с привычными культурными нормами. Мы здесь имеем встречу отщепенцев, которых может связывать одна только круговая порука. Если глобальное общество будет своеобразной параллельной системой, формируемой подобными отщепенцами за спиной своих социальных и национальных групп, то его трудно будет отличить от вселенской мафии.
В первом случае в поле межкультурного дискурса попадает все богатство национального культурного содержания, стоящего за каждым из контактирующих. Такой глобализм представляет собой культурно насыщенную, социально и морально упорядоченную среду, в чем-то содержательно превосходящую прежние изолированные национальные среды. Во втором случае коммуникабельность глобальных маргиналов покупается ценой абстрагирования от национального культурного содержания; глобализм этого типа представляет скорее асоциальную среду, в которой могут формироваться самые непредсказуемые типы поведения и вызревать самые опасные решения.
Нам пора всерьез задуматься по поводу происхождения этих глобальных маргиналов и их антропологических особенностей. Их ненасытная, внутренне тоскливая и безблагодатная страсть к обладанию, нетерпеливая алчность, не заботящаяся ни о каких долговременных последствиях, выдает людей, экзистенциально обделенных, обнесенных дарами. Мы уже знаем, что один из дароисточников - живая природа во всей ее первозданной красоте и гармонии. В этом виде она дает человеку чувство причастности и бескорыстного восхищения. Техническая среда, вероломно вторгшись в эту природную гармонию, породила на месте, откуда ушли природная жизнь и красота, уродливые конгломераты, каменные и железные джунгли. В этих джунглях уже не слышится материнский голос природы, они порождают тоскливо-озлобленное космическое сиротство постмодернистской личности.
Не знают современные маргиналы и Христа как источника высшего милосердия. Бунт против отца, о котором столько написали теоретики неофрейдизма, выдает тайну постхристианского мировосприятия: отец в постмодернистской среде изначально был лишен черт жертвенного человеколюбия, явленного Христом. Против такого отца, как Христос, бунтовать бессмысленно и неблагодарно - бунтуют против педантичной жестокости, но не против любви. Следовательно, отец пасхоаналитической метафизики и антропологии - это отец фарисеев и законников, требующий повиновения букве. Против него и бунтуют.
Так перед нами раскрывается природа "новых людей" глобализма: с одной стороны, им неведомы законопослушание и дисциплина, внушаемые отцом - не авторитарным, а авторитетным; с другой стороны, им неведомы любовь и сострадание, внушаемые матерью, мир предстает перед ними как изначально чуждый, поэтому урвать у него как можно больше представляется их сознанию единственно адекватной линией поведения. Алчность всех этих "новых" есть компенсация их высшей метафизической и онтологической обездоленности и мирооставленности.
ЗАГАДКА БЕЗМОЛВСТВУЮЩИХ
Но можно ли сказать, что такая экзистенциальная обездоленность миновала жертв этих хищников - многочисленные слои местного, оседлого населения, у которых глобальные приватизаторы отнимают все возможное? Можно ли утверждать, что обездоленность жертв глобализма носит только характер материальной, экономической обездоленности и социального бесправия?
Почему обездоленное большинство после краха коммунизма с такой удивительной безропотностью отправилось в гетто, куда его загоняли новые господа мира сего - новейшие модернизаторы и приватизаторы?
Объяснить это одними только социально-политическими причинами: политической неорганизованностью, забитостью, робостью - явно недостаточно. Тоталитарный порядок был устрашающе свиреп, но это не помешало разразиться народным бунтам в разных концах СССР в ответ на совершенно незначительное (по нынешним меркам) повышение цен на продукты питания на 30% в 1962 году. Нынешняя обвальная приватизация и глобальная экспроприация намного превосходят прежние типы эксплуатации и угнетения. Последние сохраняли, до нынешнего глобального сдвига, некоторую "патриархальность", ибо эксплуатируемые и подавляемые в известном смысле были своими для правящего слоя, сохраняющего национальную идентичность и привязку. Нынешняя глобальная эксплуатация разорвала патриархальные узы национального единства верхов и низов: первые стали сверх- или вненациональными, взирающими на жертв своих экспроприаторских практик как на некий отработанный и выбрасываемый человеческий "материал".
И вот в ответ на это неслыханное посягательство на сами условия существования и человеческое достоинство туземные изгои не бунтуют, а погружаются в глухое, молчаливое отчаяние, отступая из цивилизации в гетто.
Конец коммунизма обнажил пропасть, о которой еще не догадывались. Ведь это сегодня либералы говорят о коммунизме как ипостаси традиционализма (преимущественно русского). Ближе знающие и чувствующие либеральную классику аналитики, такие, как Раймон Арон, видели в тоталитаризме гипертрофированное выражение одной из сторон модерна - демократию равенства, альтернативную другой его стороне - демократии свободы.
Так вот, нынешнее противостояние имеет место уже не в рамках модерна, не внутри его, а между новыми хозяевами мира, монополизировавшими модерн, и новыми изгоями мира, выталкиваемыми из модерна. Последних лишают не только законной части заработанного (экономическая эксплуатация) - их лишают всех условий современной жизни вообще, изгоняют из современного пространства в некий подпольный или подземный антимир, где живут бездомные, безработные, бесстатусные, бесприютные.
Почему же они безропотно идут туда? Потому что вслед за крахом социалистической идеи, крахом коммунистического обетования пришло еще не виданное после явления Христа ощущение богооставленности, онтологического сиротства. По сравнению с этой катастрофой, относящейся к мирозданию, к месту нищих духом во вселенной, былая противоположность демократии и тоталитаризма кажется второстепенной частностью.
Без демократии люди, однажды поверившие в Христа, провели как минимум девять десятых своего исторического существования: 1800 лет из двух тысяч, прошедших после Рождества Христова. Без обетования, первоначально завещанного им Христом и в превращенных формах воспроизведенного теорией социального прогресса, революционной триадой "свободы-равенства-братства", наконец, новейшими технократическими утопиями, они живут только сегодня впервые со времен явления Христа.
Для того чтобы решиться на бунт против материально превосходящей силы, надо чувствовать либо моральное превосходство, либо метафизические гарантии, связанные с особенностями устройства Вселенной, с закономерностями исторического процесса, с высшей милосердной волей. Когда мы говорим о духе общины, мы разумеем и то и другое. Христианство породило особую, вселенскую общину ожидающих Последнего суда и Высшего милосердия, которых материальные преграды ни смутить, ни обескуражить не в силе.
Для того чтобы оценить масштабы катастрофы, настигшей сегодняшних обездоленных глобального мира, надо вернуться к первоистокам христианской метафизики. И здесь нам предстоит перейти на новую ступень раскрытия материнского образа как источника неиссякаемых даров.
БОГОМАТЕРЬ КАК ДАРОНОСИТЕЛЬНИЦА:
МАКСИМАЛИЗМ ПРАВОСЛАВНОГО МИЛОСЕРДИЯ
Восточная патристика дала обнадеживающий ответ на самый страшный и мучительный вопрос верующего сознания - о том, кто и как будет вершить последний, Страшный суд. По утверждению св. Григория Нисского, Бог Отец предоставит это судопроизводство Сыну. "Если бы Бог Отец производил всеобщий суд самолично, то Он в данном случае, при оценке человеческих поступков, руководился бы Своей абсолютной правдой, и тогда - так как пред абсолютной Божьей правдой все люди являются неизмеримо виновными - никто из людей не мог бы достигнуть спасения. Но Бог Отец... предоставляет производство всеобщего суда Своему Сыну, Который, будучи на земле, жил человеческой жизнью, испытав на себе все ее трудности и страдания, Который хотя Сам и не согрешил, однако знает, что человеку очень трудно сохранить себя чистым от грехов. Это последнее обстоятельство собственно и побудило Его поступиться требованиями абсолютной Божьей правды в пользу требований неизмеримой любви Божией"6.
Здесь мы видим некое указание на смещение отцовского и материнского начал в самом образе Бога и в осуществлении промысла Божьего. В отличие от ветхозаветного Бога Отца, олицетворяющего Высший Закон, в образе Христа больше черт, идущих от материнских начал любви, жалости, снисхождения и сострадания. Православие в известном смысле поступилось строгостью древнеиудейского монотеизма, актуализировав в образе Бога вторую ипостась, несущую материнские черты и выступающую прибежищем слабых, а не сильных. Подобно матери, любящей незадачливых детей больше, чем преуспевших, Христос более предрасположен к слабым, к нищим духом, к кающимся, нежели к "природным праведникам" и безупречным исполнителям закона.
Григорий Палама, завершающий восточную святоотеческую традицию, вскрыл трагедию мира, связанную с бездной расстояния, отделяющего область трансцендентного Бога, замкнутого в Своей Сущности, и тварного мира, ждущего Божьего милосердия. В терминах нашей современности ее описывает С. Франк. Античная гармония являла себя в логически устроенном, гармоничном космосе, составной частью которого был человек как тело, носящее в себе красоту и гармонию мира (макрокосма). Здесь сама цель, осуществляемая силами природы... просто совпадала с высшей целью и ценностью, к которой стремится человеческий дух"7.
Христианство уже не довольствуется этим простым решением проблемы. Оно всерьез принимает то экзистенциальное беспокойство человеческого духа, которое связано с чувством его "неотмирности". Вместе с христианством "мы уже вынуждены отчетливо различать между целью, осуществляемой силами природы, и той последней, высшей целью, которая одна лишь может дать удовлетворение человеческому духу и сознается им как высшая и абсолютная цель... Но именно это сознание различия между совершенством как святостью и совершенством как эстетическо-математической согласованностью и гармоничностью - сознание, рожденное из усмотрения разнородности между человеческим духом и природой... влечет метафизическую мысль, руководимую религиозным опытом, к некоему принципиальному дуализму"8.
Этот дуализм - трещина в мироустройстве, из которой и вырастает христианский тип духовности, - порождает вопросы двух типов.
Первый из них - достанет ли у Бога могущества, чтобы соединить эти разделенные бездной начала: природный космос, находящийся по ту сторону добра и зла, и человеческий дух- эту слабую свечу во мраке гигантской космической ночи? На этот вопрос впервые с убедительной достоверностью ответил только Ветхий Завет, указавший человечеству на Бога - Вседержителя. Но все же достоверность эту оспаривали гностики, полагающие, что доброе начало не является монополистом мироздания, что ему противостоит равное по мощи злое начало. Это гностическое сомнение в онтологических гарантиях добра неоднократно воспроизводилось в прошлом и в разных формах воспроизводится в наши дни.
Второй вопрос - достанет ли у Бога снисходительности и милосердия, дабы своевременно откликнуться на наш крик в ночи? Благополучное сведение этих вопросов вместе и благополучно-положительный ответ на них представлены "в изумительном синтезе Фомы Аквинского. Духовный покой, которым проникнут этот синтез, еще далеко превосходит покой, который был доступен античному сознанию. В последнем это чувство в общем никогда не могло до конца вытеснить чувства трагической беспомощности человека в мире, тогда как христианизированный аристотелизм мог опираться на сознание, что творец мира есть любящий Отец человека и что поэтому обе части творения - мир и человек - окончательно согласованы в системе вселенского бытия... и в этом синтезе не остается и следа метафизической тревоги, чувства трагизма человеческой жизни"9.
С тех пор западному сознанию уже никогда не давался этот блаженный синтез. Попытки заново связать концы, совместить космическую и моральную логику предпринимались и позже - достаточно указать на гегельянский или марксистский синтез, где все действительное разумно, а все разумное действительно, где свобода есть познанная необходимость и объективные законы развития ведут как раз в том направлении, которое совпадает с заветнейшими чаяниями человеческой свободы.
Но во всех этих постсредневековых синтезах Бог-Вседержитель и Бог-Спаситель уже никогда не достигали общего языка. В облике того бога, который называется прогрессом, явно преобладают отцовские черты сурового исторического логоса, не знающего снисхождения к оступившимся и не склонного считать жертвы. Передовые ("исторические") народы Гегеля, передовые классы Маркса устраиваются в истории совсем не по-христиански ими движет языческий дух земного самоутверждения любой ценой, гордыня нового сверхчеловека и не знающая снисхождения ненависть к тем, кто может стоять у них на пути.
Первыми опротестовали правоту этого безжалостного исторического Логоса наши славянофилы. Бердяев не случайно называет их первыми русскими народниками, только не политического, а духовного плана10.
Своеобразный народнический анархизм славянофилов проявляется в недоверии к государству и к огосударственной Церкви, со времен Петра I подчиняющих народную жизнь умозрительному "проекту". Славянофилы, напротив, верят, что народная Церковь и есть та самая Церковь Христа, которую Он увел от законников и фарисеев.
Точно так же славянофилы нашли не этатистскую, а народническую идею царства. И Хомяков говорил, что Запад не понимает несовместимости государства и христианства... Славянофильское обоснование монархии очень своеобразно. Самодержавная монархия, основанная на народном избрании и народном доверии, есть минимальное государство, минимум власти...11
Это совпадение высшего блага со спонтанностью народной жизни и духа полнее всего отражает идея соборности. "Соборность противоположна и католической авторитарности, и протестантскому индивидуализму, она означает коммунитарность, не знающую внешнего над собой авторитета, но не знающую и индивидуалистического уединения и замкнутости"12.
Многие славянофильские предостережения сегодня кажутся прямо направленными и против рационалистической деспотии проектов модернизации, и против отщепенства современных глобальных монад. Все дело в том, что славянофильство является рефлексией национального духа, ошеломленного модернизационным экспериментом Петра I и церковным расколом, вызванным реформами Никона. В обоих случаях народному духу явилась идея исправления жизни по готовому - правильному (передовому) шаблону. Как показала практика, это была дисциплинарная идея Большого Отца, лишенного подлинного христианского милосердия и доверия к нищим духом. Прогресс, лишенный христианского милосердия и снисходительности, нетерпимый к органике народного бытия, уже морально просветленного православием, вызывал у славянофилов сложные чувства. Как пишет Ф. Степун, славянофильское чувство правды выражалось "в нравственно гениальном отказе от самого стиля гениального философствования, в отказе от всякого метафизического самоуправства в деле постижения мира и жизни, в погашении в философствующем сознании духа прометеевского соревнования с откровенной истиной христианства"13.
Если в прогрессе просматриваются петровские черты непреклонно и неустанно перевоспитывающего "на немецкий лад" отцовства, то в народном православном сознании проступают черты матриархально-семейственной соборности, приемлющей всех чад Христовых, а не только носителей авангардных начал.
Славянофилы видели перерождение официальной Церкви, униженной Петром I и откровенно приспосабливающейся к государству. Союзу официальной Церкви с государством они хотели противопоставить союз подлинной Церкви Христовой с народом. Трагедия русской интеллигенции в том, что она за официальной Церковью, олицетворяющей скорее Закон, нежели Благодать, не разглядела живого присутствия другой, подлинной Церкви.
Может быть, сам атеизм русской левой интеллигенции возник из-за этой слепоты. Интеллигенция в лице официальной Церкви видела проявления ветхозаветного Бога законников и фарисеев и предъявляла к нему претензии на недостаток любви, явленной Богом новозаветного Откровения. Русский атеизм, как неоднократно подчеркивал Бердяев, первоначально питался нравственным максимализмом сострадания. Не чудеса науки и техники убеждали русское сознание в отсутствии Бога, а космический холод официальной религии, лишенной настоящей христианской любви.
Но и в эволюции народного духа ощущается аналогичная логика ухода от Бога-законника к Богу милосердия. Вот почему, в отличие от протестантизма, православное сознание не знает тяги к Ветхому Завету и, в отличие от католицизма, тяги к цезарепапизму. Христос народного православного сознания все более обретает материнские черты. Г. Федотов показал, что неумолимый Бог Иосифа Волоцкого нащупал народное сознание, все чаще обращающееся к Богородице как к матери-заступнице.
Здесь мы видим знаменательное совпадение движения, наблюдаемого в православном космосе. По мере того как мы переходим от официального Православия государственной Церкви к православной народной общине, в образе Бога ослабевают черты ветхозаветной вседержительной мощи и законнической непреклонности и усиливаются черты материнского заступничества, жалости, сострадательности, благодатного дарения. Здесь уже нет и следа от схоластической "нравственной механики", выверяющей строгие балансы добродетели и воздаяния, греховности и наказания.
Создается впечатление, что русский православный человек в отчаянных попытках перекинуть мост между трансцендентальными Божественными далями и земной юдолью все чаще обращается к отзывчивости Богоматери, которая усиливает "материнские" черты, отличающие Христа от сурового Бога Отца. Те Божественные энергии, о которых говорит св. Григорий Палама, видящий в них эманацию Божественной Доброты, прорывающейся к людям через границы трансцендентного, являются по своей интенции более материнскими, чем отцовскими. Поэтому синергетика Православия, связующая трансцендентную Божественную сущность с благодатными энергиями, явленными человеку посюсторонне, имеет несомненный "матриархальный" вектор - в сторону все большего проявления черт, свойственных Богоматери-заступнице.
Но эволюции духовного плана выступают в христоцентричной парадигме культуры как скрытые "программы", руководящие общественными историческими практиками. То, что определилось в сфере духа в качестве назревшего задания, рано или поздно предъявит свой счет и социальному опыту.
До последнего времени этим опытом руководила идея прогресса, совершающего среди людей свой неумолимый отбор по критериям, сформулированным прогрессистскими идеологиями. По отношению к народу эти идеологии неизменно выступали в обличье внутреннего колониализма, ведущего свои завоевательные войны, горячие и холодные.
КРИЗИС ИДЕИ ПРОГРЕССА
Сегодня мы видим явное отчуждение идеи прогресса от большинства человечества - феномен, достойный самого серьезного осмысления. Все, что было втайне, неосознанно для атеистического гуманизма вложено в прогресс христианством, почти полностью испарилось.
Запад часто сравнивают с Афинами. Но при этом молчаливо выносится за скобки тот факт, что весь этот блеск материальной и духовной культуры, аристократический досуг, достигший массовости со времен реформ Солона, не обремененная тяжкими заботами игра мысли и воображения куплены ценой рабского закабаления доброй половины тогдашнего человечества. Античный империализм, перешедший границы Средиземного моря, достиг песков Сахары, скифских степей, хребтов Центральной Европы - и это еще до планетарной экспансии Александра Македонского. Эстетика тела, так заботливо формируемая в греческих гимназиях, имела функциональное назначение: поддерживать воинственный этос свободных граждан - колонизаторов мира. Греческая ментальность целиком замешена на расистском комплексе превосходства над варварами не-греками, недостойными человеческого статуса. Греческий рационализм и греческие гармонии куплены ценой вытеснения вовне самых иррациональных импульсов человекоубийства, жестокости, вселенского экспроприаторства и пиратства. Статика прекрасного греческого тела, не имеющего взгляда, слепого, символизирует глухоту к внутреннему миру. Здесь физическая гармония исключает динамику души. Только сейчас мы сталкиваемся с этим же воспроизведением усердной заботы о теле через диетику, гимнастику, боевые искусства, сочетающиеся с полной глухотой в отношении души и совести.
И разве случайно Христос явился миру как духовность, представленная в слабом, некультивированном теле, контрастирующем с телесными образами античной расы "сверхчеловеков"? У Христа - некультивированное тело раба или варвара (варвар - это потенциальный раб для грека), которого античный империалист-язычник мог бы только презирать.
Сегодня западный человек также провел линию между собой представителем высшего "свободного мира" - и окружающим миром варварства, населенного недочеловеками. Новейший глобальный порядок чреват новыми колоссальными огораживаниями - расчисткой планетной территории для расы господ, доказавшей, по критериям рыночного естественного отбора, свое преимущественное право на использование ресурсов Земли. Прогресс из всеобщей категории, выражающей принципы гуманистического универсализма, превращается в приватную категорию, касающуюся избранных счастливцев, "золотого миллиарда". В этой перспективе входящим в число "золотого миллиарда" все более противопоказано христианское наследие человеколюбия, самоотверженности, сострадания. Ибо с таким наследием в душе невозможно строить свое благополучие на фоне погружения остальных в беспросветное отчаяние, невозможно выдвигать вокруг своих оазисов "достойной жизни" непроницаемые барьеры для остальных. Только признав последних недостойными, понизив их в человеческом статусе, можно со спокойной совестью развивать свой прогресс и пестовать свое благополучие.
При этом эстетам прогресса не стоит надеяться, что новое рабство большинства и на этот раз, как в античности, будет окуплено пышными дарами культуры. После явления Христа законы культурного творчества решительно изменились: ослепший господин мира, пекущийся исключительно о теле и телесных радостях, уже не даст человечеству ни великого искусства, ни стоической философской мудрости. Перед лицом стремительно нищающего большинства ему предстоит вооружиться не духовными, а милитаристскими доблестями, вытравить в себе дух христианского сострадания, компенсируя внутреннюю духовную пустоту наркотически действующими технологиями удовольствия.
По мере того как благополучный "золотой миллиард" отгородится от злосчастного, погруженного в отчаяние мира, культура этого "миллиарда" все больше будет принимать вид самодовлеющего, формального текста, восприимчивого только к "интертекстовым" импульсам и совершенно глухого к импульсам, идущим от окружающей реальности.
Человечеству как виду, дабы предотвратить окончательное вырождение и одичание, объективно понадобятся такие запасы милосердия, такой горячий пыл сострадания к падшим, вытолкнутым, загнанным в гигантские резервации, в каких до сих пор оно еще не нуждалось. Эту радикализацию христианского милосердия мы и видим в образе Богоматери-заступницы. Из тех трансцендентных далей, где пребывает в своей полноте Божественная Сущность, спуститься к нам, может быть, уже способна только Она, страдающая женственность в Божьем обличье. Всем, кому не хватило даров заметно поскупевшего прогресса, Она принесет свои неоценимые дары.
Новому православному богословию, дабы не выродиться в схоластику, необходимо знать, кто именно в таких дарах сегодня особенно нуждается. Тогда и православный дискурс о Божьем даре заново обретет трепетную взволнованность и меткость.
Глобалистика сегодня все чаще упоминает о новом изгойском континенте - четвертом мире. Еще недавно символом человеческой отсталости и неудач "проектов развития" служил третий мир. Сегодня он все более дифференцируется; в нем выделяются новые индустриальные страны, преодолевшие барьер слаборазвитости, а также новые держатели естественных рент - такие, как арабские нефтедобывающие страны.
Аутсайдерами третьемировской системы стали так называемые "страны глубокого юга", концентрирующие человеческий контингент, уже выбитый из традиционной колеи мировой экономической, геополитической и культурной динамикой, но так и не сумевший приобщиться к возможностям модерна.
Однако главная дифференциация, ломающая единый образ человечества, сегодня проходит не столько между странами третьего мира, сколько внутри их. Наглядно демонстрирует эту новую реальность пример постсоветских государств. Среди них выделяется так называемая "элита", предназначаемая хозяевами однополярного мира "разблокировать" постсоветское пространство, сделав его доступным для западной экспансии, и туземная масса, стремительно деградирующая по всем показателям - экономическим, демографическим, образовательным, культурным.
Словом, четвертый мир можно идентифицировать по разным критериям: экономической отсталости и обнищания, социально-психологической неадаптированности к модерну, трансформирующемуся в постмодерн, по гражданской неполноценности, связанной со статусом мигрантов, по культурной и политической непризнанности, связанной с принадлежностью к гонимым этносам.
Зловещая тенденция, связанная с уходом мирового капитала из производящей в спекулятивно-растовщическую и экспроприаторскую экономику "валютных игр", неминуемо ведет к расширению планетарной зоны бедности. По данным на 1996 год, 90 стран находятся в значительно худшей экономической ситуации, чем десять лет назад, а разница в доходах на душу населения между странами первого и третьего мира за это время утроилась14.
По оценкам Всемирного банка 90-х годов, среднегодовые темпы прироста численности бедных в мире равнялись двум процентам15.
Бедные уже составляют треть человечества, причем чаще всего они образуют большинство населения именно в городах - этом олицетворении прогресса в его торжестве над ненавистным традиционализмом. А городская бедность, в отличие от традиционной деревенской, - это бедность одинокого отчаяния, более не способного рассчитывать на общинную помощь и сочувствие. Это бедность на фоне не легитимного богатства наглеющих нуворишей компрадорской среды, беззастенчиво торгующей национальными интересами. Так социальная поляризация обретает вид расовой противопоставленности туземного и иностранного, привязанного к месту и обладающего привилегиями экстерриториальности, хранящего изгойскую идентичность и стремительно от нее дистанцирующегося.
Привилегированный развитый мир здесь уже не служит обнадеживающим примером, не подает руку помощи, не обещает приобщенности - он отмечен печатью презрительного избранничества.
Благодатной вести и знака надежды современный расово разделенный социум более не подает. Их можно ждать откуда-то свыше, из трансцендентных высот и глубин, из сфер, сохраняющих метаисторическую загадочность...
НОВЫЕ ПАРИИ ГЛОБАЛИЗМА
Внеэкономическую концепцию четвертого мира представляет профессор географии Калифорнийского университета в Бергли Нитшман. Он отличает "глобальные проявления этноцида и экоцида как результат стремления 168 международно признанных национальных государств захватить, подавить и подвергнуть эксплуатации более 5000 непризнанных национальностей"16.
Современный мир делится не только на богатых и бедных. Он делится на признанных, ведущих легальное существование, и тех, чья идентичность подвергнута запрету и методически преследуется во всех своих жизненных проявлениях.
Трагическим выражением этой непризнанности являются нации, входящие в состав чуждого им государства и им запрещаемые. Национальность здесь выступает в роли гонимой общины, вынужденной прятать свои святыни, религию, обычаи, а нередко и сам язык от господствующей титульной нации, вопреки исторической реальности формирующей "мононациональное" государство либо дискриминационную федерацию, различающую легальные и нелегальные этносы.
Где теперь находится Республика Блафра, некогда входившая в состав Нигерии и исчезнувшая в ходе гражданской войны и жесточайшей этнической чистки, проведенной властями этой страны? Международное сообщество, руководствующееся прагматическими соображениями "reаl policy", проглотило это, дабы не настраивать против себя самое мощное государство Африки.
Исчезнувших республик и этносов сегодня насчитывается много десятков. Первая волна этно- и экоцида, направленного не только против конкретных этносов, но и против всей биоприродной и социокультурной среды, где протекало их формирование, была связана с мировой колониальной экспансией Запада. Вторая волна связана с образованием новых постколониальных государств, в которых властолюбие титульных элит не оставило места этническому самоопределению "политически не предусмотренных" этносов. "Для государств, - пишет Нитшман, - типично признание одного языка, одной экономики, одного господства над всеми ресурсами, одной валюты, одного флага, а иногда и одной религии... Утвердившись над протестующими национальностями, государство создает новую, умышленную историю и географию... и уничтожает свидетельства истории и географии подавляемых этносов..."17
Между тем менее пяти процентов от общего числа государств можно считать практически мононациональными, остальным свойственна признаваемая или непризнаваемая полиэтничность.
Практически ни одна из подавляемых национальностей не называет себя терминами, употребляемыми в среде глобального истэблишмента: "этнические группы", "меньшинства", "племена", "пастухи", "низшие классы", "маргиналы". С точки зрения четвертого мира все эти термины изобличают язык расового превосходства, исключения и нетерпимости. И когда изгои четвертого мира решаются на откровенный протест, власть предержащие говорят о повстанцах, сепаратистах, экстремистах, фундаменталистах, фанатиках и диссидентах.
Изгойское существование по принципу жесткой оппозиции "мы-они" порождает у представителей гонимого этноса и культуры особый тип впечатлительности, ярко восприимчивой к цвету родной кожи, к звуку родного языка, к общей памяти, хранящей традиции и заветы предков.
Эта подпольная общинность исполнена решимости пережить "проклятые времена" и донести до потомков незамутненный образ своего народа и его гонимую в этом мире традицию. Из примерно 120 войн, ведущихся в мире18, 80 процентов составляют войны сопротивления национальностей четвертого мира вооруженным силам доминирующих государств. Эти войны уже унесли миллионы жизней и породили десятки миллионов беженцев.
Для их характеристики специалисты изобрели новый термин - "конфликты низкой интенсивности". Эти постклассические конфликты не вписываются в привычные представления о войнах и военных конфликтах, ибо не имеют конца, не завершаются легальным финалом в виде заключения международного договора и последующей стабилизации. Постклассический конфликт, связанный с этническим противостоянием, взывает не к легальным инстанциям, олицетворяющим политическую рациональность, а к богам земли и воды, к памяти предков, к святыням, голос которых звучит в тайниках души. Весь этот незримый пантеон помогает повстанцам держаться в невыносимых условиях, посрамлять расчеты господствующей рационалистической аналитики и создавать неопределенность, в принципе не устранимую классическими средствами.
Против экономической, геополитической и военной логики модерна восстает тайная логика экосистем и биосоциоценозов, связанная с законами ускорения. "Поскольку большинство народностей зависят от местных биологических ресурсов, существующих на их традиционной исторической территории, они приспособили свой образ жизни к условиям сохранения окружающей среды и сбережения ее биологического разнообразия. Мы имеем здесь теорию "окружающей среды четвертого мира", в соответствии с которой там, где народности проживают на своей нетронутой, управляемой ими самими исторической родине, сохраняется и биологически богатая окружающая среда19.
Поляризуются, таким образом, два типа геоисторического ландшафта. Первый, олицетворенный мужским началом европейского ratio, стремящимся к подавлению, переделке, преобразованию мира, создает тип угнетенной, технически перенасыщенной и перегруженной среды, теряющей свое естественное разнообразие. Напротив, там, где продолжает задавать тон гибкая, сочувствующая, приноравливающаяся к особенностям среды и терпеливая архаика женственности, олицетворяемая образом матери-земли и матери-родины, там сохраняются предпосылки космической и культурной укорененности человека и действуют законы коэволюции. Но если архаическая женственность, связанная с образом родной среды, уже уходит из мира, захваченного экспансией модерна, то это означает необходимость ее второго прихода в новом виде Божественного духовного образа, обещающего человеку неизмеримо больше того, что ему давали архаические берегини родной земли и дома.
Еще одна изгойская категория, принадлежащая к четвертому миру современности, представлена мигрантами и беженцами. Новая дестабилизация мира, вызванная распадом прежних единых пространств и глобальными геополитическими переделами, породила новое переселение народов и демографические потоки невиданной мощности. Явная боль мира, которую он официально признает, - это военные беженцы из зон региональных конфликтов. Миллионы бенгальцев в 1971 году перешли на территорию Индии, спасаясь от наступавшей пакистанской армии во время войны за освобождение Бангладеш. Около трех миллионов афганцев бежали в Пакистан после вторжения советских войск в Афганистан в 1979 году.
Новый импульс этим процессам сообщил распад СССР и окружающего его второго мира. Очаги нестабильности в бывшей советской Средней Азии и в Закавказье рождают волну беженцев с юга на север и с востока на запад в пространстве бывшего второго мира. Крушение биполярной структуры, ослабив цементирующий каркас, надетый на планету после 1945 года, сопровождается невиданной военно-политической анархией, новыми столкновениями и войнами в Африке, Азии, на Ближнем Востоке. По критериям военно-политической стабильности нынешний однополярный мир, несомненно, уступает биполярному. Все то, что ушло из сферы управления рухнувшей сверхдержавы и не компенсировано управленческими возможностями победителей в холодной войне, являет собой хаос, стихийно стремящийся к максимальной энтропии, исключающей цивилизованную жизнь, порядок и терпимость. Новые социал-дарвинистские джунгли политики, где выживают не наиболее рафинированные, а наиболее вооруженные, породили новый архипелаг изгойства - мигрантов, спасающихся от войн и преследований. Количество таких беженцев в мире возросло с 8,2 миллиона в 1980 до 20 миллионов в 1992-м. В последующие годы их потоки усилились. Нигде их не ждет настоящий приют и дом, никто не готов потесниться ради них.
Но современный мир поражен скверной бесприютности не только в форме военных беженцев. Значительно большие масштабы злосчастной миграции порождает экономическое разорение целых континентов, дальнейший экономический разрыв центра и периферии современного мира. Новые рабы глобального мира - это пораженные в правах иностранные рабочие, особенно нелегальные мигранты. Распад стран Восточного блока породил потоки миграции, невиданные со времен распада Римской империи. Многие из потенциальных мигрантов сначала рассматривали "удерживающую силу" Восточного блока как досаднейшую преграду, мешающую их побегу в "западный рай". И только теперь большинству из них пришлось понять, что обретенная "свобода" оказалась чреватой потерями в гражданском, социальном и национальном статусе людей, несущих клеймо "бывших". На Западе их явно считают людьми второго сорта, защищаются от них новыми иммиграционными барьерами, мобилизуют агрессивные мифы (типа "русской мафии") для их всемерной дискредитации.
К несчастным мигрантам третьего мира добавились мигранты бывшего второго и вместе образовали предельно бескровный и униженный четвертый мир - мир лишенных настоящей родины. Как оказалось, страны демократического Запада решительно отличаются от бывшего СССР своей этнической закрытостью. Если образ "советских людей" в идеале представлял собой вселенскую "общину трудящихся", равнодушную к особенностям языка и цвета кожи, то западноевропейская идентичность являет пример "этнически разборчивой" системы, немедленно помечающей чужаков.
ОТ ДЕМОКРАТИИ РАВЕНСТВА
К НОВОМУ РАБСТВУ
В современном глобальном мире формируется новое разделение труда, во многом заставляющее вспомнить древнюю систему рабовладения. Выделяются типы работ, изначально признанных иммигрантскими20 - недостойными граждан процветающей страны. И здесь действует своеобразный порочный круг. По мере того как благополучная часть общества покидает "низменную" профессиональную нишу, она делается прибежищем иностранных изгоев. Но в качестве таковой она перестает привлекать и научно-техническую мысль, занятую модернизацией труда, и социальное и трудовое законодательство, озабоченное соблюдением рабочих прав. Это, в свою очередь, снижает привлекательность соответствующей среды для всех, заботящихся о своем престижном имидже и ценящих свое достоинство - сюда они уже никогда не вернутся. Так многие массовые профессии превращаются в бесправную, полурабскую среду, где царят насилие и дискриминация.
Великий миф модерна - о техническом прогрессе, призванном уничтожить изгойство тяжелого труда и наделить все профессии творческой занимательностью и социальным престижем, - на наших глазах умирает. Взамен воскресают старые расовые и рабовладельческие мифы, касающиеся неполноценных и неприкасаемых, предназначенных обслуживать касту новых господ. Страшно признаться, но подобные мифы начинают отравлять и сознание людей православного региона, искони отличающегося своей этнической широтой и терпимостью. С распадом единого советского пространства Россия стала полем притяжения несчастных мигрантов из стран "ближнего зарубежья". И мы видим, как превращенные в изгоев русские люди порой ищут еще больших изгоев, дабы выместить на них свои комплексы. Большинство из сезонных рабочих, приезжающих в Россию из Украины, Молдавии, государств Центральной Азии и не имеющих легального статуса, берутся за самую неблагодарную работу и удостаиваются презрительного отношения обывателей, претерпевают унижения и притеснения со стороны коррумпированного чиновничества и милиции. А ведь недавно мы все были гражданами единой страны и в этом едином большом пространстве царило межэтническое братство. Изгойский четвертый мир живет рядом с нами или внутри нас, непрерывно расширяя свои масштабы, разрушая прогрессистские и либеральные надежды, внушенные нам азартными реформаторами, не боящимися крушить и ломать.
Таинственный парадокс нашей судьбы проявляется сегодня в том, что население бывшего СССР и сегодняшней Российской Федерации, значительно опережающее по своему образовательному уровню большинство стран, принадлежащих к господствующему "золотому миллиарду", тем не менее выталкивается наиболее стремительным образом из числа относительно благополучных и среднеразвитых даже не в третий, а прямо в четвертый мир.
Когда-то, в рамках концепции догоняющего развития, сложилась модель своеобразного исторического посредничества, выполняемого наиболее развитыми странами - пионерами прогресса. Народы отставшие приобщаются к передовым достижениям не сразу и непосредственно, оставаясь один на один с новой техносферой, а посредством освоения опыта впереди идущих. В чем-то это воспроизводит латинский архетип иерархии ангельских чинов и человека, удостаивающегося встречи с Богом и спасения только через их посредничество.
Вспомним знаменитый спор св. Григория Паламы с Варлаамом. Последний утверждал в трактате "Против мессалиан", что человек не может встретить Бога иначе как через посредничество ангела, "ибо мы подначальны ангельской иерархии". "Что делаешь ты, о человек? - отвечает ему св. Григорий. Хочешь подчинить необходимости Владыку необходимостей, который устраняет их, когда хочет, а иногда совершенно их преображает?"21
И разве Моисею явился ангел, а не Сам Господь непосредственно? "...Когда явилась истина и закон Благодати - закон, по которому не ходатай, ниже ангел, но Сам Господь спасе нас (Ис. 63, 9) - и когда Сам Дух Божий наставил нас на всякую истину... неужели Он не соизволит сотворить Себе обиталище в человеке, явиться ему и говорить с ним без посредников..."22
Эта православная парадигма приобщения к Благодати без посредников побуждает нас говорить о двух типах онтологии. С одной стороны, мы имеем онтологию экономического, технического и политического мира, где действуют законы постепенности, временной иерархии раннего и позднего, менее и более развитого, с другой - онтологию морального и духовного мира, не знающего подобных иерархий и соответствующей им корреляции между технико-экономической развитостью и духовным совершенством.
В духовной сфере последние по меркам прогресса нередко бывают первыми, смиренные опережают динамических и самоуверенных. Если мы станем мыслить о спасении третьего, а тем более четвертого мира, полагаясь на иерархии развитости и неразвитости, нам или предстоит ждать несколько сот лет, или вообще отчаяться в ожиданиях, ибо, как показывает современная тенденция, с годами отстающие не только не настигают развитых, но все больше от них отстают.
Спасение стремительно катящейся вниз изгойской части мира - ее третьемировского и четверомировского большинства - не может прийти со стороны прогресса, идентифицируемого по экономическим и техническим критериям. Оно может прийти только из той сферы, которая является трансцендентной по меркам религиозного сознания и невидимой, а потому и ничтожной и как бы вовсе не существующей по меркам современного светского прагматического сознания, привыкшего доверяться материально ощутимому. Здесь - потенциал материального могущества, там - духовный потенциал просветления, искупления и сострадания.
Нас, граждан бывшего второго мира, в свое время тщившихся попасть в первый, но внезапно низвергнутых в самый низший, четвертый, дискурс о двух типах онтологии, столь явно разошедшихся в стороны, затрагивает острее, чем кого бы то ни было.
Если система координат современного мира, помещающая все народы на восходящей кривой экономического роста и прогресса, не изменится, мы, люди православной ойкумены, обречены оставаться презираемыми париями и неудачниками мира сего. Те, в которых мы видели "ангельских посредников", приобщающих нас к лику прогресса, кажется, уже навсегда отказали нам в таком посредничестве и признали "богооставленными". Только если вечным критериям добра, красоты и справедливости суждено восстановить свое направляющее и оценочное значение, к нам может прийти долгожданная реабилитация - ибо в моральной сфере нет прогресса; в истории, написанной на языке морали, наши предки вовсе не выглядят отсталыми, напротив, они могут служить нам вдохновляющим примером.
Следовательно, не дистанцирование от прошлого, как того требуют теории, воюющие с традиционализмом, а новое прочтение опыта наших предков, новое сближение с ними требуется для достижения аутентичности. В этой же парадигме должна быть осмыслена и современная доктрина спасения. Языческий бог прогресса внимает только передовикам модерна - и решение судьбы остальных он делегирует им же. Но христианский Бог доступен неудачникам нашего века непосредственно - Он никому не передоверяет решения их судьбы. Критерию этой максимально непосредственной доступности и соответствует образ Богоматери-заступницы.
В православной парадигме спасения открывается возможность реабилитации тех, кто по критериям достижительной "морали успеха" признан недостойными. Речь идет о растущей армии "неадаптированных". Западная социология эксплицировала содержание последнего понятия в первую очередь на примере выходцев из деревни или мигрантов, внезапно помещенных судьбой в эпицентры технического века. Этот век формировался не ими, а другими и потому изначально чужд им. Здесь не работает гордое правило демократической эпохи: человек повинуется лишь тем инстанциям, которые он сам же избрал в процессе свободного волеизъявления. Они, помещенные в искусственную техническую и технико-экономическую среду, не определяли ее параметры, не формулировали ее критерии. Их повиновение - не свободное, а вынужденное, связанное не с самореализацией, а с насилием над собой и подавлением своего "я".
Этот нелицеприятный вывод сегодня можно отнести уже не только к отдельным группам новоприобщенных к прогрессу, но и к целым странам и континентам, принадлежащим к зоне "догоняющего развития". Не они устанавливали критерии и правила жизни, повиновения которым требует от них современная теория модернизации. Они здесь - не у себя, в пространстве прогресса у них нет отечества. Поэтому их соревнование с лидерами прогресса, первыми освоившими и определившими его параметры, представляется изначально обреченным делом. Ибо как только они обнаруживают себя способными учениками, создавая тем самым риск конкуренции для западного авангарда, последний тут же меняет правила игры и снова оказывается в выигрыше.
Новейший пример - императив экономической либерализации и открытого общества, отказывающегося от каких бы то ни было механизмов протекционистской защиты. Либеральная идеология, сегодня присвоившая себе монопольное право определять, что такое хорошо и что такое плохо, сумела навязать большинству стран догоняющего развития свои императивы деэтатизации, денационализации и реприватизации. И как только "реформаторские элиты" завершили погром своей национальной экономики, отдав ее на растерзание глобальным хищникам, их изумленному взору открылось, что законодатели либеральной экономической моды не спешат примерять на себя этот новый костюм. Как отмечают эксперты, либеральная тенденция наименее выражена в наиболее индустриально развитых странах, обладающих большой экономической мощью и составляющих ядро глобальной экономической системы. Во всяком случае, эта тенденция ни в коей мере не затрагивает проводящиеся ими политические и экономические мероприятия по поддержке импортозаменяющих секторов собственной экономики с помощью таможенных тарифов и тому подобных мер23.
Глобализация - "это не абстрактная универсализация, чудесным образом возникающая повсюду. Напротив, это конкретные партикулярности, которым придается глобальный характер. Глобализируется не язык йоруба, но английский, не турецкая, но американская массовая культура, не сенегальская, но японская и германская технологии. Геометрия и траектория глобализации достаточно ясны. Глобализация формулирует язык, структуру и динамику мировой власти"24.
Теперь нам яснее становится и сама природа изгойского четвертого мира. Четвертый мир - это не косная традиционалистская структура, неведомо как оказавшаяся в пространстве современности, а структура, формируемая самой этой современностью. Не понятие наследия, а понятие производства является здесь ключевым. К четвертому миру относятся те, кто вынужден действовать по правилам игры, определяемым другими и в пользу других. По таким правилам "чужим" невозможно выиграть, ибо эти правила не только формулируются, но и переформулируются в пользу облеченных властью.
Вот почему неадаптированных в мире становится не меньше (что предполагает сама теория адаптации), а больше: различие адаптированных и неадаптированных положено самой асимметричной структурой современности, в которой действуют не столько законы свободного соревнования, сколько законы власти.
"НА ДНЕ" ГЛОБАЛЬНОГО МИРА
С этих позиций надо посмотреть и еще на один архипелаг четвертого мира, скрыто вырастающий среди нас. Речь идет о тех, кто с помощью алкоголя или наркотиков эмигрирует из мира, кажущегося им невыносимым, уходя в зазеркалье, в "отключку". На Западе определились две позиции в отношении этих несчастных: "правая" и "левая".
Правые либо смотрят на них с брезгливым фатализмом - как на неудачный материал природы (наследственности), который всего лучше было бы "выбраковать", если бы не сантименты эпохи, либо - как на симулирующую среду "добровольно заболевших", которых меры крепкой руки могли бы очень быстро излечить. Левые, в особенности "новые левые", усматривают здесь проявления бунтующей "контркультуры", "великого отказа" от общества потребления и морали успеха.
Православная система видения совсем иная. В этом затонувшем архипелаге, образованном людьми, страдающими разными формами "зависимости" и отвергнутыми обществом по причине полного "ролевого несоответствия", современная православная культура видит общинников, гибнущих без общины. Они - не худшие, но слабейшие, менее других способные выносить холод атомизированного существования, когда никто друг другу не нужен, а наш страждущий голос тонет в ночи. Тестируемые в рамках психологической шкалы: эгоизм - альтруизм, глухота - отзывчивость, недоверчивость - доверчивость, жестокосердие - мягкость, лица, страдающие от алкогольной и наркотической зависимости, в большинстве своем принадлежат не к социал-дарвинистскому, а к кооперативно-общинному типу.
Иными словами, очень часто мы имеем здесь дело с добротой, в борьбе со злом терпящей поражение, с незатребованной сердечностью и отвергнутой отзывчивостью. Ожидать социальной реабилитации лиц этого типа в рыночном обществе, живущем по закону джунглей, - безнадежное дело. В то же время это вовсе не значит, что речь идет об отмирающей среде, следов которой мы не найдем завтра, когда рыночный либерализм "победит полностью и окончательно". Напротив, этот либерализм является асимметричной структурой, порождающей двойные стандарты: одни для центра, другие - для периферии, одни для включенных, другие - для исключенных.
Этот вывод, подтверждаемый на глобальном уровне, напрашивается и в результате опыта повседневности. В экономическом отношении либеральную среду образуют агенты, заранее знающие, что средние издержки производства у них ниже, чем у других. В политическом отношении либеральная среда - это акторы, организующие "соревнование" избранных; неизбранные отсеиваются еще до начала соревнования посредством всякого рода квот и цензов, умелой административной "нарезки" избирательных округов. В повседневности либеральную среду также образуют те, кто заранее осведомлен о своих преимуществах. Аутсайдеры, неадаптированные, зависимые являются предпосылкой либеральной демократии: только на их фоне либеральный истэблишмент проникается уверенностью в своей способности прийти к финалу первым.
Прежде чем "свободное соревнование" начнется, необходимо позаботиться о таких правилах игры, которые гарантировали бы победу заранее отмеченным. Это называется "системной политической организацией", в отличие от бессистемной, где события действительно равновероятны. Ясно по определению, что "система" не может интегрировать всех. Ее представители сетуют на маргиналов, неадаптированных, неинтегрированных, но на самом деле существование этой социальной периферии предусмотрено принципами самой системы.
Либерализм как система раскрывается в тенденции демонтировать средства самозащиты слабых, одновременно укрепляя самозащиту сильных. Из этой асимметричной структуры и рождается четвертый мир - периферия, систематически дискриминируемая центром. Вырождение нынешнего европейского гуманизма как раз и связано с тем, что он утратил универсалистский характер даже на уровне исторических обещаний, - это гуманизм центра и центру потакающий. Необходима, следовательно, какая-то "внесистемная" и "антисистемная" доброта, в чем-то напоминающая антисистемную оппозицию: доброта, не считающаяся с критериями морали успеха, экономической и социальной эффективности, полезности. Только эта "антисистемная" доброта спасет мир.
В русской православной культуре, после того как она получила вызов протестантизма, стало зреть тайное подозрение: уж не прибрали ли к своим рукам современные законники и фарисеи, ненавистники "неприспособленных" Самого Христа, "реконструировав" Его образ так, что в Нем стали больше проступать черты ветхозаветного Отца, нежели черты сострадающей Благодати?
Характерно, что С. Булгаков после мировой войны и революции подхватывает эстафету русского философского символизма и учит о Софии, которую он требует не отождествлять с Логосом. Логос олицетворяет всеобщий космический закон и порядок, но в нем нет любви, идущей от материнского образа Божества.
ГОРДЫНЯ РИМА И СМИРЕНИЕ ИЕРУСАЛИМА
Теперь, много десятилетий спустя, мы вынуждены отметить, что в софиологии русского "серебряного века" наряду с подлинно христианскими интуициями было много и декадентских черт, эстетских стилизаций. Но история русского Православия имеет и другие страницы. Требуется прорваться через густой частокол историографических штампов, чтобы открыть для себя ту истину, что основатели русского православного царства - третьего Рима были целиком проникнуты не идеей имперской мощи, а софийной идеей Благодати, связанной с миссией христианского милосердия.
Идеологи и книжники Московского царства были куда более проникновенными символистами, чем символисты "серебряного века". Речь идет о том, чтобы в реальной истории усмотреть проявление Благодати, а в московском третьем Риме - подобие земного образа сакральному первообразу. Реконструкция образа самого первого Рима, осуществленная русскими книжниками XV-XVI веков, указывает не на черты империи, а на черты Иерусалима. Идеологи православного русского царства никогда не уповали на имперскую мощь и не кичились ею. Их идеократическое сознание проникнуто не мессианизмом, а великой тревогой: удержится ли царство на уровне заповедей Христовых или впадет в ересь и гордыню?
Для них представлялось совершенно очевидным, что истинное царство держится не силой, не богатством, а христианской добродетелью и что, теряя ее, оно обречено не только на гибель, но и на то, чтобы сама эта гибель не удостаивалась людского сожаления. Именно в максимальном противопоставлении святости имперской силе мы находим объяснение того, что покровительницей царства выступает Богоматерь. Самый "государственный" праздник Московской Руси - одновременно самый негосударственный, противный идее земного величия и мощи - праздник Покрова Богородицы.
Как пишет современная исследовательница, "культ Покрова - поздний этап эволюции от древнейшего предания об Успении Богородицы и оставлении в гробе Ее риз через идеи праздника Положения ризы, то есть перенесения ризы в Константинополь и особого покровительства Богоматери Константинополю, как городу, где хранится и почитается ее риза. Следующим этапом был акафист, который в греческом оригинале еще являлся гимном Богородице - защитнице Константинополя, но в славянском переводе лишился привязки к Константинополю и получил обобщенный характер"25.
Итак, мы имеем архетип небесной покровительницы столичному граду. Но мы совершенно упростили бы главное, если бы видели в этом архетипе проявление суеверного сознания, страшащегося врагов и уповающего на сверхъестественные силы. Сознанию, взыскующему защиты, более естественно было бы обратиться к мужским образам, выражающим силу и мужество.
В данном случае мы имеем совсем иное: речь идет о царстве, лишь в той мере заслуживающем небесного заступничества, в какой само оно выступает защитником слабых, нуждающихся в защите. В этом - тайна данного архетипа. На державном уровне раннюю соотнесенность с этим архетипом мы видим в деятельности Андрея Боголюбского. Князь, перенесший столицу государства из цветущего Киева на суровый лесной север, во Владимир, подтверждает аскетическую интенцию православной государственности дважды: во-первых, противопоставлением скудной северной земли тучной южной земле, потакающей разнеженным; во-вторых, противопоставлением государства, выступающего защитником слабых, государству, выражающему волю сильных и идущему у них на поводу.
В последнем противопоставлении - весь смысл пресловутого русского централизма и авторитаризма. Децентрализованное, "боярское" государство служит сильным, то есть исповедует, осознанно или неосознанно, языческий принцип. Чтобы реализовать христианский принцип служения слабым и отбить поползновения сильных, стремящихся купить власть или другими способами прибрать ее к рукам, сама власть должна быть и политически сильной, и духовно вооруженной высшей идеей.
Сама борьба с "феодальной раздробленностью", о которой столько писала советская историография, усматривающая в централизме только средство эффективного отпора внешним врагам, на самом деле указывает на высший, сакральный смысл православного царства: быть опорой слабых. Как только оно изменяет этому христианскому призванию, никакой централизм ему уже не поможет - оно подлежит тлению и гибели.
Централизм имперский должен был бы обращаться за покровительством к Богу Отцу, суровому вседержителю мира. Централизм православный обращается к женскому образу Богоматери-заступницы. Не случайно Богоматерь явилась не государю и полководцу - носителям державной мощи, а Андрею Юродивому, нищенствующему у Влахернского храма в Константинополе. И в России Богоматерь является юродствующим и нищенствующим, но отнюдь не власть предержащим.
Таким образом, державным первооткрывателям архетипа Святой Руси вселенского прибежища слабых - является Андрей Боголюбский. Все построенные при нем главные храмы он посвящает праздникам Богородицы: Успенский собор во Владимире и церковь Покрова Богородицы на Нерли. В московский период Богородица простирает Свой защитный покров над Москвой, как это сказано в "Книге Степенной царского родословия". Там же присутствует и Василий Блаженный - русский двойник константинопольского Андрея Юродивого. И функция Василия та же - указывать на чудо Покрова. "То, что Богородица встала над Москвой, превращало Москву в аналог Влахернской церкви, в богоизбранный и богозащищенный град-Церковь"26.
Но град-Церковь - совсем не то что град-крепость, в который стремился превратить столицу Петр I, деформировавший православный архетип. Град-Церковь - прибежище тех самых нищих духом, людей не от мира сего, которые в граде-крепости, как и в граде "рыночников", непременно почувствуют свое изгойство. Отсюда - необходимость реконструкции образа Москва - третий Рим.
Ортодоксия Москвы - православного царства - требует видеть в третьем Риме не новый имперский центр мира, а новый Иерусалим.
XVII век оказался моментом бифуркации: за полвека до реформатора Петра реформатор Никон пробивает свое "окно" из национального ограниченного государства в заманчивую вселенскость. Но это "окно" не в сторону Запада, а в сторону греческого Востока - материнской цивилизации. Православная вселенскость означает не единое европейское пространство модернизации и светского успеха, но предполагает иной императив: Москва должна служить опорой и прибежищем не только своих, русских, по крови "нищих духом", но и всех православных христиан. В этом - ее значение как нового Иерусалима.
Архитектурным символом этого перенесения благословенной юдоли в Москву становятся подмосковные Палестины: воздвигнутый Никоном Воскресенский монастырь. Его центральный Воскресенский собор копирует храм Гроба Господня в Иерусалиме и призван языком архитектуры свидетельствовать присутствие горнего мира в дольнем. Топография святых мест воспроизводится во всем российском пространстве: иверский Валдайский монастырь устраивается во образ иверского Афонского; Валдайское озеро переименовывается в Святое озеро.
Если бы устроители Московского царства как третьего Рима в самом деле мыслили имперскими категориями, они бы воспроизводили не топографию Палестин и монастырского греческого Востока, а топографию Рима цезарей. В образе третьего Рима представлена не Русь, кичащаяся мощью и исполненная мессианистской гордыни, а Русь, плачущая о грехах своих, скорбная, кающаяся, испытывающая страх Божий.
Женский образ скорбящей и плачущей Руси нашел полное выражение в каноническом житии Меркурия Смоленского, совершившего свой подвиг защитника родной земли с благословения Самой Богородицы. Никакой языческой "удали", полководческого искусства или профессиональной ратной героики образ Меркурия нам не представляет. В воине-спасителе скорее являет себя монах-исихаст, более призванный к молитвенному созерцанию того, что свыше, чем к земным хлопотам во имя дела и пользы. Сам его героизм - это воплощенная жалость к тем, кто беззащитен. Не случайно в житии доминирует мотив женского плача - олицетворения беззащитных. "Сначала перечисляются причины, плач вызывающие, - это страдания женственного начала - матерей, девиц, жен, лишившихся мужей. Затем все это оплакано в самом плаче, но так, что женские страдания олицетворяются в страданиях земли: это она вдовеет, ибо запустели церкви, монастыри и грады, она оплакивает чад. Это библейского типа взаимоолицетворение страны и всех ее женщин... Так житие Меркурия Смоленского в своих изменениях приходит к общему и столь важному результату для словесности Московского царства - к слиянию в единый образ Богородицы, Церкви и Русской земли"27.
Но все это не означает полной неотмирности материнского архетипа, вдохновляющего одну только скорбную жертвенность, которой противопоказаны обыкновенное земное домостроительство и практический успех. Весь секрет в том, что православная культура не доверяет целиком рациональному Логосу, опирающемуся на знание законов и закономерностей, но не на сверхзаконническую интуицию правды-справедливости.
Православная культура формирует иные презумпции: прочнее то дело, в основе которого лежит не столько мужской тип самоутверждения, сколько женское призвание самоотверженной любви. Отсюда - архетипически значимый византийский образ - союз Георгия-змееборца и Софии-Премудрости. София олицетворяет не западный тип "знания-власти", а православный тип "знания-любви". Но любовь эта умеет быть деятельной и действенной. Для этого ей необходимо соединение с державной мощью, олицетворяемой Георгием Победоносцем. "...София-Церковь-Вера и Георгий - два начала, необходимых для восстановления христианского миропорядка на одичалой, опустошенной земле. София пребывает в замкнутости и изоляции, пока не является исполненный деятельных сил Георгий"28.
Такова логика православного домостроительства на грешной земле. София - Премудрость Божия, первоначально означающая Самого Христа, но оттеняющая в Нем женское начало любовной внимательности, а затем все более воплощаемая в образе Богоматери, служит противодействием целям, исходящим от языческого Логоса, от знания-власти.
Православного деятеля сначала напутствует, шепча свои таинственные слова, софиемудрая мать, а затем уже практически наставляет опытно-рассудочный Отец. Только в такой последовательности начатое дело его - священно и надежно. Как только эта последовательность меняется и мотивы самоутверждения, успеха любой ценой, практической рассудочности начинают преобладать, Богородица тихо оставляет сцену. В этот момент и сама Святая Русь уходит со сцены в подполье и молчание, а сцену занимает держава, которая "слезам не верит".
Такой уход Руси в подполье совершился при Петре I. Вот тогда и проявилась та имперская гордыня, которую либеральная историография неправильно и неправедно связывает с формулой "Москва - третий Рим". Имперский Рим воплощен в Петербурге - столице, отвернувшейся от православного Востока и повернувшейся к Западу. А Москва стала олицетворением "Руси уходящей", скорбной, женской. "Петербург вобрал все мужское, все разумно-сознательное, все гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых титаном"29.
В высшей степени многозначительно то, что все западнические реформы сопровождаются уходом Святой Руси в глухое подполье, в незримый град Китеж. Этот уход всячески торопят неистовые реформаторы, предельно раздраженные характерной "неотмирностью", неприспособленностью, юродством Руси. Но когда этот уход в самом деле происходит и сцену целиком занимают бравые функционеры, педантичные бюрократы, ловкие менеджеры и находчивые рыночники, к стране вплотную подходит великая неудача.
Люто ненавидящие неприспособленных "неудачников", мастера успеха парадоксальным образом погружают страну в роковое пространство, куда Мефистофель заманивает Фауста и где неудачи следуют одна за другой, ведя к неостановимому хаосу. Не православный третий Рим - последнее прибежище тех, кто не от мира сего, а вестернизированный Рим империалистов и торгашей неизменно терпит крах в православной истории.
Это относится и к судьбе СССР. В парадигме западного ratio СССР рухнул потому, что проиграл экономическое соревнование с Западом, проморгал компьютерную революцию, стеснял свободную инициативу в разных областях жизни. В мистической парадигме третьего Рима СССР погиб оттого, что изменил своему призванию быть прибежищем униженных и оскорбленных, подменил правду силой, предоставил общественную сцену циничным авгурам двойной морали.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. "Революция должна уметь себя защищать", - заявили большевики, оправдывая массовый террор и геноцид.
2. Moosmuller А. Interculturelle kommunikation und global wirtschaft: Zu den risiken und chancen von kultureller differenz // Schweizerisches archiv fur Volkskunde. 1998. № 2. S. 199.
3. Там же.
4. Панарин А. С. Глобальное политическое прогнозирование. М., 2000.
5. Burbach R., Robinson W. The Fin de Siecle Debate: Globalisation as Epochal Schiff // Science Society. 1999. Vol. 93. № 1. P. 31.
6. Митрополит Макарий (Оксиюк). Эсхатология св. Григория Нисского. М., 1999. С. 473.
7. Франк С. Реальность и человек. СПб., 1997. С. 348.
8. Там же. С. 249, 250.
9. Там же. С. 357.
10. Бердяев Н. А. Русская идея. Париж, IМСА-Press, 1971. Гл. II.
11. Там же. С. 148, 149.
12. Там же. С. 166.
13. Степун Ф. А. Чаемая Россия. СПб., 1999. С. 17.
14. Moosmuller A. Указ. соч. С. 194.
15. Engenhard Ph. Lo Troisieme Juere mundiale wst commencee. P.: Atlea, 1997.
16. Nietschmann B. The fourth world: Nations versus states / Reordering the Word. Jeopolitical Perspectives on the ХХI century, Bouldes: Westview gross, 1999. P. 225.
17. Там же. С. 227, 228.
18. Данные ООН на апрель 1993 г.
19. Nietshmann B. Указ. соч. С. 239.
20. См.: Castles S., Moller J. The age of migration. International population movements in the mоdern world.-Houndmills-Basingstoke-HampshireLondon, 1993.
21. Мейендорф И. Жизнь и труды святителя Григория Паламы. Введение в изучение. СПб., 1997. Указ. соч. С. 261.
22. Там же. С. 261-262.
23. Whore world Orger?: Uneven globalization and the end of the cold war / Holm H.-H., Sorensen J. - Boulder: westw Press. 1995. P. 54.
24. Там же. P. 22-23. Сн. II.
25. Плюханова М. Сюжеты и символы Московского Царства. СПб., 1995. С. 27-28.
26. Там же. С. 46.
27. Там же. С. 76, 77.
28. Там же. С. 229.
29. Федотов Г. П. Судьба и грехи России. Избранные статьи по философии русской истории и культуры. СПб., 1991. Т. 1. С. 51.
Глава пятая
СВЯЩЕНСТВО И ЦАРСТВО
СПОСОБНА ЛИ ПОСТРОИТЬ ЦАРСТВО
ХРИСТИАНСКАЯ ДУША?
Когда мы говорим о православной цивилизации, важно уточнить условия дискурса. Сегодня, когда универсалии христианства и просвещения так основательно поколеблены в душах наших современников, понятие цивилизации нагружается этнографическим, географическим, культуро-антропологическим смыслами, относящимися ко всему тому, что подчеркивает местное, региональное, разделительное. Духу а свойственен совсем другой тип деления существ человеческих: на праведных и неправедных, раскаявшихся и нераскаявавшихся, просветленных и пребывающих во мраке. Адепты исторического подхода могут усмотреть в этом нечуткое к специфике разных эпох морализаторство, тяготеющее к инвариантным, внеисторическим оценкам. Это не совсем так. Христианство - самая историческая из всех религий, впервые открывшая, что человеческое существование имеет временной вектор и, прерываясь в эсхатологический час "х", переходит из исторического в метаисторическое. Причем, здесь и речи быть не может о том, чтобы придавать какое бы то ни было значение территориальным, расовым, этническим различиям между людьми. Душа человеческая не несет на себе никаких знаков цвета кожи и других особенностей антропологического натурализма, а ведь только о душе и хлопочет христианское сознание, ее состояниями оно озабочено.
Это "методологическое" уточнение чрезвычайно важно для истинного понимания русского православного самосознания. Реактивировать это сознание после века просвещения впервые взялись у нас славянофилы. И как странен тот факт, что их попытка по достоинству до сих пор не оценена, а их подход к делу подвергся самой недобросовестной критике со стороны большей части просвещенного общества и у нас и за рубежом. В них сразу же увидели этнографических почвенников, не только любующихся родной стариной (что в принципе не возбранялось), но и задумавших канонизировать эту этнографическую старину.
Здесь, впрочем, мнения просвещенных критиков разошлись. Одни усмотрели в попытке славянофилов стремление изолировать Русь от универсалий прогресса, от передового Запада, создать из огромной страны нечто вроде этнографического заповедника. Другие увидели здесь нечто еще более крамольное: попытку возвести русскую отсталость в эталон для всего человечества, легализовать силы реакции посредством православных аргументов, снабдить российский империализм мессианскими амбициями.
Все это вполне отвечало априорным установкам прогрессивного крикливого меньшинства, изначально чувствующего себя вынужденными эмигрантами в "этой" стране. Но как могли люди, искренне любящие свою страну и верящие в свой народ, с порога отвергнуть славянофильские поиски идентичности и призвание России - вот вопрос. А среди таких людей были Грановский, Тургенев, Некрасов... Все дело, вероятно, в том, что русское просвещенное общество со времен Петра I не знает другой великой письменной традиции, кроме западной. Когда заходит речь о русской специфике, это общество сразу же имеет в виду одну только этнографическую устной специфику, выражаемую массой народной (!) традицией, когда же возникает вопрос о большой истории, о суперэтнических синтезах, о будущем, оно ассоциирует все это с письменным текстом Запада, с его универсальным наукоучением.
Заслуга славянофилов как раз в том и заключается, что они попытались снять эту ложную дилемму и показать, что наряду с великой письменной традицией Запада, религиозной (католической и протестантской) и пострелигиозной, просвещенческой, существует другая, по меньшей мере равновеликая, восточнохристианская традиция, потенциал которой до сих пор не только не исчерпан, но и не измерен.
Все дело не в том, что эта, в свое время блестяще представленная Византией традиция хуже западной по существу; дело в том, что западная традиция получила нормальное историческое развитие, пройдя Ренессанс, Реформацию, Просвещение, тогда как восточнохристианская, в силу насильственной гибели Византии, такого развития не получила. К тому времени, когда Византия рухнула под напором турок, Русь, только кончавшая с татаро-монгольским игом поднимающаяся из руин, еще не готова была свободно и творчески развивать эту традицию.
Но ведь такая же ситуация в свое время возникала и на Западе. К тому времени как рухнул Рим под ударами варваров, Европа отнюдь не готова была развивать античную традицию. Понадобилось тысяча лет для того, чтобы умиротворенная и развившаяся Европа обратилась к античности, ища в ее культуре настоящие образцы для подражания, а в ее мудрости - ключ к решению своих насущных проблем. И эта попытка - а речь идет об эпохе Ренессанса удалась на славу. Вступив в диалог с античной цивилизацией, греческой и Римской, средневековая Европа сумела неузнаваемо преобразить себя, буквально вытащив себя за волосы из традиционного застойного общества. Не будь этого обращения к античности, не было бы и европейского капитализма, и европейской демократии, и европейского научно-технического рывка1.
Чудо европейского ренессанса, прямо связанное с этим проникновенным и страстным диалогом с античной культурой, указывает на необходимость существенно скорректировать формационную теорию развития. Формационная теория исходила из имманентности развития, источники которого якобы всегда наличествуют внутри данного общества и данной эпохи. На самом же деле развитие чаще всего не автономно, а гетерономно, связано с выходами во-вне, с диалогом с другими типами культуры. И это справедливо не только для Востока (с чем западники, верящие в учительскую миссию Запада для всего мира, согласны), но и для Запада. Сыграло для Запада несравненно большую роль, чем открытие Америки со всеми ее золотыми запасами.
Но если Западу спустя почти тысячу лет не поздно было обратиться к погибшей античной цивилизации для отыскания недостающих эталонов и образцов, почему же России поздно обращаться к наследию византийской "материнской" (если употреблять термин А. Тойнби) цивилизации? Западники не стесняются обращаться к западной цивилизации в поисках готовых образцов и решений, которые, как им кажется, достаточно только пересадить на почву нашей культуры (и всех не-западных культур в целом), чтобы дело вселенного прогресса увенчалось полным успехом. Славянофильское приглашение обратиться к наследию византийской цивилизации на этом фоне выглядит не только вполне законным, но и имеет по меньшей мере два несомненных преимущества.
Во-первых, речь идет об обращении к более родственному духовно-религиозному типу, нормы которого не так далеки и не так способны отторгаться местной культурой, как нормы западноевропейского (тем более, американского) типа. В одном случае требуется отказ от собственной традиции, грубая ломка идентичности, во втором - реконструкция собственной традиции и углубление идентичности. Во-вторых, тот факт, что византийский опыт удален от нас историческим расстоянием в несколько веков, для творческих личностей имеет не досадное, а вдохновительное значение: в виду очевидной невозможности механического переноса столь далекого опыта, мы вынуждаемся к творческой его реинтерпретации и развитию. Это способно смутить любителей готовых решений, какими по всей видимости и являются наши современные западники, но творчески способных, дорожащих и своей идентичностью и своим достоинством людей это смутить не может.
Вернемся к славянофильству. Понятие это синкретичное: оно содержит как тот момент, который относится к романтическо-этнографическому обращению к национальной почве - в виду пресыщенности тощими абстракциями и рассудочными формализмом просвещения, так и момент соотнесенности к великой письменной традиции "своего", восточно-христианского типа. И первый момент культурно вполне законен: на соотнесенности с национальной культурной традиции возрос романтизм со всеми его открытиями в литературе, живописи, музыке, философии. Почему же обращенность к национальной культурной памяти считается не противопоказанной для европейцам, но запрещена русским? Но если мы станем сводить опыт славянофилов только к этому пробуждению культурной памяти нации, мы ничего в славянофильстве не поймем. Его главная задача - понять идентичность России и ее призвание не на языке малой народной традиции, а на вселенском языке восточного христианства. Для главных носителей славянофильской установки русский народ - только одно из телесных воплощений православной идеи в ее вселенском историческом шествии. В этом отношении само название славянофильства нельзя признать удачным: оно дезориентирует тех поверхностных оценщиков этого течения, которые в основном дедуцируют его содержание из названия, не исследуя его по существу. А между тем, задача славянофильства действительно дерзновенная: вынести за скобки все напластования казенного православия (равно как и казенного самодержавия) и обеспечить прямую связь между народным религиозным самосознанием и первичной "греческой" (византийской) традицией.
То, что славянофильство - вовсе не националистическая этнография, не претенциозная почвенность, упивающаяся своей самообретностью, прекрасно показал в свое время Вячеслав Иванов. А время было особенное - шла Первая мировая война, в ходе которой Россия искала свою идентичность как восточнохристианский тип, имеющий законное право быть не-Западом, а православным Востоком. "Время славянофильствует",- заявил Вл. Эрн, понявший, что нельзя вести большую войну - национальную войну - с германским агрессором, не дав народу большой идеи. И вот, даже в самый разгар этой войны не одни только красные компрадоры, откровенно желающие поражения своей собственной стране, но и вполне благонамеренные "либеральные традиционалисты", оспаривают право России на особую цивилизационную идентичность, а в славянофильстве слышат "голос реакции". В этой атмосфере и родился памфлет Вяч. Иванова "Живое предание". Автор пишет по поводу славянофильства: "Земля русская и русский народ принимаются здесь не как очевидность внешнего опыта, но как сущность умопостигаемая... Славянофильство прежде всего - метафизика национального самоопределения и при том - метафизика религиозная..."2
Иными словами, то, что носит туманно-противоречивое название славянофильства, скрывает не соотнесенность с особым этническим и антропологическим типов, общеславянским или специфически русским, а соотнесенность с цивилизационной традицией, равновеликой западноевропейской, но сохранившей то, что последняя по всей видимости утратила чувство религиозного призвания. Славянофильство имело, наряду с общей интенцией романтического "ретро" и "другой, чистейший источник умозрения - в метафизике восточно-церковной, хранящей неприкосновенным древнее предание платонизма, и только проникновение к этому источнику дало славянофильской идее внутреннюю мощь, незыблемые глубинные утопии... Душа России для западника - понятие психологическое, не онтологическое; она эмпирический характер народа. Глазам славянофила русская душа предстоит как мистическая личность, для которой все исторические, бытовые, психологические определения суть только внешние облачения, временные одежды плоти, преходящие модальности ее сокровенного, бессмертного лиха, видимого одному Богу"3.
Иными словами, славянофильство рассматривает Россию как воплощение определенного типа мировой идеи - православия, а эмпирические судьбы страны - в соотнесенности с судьбами этой идеи. Не у всех представителей славянофильского течения эта линия выдерживается достаточно четко и последовательно; многим случалось сливаться на почвенническое самообретничество и апологетику национального опыта. Но эти уклоны и болезни славянофильство успешно преодолевало, готовя нашей культуре настоящее задание: выработать, на основе творческого цивилизационного анамнесиза - "припоминания" опыта материнской цивилизации - свой стиль жизни, свой тип праксиса, свои варианты ответа на общие для всего человечества вызовы истории. "С исторической точки зрения о славянофильстве можно сказать, что в нем самом диалектически совершилось преодоление первоначального пристрастия к национальной феноменологии (это пристрастие называют теперь "провинциализмом"), - пристрастие, которое заключало в своих расценках много опасностей и много неправды... Но вскоре все славянофильство обосновывается на идее церкви, оценивает Русь по степени ее верности церковной правде и останавливается на пороге жертвенного отречения от всего лишь феноменологически русского"4.
Славянофильству не раз грозила опасность этноцентричных рецидивов, националистических самолюбований и даже ксенофобии; но все эти уклоны стали выглядеть недостойной настоящего внимания профанацией после того идейного высветления, которое предпринял наш величайший национальный мыслитель Достоевский. Он дал диагноз болезни всего нового времени - болезни прометеевой гордыни, ведущей к отщепенскому отпадению от Бога, к омертвлению мира, не защищенного Богом и, в конечном счете, к смерти человека. Достоевский обращается к православию вовсе не для того, чтобы подчеркнуть нашу "русскость", обособить и противопоставить ее остальным. Он обращается к нему в поисках самого надежного, радикального противоядия от огоборческой гордыни прометеева человека, способного погубить мир и похоронить самого себя под его обломками. Тот вид задания, который сформулировал Достоевский, невозможно дискредитировать и обескуражить ссылками на изоляционизм, традиционализм и агрессивное почвенничество. Запад имеет право, ссылаясь на свой вселенский проект, на универсалии истории и императивы прогресса, отвергать всякие попытки изоляционизма, всякое почвенничество, надеющееся отсидеться от ветров истории в каких-то своих этнических заповедниках. И если бы мы, русские, в самом деле выстраивали свою идентичность и определяли свое место в истории именно таким образом - с надеждами устроиться на особицу, сарказмы западничества относительно русской доморощенности были бы понятны и уместны. Но с позиций вселенских проектов и всемирных исторических альтернатив современный Запад не имеет никакого права с порога отвергать альтернативы, предлагаемые другими и выносимые на вселенский суд и отбор. Слишком многие из западных решений оказались опрометчивыми, слишком многие тенденции и проекты, инициированные им сегодня ведут в тупик мировой экологической, ядерной, экономической, социокультурной и моральной катастрофы человечества. Он не может в этих условиях вести себя подобно хорошо нам известной КПСС, которая, сколько ни ошибалась, так и не отказалась от догмата собственной непогрешимости, не исправлялась сама и не давала другим исправлять свои ошибки.
КОНФЛИКТ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА С ИСТОРИЕЙ
Наш дискурс о православной цивилизации ничего общего не имеет с парадигмой Данилевскеого - тойходи - Хантингтона. Мы говорим о православной цивилизации не как об обособленном культурно-историческом типе, противопоставленном другим типам и самой особостью своей обреченном на столкновение с ними. Не о "конфликте цивилизаций" идет речь, а о конфликте человечества с историей, которая ставит качественно новые задачи - такие, какие западный цивилизационный тип не только выполнить, но даже адекватно воспринять сегодня явно не готов. Мы не исключаем, что в будущем он откажется от догмата непогрешимости, вернется к творческой самокритике и начнет корректировать собственное поведение. Мы говорим о сегодняшнем Западе, который, в упоении от своей "полной и окончательной победы", отвергая всякую критическую рефлексию, всякую самокритику, ограничиваясь высокомерной критикой других. Именно такому Западу объективно совершенно необходимо услышать голос другого - даже если он субъективно это отвергает и исполнен решимости глушить "враждебные голоса".
Что касается нынешних отечественных западников (в самом словосочетании ощущается какая-то стилистическая неуклюжесть), то ими движет не столько гордыня, сколько впитанные с коммунистических времен подобнострастие, комформизм и капитуляция перед силой. Совсем не долго советские западники походили в роли критиков. Истины ради стоит заметить, что действительно мужебренные критики коммунизма, в свое время рискующие жизнью и свободой, сегодня в большинстве своем западниками не являются. Ими являются бывшие апологеты, пропагандисты самого передового строя и самого морального образа жизни. Вчера они воспевали коммунизм, потому что коммунизм олицетворял для них инстанцию, способную награждать и наказывать. Сегодня Запад, в первую очередь США, олицетворяет такую инстанцию, и потому присособленческая угодливость, и на этот раз исправно служащая силе, приняла форму неудержимой американофилии.
Сегодняшний антиамериканизм в России нравственно выигрывает уже тем, что олицетворяет сопротивление силе и обретает тираноборческие и антиконформистские черты.
Но это его национально-освободительное, патриотическое служение не должно обретать сугубо мистический и сугубо оборонческий вид. Американская миссия, как об этом вполне откровенно заявляют сегодня ее носители и пропагандисты, носит глобальный характер. Глобальный проект не может быть оспорен с сугубо местнических и узконациональных позиций. Он требует столь же глобально сформулированной альтернативы. И если мы способны осознать, что глубинные основания американизма лежат в архетипе Запада, в цивилизационном решении некогда отделившем западное христианство от восточного (как и от всего остального мира), мы должны быть не менее способными осознать и тот факт, что для выдвижения глобальной альтернативы американизму, сегодня подминающему под себя весь мир, необходимо не националистическая самоизоляция, а обостренное чувство большой общечеловеческой истории, не случайно вмещающей в себя множество цивилизационных вариаций. Другим народам пристало в этом смысле заниматься реконструкцией цивилизационного опыта Востока: конфуцианско-буддийского, индобуддистского, мусульманского и т. п. Нам русским пристало обращаться к опыту собственной материнской цивилизации, безвременно погибшей и безвременно забытой.
Опыт великого прошлого воскресает для будущего в том случае, если среди живых находятся те, кто способен не только постигнуть и творчески переосмыслить его, но и вооружиться им для новой мироустроительной работы.
Как характерно, что для нынешних западников уже не существенен вопрос о моральной правоте Западе или о перспективности его проекта в долгосрочном планетарно-историческом плане. Сегодня они довольствуются одним аргументом: что Запад сильнее - в экономическом, военно-техническом и политическом отношениях. Но сознание, считающееся с одной только силой и преклоняющееся только перед нею, должно признать, по высшему духовному счету, патологическим сознанием. Таковым, по всей видимости, и является современное западническое сознание. Его представляют приспособленческие "реалисты", забывшие, что есть и такие критерии, которые выше одной только эмпирической реальности и в которых выражается высшее духовное достоинство человека, его христианское богосыновство.
Мы теперь можем уточнить, кто же такие современные славянофилы, предвосхищающие глобальную альтернативу "победившему" западничеству. Они не столько озабочены судьбами восточнохристианских народов, судьбами славянства и России в их нынешнем эмпирическом выражении, сколько судьбами мировой христианской идеи, давно уже ставшей беглянкой на Западе и ныне активно изгоняемой и из православного ареала, захваченного победителями в холодной войне.
Наше время необыкновенно похоже на время завершения Первой мировой войны для России. Начало и конец ХХ века для России на удивление симметричны - словно два узла исторической судьбы, которые Россия до сих пор так и не сумела развязать.
Начало Первой мировой войны ознаменовалось временной консолидацией общественных сил и укрепления национальной идентичности. В этом смысле и можно было говорить, что "время славянофильствует". В мировой войне Россия осознала себя форпостом славянского мира, отстаивающего себя перед натиском мира гражданского. Причем, сама война рассматривалась как кульминация того ползучего натиска германского начала на Россию и славянство, который ощущался на всем протяжении петербургского периода нашей истории. Война как бы выявила неправоту этого периода, подтвердив и оправдав тем самым его неприятие славянофильством. Вот как писал тогда Н. А. Бердяев: "Ныне разразилась, наконец, давно жданная мировая война славянской и германской расы. Давно уже германизм проникал в недра России, незаметно германизировал русскую государственность и русскую культуру, управлял телом и душой России. Ныне германизм открыто идет войной на славянский мир"5.
Война тем самым подтвердила правоту славянофилов и неправоту западников, что заставило последних временно стушеваться. В самом деле, тот самый Запад, в котором русские прогрессисты видели землю обетованную воплощение свободы, терпимости, просвещенной широты и пацифизма, в противовес деспотичной туземной азиатчине, неожиданно явил себя агрессором, открыто выставляющему право силы и отбросившего весь гуманистический и демократический камуфляж. Ясно, что и русские консерваторы-реалисты, презирающие прекраснодушные иллюзии либерального пацифизма, и славянофильские "романтики", всегда отличающие незападную природу России, ее чуждость Западу и вытекающие отсюда опасности агрессии с его стороны, увидели свою правоту и на время стали партией, задающей тон. У них сразу же появились и попутчики - из тех, кто всегда склонен примыкать с господствующей партии, кого завораживает модная, доминирующая идея и у кого всегда хватает интеллектуальной находчивости выдать ей алиби, обосновать этически, эстетически, религиозно и т. п. Показательна была в этом отношении позиция В. В. Розанова. Автор тот час же проникся господствующим настроением, предоставив в распоряжение патриотической общественности свой талант писателя и публициста. Его книга "Война 1914 г,. и русское возрождение" обладала всеми признаками женственной впечатлительности и экзальтированности, источала восторг души, радующейся поводу избавиться от внутреннего разлада и сомнений. "Феномен" Розанова не стоил бы нашего сегодняшнего внимания, если бы он не стал олицетворением всего русского общества - столь же неумеренно впечатлительного, изменчивого, таящего противоречивые импульсы. Опасность, в этой таящуюся, сразу же отметил Бердяев. "В розановской стихии есть вечная опасность, вечный соблазн русского народа, источник его бессилия стать народом мужественным, свободным, созревшим для самостоятельной жизни в мире... Огромной силе, силе национальной стихии, земли не противостоит мужественный, светоносный и твердый дух, который призван овладеть стихиями. Отсюда рождается опасность шовинизма, бахвальство снаружи и рабье смирение внутри"6.
В самом русском патриотическом подъеме 1914 года было что-то подозрительно "литературное", импрессионистское, в нем чувствовалась"умиление" декадантской души, радующейся поводу стать "цельной и органичной". Но война - дело не литературное, в ней не обойтись одним только патриотическим вдохновением. Здесь требовалась способность выносить предельные тяготы, длящиеся беспредельно - ибо войне не было видно конца, а также требовалась организованность, предусморительность, рациональный расчет - добродетели редко уживающиеся с импрессионистской впечатлительностью. И по мере того, как война затягивается, а первые удачи сменяются неудачами и поражениями, в обществе возникает реакция, напоминающая "парадоксальную фазу" в физиологических опытах И. П. Павлова. Нормальной реакцией здорового национального организма на первые неудачи было бы - сплотиться сильнее, покончить с сомнениями, сосредоточиться внутренне и внешне, развить в себе способность идти на тяжелые жертвы ради конечного торжества. Вместо этого в русском обществе вызревает раскол, партия германофилов и западников оживает и, начиная с критики правительства за его нерасторопность и неорганизованность, кончает критикой России как страны, которая вообще не имеет права вести войну и сопротивляться "передовой Германии". Раздражительному и впечатлительному общественному мнению война начинает подаваться как не народное, а "империалистическое" дело, как затея правительственных верхов, которым и расхлебывать эту кашу. Русский рабочий поверил в классовый характер войны, а русский крестьянин "просто" захотел к земле-кормилице, давно по-настоящему не паханой и не сеяной. Подумайте: враг наступает на жизненные центры страны, он настойчив и беспощаден и, судя по всему, никакими частичными уступками не удовольствуется.
Политический класс Германии, ввергший страну в авантюру, стоившую миллионы жизней, не имел бы никаких шансов оправдаться перед нацией, если бы плоды войны обернулись незначительными территориальными обретениями и взиманием терпимых для противника контрибуций. Нет, ставка была высокой столь высокой, что у побежденных не оставалось никаких шансов. И вот, перед лицом этих вполне очевидных вещей, красные агитаторы поощряют дезертирство с фронта, говорят об одностороннем разоружении и о желательности поражения собственной страны в этой войне. И самое чудовищное состоит в том, что им внимают, у них находится все больше сторонников. Обнаружилась загадочная способность российского проогесситзма наихудшие человеческие чувства и страсти - дезертирство и предательство, капитулянство и преклонение перед наглеющей силой "конвертировать" в звонкую монету самых передовых, самых радикальных лозунгов. Эта инверсия моментально превращала самых худших в самых передовых, а наиболее терпеливых, самоотверженных и стойких - в темные силы реакции, шовинизма, империализма и т. п.
Описание всех этих срывов, инверсий и характерного оборотничества, меняющего местами светлое и темное, достойное и низкое, страстно одобряемое и фанатично отвергаемое (и все это - в течение одного года русской истории) имеет смысл потому, что история к концу века трагически повторилась. Снова Россия ведет мировую холодную войну. Снова представители прогрессивного лагеря, образующего всемирный интернационал "левых", сулят ей скорую победу над силами империалистического зла. Но холодная война затягивается, экономическое соревнование с Западом проиграно и снова догадливая передовая общественность, втайне всегда преклоняющаяся не перед правдой, а перед силой и успехом, видит в экономическом поражении признак фатального недуга всей системы, которую надо не защищать перед лицом противника, а совместно с ним, организовав демократическое братание поверх железного занавеса, обеспечить победу над тоталитаризмом. В роли "образцовой страны", войну и с которой надлежит сменить на демократическое братание, на этот раз выступают США. Пришедшие к власти "демократы" подписывают свой капитулянский "Брестский мир" с Америкой, обязуются очистить всю Восточную Европу и постсоветское пространство для американского присутствия, осуществить радикальную "демилитаризацию" (то есть разоружение страны перед лицом до зубов вооруженного противника), порвать со всеми прежними союзниками и признать американское вето не только во внешнеполитической области, но и в области всех сколько-нибудь значимых внутриполитических решений. Новая, демократическая элита, подобно большевистскому властвующему меньшинству в 1918 году, постоянно помнит, что у "туземного большинства" она на подозрении и ввиду отсутствия настоящей опоры изнутри необходимо искать опору извне. Словом, собственный народ становится неназванным противником, с которым ведется необъявленная гражданская война, а бывший военный противник выступает в роли наставника, покровителя и, на случай чрезвычайных обстоятельств, гаранта "демократических преобразований".
Но это не значит, что народ вовсе не причем. Народ, как и в 1917-18 гг. соучаствовал в преступлении, поверив лозунгу перерастания войны (на этот раз холодной) в "демократическую перестройку", в то, что главный враг - в своей собственной стране, а внешнему противнику только упрямство местных тоталитаристов и национал-патриотов мешало давно уже превратиться в друга и "стратегического партнера". Правда, и тогда, в конце первой мировой войны, и недавно, в конце холодной войны, прогрессисты-компрадоры, протягивающие руку противнику поверх сражающейся страны, составляли меньшинство, причем, используя ленинскую терминологию, "крупногородское меньшинство".
Российская глубинка и тогда, в ноября 1917 года и недавно, в декабре 1993 года, готова была провалить революционный авангард (тогда коммунистический, теперь - демократический), занимая умеренно-консервативную и умеренно оборонческую позицию. Фактически это был консерватизм народного здравого смысла, восстающего против слепого доктринерства "передовой идеологии", неизменно предпочитающей заемные тексты народному, здравому смыслу и историческому опыту.
Повторение событий начала и конца ХХ века, образующее драматический цикл российской истории, свидетельствуют, что все происходящее - и тогда и сейчас - не являлось какой-то случайностью. Здесь мы сталкиваемся с рядом антиномий, выражающих драму христианской души в современном мире.
АНТИНОМИИ ХРИСТИАНСКОЙ ДУШИ
Начнем с отношения православного христианства к войне и ко всему тому, что ей соответствует на антопологическом уровне: героическому этосу, мужеству, не ведающему ни жалости, ни сомнений, "трагической веселости" свойственной воинскому духу, для которого война - источник особого вдохновения. Ясно, что все это соответствует языческому архетипу, взывающему к древним кровавым божествам - Марсу, Юпитеру, Перуну, и совершенно не соответствует духу христианской религии. Очевидно, что со стороны агрессора, для которого война представляет собой заманчивую авантюру перераспределения богатств и пространств - в пользу того, кто их по языческим законам достоин, то есть в пользу сильных, мы здесь имеем пробуждение архаических стихий, всегда идущих повода прорваться наружу. Но как нам идентифицировать жертв агрессии? Является ли кротость перед наглой силой выражением христианского чувства? И носителями какого сознания были все эти "революционные солдаты и матросы", убежавшие с фронта чтобы повоевать у себя дома - с теми, кто заведомо менее опасен, чем внешний противник? Ясно, что военное дезертирство есть выражение худших свойств человеческой природы, а если оно принимает массовые масштабы, мы вправе говорить о разложении общества, о тлетворном духе декаденса, подточившим все устои. "Революционное дезертирство" - это страх, конвертированный в классовую ненависть и жестокость. Большевистская пропаганда, с ее лозунгом "грабь награбленное", явно взывала не к лучшим, а к худшим чувствам, безошибочно играя на понимание (в духе винеровского закона энтропии, гласящего, что хаос - наиболее вероятное, то есть не требующее специальных усилий ума и воли, состояние).
Следовательно, в массовом дезертирстве 1917 года сказался не христианский дух, а языческий - стремление спасти себя за счет ближнего, уйти от испытаний, "повеселиться" вокруг огня в котором сгорает собственная страна. Тяжел гнет государственности российской, тяжки ее подати, ее служилое ярмо - вот почему в слабых душах всегда теплится тайная надежда на внезапное ослабление и даже крушение этой государственности. И в самом деле: в пору своего расцвета, в пике могущества оно безжалостно к подданным своим; послабления наступают во времена "реформ", "оттепелей", "перестроек". И тогда в слабых и впечатлительных душах поселяется дух злорадного максимализма и нетерпимости: все уступки со стороны власти оказываются недостаточными, общественность требует все больше, больше пока, как это дважды случалось в ХХ веке, государство рушится. И вот тогда-то на изумленный народ, вчера еще охотно поддакивающий нетерпеливым радикалам и максималистам, внезапно обрушиваются такие внешние и внутренние стихии, такая агрессия хаоса, что возникает запоздалое прозрение: жесткая российская государственность выполняла роль удерживающей силы, стоящей на пути сил анархии, агрессии и всеразрушения.
Инфонтильная реакция народа, взбунтовавшегося против государства Отца, ведет к отцеубийству, и, следовательно, к сиротству народа, которого больше некому защищать от внешних и внутренних хищников.
Хищники эти, как оказываются, значительно лучше подготовлены к существованию в условиях хаоса, к игре без правил, чем доверчивые массы. Мало того, у хищников всегда на лицо и мощь организации, и международная поддержка (ибо противники России используют и финансируют их как пятую колонну). В результате реальные условия жизни народа оказываются неизмеримо худшими, чем прежде, до всех этих радостно встречаемых катаклизмов. Так было после большевистского социалистического переворота, повлекшего за собой настоящий провал из цивилизованности в варварство, голод и холод, царство беззакония. Результат - уменьшение населения российского на 13 миллионов человек, в период с 1917 по 1921 год. Так случилось и после "демократического" переворота 1991: новый провал в хаос, в голод и холод, в царство беззакония. И снова - уменьшение населения на несколько миллионов человек в результате преждевременной смертности, надоедания, отсутствия цивилизационных гарантий существования, беззащитности и безнадежности. Чем же все это вызвано? С поверхностной, физической стороны здесь все более или менее понятно. В стане государства, ведущего войну с внешним противником, (горячую или холодную) появляется революционная или реформистская пятая колонна, втайне желающая поражения собственной стране - за то, что она "не передовая", и победы противнику, олицетворяющему прогресс. Противник, в свою очередь, понимает, что лобовой атакой Россию победить невозможно, но развалить российский фронт изнутри, всячески пропагандируя, ободряя и финансируя партию поражения" возможно. Что касается народа, то он, давно втайне ропща против собственной власти проглотит эту капитуляцию государства, если подать ее как победу сил мира и прогресса. Потом, когда народ опомнится, будет уже поздно. Примерно так все и происходит дважды на протяжении ХХ века.
Мотивация внешнего противника понятна. Можно понять и мотивацию компрадорской пятой колонны, в особенности если как следует проанализировать ее классовый и этнический состав. Тогда мы увидим симбиоз честолюбивого люмпенства (в особенности люмпен - интеллигенции) с внутренними эмигрантами, никогда не чувствующими "эту" страну своей. Но не здесь зарыты самые глубокие тайны нашей истории - здесь все более или менее понятно. Для того чтобы проникнуть в эпистемологические тайны и глубины, надо понять мотивации не худших (их разрушительные интенции достаточно очевидны), а лучших, и не одних только верхов, но и самих народных низов, в первую очередь страдающих от разрушения российской государственности как удерживающей силы.
Источником этих лучших, возвышеннейших мотиваций у нас несомненно является православное христианство. Его отраженным светом питается и светский атеистический гуманизм с его лозунгами "свободы, равенства, братства" и принципами социальной справедливости.
Следовательно, для уяснения глубинных источников и завязок исторической драмы нам необходимо обратиться к персонажам и инстанциям, воплощающим христианские нормы и ожидания на этой земле. В первую очередь речь должна идти о духовной власти, независимой от властей придержащих и уполномоченной самим духом христианства одергивать и урезонивать их в тех случаях, когда они склонны забываться. Политическая власть исповедует принцип эффективности и меряет свою деятельность критериями практического успеха, политической достижительности. Но духовная власть, достойная этого имени, не о земных успехах печется, не пользе служит. Он олицетворяет тот тип религиозной, ценностной взволнованности, которая не променяет все царства мира на слезинку ребенка, дисквалифицирует любой успех, если он куплен неправой ценой. Если бы она идентифицировала себя с какими бы то ни было наличными, земными инстанциями, она неминуемо подчинилась бы земной логике, где торжествует сила, а не справедливость, изворотливость, а не прямодушие, беспринципность, а не верность долгу. Но она живет интуицией присутствия трансцендентного начала, которое никогда прямо не вмешивается в наши земные дела, но в конечном счете определяет их смысл. Она, это власть, знает, что лучше утерять царство, на душу свою сохранить и этому внимают те, кто так или иначе вовлечен в ареал ее явного или скрытого влияния.
Самые грозные владыки вынуждены приспосабливаться к ее незримому могуществу, заигрывать с нею, искать в ней союзника. После явления Христа ни один правитель уже не мы говорить, что он руководствуется только силой и расчетом. Все так или иначе взывали к справедливости, к высшим моральным основаниям, к богиням истины, добра и красоты. Давайте задумаемся: что такое власть общественного мнения? Ясно, что в первую очередь это моральная власть, обладающая несомненными чертами правоприемства в отношении христианской духовной власти. Мы следовательно, можем различать два типа политического владычества: уповающий на одну только физическую силу и доблесть (или материальную заинтересованность) преторианской гвардии, с одной стороны, и уповающий на внутреннее согласие подданных, способное принимать форму гражданского энтузиазма, с другой стороны.
Почему со времен Петра I именно Запад имеет у нас преимущественное влияние на формирование общественного мнения? В светских терминах объяснение этому дает психологическая теория референтных групп. Запад референтная (эталонная) группа, с которой остальные, не - западные народы сверяют свое поведение, ставя его законодателем вкуса и мнения.
Почему же это происходит? Если целиком доверяться теории прогресса с его версией линейного исторического времени, ведущего все человечества со ступени на ступень в светлое будущее, то специфическое очарование Запада связан ос тем, что он, находясь уже на высших ступенях этой исторической лестницы, указывает остальным их завтрашний день. Обаяние Запада совпадает с обаянием самого будущего для людей, не довольных настоящим, но вполне верящих в исторические гарантии будущего. Но давайте заглянем в душу этих восторженных прозелитов прогресса. Ведь они в большинстве совсем не рассчитывали на то, что рай на земле наступит немедленно. В большинстве случаев они рассматривали себя в качестве полпредов более или менее отдаленного будущего, работающих ради грядущих поколений и жертвующих своим спокойствием, если не благополучием, ради них.
Линия, проводимая ими из настоящее в будущее и обратно, во многом совпадала с трансцендентными токами христианской веры, а само упование на будущее сродни христианскому упованию, связанному с бесмертием души. Это сегодня, когда родники христианской веры перестали втайне питать идеологию прогресса, она стала вырождаться в сомнительную пологетику современности, в стремление жить одним днем, не оглядываясь ни на прошлое ни на будущее и не считаясь ни с чем, кроме личного эгоистического интереса. Но общественное мнение, пропагандирующее подобные взгляды уже трудно счесть передовым; во всяком случае его влияние как законодательствующей, нормативной и (пропуск), какое имели на свою паству клирики марксистской, революционно-демократической и социал-демократической церкви.
С этой точки зрения стоит различать старых и новых западников в России. Старые западники в самом деле пылали едва ли не религиозным восторгом, видели в Западе образец для будущего и, вместо того чтобы входить (убегать) в европейский дом по одиночке, готовили вхождение туда наших счастливых потомков, причем, разумеется, коллективное, соборное - на уровне целой страны. Новые западники чаще всего представляют собой тип не идеологического энтузиаста, а циника, решившегося устроиться по западному вопреки и даже, чаще всего, за счет положения большинства - туземного населения, обреченному "остаться в Азии". Не душу, а тело спасают эти новые западники, не бессмертие души в горизонте всеобщего прогресса, а бренность земного эгоистического индивидуализма, кредо которого - "после нас хоть потоп".
Но оставим в стороне западников последней формации - с ними, кажется, все ясно. Вернемся к прежнему западничеству, в превращенных формах сохраняющих дух христианского обетования, и живущие не для настоящего, а для будущего. Представим себе характерную полярность. На одной стороне формируется партия твердых государственников-консерваторов, крепко стоящих на грешной земле, не утрачивающих чувство реальности и нетерпимых ко всякому политическому "баловству", связанному с духом вольнолюбивом мечтательности. На другой стороне - беспокойное племя недовольных и ищущих, устраивающих свою катакомбную церковью для бедных и угнетенных, для всех, жаждущих справедливости и требующих человеческих прав. В ком же больше христианской по происхождению социальной впечатлительности и сострадательности, духа евангелической неотмирности, живущего не реализмом закона, а благородным утопизмом благодати? Нет почти никакого сомнения в том, что у последней партии его больше, что ее знамя - знамя гонимых и отверженных, соберет больше христиански взволнованных сердец, чем знамя партии власти с ее земным реализмом и земными критериями, не оставляющими шансов особо впечатлительным и мечтательным. Следовательно, в западничестве есть своя христова тайна, связанная с отсветом небесного огня, с импульсами евангелического платонизма, заставляющего нас, находящихся внизу, то и дело устремлять свои взоры кверху, в горние дали. Высший суд истории, в которой так верило старое западничество, слишком сильно напоминает последний суд христианства, чтобы мы могли все это западничество пропустить по ведомству прагматической морали успеха и "разумного эгоизма".
Обратимся теперь к властям придержащим и попытаемся типологизировать их по этим же критериям. Мы получим, с одной стороны, сугубо реалистический тип власти, пользующейся зримыми критериями, не предающейся социальной мечтательности и утопическим обольщениям, а потому и устойчивой перед давлением передового общественного мнения, которому она знает цену.
Словом, это власть, последовательно дистанцирующаяся от прогрессивного жречества и пророчества и не ищущая популярности. Этому типу близки такие исторические фигуры как Николай I, Александр III. С другой стороны, наша политическая история дает нам примеры и другого типа власти, жаждущей популярности, приноравливающейся к передовому общественному мнению, зарубежному и туземному, постоянно занимающейся всякого рода стилизациями под новейшую моду, под модерн. Это о ней В. В. Розанов высказался с запоздалой, но пронзительной меткостью: "...и преобразования тоже совершались, но - зачем? Чтобы журналисты были несколько тоже удовлетворены"7.
Державною логику, следующей зову необходимости, этот тип правителей постоянно корректирует критериями, относящимися не к тому что нужно и целесообразно, а к тому, что имеет шанс понравиться, снискать благосклонность крикливого меньшинства, обеспечить паблисити. Мы бы поспешили с выводами, сказав, что это и есть тип демократического правителя. Если взять логику представительной демократии, кончающей капитуляцией перед публичностью, то это пожалуй верно. Но если всерьез принимать действительные критерии демократии как суверенитета народа, то приходишь к выводу, что отмеченный здесь тип публичного политика, капитулирующего перед крикливой журналистикой, представляет искажение настоящих демократических принципов. Этот тип политиков служит не интересам избирателя, в перерыве между электоральными кампаниями образующего молчаливое большинство, а конформистски потакает крикливому меньшинству.
Ни в коем случае нельзя смешивать власть народа и власть "передового общественного мнения". У последнего народ как раз и находится на подозрении по поводу своего традиционализма и почвенности.
Требуется немалое мужество для того, чтобы, пренебрегая вердиктами передового общественного мнения, упрямо следовать логике государственного служения, национальным интересам и народной пользе.
Однако и здесь перед нами возникает тот же трудный вопрос: какой из двух вышеназванных типов властителей ближе к христианской духовной формации, к впечатлительности, больше внимающий гласу неба, чем грешной земли, обетованием, связанным с духом благодати, чем императивам, связанным с духом законов?
Почему правители Китая устояли перед требованиями демократического "крикливого меньшинства", пошли даже на расстрел студенческой демонстрации на площади Тань Ян Мин и - сохранили для современников и для потомков самостоятельный, могучий Китай, с которым считаются даже заправилы однополярного мира? И почему этот упрямо недемократический, следующий суровой державной логике Китай удостаивается внимания могущественных глобальных экономических элит, притягивает потоки иностранных инвестиций, получает право голоса при принятии важнейших международных решений?
И почему правители России - в особенности из тех, кто несомненно обладает моральной впечатлительностью, склонен вслушиваться в голоса, идущие из будущего, из трансцендентных высот и глубин, чаще всего оказываются политическими банкротами, не сумевшими в роковой час истории удержать страну от срыва в бездну? И Николай II и М. С. Горбачев несомненно обладали подобной впечатлительностью; каждый из них выгодно отличался от своих предшественников-традиционалистов (соответственно, от Александра III или от старцев эпохи застоя) и по уровню образованности и по уровню общественной открытости и чуткости к "веяниям". Среди этих веяний не последнее место занимали импульсы христианского платонизма, принявшие в наше время превращенную форму нового мирового порядка, отказа от вражды и конфронтации между народами, обновление государства в духе лучших ожиданий наиболее чутких, демократически взволнованных умов эпохи.
БОГ-ОТЕЦ И БОГ-СЫН В ИСТОРИИ
Что же это означает по большому духовному счету? Не то ли, что христианский платонический дух дезориентирует правителя, внушая ему опаснейшую доверчивость и мечтательность? И не надежнее ли в этом смысле полагаться на более жестких, трезвых, прагматичных людей, тех, кто именно от мира, а не "не от мира сего"?
Аналогичные вопросы можно задать и в адрес самого народа. Русский народ, как уже говорилось, часто бунтует против своей суровой государственности, этого повелительного отца, у которого требовательности куда больше, чем родительской любви и снисходительности.
Этот "отцеборческий" бунт народа может быть интерпретирован в психоаналитических терминах "эдинового комплекса", терминах культурологии, разводящей в сторону органику культуры и искусственность цивилизации, наконец, в терминах теории мировых религий, подчеркивающей несходство и конфликт между малой народной (устной) и великой письменной традициями.
Максималист В. В. Розанов пошел дальше этого. Он решил за ответом на эти больные вопросы обратиться к самой структуре христианства, к морфологии христианского сознания, взывающему и к Отцу и к Сыну, но, как показывает богословская герменевтика, с разных позиций, с разной системой ожиданий. В лице Бога-Отца христианскому сознанию предстает инстанция, сначала создавшая мир, а затем уже и человека и, следовательно, охватывающая бытие в целом. В лице Бога-Сына этому сознанию является в первую очередь богочеловеческая ипостась, больше проникнутая болью за человека, чем тотальной онтологической обеспокоенностью. Христос, как полагает В. В. Розанов, более транадендентален, чем трансцендентен, в нем меньше онтологии, чем антропоцентричной сотериологии. В 1917-18 гг., наблюдая крушение российской государственности, погубленной, как он полагает, евангелически вдохновенными плакальщиками и мечтателями, Розанов склоняется к отчаянному выводу об а-космичности, бытийственной не основательности, онтологической легковесности христианства.
Христос учит необширности; в нем энергетика сострадания к падшим, нищих духом, отверженным явно превышает энергетику реального домостроительства, для которого нужна сила, нужна уверенность в себе, самоупоение и даже - гордыня. Розанов прямо говорит о парализующем влиянии христианства, о том, что оно - религия смерти, ухода, но не жизни с ее прочной укорененностью в космической плоти мира. "Без грешного человек не проживет, а без святого - слишком проживет". Это-то и составляет самую, самую главную часть а-космичности христианства...
Так что Иисус Христос уж никак не научил нас мировозззрению, но и сверх того и главным образом: "дела плоти он объявил грешными, а "дела духа" праведными. Я же думаю, что "дела плоти" суть, главное, а "дела духа" - так, одни разговоры. "Дела плоти" и суть космогония, а "дела духа" приблизительно выдумка"8.
Означает ли это переход на сторону язычества? Здесь Розанов колеблется и путается. Он видит, что в войне и в революции побеждает сила; что и германский "новый человек" и большевистский "новый человек" третируют бессильное морализаторство, противопоставляя ему реальную силу организации, силу не знающего сомнений и угрызений напора, силу оружия. Отсюда вывод: "увы, история вообще есть языческое явление.. И кто хочет очень "поклониться Христу, не должен приниматься за "дела истории"...9
Но, с другой стороны языческая "парадигма тела" слишком прямолинейна; сила, идущая целиком от тела, должна была бы быть по-своему простодушной и безхитростной. Это - избыток жизни, хлещущей через край и вытесняющей собой все субтильное, худосочное, амбивалентное. Между тем, разве решение немецкого генерального штаба, отчаявшегося взять Россию лобовым ударом, использовать пятую колонну" революционного дезертирства" для разложения противника изнутри - это прямодушие силы? И разве большевики, которые, отчаявшись привлечь Россию на свою сторону своей собственной программой тотальной социализации земли и собственности, воровским путем стали использовать чуждые им эсеровские лозунги для завоевания простодушного крестьянского большинства - демонстрируют органичность естественной силы? Нет, по всей вероятности и в мировой войне и в войне гражданской этике христианской неотмирности, смирения и упования на волю Божью противостояла не языческая телесность, а особый, более древний, более изощренный в онтологических и антропологических тайнах дух.
Россия, полагает Розанов, проиграла потому, что ее наставником был не суровый создатель мира - Бог-Отец, знающий все тайны, всю реальную тяжесть бытия, а Бог-Сын, мечтательный человеколюбец. В конечном счете это от него идут все импульсы "нового мышления", с его неуместным прекраснодушием, с упованием на автоматическое превосходство Добра, с лирической возволнованностью книжных людей - интравертов, боящихся внешнего мира со всеми его реальными дисгармониями. На основании таких рассуждений Розанов в конце концов склоняется к тому, чтобы противопоставить "вербализму" христианства не языческую "весомостьо тела", а весомость ветхозаветного, иудейского духа, причастного Богу-Отцу и не желающему знать Сына.
Розанов не гнушается утверждений об узурпаторстве Христа, сказавшего: "Я и Отец - одно". Отец, прежде чем сотворить человека, усердно трудился над сотворением мира; он не противопоставлял космическую плоть и антропоморфный дух. "...Говори о "делах духа" в противоположность "делам плоти" - Христос через это именно и показал, что "Аз и Отец - не одно..."10.
По мысли Розанова, христианский платонизм, ведущий к роковой неустроенности на земле, к неумению и нежеланию надежного домостроительства, возможно и объясняет нам умопомрачительные земные неудачи России. Россия более всех других поверила заветам христианства и, буквально истолковав их, разучилась жить нормальной земной жизнью. Протестанты в сущности сблизились с иудаизмом после того как отвергли посредничество церкви и всего церковного предания и решили вернуться к библейскому первоисточнику. Русские же, не пережившие реформации, по-прежнему испытывают неполноту земного бытия, ибо чувство этой неполноты им внушено христианством. Русские по сути не знают библии - свидетельства о Боге - Отце, они сразу начали с Евангелия.
Это и стало архетипическим приемом русской культуры: начинать с конца, брать новое, не зная ветхого, заниматься критикой тех или иных бытийственных форм, еще не испытав их самостоятельно на практике. Отсюда дух, опережающий реальное бытие и опасно оторванный от него. Но сам этот отрыв заложен, как полагает Розанов, в явление Христа. Явление Сына есть посягательство на полноту Отца. "Чтобы сын родился - нужно допустить какой-то недостаток в отце. Отец - это так полно. Отец - это все.. Везде лучи Его до концов Вселенной. Отец, и - кончено. Что же значит, что Сын родился? Только если Отец в чем-то недотворил? Или, может быть, он не научил или недоучил?.. Нельзя понять иначе, как заподозрив отца в недостатке и полноте... "Отец - это еще не все и не конец. Ну, тогда понадобился и Сын"11.
И далее Розанов превращает экзегетику в своеобразную психоаналитику, объясняя, почему русским как людям православной выучки, так и не удается преодолеть инфантильный "Эдипов комплекс". Русский анархизм - это инфантильная неспособность самостоятельно, без нажима сверху примиряться со всем тем, что попахивает ответственностью и дисциплиной. Русским кажется, что Христос пришел освободить людей от гнета сурового Отца, наказующего без лицеприятия и поощряющего только за дело. Им хочется незаслуженной любви, источающейся по благодати, а не в соответствии с законом. Вот почему православный евангелизм - самый антииудаистский, поэтому же антитеза ветхозаветного закона и новозаветной благодати пронизывает русское православное мироощущение со времен знаменитой книги Иллариона Киевского12.
Отношение к Бого-Отцу представляет собой настоящее испытание русской православной души. Но Розанов не уточняет характер этого испытания. Для него православный христоцентризм раскрывается в комплексе отцеубийства. "Ты один прекрасен Господи Иисусе! И похулил мир красотою Своею. А ведь мир-то - Божий. Зачем же Ты сказал: "Я и Отец - одно"? Вы не только "одно", а ты - идешь на Него. И сделал что Сатурн с Ураном. Ты оскопил его. И только чтобы оскопить - и пришел. Вот! Вот! Вот! - наконец-то разгадка слов о скоичестве"13.
Разумеется, такой интерпретацией православного христоцентризма упраздняется православная аскетика как таковая, а православный человек начинает напоминать "юношу Эдипа" левых неофрейдистов, поощряющих этого юношу за то, что, устранив Отца, не дал репрессировать наши природные инстинкты, высвободил их.
НЕОТМИРНОСТЬ ПРАВОСЛАВНОЙ ДУХОВНОСТИ
И АПОКАЛИПСИС СОВЕРМЕННОСТИ
Проблема "неотмирности" в православной духовности действительно существует; православный платонизм в самом деле в значительной мере послужил источником и русского максимализма и русского невнимания к делам земным, к качеству грешной повседневности. Но мы, свидетели иссякания планетарных пределов того самого домостроительства, какое организовал западный человек - любитель срединного времени - "здесь и теперь", в равном расстоянии от мистических начала и конца истории - имеем право спросить: нужен или не нужен современному человечеству взгляд на земные дела его не с близкого расстояния привычного реализма и прагматики, а - с неотмирных высот, открывающих нам уже не средину, а возможный эскатологический финал истории?
Мне представляется, что истина нашего времени поверяется апокалипсисом, а истина православия - своей родственностью, имманентностью апокалиптическому откровению. Это ведь только забывчивому секуляризированному сознанию, оторванному от христианских корней, кажется, что эконологическая, ядерная и другие глобальные угрозы являются принципиальной новизной, онтологическим открытием технического века. На самом деле в христианстве всегда была заложено тайное знание конца мира. Это знание в потрясающей силой явлено в Откровении Иоанна Богослова. Вопрос в том, является ли Откровение христианской, евангелической книгой или, как считают некоторые аналитики (среди них и В. В. Розанов), это по своему духу целиком ветхозаветная книга.
От кого идет к нам предупреждение о конце мира - от ветхозаветной религии Отца или - от евангелического духа спасения и благодати? От ответа на этот вопрос сегодня зависит слишком многое.
В первую очередь важно не сбиться на ложный катастрофизм - не связывать тему конца света с космическими катастрофами, с парниковым эффектом, с мором и чумой (в том числе чумой ХХ века - спидом) и т. п.
Христианский дискурс ведет свою логику, касающуюся имманентных взлетов и падений духа и эту духовную логику не могут поколебать какие бы то ни было прорывы материального случая. Когда дух здоров, ему никакие материальные случайности не страшны, когда же он не может, у "материи" всегда найдется случай взбунтоваться и выйти из-под контроля.
Как не признать тот факт, что так называемое "научное сознание", вместе со всеми его общественными теориями, неизменно обещающими человечеству завидный земной удел, совершенно не в состоянии постичь смысл трагедий ХХ века.
Прогрессистские теории в целом являются потакающими человеческому историческому легковерию, эгоизму и гедонизму. Создается впечатление, что все эпопеи эпохи модерна совершались под ложный вексель того или иного массового мифа, обещающего счастливый "финал истории". Последний из такого рода обещанных финалов - либеральный, связанный с победой западной демократии над коммунистическим тоталитаризмом.
Надо сказать, теории глобальных проблем современности, выгодно отличаясь от новейшей апологетической теории глобального мира тем, что представляет достаточно основательную самокритику западной технической цивилизации, все же несет в себе тот натуралистический изъян, который связан с ослаблением христианских интуиций, касающихся морального ядра бытийственной драмы.
Глобалисты "Римского клуба" и их последователи были апокалиптиками (ибо предупреждали человечество о грозящей ему мировой катастрофе), но просвещенческого толка. Глобальные проблемы трактовались в основном как проблемы интеллектуальные, требующие мобилизации человеческого разума. Цивилизация подвергается глобальной опасности потому, что не представляет собой достаточно совершенную систему с обратной связью: не умеет во время корректировать свое экологическое, демографическое, научно-техническое поведение, реагируя на последствия своих действий. Но тот субъект, к которому обращались авторы докладов "Римскому клубу" - а речь шла о некоем планетарном субъекте, не имеющем ин национального, ни классового, ни другого специфического лица, на самом деле являлся фикцией. Вот почему апелляции глобального алармизма остались без ответа: их никто не адресовал себе в качестве повода изменить собственное поведение, собственную систему решений. А ведь по критерию "онтологичности", "космичности", которому такое значение придавал В. В. Розанов, противопоставляющий иудаизм христианству, глобалистика "римского клуба" явно была на высоте: она мыслила не социо-, а космоцентрично, не отрывала человека от природы, а вписывала его в духе "принципа соответствия" или "коэволюции".
И вот сегодня мы наблюдаем, как дух эпохи снова решительно меняется. Снова космоцентричные установки прежней глобалистики уступают место социоцентричному видению. Глобализация, о которой сегодня говорят социоцентрична, а не космоцентрична и обнаруживает свою обремененность темами, которые еще недавно казались уходящими на периферию: поляризации богатства и бедных, империалистического передела мира, классовой эксплуатации, бесправия новых социальных изгоев, внезапно лишившихся защита со стороны социального государства и т. п.
Все эти рецидивы социального, неожиданно вытеснившие на периферию космоцентричные заботы прежнего глобализма, заставляют по-новому оценить апокалиптическую проблематику конца мира. Конец мира снова выступает перед нами в быстротекущем социальном времени. Как ни серьезна экологическая угроза, планетарная агония, связанная с авантюрой однополярного мира, может наступить раньше экологических пределов выживания. Точно также, как ни катастрофичны проблемы демографической перенаселенности, распространения новых массовых заболеваний, другие проявления нестыковки социального, технического и природного факторов, угроза взрыва со стороны нового мирового гетто - "четвертого мира" или новых гражданских войн, вызванных неслыханной социальной поляризацией, сегодня несомненно актуальнее.
Социальная апокалиптика, в отличие от космоцентричной, свидетельствует в пользу не линейного исторического времени, а циклически прерывного, в котором каждая последующая историческая фаза является своего рода моральной реакцией на вызовы и крайности предыдущей фазы14.
Вплоть до возникновения тоталитарного феномена ХХ века - тоталитарных режимов, с их массовым геноцидом и тотальных мировых войн, на уничтожение, апокалиптика могла представляться странным преувеличением христианского сознания, выражением неотмирности его метафизических тревог. И только в ХХ веке мы заново вынуждены ему поверить. Апокалиптическая парадигма христианства представляет собой своеобразную аналитику превращенных форм несравненно более радикальную и глубокую, чем соответствующая аналитика Маркса. Тоталитарное зло здесь выступает не в маникейских очевидностях когда его идентификация в классовых, политических и т. п. терминах не вызывает никаких затруднений, а в превращенной форме искушения. Метафизика зла здесь на порядок усложняется, ибо зло теряет свою природную изначальность в качестве особой негативной субстанции и становится результатом инверсии. Самое немистовое и разрушительное зло - это бывшее добро - падший ангел, становящийся демоном. Мировые трагедии тоталитаризма не обходятся без змия-искусителя, предпочитающего играть не на худших, а на лучших чувствах. Заполучать худших - не большая заслуга "профессионала зла". Настоящий азарт мефистофельской игры состоит в том, чтобы совратить лучших. Худшие по природе никогда не будут так неистовы, так вдохновенны и талантливы в злобе, как лучшие, совращенные духом максимализма.
Свидетельствует ли это о правоте В. Розанова заподозрившего нравственно впечатлительное христианское сознание в бытийственной легковесности, а-космичности, и даже инфантильности?
Разве Христос пришел потакать слабостям? Разве он принял облик и удел человеческий для того только чтобы выступить адвокатом человеческих слабостей? Христос не избавляет нас от долга взросления и не перечеркивает требовательных ожиданий Бога-Отца. В Христианстве Бог-Сын выступает не только Спасителем, но и Судией. "Было бы несправедливостью и тиранией, если бы Бог пришел как Судия, не явившись перед тем как Спаситель и Освящающий. Не имел бы права судить человека и человечество тот бог, который бы не открыл бы людям путь в вечную жизнь... и не дал бы им средств для спасения от греха... Чтобы мятежный человек по богоборческой греховности своей не протестовал и не сказал, что Бог, который не был во плоти человеческой и не страдал как человек человеческими страданиями (Бог-Отец), не имеет права судить людей, то Отец "весь суд отдал Сыну" (Ин. 5, 22)"15.
Таким образом, речь вовсе не идет о даровом спасении и инфантивной вере в потакающую любовь со стороны Христа, выполняющего роль жалостливой матери, заступничающей о сыне - недоросле перед суровым отцом. Речь идет о полной вменяемости человека, ибо над ним не властны никакие материальные и космические силы; все катастрофы, могущие произойти с ним, имеют своим источником его собственные прегрешения и в этом смысле у человека "нет алиби".
КОСМИЧЕСКОЕ МИРООЩУЩЕНИЕ ПРАВОСЛАВИЯ
В то же время христианская сотериология вовсе не а-космична. Несомненно выделяя человека из всего тварного мира (наследуя в этом установку Ветхого завета) Новый Завет тем не менее ставит целью спасение всего космоса - но только вместе с человеком, под залог нравственного решения, касающегося мировой борьбы Добра и Зла.
В христианстве нет никаких "объективных законов", если под объективностью понимать нравственно нейтральные процессы, идущие помимо борения светлого и темного начал. Христианство не а-космично, но его космизм этикоцентричен. христианская философия истории прямо утверждает, что за все существование человека на Земле с ним ни разу не случалось ничего такого, что нашло бы характер "космического случая" как такового, прорвавшегося сквозь логику душеспасения. Ни одна катастрофа не была чисто природной, материальной или космической - все они были делом рук самого человека, являлись итогом и свидетельством его грехопадений.
Согласно христианскому учению человек пребывает в космосе, в единстве со всей тварью, но космос этот есть творение Божие и сотворен он по нравственному закону Бога-Отца. "Я ничего не могу творить Сам от Себя. Как слышу, так и ???; и суд мой праведен, ибо не ищу Моей воли, но воли пославшего Меня Отца. (Ин. 5:30) .
Надо сказать, космическое мироощущение довольно органично для аграрных цивилизаций, какой и была традиционная Русь. Евангельская вера не отменила космической причастности человека, но преобразовала видение всего космоса, придав ему сотериологический смысл.
Катастрофа космического отрыва происходит в недрах нового, техноцентрического видения, связанного с индустриализацией и урбанизацией. Техническая среда носит очевидно рукотворный, искусственный характер - на ней не лежит печать Богоданности. Поэтому люди, сформированные в ней, постоянно мучаются мыслью об иначе возможном. Они готовы восставать против своего удела, ибо та искусственная техническая среда, куда их поместили, с самого начала воспринимается как умышленная. Придайте этому умыслу своекорыстный классовый характер и вы получите психологию классового недовольства и противостояния. Социализация человека раннеиндустриальной эры была изначально затруднена подозрением в отношении того, что нормы, которым предстоит следовать, носят умышленный характер и умысел этот классовый.
Христианство не обменяло космической необходимости, но придало ей статус морального закона. В этом - характерная особенность христианской онтологии.
Надо прямо сказать: нерукотворный космос допромышленных обществ жизнь в естественной среде с ее извечными ритмами - значительно легче поддается богооправданию, чем тот конгломерат подпольных, постоянно перекраиваемых в целях большей отдачи элементов технической среды, какой создан индустриальными обществами. Здесь значительно труднее отделить то, что от Бога (от онтологической и нравственной необходимости), от того, что идет от греховного человеческого умысла. Уж очень легко сбиться на то, чтобы во всякой необходимости, во всем том, что требует усилий, пота и самоотверженности, увидеть умысел, от которого можно уклониться.
Там, где отсутствует богооправдание, где человек дерзает поставить себя на место Бога и устроить мир лучше, там и появляется то космологическое отщепенство, которое В. Розанов в конце своей жизни, приписал христианству. Христос ни в чем не нарушил волю Отца, он сделал другое: дал ослабевшему человеку силы исполнить волю, указав ему пути спасения и горнюю перспективу. Он заново оправдал мир перед лицом грешного и слабого человека.
Ибо одно дело, когда миропорядок представлен Богом, ослепительным и целиком потусторонним, другое - Богом страдающим и претерпевшим. Новая близость Бога заново оправдала мир со всеми его тяготами и придала человеку новое нравственное мужество.
Ослабление христианской веры привело и к ослаблению этого мужества. В России дело было еще отягощено и тем, что в Северную Евразию, в болотистую местность Москвы, Владимира и Суздаля пришло племя южнославянское, хранящее память о теплой Киевской земле. Только христианская установка - "Бог терпел и нам велел" помогала упорному домостроительству новой московской Руси. Как только вера ослабевала, тут же пробивалась память о блаженной Киевской юности. Этот коллективный архетип, связанный со странствиями нежной славянской души по суровой земле Евразии, периодически питает наше российское западничество, с его извечными обидами на суровость российской жизни.
В российской истории периодически сталкиваются два искушения, связанные с мечтой о миграции в обетованную землю. С одной стороны, речь идет о пространственной миграции - в "европейский дом", туда, где и климат и учреждения "щадящие". С другой стороны - о временной миграции - в завтрашний день истории, в светлое будущее, где суровые законы привычного земного существования перестанут действовать.
Я вовсе не хочу сказать, что истинное мужество, онтологическая и нравственная основательность связаны только с установкой на укоренение, на возделывание собственной земли и адаптацию к условиям, доставшимся по наследству. Поход древних евреев через пустыню несомненно требовал упорства и мужества; прорывы в новое будущее требуют самоотверженности накопления, долготерпения и упрямой веры, словом - мужества. Вопрос, следовательно, не в том, остается ли народ на "месте" - в пространственном и временном смысле или устремляется в неведомую даль. Вопрос в том, что при этом движет им, с каким сознанием он приступает к ревизии традиционного наследия: с мужественным или инфантильным сознанием, с претензией на особую судьбу, на избранность или с решимостью разделить участь обездоленных и пороваться вместе с ними? Христианский парадокс дает нам здесь предостерегающее знание: тем, кто ищет легкий путь, достанется в итоге тягчайшая доля, те, кто возгордился - будут унижены. Иными словами, христианское сознание не отвращает от необходимости, от того чтобы добросовестно нести космическую тяжесть бытия. Дилеммы, какие для него имеют главное значение, следующие: менять жизнь во имя правды или - для попущений греховным вожделениям; менять ее для всех, или - для одних только избранных. Первая дилемма противопоставляет христианство безбожию или языческому культу тела, вторая - иудаистскому уклону избранничества.
Необходимо проникнуться антиномичностью библейской антропологии. Начиная с первой книги Бытия мы узнаем, что соблазны проникают через женственную сторону нашей души - здесь та щель в порядке мироздания, куда проникает искуситель. В то же время для христианского прорыва к Богу милосердному также понадобился женский дар участливости и сострадания. Можно ли свести это к различию Ветхого и Нового заветов, или речь идет о более таинственной диалектике, связывающей начало болезни и начало исцеления?
От женщины пошло грехопадение, но от женщины - и искупление и спасение, ибо Искупителя грехов наших родила она.
ЧЕТВЕРТОМУ РИМУ НЕ БЫТЬ
ЧТО ИЗ ЭТОГО СЛЕДУЕТ?
В. В. Розанов пришел к выводу, что в рамках христианства диалектика грехопадения и искупления не может быть разрешена.
Он совершенно справедливо полагает, что великая русская литература лучшая выразительница нашей души. А душа наша преисполнена христианской впечатлительности ко всякой социальной "неправде", к несправедливости и угнетению. Русская литература после раннего Пушкина уже никогда уже не восхищается державной крепостью, не чувствует красоты земного величия и земной основательности. За всеми монументами державной созидательности ей видятся глаза жертв. Но разве не все крепкое и основательное на этой земле не строится на жертвах, на крови и костях? Отвергнув все царства мира и даже саму высшую гармонию, купленную слезинкой хотя бы одного замученного ребенка, наша православная душа сознается в своей неотмирности. И тем самым она подписала себе исторический приговор: реальное историческое пространство захватят другие, менее щепетильные. Почему русской литературе - плакальщике, прямо-таки не принимающей дерзких, ловких и удачливых, так внимали все страстные, активные умы нации? Потому что они вещали от имени Христа, вещали с Голгофы. Если бы не с Голгофы, не хватило бы сил царство сгубить. Голфофою разрушаются все земные царства, ибо все они основаны на крови, насилии и всем том, что христианская совесть назовет несправедливостью.
И богатство, и власть, и порядок - все, все с христианской точки зрения по-настоящему нелегитимно. Таков вывод Розанова в конце его жизни в самый момент крушения государства российского.
Мне думается, что Розановский вывод диктовался состоянием, которое христианство признает греховным - предельным унынием. Страстность христианской души, не терпящей любой неправды и взыскующей абсолюта, даже по меркам земного домостроительства вовсе не бесплодна. Если взглянуть на историю падения царств и сопоставить в этом отношении дохристианскую и христианскую эпоху, контраст будет разительным. Перезревшие языческие царства подтачивает декадентское безволие, скепсис и пресыщенная элитарная "ирония", не способная вдохновиться каким бы то ни было делом. Этот дух декаденса по своему выражает проявление второго закона термодинамики, касающегося превращения всех видов энергии в теплоту - состояние, из которого вторичный энергийный подъем уже невозможен. Совсем иное дело - дух христианского неприятия лжи и несправедливости. Он в самом деле разрушителен для земных царств и твердынь, но при этом он стремится к новому преобразованию мира, к новым начинаниям и подвигам. Странствия скептического духа олицетворяет космополитичная среда эмигрантов, идущих, где светлее, теплее и вольготнее. Странствия христианского духа олицетворяются теми, кто на новом, неоскверненном месте пытается строить новый Иерусалим. Христианская страстность неприятия всего греховного и несправедливого в истории неизменно конвертируется в энергию нового строительства - на началах правды. Так основывались новые монастыри и скиты; так же основывались и новые христианские царства. Вся христианская история - это движение монастырей и царств из мест уже оскверненных, падших, в новые, - туда, где наша христианская уверенность еще не обескуражена и способна порождать энергию домостроительства на новых началах.
Первое такое перемещение беспокойной христианской души связано с дулом константика - переносом столицы империи из Рима в Византию. Уже здесь мы видим характерное проявление христианской диалектики пространства времени. Вопреки тому, что утверждает В. Розанов, христианский максимализм, отвергнув мерзость запустения, не отворачивается вовсе от дел земных, не удаляется от мира вовсе. Кроме сакральной вертикали земля - небо, есть еще и пространственная горизонталь, которую христианские устроители царств наделяют особым смыслом. Трансцендентная устремленность по духовной вертикали не имеет истории - она вневременная. Но это не означает, что христианский дух пребывает вне истории. В земной истории он движется по горизонтали - перенося заветное царство, которое предстоит основать на началах правды и справедливости, на новое место, в новый центр мира.
Константин Великий основал новое царство, которому суждено было на тысячу лет стать новым христианским центром мира. Те, кто остался в старом Риме, были людьми иного склада, чуждыми христианскому максимализму. Они четко разделили два града - земной и небесный, и тем самым освободили первый из них от завышенных претензий христианской совести. Те, кто пошли вместе с Константином, мыслили иначе: они и от земного града требовали подлинного благолепия - симфонии священства и царства. Такое царство может быть только единственным, ибо и правда едина - многих отличных друг от друга правд не бывает. "Православное царство (или иначе - христианская империя) - явление в принципе сингулярное, единичное: оно есть отлившееся в государственно-правовых формах выражение принципиального единства христианской экумены, сущность царства - сверхнациональна. Наций и государств может быть сколь угодно много, Царство - только одно"*.
Вселенскость - высокая планка, до которой слабеющий в земных борениях дух не всегда дотягивается. Реабилитация земного града со всеми его несовершенствовами неизменно приводит и к реабилитации националистических устремлений. Стремление к национально-обособленной государственности у народов, некогда принадлежащих к единому христианскому царству неизменно совпадает с ослаблением христианского смысла царства, ослаблением веры. "Такое повсеместное отступление империи - вселенского начала в истории свидетельствует о том, что православное царство - не награда нации от Бога за какие-то ее заслуги или доблести, а совершенно напротив - это, тяжкий крест, непосильное (поскольку исторически обреченное) задание. Поэтому путь имперской нации в истории - это неизбежно путь крестный, путь жертвенного самообречения, отказа от обычного национального бытия "как у всех"**.
Тяжесть земного притяжения, принижающего высоту идеи или, другим языком, действие закона энтропии, связанного с торжеством простого, более вероятного, над сложным и напряженным как менее вероятным, ибо требующим невероятных усилий, ведет к тому, что реальное имперское и экклезиоцентрическое начало слабеет, уступая место национальному - "как у всех". Так Византийская империя, "при сохранении вселенски - православных претензий на идеологическом уровне, в сфере реальной политики действительно все более превращает государство с национально-греческими приоритетами"***.
Но православная вселенская идея не умерла вместе с вырождением и последующей гибелью Византии. Христианская идея устремляется дальше и вместе с крещением Руси Владимиром Святым обретает качественно новое пространство и новый этнический субстрат - славянский. Впрочем, почти параллельно эту идею вселенского православного царства с церковью в центре осваивают другие славянские общности - сербская и болгарская. Почему же и в Киеве и в Белграде "Третьего Рима" не получилось? Прежде всего потому, что максимализм православной идеи требует по-настоящему сильного государства и по критериям внутренней сплоченности и по критериям внешнеполитической мощи. Принцип симфонии царства и церкви, определившийся в эпоху Юстиниана, требует, чтобы государство было достойным партнером церкви в ее экклезиостическом дерзании. Речь идет о принципе, прямо противоположном западному принципу автономного гражданского общества - и от церкви и от государства. Автономия означает неминуемый уклон в индивидуалистический эгоизм, и своеволие - в потакание земному, а не небесному, материальному, а не духовному. Из того, что второе пришествие Христа (Парусия) откладывается, западные и восточные христиане сделали противоположные выводы. На Западе это открывало дорогу попустительству грешным земным влечениям, а вместе с ними - и автономии "гражданского общества" от духовной и царской власти. На православном Востоке это означало, напротив, что в условиях отсрочки Божьего суда его полномочия не могут оставаться в бездействии - они должны быть делегированы церкви и государству, которым надлежит, в напряженном историческом ожидании Парусии, стоять на страже высшей правды. Слабое, "минимальное" государство, о котором твердит западная либеральная традиция неизбежно превращается в угодника и потатчика сильным и наглым, которые либо игнорируют власть, либо по-просту покупают ее. Чтобы идти по пути наибольшего сопротивления - против интересов сильны их бессовестных государство само должно быть сильным и централизованным стоящим над противоборствующими общественными силами и интересами.
Удел слабого государства - уния с греховными силами, которые, по законам грешного земного существования, всегда имеют больше шансов, чем смиренные и праведные. Сильное государство может, ломая сопротивление "сильных" идти навстречу церкви с ее христианскими заповедями и принципами.
Это же касается и внешнего натиска антихристианских сил. Слабое государство неизбежно станет, по законам "реальной политики" и дипломатии, искать конъюнктурных политических союзов и покровительства более могущественных держав, даже если это повлечет за собой отказ от всяких принципов. Разве не пошла предельно ослабевшая Византия на позорную и гибельную, по высшему духовному счету, унию с паиским Римом? Всех то диктует особую логику, имманентно связанную с принципом симфонии православных церкви и царства. Православная идея вытесняется из мест, где симфония не складывается или оказывается ненадежной по причине слабости государства, вынужденного идти на поводу "земных" сил и интересов, и ищет места, где такая симфония осуществима. По этому закону стяжание симфонии православное царство мигрирует со славянского Юга на Север - туда, где зарождалась новая московская Русь.
Вдумаемся еще раз в утверждение старца Фелофея: "Два Рима пали, Третий стоит, а четвертому не быти". Дело здесь не столько в сакральном числе три или в державном самоутверждении Московии как нового православного царства. В этом утверждении сквозит пронзительный исторический и геополитический реализм: если Русь как православное царство рухнет, его эстафету передать некому - вся ойкумена уже занята другими, неправославными государствами и других носителей большой православной идеи в мире просто нет.
Понадобилось шестьсот лет истории для того чтобы мы сегодня, наконец, воочию убедились в правоте фелофеева утверждения: четвертому православному царству не быти. В качестве носителя большой православной идеи и принципа симфонии священства и царства- во всем его христианском максимализмом Русь после гибели Византии была и остается одинокой в мире. Во времена недавнего идеологического противостояния, было много людей, питающих иллюзии по поводу возвращения в "европейский дом" и т. п. Им казалось, что наше одиночество - искусственное, связанное с коммунистическим грехопадением и железным занавесом. Но вот коммунизм пал вместе с его "железным занавесом" и что же мы видим в итоге? Мы видим, что теперь главной мишенью Запада как традиционного - со времен великой схизмы восточного и западного христианства - "оппонента" православной Руси снова стало православие. Парадоксальна его судьба. Еще недавно оно было жестоко гонимым на государственном уровне. Только ослабление богоборческого темперамента коммунизма - брежневская познесоветская "обломовщина" явочным порядком привело к послаблениям церкви со стороны государства. Казалось бы, крушение коммунизма означает, наконец, и освобождение православной церкви. Ничего подобного: православная церковь отныне претерпевает небывалый натиск внешних сил. На наших глазах она заново становится гонимой - теперь уже на глобальном уровне.
Напрасно Россия считала, что камнем преткновения ее на пути к европейскому дому является коммунизм. Коммунизм ушел, а недоверие и ненависть к России остались. Более того: обнаружился их более глубинный, сверхидеологический и сверхполитический характер. В качестве ответчика на нынешнем глобальном процессе по делу "коммунистического тоталитаризма" теперь все чаще привлекается православие.
А эту болезнь "русского менталитета" нельзя излечить сменой строя и идеологии: от нас требуют изменения самой нашей духовной природы, умертвления ценностного ядра нашей культуры.
Причины, по которым главной мишенью "передовых" (то есть господствующих) сил всего мира стало православие, кажется, уже ясны. Во-первых, православие осталось единственным ортодоксальным носителем принципа блаженства нищих духом - господствующий новолиберальный дух эпохи, напротив, утверждает, что у бедных, неприспособленных и неприкаянных нет алиби - они достойны своей участи. Неравенство богатых и бедных теперь, после культурологических открытий, касающихся ментальных предпосылок богатства, связанных, в частности, с западной протестантской традицией, носит уже не столько социально-классовый характер, сколько расово-антропологический, связанный с глобальным естественным отбором, с делением населения мира на приспособленных и неприспособленных. По умыслу победителей в холодной войне решительному демонтажу подлежит все то, что препятствует мировому естественному отбору и так или иначе подстраховывает "нищих духом". К таким препятствиям сегодня отнесли не только социальное государство, но и православную церковь - духовную надежду и защитницу гонимых и страждующих.
Католическая, и, тем более, протестантская церкви Запада являются господскими приходами: они разделяют плоды победы своей избранной цивилизации над всеми остальными и, так или иначе, прониклись нехристианским духом избранничества. Всем победителям, господом мира сего, кажется подозрительной духовная сила, насаждающая дух христианского универсализма и предпочтения в отношении униженных и обездоленных.
Во-вторых, православие - единственная сила, обещающая новую интеграцию поверженного третьего Рима или, в новой лексике, проигравшего холодную войну "второго мира". Победители заинтересованы в раздробленности побежденных и потому не только всячески поощряют новые этносуверенитеты, в пространстве бывшего второго мира и в постсоветском пространстве, но и все то, что благоприятствует эрозии православия как держателя духовного единства восточнохристианской цивилизации. Православие опасно как носитель единой востчонохристианской и восточнославянской идентичности - залога будущей реинтеграции побежденных в холодной войне. Сначала под предлогом предпочтительного приема в "европейский ом" Россию выманили из состава СССР, а точнее - из Евразии. Последняя, утратив стержень в лице несущей священническо-царственную миссию России стала рассыпаться на глазах, породив множество государств сомнительной легитимности. Сама Российская Федерация, отвергнув христианскую миссию священноспасения и отказавшись от принципа симфонии, утратила свою легитимность в качестве многонационального государства - отныне ее будут раздирать этносуверенитеты. Между тем, "четвертому Риму" так и не быть - свою православно-ойкуменическую и мироспасательную миссию России передать некому. Другие крупные государства Евразии, как и стоящие за ними религии - индиузим, конфуцианство, мусульманство - имеют совсем другое призвание - либо служить целям великодержавного строительства новых сверхдержав Азии (Китай, Индия) либо национально-освободительным целям "прифронтовых" государств (мусульманство Ближнего Востока).
И, как оказалось, либералы всего мира только для того осуждали русский мессианизм и империализм, чтобы дать дорогу глобальному американскому мессианизму и империализму, с его вездесущими "гуманитарными акциями" во имя прав человека.
Человек о правах которого сегодня пекутся США и во имя которого они организуют интервенции и бомбежки городов - это человек, не имеющий родины и Отечества, готовый подчиняться и служить одному только "мировому правительству", олицетворяемому Америкой. Права человека сегодня интерпретируются исключительно таким образом - как право не подчиняться никакому национальному контролю и суверенитету во имя глобальной американо-центричной лояльности. Даже страдающая несомненным социальным дальтонизмом формальная демократия Запада все же не опускалась до того, чтобы игнорировать жизненно важные нужды и права людей - на нормированный рабочий день, на образование и минимальное социальное обеспечение. Нынешняя американоцентричная концепция прав человека все более откровенно делит человечество на два разряда: самих американцев и тех, кто служит Америке и на тех, кто остается верен своей родине и национальным интересам. Все, что мешает новым американофилам верноподданически служить США вопреки национальным интересам собственных стран, объявляется пережитками автометаризма и тоталитаризма; все, что гарантирует этим компрадорам полную неприкосновенность и безопасность, выводится в ранг неотчуждаемых прав человека. Так, с одной стороны, выделяется компрадорское меньшинство, за соблюдением особых прав которого следит вся западная "передовая общественность" и мобилизованные ею специальные институты, с другой туземное большинство, в отношении которого все позволено - вплоть до мер ползучего геноцида, связанных с ликвидацией всех социальных прав и гарантий или до истребления с воздуха - в ходе осуществления "гуманитарны миссий" по насаждению демократии.
Но вернемся к русскому архетипу - как он сложился исторически, на рубеже XIV-XV вв. Русский культурный тип драматически развивается. С одной стороны он представляет земное, оседлое, практическое начало, с другой он несет в себе начала "славянского платонизма". Этот платонизм носит и светский и религиозный характер: питается культурно-исторической ностальгией (память по светлой киевской юности) и одновременно - гордыми устремлениями верующей православной души. Русский человек московского периода ногами стоит в северных болотах, головою же тянется к греческому, византийскому солнцу.
Имея такие начала, нелегко достичь твердого внутреннего баланса. И все же в московский период он был достигнут. В. В. Розанов пишет, что Москва была для русских "платоников" центром мощного земного притяжения: "Крепкое место. Сильное место"*.
В оценке Московского периода русская историография образует две несговорчивые партии. Партия западников, оценивающая Московскую Русь "с высоты последующих петровских преобразований", описывала ее так, как просветители XVIII века описывали европейское средневековье- как "темное царство". Но характерно то, что этой партии противостоит не только противоположная ей славянофильская ей противостоит само русское национальное самосознание, отлитое в твердых, архетипических дорассудочных формах. Вне этого "московского" самосознания нет русского самосознания в собственном смысле вообще - есть только худосочно-интеллигенское "критическое" сознание, меняющееся в зависимости от интеллектуальной и идеологической моды. Следовательно, к московскому самосознанию нам следует сегодня еще раз внимательно присмотреться. Если Москва - это и в самом деле "крепкое место" великоросской нации, то нам надо как следует осознать основания этой крепости - ведь иных оснований у нас и сегодня нет.
Крепкие основания - те, что поддерживают нас в повседневности. Мы их не всегда и замечаем, ибо основы - субстанциальны, и не зависят от переменчивых веяний эпохи. Лучшим свидетельством субстанциальных основ является наша литературная классика. Тот, кто обладает малейшей национальной интуицией, не может не согласиться с тем, что лучшие народные типы, представленные в нашей литературе, выражают в чистом виде старый московский, допетровский тип. Капитан Миронов и Савельич из "Капитанской дочки", Максим Максимыч из "Героя нашего времени", Платон Каратаев из "Войны и мира" и герои "Севастопольских рассказов" - несомненно типы старой московской Руси, сохранившиеся в народе. Да и дворянка Татьяна Ларина несет в себе больше старых черт допетровского периода, чем черт умышленного, то и дело сверяющего себя по новейшим западным эталонам петербургского типа. Здесь сказалась двойственность России, расколотой реформами Петра: народ несет в себе органические субстанциальные начала, элита же представлена "конструктивистами", которые сверяют себя "по чертежу", наблюдают себя со стороны, оставляя зазор между ролью вольного или невольного деятеля и рефлексией скептического аналитика, более всего опасающегося быть естественным.
Органический народный тип точно обладает достойным, христианина смирением, но это смирение не вымученно.
Выносливость и бесстрашие старого русского народного типа известны и эти черты связаны со смирением. Речь идет о том, чтобы смиренно нести тяготы жизни, смиренно выполнять свой долг и даже идти на верную смерть, если потребуется. И при этом не задаются типичные для рефлектирующих индивидуалистов вопросы: почему именно мне нести эту ношу, целесообразна ли она вообще, не скрывается ли за императивами долга своекорыстный интерес или ошибка тех, кто требует от меня его выполнения. Народный характер смиренен перед инстанциями, от которых исходят повеления долга, но он не смиренен, а бестрашен и неукротим перед лицом сил, урезонить или сокрушить которые этот долг обязывает. Напротив, новый тип рефлектирующего нинконформиста "бесстрашно" оспаривает императивы долга и правомочность инстанций, ему о нем напоминающих; но в то же время он нередко демонстрирует соглашательское "смирение" перед внешними силами. Этот тип "нонконформистского" дезертирства достиг своего предельного выражения в большевистском лозунге: "главный враг - в своей собственной стране" и в аналогичных лозунгах постсоветского американофильства. Мироощущение народного органического типа космично по существу и императивы общественного долга для него вписаны в саму структуру мироздания. Мироощущение нового нон-конформиста отмечено онтологической отлученностью: для него общественная жизнь - это цепь артефактов, лишенных субстанциального содержания и подлежащих индивидуальной "реинтерпретации". Могут возразить, что именно в этом реализует себя личность, поднимающаяся над автоматизмом стереотипных действий и мнений. Но не вправе ли мы поставить под подозрение аутентичности такой личности, если она обнаруживает склонность реинтерпретировать именно те нормы и те ситуации, которые ставят ее в условия риска, требуют настойчивости и мужества. Органический народный тип дарит свое участие - даже в тех случаях, когда оно связано с большими жертвами и рисками. Рефлектирующий тип постоянно сводит баланс издержек и обретений, то есть помещает себя в ситуацию обмена, даже в тех случаях, когда рыночный обмен не приемлется им по социалистическим убеждениям.
Что дает нам основания считать московский период нашей истории временем "органических типов"? Во-первых, тот факт, что именно в этот период верхи и низы принадлежали к одному и тому же социокультурному типу. Здесь нет деления на туземных деятелей и критических наблюдателей, оценивающих туземную жизнь по чужому эталону. И верхи и низу представлены включенными, интегрированными типами. Это впоследствии пограничная личность, живущая на рубеже культур, выступит в роли субъекта, противостоящего народной субстанции - распускающего клубок единой судьбы. Московский период характеризуется субстанциальным единство.
Во-вторых, в московский период определился особый тип связи человека с землей как космической субстанцией.
Речь идет о победе земледельческой цивилизации над кочевничеством. Напрасно Л. Н. Гумилев и некоторые адепты евразийства усматривают какую-то особенную преемственность Московской Руси с монгольской государственностью. Не о преемственности здесь должна идти речь, а о диалектике вызова ответа. В лице Московской Руси евразийский континент породил новую, более высокую формацию - землепашескую. Причем, победа земледельческого начала над кочевым в глазах сторонников нового образа жизни носила евангелический смысл. Степные кочевники были олицетворением завоевательно-перераспределител ьного начала. Они были могучими хищниками, которых кормит сила и свирепость. Победа земледельческой Руси над Ордой означала осуществление евангельского пророчества о блаженстве праведных и кротких, которые "наследуют землю". Торжество святой Руси оправдывает христианский парадокс торжества нищих духом над кичливой силой, не умеющей ждать, не способной к тихому созиданию.
Не эффект сходства с золотоордынским ханством, а контрастный эффект определения историческую кристаллизацию нового христианского государства и его призвание. Именно тогда произошло отождествление двух терминов: землепашца-крестьянина и христианина. Возникает единая идентичность народа как народа хрианско-крестьянского - при осознании неразрывной внутренней связи этих терминов. "...Термин "крестьянин" обнимал собой практически всю совокупность прежних понятий, содержательно ближе всего к терминам "люди волостные", "старожильцы", "люди тяглые" и т. п. ...Смена терминов отражала повышение социального престижа крестьянина в обществе, прежде всего за счет отмирания или резкого сужения области применения негативно окрашенных слов (смерды, закупы, половники, сироты и т. п.) и общинника, как в рамках черной волости, так и частного имения"*.
Примат крестьянско-христианского начала означал и примат деревни над городом. Деревня формируется как общность не социоцентричная, живущая по умышленным установлениям и изобретательству кичливого ума человеческого, а космоцентричная - вписанная в незыблемый порядок Вселенной.
Речь идет именно о московской Руси. На Северо-Западе в Новгородской земле во всем ощущается примат города - царства торгового обмена, противостоящего вселенной космического и христианского дара. Антитеза либеральной историографии, противопоставляющая московский деспотизм новгородской вольности поражает своим "надстроечно-формалистическим" характером. Эти противопоставления и антитезы - ничто по сравнению с действительным содержанием московского периода - победой оседлого трудового начала над всевозможными играми перераспределительства военно-захватническими, торгово-спекулятивными и т. п. Сегодня когда история третьего Рима подошла к концу и мы столкнулись с глобальным реваншем нового паразитарного кочевничества и перераспределительства над оседлым трудовым началом, дилеммы либеральной политологии ("демократия тоталитаризм") выглядят вызывающей профанацией. Сегодня снова встал вопрос о праве сотен миллионов людей на жизнь, труд и человеческое достоинство. Вместо этого сомн либеральной журналистики муссирует свои тезисы о правах человека, связанных с подменой действительных экзистенциальных человеческих прав - правами на уклоняющееся поведение со стороны тех, кто ростовщичество, спекуляцию и ложь сделал своей профессией. Пора понять, что со времен крушения золотоордынского ига и до последнего времени мы жили в рамках одной исторической формации или метаформации, связанной с оседло-трудовой доминантой. Сменялись способы производства (формации, по Марксу), режимы и формы правления, но основа оставалась неизменной - примат трудового этоса над захватническо-кочевым или спекулятивно-ростовщическим. Победа Московской Руси закрепила идентичность Евразии как трудового континента, где лик пространства определяет пахарь-труженик, кровью связанный со своей землей, готовый ее лелеять и защищать.
Христианство закрепило духовную победу этого типа, возвысило и возвеличило его.
Но необходимо сказать и об особой политической формации, закрепляющей победу оседло-трудового начала. Речь идет о централизованной российской государственности. Как правильно подчеркнул в свое время И. Солоневич, феодализм - понятие, не столько характеризующее экономический уклад, сколько уклад политический. Феодализм означает стремление к малым суверенитетам и дробление единых больших пространств. Существуют "этносуверенитеты" и суверенитеты сеньориальные, связанные со стремлением боярской номенклатуры освободить себя от единого державного контроля. При этом приватизировалась и власть и собственность и сама система права, теряющая свою универсальность. "Сильные" при этом получали возможность безграничной власти над слабыми и безграничных злоупотреблений. Ясно, что низы общества более всего были заинтересованы в наличии единой централизованной инстанции, способной призвать к порядку зарвавшихся своевольников. Пора, наконец, понять самое главное: у простого народа нет никаких иных средств воздействия на склонные к безграничным злоупотреблениям "элитные группы" кроме бунта или - единого централизованного государства. Бунт - действо временное и крайне затратное. Остается, следовательно, централизованная государственность. В самом начале посткоммунистического периода возникали иллюзии, что кризисом "коммунистического тоталитаризма" могут воспользоваться и низы общества, которым предстоит освоить науку гражданского самоуправления. опыт показал, что крахом централизованной государственности гораздо эффективнее и умелее пользуются номенклатурные и мафиозные элементы. Вместо демократического полиса возникает бандитский капитализм, способный уничтожить сами основания цивилизованного существования людей и лишить их не только свободы, но даже элементарных средств выживания.
Московский период и в этом отношении следует считать показательным. По историческому закону вызова и ответа, московский период стал ответом на вызовы феодальных смут и усобиц. Московские люди хорошо помнили, чем чревато дробление государства на феодальные уделы - иностранным порабощением. Россия заплатила 250-летним игом за феодальные вольности Киевского периода. С этим горьким экзистерициальным знанием и приступили люди московские к строительству своего нового государства. Они не были святыми страстотерпцами - тяжесть централизованной государственности с ее жесткими технологиями власти и управления они ощущали не меньше, чем граждане СССР. Но, в отличие от граждан СССР, они лучше помнили и понимали, какова реальная альтернатива централизованной государственности жесточайшее боярское своеволие, внутренние войны и смуты и в конечном итоге - иноземное завоевание и рабство.
Они понимали, что заманчивую утопию вольности имеют шанс претворить в жизнь только привилегированные группы; остальным за эту утопию скорее всего придется расплачиваться утратой всех гарантий нормального человеческого существования, похищенных в условиях открывшегося безначалия хищной сворой распоясавшихся номенклатурщиков.
Словом, люди московского периода, только что отпраздновавшие историческую победу и над татаро-монгольскими поработителями и над феодальными смутьянами, рвущими землю на части, были суровыми реалистами. Как показал последующий опыт реформ и революций, чувство исторической реальности не дается тому или иному поколению автоматически - его предстоит выстрадать в тяжких испытаниях.
В московский период русские люди осознали, что демократия свободы никогда не является массовой - она так или иначе становится уделом боярства. Массовой может быть только демократия равенства. В московском государстве специфический тип равенства был достигнут в виде консенсуса служивого государства. Все сословия несут государству службу, причем отличается она не столько степенью тяжести, сколько содержательной спецификой, связанной с общественным разделением труда. Они кормят страну, другие ее защищают, третьи - духовное сословие - поддерживают в ней живое присутствие высокого ценностного начала, которое в условиях духовной лени и небрежения непременно отступит перед натиском темных сил в человеке и в обществе. В смысле высшей целесообразности все три вида служения одинаково необходимы. Но в узко социологическом смысле, в виду действия закона группового сравнения и соперничества, служилое усердие одной группы имеет смысл и оправдание лишь в том случае, если другие столь же ревностно исполняют свой долг, не уклоняются и не отлынивают.
Мы знаем, что в петербургский период этот консенсус служивого государства стал слишком часто нарушаться. Наиболее разительный пример закон о золотой вольности дворянства, принятый при Петре III. Дворяне получили право на не служилый, частный статус. Это сразу же поставило под вопрос службу крестьянского сословия. Ибо одно дело - кормить и снабжать всем необходимым дворян как храбрых защитников Отечества, в любую минуту готовых пролить за него свою кровь. Совсем другое дело - обслуживать "лишних людей" - сибаритстсвующих снобов, вооружившихся против "архаики долга" своей индивидуалистическо-гедонистической иронией.
Здесь мы видим особую форму взаимоотношений между историософскими полюсами - народной субстанцией и личностной субъектностью. Субъект определяется и отлучает себя от народной субстанции в акте особого грехопадения, связанном с появлением двойной идентичности. С одной стороны он так или иначе идентифицирует себя с окружающей действительностью - с национальной традицией, укладом жизни и преданием. С другой стороны, он чувствует себя сорвавшим плоды с древа познания добра и зла. Таким древом выступает для российской интеллектуальной элиты Запад, искушающим особыми возможностями, каких туземная жизнь не смогли предоставить.
Мы, таким образом, должны уточнить понятие субъекта, на свой лад противопоставившего себя народной субстанции. Это не столько субъект действия, сколько субъект раздражительных процедур сравнения - реальной национальной жизни и манящего западного образца. Этот субъект изначально мыслит не по-русски: не космоцентрично, а социоцентрично. Он не видит обязательных связей национального социума с окружающей природной средой, накладывающей на жизнь свои, отнюдь не произвольные ограничения. Ему постоянно представляются, что стоит внедрять в России западный тип конституции и учреждения политической демократии, как жизнь чудодейственным способом изменится. Это сегодня, когда в новой, постклассической науке снова усилилась установка космоцентризма, общественная мысль получает возможность более объективных оценок реальных возможностей того или иного социума. Анализ показывает, что реальные энергоемкость и трудозатратность общественного производства в России намного выше, чем в странах Запада и никакими преобразованиями политических учреждений ситуацию нельзя выровнять. Ареал пашни в России в XXI веке (и сегодня, в постсоветский период) располагается примерно между 54( и 6(-61( северной широты, тогда как во Франции - между 46(-49( северной широты. К северу от линии Калуга Нижний Новгород снег лежал в среднем около полугода, так что аграрный цикл ужимался до 5-5,5 месяцев. Индустриальная цивилизация значительно расширила границы жизнеобитания, но не изменила его высокой энергозатратности. Грянувшая постсоветская деиндустриализация заново сужает ареал обитания, вытесняя массы людей с исторически освоенного русского Севера, Приморья, Восточной Сибири.
Наши западники постоянно сетуют на устойчивость русского культуро-антропологического типа, характеризующегося не ритмичностью трудовых профессиональных усилий, гражданской пассивностью, "колонской покорностью".
Но если на большей части территории снег лежит около полугода, то аграрный цикл сжимается до 3-5 месяцев, что исключает межсезонную ритмичность усилий - требуется их необычайная концентрация в особое время года.
Опять-таки, если крестьянская космологическая интуиция указывает, что природные условия нельзя изменить посредством политических реформ и революций, то правота оказывается на стороне народного субстанциального чутья, а не на стороне интеллигентского тираноборческого нетерпения. Как показал опыт стоический народный тип с характерной для него психологией долготерпения и христианского смирения изменить можно, но идущий ему на смену неврастеническо-гедонистический тип нетерпеливого потребителя оказывается очевидно межизнеспособным в наших специфических условиях. Общественная наука эпохи модерна и постмодерна продемонстрировала полную неспособность достаточно четко отделить те стороны и условия жизни, которые в самом деле способны качественно меняться вместе с изменением политических учреждений, от тех, которые эти изменения вряд ли способны затронуть. Известный реванш космоцентризма над социоцентризмом, географического детерминизма над социологическим и политическим, субстанциальных начал над началами словоохотливой субъективности наметился только в последнее время, но и он имеет место в общей атмосфере духовной и нравственной дезориентации нашего современника, проходит с известным языческим уклоном.
Гегель в своей "феноменологии духа" увидел цель всемирной истории в том, чтобы субстанция до конца растворилась в мыслящем субъекте, а субстанциально-неосознанное, совершающееся косвенным и стихийным образом, обрело характер осознанного и вменяемого процесса. Эту программу по своему наследует К. Маркс, мечтающий стихийные "вещные" связи и процессы заменить сознательно управляемыми, планируемыми.
Но реальная история явила нам, в конечном счете иной, уклоняющийся тип субъектности, не столько преобразующей, просветляющей и духовно возгоняющей субстанциальную тяжесть бытия, сколько занимающейся антологическим дезертирством. Субъект новоевропейского типа и его эпигоны в других регионах постоянно задается вопросом о трудностях и несправедливости человеческого существования.
Его установка - не смиренное приятие, а бунт. Но и бунт бывает разным. Главный вопрос человеческого бытия, проявленный со времен появления христианства, касается следующего: всем ли нам людям, сообща нести крест тяжкого земного бытия, или позволительны сепаратные игры, связанные с выделением известных групп избранных, имеющих право на особый удел. Немецкая классическая философия исходила из перспективы непрерывного исторического усиления человеческой субъектности, которая способна "развеществлять" все большее платы бытия, превращая их из природно заданных в культурно преображенные. На деле же оказалось, что росту субъективного нетерпения вольнолюбивой европейской личности в итоге сопутствует не усиление, а ослабление реальной творческой преобразовательной способности. В результате проект прогресса для всех превращается в проект для избранных, которые одновременно уясняют и реальные "пределы роста", касающиеся всего человечества, и заявляют о своем личном нежелании с этими общими пределами соглашаться и готовности выторговать для себя особую привилегированную участь.
Момент истины наступил после победы Запада в холодной войне. До этого пропагандистская стратегия Запада состояла в том, чтобы ссылаться на возможное единство человечества, которому препятствует воздвигнутый тоталитарный СССР железный занавес. Этому в основном поверили: интеллигенция стран "социалистического лагеря" вожделенно заглядывала в щелочки железного занавеса и на озоновом языке давала понять молчаливому большинству, какие прелести она там видит. Прелести эти относились к потребительству.
В свое время Р. Арон, игравший, по собственным словам, роль современного А. Токвиля, различал свободы формальные (юридические) и свободы социально-экономические. Он уверял, что число тех, кто в основном интересуется первыми, уже превысило число интересующихся вторыми. "Никто не интересуется формами собственности. Студенческая молодежь Праги, как и молодежь Парижа..."*
Если интерпретировать этот пассаж адекватно, то мы получим следующее утверждение: современные массы интересуются не свободами гражданскими, не свободами профессиональными, связанными с социально-экономической самодеятельностью, они интересуются потребительскими свободами. Потребительская свобода указывает на новую фазу развития секуляризации и атеизма: долой все виды "сознательности и аскезы, да здравствует не ограниченный никакими напоминаниями о долге индивидуалистический гедонизм. Важна только та свобода, которая от меня ничего не требует, не чревата усилиями. И Запад смело идентифицировал себя как общество, избавляющее от усилий. Так возник миф о научно-техническом прогрессе - миф деидеологизации и деполитизации. Те самые теоретики, которые говорили о демократии и свободах, твердили и о тотальной деполитизации - о том, что гражданское политическое творчество давно устарело. Все проблемы, которые тщетно пытались решить революционеры и реформаторы, автоматически решаются в ходе научно-технического прогресса. "Свобода, равенство, братство" - этот лозунг французской революции осуществляет научно-техническая революция. Скачкообразно повышая производительность труда, она повышает уровень жизни, делая элитное по прежним меркам потребление массово доступным. Это и означает новое понимание равенства. Научно-техническая революция способствует вытеснению тяжелых, опасных и вредных видов труда, обещая большинству занятых необременительную функцию наблюдателя технико-производственного цикла. Это - новое понимание свободы Что касается братства, то на досуге, который быстро увеличивается благодаря сокращению рабочего дня, раскованные потребители могут организовывать любые виды необременительных временных "братство".
Ясно, что подобное "преобразование дискурса" о свободе уже не позволяло говорить о гражданском общества - о политически мобилизованном полисе, обязывающем своих членов к непрерывному социально-политическому творчеству в рамках самодеятельных ассоциаций, коммун, гражданских инициатив.
Мало того, новая техническая утопия избавляла граждан не только от бремени политического участия, но и от бремени профессиональной инициативы на предприятиях. Еще Ф. Тейлор в свое время заявил рабочим: вам не нужно думать на работе - есть люди, которым за это платят. Конвейерный рабочий действует безумно - и постепенно находит в этом свое удовольствие. Научно-техническая революция в современном массовом обществе эту дихотомию Тейлора распространила на все общество: есть люди - их меньшинство профессиональной обязанностью которых является думать, творить, отвечать и есть те, которые освобождены от всего этого и действуют "строго по инструкции", без всякой личной инициативы и ответственности.
Переход большинства на позиции "не ангажированного" - не обремененного ценностями и ответственностью - потребительского индивида таил свои опасности. Потребительское общество остается стабильным до тех пор, пока его потребительские аппетиты удовлетворяются. Это предполагает, что научно-технический прогресс развивается темпами, в целом не отстающими от роста потребительских притязаний, а творческая научно-техническая элита, несмотря на свое одинокое положение в стане тех, кто предпочитает безумное существование, не устает творить. Оба эти предположения в конечном счете не оправдались. Рост притязаний как и предсказывали наиболее проницательные критики массового общества, приобрел автоматический характер. Между производством искусственных потребностей, творимым рекламой и пропагандой престижного образа жизни, и материальным производством, призванным эти потребности удовлетворить, образовался зазор, имеющий тенденцию к возрастанию. Стало проявлять признаки творческой усталости и научно-техническая элита: все чаще подменные новация и изобретения подменяет имитация - новизны. Возникает своеобразная технологическая инфляция, когда старые технологические решения продаются потребителю в новом дизайнерском оформлении и по непомерно возросшей цене. Те имитации и "семулякры", о которых говорит философия постмодерна, действительно преследуют нас всюду, но говорит это не столько о новой степени "свободы от косной реальности", сколько о творческой усталости современного западного человека, которому наскучило нести бремя пытливой фаустовской личности и он все чаще предпочитает роль потребительской личности.
Эти два фактора - революция притязаний, опередившие возможности научно-технического прогресса, с одной стороны, иссякание реальной творческой способности, с другой стороны, приводит к тому, что потребительское общество Запада встает перед дилеммой: либо решительно умерить свои притязания, либо найти тех, второсортных и неполноценных, за счет которых можно и впредь эти притязания удовлетворять, оставаясь внутри себя обществом, экономящим усилия.
О том, чтобы пойти по первому пути, сегодня не может быть и речи. На Западе в настоящее время нет таких сил и инстанций, от которых действительно могла бы исходить решительная инициатива, направленная на преобразование потребительского сознания в аскетическое. Все влиятельные политические партии и идеологии соревнуются между собой в том, чтобы как можно больше угодить массовому потребительскому сознанию, еще больше подогреть его ожидания и вожделения, выдав все это за прогресс и призвание человека на земле. Здесь мы наблюдаем ту парадоксальную логику, которая превращает потребительские общества в милитаристские, империалистические. Казалось бы, что может быть дальше от милитаристской "героики", чем расслабленное потребительское сознание, ожидающее готовых благ без напряженных усилий. Но как не далеки друг от друга пасологически потребительско-гедонистический и милитаристский этосы, их фатально сближает сама жизненная логика: тому, кто хочет много потреблять, не тратя много усилий, предстоит найти жертву-донора, а, следовательно, прибегнуть к насилию.
Может быть эта обескураживающая логика потребительского общества не сработала бы так быстро, не обнажила бы свою империалистическую изнанку, если бы не подоспела победа Запада в холодной войне. Самым неожиданным образом для наших прекраснодушных западников, перестройщиков и реформаторов мир мгновенно поделился на победителей и побежденных и первые в достаточно жесткой форме напомнили вторым, что их удел - не ликование по поводу "современной победы над тоталитаризмом", а безоговорочная капитуляция.
Но новая действительность, наступившая после холодной войны, не только характеризуется реставрацией старого мышления, требующего от побежденных "аннексий и контрибуции". В мире как будто образовалась прореха, через которую в цивилизованную действительность ХХ века ворвалось нечто совсем уж неожиданное и шокирующее - новое рабовладельческое сознание и органически связанный с ним расизм. Победители оказались исторически столь нетерпеливыми, что их больше не устраивает ситуация ожиданий, связанная с НТР. Те самые потребительские ожидания гедонистического человека Запада, которые адресовались элите научно-технического творчества, обязавшейся устроить в скором будущем технотронный рай на земле, теперь адресуются элитам, связанным со старыми империалистическими занятиями: натовским генералам, геополитическим стратегам, дипломатам, и политикам, взимающим контрибуцию с побежденных "второго мира". На Западе происходит новый поворот, возвращающий нас в рабовладельческую архаику, ко временам императорского Рима.
Поздний Рим тоже ведь был массовым потребительским обществом, гедонистическое воображение которого было, пожалуй, более развито, чем у современного Запада. И удовлетворить растущие аппетиты этого общества можно было только одним способом: закабаляя все новые народы и пространства ойкумены, превращая завоеванное население из людей в "говорящие орудия". Переворот, происходящий сегодня в мире, возвращает нас к этим временам. Победа Запада в холодной войне совпала с тем переворотом в его сознании и культуре, когда рост потребительских вожделений уже ничем изнутри остановить не возможно, но невозможно и удовлетворить их изнутри. Требуется, следовательно, мощная экспансия вовне, новый передел мира и новое, неожиданное, деление человечества.
Речь идет о новой дезинтеграции мировой человеческой семьи; вместо единого человечества, имеющего единую историческую программу развития и единую перспективу, вырисовываются контуры нового деления на расу господ сверхчеловеков и расу неприкасаемых, недочеловеков. Здесь как нельзя кстати пришлись откровения культурной антропологии, распознавшей, что за различиями в уровнях технического и экономического развития лежит более глубинное качественное различие людей - в менталитете. "Неадекватный", "чуждый" менталитет - совсем не то, что прежняя отсталость, недоразвитость и неграмотность. Болезни менталитета нельзя излечить просвещением - они относятся к числу неизлечимой наследственности, которая фатально отличает незападных людей от "нормального" западного типа.
В 90-х годах ХХ века - после холодной войны, на Западе умер техницистский миф, связанный с эмансипаторской миссией техники.
Теперь уже никто не говорит об упразднении труда как тяжкого человеческого удела на земле и о том, чтобы все неблагодарные виды профессиональной деятельности передать машине. Отныне речь идет о том, чтобы все тяжкое, обременительное и непрестижное передать новым мировым изгоям - иностранным рабочим, цветным мигрантам, в конечном счете незападному большинству человечества, которое и человечеством в собственном смысле назвать нельзя. Выдвинут новый глобальный проект деиндустриализации. С одной стороны речь идет о деиндустриализации дискриминационного типа, относящейся к поверженному второму миру. Применительно к нему она означает разоружение, не только касающееся военно-промышленного комплекса, но и самой способности когда-либо его воссоздать.
Реиндустриализация в постсоветском пространстве означает перевод этого пространства в разряд неприкасаемых - четвертого мира, удел которого - поставлять дешевых рабов для господ мира сего.
Но существует деиндустриализация и другого рода, относящаяся к привилегированному меньшинству человечества, в первую очередь - к стране гегемону, США. Страна - гегемон и наиболее близкие к ней стратегические союзники, расовая атлантическая идентичность которых считается бесспорной, в перспективе должны быть полностью освобождены от занятий материальным производительным трудом и сосредоточить в себе функции командной штабной экономики, связанной с манипуляцией планетарными ресурсами, их глобальным перераспределением и контролем.
Для того чтобы оказаться на высоте этой функции, требуется особый этос, вряд ли совместимый с традициями протестантской аскетики, о которой говорил М. Вебер. Нет рудовой, а завоевательный, господский этос, формирующий планетарного миссионера - организатора, не знающего интеллигентских сомнений. В свое время Ф. Ницше указал на присутствие такого этоса в античной рабовладельческой культуре. Он выделил в ней действительный стержень, без которого она ни могла бы себя воспроизводить в мире " варварского большинства". Филологическому умилению гуманистов, изучающих античное культурное наследие в отрыве от его материальных предпосылок, Ницше противопоставил несентиментальную картину общества кшатриев, господствующего над окружающей человеческой массе благодаря воинской культуре тела, глубочайшей внутренней самоуверенности и безупречной военной организации.
В парадигме Ф. Ницше находит свое объяснение историческая победа Рима над Грецией. Греческая культура была слишком разносторонней, слишком рафинированной и рефлексивной для того, чтобы формировать несомневающегося господина мира, администратора и легионера.
Сегодня, когда проект модерна подошел к концу и Запад возвращается к архаическому этосу рабовладельческих обществ с их психологией расового презрения к "варварскому окружению", с готовностью подчинять, закабалять и властвовать, можно достоверно оценить шансы Западной Европы в ее соперничестве с США. Западная Европа - это современные Афины, которым и сегодня мешает "избыток" культурной традиции и интеллектуальной рафинированности. Более примитивное массовое общество США больше годится на новую роль самоуверенного гегемона и милитариста, который в окружающем мире видит не культуры, достойные уважения, а ресурсы, подлежащие изъятию. Новая идеология победившего американского либерализма поражает примитивностью своих дихотомий: демократия - тоталитаризм, традиционализм - современность, деспотизм - права человека, открытое общество - закрытое, национализм мондиализм (глобализм) и т. п.
Эти примитивные манихейские противопоставления порождают энергетику полюсов - энергетику расовой ненависти и презрения к тем, кто олицетворяет "низшее", "тесное" начало.
В самом деле: человека невозможно закабалять и порабощать в качестве человека. Если вы решаетесь на это, вам потребуется самооправдение в духе того, что перед вами - недочеловек, неполноценное и потенциально опасное существо, которое только находясь под неусыпным милитаристско-полицейским присмотром способным оправдывать свое существование. Наше восприятие других людей в значительной степени обусловлено нашими - актуальными или потенциальными - решениями в отношении их. Мысль рабовладельческой античности потому считала рабов не людьми, а "говорящими орудиями", что ей не хватало интеллектуальной проницательности, а в силу неумолимой логики рабовладения, требующей третировать раба как вещь. Христианство совершило переворот в восприятии, вернув рабам человеческий статус и уровняв их - по высшему духовному счету - с господами мира сего.
И как только это христианское мировосприятие, связанное с нормами всечеловечности, овладело умами, рабовладение стало невозможным рабовладельческий этос был разрушен. Отмена соответствующих учреждений и сопутствующее преобразование законодательство пришло потом - вслед за этой моральной революцией.
И вот, мы сегодня убеждаемся, что это, столько лет казавшейся необратимым завоевание, заново поколеблено. Нам, живущим на рубеже гигантских исторических эпох, надлежало убедиться в том, что все наследие гуманизма, просвещения, социального и научно-технического прогресса, держалось на одном единственном основании - христианском принципе духовного первородства человека, созданного по образу и подобию Божьему. Процесс секуляризации завершается тем, чем он, по всей видимости, и должен был завершиться - новым провалом в язычество, в парадигму тела, опровергающую христианскую парадигму души. А телесная парадигма и строящийся на ее основе морфологический подход открывает дорогу новым поискам телесных различий между людьми и наделение этих различий статусом "базисного" признака, предопределяющего все остальное. Вот она, диалектика европейской эмансипации, кончившаяся предельной гедонистической изнеженностью и неврастеничностью. Изнеженный неврастеник потребительских обществ Запада неожиданно, но в то же время вполне логично становится империалистом и милитаристом, ибо не способен достойно выносить бремя человеческого существования на земле и желает переложить это бремя на других, низших, присвоив себе монополию на "райскую жизнь".
Тема НТР, так занимающая умы совсем недавно, ушла на периферию, а авансцену занял более архаичные темы, связанные с геополитической, с переделами мира, с делением человечества на чистых и не чистых.
И эта новая классификация людей касается не только труда как извечного человеческого бремени, которая посттрадиционная, постремилизная личность оказалась неспособной выносить. К старому бремени добавились его новые виды, связанные с экологическим загрязнением этническими конфликтами, терроризмом, тяжкими социальными заболеваниями и аномалиями. Восприятие этих проблем в прежней парадигме христианского универсализма требовало бы поиска действительно глобальных - на планетарном уровне - решений. В новой селекционистской и расистской парадигме напрашивается совсем другое решение: выделить пространство избранного мирового меньшинства и очистить его от всех видов "загрязнения". Наиболее легким и дешевым способом, не требующим фаустовских подвигов творчества - путем вывоза всего нечистого и сомнительного на мировую периферию, занятую низшими расами и недочеловеками. Ясно, что все это совершенно по новому ставит и все остальные проблемы. Если западный образ жизни, прежде пропагандируемый в качестве универсального, становится привилегией меньшинства, то он становится уязвимой ценностью, которую следует защищать от ревнивых наблюдателей извне. "Демократия должна себя защищать!" - этот лозунг нового реформаторства одинаковым образом расшифровывается и на уровне внутренней и на уровне глобальной политики. На внутреннем уровне это проявилось в поисках пиночетовской модели - к демократии через диктатуру. А пока что, не дожидаясь установления такой диктатуры и не вполне доверяя ей в том, что подавлять она будет только тех, кого надо, наши демократические олигархи стали явочным порядком создавать частные службы сыска и безопасности теневые армии демократии, не пожелавшей стать всеобщей, предназначенной для всех. Эта же модель работает и на глобальном уровне. Мировая демократия (читай: привилегированные общества Запада) должна себя защищать и для этого создать пиночетовскую диктатуру в глобальном масштабе. Пиночетовской диктатурой глобального образца является однополярная модель мира, управляемого и контролируемого Америкой.
Не случайно новая гонка вооружений на Западе последовала уже после его победы в холодной войне. Вся машина милитаристского "сдерживания" и "массированного возмездия", некогда направленная против СССР, стала автоматически работать как механизм реализации привилегий западного меньшинства и его защиты перед лицом стремительно скатывающегося вниз большинства. В эпицентре всех этих событий - постсоветская Россия. Если многие страны традиционного третьего мира сегодня не пускают в сообщество развитых, указывая на экологические пределы роста, с одной стороны, законы мирового рыночного отбора, с другой, то в отношении России требуется иной уровень активности. Ибо одно дело - не пустить или затормозить приход туда, где вы не были, другое дело - изгнать оттуда, где вы успели освоиться.
Россию сегодня насильственно изгоняют из числа развитых индустриальных стран, то есть лишают уже достигнутого статуса и достоинства. Поэтому интенсивность новой расовой пропаганды и дискриминационной расовой политики в отношении нашей страны намного превышают накал новых расово-рабовладельческих страстей, характеризующих нынешнее закатное время в целом.
Россия находится на переднем крае новых форм глобального противоборства. И она ни в коем случае не может защитить себя обычными аргументами ущемленного национализма. Ибо идеология нового расизма и социал-дарвинизма, давление которой Россия с такой силой ощущает, в принципе является глобальной, связанной с общей дезинтеграцией современного человечества, заново поделенного на расу господ и расу неприкасаемых. Человечеству необходим новый христианский подвиг: новая реабилитация тех, кому заправилы глобального мира уготовили участь говорящих орудий, не имеющих человеческих прав и достоинства.
Вопрос в том, состоится ли новый христианский переворот, у ослабевшего и дезориентированного человечества духа воспринять новую христианскую вещь и удостоиться христианской благодати.
Какие задачи предстоит решить христианскому духу в наше рубежное время? Духовная реабилитация презираемых и гонимых требует решительной смены привычных уже установок либерализированного модерна. Модерн привычно уповает на авангардные группы, на тех, кто наиболее полно воплощает опыт и возможности, передовые достижения - современности. Сегодня мы видим, что авангардные группы, вместо того чтобы заниматься добросовестным миссионерством приобщением остальных к достижениям передовиков осуществляют незаконную, по меркам христианского универсализма, приватизацию прогресса, приберегая все его обретения и возможности для себя. Мы, таким образом, вынуждены констатировать, что миссия авангардного меньшинства в конечном счете не состоялась - оно предпочло сепаратные сделки с прогрессом за спиной "молчаливого большинства".
Универсалистскую миссию, связанную с утверждением равного достоинства всех людей земли, предстоит нести не авангардным, а арьергардным группам тем, кто оказался прямой жертвой новой расовой идеологии избранничества. Одни осваивают эту идеологию избранничества, на пути от христианства к новому язычеству, другие - на пути возвращения к ветхозаветным установкам избранного народа. Сегодня мы как раз и замечаем удивительную конвергенцию этих двух казавшимися столь противоположными установок. Новое язычество и новый иудаизм отличаются от первоначальных тем, что они связаны уже не с дохристианской традицией, а с антихристианской, антихристовой энергетикой. Те, кто сегодня ищет Израиль как землю обетованную и те, кто ищут в этом же качестве Америку, вместе образовали особого рода диаспору, занятую неистовым преследованием христианского универсализма и дискредитацией тех, кто так или иначе ему привержен.
Еще недавно колеблющихся и сомневающихся миссионеры прогресса убеждали в том, что он доступен действительно всем. Теперь, в сумеречную эпоху прогресса, приватизированного меньшинством избранных, новые миссионеры прогресса убеждают в прямо противоположном - в его недоступности для большинства "неадаптированных". Прогресс как безусловная ценность классического модерна теперь обставляется определенными условиями, которые при ближайшем рассмотрении оказываются обескураживающими. Оказывается, предварительным условием успешного прогресса человечества в целом и каждой реформируемой страны в отдельности является выбраковка неполноценного человеческого материала - безжалостный социал-дарвинистский отбор. Таким образом, вырисовываются две версии ответа на обескураживающие свидетельства пределов роста: или продолжение роста, но ценой решительной выбраковки непригодного и неадаптированного большинства, или - сохранение права на жизнь и человеческое достоинство всем людям без исключения - но уже не на ставших привычными условиях прогресса, а на условиях новой аскезы и всеобщего, демократически равного самоограничения потребительских аппетитов. Это - лишь предварительная формулировка открывающейся человечеству дилеммы. Следующей задачей христианства, вернувшего себе ортодоксальную свежесть веры, является оправданием изгоев и неприспособленных посредством наделения их именем, достойным человеческого богосынства. Новая расовая пропаганда дает мировым неудачникам и изгоям особые клички, призванные оправдать чувство презрения и превосходства, к нему питаемые со стороны нынешних "авангардных" групп. Недоразвитые, неадаптированные, неготовые к рынку, к демократии, к реформам, не способные к гражданской самоорганизации - все эти и другие "не" отказывают дискриминируемому большинству в достоинстве и сужает фактически апологетике нового расизма и глобального социал-дарвинизма. У мировых изгоев нет никаких шансов получить не отрицательное, а положительное, укрепляющее человеческий дух определение, если они по прежнему будут обращаться к арсеналу западного прогрессизма. Но история человечества уже знает великий прецедент: однажды рабы и изгои мировой рабовладельческой империи, Рима, получили свое возвышающее имя, связанное с человеческим Богосыновством. Христос усыновляет в первую очередь не горделивых, а страждущих, скорбящих и терпящих и им дает новое имя, связанное с Богоусновлением. Эта христианская философия имени как никогда затребовано сегодня - только в ее недрах нынешние изгои обретут настоящую реабилитацию и соответствующее имя.
Совсем не случайно сближаются сегодня два казавшиеся бесконечно отделенными понятия: понятие светской социологически-политологической лексики "молчаливого большинства" и понятие православной, исикатской традиции - священно безмолствующие. Деление мира на крикливое меньшинство и молчаливое большинство широко известно. Но оно не так поверхностно, как порою кажется .Узурпация слова есть предпосылка всех остальных узурпаций. Только услышанная несправедливость имеет шанс быть принятой во внимание и исправленность. Если же узурпаторам и обидчикам дано говорить не только за себя, но и за тех, чьи права они попирают, мир переполняется невысказанными обидами, а зло все увереннее шествует, увлекая всех на путь погибели.
Может быть никогда еще этот разрыв между монопольно говорящими и теми, чей удел - молчание, не был так велик, как сегодня. Проблемы обреченных на молчание не получают своего имени, не обсуждаются, не входят в научный, идеологический и политический арсенал современности. Отсюда вся фальшь современности и ее двойные стандарты. Она то и дело кричит и витийствует не по делу или по ничтожному поводу - и цинично помалкивает, когда речь идет о самом трудном и самом страшном, но прямо затрагивающем узкий слой избранных. Современность может кричать по пустяковым поводам и возбуждать благородное негодование защитников демократии и прав человека если речь идет об американском журналисте, не получившем визы или об олигархе, вынуждаемому заполнить декларацию о доходах. Но она невозмутимо молчит, наблюдая прямой геноцид, голодную смерть детей, замерзание и недоедание миллионов - если они не принадлежит к кругу избранных и не удостоились надлежащего либерально-демократического имени.
Так вот, проблема состоит в том, чтобы дать благословляющее, богосыновье имя сегодняшним безымянным. По имени нас станут судить на последнем суде - не безымянными мы на нем предстанем. Апокалипсис свидетельствует, что в момент промыслительной космической паузы происходит появление "иного Ангела, восходящего от востока солнца и имеющего печать Бога живого". Он обращается к четырем ангелам ветров с запрещением творить космический суд, "доколе не положим печати на челах рабов Божиих"*.
Суд истории - а мы явно живем в поздний ее час, накануне многих глобальных мироустроительных развязок - также совершается при условиях наложения печати социального и нравственного самоопределения людей в глобальном противоборстве добра и зла и обретения настоящего имени и той и другой стороной.
Сегодня в мире действует целый сонм лукавых идеологов и пропагандистов, занятых тем, чтобы всячески путать и смешивать имена, замалчивать одних и имясловить других. Молчаливое большинство современного мира прячет в своих недрах не только молчащих по внешней необходимости, но и священнобезмолствующих, их молчание несет свою тайну - в нем копится энергия прорыва в иное измерение.
И, конечно же, христианское возрождение будет решать еще одну задачу - возрождения духовной власти. Дело в том, что новоязыческий, расистский переворот, осуществляемый ныне новыми господами мира, в принципе не может получить какой-либо духовной санкции. Любая духовная власть, воплощающая авторитет нормы и идеала, повеливающая нас, грешных земных людей, вслушиваться в глас неба, автоматически становится непримиримым оппонентом нового глобального порядка, устроенного по расистски и потакающего низшему началу в его борьбе с высшим.
У новых хозяев жизни нет абсолютно никаких шансов вписаться в великую духовную традицию, заложенную еще "осевым временем" (К. Ясперс) и взять ее в союзники своих омерзительных практик. Вот почему они решили осуществить самую дерзкую из всех антиутопий - ликвидировать второе, духовное измерение, дискредитировать и разрушить все инстанции, олицетворяющие высшее начало. Такие инстанции подлежат устранению в качестве обличающих свидетелей - чтобы новым преступлениям века сопутствовало трусливое молчание или, того хуже, тупое животное безразличие.
И поскольку проект устранения духовной власти как неудобного свидетеля и обличителя пришелся на период завершения холодной войны и "победы над тоталитаризмом", то хитроумные преступники изобрели прием: отождествив духовный авторитет нормы и идеала... с авторитаризмом и тоталитаризмом. Отныне любая общественная инстанция, не дающая смазать разницу между добром из лом, истиной и ложью, добродетелью и преступлением, объявляется тоталитарной. И все это хотят вписать в старую либеральную парадигму, связанную с принципом невмешательства властных инстанций в гражданские отношения. То есть, если быть последовательным, власти не должны вмешиваться, если на их глазах садист терзает женщину или ребенка насильник и жертва должны "сами разбираться между собой" в рамках автономных гражданских отношений. Сбросившая бремя "тоталитарного надзора" постсоветская номенклатура может месяцами и годами не выплачивать персоналу законную заработную плату, а заправилы РАУ ЕС обрекать на вымерзание целые регионы - государству не следует вмешиваться и искажать тем самым чистоту механизмов естественного рыночного отбора. Бунт против присутствия высших начал - а они потому и высшие, что выступают от имени ценностей, стоящих выше животного эгоизма - грозит человечеству полной бестиализацией, делением на хищников и травоядных.
Поэтому вопрос восстановления духовной власти - высших начал совести, нормы и нравственного убеждения - есть по истине главный вопрос современности.
Православная идея симфонии царства и священства, столь оклеветанная либеральной историографией, как раз и означает присутствие обличенного высшим духовным авторитетом наблюдателя властных практик - дабы они не стали орудием сильных и бесцеремонных.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. По этому вопросу см.: Библер В. С. От "наукоучения" к логике культуры. М., 1992.
2. Иванов В. И. Родное и вселенское. М., 1994. С. 347.
3. Там же.
4. Там же. С. 349.
5. Бердяев Н. А. Судьба России. Опыты по психологии войны и национальности. М., 1990. С. 16.
6. Там же. С. 35.
7. Розанов В. В. О писательстве и писателях. М., 1995.
8. Розанов В. В. Мимолетное. М., 1994. С. 430.
9. Розанов В. В. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 665.
10. Розанов В. В. Мимолетное. М., 1994. С. 431.
11. Там же. С. 434.
12. Слово о Законе и Благодати.
13. Розанов В. В. Мимолетное. М., 1994. С. 438.
14. Подробнее об этом см.: Панарин А. С. Глобальное политическое прогнозирование в условиях стратегической нестабильности. М., 1999.
15. Архим. Иустин Попович. Православная Церковь и экуменизм. М., Духовная нива, 1997. С. 78-84.
Глава шестая
ВОССОЕДИНЕНИЕ
СЛОВА И БЫТИЯ
ПРАВОСЛАВНАЯ ПРОГРАММА В ГЛОБАЛЬНОМ МИЕР
Необходимо снова и снова подчеркнуть одно решающее обстоятельство: говоря о православной цивилизации мы рассуждаем не в цивилизационной парадигме "плюрализма" и "конфликта цивилизаций", не разрываем единое пространство человечества на обособленные ниши, живущие по своим законам. Наш дискурс ближе формационной - временной - парадигме: говоря о православной цивилизации мы имеем в виду исторический проект, призванный согласно выстраданному заказу большинства человечества - подготовить решительную замену нынешней паразитарной цивилизации.
Сегодня человечеству открылся главный механизм паразитирования, его онтологическая тайна, стоящая за описанными прежде экономическими, политическими, военно-экспроприаторским механизмами эксплуатации. Поструктуралистская аналитика, оторвавшая знак от значения - сначала в лингвистике, а затем - в предельно широком общекультурном смысле - открыла возможность паразитарного существования знаковой "реальности", в отрыве от сферы действительных значений. "...На смену значению"..., фиксирующему отношение между означающим и означаемым, приходит "означивание", выводимое из отношений одних означающих"1.
Сначала могло казаться, что это всего лишь манифест богемствующего художественного авангарда, который решил порвать дисциплинирующие узы реалистической традиции и создать экспериментальное "игровое" пространство, оторванное от жизни. Но действительность показала, что эта свобода художественного авангарда от действительности и идущих от нее требований и социальных заказов предвосхищает то, к чему тайно стремилась вся нынешняя элита.
Оказалось, что наряду с экономическими, социальными, культурными привилегиями существует одна высшая привилегия - не быть связанными суровыми законами реальности, "воспарить над ними". Прогресс есть тоже преодоление суровой реальности - но не путем дезертирства от нее, а посредством ее реального преображения силами научного, политического и культурного творчества. Настоящее творчество онтологично по своему характеру - оно преобразует среду человеческого обитания путем гигантского напряжения, связанного с выведыванием тайн бытия и построения архимедовых рычагов реального прогресса.
Но наряду с этой стратегией прогресса существует соблазн другого пути - сепаратного ухода от суровой действительности, пребывание в которой становится уделом низших сословий, классов или рас. Можно, не дожидаясь "слишком медленных" преобразований действительности на универсальной основе, затрагивающих существование всех, совершить прыжок в прекрасный новый мир на особицу. Но мы бы ограничились банальностями, если подразумевали под этим простое перераспределение и концентрацию богатств и возможностей в руках немногих за счет большинства. Такие перераспределения и концентрации прежде совершались на основе жестких социальных и политических технологий, провоцировали массовое недовольство и сопротивление. Современные "нормализованные" общества требуют других, более тонких технологий, действующих анастезирующим образом.
Но дело не только в этом. Прошлая история, несмотря на чудовищные формы эксплуатации, насилия и подавления, в сущности прошла под знаком консенсуса между элитой и массой. И верхи и низы общества подчинялись законам реальности, были онтологически укорененными и расплачивались за эту укорененность жерственностью, долгом, ответственностью. Их формы отличались применительно к верхам и низам общества, но то, что выше было названо консенсусом служилого общества (государства), прослеживалось в разных формах во всех странах мира.
Сегодня мы имеем неслыханный во всех прежних культурах разрыв такого консенсуса. И осуществляется он в парадигме Ф. де Соссюра - как разрыв знака и значения, обозначающего и обозначаемого. Элита желает жить не по законам реальной действительности, а по "законам текста", который она сама же и формирует. "Прежде всего текст уничтожает всякий метаязык, и собственно поэтому он и является текстом: не существует голоса науки, права, социального института, звучание которого можно было бы расслышать за голосом самого текста"2.
"Метоязык", о котором говорят идеологи постмодерна - это императивный язык самой реальности, неумолимые законы которой, преломленные через культуру, выступают как требования истины, нормы, справедливости. Теперь-то мы можем догадаться, что сообщало действительности этот повелевающий статус. Материя, объективная реальность, необходимость - весь подобный набор, которым секулярная общественная мысль пыталась объяснить и обосновать порядок мира, теперь обнажил свою несамодостаточность.
Ранее секулярное сознание еще могло заблуждаться на сей счет и верить в то, что реальность, принявшая облик безличной материи, может нами повелевать. Но нынешняя, поздняя эпоха сопровождается одним радикальным прозрением: если за материей со всеми ее законами не стоит нечто высшее, не стоит Бог, то всем ее объективным законам цена - ломаный грош. "Если Бога нет, то все позволено" - этот принцип, открытый Ф. М. Достоевским, мы сегодня можем конкретизировать. Культура в самом деле есть совокупность текстов и знаков.
Но для того чтобы эти тексты и знаки не превратились в бессмысленную чехарду и мозаику, требуется, во-первых, вера в то, что за ними есть нечто высшее, их контролирующее, наполняющее и повелевающее; во-вторых, требуется воля и энергия, достаточные для того чтобы обуздать всегда возможный хаос и бунт знаков и привести их в соответствие стоящему за ними "объективному содержанию". Ослабление веры ведет к параличу воли, а это в свою очередь открывает дорогу знаковому произволу в культуре.
Мы сегодня хорошо знаем, кто и как распорядился возможностями, открытыми вместе с крушением "тоталитарного контроля" в постсоветском пространстве. На развалинах тоталитаризма элита построила для себя особую эзотерическую демократию, означающую ликвидацию всех форм государственного, социального и идеологического и морального контроля за деятельностью привилегированных групп общества. Отсутствие же такого контроля самым скорым образом привело к криминализации элиты, к вакханалии теневых практик. Дело не в том, какая доля криминальных элементов вошла в состав "демократической элиты". Дело в том, что сама эта "демократия" в отсутствии всяких общеобязательных норм и всякого контроля, неизбежно порождает криминализацию.
МОРАЛЬНАЯ ВОЛЯ В КУЛЬТУРЕ
Нечто подобное происходит сегодня со всей современной цивилизацией, которую постмодернистская революция в культуре освободила он контроля. Сегодня, в постмодернистском типе социума, быть элитой означает существование в мире знаков, которые не контролируются никаким онтологическим или аксиологическим "референтом", никакими императивами обязательного соответствия действительности, закону и норме. Постмодернистский глобальный проект прямо направлен на то, чтобы уничтожить онтологическую и моральную волю в культуре - то, что обязывает знаки культуры соответствовать законам действительности или нравственным законам.
Вопрос о воле как мобилизующем энергетийным факторе встал в европейской культуре не сегодня. Он особо тревожит новое европейское сознание со второй половины XIX века - со времен Шопенгауэра и Ницше.
Мыслителям эпохи Просвещения казалось, что цивилизованный порядок построен целиком на рационально-логических началах, на основе установлений разума. Выйдя из недр религиозной эпохи и бездумно пользуясь ее наследием, они наивно полагали, что предпосылкой морали выступает знание, а порок является жертвой невежества. В ту эпоху воля и энергия были в преизбытке, дефицитным считалось одно только знание.
Вопрос о знающем, искушенном пороке, обладающем особой волей к разрушению возник позже, во времена Достоевского и Ницше. Они со всей достоверностью показали, что "сократический тип" личности, ведущей постоянный внутренний диалог, взвешивающий все за и против, не имеет никаких гарантий на соответствие своего поведения императивам онтологического и нравственного закона. Мало того: добро в восприятии этого типа личности слишком часто выступает чем-то скучно-назидательным, банальным, пораженным слепотой и невниманием к реальной сложности и трагической раздвоенности бытия. С европейской культурой, где-то начиная со второй половины XIX века случилось нечто страшное: самые энергичные натуры порывают с христианской традицией, заявляя, что им в ней тесно и становятся нигилистами. Нигилисты не просто не верят или страдают безразличием: они злорадно наблюдают поражение нормы в нашем мире, презирают и высмеивают ее носителей как людей низшего сорта.
Над этими вопросами напряженно размышлял Н. Бердяев, подозревая официальную церковь в скрытом равнодушии, а ее нравоучительные тексты - в онтологической худосочности.
Обратимся к Ф. Ницше. Он по праву может считаться создателем метода деконструкции, авторство которого приписывается сегодня Ж. Дорриде и другим представителям постмодерна. Ницше подверг деконструкции - то есть посягнул на внутреннюю целостность и онтологическую аутентичность основополагающего понятия европейской культуры - греческой античности. Стало уже азбучной истиной утверждение о том, что феномен Запада порожден встречей Афин и Иерусалима, греческого логоса и христианской веры. Ницше уже в первом своем крупном произведении - "Рождение трагедии из духа музыки" осуществил деконструкцию образа Афин и тем самым посягнул на самую значимую составляющую европейского Большого мифа.
Он показал, что греческая культура вовсе не отличается той замечательной целостностью и естественностью, которая питает ностальгию европейского духа и служит недосягаемым образцом.
Согласно Ницше, греческий тип изначально раздваивается на статичное аполлоново начало, классические каноны которого вскрыл Лессинг в своем "Лакооне", и внутренне напряженное, страстное, искривляющее все прямые линии и линейные перспективы дионисийское начало. Характерно, что первое из них определяет элитарное сознание, избавленное от примесей древнего хаоса, тогда как второе - более архаический народный тип.
Деконструкция Ницше позволяет подойти к истории самой Европы, ведущей свое начало от Греции, в "сослагательном наклонении", в горизонте иначе возможного. Ницше указывает на то, что если бы встреча Афин и Иерусалима произошла до того, как дионисийское начало было подавлено в Афинах, христианство, как продукт этой встречи, обладало бы куда большей духовной энергетикой и большим потенциалом убедительности для наиболее страстных, сильных и беспокойных натур. Может быть невыносимая скука средневековой схоластики, как и холодное доктринерство официальной церковной проповеди миновали европейское христианство, если бы греческий логос, которому была уготовлена сакраментальная встреча с Иерусалимом, не был бы к тому времени энергетийно остуженным и онтологически выхолощенным.
Ницше осуществил реабилитацию низовых, народных стихий совсем иначе, чем это сделал Маркс: для него народ - не столько эксплуатируемый кормилец общества, сколько хранитель еще не погасшего огня, не утихомиренных тектонических энергий, подспудно питающих нашу жизнь. Война греческого элитарного просвещения с народным орфизмом, с мистериями терзаемого, умерщвляемого и воскресаемого бога - это борьба за то, что все элиты, как правило, почитают за главное - порядок, спокойствие и предсказуемость. Вытеснение дионисийского начала аполлоновым знаменовало собой преждевременную ясность: гармонию, полученную ценой узурпации, порядок, купленный ценой искусственной отгороженности от космических стихий.
Если в трагедиях Эсхила присутствует дионисийская энергетика колоссальных тектонических и космических стихий, то уже в трагедиях Еврипида действует господский урбанистический логос - воплотитель умеренности, мещанской середины, стилизованных страхов, избавление от которых заранее известно. Онтологически выхолощенный логос - это искусственная отгороженность от хаоса, оазис порядка, зарезервированный для самых просвещенных и разумных - тех, кто научился не задавать нескромные вопросы. Подобно тому, как для Сократа "все должно быть сознательным, чтобы быть добрым", для Еврипида "все должно быть сознательным, чтобы быть прекрасным". Так возникла программа отгораживания от бытийственных стихий с их неприбранной к рукам энергетикой. "С Сократа начинается тирания разума, вытеснившая жизнь в подсознательное"3.
И если принять, вместе со всей господствующей историографией, что сократический переворот был необходимой логической ступенью к христианскому перевороту, то выводы напрашиваются сами собой. Словом, нам пора уже догадаться: Ницше, вероятнее всего, полагает, что христианство, встретившееся с греческим логосом позднего, рассудочного типа - это не настоящее христианство; благодаря поддержке со стороны указанного логоса в нем вновь окрепли начала фарисейского законничества. Бог рыбарей, изгоев, неприкаянных - всех тех, в ком кипит страстная энергия веры - ибо собственно земных шансов господская цивилизация для них не припасла благодаря встрече с греческим аполлоническим логосом вновь обрел черты рассудочного бога философов, способного брезгливо морщиться в ответ на свидетельства реальной неустроенности и нелогичности бытия.
Ницше, кажется, догадался о самом главном: о том, что для преодоления той преграды, которая отделяет Слово от Бытия, обозначающее от обозначаемого, требуется колоссальная энергия космического эроса.
Если бы Европа, усомнившаяся в действенности аполлонического логоса, знала, что на православном Востоке нашел прибежище совсем другой, энергетийно не выхолощенный логос, не повинный в трусливом укрывательстве реальных прорех и дисгармоний бытия, европейская и мировая история, возможно, пошла бы по другому пути. Но трагический отрыв культуры от бытия наиболее смелыми и проницательными натурами Европы был истолкован по другому: как трагедия христианства, не желающего и не способного внять голосу подспудных тектонических стихий.
Изъяны таким образом понятого христианства решено было восполнить обращением к язычеству, к архаичным культам дионисийского, досократического типа. Было решено, что добро, действующее в условиях христианской легальности, соблюдающее десять заповедей и обретающее внутреннюю ясность ценой более или менее намеренного абстрагирования от реальных противоречий бытия, вербует себе в сторонники только анемичные, не готовые у великим делам и великим потрясениям натуры.
И вот Германия, заново - после романтизма - порвав с рассудочностью европейского просвещения и сами корни этой рассудочности усмотрев в неизжитом фарисействе христианства, устремилась к язычеству, а вместе с этим - к страшным авантюрам и трагедиям ХХ века. В трагическом отчаянии Ницше повинно не только его романтическое одиночество среди европейских мещан; в нем повинна ситуация некоммуникабельности культур, представляющих западное и восточное христианство. Тот самый дионисийский дух, смерть которого констатировал Ницше в Европе и в самом европейском христианстве, никогда не умирал на православном Востоке.
МИСТИЧЕСКОЕ БОГОСЛОВИЕ
ВОСТОЧНОГО ХРИСТИАНСТВА
Как характерно, что вся западная либеральная историография, вместе со своими эпигонами в России, постоянно упрекает восточное христианство - и в особенности наше российское православие - в том, что оно не впитало в себя философское наследие Греции, плоды позднего греческого просвещения. Иными словами, восточную церковь обвиняют, что в ней Бог рыбарей и Бог философов не встретились и потому она не знала научную теологию и догматику, пробавляясь одной только нерассуждающей верой или, того хуже, пустым ритуалом.
Нас приглашают поверить в то, что средневековая Европа, организованная королями варварских племен, в основном забывшая - до подвига ренессансных филологов - греческий язык и наследие, являлась полномочной наследницей греческого просвещения. Напротив, Византия, прямо вышедшая из греческой античности, сохранившая ее язык, культуру и традицию - вплоть до своей преждевременной гибели - является только царством безумного церковного ритуала и допросвещенческой, бормочущей молитвы догматики. Разве не Европа брала себе в учителей византийских греков, эмигрировавших с Востока после гибели своей великой христианской империи? Разве не приток этих эмигрантов позволил Европе обрести настоящую способность для творческого диалога с погибшей античностью и тем самым наверстать свои упущения по части культуры и просвещения? Кто, в самом деле, способен игнорировать тот факт, что византийские греки имели больше культурных полномочий в осуществлении Возрождения и неизмеримо превосходили современных им западноевропейцев по части просвещения?
Следовательно, особенности восточного христианства и его главная интенция - мистическое, а не схоластическое богословие, объясняются вовсе не пробелами в филологическом и философском образовании и дефицитом просвещенческой любознательности.
Здесь мы обращаемся к вопросу, остро поставленному С. Хоружем: в чем отличие эссенциалистской и субстанционалистской интенции античного логоса, к которому обратилась западная патристика, от энергетийной интенции православного Востока, проявившей себя в опыте исихазма и исихастской аскетики?
Восточнйй исихазм есть особый вид духовной практики, которую нельзя выразить вербально. Принцип исихазма - "сущностно Бог не постижим, но энергетийно, через источение Благодати, открывает свою сопричастность нам" - указывает на православный "дионисизм". Бог познается сердцем, а не умом - разве это положение не дает нам христианскую критику "сократического человека", в адрес которого направлял свои сарказмы Ницше? Сущностная потусторонность Бога открывает перед человеком две стратегии: либо бесконечное выстраивание бессодержательных дедукций из этой самой сущности и ее акциденций - путь католической схоластики - либо вынесение этой сущности за скобки и автономное самоопределение человека перед лицом загадочного молчания Бога - протестантизм.
Для православия характерно совсем иное переживание живого Бога, прямо действующего на человеческое сердце. Ум наш может заблуждаться, может и лукавить, но сердцем мы безошибочно чувствуем, где она, высшая правда, являемая нам и в роковые минуты, и в повседневности. Сама повседневность в православной картине мира насыщена энергетикой Богопричастности, - токами отверзающего неба, которые верующий воспринимает сердцем - в абсолютной внутренней сосредоточенности.
Эта энергетика Богопричастности, постигаемой страстным сердцем верующего, не терпящим фальши, не безопасна для повседневности, для града земного. Сердце безжалостно выбраковывает то, что натворил наш изобретательный ум на этой земле. "Умствование" в нашей лексике означает едва ли не то же самое, что имеют в виду постмодернисты, когда говорят об автономном самопроизводстве текстов, автономии обозначающего. Страстное православное сердце - непримиримый судья культуры, предъявляющий к ней самый высокий счет. Характерная энтропия великой культуры - автономное размножение слов, лишенных первоначального смысла, оторвавшихся от первичных обозначаемых и рождающих другие слова, внутренне пустые, не содержащие семени. Это же касается учреждений, постепенно теряющих "первичную интенцию", размножающихся методом "клеточного деления" и теряющих всякую сопричастность с первосмыслами. Этика православного исихазма жестко различает пустое слово и страстное религиозное молчание. Слова произносит нам холодный изобретательный ум, сердце же отвергает все эти втуне произнесенные слова.
Ясно, что исихастная страстность - максимализм верующего сердца, не терпящего компромиссов,- исключает благополучную непрерывность истории, обеспечиваемую партиями "золотой середины". Православное сердце, не терпящее компромиссов и фальши, отказывается произносить слова, если они оторвались от первоначального смысла, стали умозрительно охлажденными или, того хуже, лицемерными, фальшивыми. Но эта непричастность со стороны сердца, сообщающего нашим действиям незаменимую энергетийность, в свою очередь ведет к быстрой деградации практик и учреждений, не взбрызгнутых живой водой подлинного участия. Все это готовит ситуацию тотальной ревизии накопившихся в культуре пустых слов. Грядет время непримиримых реформ, обновлений и революций. Подобно тому как денежные реформы связаны с изыманием старых денежных знаков, обесцененных инфляцией, реформы православного максимализма связаны с выбраковкой слов и учреждений, обесцененных теми, кто уже не вкладывал в них надлежащего усердия христианской искренности.
Таковы программы исихастского возрождения, периодически возникающие в рамках загадочной логики православного типа культуры. Как пишет С. Хоружий, "если европейский Ренессанс был по своей духовной направленности внецерковным, то исихастское возрождение продвигалось к созданию модели христианской культуры... крушение Византии прервало этот процесс..."4
Прерванный в Византии, он был передан в Россию. Хоружий, впрочем, считает, что у нас исихастский импульс, периодически, начиная с Нила Сорского, вторгающийся в сложившийся официальный порядок, так и не получил настоящего развития, не закрепился в культуре. Но здесь требуется уточнение.
ЭВОЛЮЦИЯ ИСИХАСТСКОЙ ТРАДИЦИИ
Если иметь в виду богословское развитие исихастской идеи, церковно-догматическую "вербализацию" ее и закрепление в легитимированных церковных духовных практиках, тогда это справедливо. Но и то с оговоркой: а насколько исихастский тип энергетики вообще способен к вербализации и институциональному закреплению?
А самое главное состоит в том, что после того, как в науке получила раскрытие проблема превращенных культурных форм, перед исследователем возникает не одна, а две задачи: проследить эволюцию изучаемого культурного импульса в его прямых, узнаваемых формах, с одной стороны, в косвенных, превращенных формах, оказывающих свое давление там, где его никак не ждут, с другой стороны. Это вполне относится и к исихастскому энергетийному импульсу. Стяжание небесной благодати страстным сердцем верующего - вопреки всей "логике жизни", закона и культуры означает своего рода перманентную революцию исихазма, несовместимую с институциональной стабильностью. Но это не означает, что люди исихастского темперамента не смогут заявить о себе там, где их появление как будто противопоказано по всем статьям. Дело ведь не в том, как их называют и как они называют себя сами,- дело в самой готовности вынести всю сложившуюся жизнь, весь уклад и учреждение за скобки во имя новой жизни "по правде", во имя стяжания высшей благодати.
В этом смысле исихастская традиция никогда не прерывалась в России. Правда, к этому феномену слово "традиция" не совсем применимо: речь ведь идет не столько о постепенном линейном процессе стяжания в пустыннической или монастырской удаленности от мира, сколько о готовности прервать ход повседневности, прервать греховную инерцию бессмысленного слова и дела и вынести все накопленное в отпавшей от Бога культуре за скобки.
Исихастский максимализм, таким образом, способен проявлять себя в двух разных формах. Первая - это максимализм пустыннического уединения, великого институционального отказа верующего харизматика, знающего, что инерция сложившейся культуры засосет всякого, кто не решится оборвать все социальные связи ради непосредственного общения с Богом. Вторая максимализм реформационных починов и институциональных обновлений, предпринимаемых не во имя улучшений и усовершенствований, а во имя абсолюта - ибо улучшениями способен довольствоваться ум, но не страстное сердце верующего. В превращенных формах этот максимализм русской православной культуры мы встретим всюду и всюду он рождает свои высокие трагедии - от трагедий личного любовного чувства до трагедий политического максимализма.
Исихазм есть прорыв в другое измерение, обеспеченный тайно накопленной энергией страстного неприятия "искаженной действительности". Если бы эта энергия, вместо того чтобы накапливаться в молчании (молчание здесь - знак того, что верующий адепт дистанцируется от реальности в ее грехопадении), с самого начала была подключена к домостроительству, домостроительный процесс протекал бы линейно, без подъемов и срывов. Именно этого, судя по всему, требует современный либеральный идеал. Но в этом случае у общества нет никаких гарантий того, что в случае, если оно с самого начала оказалось на ложном пути, в его недрах найдутся деятели, способные его с этого пути свернуть. На тех, кто изначально "адаптирован" и готов, без всяких предварительных условий, участвовать в делах мира сего, лежит клеймо соучастника, побуждающее к соглашательству.
Круговая порука соучастников и соглашателей дает нам светскую прагматическую культуру, остерегающуюся максималистских оценок и устремлений. Исихастская энергетика - это то, что прерывает круговую поруку соглашателей и заставляет слушаться голоса сердца, а значит - голоса свыше.
Как писал В. В. Розанов (а он с гениальной экспрессивностью выражал прямо противоположные постулаты), "мировой вообще вопрос - что сильнее, молчание или говор. Пустынники победили мир. История христианства... вообще есть метафизика молчания - и не решен великий спор, что сильнее - оно или его вечное обращение - говор, площадь, улица"5.
Исихазм содержит неявный, но несомненный запрет на преждевременный перенос внутреннего во внешнее, выбалтывания потаенной идеи (а христианская идея всегда нелегальна по меркам этого мира), ибо такое выбалтывание не только профанирует содержание, но и ослабляет энергетику, в нем заключенную.
Исихатстская экзогетика и народная мораль во многом совпадают. Что такое народное долготерпение как не эквивалент исихастского священнобезмолвия. Западный народ с его повседневной страстью к публичности - это народ городской площади. Восточный православный народ это народ христианской молящейся общины, посылающей свои мольбы в таинственную высь.
Исихазм порождает особые типы и роли - юродивых, святых старцев, которые, не будучи обличены никакими полномочиями со стороны церкви, обладают тем не менее высшей духовной властью - той, которой верят сердцем, а не умом. В обществе, где не угасла исихастская традиция, существует и будет существовать особое подполье нравственных максималистов, не участвующих в делах повседневности, но в тайне пополняющих копилку непримиримого обвинителя.
С этим связан особый феномен русского православного анархизма. Речь идет не об анархии безначалия и разрушения, не о духе языческой вольницы, а о принципиальном недоверии к общественным институтам, капищам князя мира сего.
В этом смысле наше славянофильство почти целиком пребывает в традициях исихазма - ведь оно мечтало о церкви, не наделенной официальной властью и авторитарностью, церкви, обращенной не к государству, а к православному народу. Это славянофильское народничество, верующее в народа - богоносца и его святую правду, затем в превращенных формах проявилось в феномене революционного народничества, а затем - в идеях беспартийного рабоче-крестьянского большевизма, в лозунгах "Советы без коммунистов". В русском православном сознании никогда не умирала идея исихастской общины, пребывающей в таинственном "молчании" - неучаствующей в греховных делах официальной церкви и государства. Сама идея богочеловечества в ее российском исполнении - это православная община в движении мировой истории, стремящейся к эсхотологической кульминации. Такую общину невозможно представить себе вне конечной апокалиптической перспективы: само ее молчание - неучастие имеет смысл только как тайное приуготовление к этому финалу - Христову суду над греховным миром. Те, кто привычно обвиняют общину в подавлении живой индивидуальности, в сотрудничестве с авторитарной государственностью, в локализме, передоверяющем вершение общих дел бесконтрольной центральной власти, поистине не ведают, о чем говорят. Православная соборность, или общинность,- это свободное соединение людей для уготовления к спасению.
Последнее невозможно на путях земного коллаборационизма сотрудничества с греховной властью, угодничества и приспособленчества. Община знает одну только духовную власть - свободное послушание по совести, а не по необходимости; она не признает власти политической, экономической и полицейской - всего того, что опирается не на святость, а на материальное принуждение.
Если в чем и можно обвинять православную общину, так это в том, что она вряд ли способна была остановиться на формуле реалистического разведения: Богу - богово, а кесарю - кесарево.
Дух православного максимализма заставлял и кесарю отдавать свое только при условии, что дела кесаря богоугодны и соответствуют миссии спасения. Русские православные люди никогда не говорили о царстве с его специфической логикой, но всегда - о православном царстве. Максималистская идея воцерковления царства никогда не оставляла русское православное сознание. Воцерквление царства - это специфическое проявление общей программы спасения. Спасение же есть противоположность отпадению.
Сегодня процесс отпадения получил свое доктринальное закрепление и оправдание в постмодернистской программе автономии знака - обозначающего от референта - обозначаемого. Эта вакханалия отпавших знаков, получивших абсолютную автономию, должна быть оценена по православным критериям - по строгому счету христианского максимализма. В православной онтологии и герменевтике все явления природы и культуры - это знаки, несущие печать одного высшего "референта" - Бога. На всем лежит печать Божия. Грехопадение или отпадение есть отпад от Бога - автономное бытие знаков в их волюнтаристском произволе, нарушающем Божественный строй и порядок Вселенной.
Такова культура, отпавшая от Бога - она порождает мефистофельское экспериментаторство служителей, отказавшихся от служения и создающих комбинации знаков себе на потеху - на потеху самоутверждению, самолюбию, гордыне, и просто лени. Последнее тоже понятно, ибо деятельность служения находит свое высшее оправдание в сопряжении поступка и идеи, слова и высшего прообраза, высказывания - и бытия. Такое напряжение творческого Эроса, стягивающего обозначающее с обозначаемым, вторичное - с первичным, требует большой веры. Вот почему неверие непременно заканчивается творческим бесплодием и унынием, на повседневном языке называемых утратой вдохновения или ленью.
Программа сакральной ревизиии - изъятия из оборота отпавших знаков богатства, власти, престижа и влияния, периодически испрашивается исихастским типом сознания. Эта программа выражается то в изъятии неправедно нажитых богатств, то в изъятии обесцененных слов, утративших отсвет сакрального платонизма. Не случайно исихастский темперамент на Руси так часто проявляют художники и поэты, требующие изгнания затасканных слов прогнившей культуры.
Православное требование к обществу и государству - это уподобление не Риму, в собственном смысле, а Иерусалиму - богоспасаемому месту. Как известно, вопрос о том, почему погиб "первый Рим" стал основным вопросом и американской6 и российской исторической мысли. Но ответы давались противоположные. Американский ответ: "Рим погиб, ибо не нашел вовремя системы сдержек и противовесов поползновениям абсолютистской императорской власти. Вырождение римской республики в империю - вот показатель вырождения и гибели Рима.
Российская мысль дала совсем другой ответ: Рим погиб потому, что светская политическая власть возобладала над духовной, а амбиции земного владычества - над радением о спасении. Взаимоотношения светской политической власти и власти духовной и их отношение к народу - богоносному общиннику - вот смысловой узел православной историософии.
ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ
НАКАНУНЕ РЕФОРМЫ
Русская православная церковь сегодня находится накануне великой реформы - по значению не сравнимой ни с чем, кроме знаменитой никонианской реформы XVII века, породившей церковный раскол. Все толкает к этой реформе - и неопределенность статуса церкви в постсоветском обществе, и новые, небывалые по дерзости вызовы антихристианского и антиобщественного нигилизма, и усиливающийся напор внутреннего и мирового общественного мнения, посылающего церкви свои небезопасные социальные заказы. И все дело уже складывается таким образом, что возникает обоснованное опасение: как бы эта и ожидаемая и навязываемая реформа церкви не оказалась столь же разрушительной, как и пресловутое ельцинистское реформирование России, подорвавшее российскую цивилизацию вместе с условиями цивилизованного существования большинства людей вообще.
Вот почему необходимо, выражаясь языком Э. Гуссерля, "тематизация" новая актуализация и высветление узловых проблем православного сознания, остающихся непроговоренными или закрытыми возобладавшими стереотипами.
Во-первых, речь идет о православной церкви как носительнице нашей идентичности. Московская Русь выделяется среди всех исторических периодов и формаций тем, что здесь удалось блестяще и основательно - решить проблему идентичности нашего народа. Языческим формам самоопределения - нация среди других наций, империя среди империй - здесь противостоял формационный тип сознания в его религиозно-мессианской напряженности.
Речь идет о царстве, несущем всемирно-историческую эстафету Божественного послания и задания человечеству - превратить грешную землю в царство Божие. Не выдерживающие тяжести этого задания царства, ранее несшие Божественную эстафету, сходят с дистанции. При этом вопрос о передаче этой эстафеты решается не таким облегченным образом, как позднейшей советской историософии, уповающей на непреложные законы истории или на всесилие мирового духа, не имеющего проблем с отысканием очередного "исторического народа".
В православной историософии московского периода - в посланиях Максима Грека Василию III, в изложении Пасхалии митрополита Зосимы, в посланиях Фелофея Псковского - нет никаких автоматически действующих исторических закономерностей или указаний на гарантии истории. Эсхатологический срыв поджидает человечество в любой момент; чудом является не катастрофа, а продолжение земной истории - она держится подвигом праведников. Это они хранят божественный огонь на чудовищном сквозняке истории, всегда способном его задуть. Есть видимое и невидимое царство; одно относится к учреждениям, другое - к самому христианскому духу, поддерживающему горение жизни. Российское (Византийское) царство в своей видимой ипостаси погасло в исторической ночи, но не погас невидимый огонь христианства, прежде хранимого в его сосуде. Московская Русь успела принять этот Божественный огонь, став его новым сосудом.
Здесь - ключ к пониманию идентичности русского народа. Он не ценил, вообще не придавал никакого значения - сугубо земным атрибутам своего существования. Он не кичился ни своей землей, ни своими этническими преданиями и традициями, ни своими державными приобретениями и завоеваниями. В его глазах они не стоили ровным счетом ничего по сравнению с миссией Руси как вместительницы невидимого царства российского, несущего факел в ночи.
Из этого непреложно следует, что всякая реформа русской православной церкви, так или иначе связанная с сужением ее мессианского горизонта - в духе строительства национальных церквей, умножения автокефалий - означает смещение перспективы с вертикали на пространственную горизонталь, с проблем духа, не знающего земных границ, на проблемы тела, с задач вселенского спасения на задачи национального строительства.
И что самое любопытное: когда православный народ российский имеет перед собой необъятное по масштабам и трудности "ромейское" мессианское задание, он окрыляется, крепнет, преодолевает немыслимые препятствия. Но как только это задание умаляется до национальных масштабов - либералами ли, воюющими с имперским наследием, националистами ли, отстаивающими "Россию для русских" - так сразу же наш дух вянет и обессиливает.
Вот парадокс: "непосильные" задания всегда оказываются по силам, а умеренные рациональные задания неизменно были провалены. Это чудо было по-своему воспроизведено и в "пострелигиозную эпоху". СССР как сверхдержава, лидер "социалистического лагеря" и всемирного национально-освободительного движения, брал на себя непомерные задания и при этом сохранялся как развитая индустриальная страна, обеспечивающая своим гражданам цивилизованный уровень и образ жизни и социальные гарантии. Постсоветская Россия сбросила с себя и гири раздутого военно-промышленного комплекса, и дорогостоящие обязательства в качестве военно-политического лидера и кредитора стран "некапиталистического пути развития" и роль донора бывших союзных республик. И что же? Вместо ожидаемого облегчения жизни произошло невиданное ее утяжеление и помрачение - стремительное скольжение на дно.
В преддверии грядущих реформ православной церкви - а они непременно последуют, жданные или нежданные, нам необходимо еще раз вернуться к церковной реформе Никона и оценить ее в ее архетипическом значении - как модель всякого возможного реформирования.
АРХЕТИПИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ
РЕФОРМЫ НИКОНА
Никон унаследовал основную парадигму мироцерковного восприятия образ церкви как апокалиптической жены, которая бежит из старого, оскверненного Рима в новый, но не обретя там покоя, следует далее - в Третий Рим. Третий Рим в самом деле воспринимается как "финал истории", но совсем не в самоуверенно-апологетическом смысле. Дело не в том, что Третий Рим - непоколебим и имеет какие-то чудодейственные гарантии благополучного исполнения своего задания. Дело в том, что "четвертому Риму не быти" провал миссии Третьего Рима означал бы провал человечества, не выполнившего своего задания, не сумевшему воспрепятствовать воцарению антихриста.
Апокалиптическая тревога и мобилизация сознания, побуждаемого этой предельной тревогой,- вот истинная доминанта православной церкви московского периода.
Реформы Никона, выражаясь психоаналитически, являются не сублимацией чувства имперского величия, а сублимацией апокалиптической тревожности. Царство нельзя уберечь никакой материальной силой - ибо православное царство живет по иным законам. Вот почему Никон выстраивает особый образ царства, запечатлевая его и в документах церкви и в архитектуре. Это - не новый имперский Рим, а новый святой Иерусалим. В 60-х годах XVII века Никоном создается подмосковная Палестина с новым Иерусалимом во главе. Территория Воскресенского монастыря и прилегающих к нему земель реконструируется в образ Святого иерусалимского места.
Но для того чтобы идентичность России как нового Иерусалима была не стилизованной, а подлинной, требовалось вернуться к главному вопросу - о соотношении Священства и Царства. Здесь одно из двух: либо обеспечить примат царства над священством, что неизбежно потянет его вниз, к жизни по законам грешного земного града, либо - примат священства, что соответствует второму, незримому измерению и заданию. Поэтому Никон отстаивает идею примата церковной власти: "ина убо власть царю и ина архиерею, но едина другой преболе архиерийство, глаголю, царства, якоже небо земли больше и честнейши есть".
Этим самым Никон бросает вызов не столько государю - принявший высокое мессианское задание государь не умаляется, а возвышается этим - но тому секуляризированному срединному слою, который успел вкусить прелести земной жизни, не обремененной высоким религиозно-аскетическим заданием. Толкование Никоном принципа симфонии государства и церкви грозило установить тот самый неусыпный духовно-нравственный контроль в обществе, которого ни народ, ни государь не боялись. Этот контроль не устраивал боярскую и церковную номенклатуру, стремящуюся к прелестям приватной жизни. Действительной альтернативной принципа приватности является не государственная власть - собственность, как ныне принято думать, а неусыпность духовной власти. Это она препятствует скольжению частного принципа в секуляризированное эмансипаторство и гедонистический индивидуализм, не желающий знать никаких больших заданий и связанной с ними ответственности. Именно те, кто боялся усиления этого контролирующего принципа духовной власти, постарались нейтрализовать Никона и провалить его реформу.
Вторая доминанта Никонова мировоззрения, ориентированного на примат духовной власти над политической,- это антитеза вселенского и национального. Православная церковь имеет вселенское задание, тогда как государственное строительство имеет национальные пределы и не может быть свободно от естественного в нашей земной жизни национального эгоизма.
Собственно, с этой доминантой вселенского церковного видения и связана Никонова реформа по исправлению церковных книг по греческому канону.
Великий реформатор и здесь столкнулся с антиномией национального и вселенского в православном сознании. Оставшись после гибели Византии одиноким православным царством на земле, московская Русь остро восприняла эту антиномию. Если русский православный народ - единственный хранитель православия, то не совпадает ли, тем самым, православное и национальное не по изначальному тождеству, а как историческая судьба?
Интеграция православной веры и этнического субстрата может восприниматься как подкупающее обстоятельство не только народом, но и церковью. Ибо одно дело - статус православия как далекой, хотя и возвышающей абстракции, другое дело - кровная близость этой веры, узнавание ее в родных и близких приметах родного характера, родного пейзажа, родного предания. Велик соблазн такого присвоения веры и многие, начиная с самого народа израильского, поддались ему. Этот соблазн тяготел и над Московским царством. Нужна была великая проницательность и большая религиозная вера, чтобы осознать всю остроту и тяжесть выбора. На одной стороне - родное пространство как прибежище "спасающейся жены" - христовой церкви, на другой - вселенское историческое время, здесь - теплота места, там умопомрачительная глубина временного горизонта.
И Никон делает выбор. Он отнимает у народа его священные книги, которые им, народом, были духовно освоены и приняты как драгоценнейшая святыня, как родная земля, любовно завещанная потомкам. Что такое греческий канон для Никона? Мы бы профанировали понимание этой фигуры, если бы увидели в ней высокомерного догматического педанта, или талмудистского законника, превыше всего ставящего не дух, а букву учения. Дело было в другом - в самой эклезиотической перспективе.
Что, в самом деле, для нас важнее: чтобы православная церковь была нашей церковью и нам служила или чтобы она, даже ценой удаления от нас, исполнила свое вселенское предназначение?
Если мы в самом деле идентифицируем себя не как этнос, а как православный народ, призванный к великому служению вселенской идее, нам предстоит сделать соответствующий выбор. Никон сделал адекватный выбор, рискуя ослаблением народной поддержки, рискуя расколом, рискуя, наконец, самим народом, ибо неизвестно, сможет ли он выдержать потерю "своей" церкви ради служения церкви вселенской.
"Вы же есте тела Христова и уды от части... многих воедино собирая и показуя всех едино нечто по телеси образу бывших и едино сие многими составляемо, и во многих сущее... сего ради спречь яко церковь яже в вас, часть есть повсюду лежащия церкви и тела всяческими состоящимися церквами"7.
Не случайно в подмосковском новом Иерусалиме Никоном воздвигнуты троны для всех пяти Вселенских Патриархов - Антиохийского, Александрийского, Константинопольского, Иерусалимского и Московского. Как священствует предание, Никон желал устроить так, чтобы в пределах главного храма могли отправлять богослужение разноплеменные православные: греки, грузины, молдаване, белорусы, украинцы. Здесь - явное воспроизведение вселенской модели храма Гроба Господня в Иерусалиме.
Никон, таким образом, с одной стороны "разряжает" пространство московской Руси, лишая ее добротной этнической плотности и слитности, с другой - делает его по-новому поместительным и широким, пригодным для соединения разных языков в единой вере. Никон осуществляет денационализацию православной церкви и православного пространства как раз в тот самый момент, когда все дело шло к его национальной кристаллизации и этническому уплотнению. Ясно, что это был исторический риск - и пространство веры и сама вера могли бы оказаться "ничейными", а следовательно, особо уязвимыми для внешних сил.
Здесь мы сталкиваемся с давней проблемой всех мировых религий соотношением этнического субстрата и суперэтнического единства, обеспечиваемого единством письменного текста. Соотношение их напоминает соотношение неформальной устной и канонической письменной речи. Устная выигрывает в богатстве оттенков, в выразительности, в психологической достоверности и проникновенности. Письменная речь теряет в живости содержания, в доверительности передаваемого интимного смысла; она фиксирует универсальное, общеобязательное, легитимированное. Теплота национального государства и холод империи имеют отношение к этим полюсам устного и письменного. Но теплота чревата узостью, затхлостью и, очень часто, пристрастностью и нетерпимостью, выделением вполне и не вполне своих. Никон разрядил национальные пространство Московской Руси, создал духовную модель того политэтнического универсализма, который Петр I воплотил в земном здании империи.
Не случайно именно в период Никонова патриаршества, когда модель церковной суперэтничности Руси была со всей силою и мессианским темпераментом утверждена, происходит воссоединение с Украиной, расширение на Восток, и общее чрезвычайное усиление центростремительного импульса в восточнохристианской ойкумене. Формируя единое суперэтническое духовное пространство, Никон создавал предпосылки для российского просвещения. Просвещение - это объединение людей разной этнической, социальной и профессиональной принадлежности путем приобщения их к единым универсалиям и канонам культуры - письменному тексту, имеющему мощную силу подражания и внушения. Никон, несомненно, был великим просветителем. Исправив церковные книги по единому греческому канону, он создал единое суперэтническое пространство священного текста - основу мобильности, коммуникабельности и коллективной идентичности огромных масс, живущих на огромном пространстве.
КАК ФОРМИРУЕТСЯ БОЛЬШОЕ СУПЕРЭТНИЧЕСКОЕ
ПРОСТРАНСТВО КУЛЬТУРЫ
Здесь мы сталкиваемся с проблемой, остро поставленной в постстуктуралистской аналитике, в частности у Ж. Дарриды - проблемой наличия. Критикуя российскую установку почвенности и естественности, Даррида показывает, что культура на то и культура, что не знает естественно-наличного. Больной, перезревшей культуре свойственно искать свою противоположность - естественность и органичность. Но при при ближайшем культурологическом рассмотрении всякая естественность оказывается вторичной - сгустком и стереотипизацией того, что первоначально выступало в свете проблематичного и иначе возможного.
Доррида формулирует условие современного дискурса - в том числе и дискурса о родной земле, родной цивилизации. Попытка понять их, полагаясь на естественное наличие, на природную морфологию или морфологию культуры, заданную архетипически - безнадежное дело. Не случайно тот тип сознания, который слишком полагается на естественное и наличное, обречен сталкиваться с сюрпризами истории, в которой наличное оказывается самым далеким и ускользающим, естественное - легко нарушаемым и извращаемым.
Так обстоит дело и с наличием того, к чему мы, русские, привыкли как к естественно-данному: единого большого пространства, поместительного для людей разного этнического, расового, культур-антропологического типа. Оказывается, такое пространство не является простым даром истории и географии - оно является результатом определенного народного решения и требует определенных жертв. Единое пространство - залог нашей специфической свободы - и той, что по-русски зовется волей, и той, что зовется этнической терпимостью, и той, что связывается с социально-территориальной мобильностью. Слишком часто мы воспринимаем его в натуралистической парадигме наличия. На самом деле оно требует колоссальной жертвенности - в первую очередь от народа, взявшего на себя роль его несущей конструкции. И в малом и в большом, и на уровне государственных решений и на уровне повседневности этот народ должен быть вполне готов поступиться и своей этнической спецификой и своим "малым пантеоном культуры", состоящим из родственных ему богов и героев, и обеспечить комфорт других, постоянно вопрошающих: а их ли это пространство? а не обижены ли, не обделены ли они? Им, меньшим, позволено быть впечатлительными и обидчивыми, большому народу - никогда. Можно ли предполагать, что это "имперское" великодушие и дистанцированность от интимно своего, специфического является неким природным качеством русского народа?
При всей любви и уважении к нему ответим: нет. Большое суперэтническое пространство - в том случае, если оно не скрепляется исключительной силой, а крепится духовными скрепами, вряд ли вообще способно создаваться усилиями прагматической воли, пекущейся о земных интересах. Не случайно нынешний процесс новой секуляризации и реванша земной прагматики над большими "метаисторическими" целями столь наглядно сопровождается распадением единого большого пространства, всплеском этносепаратизма и автономизма, в том числе и церковного.
Следовательно, только особый тип мотивации, питаемой высшими миро- и душеспасительными целями, максималистски устремленной вверх, к горним высотам и мессианским заданиям, способен формировать единое пространство. Прежде чем это пространство закрепляет своими земными средствами имперское государство, его должна закрепить церковь сакральными заданиями. Не царству, а священству принадлежит ведущая роль в формировании этого пространства, оно - церковноцентрично!
И здесь мы говорим не только о судьбе больших суперэтнических государств или межгосударственных "братских" союзов, но и о судьбе самого просвещения. Просвещение требует единого большого пространства, в котором происходит столкновение множества локальных текстов и их отбор, формируется единый язык науки, литературы и искусства, единые кодексы права, морали и культуры. Но для того чтобы эти культурные универсалии утверждались, выдержали напор ревнивых местных кумиров этнического и сословного эгоизма, им требуется поддержка со стороны чего-то высшего, сакрального.
Вот он, парадокс просвещения. Просвещение почти неизменно кончает тем, что воюет с верой, но само оно невозможно без веры, без живого ощущения высших, надмирных целей - как только они теряются, реванш местного и парциального становится неизбежным.
ДВЕ МОДЕЛИ РУССКОГО ПРОСВЕЩЕНИЯ
По этому критерию мы можем теперь сопоставить две модели просвещения: ту, которую провел патриарх Никон, и ту, которую навязал России император Петр I.
И тот и другой противопоставили этнографически устремленной почве малой народной традиции, успевшей самоуспокоиться, поверив в свою святость - большую письменную традицию, по определению носящую суперэтнический характер. Но разница между этими двумя выдающимися деятелями русской истории настолько велика, что на этом следует остановиться особо. Никон противопоставил русскому этноцентризму ту великую цивилизационную традицию, которая являлась для святой Руси собственной, речь идет о византийской письменной традиции. Петр противопоставил этноцентризму чужую в цивилизационном отношении традицию. В первом случае народ обретал свою подлинную идентичность - ибо идентификационные процедуры только тогда надежны, когда они затрагивают ценностное ядро культуры, каким и является для нас православие; во втором случае народ утрачивал свою идентичность, ибо ему предлагался другой эталон с иным ценностным ядром, для народа совершенно недоступным.
Другое отличие в том, что Никоново просвещение было сакральным,следовательно, привлекающим лучшие умы и характеры, оживляемым праведниками. Петрово просвещение носило земной, слишком земной характер и потому агентами и носителями его слишком часто оказывались энергичные, но нравственно неразборчивые личности, несущие заряд сомнительного экспериментаторства и нигилизма. Если мобильность просвещения строится по сакральной вертикали - согласно иерархии религиозных ценностей, то она мобилизует лучших, умеющих согласовывать требования истины и добра, рационального по цели и рационального по ценности. Если же мобильность просвещения ориентирована исключительно на земную горизонталь, то ее вероятнее всего станут персонифицировать наиболее ловкие и беззастенчивые.
Это и случилось с петровской реформой - она отмечена нашествием пришлых - наиболее "свободных" в нравственном отношении, исполненных глумливого презрения не только ко всему местному, но и ко всему высшему. Петровская эпоха положила начало череде трагических реформ, тяготеющих над Русью в виде рока. С одной стороны, она ознаменовалась противопоставлением церкви и просвещения, с другой - народа и просвещения.
Стало принятым обвинять русскую православную церковь в какой-то особой косности и реформационно-просвещенческой закрытости. Церковь Никона никак нельзя было в этом обвинить. Она в лице патриарха стала инициатором реформ и центром просвещенческого суперэтнического синтеза. И это был в цивилизационном отношении адекватный синтез - обретаемый в лоне великой православной (греческой) традиции. Историческое поражение Никона следует считать трагедией России - с тех пор все реформы носили ярко выраженный экзогенный характер - печать чужой, западной, латинской или протестантской традиции. Ясно, что перед лицом такой цивилизационной узурпации церковь не могла поспешать за реформаторами - на ее долю пришлась иная роль хранителя цивилизационных традиций и цивилизационной идентичности России.
Другая трагическая антиномия - отчужденность народа от реформационного процесса. И здесь "свидетели обвинения" задают тон передовому общественному мнению. Говорят о неисправимом локализме народного духа, косности национальной психологии, не то связанной с великодержавной гордыней и кичливостью, не то - с неисправимой азиатской наследственностью.
Есть разные ракурсы рассмотрения вопроса о соотношении естественного и искусственного, органическо-гармоничного и конструктивистского в истории. Романтики в этой связи говорили о соотношении природы и цивилизации, неоромантики - о соотношении культуры и цивилизации. В обоих случаях цивилизация выступает синонимом искусственности и умышленности.
Но в новой цивилизационной парадигме - в контексте рассуждений о плюрализме цивилизаций - понятие цивилизации, напротив, выражает некую культурно-историческую органику, дающую о себе знать в сфере неформальных значений - в виде коллективных архетипов, традиций, культурного наследия и всего того, что определяет наши мысли и практики не по жесткой принудительности закона и приказа, а по мягкой принудительности спонтанного побуждения.
И в этом контексте привычные соотношения меняются: здесь народ выступает стихийным носителей своей особой цивилизации, а реформаторы и культуртрегеры - ее более или менее благонамеренными разрушителями, не ведающими, что творят.
Со времен Петра официальная лексика говорит о России. И в этом понятии тогда выражалось нечто холодно-державное, каменно-подобное, имперское. Но наряду с Россией - рукотворной империей, продолжала существовать страна под любовным названием Русь. Понятие это - не социоцентричное, а космо- и культуроцентричное, выражающее органику нашей природы и культуры в их взаимной гармонии (коэволюционном синтезе). И интуитивно каждый знал и знает, что носителем этого феномена, одновременно космического, теллурического и духовного, явилась особая общность крестьянский мир, народ крестьянский (он же - христианский).
Не только культурологическая интуиция, но и простой статистический подсчет показывает, что источником, из которого черпали ресурсы запальчиво-самоуверенные реформаторы России - от Петровской военно-имперской урбанизации до большевистской индустриализации - было крестьянство. Это его мобилизовывали, рекрутировали, экспроприировали, для того чтобы на природном теле России появились "геометрически правильные" конструкции одержимых реформаторов, воюющих с "недостатками природы" и "пережитками" культуры. Но дело не только в материальных ресурсах, экспроприированных у аграрной цивилизации "авангардами" города. Начиная с Петра I возникает неразрешимое противоречие города и деревни, причем государство олицетворяется городом и противостоит деревне и аграрной цивилизации в целом.
Позже, после реформ Александра II, можно уже говорить о возникновении параллельной цивилизации в России - городской - и о конфликте двух цивилизаций. Но и в такой постановке вопроса приходится признать, что они в онтологическом, бытийственном смысле неравноценны: подлинно бытийствует в России аграрная цивилизация, а городская паразитирует на ней, питается ее соками. Городская цивилизация никогда не была самодостаточной, самовоспроизводящейся в России. Не случайно все порядки, заводимые после Петра стараниями реформаторов, своей устойчивостью обязаны известным соотношением между деревенским большинством, выполняющим роль донора, и городским меньшинством.
Кризис социализма начался в тот самый момент, когда он стал "развитым" - в социалистический город перекочевало более половины населения. После этого дешевые продукты, ежегодное снижение цен исчезло и начался ползучий инфляционный кризис. Но самое главное не в этом. Оно в том, что город в России так и не сформировал тот антропологический тип, который был бы вполне пригодным для жизни в этой специфической стране России.
Сам по себе город плодил неврастеников, не способных выносить бремя существования. Сначала этого неврастеника лечила идеология, обещая ему скорое светлое будущее. Пионерско-комсомольско-коммунистический человек не любил своей страны и не ориентировался на то, чтобы обживаться в ней по-настоящему - он любил обещанное коммунистическое будущее. Когда же эти обещания провалились, урбанистический неврастеник, по-прежнему не способный жить в "этой" стране, полюбил Запад как землю обетованную.
Первоначально у него были реформаторские иллюзии - перебраться из ненавистной, неласковой "Азии" в Европу вместе с новой страной - Российской Федерацией, которая, таким образом, становилась политической эмигранткой СССР. Затем он проникается сознанием, что и сама РФ, обрубившая геополитический груз внутреннего Востока в лице Средней Азии и Закавказья, все же продолжает оставаться азиатской страной, в которой ему, "внутреннему европейцу" жить невозможно. И тогда демократическая элита стала договариваться с Западом за спиной собственного народа - "как европейцы с европейцами".
Мы, таким образом, открыли тайну человека, способного жить в России и любить ее, это тот человек, который еще сохранил в себе специфическую энергетику старой крестьянской России: внутреннюю выносливость и жертвенность, способность к спонтанной активности - не дожидаясь специального "стимулирования", готовность дарить, а не обменивать.
Здесь мы сталкиваемся с самым знаменательным парадоксом, свидетельствующем о нищете "прогрессистской" мысли в России. Все прогрессисты постоянно сетовали на устойчивость традиционных крестьянских пережитков, которые путают все карты реформаторов, препятствуя стремительному взлету в светлое в будущее. На деле же оказалось, что как только иссякают источники энергии, заложенной в таинственных пластах народной крестьянской культуры, авангардные городские группы быстро вырождаются в бесплодную, завистливую и неврастенически-нетерпеливую среду, питающуюся утопиями и химерами. Ни к какому реальному, кропотливому созиданию, к настоящей работе эта среда не способна. Поэтому она объявляет себя патриотами не существующей страны - западниками.
Западники - это маргинальная среда, не способная жить в собственной стране и в большинстве случаев не способная жить и на Западе. Живя в России, они являются западниками, вкусив реального опыта на Западе нередко снова становятся ностальгическими почвенниками.
Поэтому, рассуждая в цивилизационной парадигме, можно сказать: житель российской города - в той мере, в какой он остается способным к продуктивному, а не паразитарному существованию, - это загадочный кентавр, видимая часть которого являет собой черты городского прогрессизма, а тайная, невидимая - черты традиционной крестьянской аскетики. Но именно это потаенную природу исконно русскости, переведенной на нелегальное положение, ожесточенного преследовали в других и в себе самих ревнители последовательного прогресссизма.
В самом деле: исконная Русь, до последнего времени сохраняющаяся в русской деревне (последние ее свидетели - писатели-деревенщики 70-х гг.) и в наших душах находится на нелегальном - преследуемом - положении со времен Петра I. Как писал Розанов, "Он с ручищами Исполина, он бил бедную Россию, бил бессильную Россию... обухом в темя, обухом в затылок, обухом по шее. Бил и - убил. Его назвал народ "Антихристом"...8
То же самое делает Сталин в период коллективизации, в период индустриализации, в период заградительных отрядов, готовых крошить пулеметами необученную крестьянскую массу, посылаемую безоружной против немецких танков. Все реформы в России прямо замешаны на геноциде в отношении крестьянской, провинциальной, традиционной России. Если реформаторство - не убийство, а переделка, перевоспитание, то ведь всем педагогам - воспитателям и перевоспитателям - хорошо известно, что залогом успеха является чувство самоуважения и собственного достоинства воспитуемых.
Современная психология специального подчеркивает опасность заниженных самооценок - те, кому они внушены, намеренно или ненамеренно, полагают, что им уже нечего терять и становятся непригодными для процесса социализации "невоспитуемыми". На коллективном уровне эта закономерность действует стихийно: со времен христианства сознание униженных и социально незадачливых получало духовную компенсацию в виде принципа "блаженны нищие духом".
Великий атеист и богоборец К. Маркс создал свой миф о пролетариате о его первородстве и будущей всемирно-исторической гегемонии. Никакими собственно научно-теоретическими, эмпирическими, статистическими данными это марксистское обетование пролетариату не могло быть подтверждено. Но оно несомненно способствовало превращению рабочего класса в активный общественный субъект, обладающий идентичностью, уверенный в своем достоинстве и призвании. Только это помогло рабочему классу добиться реальных улучшений своего социального положения в трудной тяжбе с патронатом, с буржуазным государством, с интеллектуальной средой, преисполненной снобизма.
Так почему же российские реформаторы не только не использовали этот принцип мобилизующей самооценки в своей "работе" с русским народом, предпочитая, напротив, унижать его, внушать ему самые тяжелые подозрения в отношении собственной культурно-исторической наследственности? Может быть, они, сознательно или бессознательно, готовили территорию "этой" страны для какого-то другого народа, не то выращенного в лабораториях по "воспитанию нового человека", не то... приглашенного со стороны?
Что же делать народу перед лицом этой реальности, когда все обстоятельства - против него, когда бесчисленные инстанции, представляющие передовое общественное мнение всего мира с его громадным престижем, кажется подписало ему свой окончательный приговор? А о том, что этот приговор окончательный, свидетельствует слишком многое. Разве не ведут себя новые приватизаторы российской собственности так, как будто окружающего народа, с его законными правами и достоинством, больше не существует?
Разве не так же ведут себя "стратегические партнеры" наших правящих демократов, бесцеремонно и демонстративно игнорируя законные права и интересы России?
Ведь современная история межкультурного диалога, и в частности теория переговорного процесса, разработанная в американских университетах9 учит, что партнера ни в коем случае нельзя припирать к стенке, игнорируя его законные интересы,- если только вы убеждены, что он не исчезнет в самом скором времени. "В условиях длительного взаимодействия... крайне невыгодно делать ставку на разовый выигрыш, достигнутый за счет потери доверия другой стороны"10.
Но ведь именно в таком ключе - в виде игры на окончательное поражение ведут свои переговоры с русским народом и его собственные реформаторы и зарубежные западные партнеры. Следовательно, в тайне уже решен вопрос о существовании этого народа - в планах на долгосрочное будущее он как полноценный субъект - участник явно не предусмотрен.
Мало того, здесь действует своего рода принцип обратной связи: чем больше набедокурили "рефорторы" и их зарубежные покровители, чем больше непростительных узурпаций и преступлений они совершили против российского народа, тем несомненнее они заинтересованы в том, чтобы он никогда не поднялся - ведь поднявшись, он способен призвать их к ответу.
ДВА ПУТИ СОВРЕМЕННОЙ
РУССКОЙ ИСТОРИИ
Так что же, повторяем, делать великому народу, приговор которому втайне, кажется, подписан? Вероятно, перед ним открываются два пути. Первый, к которому его явно толкают либеральные доброхоты, состоит в том, чтобы побыстрее стереть с себя национальные черты - узнаваемый облик ожесточенно преследуемой жертвы, распасться на все более мелкие группы и мелкими группами, а еще лучше - в одиночку, дизертировать с евразийского театра военных действий с Западом, из неблагоприятной среды (не Отчизна, а среда!) с тем, чтобы благополучно раствориться в среде победителей и приспособленных.
Судя по всему, реформаторы на своем закрытом партийном собрании уже подвели итоги всему трехсотлетнему послепетровскому периоду: Россия как коллективное целое в принципе не реформируема и проблема теперь в том, чтобы окончательно разрушить это целое, выделив в нем более или менее пригодные для жизни в новом либеральном мире отдельные элементы. Для того сегодня так последовательно дискредитируется коллективная идентичность нашего народа, чтобы толкнуть всех "достаточно разумных" и осторожных не на путь коллективного сопротивления начавшемуся геноциду нации, а на путь группового и индивидуального дезертирства.
Но народ в состоянии выбрать и другой путь. Вместо того, чтобы приноравливаться к постыдным обстоятельствам безоговорочной капитуляции и требованиям отказа от идентичности, он может мобилизовать свою христианскую православную память - память о Третьем Риме, "ибо четвертому не быти".
Эту ситуацию противостояния победившему первому Риму - мировой империи, контролирующей ойкумену в рамках однополярного порядка исторически первым испытал на себе еврейский народ. Ему не удалось успешное сопротивление на коллективном уровне, к чему призывали отчаянные зелоты-максималисты. Пришлось приспосабливаться к ситуации рассеивания, к жизни среди чужих народов, к условиям естественного неприятия, подозрительности, неблагоприятных квот. Но еврейскому народу и в этих условиях удалось сохранить коллективную идентичность. Только основанием ее отныне являлась уже не общность территории, хозяйственной жизни, языка и культуры - все эти хрестоматийные признаки нации в данном случае не действовали. Общим был священный текст, хранящий обетование о будущем, тайно обещанный одному, богоизбранному народу. Еврейский феномен в истории показал, что народ может идентифицировать себя не натурально, а идеально не через действительность, а через текст, являющийся одновременно и коллективным воспоминанием о золотом веке и коллективным проектом.
Здесь мы сталкиваемся с важнейшей историософской проблемой, касающейся различия эскхатологии и хилиазма (милленаризма). Эсхатология есть свидетельство о последних временах, когда история мистически превращается в метаисторию - кончается как привычное земное дело и впускает в себя второе измерение, становясь трансцендентной.
Хилиазм, или милленаризм,- учение о тысячелетнем царстве Божием непосредственно на грешной земле. Эсхатология ориентирует на мистическую аутентичность - на поиски подлинной святости, хилиазм - на поиски эффективности в прагматическом земном значении.
Напрасно в исихастской мистике священнобезмолвия усматривают исключительную специфику восточно-хрстианской традиции. Психастская установка священнобезмолвия имманентно связана с христианской эсхатологией как таковой. Священнобезмолвие означает признание того, что на этой грешной земле осуществление идеала спасения невозможно, и потому апелляция к любым земным силам и инстанциям - а произнесенное вслух человеческое слово есть апелляция именно к земным инстанциям, ибо Господь слышит и неизреченное,неадекватна и суетна по существу. Вот почему православный христианин исповедует принцип молчаливого терпения - не в силу своей рабской психологии, а по причине глубочайшего христианского реализма, запрещающего земные хилиастические утопии.
Специфический темперамент еврейства постоянно толкает его на другой путь - хилиастических упований земного царства. На этом основании в свое время был отвергнут Христос, не пожелавший быть земным царем - мессией, дающим освобождение и разрешение проблем человеческого бытия в зримой земной перспективе. Хилиастическая установка повсюду превращает евреев в активное меньшинство, создающее землеустроительные теории и мифы, неистово требующие прав, запальчиво разъясняющее простые пути к спасению бестолковому туземному населению.
Сегодня, судя по многим признакам, еврейство снова проникается хилистическими ожиданиями окончательного решения еврейского вопроса вместе с вопросами земного существования вообще.
Новейший либеральный миф "конца истории" несомненно питается хилиастическими установками еврейства. Активисты нового либерального милленаризма придали несоразмерное значение - в виде заявки на расставание со всей предшествующей историей - американской победе в холодной войне и на этом основании выдвинули дерзновеннейший проект. Речь идет о том, чтобы отбросить за ненадобностью ("вынести за скобки") всю греческую традицию, питающую классический европеизм, и оставить в качестве единственного образца одну только римскую, олицетворяемую ныне США как новым Римом. А на другом конце христианского мира совершить аналогичную вивисекцию окончательно отбросить новозаветную традицию, олицетворяемую сегодня православной церковью.
Протестантская традиция не случайно рекомендуется носителями однополярного мира в качестве единственного образца - в ней видят превращенную форму иудаизма. Протестантская установка на земной успех как косвенное доказательство богоизбранности близка установкам иудейского хилиазма. Протестантство - индивидуалистический хилиазм, ибо учит устройству индивидуалистического рая прямо здесь на грешной земле. Еврейство, очевидно сохранившее привычную установку коллективного хилиазма - земного торжества избранного народа, считает индивидуалистический хилиазм удобным идейным попутчиком.
Союз США и мировой еврейской диаспоры расшифровывается как союз Рима, отбросившего наследие Греции, с Израилем, отсекшем новозаветную "ересь" (ибо для адептов иудаизма христианство есть ересь). Ясно, что операция "отсечения" на Западе (применительно к Европе) и на Востоке (применительно к православной России и всем, к ней тяготеющем) не может сегодня осуществляться одинаковыми методами. Применительно к Европе - а речь идет в первую очередь о католической Европе, после 1945 года находящейся на подозрении со стороны атлантистов - данная операция должна проходить по возможности деликатно и незаметно, по отношению к православному миру - все более грубо и бесцеремонно.
Но смысл операции - один. Западная Европа, воспринимаемая в образе Греции, все еще сопротивляющийся победоносному Риму, и Россия, воспринимаемая как олицетворение враждебного Риму Востока, должны: первая решительно потесниться и стушеваться, вторая - вообще исчезнуть.
Здесь самое загадочное состоит в том, почему именно Россия воспринимается как воплощение упорствующего восточного начала, а не более несомненные и ортодоксальные его носители, такие как Китай, Индия, мусульманские страны.
С каким же Востоком воюет новый Рим, если воплотителем его считается именно Россия, а не какая-нибудь другая восточная - собственно восточная страна? Почему православный Восток оценивается новыми господами мира или претендентами как "больший" Восток, чем остальные, казалось бы, очевидные его представители?
Ясно, что в таком смысловом горизонте мы должны говорить уже не о культурной морфологии Востока, не о Востоке в рамках современного "плюрализма цивилизаций", а о Востоке в какой-то монистической или формальной перспективе общечеловеческого будущего, наступлению которого "новый Рим" решил помешать.
ПРАВОСЛАВНАЯ ЦЕРКОВЬ
НА ИСТОРИЧЕСКОМ ПЕРЕПУТЬЕ
Прежде попытки конкретизировать эту перспективу, полезно спросить: а что творится с православной церковью как социальным институтом, какова ее возможная эволюция? Сегодняшний исторический момент является решающим, бифуркационным: вместо привычной и, надо сказать, вялой эволюции последних десятилетий, наступает время крутых поворотов и решений.
Драматически наложились друг на друга два типа изменений, один из которых прямо касается церкви, другой - нашего российского общества и православной ойкумены в целом. После 1991 года перед официальной церковью открылись новые возможности. Из угнетенного, находящегося на подозрении, жестко контролируемого атеистической властью института, она превращается в институт вполне легальный, облеченный официальными полномочиями. Общая установка либерально-антикоммунистической эпохи связана с тем, чтобы приковать внимание к ранее репрессированным, дать голос их оправданной мстительности, из которой либеральная пропаганда и черпает недостающую ей энергетику. Такие "антисоветские и антикоммунистические" права получила и церковь как институт, по законам психологического (а также идеологического) контраста удостоенный признания со стороны новых властей и приглашаемый ими в союзники.
Искушение встает перед церковью величайшее. В самом деле, после 70 лет гонений, запретов, разрушений храмов, новая власть протягивает руку, обещает помощь и поддержку, полную интеграцию в заново формируемую новую общественную систему. Что же, оттолкнуть протянутую руку, выбрать новое, теперь уже добровольное и малопонятное затворничество, а заодно пренебречь открывшимися перспективами новой христианизации одичавшего люда, восстановления повсеместного присутствия церкви в обществе, храмового строительства, распространения слова Божьего?
Словом, перед церковью во всей полноте встал соблазн интеграции, "вхождения" в общества, подобно тому как Россия испытала соблазн вхождения в "европейский дом". Чего требовали от России для вхождения в "европейский дом"?
Полного разоружения, отказа от всех традиционных антизападных союзников, отказа от братских республик постсоветского пространства, которое передавалось во влияние "победившим" державам Запада, наконец, полного отказа от самих традиций солидарности с бедными, потерпевшими, недовольными. России дозволялось дружить только с преуспевающим, богатыми, ортодоксально - в смысле атлантизма - настроенными, которым предстояло выступить в роли наставников и поводырей нашей заблудшей страны.
Но ведь примерно того же требуют от православной церкви. Требуют отказа от привычного статуса центра всего православного мира - соседние автокефалии должны быть предоставлены самим себе, точнее - мощным иноземным и иноверческим влиянием. Требуют либеральной терпимости и готовности к диалогу с другими конфессиями - без предварительных условий, с "чистого места". Иными словами, требуют идейного разоружения, отказа от принципов в духе установок "открытого общества", для которого понятие принципов, как и понятие границ является чем-то предосудительным. Ну, а самое главное требуют стереть все черты катакомбной церкви бедных и униженных с ее специфическим мироощущением и языком, обращенным к тем, кто не преуспел, кто по установившимся правилам игры в принципе не способен выиграть и потому чувствует и мыслит не прагматически, а мистически - в духе таинственного "другого измерения".
После расстрела Белого дома осенью 1993 года новая власть прямо и недвусмысленно заявила о себе как о государстве, принадлежащем сильным и преуспевающим, господам мира сего. Готова ли церковь находить общий язык с ними, готова ли она вытравить находящихся на особом подозрении у либералов признаки солидарного духа изгоев и отверженных? Церковь кротких и плачущих мало пригодна и для признания со стороны новой власти, порывающей со всеми плачущими ради союза с веселящимися, и для обретения новой паствы, представленной новыми русскими и их обслугой. Скорбящая церковь Христа распятого, обращенная к тем, кого распинает жестокая повседневность, явно не пригодна - по своей традиции, мироощущению, стилистике - для "приличного диалога" с новой властью и слоями, на которые она опирается.
Требуется какой-то другой стиль и язык, на котором бы самовыражалась специфическая жизнерадостность по-американски - в духе современной морали успеха. И, конечно, требуется соблюдать новые правила игры, диктуемые реальностями глобального мира. Глобальный мир в церковном измерении - это мир экуменизма, встречи множества конфессий, которым предстоит, ради взаимной открытости, отказаться от "максимализма" и "фундаменталистских крайностей" во имя расширения сферы нейтральных и срединных значений. Вот что мы видим на одной стороне - на стороне власти, изъявившей готовность использовать авторитет церкви ради своих нужд и пригласить ее в "партнеры".
А что мы видим на стороне общества? Здесь мы наблюдаем картину прямо противоположную. Еще недавно строители "демократического общества" то и дело твердили о среднем классе как опоре гражданского общества и носителе "сферы нейтральных значений", делающих прежнюю энергетику идеологической одержимости и нетерпимости неуместной. Действительность не просто опрокинула эти ожидания - она создала предпосылки новой идеологической и политической нетерпимости, теперь уже со стороны партии правящего либерализма.
ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ РОССИЙСКОГО
ПОСТИНДУСТРИАДИЗМА
Массовая деиндустриализация и ликвидация социального государства, инициированные правящими либерал-рыночниками, породили социальный эффект, поразительно напоминающий практику известных "огораживаний" в Англии и странах континента. Тогда жертвой строителей рыночной экономики были крестьяне, сгоняемые с земли и превращаемые в неприкаянных париев общества. Нейтральное отношение к ним со стороны новых хозяев жизни было не уместно. Вот почему сфера "нейтральных значений" в морально-правовой и психологической системе английского общества XVI века резко сузилась в пользу идеологической, политической и морально-правовой непримиримости. В этой новой атмосфере понятной становится и практика концентрационных лагерей для бывших крестьян (их название "работные дома" не должно нас обманывать, ибо работники, которым рвут ноздри и обрезают уши за малейшее неповиновение заведомо поставлены вне общества) и драконовское законодательство - 72 тысячи повешенных за время одного только правления Генриха VIII.
Сегодня в России жертвой рыночных реформ стало рабочее население городов. Этого трудно было ожидать: по всем меркам и критериям эпохи модерна население индустриальных центров, связанное с локомотивами индустрии, должно, как будто, находиться вне идеологических подозрений со стороны великих учений века. Тем не менее именно это и произошло. Либерализм оказался тем самым учением, которое проводит селекцию людей внутри системы модерна и находит изгоев среди тех, кто уже вполне поверил в свою принадлежность современности.
Характерно, что современный либерализм особо не потрудился над преобразованием своих критериев и понятий, некогда выработанных в процессе противостояния традиционализму. Подобно тому как революционные чистки, поначалу затрагивающие сравнительно узкий круг вполне узнаваемых приверженцев старого режима, внезапно расширяют свой диапазон, новая либеральная чистка прямо затронула тех, кто еще недавно составлял социальную базу модерна во всех странах бывшего второго мира. Объектом либеральных "огораживаний" стали промышленные предприятия со всей сопутствующей научно-технической и информационно-образовательной инфраструктурой.
Все те особые черты современности, которые так недавно чтил модерн, эффективно используя их в практике промышленного накопления, внезапно попали под подозрение. Ориентация на знание, заставляющая пытливую провинциальную молодежь устремляться в столичные вузы. Прилежание, как основа промышленной дисциплины. Солидарность и чувство локтя как морально-психологические предпосылки общественной кооперации. Вера в будущее как условие готовности накапливать, а не проедать, инвестировать, а не расточать в безумной повседневности. Причем последнее касается не только обычных промышленных инвестиций, но и готовности тратить годы на учебу, терпеливо копить знания, обретать квалификацию.
Новые либеральные комиссары со свойственной им специфической проницательностью разгадали в этих чертах мобилизованного горожанина, живущего ради будущего, черты типа, объявленного в розыск: аскета, традиционалиста и фундаменталиста. Индустриальному городу советского типа, представленному наивными и доверчивыми романтиками будущего, поверившими в лучшие обещания классического модерна, наши реформаторы противопоставили особый "постиндустриальный город".
Мы ошибемся, если припишем этому городу ожидаемые черты творческого полиса, населенного уже не представителями массовых конвейерных профессий, а энтузиастами научно-исследовательских лабораторий и конструкторских бюро: фанатиками творчества, которым не свойственно посматривать на часы в ожидании конца рабочего дня. Этот тип постиндустриализма, для которого университет служит не только местом службы, но и церковью, возбуждающей веру и упование, оказался совершенно не приемлем для идеологов нового либерализма. Более всего им ненавистен тип "скрытого фундаменталиста", воодушевляемого искренней верой и исполняющего свои служебные роли с пылом неофита и старанием послушника. Если иметь в виду секуляризированную форму энтузиазма, питающего современную профессиональную и социальную активность, то постиндустриальный город несомненно обещал быть городом энтузиастов.
В самом деле, речь шла о том, чтобы переместить массы людей, истомившихся ожиданием светлого будущего, в такой тип повседневности, где труд и жизнь, работа и творчество воссоединились. Творческий труд, требующий таинственной личной взволнованности и ангажированности, может быть оценен с позиций остуженного и "неверующего" либерального сознания как возвращение к архаичной сакральности бытия, не оставляющей места скептической дистанцированной личности, что предусмотрено кодексом посттрадиционалистской светской морали. Социалистический индустриальный город, сохраняя архаичную жажду энтузиазма и веры, надеялся вновь обрести их в обещанном постиндустриальными теориями обществе творческого труда и науки как непосредственной производительной силы.
Такой город не мог быть союзником либералов. Они имели в виду совсем другой тип горожанина, впервые выступившего со страниц плутовского романа XVII-XVIII веков. Речь шла о галерее особых пограничных, межсословных типов, действующих в слабо контролируемом моралью и традицией маргинальном пространстве. Пытливый и подвижный "человек без предрассудков", который разуверился в старой аскетической морали, ориентирующей на терпеливое ожидание и кропотливое созидание, занят тем, что постоянно ищет лазеек в законе, как и в самом порядке мироздания. Для него жизнь - это нескончаемая рулетка, в которой он рассчитывает выиграть, глядя на немногих счастливцев, которые будучи ничем не лучше его ни в моральном ни в профессиональном отношении, успели вскочить на уходящий поезд и ухватить птицу счастья за хвост.
Преуспевшие люди этого сословия держат при себе специфического отпустителя грехов - адвоката. Пользуясь принципом "все, что не запрещено, позволено", адвокаты заняты поиском не предусмотренных правовыми запретами прецедентов и явочным расширением сферы легального. Они - профессиональные оппоненты морального сознания, ибо мораль способна осуждать и то, перед чем закон пасует в силу узости сферы своей компетенции. Следовательно, адвокаты формируют специфическое новое "внецерковное" пространство, если иметь в виду такие превращенные формы аскетического сознания, для которых роль церкви выполняет обычная мораль и хранящие нормы традиция. Кто же выступает в роли активных прихожан этой адвокатской антицеркви?
Специфическая социальная среда, вскормившая этот тип, тоже может быть обозначена как постиндустриальная. Ведь прежде чем о постиндустриальном обществе заговорили как о социуме, в центре которого находится не предприятие, а университет, о нем говорили как о обществе или как о цивилизации услуг, сменившей промышленную цивилизацию11.
Бесчисленные клерки, секретари, менеджеры, банковские служащие - вот типы людей, дезертировавших из мира промышленного труда, где действуют строгие старые законы Лапласового детерминизма: никаких тебе чудес, связанных с прихотью случая, а вместо этого - мерная поступь гигантской коллективной машины прогресса, измеряемого объемами промышленного производства, темпами роста производительности труда и другой неумолимой статистикой.
Персонажу буржуазного плутовского романа, чувствующему себя не в силах выдерживать груз коллективной дисциплины и медленность коллективных обретений прогресса, вся эта вселенная строгого детерминизма, исключающая мелкие индивидуальные авантюры, представляется невыносимой. Он воспользовался неожиданным историческим случаем - крушение советского коммунизма и объявил все неприемлемые для него дисциплинарные кодексы промышленных обществ пережитками тоталитаризма.
Итак, мы видим столкновение двух антагонистических типов постиндустриального общества. Один является известным продолжением индустриального, затребовавшим весь созданный им потенциал и переводящим его на новые рельсы. Другой - воплощает уклоняющийся тип поведения, ускользающий от нормы и дисциплины и берущий в союзники лукавый случай. Один возвращает нас из смешанного, наполовину скептического, наполовину прозелитического типа, к новой целостности, исполненной энтузиазма и напряженности творческого труда, исключающего ленивую и скептическую остраненность. Другой, напротив, ведет по пути, проторенному умными вольтерьянскими циниками, дискредитирующими все то, что попахивает верой, жертвенностью и энтузиазмом.
Отсюда - новые гонения на церковное и квазицерковное сознание, сохранившее способность искать веру, испытывать энтузиазм и требовать настоящей мобилизации усилий. Вот он, парадокс: либералы олицетворяют не партию гражданского мира и консенсуса, а партию гражданской войны. Как оказалось, они не освобождали Россию от коммунизма, а вели войну с нею, и коммунизм был только предлогом этой давно вынашиваемой в некоторых кругах войны. Когда они победили, они потребовали безоговорочной капитуляции от побежденного большинства по принципу: победитель получает все. Все - это вся собственность, вся власть, все права. Никаких компромиссов, никаких "буферных зон", "промежуточных значений".
И вот перед нами Россия как страна новых изгоев и париев, новых неприкасаемых. Есть что-то загадочное и таинственно-симптоматичное в том невероятном ожесточении, какое проявляют авторы либерального курса в борьбе с индустриальным обществом в России. Симптоматично совпадение высокомерной технократической рациональности, породившей в свое время план ликвидации неперспективных деревень (175 тысяч!) и новой либеральной экономической рациональности, потребовавшей не менее безжалостной ликвидации промышленных предприятий. Какой-то общий узнаваемый признак или лик маячил перед глазами старых и новых ликвидаторов. Может быть, лик России?
В общем, какую-то таинственную общую архаику адептам нового порядка удается найти и в крестьянской и в индустриальной России. В результате "огораживаний" деиндустриализации статус маргиналов ожидает по меньшей мере две трети городского населения России. И никто не в состоянии объяснить, почему ему уготовлена такая участь. В самом деле, социолог, вооруженный всеми критериями прикладной концепции прогресса (уровень образования и квалификации рабочей силы, ее социальная мобильность и информационная избыточность, позволяющая осваивать новые профессии и приспосабливаться к новым запросам), никак не смог бы понять, почему наши реформаторы поставили крест на населении, объявив его "неприспособленным".
Никакие рыночные экономические теории для этого тоже не годятся. Как раз современная экономическая наука научилась описывать своим точным языком новую категорию богатства - социальный, человеческий капитал,- доказав, что инвестиции в его развитие превышают по эффективности все остальные формы вложений. Почему же именно человеческий капитал реформаторы разрушают с таким неистовством.
Если бы "жертвами реформ" были одни только устаревшие профессии и депрессивные регионы с архаичным укладом, можно было бы сказать, что экономическая эффективность и социальная сострадательность разошлись в стороны и реформаторы выбрали эффективность. Но дело в том, что жертвами "реформ" стали наукоемкие отрасли, во всех странах удостаивающиеся преференций и поддержки государства в рамках особых программ развития и структурных реконструкций.
В целом в результате усилий младореформаторов в стране стремительно уничтожается продуктивная экономика и насаждается экономика спекулятивная, которую никакая теория прогресса ни понять, ни оправдать ни в состоянии.
НОВЫЙ ЭКОНОМИЧЕСКИЙ ТОТАЛИТАРИЗМ
Объяснение могло бы найтись только у политологии, если бы ее не уподобили у нас научному коммунизму, идеологически обслуживающему интересы властных элит. В самом деле, современная деиндустриализация страны может быть описана на языке теории завоевания и геополитического передела мира. Кто-то, выступающий в роли победителя и вершителя мировых судеб решил, что территория и ресурсы "этой" страны слишком хороши для ее нехорошего населения. Последнее решено во всех отношениях разоружить, дискриминировать и дискредитировать и... существенно уменьшить в числе. Замысел тоталитарный по своей сути, ибо требует для своего осуществления тотального насилия - физического и морального.
Сегодня такое насилие осуществляет так называемая экономическая элита, воплощающая власть новых собственников. Цивилизованный принцип разделения власти реализуется, как известно, не только применительно к собственной политической сфере (разделение на законодательную, исполнительную и судебную власть). Этот принцип регулирует отношение основных элит общества: политической, экономической и духовной. Каждая из них управляет обществом, то есть осуществляет власть, которая, соответственно, делится на политическую, экономическую и духовную. Тоталитаризм коммунистического типа означал нарушение принципа разделения власти в пользу одной - политической, которая тем самым лишалась надлежащих сдержек и противовесов со стороны экономической и духовной власти. Имея в виду подчинение экономической власти государственно-политической, исследователи коммунистического феномена говорили о "власти собственности".
Но при коммунизме не только экономическая власть лишалась надлежащей автономии; ее лишалась и духовная власть, носители которой интеллектуальные элиты - призваны были обслуживать властную политическую элиту и воспевать "решающие преимущества и небывалые достижения" советского строя. В ликвидации коммунистической системы мы видим определенную логику высвобождения экономической и духовной власти из-под опеки власти политической. Отсюда - причудливый симбиоз постсоветского периода: интеллектуалы и деятели, вышедшие из торговой мафии (именно она при социализме воплощала находящуюся в подполье власть капитала) дружно объединились ради осуществления либерального идеала: сокращения вмешательства государства в экономическую и духовную жизнь и достижение экономических и интеллектуальных свобод.
Но хотя либеральные интеллектуалы по-прежнему заворожены пугалом коммунизма и видят тоталитарную опасность в амбициях и узурпациях государства, на самом деле мы наблюдаем другое: экономическая власть капитала стремится избавиться от каких бы то ни было сдержек и противовесов, то есть стать тоталитарной. В первую очередь она ликвидировала такие противовесы в лице социального государства, объявив, на волне антикоммунизма, что всякое социальное государство, отстаивающее права и гарантии социально незащищенных слоев, является тоталитарно-коммунистическ им в силу самой своей логики.
После этого взялись и за интеллигенцию как носительницу духовной власти. Для этого пришлась весьма кстати идеология рыночного экстремизма, идущая от "чикагской школы". Все должно продаваться: любая сторона общественной жизни и практики, оставшаяся вне сферы рыночных отношений, была объявлена прибежищем и пережитком агрессивного традиционализма. Под эту рубрику попали и все формы интеллектуальной, духовной и моральной активности. Их обязали подчиняться законам рыночного обмена, то есть стать продажными. Таковы были замыслы экономической элиты, пожелавшей стать бесконтрольной и ликвидировать любые сдержки и противовесы, стоящие на пути ее тоталитарного господства.
Все то, что еще не продается и имеет "внерыночный" статус,- в том числе духовные ценности, позиции и идеалы - воспринимается как помеха новой экономической власти. Описанный Марксом в "Капитале" переход от единичной и особенной формы стоимости к всеобщей до сих пор не осмыслен по-настоящему. Маркс описывал этот переход в рамках чисто экономической логики, не уяснив, что это - тоталитарная логика. У больших денег вызывает бешеную ненависть все то, что сохраняет статус непродаваемой ценности: ведь здесь экономическая власть упирается в пределы, которые она сегодня терпеть не намерена.
Капитал рассматривает наличие границ купли-продажи (это может касаться и материальных ценностей,- например, земли, и духовных,- например, ценностей патриотизма) как направленный против него "ценз оседлости". Его власть должна быть глобальной - не только по пространственной земной горизонтали, но и по ценностной вертикали: вершин духа, которые бы не капитулировали перед денежным мешком, быть не должно.
Почему же "передовая интеллигенция" до сих пор не оказывает сопротивления узурпаторству экономической власти, на глазах превращающейся в тоталитарную?
Во-первых, это связано с силой инерции: привыкнув бояться коммунизма, она еще не видит источников других опасностей для человеческой свободы и достоинства.
Во-вторых, насилие, осуществляемое экономической властью, пока что воспринимается как "сладостное насилие", ибо речь идет о том, чтобы, "отоварив" свои специфические возможности и свои убеждения, часть интеллигенции (в сущности, давно уже превратившаяся в духовный плебс потребительского общества) получает искомые материальные блага. Понимая, что качественное различие материальных и духовных благ ее изобличает, новая интеллектуальная элита сводит их к различию товаров и услуг и, идентифицируя себя в качестве поставщика рыночных интеллектуальных услуг, предлагает вытравить из общественной памяти само понятие интеллигенции, зачислив его в разряд традиционалистской лексики.
Подобная капитуляция светской интеллигенции в целом подготовлена несколькими столетиями секуляризации, и в общем вписывается в логику последней. Как на этот вызов ответит церковь? Неужто и она не постесняется объявить себя поставщиком, а, соответственно, и продавцом специфических духовных услуг, имеющих своего покупателя и свою цену?
В той вселенной, куда нас приглашают либеральные "младораформаторы", иной перспективы просто не просматривается. Если экономическая власть в самом деле пожелала стать тоталитарной - всеохватывающей и безраздельной она непременно должна подчинить церковь "законам рынка".
Рынок же есть такая специфическая система отбора, которая неумолимо бракует всех кротких, нищих духом, несущих в душе страх Господний. Рынок есть система, несущая материальные и духовные блага наиболее состоятельным - тем, у кого больше денег. Поэтому и церковь, превратившись в институт рыночного общества, неминуемо должна будет переориентироваться на "наиболее приспособленных".
Следовательно, для духовной капитуляции церкви перед господами мира сего существуют не только известные психологические предпосылки, связанные с благодарностью церкви новой власти за избавление от коммунистических притеснений, но и более основательные социально-экономические предпосылки. Словом, православная церковь сегодня стоит не на неподвижном фундаменте, а на движущейся платформе, которую куда-то несут бурные воды времени.
Она испытывает давление с двух сторон. С одной стороны - давление экономического тоталитаризма, уже перешедшего, как это свойственно тоталитарным течениям ХХ века, к практике прямого геноцида в отношении злосчастного российского большинства. Это давление явное, артикулированное, снабженное готовыми формулировками и весомыми аргументами.
С другой стороны, можно говорить о морально-психологическом давлении страдающего, загоняемого в гетто народного большинства. Сегодня еще не столько оно само оказывает какое-то прямое давление, сколько за него давит определенная духовная и моральная традиция, обязывающая внимать стонам страждущих.
ПРОБЛЕМА ВЫБОРА
В этих условиях перед православной церковью встает выбор. Чтобы лучше понять условия подобного выбора, полезно обратиться к уже имеющемуся историческому опыту. Я имею в виду латиноамериканскую католическую церковь. Каталическая церковь на себе испытала эту провиденциально предусмотренную христианством долю странствующей церкви. В Европе она успела натурализироваться в системе "нормализованного общества, в котором неблагополучные и неадаптированные составляют меньшую ("третью") часть населения, причем, уже лишенную деятельного морального сочувствия как со стороны адаптированных "двух третей", так и со стороны господствующих идеологий века. Но, прибыв в ходе своего исторического странствия на Латиноамериканский континент, католическая церковь оказалась в узнаваемой, по меркам христианского сознания, ситуации, когда народ олицетворяет обездоленное и страждущее большинство "нищих духом".
Перед католиками Латинской Америки встала дилемма: принять законы рыночного общества и капитулировать перед экономической властью нуворишей и компрадоров или стать клиром катакомбной церкви, не отвращающей свои взоры от гноящихся язв на теле народном?
Католическая церковь Латинской Америки, как и православная церковь в современной России, столкнулась не просто с эффектами социального расслоения и классовой поляризации общества. Дело в том, что расслоение и поляризация, движущей силой которых здесь является уже не национальный, а компрадорский капитал и внешние силы, которые за ними стоят, обретают черты направляемого извне расового отбора и расовой сегрегации.
В этих условиях мы имеем дело с бедностью уже не в качестве социальной категории, которой, по законам прогресса, пристало меняться и сокращаться, а в качестве "натуральной" антропологическо-морфологической характеристики, изобличающей расово-неполноценных и неприкасаемых.
С такой ситуацией христианство уже имело дело. Более того, эта ситуация составляет тот исторический фон, ту систему духовного напряжения, которые сопутствовали самому возникновению христианства, ставшему ответом на вызов античного расизма. Христианство противопоставило практике господской селекции человечества ответ, связанный с Божественным замыслом о человеке как образе и подобие Божием, в этом качестве имеющем свое неоспоримое достоинство.
Христианство отвергает достоинство как привилегию и несет свою весть, касающуюся достоинства тех, кому привилегированные в нем отказывают. Для этого христианской церкви пришлось пойти на многое. Она не только решилась на разрыв со светской властью, воплощающей структуру физического насилия над теми, кому выпала самая тяжелая земная доля, но и на разрыв с античным просвещением, не способным проникнуться парадоксальной верой в блаженство нищих и кротких, в их духовное первородство. В среде католического клира Латинской Америки нашлись подвижники, решившиеся повторить этот подвиг христианства. Католическая "теология освобождения" провела грань между официальной церковью, начавшей действовать по законам мира сего, и народной церковью, живущей по законам христианского милосердия и сострадания. Она стала воплощать столь трудно дающиеся современному атомизированному обществу, замешанному на индивидуалистическом эгоизме, принципы солидаристской этики.
Сегодня о солидаристской этике, параллельной господствующей "этике успеха" стали говорить и светски мыслящие люди, например, известный немецкий философ Ю. Хабермас. Но светская философская мысль оказывается не способной осознать необходимые духовные предпосылки солидаристской этики. В недрах современного общества вообще не осталось источников, способных питать действенную этику солидарности. Она чаще всего трактуется как этика гражданской взаимопомощи. Это вполне вписывается в либеральный императив гражданской автономии и гражданского дистанцирования от государственного патернализма до централизма, со всеми их бюрократическими инстанциями.
Но это не вписывается в императив христианской жертвенности и сострадания. Общества гражданской взаимопомощи, взаимного обмена бесплатными услугами фактически являются акционерными предприятиями, производящими коллективные социальные блага на тех же принципах эквивалентного обмена, что и обычное рыночное общество. Взаимопомощь здесь предполагает участие примерно равных по своему "социальному потенциалу" партнеров, которые и обмениваются социальными услугами.
Но как быть с теми, у кого нет в распоряжении соответствующего социального капитала?
Вероятно, они обречены и на экономическую и на гражданскую маргинализацию в обществе, которое мыслит по законам социальной эффективности и эквивалентного обмена (хотя бы и не в денежной форме). Следовательно, мало структурного, институционального переворота, направленного на расторможенность гражданской социальной энергии. Требуется переворот духовный, связанный с трансцендентными предпосылками солидаристской морали.
Латиноамериканская теология освобождения прямо сформулировала задачу смены доминант: от морали успеха к морали евангелической солидарности. При этом - с полным осознанием того, что такая смена ведет католическую церковь вниз, к статусу катакомбной, гонимой церкви, подвизающейся в среде гонимых. Такая церковь совершает движение, обратное вектору экономического и прочего отбора "наиболее приспособленных". "Предполагается географическое перемещение: из центра городов и значимых привилегированных групп к периферии (бедным и заброшенным регионам)12.
Церковь становится голосом обреченных на молчание, обетованием для тех, кому отказала в будущем новая либеральная идеология, исповедующая языческий принцип телесности и естественного отбора. Словом, теология освобождения - это особый тип клерикального народничества, ибо в современной "нормализованной" глобальной системе уже не осталось светских движений и идеологий, способных нисходить вниз, к забытым народным низам.
Но было бы величайшей профанацией придавать народу привычные классовые черты марксистских теорий.
Во-первых, сегодня речь идет не о классовой эксплуатации и поляризации, не затрагивающей антропологического статуса дискриминируемых, а о строительстве национальных и глобальных резерваций, предназначаемых для заблокирования неприспособленного большинства планеты.
Во-вторых, в перспективе речь идет о том, чтобы изолировать это большинство территориально (геополитически) и культурно, отняв у него всякие возможности приобщения к единой системе просвещения и даже на языковом уровне.
В-третьих, элита привилегированных во всех регионах мира постепенно дистанцируется от национального языка как языка низов и начинает пользоваться языком мировых победителей - английским. И постепенно все светские идеологии, наученные пользоваться критериями теории эффективности (экономической, социальной, политической, культурной) теряют потенциал сопротивления этой надвигающейся на человечество катастрофе.
Причем, приближающаяся катастрофа на глазах меняет свои структурные признаки. На первых порах она имела черты некоей стихии (в первую очередь рыночной), которая хлынула на те общества, в которых были убраны шлюзы государственного контроля над социальными стихиями.
Постсоциалистический рынок стал действовать по законам энтропии: вымывать все сложное и сконструированное, оставляя примитивное и "собственное". Уже на этом этапе обнажилось нечто умопомрачительное: оказывается, большинство родившихся и ныне живущих людей обязаны своим рождением и существованием некому искусственному социальному порядку, поддерживаемому государственными, политическими и идеологическими усилиями. По рыночному счету это большинство следует признать незаконнорожденным, что, соответственно, предполагает, в случае реванша рыночного "естественного порядка" над "тоталитарной искусственностью" не только существенное поражение его в социальном статусе, но и неуклонное физическое сокращение в виду изменившихся условий среды.
Но этот этап в основном стихийной, рыночной выбраковки людей, от которых "уходят" условия нормального существования, следует считать пройденным. Налицо новый, уже прямо связанный с планируемым массовым геноцидом. Ему сопутствует новое ощущение привилегированного меньшинства, окруженного морем нищеты и человеческого бесправия. Тревога меньшинства за свои привилегии и за самое свое существование уже сегодня диктует принятие жестких превентивных мер.
Прежде всего, они касаются ограничений и запретов на социально-политическую организацию бесправных. Методологический аргумент, направленный против нее, сводится к тому, что всякие меры организации, самозащиты и социального протекционизма блокируют механизмы здорового рыночного отбора и теми самым мешают "цивилизации" своевременно избавляться от человеческого балласта, нарушающего логику рациональности и эффективности. Подобную аргументацию развивают переставшие стесняться жрецы экономического либерализма, обслуживающие тоталитарную экономическую власть и в этом качестве преподносящие свои рецепты уже не как узко-экономические, а как обязательные принципы современного бытия.
Что касается практиков и технологов новой власти, то они ведут дело к тому, чтобы лишить социально незащищенных реального права на социальную организацию. На национальном уровне речь идет о практике подмен и подтасовок. Наперед зная, какие требования должна выдвигать ущемленная в правах масса, хитроумные технологи властей предержащих поставляют ей созданные в специальных лабораториях партии: партию патриотов - защитников отечества, партию защитников трудящихся, партию крестьянства и т. п.
С одной стороны эти подсадные утки призваны дать карикатурный образ соответствующей идеи или течения - дабы их скомпрометировать в глазах отечественной и зарубежной "передовой общественности". Отсюда специфическая утрированность и надрывность лозунгов, гримасы и скоморошничество оплачиваемых политических провокаторов.
С другой стороны, подсадные утки ложного "народного вождизма" способствуют управляемости оппозиционными движениями со стороны власти, становящейся настолько политически подозрительной и ревнивой, что никакой подлинной оппозиции она уже терпеть не в состоянии. На глобальном уровне этот запрет на организацию и коллективную солидарность потерпевших выражается в ограничении национального государственного суверенитета эксплуатируемых наций, в блокировании попыток экономической и политической интеграции. Наиболее явно это проявляется в действующем американском вето на интеграционные процессы в постсоветском пространстве.
Словом, властвующее меньшинство современного глобального мира должно объединяться, с целью повышения своей обороноспособности перед лицом дискредитируемых; последним, напротив, надлежит превратиться в аморфную массу, лишенную коллективных средств обороны и коллективной идентичности. А самым радикальным решением проблемы судя по всему считается организованный геноцид - прямое физическое уменьшение бесправного меньшинства. В постсоветском пространстве оно, фактически, уже перестает размножаться для этого у него нет человеческих условий и гарантий, а средняя продолжительность жизни уже родившихся неуклонно и стремительно сокращается.
Все привычные социальные институты, призванные служить человеку,здравоохранение, образование, привычные общественные и бытовые услуги сделались недоступными большинству и превращаются в привилегии меньшинства. То, что еще вчера всем казалось совершенно естественным и неоспоримым,равное право на жизнь и цивилизованное существование - теперь стало проблемой, которую современное рыночное общество не только отказывается решать, но и по-своему гордится своей "непреклонностью".
Перед лицом таких тенденций требуется радикализация привычного дискурса о народе и народных низах, о социальной защите незащищенных, о свободе, равенстве и братстве. Еще вчера даже порядком остывшая, лишенная первоначальной пассионарности теория прогресса не боялась этих тем и давала человечеству обещание их благополучного решения. Сегодня она уже вполне определенно отделила "приличные темы" (в основном связанные с проблемами представительной политической демократии, экономической эффективности рынка) от "неприличных" и архаичных, изобличающих плебейскую ментальность и впечатлительность, ставшую пережитком.
В этих условиях так недостающая современному человечеству социальная и моральная впечатлительность должна либо вовсе исчезнуть, либо найти себе новые формы самовыражения и новое прибежище. Постепенно проявляется тот факт, что наследие христианского универсализма носит характер не знания, которое достаточно однажды крепко усвоить, а особой духовной энергии, способной со временем ослабевать и гаснуть, если она специфическим образом не подпитывается.
ГДЕ ХРАНИТСЯ ХРИСТИАНСКОЕ НАСЛЕДИЕ?
Уже в средневековой европейской культуре возник своеобразный спор о том, как и где хранится христианское наследие: в пространстве схоластического знания или в недрах низовой народной мистики? По-видимому, это различие схоластики и мистики является архетипическим для христианства и пронизывает всю его земную историю. Оно напрямую затрагивает и различие западного и восточного (православного) христианства.
Исихазм как доминанта восточного христианства стал основой апофатического богословия, являющегося по природе своей мистическим, в отличие от западного богословия, тяготеющего и кафатическому принципу, а, следовательно, к схоластическому дискурсу о Божественной субстанции и ее акциденцике.
Исихастская традиция "священнобезмолвия" ориентирует верующего не на мобилизацию аналитических способностей, умствующего богословия, а на раскрытие потенциала горячего человеческого сердца. По "умным" критериям проницательности и образованности почти фатально получается, что удачливые и продвинутые по земным меркам имеют больше шансов и по меркам божественным. По "сердечным" критериям исихазма преимущества в образованности и в словесной оснащенности, которыми отличается "крикливое меньшинство" ровным счетом ничего не значат. Богопричастность совершается посредством экстатического выхода за пределы объединенного мировосприятия со всеми его социальными и бытовыми "логиками".
Первым наиболее ярким самовыражением восточнохристианского этоса стали "Ареонагики" Псевдо-Дионисия. В них прямо различается эссенционистский и энергетийный подходы к проблеме человеческой богопричастности. В своей неотмирной сущности Бог целиком трансцендентен, потусторонен: "...троичную, равную в божестве и добре Единицу... ни сказать, ни помыслить невозможно"13.
Но это не означает, что Бог - герметическая сущность, замкнутая в самой себе. Он изливает на мир свои благодатные энергии, которые имеют особую природу в них нет ничего "натурального", действующей в духе автоматизма естественных физических законов. Для приобщения к этим энергиям, человек сам, из своего жаждущего правды сердца должен излить ответную энергию.
Словом, речь идет о том, что способно рождаться и существовать в особом поле напряженного диалога между Богом, изливающим свои энергии, и верующим, свободным открываться ему душевно,- или закрыться и отмолчаться. В Божественной Благодати сливаются воедино Истина, Добро и Красота, ибо истина здесь является чарующей, внушающей нам восхищение, и одновременно активизирующей наше моральное сознание, нравственную способность.
Ницше, выступающий критиком христианской морали, сетует на это ее качество - способность не просто логически убеждать и наставлять нас, в духе методически строгой педагогики, но возбуждать в нас род духовного воодушевления и вдохновения. "Но мораль владеет не только всякого рода средствами устрашения, чтобы сдержать критические руки; ее безопасность заключается еще более в некотором искусстве очаровывать, которым она владеет вполне, - она умеет "вдохновлять"14.
Словом, речь идет о Божественном эросе, - "единотворящей, соединяющей и особым образом смешивающей в Прекрасном и Добром силе, ради прекрасного и добра возникшей, от Прекрасного и Добра исходящей и содержащей явления одного порядка во взаимосвязи друг с другом"15.
Ясно, что приобщение к такой силе со стороны человеческой души требует ответного эроса - напряжения пламенной любви. Почему этот тип эроса скорее всего иссякает в привилегированных группах и слоях? Что именно остужает их сознание? Почему фатально возрастает их глухота, их неспособность откликнуться и узнать таинственное "второе измерение" нашего бытия? Или, другими словами, почему для приобщения к этому "второму измерению" требуется решимость порвать с логикой земного успеха, с конвенциями и предписаниями града земного?
Должно быть, в вещах, служащих земным удобством и земному могуществу, проявляется загадочное убывание священного эроса - они остужают нашу душу и делают ее бесчувственной ко второму измерению. В свое время европейская наука, прежде чем заставить природную материю служить простым техническим средством удовлетворения наших телесных нужд, умертвила ее, наделив статусом неживого тела, подчиненного точным законам механики. Так были созданы гигантские мегамашины промышленного общества, превратившие всю природу в отрабатываемое сырье. Может быть, по тому же принципу действуют и мегамашины социального порядка? Для того чтобы сделать человека управляемым и функционально эффективным, они убивают в нем душу - пленницу земного бытия, не способную в нем успокоиться?
Великие христианские мистики, и на Востоке и на Западе, не доверяли церкви как социальному институту, действующему по законам града земного и искали путей ухода из него. Речь шла не только о пустыне, как антиподе шумного града, но и о пребывании в стане отверженных, в которых мистики узревали черты страдающего распятого Христа. "Показательно... что Франциск Ассизский, действительно желавший жить как Христос, не только смешался с толпой отверженных, но хотел стать лишь одним из них - нищим, чужестранцем, "скоморохом Господа", как он сам себе называл"16.
Этот же путь избрали святой Доминик на Западе и Нил Сорский на православном Востоке. Иными словами, схоластическое богословие зримо разделяет Восток и Запад, мистическое богословие, основанное на экстазах сострадательного, ранимого, нравственно впечатлительного сознания, их объединяет. Существуют документальные свидетельства того, что западноевропейская христианская мистика питалась из православных источников - от Ефрема Сирина, Григория Нисского и Псевдо-Дионисия Ареопагита до Григория Паламы17.
Настоящей загадкой христианского мистицизма является не то, что он узревает черты страдающего Христа не в лицах пресыщенных и властных господ мира сего, а в лике гонимых и отверженных. Такой тип социально детерминированной ассоциации в общем понятен и напрашивается сам собой. Значительно большую загадку представляет собственно энергетийная проблема: почему энергия Божественного эроса, остывая в верхних, элитарных слоях общества и цивилизации, сохраняет свои высокие температуры в низших слоях, отмеченных знаком отверженности? Легче всего - и это вписывается в определенную парадигму европейского мышления - истолковать саму низовую энергию в языческом духе и объяснить ее тем, что простой человек менее испорчен цивилизацией, ближе к природе с ее блаженной непосредственностью и спонтанностью. Этот руссоистский вариант энергетийной гипотезы сегодня существенно обесценен тем, что современные верхи присвоили руссоистский проект, прямо заявив о себе как о людях естественного инстинкта, который они уже имеют смелость не прятать. Впрочем, истолкование инстинкта как привилегии сильных и властных было дано уже Ф. Ницше. Ницшеанский эрос альтернативен христианскому: в нем проявляет себя буйство предельно эгоистической чувственности, но не трепет отзывчивого и сострадательного христианского сердца.
Секрет христианской энергетики совсем в другом - в пробуждении деятельного сострадательного сердца, питаемого какими-то таинственными источниками энергии. Для того, чтобы открыть их, понадобилось открытие той стороны лика Господня, которая долгое время была скрытой в средневековой христианской традиции.
До пробуждения мистических движений XII-XIII веков в Европе Господь был повернут к верующим ликом сурового судьи и всемогущего царя. Здесь перед нами - Христос Апокалипсиса, готовый в любую минуту прервать грешную историю земного мира. Как пишет по этому поводу наш комментатор Апокалипсиса Сергий Булгаков, "образ обоюдоострого мяча, исходящего из уст Христа, может относиться к силе слова Его как проповедующего и судящего в истине, но это же выражает и Его царское могущество и воцарение в мире. Подобный образ в точности, конечно, отсутствует в Евангелии, он трудно сочетается с образом "кроткого и смиренного сердцем" Христа, и, однако, одно с другим соединено и взаимно содержится..."18
Эта внутренняя подвижность и сложность образа Господня отражает, говоря светским языком, диалектику христианства, включающего и Ветхий и Новый заветы, несмотря на очевидное различие их интенций. Здесь сокрыт какой-то провиденциальный смысл: в истории мира бывает затребован и Христос Судия, карающий мечом, и Христос Кроткий и Милосердный, подающий надежду и самым грешным.
До пробуждения мистического сознания, связанного с народным мироощущением, народным чувствованием христианства, преобладала ветхозаветная установка восприятия Господа как Судьи.
Исихасты православного Востока, а вслед за ними (и не без их влияния) мистики христианского Запада открыли верующим до поры до времени спрятанный в тень лик Христа милосердного, внушающего не страх, но любовь. И произошло чудо: оказалось, что энергетика Страха Господня не идет ни в какое сравнение с энергетикой Его Любви. Здесь открывается не только качественно новая парадигма мировосприятия, но и новая парадигма земного домостроительства, социальной организации и управления.
Домостроительство, основанное на страхе и немой покорности подавляет и отчуждает хранящуюся в христианском сердце специфическую энергию космический огонь, преобразованный в духовное воодушевление. Там, где подавлено это внутреннее воодушевление, остаются не учреждения, о остовы учреждений, не живые практики, а их бюрократические имитации. Можно смело сказать: христианская мистика открыла колоссальные источники духовной энергии человечества, открыв ему Христа как Небесного жениха христианской души, с равной силой и любящего и ждущего ее ответной любви. Христианская мистика открыла Божественный эрос и описала его в необычайно смелых для своего времени "сублимирующих" образах, пробуждающих неповторимо страстный, личностно подлинный ответ.
Наше время заново сталкивает эти две Божиих ипостаси: ту, что олицетворяет его "судебную" инстанцию, сурово и беспощадно спрашивающую с человека, и ту, что дает милосердие, надежду, благодать. Таинственная смычка двух традиций - протестантского "непреклонного осуждения" бедности и неприспособленности (как свидетельства непростительной нерадивости) и иудаистского законничества дает новый господский образ мира, повернутого спиной к слабым и неприкаянным.
И главным, последним форпостом этих неприкаянных считается Россия. Глобалисты - западники подписали ей беспощадный приговор. "...Русская душа по-прежнему больна коллективизмом, отягощенным всеми призраками вырождения... Правы те, кто призывают исходить из антропологического реализма! Наш национальный характер в сегодняшнем его состоянии, отягощенном деформациями последних семи десятилетий, плохо совместим с запросами цивилизованной ойкумены"19.
Или вот еще откровеннее: "Главное конкретное содержание этого "тектонического" сдвига (имеются в виду нынешние "реформы".- А. П.) заключается в замене традиционно российских форм жизни, на протяжении многих столетий (а не только 70 послеоктябрьских лет!), базирующихся на феодальном холопстве и рабстве, некими качественно новыми формами, фундамент которых - свободная личность и которые в современном мире связываются с понятием евро-американской цивилизации. Это означает, что, имея в виду данные процессы, мы должны говорить о разрыве России не только с идеологией и практикой коммунизма (тоталитаризма), но и русизмом вообще, русизмом как таковым..."20
Перед нами, как видим, откровенно расистский приговор России и русскому народу, основанный на фаталистических презумпциях "телесного" детерминизма. Христианство интерпретирует статус всего телесного, в том числе человеческого тела в качестве сосуда, способного вмещать качественно разное содержание. Наши человеческие характеристики не предопределены нашей телесно-антропологической конструкцией, каждый из нас волен, не зависимо от морфологических признаков, пасть до зверского состояния или возвыситься до ангельского. Как говорит Климент Александрийский, "не тело и не плотская душа - грех, а свободное непослушание человека Богу"21.
Классическая теория прогресса наследует эту христианскую презумпцию: прогресс универсален, равно доступен всем культурам и расам, ибо отсталость - продукт в принципе преобразуемых условий, а не фатальная характеристика тех или иных человеческих типов. И вот теперь, в результате вынесения за скобки собственно христианской, новозаветной традиции, Запад склоняется к новому расизму, а туземные западники, почувствовавшие себя глобалистами, спешат откреститься от окружающей их национальной среды как среды прокаженных.
СХОЛАСТИКА И МИСТИКА
В СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЕ
Давнишнее противостояние схоластики и мистики ожесточилось, породив крайне полярные типы. С одной стороны, схоластика, толкующая о сущности Божества, выродилась в партию морфологов-детерминистов, больше верящих в телесные конструкции, чем в свободу духа, в них обитающего. С другой стороны, мистики, прежде меньше верящие в закон, чем в Благодать Божию, близки к тому, чтобы окончательно разочароваться в законе, деформированном двойными стандартами: один - для господ, другой - для отверженных.
Сегодня нам открывается тот факт, что в самом понятии прогресса спрятан таинственный импульс христианской мистики. Если бы классический прогресс, подобно его нынешней "законнической" версии исходил из линейной динамики и преимущественно ориентировался на тех, кто заполучил лучшие стартовые условия, в нем не было бы ничего мистического. Но теория прогресса несомненно содержала в себе некую "иррациональность" христианской Благодати, ибо содержала обетование обездоленным, обещая им "землю", то есть будущее.
Англо-американский эмпиризм изначально был заражен презумпцией недоверия к этому парадоксу прогресса: ведь никакой эмпирический опыт не дает наглядных свидетельств в пользу того, что те, кто в самом низу, будут возвышены.
Мистику христианского обетования, основанного на "сердечной" энергетике, на деятельном сострадании и сочувствии к униженным и оскорбленным, вобрал в себя социализм как континентальное течение, не получившее большого влияния в "островном", англо-американском мире. После краха коммунизма и установления американской гегемонии в мире, произошло не только геополитическое перераспределение мировых ресурсов и сфер влияния.
Активно осуществляется и перераспределение поля культуры: рецидивы континентальной мистики, связанной с духом обетования обездоленным и незащищенным, не только подавляются в Европе в лице всех ее "околосоциалистических" и нонконформистских течений, но и во всем мире. В этом, собственно, заключен действительный смысл либерального тезиса "конца истории".
Конец истории означает, что никакой инфильтрации качественно иного будущего, нарушающего логику сложившейся системы господства, не следует ожидать - правила игры закреплены окончательно и бесповоротно.
Соответственно, тем, кто проигрывает на основе данных правил, уже не следует на что-то надеяться и пенять на настоящее, которое можно изменить. Им предстоит пенять лишь на самих себя как достойных жалкой участи. В такой версии мы действительно имеем законническую историю, полученную на основе нового диалога протестантизма с иудаизмом и исключения новозаветной традиции христианского обетования.
В нынешней борьбе с историзмом - с установкой на качественное изменение исторических форм и качественно иное будущее - чувствуется социальный заказ господ мира сего, заинтересованных в том, чтобы навечно закрепить благоприятствующие им правила игры, объявив их "естественными". Здесь-то мы и обнаруживаем, что вне христианской благодати неизбежно открывается не только теснота пространства, отказывающегося вмещать многочисленных слабых и неприспособленных, но и теснота исторического времени.
Есть два способа рассуждать о будущем. Один - непреклонно детерминистский при котором траектория человеческой судьбы (индивидуальной или коллективной) вычерчивается как траектория неживого тела, связанного начальными параметрами. Здесь все дело - в процедурах выведения будущего из сложившегося настоящего на основе экстраполяции наличных тенденций.
Другой - диктуемый живым сочувствием к человеку и осознанием его причастности Христовой благодати, открывающей иначе - возможное. Открытие иначе - возможного заложено в самом характере христианского эроса, противящегося земным запретам и ограничениям. Чем сильнее пламень любви, тем выше его способность растопить оковы, наложенные на человека внешними обстоятельствами и прошлыми причинами.
Таковы не только установки христианского эроса - таковы законы любви вообще. О них проницательно сказал В. Франкл. "Напрасно думают, что любовь ослепляет. Напротив, она делает нас зрячими, открывая те будущие возможности любимого, которые скрыты от холодных глаз не любящих...
Теперь и нам, уже наученным современной методологией культурологического анализа, пора распознавать за демонстративной "научной беспристрастностью" и "нейтральностью" определенный культурный импульс. Пора понять, что на самом деле стоит за либеральной "научной" критикой "утопического историзма". Прежде чем отказать бедным и обездоленным в качественно ином будущем, в трансцендентном прорыве к иначе - возможному, их разлюбили, то есть стали воспринимать исключительно в облике их неприглядной телесности, а не с проницательностью христианского взгляда, умеющего высветить в ущербной плоти потаенные черты богосыновства.
ОСТУЖЕНИЕ ХРИСТИАНСКОГО ЭРОСА
И СЛЕПОТА ИНДИВИДУАЛИЗМА
Остужение христианского эроса в душе приспособленного современника вот истинная причина современного социал-дарвинистского переворота. Это же эротическое остужение порождает нынешние формы крайнего индивидуализма. Об индивидуализме ныне говорят исключительно в приподнятых тонах - таковы правила, диктуемые победившей идеологией.
Но нам, наблюдавшим внезапное крушение одного всепобеждающего учения, не помешает пристальнее всмотреться в черты нового победителя и указать на пятна, имеющиеся на этом идеологическом светиле. И тогда окажется, что все те характеристики индивидуализма, в которых усматривают гарантии ныне высоко чтимых социальных и политических качеств, содержат в себе и потенциал их отрицания.
В самом деле, индивидуализм сегодня служит ручательством гражданской свободы. Но разве граждане, отвыкшие от кооперации, от проявления спонтанных чувств солидарности и сочувствия к ближнему, способны стать основой гражданского общества, умеющего себя защищать посредством дружного коллективного отпора различным узурпаторам?
Напротив, индивидуализм, разделяющий людей и превращающий их в равнодушные друг к другу атомы, может послужить подспорьем и деспотическим практикам нового авторитаризма и практикам манипуляции.
Говорят, что индивидуалистический "разумный эгоизм" сообщает людям особую проницательность и служит противоядием от утопий и иллюзий. Но разве не свойственно последовательному индивидуализму воздержаться от всякого вмешательства при виде зла, если оно угрожает не ему лично, а "ближнему", который отныне воспринимается как "дальний"? Не означает ли это, что именно в обществе закоренелых индивидуалистов может наиболее беспрепятственно реализоваться принцип "разделяй и властвуй"?
Но слепота индивидуализма не только отчуждает от него социальное пространство, воспринимаемое как "постороннее", но и историческое будущее. Последовательный индивидуалист живет одним настоящим, ибо ему чужда идея эстафеты времени, заботливо передаваемой от поколения к поколению. Дух такой "исторической общины", совместно возделывающей будущее время, так же чужд последовательному индивидуалисту, как и дух социальной общины, совместно воздевающей и культивирующей окружающее пространство.
Нужно еще раз всмотреться и оценить действительные предпосылки социального и исторического реализма, прежде чем приписывать его индивидуалистам с их специфически атомизированным мировосприятием.
Современные идеологи и теоретики либерализма, проницательно оценив тоталитарный потенциал социальной утопии, решились навсегда избавить нашего современника от утопизма, остудить его сознание. Они решили открыть голую реальность, реальность как таковую и по этому критерию отделить сознание граждански мужественных, надеющихся только на себя, от тех, кто пробавляется утопиями и иллюзиями и не выживает без "незаконных подстраховок" со стороны общины или социального государства.
Но действительность и здесь посрамила либеральные ожидания. Оказалось, что ослабление христианского эроса, несущего обетование тем, кто имеет основание быть недовольным сложившимся порядком бытия и правилами игры, не только не научает "последовательному реализму", но отвращает от него. Как только действительность перестала обнаруживать обнадеживающие альтернативные признаки и из нее ушел дух обетования, началось такое повальное дезертирство от действительности в виртуальный или наркотический мир, такого история еще не знала.
Подтвердились предчувствия Ницше, предупреждавшего о том, что современный человек отнюдь не настолько хладнокровен, чтобы выдерживать холод "сугубо научной" картины мира, лишенной согревающего Эроса. Немецкий мыслитель рекомендовал человечеству двойственную, дуалистическую модель культуры, в которой наука гарантирует эпистемологический реализм, а искусство, мораль и религия - необходимое воодушевление и мотивацию. Если же подобный "принцип дополнительности" не сработает, "то можно почти с уверенностью наперед предсказать дальнейшее развитие человеческой культуры: интерес к истине будет утрачиваться по мере того как истина будет доставлять все меньше наслаждения; иллюзия, заблуждение, все фантастическое будет отвоевывать себе мало-помалу новые области, потому что все, что относится к иллюзии, заблуждению и фантазии, соединено с наслаждением, которое, как полагали прежде, составляют основу всего этого; затем последует гибель наук, возврат к варварству"...22
Это весьма точное предвидение современной ситуации.
Удивительное дело: как только стараниями либеральных наставников истории был изгнан дух христианского провиденциализма и обетования, так оставленную им духовную нишу стали занимать самые дикие суеверия. Астрология, гороскопы, ворожба и чародейство вышли на сцену, создали рынок своих специфических услуг, получили место в прессе и поддержку могущественных заказчиков. Если бы речь шла просто о пережитках, то вчера их должно было бы быть меньше, чем сегодня. Но они нахлынули вместе с либеральной волной - возникла своего рода приватизация былых простонародных суеверий, а также экспорт их из имеющих соответствующую репутацию стран Востока. Словом, все фантастическое - причем в утрированном, сенсационном виде - в самом деле отвоевало себе место, во всех сферах потеснив наследие высокого Просвещения.
Таким образом, борьба с большой традицией метаисторического провиденциализма, с присутствием трансцендентного в истории обернулось реваншем темных маргиналий языческого подполья. Все это свидетельствует о тех предпосылках высокого просвещения, о которых само оно скорее всего не подозревало: о христианской вере, питающей своими "вертикальными" интенциями дух возвышенного. Оказывается, человеку как существу, имеющему духовно-религиозное призвание не дано удержаться на плоскости позитивно-утилитарных заданий и практик. Если его духу запрещено рваться вверх, он неизбежно рикошетит вниз, заигрывая с темным началом.
ТРИ ИНТЕНЦИИ ХРИСТИАНСКОГО ЭРОСА
Нам предстоит высветить три интенции христианского эроса, энергетика которого сохранилась преимущественно в православной культуре.
Первая интенция - это эрос метаисторический, связывающий время, которое само по себе, без соответствующей трансцендентной подпитки, норовит разрываться и превращаться в хаотическую, бессмысленную историческую мозаику. Время как проявление исторического начала присутствует лишь там, где люди способны страстно желать истории, стремиться к тому, чтобы будущее возвышалось над настоящим и было совершеннее его.
Но какая же духовная энергетика питает это чувство иначе - возможной, качественно иной, лучшей истории?
Несомненно, это чувство христианской любви, христианского сострадания к тем, кому не удалось устроиться в настоящем - страдающим неудачникам земного града. Те, кто лишен этого чувства любви, одинаково отрицают и прошлое и будущее. В прошлом они видят среду ненавистного им традиционализма. Они в этом смысле - исторические расисты: люди прошлого для них - не настоящие, низшие люди, которые, по определению, и мыслили и жили неправильно, "не либерально".
Будущее же подозревается в том, что оно является обетованной землей и надеждой всех неприспособленных и недовольных - крамольным временем, представляющим "антисистемную оппозицию" настоящему. Господа мира сего ориентируются только на настоящее, которое они успели приватизировать и монополизировать. Вот почему они стремятся помешать присутствию христианского эроса в истории, лишить ее "второго измерения", банализировать.
Вторая интенция православного эроса направлена в пространство - для стягивания его в единое поле совместной человеческой жизни. Российское пространство, не только громадное по масштабам, но и гетерогенное, соединяющее Восток и Запад, множество разных этносов и культур, нуждается в особо высокой эротической энергетике для того чтобы сохранять живую целостность.
А третья интенция православного эроса - онтологическая, связанная с воссоединением обозначаемого и обозначающего. То, что было выше представлено как парадигма Ф. де Соссюра - восприятие знаков культуры, "семиосферы" в их дистанцировании от референтов - от предметной, онтологической привязки, стало причиной самых тяжелых болезней современной цивилизации.
Первая из них - предельный релятивизм и нигилизм, утрата различий добра зла, прекрасного и безобразного, нормального и патологического. Если знаки оторвать от обозначаемого, создавать их автономную комбинаторику, то все подлинное начинает отступать и уходить, оставляя поле подделкам, имитациям, любителям игровой модели существования, живущим за счет тех, кто не играет, а трудится, любит, борется и берет ответственность всерьез. Утратившие онтологическую привязку знаки культуры делаются игрой дьявола, орудиями его всеразрушительной "иронии", неизменно берущей сторону темного и тлетворного.
Сопоставив такие пары, как прямота и лукавство, принципиальность и беспринципность, добродетель и порок, нормальное и девиантное, философия постмодерна отдает откровенное предпочтение второй "теневой" стороне. Православная философия имени предвосхитила эту проблему постмодерна, связав ее с ослаблением веры. Когда мы теряем веру в Бога, мы, рано или поздно, закончим потерей веры и в действительную наличность окружающего мира.
Оказывается, бытие вещей - не такая само собой разумеющаяся вещь, как это часто кажется. Онтологический статус вещей только тогда обеспечен и надежен, когда он подкреплен онтологическим документом высшего типа богопричастностью.
Когда ослабевает это сознание Богопричастности мира, последний обесценивается, и таким - все более обесцениваемым - он начинает представать в нашем сознании и в нашей культуре. Культура становится не культурой бытия, а культурой суетно произносимых, произвольно комбинируемых слов.
Православная философия имени противостоит этой опасности, показывая синергетичность слова - его пребывание в мощном поле бытийного притяжения. Предельный случай бытийного отторжения слова, утраты им синергетичной причастности,- компьютерная культура, создающая свой виртуальный мир.
В компьютерном пространстве последовательно уменьшается доля "первичных" слов, непосредственно связанных с реальностью, несущих ее энергетийные токи, и растет доля слов, механически переносимых из других, готовых текстов. Постмодернистский принцип "самопорождения текста" и "интертекстуальности" находит свою полную реализацию в мире компьютера.
Как вернуть нашей культуре синергетическую причастность бытию? Вот проблема православной философии культуры, раскрывающей энергетику Божественного эроса.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Ильин... Указ. соч. С. 129.
2. Барт Р. Указ. соч. С. 48.
3. Ницше Ф. Соч. В 2-х томах. Т. 1. С. 17.
4. Хоружий С. С. О старом и новом. С.-Пб., 2000. С. 187-188.
5. Это не означает равнодушия к делам града земного. Граду земному положено быть православным царством. Но такое царство не создается на площадях, на людных митингах, не появляется в результате "социального демократического заказа". Оно предполагает энергетику прорыва из дольней в горнию перспективу.
6. См.: Шлезингф Артур М. Циклы американской истории. М., 199...
7. РГАДА. Ф. 27. д. 140. Ч. 4.
8. Розанов В. В. О писателях и писательстве. С. 70.
9. См. напр.: Фишер Ю. Путь к согласию, или переговоры без поражения. М., 1990.
10. Указ. соч. С. 11.
11. См.: Fourastie J.
12. Мяло К. Забытая бедность: возвращение // Наш современник. 1997. ( 7. С. 19.
13. Дионисий Ареопагит. О божественных именах. О мистическом богословии. I. 5. С. 31.
14. Ницше Ф. Утренняя заря. Переоценка всего ценного. Веселая наука. Минск; Москва, 2000. С. 5.
15. Там же. С. 127.
16. Ле Гофф. История средневековой Европы.
17. См.: Гуревич Р. В. "Струящийся свет Божества" Мехтильды Магдебургской. Ч. I. Смоленск, 2000.
18. Булгаков С. Апокалипсис Иоанна. С. 28.
19. Цит. по Мяло К. Указ. соч. С. 20.
20. Грушин Б. На пути к самосознанию // Независимая газета. 28.09.2000.
21. Цит. по: Карсавин Л. Святые отцы и учителя церкви. С. 57.
22. Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. М., б/г. С. 321.
Глава седьмая
ВЛАСТЬ ПРОСТРАНСТВА
КАКИМ БЫЛ МИР,
КОТОРЫЙ МЫ ПОТЕРЯЛИ
Мы, обитатели постсоветского пространства, познали на себе убийственные эффекты его распада. Исчез не только Советский Союз - грозит исчезнуть Евразия как несущая планетарная конструкция. Евразийцы известной выучки - школы географического и иного детерминизма - могут сколько угодно говорить о морфологии континентального пространства, якобы самого себя удерживающего - не то по причине своей равнинности (отсутствия естественных внутренних барьеров), не то в силу каких-то скрытых универсалий полиэтнизма, заложенного в палеонтологических глубинах индоевропейского языка или в законах геополитики.
На самом деле загадочным артефактом, скрепляющим разнородное евразийское пространство, является сама Россия. Пока существует Россия, существует и Евразия, хотя, по всем законам истории и географии, ее быть не должно. Когда Россия начинает слабеть, слабеют и скрепы, объединяющие Европу и Азию, и вместо единого культурно-исторического материка мы получаем традиционную дихотомию Европа - Азия. Русский человек проявил себя необычайным эротиком пространства - ему дано скреплять его особой любовной причастностью. В отличие от других он любит не малое местное пространство, но именно большое, материковое. Будучи человеком срединной лесостепной полосы, он тем не менее поражает своим чувством, своей глубинной интуицией степи.
Степь была любовно воспета и автором "Слова о полку Игореве" и А. П. Чеховым. И воспета не языком туристов, взыскующих экзотики, а теми, у кого ее специфический "топос" будит потаенные струны души, предающейся самопогружению в нечто родное - будто в собственное детство.
Но разве не такое же аффективное начало будит в русской душе Север от Ладоги до Соловков? Разве здесь не ищет славянская душа своих потаенных кладов и сокровищ, своих незамутненных источников?
Причем и средняя полоса, и степь, и Север разом присутствуют в русской душе, узнаются ею как свое, кровное. Монастырский уход "из града в пустыню", также как казацкий исход "на волю", с одинаковым успехом находят символы искомого на Севере и на Юге, на Западе и на Востоке Евразии. Эта взаимопричастность удаленных долгот и широт не свойство самого пространства как такового - это свойство души, ее особой энергетики. Россия превратила Евразию в особый "второй мир", отличный и от западного "первого мира" и от южного "третьего мира".
Теперь, когда этот мир рухнул, самое время разобраться в том, чем он был и для человечества в целом и для России, и для православной ойкумены, почему он рухнул и чего следует ожидать взамен ему.
Выделяя славянство, скажем:
Во-первых, "второй мир" представлял собой способ сохранения специфической славянской идентичности. Те славянские страны и народы, которые лишились крыши "второго мира" или намеренно покинули ее ради вхождения в "европейский дом", вынуждены заявлять об отказе от своей славянской идентичности, как это делают, например, современные чехи.
Во-вторых, "второй мир" обеспечивал политическую и культурную гегемонию славянства в Евразии - несмотря на численное преобладание неславянских этносов.
В-третьих, второй мир позволял славянству перенести на евразийский Восток европейское Просвещение и приспособить его к специфике своей культуры, истории и географии. Здесь мы видим специфическую парадоксальность самого феномена второго мира: он, одновременно, и останавливал геополитическую и культурную экспансию Запада (гегемонизм и вестернизацию) и обеспечивал продвижение европейского Просвещения на Восток. Крушение второго мира продемонстрировало обратный парадокс: убрав все преграды на пути западного империализма и вестернизации, оно одновременно подорвало предпосылки просвещения и единых просвещенческих универсалий.
Своевременно напомнить, какую ситуацию создавало присутствие второго мира для Западной Европы. В терминах воинствующего атлантизма это был "смертельный вызов", "угроза". Но теперь стало очевидным и другое.
Прежде всего, наличие "второго мира" служило дополнительным фактором выстраивания особой западноевропейской идентичности - перед лицом опасного "другого" - и фактором европейской интеграции.
Трудно себе представить после нескончаемой череды внутриевропейских войн, в том числе мировых, что европейское единство - некий спонтанный процесс, заложенный в культурной морфологии Европы. Еще до Второй мировой войны в сознании европейцев преобладала не "европейская идея", а идея дуализма или даже плюрализма Европы: атлантической и центральной, протестантской и католической, морской и континентальной.
Помимо этого, второй мир служил неким противовесом американскому гегемонизму. Не будь второго мира во главе с СССР, американцы с самого начала вели себя так, как они ведут себя сегодня - бесцеремонными гегемонистами и хозяевами мира.
Наконец, второй мир создавал, как об этом весьма обстоятельно написал А. де Бенуа, некий особый вектор европейского "тьер-мондизма"1.
Европейцы стремились создавать у третьих стран иллюзию своей относительной нейтральности и гегемонистской непричастности - в противовес амбициям двух соперничающих сверхдержав, норовящих прибрать весь мир к рукам.
Крушение второго мира значительно сузило поле европейского маневра в мире и однозначного отдало Европу в руки заокеанского гегемона. Вместо плюралистически гибкого, многоуровнего Запада миру предстал милитаристски организованный и иерархически выстроенный Запад, жестко связанный натовской дисциплиной. Имеет место несомненная деградация европейской политики под влиянием американского монополярного примитива. Обнажился и тот факт, что для США неприемлема европейская самостоятельность как таковая, а не только как несвоевременная вольность ввиду противостояния грозной советской опасности.
А теперь перейдем к глобальному уровню. Чем был "второй мир" для мира в целом, для духовно-исторического горизонта человечества?
При ответе на этот вопрос нам открывается и провиденциальный смысл крушения старой, дореволюционной России.
В старой России послепетровского периода было акцентировано начало "первого мира" - принадлежности к мировой империи белого человека, успешно колонизующего мир. Россия не потому погибла в 1917 году, что к тому времени утратила христианские начала своей специфической духовности, свою православную совесть, а напротив, именно потому, что она их несмотря ни на что сохранила. Да, официальная церковь в России экклезиастически остыла, выродилась в обычный институт, сочетающий вероисповедальные ритуалы с духом казенщины. Но это не означает, что из духовного пространства России ушла и та невидимая церковь, которая выступает хранительницей животворящего православного эроса. Сама Россия с ее страстными хилиастическими ожиданиями, с ее нетерпимостью к неправде и лицемерию, с ее жаждой абсолюта выступала как такая церковь. Это под напором ее беспокойной совести, не способной удовлетворится ничем половинчатым, рухнули твердыни старого порядка. Это она поверила в человеческое братство, в подлинную солидарность народов, разделенных войной, в способность людей строить праведный порядок.
Революция не дала России встать в ряды победителей мировой войны и, соответственно, в ряды имперских распорядителей мира. Выбыв из первого мира колониального Запада, она повернулась к миру колонизованного Востока и остановила, в конечном счете, процесс мировой колонизации. Можно сколько угодно говорить о геополитических играх Сталина, о советской империи, но факт остается фактом: Россию в этом исходе из первого мира вдохновляла великая христианская идея союза со слабыми и гонимыми против сильных и наглых. Какое бы идеологическое, "научно-коммунистическое" оформление не претерпела эта идея, именно заложенный в ней православный энергетийный импульс сообщил ей необычайную мощь, убедительность и вдохновительность.
Может быть, ни в какой другой культуре не было воспроизведено архетипическое столкновение живой мистики и мертвящей схоластики, как в советской культуре. Мертвая вода учения и живое, неподдельное чувство любви, солидарности, страстного участия в судьбе эксплуатируемых, гонимых, презираемых господами мира сего - вот основание дуализма советской культуры. И пока за фасадом, коммунистической догматики пряталась неукротимая "партизанщина" христианского духа с его максималистскими установками, коммунистической второй мир был непобедим.
ПОЧЕМУ ПАЛ "ТРЕТИЙ РИМ"?
Что же случилось со вторым миром?
Вопрошая о его исторической судьбе, следует сопоставлять детерминистский тип рассуждения, воплощенный в слове "почему?", с телеологическим типом, воплощенным в вопросе "для чего?".
Ответы в плоскости "почему?" вполне уже подготовлены секуляризированной мудростью века: проигрыш в экономическом, научно-техническом и военном соревновании с динамичным Западом, нетерпимость коммунистической тирании для новой, посттрадиционалистской личности, жаждущей свободы, самоопределения и правовых гарантий, наконец, бунт закабаленных народов против советской империи и жажда национальной самостоятельности.
Данные ответы совсем не так бесспорны, как представляется некоторым. Вьетнам, Ирак и Куба успешно сопротивлялись американскому натиску, хотя о каком-то экономическом соревновании с США здесь речь идти не могла. Напротив, именно отказ от такого соревнования, настаивание на своих правилах игры, в которых присутствуют совсем иные, не экономические и не потребительские приоритеты, предопределили успех сопротивления.
Сложнее обстоит дело с вопросом о посттрадиционалистской личности и ее запросах. Является ли единственным способом вхождения в посттрадиционное общество вестернизация и американизация?
Если иметь в виду малую этническую, провинциальную традицию, то, наверное, да. Но народу с малыми этническими традициями общинного и племенного локуса большинство народов мира имеют и свои великие цивилизационные традиции, связанные с мировыми религиями.
Иными словами, пора поставить вопрос: действительно ли западный, европейский тип личности является единственно возможным типом, а остальные цивилизации фатально исключают личностный тип самоопределения? Не так давно Томас Манн постарался доказать, что восточные цивилизации, даже самые древние, давно ушедшие, знали и внутренний мир человека с его интравертной направленностью, и замечательную иронию культуры, дистанцирующуюся от официального пафоса и догматики, и ощущение иначе возможного, альтернативного. Говорит ли роман "Иосиф и его братья" правду о древних Иудее и Египте? Или все это - лишь тонкая стилизация европейского мастера, вольно или невольно подставляющего близкие себе образцы на место действительных исторических персонажей?
А известные во всех культурах ереси? Это тоже всего лишь коллективные девиации - изнанка общинности, а не индивидуальный прорыв сквозь нее? И аристократическое сибаритство, и гедонистическая изнеженность, и распущенность нравов, известные нам из истории всех "перезревших цивилизаций,- это тоже специфические проявления общинного духа, а не более или менее явный вызов ему, "приватизация" коллективного этоса?
Кто бывал в Каирском историческом музее, видел образцы портретного искусства древних египтян и сравнивал их с образцами греческого искусства, у того не могла не возникнуть крамольная мысль, что именно греческая античность последовательно избегала индивидуальности, ставя на ее место совершенный коллективный образец, тогда как иные культуры имели больший вкус приватного и интимно-личностного. Разве греки не осудили Сократа, внушающего афинской молодежи принципы имманентного личностного самоопределения? И разве умножение сократического типа личности не знаменовало собой эрозию и закат античной цивилизации?
Это же справедливо и в отношении к римлянам. Ницше прав, говоря, что "римлянам христиане казались вредными потому, что они заботились прежде всего о спасении своей души. Всюду, где есть община и, следовательно, нравственность обычаев, там господствует мысль, что за оскорбление обычаев наказание постигает прежде всего общину, - то сверхъестественное наказание, границу которого так трудно определить и которое принимается с таким суеверным страхом"2.
Но даже если согласиться с тем, что прежде в истории всех незападных цивилизаций действовали принципы коллективной судьбы и растворение индивидуального в общем, нельзя ли предположить, что в ответ на вызов нашего времени и, в частности, вызов Запада, в незападных культурах может происходить эндогенный процесс зарождения личностного принципа?
Сегодня среди культурологов уже возобладало мнение, что модернизация посредством вестернизации не единственно возможный и даже не лучший путь развития. Вполне возможен и другой вариант: модернизация через реконструкцию собственной цивилизационной традиции.
Абсолютизация человеческих различий в мире посредством ссылок на плюрализм культур и цивилизаций, в такой же степени чревата расизмом, как и абсолютизация биологически предопределенных антропологических различий.
Что касается критики второго мира как империи, которой уготовлена гибель от этносепаратизма, то никуда не уйти от известных фактов, что этносепаратизм и этноцентризм готовят народам откат из Просвещения в варварство, из единых больших пространств, благоприятствующих личностному развитию и выбору,- в малые, жестко контролируемые пространства авторитарного и псевдообщинного типа. Если сравнить ту свободу выбора социальных ролей и возможностей, какую имел в свое время типичный "советский человек", с тем, что сегодня имеется в расколотом и продолжающем раскалываться постсоветском пространстве, то признаки социальной и культурной деградации налицо. Это не значит, что все приведенные ответы на вопрос "почему распался второй мир?" ложны, но требуется сполна учесть эффекты бумеранга, которым и оказался чреват раскол бывшего второго мира.
ДЛЯ ЧЕГО ПАЛ "ТРЕТИЙ РИМ"?
Поставим теперь вопрос в иной плоскости: каков исторический или, точнее, метаисторический смысл в том, что второй мир распался, каким интенциям христианского духа в истории он препятствовал?
Телеологический вопрос "для чего?" дискредитирован наукой Нового времени, оперирующей исключительно детерминистскими категориями. Но в отказе от вопроса "для чего?" заключен свой грех - редукционистического сведения живого к неживому, наделенного волей и сознанием - к безвольной предметности. Везде, где мы вправе говорить об осуществлении проектов индивидуальных или коллективных, а также там, где имеет место противоречие между интересами индивида и интересами вида, между краткосрочной и долгосрочной перспективой, мы вправе ставить вопрос "для чего и во имя чего?".
Применительно к человеческой истории мы вправе ставить этот вопрос даже тогда, когда говорим не о настоящем историческом субъекте, который уже состоялся, но о том, который содержится в потенции. Судим же мы прошлое с позиций настоящего, не смущаясь тем, что истоки и смыслы прошлых событий, уже явные для нас, еще не были явными для непосредственных участников действия: мы их судим с позиций будущей для них истории. Но в таком случае можно и о современной, нашей истории судить с позиций будущего - с позиций некоего коллективного проекта, осуществляемого в долгосрочной перспективе.
В противном случае мы были бы вынуждены вообще отказаться от суждений оценивающих настоящее, тем самым выводя его из-под исторической критики. Мы бы в этом случае получили не единую историю того или иного исторического субъекта - народа, класса, сословия, цивилизации, наконец, всего человечества, лишь мозаику никак не склеенных друг с другом, чуждых и странных друг другу точечных "теперь". Именно такая позиция называется господствующим либерализмом под видом критики "утопического историзма".
Надо, наконец, упомянуть и о правах религиозного сознания, имеющего свой взгляд и свой счет к земной истории. Если мы не разделяем марксистского или позитивистского воззрения, согласно которому все другие виды сознания (моральное, религиозное, эстетическое, обыденное) отомрут, смененные научным, то мы должны оставить свое место и телеологичесому взгляду на мир как специфическому для религиозного сознания. Этот взгляд может служить, как показывает исторический опыт, весьма полезным коррелятом научно-детерминистского подхода.
Итак, чего же не дал второй мир с точки зрения православного задания, православного смысла истории?
Прежде всего надо подчеркнуть, что он был организован по утилитарному принципу. В гражданской войне 1918-1921 годов победили не энтузиасты народной правды и воли, с их мелкобуржуазными лозунгами свободы труда и хозяйствования, крестьянской собственности на землю, братства и справедливости, а ленинская "партия организаторов", умеющая извлекать пользу из всего, что плохо организовано и плохо лежит. Эта партия политически эксплуатировала трудящихся, подобно тому, как буржуазия эксплуатировала их экономически. Авангард сполна использовал принцип "чем хуже, тем лучше", разжигая недовольство доверчивых максималистов, провоцировал наиболее нетерпеливых, а там где надо использовал и корысть, и предательство, и даже - заинтересованность иноземного врага в крушении российского государства.
Это сегодня большевиков представляют как сторонников спонтанного, задумавших осуществить традиционалистские утопии дестабилизированного социума. На самом деле даже в капиталистическом предприятии, основанном на скрупулезных подсчетах дохода и прихода, на не знающем уклонений педантизме экономического разума не было столько безжалостного расчета, соображений отдачи и эффективности, сколько их было в политической эксплуатации народного недовольства и народных страстей, организованных большевизмом.
Могли быть случаи ужасающей несправедливости и ужасающих условий, но если они не были "политически полезными" или, тем более, если могли принести политический вред партии, то они игнорировались со спокойной совестью. Напротив, все, способствующее разложению классовых противников и укреплению статуса и власти большевистского авангарда, использовалось с завидной, бухгалтерски выверенной рассудочностью.
Точно так же партия обошлась с народными талантами. Все действительно яркое, честное, исполненное неподдельного вдохновения немедленно бралось на подозрение как не вписывающееся в большевистскую бухгалтерскую книгу, в систему производства большевистской власти.
Зомбарт, говоря о происхождении капитализма и капиталистических предприятий особое значение придавал еврейскому элементу как носителю не сентиментальной, не разделяющей местные обычаи и предрассудки рассудочности. С точки зрения немецкого исследователя, главной морально-психологической предпосылкой капиталистической организации была принципиальная остраненность, и остуженность взгляда - дистанцирование от всего того, что ангажирует, морально обязывает, взывает к сердечному сочувствию.
С этой точки зрения организация большевистской машины власти была поистине еврейским предприятием: здесь была та же принципиальная остраненность от народного взгляда на вещи, от народной правды справедливости, от спонтанности морального сознания, судящего обо всем помимо всякого расчета.
И подобно тейлористской дихотомической организации труда: одни планируют и организуют, другие бездумно исполняют - общественная система, организованная большевиками, была дуалистической. Партия заговорщиков, ставшая правящей, по-прежнему заговорщически, втайне от профанного общества, думала, составляла планы, сводила балансы, предоставляя народному большинству с бездумной готовностью исполнять. В большевистской партийной организации, в практике закрытых собраний, в неусыпной цензуре учения, преследующего жизнь, было очень много от темных традиций древнего эзотерического меньшинства, от каббалы и тайных сект.
Если бы всему этому русский народ мог противопоставить одно только буйство своих стихий, хотя и облагороженных моральной страстностью, или одну только этнографию, с ее сарафанами, матрешками и самоварами, то можно было бы сказать, что дихотомическая организация действительно удалась: партия правящих эзотериков изготовляет свои идеологические и политические рецепты, а народные низы ее содержат, периодически беспомощно бунтуя или уходя "в отключку".
Так и было бы, если бы у России не было в запасе созданного национальным гением сокровища - литературы и культуры XIX века. Только с учетом этого решающего фактора можно описать и уяснить историю ХХ века в России. Народное сопротивление крестьян ("зеленых") против комиссарства было подавлено - но уже ценою значительной уступки со стороны правящего талмудизма: талмудистски правильный, военный коммунизм был сменен на неправильный, эклектический НЭП.
Но главное и в целом действительно успешное сопротивление марксистскому талмудизму было осуществлено не с этой стороны. Настоящее сопротивление пошло от великой национальной литературы. Не случайно деятели наркомпросса хотели запретить Пушкина, Толстого и Достоевского и всю остальную "непролетарскую культуру" и литературу. Запрет не состоялся потому, что в партии нашлись люди, понимающие, что если авангард будет разговаривать с народом на сектантском языке научного талмудизма, дело кончится его полной национальной изоляцией. Талмудисты-максималисты были в конце концов изолированы и нейтрализованы и народу разрешено было приобщиться к сокровищам великой русской литературы.
И случилось настоящее чудо: национальный гений Пушкина заново создал нацию из такой неопределенности как "советский народ" с его "двумя классами и одной прослойкой". Научившаяся читать, ставшая поголовно грамотной нация (первоначальной целью образования было научиться читать классиков марксизма-ленинизма - так буквально говорила Н. К. Крупская) обратилась к своей высокой литературной классике и душой почувствовала - это ее родное, кровное.
Мало еще кто задавался законным вопросом: как могло случиться так, что дворянская в основе своей литература оказалась воспринята народом без всякой натуги, без всякого барьера, вызвав восторг приобщения к своему, высокому, подлинному. Достоевский, Толстой, Чехов печатались миллионными тиражами - случай, не имеющий и прецедента во всей письменной истории человечества. Провинциальные мальчики и девочки узнавали себя в Печориных и Татьянах Лариных, зачитывали до дыр любимые страницы классиков, создали активнейшую читательскую аудиторию толстых литературных журналов, выходящих миллионными тиражами.
И после этого адепты импортированной культуры комиксов, жвачных резинок, боевиков, порнухи и чернухи осмеливаются преподносить эту культуру в качестве образца тому самому народу, который интеллектуально перерос ее на несколько столетий просвещения! Чем же все-таки объяснить эту загадочную "коммуникабельность" между элитой наших классиков, создавших одну из рафинированнейших литератур на планете, и народом, совсем не давно приобщенным к грамоте?
Ответ напрашивается один: и великие национальные классики и народ принадлежат к одной традиции - православной. Стержнем этой традиции является своеобразный фундаментализм - требование единства истины, добра и красоты.
Истина, предавшая добро немедленно отлучается, получая обозначение лукавого хитроумия или циничной трезвости. Красота, разлученная с добром, понимается либо как прельщение, либо как пустая декоративность, недостойная высокого вдохновения. Если высшей тайной православной культуры является потаенная энергетийность, то можно говорить и об особой энергетийности великой русской литературы. Слово без веры мертво - это кредо и православной церкви, и русской литературы, и нашей культуры в целом. Знание, принимаемое нашей культурой, имеет сакральный смысл - оно связано с христианской энергетикой спасения и вне ее теряет всякое обаяние и всякий смысл.
Ту самую антиномию, над которой бился Кант: либо знание получено сугубо дедуктивно, путем строгого логического вывода - и тогда оно достоверно, но в сущности не ново; либо оно получено эмпирически, из опыта, но тогда оно недостоверно - так решила русская культура слова.
Энергетийность слова как раз и означает, что оно не есть продукт логической машины и в то же время в нем заключена большая достоверность, чем та, которую способен дать грешный эмпирический опыт. За разрешением этого противоречия русская культура обращается не к априорно-трансцендентальному - неким доопытно заложенным всеобщим формам чувственности и рассудка, а к трансцендентному скрытому источнику небесного огня, который таинственно-энергетийно прорывается к нам, когда мы воодушевлены страстной верой, то есть настроены синергетийно. Все классическая русская литература синергетийна - она обращается к человеку не от имени одного только "человеческого, слишком человеческого", а от имени высшей правды с ее небесным максимализмом.
Собственно, и обращение русской интеллигенции к марксизму в конце XIX века было обусловлено этой синергетийной интенцией. Но в марксизме было две стороны: эсхатологическая страстность еврейского пророка сочеталась с немецким педантизмом бюрократического "строителя законченной теоретической системы". Постепенно опасная страстность пророчества официальной марксистской церковью была подавлена и вытеснена, и для массового потребления в системе партийной учебы и народного образования остался выхолощенный Маркс - законник и талмудист, основатель "научного коммунизма".
И тогда-то произошло тайное, но твердое отлучение марксизма народным сознанием. На обязательную партийно-комсомольскую зубрежку это сознание отвечало специфической иронией "народной смеховой культуры" (М. Бахтин). Официальному марксизму противостоял городской анекдот, а там, где дело касалось серьезных практических вопросов - обыденное здравомыслие.
Приступая к любому делу сначала исходили из обычной практической целесообразности, а затем уже ему пришивали марксистскую вывеску - на потеху официальным идеологическим жрецам и цензорам. Что же касается вопросов действительной духовной жизни и культуры, то народ здесь жил, не доверяя никакому марксизму, своей великой литературной традицией. В серьезных вопросах ценностного выбора и самоопределения он искал советы у Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского. Назвать такой народ темным "традиционалистом", не достойным "цивилизованного существования" могут только люди с весьма определенными, недобросовестными намерениями. Они, конечно, отдают себе полный отчет в том, что пока с "этим" народом остается его великая письменная литературная традиция, он достаточно вооружен и имеет будущее.
Вот почему сегодня его противники замыслили "парадоксальный" стратегический ход: вконец скомпрометированного талмудического Маркса они хотят "вернуть" русскому народу в качестве уличающего признака агрессивного традиционализма. Марк как русский традиционалист - вот фактический лозунг посткоммунистической русофобии. Напротив, действительно национальных гениев у народа хотят отнять. Разве случаен этот столько уже раз повторяемый прием: наиболее одиозным персонажам современных либеральных фильмов-агиток выступает русский мракобес, повторяющий фразу "мы - нация А. С. Пушкина".
Прием направлен на то, чтобы внушить мысль о незаконности этой ссылки на Пушкина - отлучение его от нации, а заодно и на компрометацию самого Пушкина, образ которого обременяется такими ассоциациями.
Мы очень ошибемся, если подумаем, что нынешняя программа американизации российской культуры в самом деле направлена на то, чтобы уподобить нас американцам или приобщить к достижениям этого находчивого и практичного народа. На самом деле целью такой американизации является отлучение от собственной великой культурной традиции, полное забвение и разрушение ее. Народу, у которого отняли его великую традицию, уже ничто не поможет: его в полном смысле можно брать голыми руками.
Замысел становится понятным в виду нового глобального передела мира и экспроприации планетарных ресурсов, монополизируемых победившим в мировой (холодной) войне меньшинством. Те, у кого их ресурсы отнимаются - вместе с правом на индустриализацию, урбанизацию и просвещение - должны предварительно быть тотально дискредитированными в глазах "передового общественного мнения". Тогда и экспроприация их национальных ресурсов международными грабителями будет выглядеть как спасение их от неразумного использования отсталым - и даже опасно-агрессивным - народом, способным воспользоваться ими во вред передовому человечеству. Вот по какой причине мы не должны быть нацией Пушкина, а считаться нацией красно-коричневых.
Итак, к первому, предварительному ответу на вопрос о том, почему погиб "второй мир" мы уже приобщились. С точки зрения исконных антирусских прогрессистов, он должен был погибнуть потому, что произошла его конечная натурализация в русской культуре и традиции. "Русскому марксизму" ставят в вину не то, что он уничтожил русское крестьянство и почти поголовно русскую интеллигенцию. Ему не прощают происшедшей с ним на нашей почве расслабленности и ленивого благодушия, ослабившего непримиримость талмудической цензуры и насилия над народной жизнью. Русский марксизм перестал быть оружием прогрессивной колониальной администрации, исправляющей нашу жизнь по строгому научно-догматическому образцу, а организованный марксистами "второй мир" - детищем талмудического интернационала. Второй мир стал обретать традиционные черты старого имперского образования российского абсолютизма и потому приговор ему на Западе был практически единодушно подписан.
Но он был подписан и выше - второй мир мог быть осужден и стал осужден по критериям православной духовности, ищущей высшей правды и подлинности. Наблюдателями "демократического переворота" 1991 года было единодушно отмечено: и Советский Союз и социалистический лагерь (второй мир) рухнули потому, что их некому было защищать.
В странах Восточной Европы и в некоторых национальных окраинах бывшего СССР, мыслящих националистически, коммунизм был отвергнут, как антинациональный. В пространстве русской православной ойкумены, мыслящей экклезиастически - требующей превращения общества в общину праведников, он был отвергнут в качестве невыносимой профанации истинного образа правды и праведности.
ЗЕМЛЯ И НЕБО
ПРАВОСЛАВНОЙ ОЙКУМЕНЫ
В православной картине мира существуют в таинственном сопряжении два полюса - земля и небо. Было бы грубой ошибкой приписывать православию манихейское презрение к земле как однозначно греховному началу, находящемуся в некой статической отлученности от неба. В главе, посвященной православному космизму, уже говорилось о православных интуициях в отношении земли и земной телесности вообще. Речь идет не о косной, неотзывчивой для духа материи, подлежащей ведению механики и других отраслей "ценностною нейтрального" естествознания, а о материи просящейся на небо, глядящей в него, желающей обожения.
В самом славянском языческо-натуралистическом организме, воспринимающем землю мифологически, подобно греческой Гее или Деметре, уже было заложено ожидание более радикальной одухотворенности земной материи, открытой горизонтам христианского неба. Вот эту-то землю - и крестьянскую землю кормилицу, и христианскую землю, обращенную к небу и несущую небесный свет,- любил особой любовью русский православный человек.
Большевистские организаторы "второго мира" готовили этой земле другую участь. Они тоже не желали оставлять ее в плену буржуазного эксплуататорского порядка, как, впрочем, и в плену русского традиционализма с его ленью и безалаберностью. Ими владел миф машины - общества, организованного как единая фабрика (Ленин). Программа социалистической индустриализации была программой одновременного преобразования и общества и природы. Расхлябанный русский обломовский тип должен был превратиться в организованного и дисциплинированного пролетария - надежного винтика общественной мегамашины; "плаксивый" русский пейзаж с его березками и плакучими ивами подлежал превращению в гигантский промышленно-заводской склад (а иногда и в свалку).
Организаторы социалистической индустриализации объявили настоящую классовую войну русскому пейзажу, находящемуся у них на подозрении сразу по нескольким основаниям. С одной стороны в нем звучал мощный мотив стихийной воли, к которой мастера социалистических "огораживаний" и рационально организованных предприятий машинообразного коллективного труда относились с вполне понятным надсмотрщическим подозрением. Вольный пейзаж они заменили системой обязательной паспортной прописки. С другой стороны этот пейзаж был источником не имеющего функциональных привязок и партийных социальных заданий свободного художественного вдохновения русского Моцарта - "гуляки праздного", которого комиссарские Сальери ненавидели.
Их замысел по меньшей мере состоял в том, чтобы к каждому художнику пейзажа, к каждой стихийно-артистической славянской душе приставить наркомов - талмудических наставников и цензоров, служителей партийно-пропагандистской правильности. Итак, просторы евразийского Севера, равно как и просторы степного Юга, неприбранная к рукам природа - тайный союзник стихийной славянской души, попавшей в плен к машине,- все это подлежало превращению в целиком искусственную, рукотворную систему технократического типа.
Из "второго мира" тем самым уходил важнейший живительный источник, относящийся к образам древнейшего славянского мифа, к чувственному обаянию природной органики. Подвергнутая изощренной и извращенной хирургии, оскопленая земля утратила упругость живого существа, глубоко родственного народной душе, и стала землей - плацдармом, на котором развертываются организованные промышленные армии.
Материальная, орудийная (в том числе и военная) оснащенность второго мира в результате этого несомненно выросла, но его духовно-психологическая оснащенность, питающая неподдельные чувства большой и малой Родины, столь же несомненно упала. Если тайная энергетийность есть главная особенность нашей культуры, то можно сказать, что один из важнейших источников этой энергетийности оказался загубленным.
Может быть, эта деформация пейзажа породила известный инверсионный эффект. Похищение земледельческого пейзажа в ходе грубых "огораживаний" индустриализации воскресило в русской душе древние кочевнические стихии. Не любовное всматривание и укоренение, а лихое чувство дороги, остраненности от быта, служилая готовность легкого на ногу "государева человека", направляющегося куда пошлют, возобладали в русском человеке.
В самом домостроительстве появился какой-то степной, кочевнический "сквознячок", вихорь воли, шатающий конструкции и создающий прорехи в бытовом устройстве. Образ огромной российской Евразии снова стал обретать номадически разряженные черты дорожного, "несущегося" пейзажа.
И, пытая вечернюю тьму,
Я по долгим гудкам парохода,
По сиротскому эху пойму,
Что нам стоит тоска и свобода.
(О. Чухонцев)
Это отчуждение и сиротство оставленного пейзажа и оставляющего человека незаметно создавали предпосылки будущей обмениваемой земли, которую можно и оставить. В самом деле: если ее можно оставить ради светлого будущего, то можно, в конечном счете оставить ее и ради "европейского дома": в кочевнике социалистических строек уже просматривались некоторые черты "внутреннего эмигранта".
Но главные предпосылки этого отчуждения обитателей "второго мира" от своего евразийского дома зрели все же не здесь. Они порождались изменениями в системе ценностей.
Подобно тому как комиссары - устроители второго мира - в глубине души были не революционными романтиками воли, а буржуазными бухгалтерами, умеющими извлекать из событий максимальную политическую прибыль, подвластные им рядовые граждане были подпольщиками мещанства, мечтающими о вещевладении. В самом "диалектическом материализме" коммунистов присутствовала роковая двусмысленность.
В материи марксистов явно присутствовали архаичные Гераклитовы импульсы, она содержала нечто мистическое. Сама иерархия форм движения материи - от низшей к высшей содержала отблеск платоновского мистицизма, необъяснимую, по атеистическому счету, устремленность вверх. Но в то же время эта "материя", при малейшем ослаблении ценностного порыва и напряжения могла терять свой мистический импульс и превращаться в банальную вещь бездуховного потребительского материализма.
Еще больше двусмысленности было в социальной философии марксизма и его социальном идеале. С одной стороны велась непрекращающаяся борьба с мещанскими пережитками и ценностями буржуазного образа жизни, с другой советскому человеку обещали материальное изобилие и ручались "догнать и перегнать Америку". Глагол "догнать", как и понятие "догоняющего развития", появившиеся впоследствии, означает пребывание с буржуазным миром в одной и той же плоскости - различия здесь лишь качественные, причем не в пользу "второго мира".
Поставленный в ХХ веке исторический эксперимент показал, что победить буржуа на материалистической почве не возможно - ибо это его собственная почва, попав на которую он, как Антей, немедленно набирает силу. Второй мир рухнул в конечном счете потому, что не сумел стать другой, самостоятельной цивилизацией, со своею особой, качественно отличной картиной мира и системой ценностей. Железный занавес физически разделял людей Востока и Запада, но он не создавал особой системы ценностей. Мало того, он способствовал известной романтизации буржуазных порядков в глазах людей, глядящих на них из запретного пространства.
Советский коммунизм с годами все большей превращался из альтернативного исторического проекта в запретительную цензурно-полицейскую систему, мешающую собственным подпольщикам мещанства сполна проявить себя и воссоединиться с мировым мещанством. Ставшая очевидной для всех коммунистическая ложь, вынуждающая твердить о небывалых достижениях и решающих преимуществах по тем самым мещанско-потребительским критериям, по которым преимущества явно были на стороне Запада, порождала свои эффекты бумеранга. Чем больше бранили прогнивший Запад по официальным каналам, тем пленительнее выступал его "гонимый" образ, тем больше скрытых достоинств ему приписывалось.
Надо, впрочем, сказать, что и сам Запад, в условиях объективно существующей мировой системы сдержек и противовесов вел себя на мировой арене иначе. Порою даже он казался одиноким и беззащитным перед лицом "варварского окружения", завистливого и воинственного. Пацифистскому образу Запада благоприятствовала и старая консервативно-романтичесая традиция, приписывающая мещанству не властные и героические импульсы, а избыточную осторожность, уклончивость и трусость. Понятие империализма, применяемое антибуржуазной мыслью к буржуа как зачинщику мировых войн и переделов мира, уже к 60-м годам представлялось совершенно устарелым и пропагандистски вымученным.
Мысли Зомборта, касающиеся двойственной природы буржуа расчетливо-мещанской, рассудочно-методической, с одной стороны, и авантюрно-завоевательной, нигилистически отбрасывающей традиционные нормы и запреты, гражданам второго мира и его принимающей решения элите, были совершенно неизвестны - сказалась отлученность официального марксизма от свободной критической антибуржуазной традиции. Словом, понадобилось крушение грозного СССР и в его лице - мировой системы сдержек и противовесов, чтобы перед миром во всей циничной обнаженности встал другой Запад - агрессивно-вероломный и циничный, попирающий жизненные права слабых, исповедующий принцип - победитель всегда прав.
Состоялось бы это новое открытие Запада как антихристианской силы, воплощающей ненасытную глобальную личность и расистское презрение ко всем слабым и беззащитным, если бы второй мир как "сила удерживающая" ненароком не рухнул?
Состояние современного массового сознания свидетельствует, что нет. Вероятно, онтологическая структура человеческого бытия такова, что материальное и духовное выступают как взаимно отталкивающие.
РОЖДЕНИЕ АЛЬТЕРНАТИВНОЙ
СИСТЕМЫ ЦЕННОСТЕЙ
Пока второй мир выступал как чисто материальная преграда, встающая на пути Запада, душа христианского Востока оставалась ленивой, не готовой задействовать свои альтернативные ценности перед лицом западной экспансии. Даже напротив - она доверчиво стремилась навстречу Западу, полагая, что только эти внешние искусственные барьеры мешают воссоединению людей на базе "общечеловеческих ценностей".
И лишь сегодня, когда внешние преграды,- сначала воспринимаемые большинством как помеха, а теперь уже, скорее, как защита - рухнули, второй мир оказался заново подготовленным для рождения альтернативной системы ценностей. Вот парадокс: выступая в роли сильного и надежно защищенного, он был духовно крайне слаб, зависим и податлив - подвизался в незавидной роли эпигона Запада. Теперь, когда его оставила материальная сила и победители уготовили ему участь униженного, претерпевающего крайние лишения и узурпации, на дне отчаяния, к нему приходит настоящее прозрение и способность воспринимать мир во втором, провиденциальном измерении.
Казалось бы, сам второй мир раскололся на множество государств и утратил единое измерение: значительная часть его устремилась на Запад, другая - на мусульманский Восток; бывший его центр - Россия - претерпевает национальное унижение, тогда как национальная периферия празднует независимость и демонстрирует национальное возрождение. Но все эти различия на самом деле - вымученная пропагандистская уловка сегодняшних устроителей однополярного мира и их подручных на местах.
На уровне масс, в толпе народной жизни никаких качественных различий во всем пространстве бывшего второго мира (за исключением, может быть, Прибалтики) не ощущается. Здесь, напротив, с непривычной ясностью и жестокостью проступают ранее скрытые и спрятанные универсалии.
Во-первых, они определяются той самой дихотомической парой "идентификации - оппозиции", посредством которой победоносный Запад самоопределяется в мире. Ни одну из новообразованных стран бывшего второго мира он в свою цивилизационную систему не принял - это факт, который даже лукавые компродорские элиты при всем старании уже не могут скрыть от своих народов. Непринятые или отверженные - таково первое самоопределение, навязываемое народам бывшего второго мира жесткой постсоветской действительностью.
Во-вторых, весь бывший второй мир охвачен явно навязанным и поощряемым извне процессом деиндустриализации. Деиндустриализация есть насильственное расставание с прогрессом - с его идеологией, с его секулярной системой ценностей и гордыней самоутверждения. Этот прогресс изначально содержал некую изнанку - потенциальную экологическую, моральную и культурную тупиковость, связанную с прометеевой гордыней западного человека, с его проектом покорения мира.
Но на эту изнанку прежде не хотели обращать внимание; критика прогресса была монополией консервативных романтиков или политических реакционеров, словом - маргиналов современного духа. Теперь, когда прогресс заново превращается в монополию западного меньшинства, обретает зримые расовые черты, перед изгнанными и отверженными со всей остротой предстала дилемма: либо отдаться патологии убийственного мазохизма и поверить тем, кто навязывает им образ рабов, недостойных "цивилизованного существования", либо заново пересмотреть весь идейный арсенал западного прогрессизма с позиций какой-то качественно иной перспективы, иного горизонта.
Вопрос в том, позволим ли мы право господам мира сего давать нам имена - клички, оправдывающие их человеконенавистное высокомерие, или нам предстоит обрести новое имя в процессе напряженной творческой работы по переосмыслению всего багажа западной цивилизации как цивилизации меньшинства.
Еще вчера второмировское большинство носило имя трудящихся кормильцев общества и одновременно строителей светлого будущего всего человечества. В одних чертах такой тип идентичности воспроизводил, в превращенных формах, древнюю хилиастическую установку, в других - воплощал черты мещанского "материализма" и позитивизма.
И вот теперь носители новой идеологии заявили этому большинству, что созданная его руками и его жертвенностью индустриальная система является неправильной, неконкурентоспособной и должна быть "демонтирована". Причем, как вскоре обнаружилось, не для того, чтобы руками этого же большинства и к его земной выгоде построить новую, более совершенную, а для того, чтобы это "слишком сложное для некоторых" задание вообще передать другим - более умелым и достойным. То есть речь идет уже не о том, чтобы повысить бывших "совков" в их социальном, профессиональном и человеческом статусе, что обещалось в начале "реформ", а в том, чтобы объявить их людьми второго сорта, для которых европейский прогресс - заведомо недоступное, господское дело.
Сначала некоторые из нас даже обрадовались: промышленный труд и дисциплина - нелегкое дело, и объявленная индустриальная демобилизация, к тому же сопровождаемая обещаниями "гуманитарной помощи" и всяческими индивидуальными экономическими и внеэкономическими вольностями, была воспринята с тайным облегчением. Но затем, когда во всей своей жесткости обнажился тот факт, что обещанное экономическое самоутверждение в основном является монополией бывшей номенклатуры или наследников торговой мафии, а перед остальными вместо вольных перспектив открываются только перспектива превращение в новое мировое гетто, отгороженное от благополучного мира невидимыми дискриминационными цензами, наступило время отрезвления.
Как характерно, что "демократическая элита", вместо того чтобы разоблачать явно дискриминационные правила игры, навязанные прежней номенклатурой, взялась разоблачать народ как якобы не способный ни к экономической самодеятельности, ни к правовому состоянию. У народа хранились на сберкнижках сбережения на сумму в 500 млрд. дореформенных полновесных рублей - вполне достаточно, чтобы участвовать в приватизации предприятий и создать систему массового народного капитализма. Вместо этого его сначала лишили всех этих сбережений в результате запланированной гиперинфляции и только затем объявили приватизацию закрытого типа для бывших "товарищей по партии" и их тайных партнеров - торговой мафии.
Почему же демократическая интеллигенция предпочитает говорить не об этой бессовестной узурпации, а дискредитировать народ, применяя к нему эпитеты новой расистской идеологии?
Разумеется, многое объясняется и банальной трусостью интеллигенции, и ее приспособленчеством, и ее продажностью. Но главное, кажется, все же ни в этом.
Бывшая партноменклатура с ее циничным "господским" сознанием ближе современной секуляризированной морали успеха, ближе прогрессу, избавившемуся от следов христианского обетования и милосердия, чем народ с его негасимым христианским эросом, максималистскими оценками и чаяниями правды и справедливости. Интеллигенция возомнила себя участницей некоего глобального клуба, типа Давосского, где товарищи по новому мироустройству, подобно прежним товарищам по партии, свободно, без традиционных предубеждений и ложной стеснительности обсуждают деликатные проблемы современности за спиной великого профана - народа.
В этих дискриминационных условиях и народному молчаливому большинству пора, наконец, серьезно самоопределиться. По всей видимости, эти неизменные неудачи и срывы прогресса, неудачи революций, перестроек и реформ, отдающих свои плоды не лучшим, а худшим, не тем, кто трудолюбивее, совестливее и даже не тем, кто умнее и талантливее, а тем, кто меньше стесняется и больше пользуется незаконными подстраховками со стороны организованных "своих", следует в конце концов признать не досадными случайностями, а внутренними закономерностями и даже правилами игры.
Как уже отмечалось, даже по очевидным социологическим критериям в результате постсоветских реформ во всем втором мире в целом выиграли не лучшие, а худшие. Деморализован и рассеян наиболее дисциплинированный костяк промышленной системы, квалифицированные, профессионально устойчивые кадры, воплотившие в своих знаниях и навыках новые достижения научно-технического прогресса, фундаментальной и прикладной науки, сферы общего и специального образования. Из всех пор и щелей разбалансированного второго мира внезапно вылезли те, кто по всем критериям явно не мог украшать цивилизованное общество: дельцы теневой экономики, "цеховики" и фарцовщики, а также демобилизованные активы спецслужб, вооруженные своим тайным знанием, которое теперь стало приносить колоссальные дивиденды.
Весь стиль общественной жизни - личного и делового поведения, бытовой и публичной лексики, нравов - все изобличает стремительное падение вниз, поражение цивилизации, эффекты всеобщей игры на понижение. Все высокое, сложное, рафинированное, готовое стесняться и соблюдать правила отступает и терпит поражение; все примитивное, гнилое, не стесненное никакими нормами наступает, отвоевывает все новые позиции, диктует свой стиль. Но разве не вел себя прогресс подобным образом и прежде?
Разве наступление буржуазного общества на Западе не сопровождалось чудовищными поражениями общественной и личной нравственности и повсеместной игрой на понижение? И разве последующее преодоление этих проявлений нового варварства и дикости произошло на собственно буржуазной основе, а не посредством выстраивания некой системы сдержек и противовесов, связанной с самозащитой тех, кому поднявшееся племя нуворишей не оставляло никаких шансов на нормальную жизнь и достоинство?
И в бывшем Советском Союзе разве коллективизация как война прогрессивного города с реакционной деревней не сопровождалась поражением лучшей части крестьянства - самых трудолюбивых, сметливых, хозяйственно ответственных?
И, наконец, разве сегодняшний глобальный сдвиг не сопровождается переходом от продуктивной экономики, социальной базой которой являются лучшие, самые трудолюбивые, образованные, социально и морально ответственные,- к паразитарной, спекулятивно-ростовщической экономике, привлекающей активистов теневых практик - тех, кто честный труд и социально ответственное поведение считает уделом туземных простаков, цепляющихся за традиционные нормы и кодексы?
Так неужто затем, чтобы эти беззастенчивые господа чувствовали себя комфортабельно, мы и в самом деле откажемся от нормальных критериев морали и культуры и объявим честных и трудолюбивых "неадаптированными", а паразитирующих дельцов - монополистами современности, которым надлежит уступить и время и пространство?
К тому же как не заметить, что в роли изгоняемой беглянки оказалась не только мораль с ее очевидными заповедями, но и наука, и просвещение, и настоящее большое искусство. Новые хозяева мира демонстрируют откровенную культурофобию и извращенное стремление к примитиву. В стане всего духовного подлинного и высокого у них нет никакой опоры, никаких союзников. Вот почему они с таким ожесточением преследуют все духовное и всеми силами насаждают культуру примитива.
ПРОТИВОСТОЯНИЕ СКОРБНОГО ДУХА
И БЕЗДУХОВНОЙ МАТЕРИИ
Поэтому вопрос вовсе не стоит так, как стремятся подать его либеральные пособники постмодернистского обвала. Не темный традиционализм является истинной мишенью реформаторов глобализма, а мораль и культура, справедливо заподозренные в своей неистребимой оппозиционности "новому мировому порядку".
Итак, народные низы, второго мира, оказавшиеся жертвами глобальной узурпации, с одной стороны, великая духовная традиция, ведущая свое начало от монотеистического переворота, от "осевого времени", с другой - вот истинные оппоненты нынешнего глобализма, ведущего свою планетарную игру на понижение. Никогда еще так не расходились в стороны, не противостояли с такой остротой друг другу материальное и духовное измерения: материя богатства, избавленная от всяких нематериальных примесей, от всего того, что могло служить ей социальным и моральным оправданием, в чистом виде - в лице спекулятивно-ростовщического капитала - противостоит духу, вновь принявшему христианский сиротский облик - облик земной отверженности.
В других частях ойкумены это противостояние скорбного духа и бездуховной материи не выступает так обнаженно. На Западе вполне сохранились и продолжают оказывать влияние на социальную жизнь "пережитки" старой продуктивной экономики, связанной с традициями протестантской и, шире, религиозной этики, прилежания и ответственности. Действует там еще и доставшаяся от прежнего времени система социальной защиты, сдержек и противовесов, с которой заправилы бизнеса обязаны считаться.
Во втором мире нет ни того ни другого. С одной стороны, сюда пришел капитализм новейшей глобальной формации, связанный с виртуальной экономикой и спекулятивными играми; с другой - произошло полное крушение всех систем социальной защиты, ликвидированных под предлогом их причастности коммунистическому патернализму и тоталитаризму.
Это означает, что гражданам бывшего второго мира предстоит первыми дать ответ на новый вызов человечеству; у других еще есть резервы и время, другие еще пользуются пережитками старой, смешанной системы, тогда как здесь новый расовый порядок предстал во всей непримиримой "чистоте" и обнаженности.
Ответ состоит не столько в том, чтобы назвать по имени силы зла - это самая легкая часть духовной работы,- сколько в том, чтобы самим определиться в неком положительном значении: получить свое имя в истории, одновременно и достаточно адекватное и достаточно обязывающее.
Здесь важнейший методологический и моральный вопрос состоит в том, что определить в качестве критерия. Светская традиция требует доверять только тем нашим самоназваниям, которые мы способны оправдать по критериям успеха,- только тем свойством, которые конвертируются в эффективные социальные практики.
Истинно, потому что успешно,- таков вывод господствующей прагматики.
Но если следовать этому пути, тогда придется всю истину целиком отдать гениям глобального махинаторства - ведь по части практического успеха они явно превосходят всех остальных. Следовательно, требуются совсем иные критерии подлинности, более близкие установкам христианского сознания.
"Если ты такой умный, то почему ты такой бедный?" - ехидно спрашивают прагматики новой американской выучки. "Если бедность является единственным шансом остаться честным, то я выбираю бедность", - должен последовать ответ.
Иными словами, бедность, которая постигла жителей второго мира жертв глобальных огораживаний, должна быть воспринята ими в ином модусе: как то, что не только досталось в удел, но было бы и свободно избрано перед лицом таких порядков и таких правил игры, которые обеспечивают непременное торжество негодяев.
Но чтобы иметь мужество думать и утверждать это, необходимо иметь особый институт - видимую или невидимую церковь, освящающую именно такой статус и такую позицию. Почему церковь и почему, скорее всего, невидимая?
Дело в том, что в заинтересованных кругах, заполучивших всю народную собственность, уже появилось абсолютное убеждение в том, что российское государство в случае своего возрождения непременно станет пересматривать результаты приватизации и восстанавливать, с опорой на недовольные низы, свой традиционный статус в общественной жизни. Вот почему эти круги преисполнены решимости ни в коем случае не допустить возрождение российской государственности.
Одновременно с этим у всех компрадорских правительств ближнего зарубежья и их могущественных покровителей из зарубежья дальнего есть абсолютное убеждение в том, что Россия, в случае своего государственного возрождения, непременно пересмотрит свой статус в постсоветском пространстве и с опорой на недовольные низы новоиспеченных "суверенных государств" станет поощрять процессы реинтеграции и восстановление единого экономического и культурного пространства в Евразии. По этой причине уже сложился консенсус между США, Западной Европой и другими центрами силы, с одной стороны, компрадорскими элитами, приватизировавшими власть и собственность, с другой, по поводу того чтобы абсолютно любыми способами воспрепятствовать восстановлению статуса России как мощного интегрирующего центра Евразии.
Наконец, эволюция современного светского сознания в самой России политического, экономического, бытового - ведет в сторону банальной идеи государства-нации, не имеющей никаких миссианских заданий и обязательств перед бывшими братьями.
Словом, в светской логике, принимающей во внимание "реальное соотношение сил" и "реальные тенденции и процессы", ни о какой настоящей интеграции Евразии говорить не приходится. Все законы и принципы "реальной политики" - против этого.
И в то же время нельзя отрицать очевидное: если Западная Европа интегрируется и преимущества интеграции давно доказаны, почему же нам, уже натерпевшимся от последствий дезинтеграции, это запрещено? Если интеграция - это единственное условие восстановления реальной силы, то почему же нам, уже уставшим от бесцеремонности чужой силы, нагло злоупотребляющей нашей незащищенностью, запрещено такую силу иметь?
Итак, с одной стороны, интеграция невозможна, с другой - без нее нельзя выжить в этом новом мире. Такого рода антиномии в принципе не разрешимы для сугубо светского сознания, не способного трансцендировать в потаенную сверхреальность и из нее черпать новую энергию. К тому же светский тип сознания, располагающийся на просматриваемой и аналитически рассчитываемой земной плоскости, заранее учитывает свою реальную конъюнктуру и мыслит "применительно к возможностям", а иногда и "применительно к подлости" (Салтыков-Щедрин).
Механизмы психологической защиты данного типа сознание таковы, что оно и себе не смеет признаться в возможностях другого измерения, если прорыв в это измерение грозит ему отлучением и остракизмом. Вот почему реинтеграционные импульсы могут пробиваться из какого-то таинственного подполья, в котором скрыты возможности внеинституционального воздействия на умы и сердца людей.
НЕРАЗГАДАННАЯ ТАЙНА
ГЛОБАЛЬНОГО МИРА
Сегодня мы имеем может быть беспрецедентную в истории разорванность полюсов крикливого меньшинства, представленного интеллектуальной, политической, экономической элитой, и молчаливого меньшинства, которое находится в подлинно исихастической ситуации: оно чувствует сердцем то, о чем оно само не может думать, ибо уже сам мыслительный процесс, его процедуры и термины, заданы господскими правилами игры. Вопреки Декарту, здесь получается: "пока я мыслю, я не существую" - таким, каков есть по своей сути, я существую лишь по велениям своего христианского сердца, вопреки опасливому и прагматическому разуму.
Но это означает, что подлинная энергетика души ушла не только из привычных форм мышления, она ушла и из общественных практик, подчиняющихся требованиям земной конъюнктуры. Вся христианская душа, с ее мольбами и страстями, с ее верой и чаяниями, уходит в подполье, ибо в обществе, организованном по существующим "законам", ей нет места, нет прибежища. Можно ли предполагать, что эта потаенная энергия так навсегда и останется в плену, в подполье, а сцену, где развертываются реальные общественные практики безраздельно станут занимать циничные игроки, махинаторы и манипуляторы?
Если мы допустим это, нам предстоит допустить и то, что в мире навсегда исчезнут не только мораль, но и литература, искусство, сфера подлинных чувств. В этом случае в мире утвердился бы такой человеческий тип, который в перспективе в самом деле подлежит замене компьютерной машиной, ибо там, где погасли импульсы христианской энергетийности, машина бесспорно "лучше". совершеннее человека.
Впрочем, не нужно ждать столь отдаленной научно-технической перспективы. Достаточно сполна учесть более близкую, социально-политическую. И тогда обнаружится, что весьма значительная часть тех, кто уже определил свою причастность к кругу господ мира сего, вскорости тоже подвергнутся социал-дарвинистской выбраковке. Ибо нет консолидированной общности хозяев мира, а есть некие сужающие концентрированные круги.
И настоящая тайна глобального мира состоит в том, что эти круги господства сужаются. Еще недавно правящим "демократам" и "приватизаторам" казалось, что они являются неким "внутренним Западом" и в этом качестве уже вошли в круг посвященных и привилегированных. Прошло совсем немного времени и вот уже некоторые из них объявлены на Западе в розыск.
Это не случайность, не досадное недоразумение. Таковы законы сжимающихся концентрических кругов: они ведут в такое пространство, в котором многие, уже возомнившие себя сверхчеловеками, будут обречены. Судьба Павла Бородина, оказавшегося вместо Овального кабинета в Белом доме презренным тюремным узником, симптоматична. Не так уже невероятно, что многие компрадоры, посидевшие в западных тюрьмах, станут, в случае своего счастливого возвращения, весьма запальчивыми патриотами.
Мне уже приходилось писать о том, что красные комиссары-интернационалисты, третировавшие Россию и русский патриотизм в ожидании мировой пролетарской революции, лидерами которой они рассчитывали стать, затем, когда Запад обманул их революционные ожидания и объявил находящимися в розыске террористами-подпольщиками, превратились в проповедников советского патриотизма и защитников "социалистического отечества".
Сегодня единый мировой "европейский дом" так же не состоялся для российских либералов, как некогда не состоялась европейская "мировая революция" для красных комиссаров. Поэтому соответствующие инверсии и метаморфозы вполне возможны. Но все-таки не в них суть.
МЕТАМОРФОЗЫ СВЕТСКОГО
И РЕЛИГИОЗНОГО СОЗНАНИЯ
Нам сегодня интересно не столько то, почему Россия в лице Советского Союза возродилась как сверхдержава, сколько то, почему она снова погибла, лишенная подлинной церкви. Поэтому не метаморфозы конъюнктурного светского сознания нам следует сегодня исследовать, а законы того сознания, которое в принципе не конъюнктурно, ибо живет импульсами не земного, а трансцендентного.
В ответ на это некоторые, пожалуй скажут, что автор этих строк какой-то странный архаист, в лучшем случае - консервативный романтик, надеющийся на возрождение того типа сознания, которое безвозвратно ушло в прошлое. Не правильнее было бы ожидать появления какой-то новой светской идеологии, в чем-то наследующей социалистическую и призванной скорректировать нынешние тенденции экономического тоталитаризма, не признающего никаких социально-политических сдержек и противовесов? В ответ на это надо четко определиться относительно двух обстоятельств.
Первое состоит в том, что монополия на создание и распространение мировых идеологий принадлежит Западу. Идеологии - продукт светского сознания, ориентированный не на потустороннее воздаяние, а на реальное достижение. Светское сознание со времен переворота XV-XVI веков, создавшего посттрадиционный мир модерна, и вчера и сегодня видит в Западе референтную группу, которая задает тон в мире и с которой мир так или иначе стремится равняться.
В данном случае речь не идет о законах империалистического господства и насилия; речь идет о законах светской культуры, которая неизменно берет себе в пример тех, кто олицетворяет продвижение, успех и эффективность. Даже коммунистическая идеология, оказавшаяся ближе других древнему религиозно-эсхатологическому максимализму, подчиняется законам успеха и ориентируется на эффективность. Коммунисты в России оказались эффективнее других партий, в том числе и буржуазных, в политическом отношении; они затем рассчитывали доказать, в соревновании с Западом, и свою экономическую эффективность.
Но эффективность и успех - категории западной культуры, и в рамках того, что определено и очерчено ими, Запад всегда будет сохранять монополию. Идеологии - это тип сознания, ориентированного на прогресс, а прогресс - это западный способ существования, который сохраняется лишь постольку, поскольку в мире существует Запад.
В то же время - и здесь мы видим один из парадоксов современности Запад более не в состоянии порождать новые идеологии. В целиком нормализованном обществе, где исчезло политическое или моральное подполье, темперамент еретиков, тираноборцев, правдоискателей, новые идеологии невозможны - общественная температура слишком остыла, чтобы рождать подобного рода плазму. К тому же внутренняя консолидированность Запада необычайно возросла в ходе холодной войны и в особенности после ее победы, когда Запад осознал себя новой господствующей расой, противостоящей незападному большинству человечества. Поэтому если он и способен формировать какие-то новые идейно-политические движения, они никогда уже не смогут получить статуса мировых - подобно тому как иудаистская установка "избранного народа" помешала иудаизму стать мировой религией.
Что касается современной светской интеллигенции стран не-Запада, то она по определению является эпигоном западной мысли; самое большее, на что она способна,- переносить западную идейную моду на почву других культур. Но ситуация не-западного большинства, не принадлежащего к золотому миллиарду, такова, что к ней прилагать плоско-благополучные штампы "демократии и правового государства", а также рассчитывать посредством рецептов западной политической технологии решить проблемы колоссального масштаба и мощности, значит, предаваться злонамеренному благодушию. (Оно касается тех случаев, когда свидетель трагедии, для оправдания своего невмешательства, объявляет, что трагедии он не заметил, приняв ее за что-то другое).
В самом деле, полагать, что все эти заимствованные рецепты западного либерализма, республиканизма, федерализма, социал-демократизма адекватны характеру и масштабу проблем мира, большинство которого погружается в палеонтологическую тьму, во времена нового массового голода, нового рабства и работорговли, глобальных пандемий, отрицания самих прав на жизнь, прав детства, прав женщин, стариков и других незащищенных групп - значит игнорировать реальность во имя правил либеральной благопристойности. Отрицать все это - значит на деле давать лишнее историческое время и лишние шансы тем, кто решил прибрать планету к рукам и очистить ее от "человеческого балласта" числом в 4-5 млрд.
Час наступает решительный, но выродившиеся западные идеологии уже окончательно закрыты для этой реальности по причине своей принципиальной "внеэсхатологичности".
Но я уверен, что дух культуры сохраняет свою духовную бдительность, свою законную суровую мстительность. Он мстит всякой непомерной гордыне и самоутверждению, всякой преждевременной "окончательности" (сформулированной в парадигме "полной и окончательной победы"), всяким решающим превосходством. Однако при этом надо осознать, что этот дух не ироничен, как понимает традиция европейского скептицизма и вольнодумия, а эсхатологичен. Прежние советские условия благоприятствовали развитию просвещенческой иронии; можно даже сказать, что типичный советский городской человек был ироником. С одной стороны это определялось отмеченным выше дистанцированием от официальной талмудистики, провоциирующим вольнодумную иронию, выражаемую в политических анекдотах и эзоповом языке популярного идеологического озорства.
С другой стороны, дух советской повседневности позволял себе быть ироническим, так как серьезную служилую заботу, равно как и функции социальной защиты и обеспечения необходимых гарантий жизни брало на себя государство. Государство выступало бронированной оболочкой, в которой прятался рыхлый, отвыкший от борьбы, декадентствующий социум. И вот эта оболочка распалась, а непривычный к испытаниям социум столкнулся с самым жестким давлением извне и самыми беззастенчивыми посягательствами и узурпациями изнутри.
Здесь-то и наметилась новая духовная поляризация общества. Те его группы, которые утратили всякую духовную связь с большой культурно-религиозной традицией православия и не готовы расстаться с мифом прогресса, все свои прогрессистские упования возложили на Запад и его освободительную миссию. Наши либералы - это старые носители советского патерналистского сознания, отныне возлагающего надежды уже не на партию, а на передовой Запад.
Это особая тепличная среда, которая изначально более всего опасалась и трудностей евразийского бытия, с его жесткими природными и геополитическими условиями, и гуляющих в Евразии загадочных стихий, периодически прорывающихся в истории.
В глубине души партия и партийный порядок ей всегда был ближе, чем чаяния и страсти "этого" народа. И когда защитная оболочка "коммунистического тоталитаризма" рухнула, эта среда срочно стала искать такую на стороне. Американский мировой порядок приветствуется ею как единственная оставшаяся в мире альтернатива непредсказуемости "этой" среды и "этого" народа.
Что касается народного большинства, то оно, утратив прежние государственные и социальные гарантии, не может полагаться ни на новые "демократические" порядки внутри страны, ни на новых хозяев мира.
ЖЕСТОКОСЕРДИЕ ДЕМОКРАТИИ
Народу предстоит осваивать новые условия жизни, уже ничего общего не имеющие с привычным патернализмом. Но это вовсе не означает правоты так называемой либеральной парадигмы, для которой крушение патернализма означает торжество рыночной альтернативы и "расчет на самого себя".
Во-первых, пора, наконец, понять, что рынок не является культурно самодостаточным, не заменяет мировоззрение. Мировоззренческие пустоты рынка только потому не так заметны в Европе, что рыночная система окружена культурной системой нерыночного происхождения. Рынок и культуру связывают не детерминистская зависимость базисно-надстроечного типа, как думают вслед за марксистами современные либералы, а, скорее, принцип компенсации: все то, что человека лишает рынок, дает ему культурная традиция. На этом балансе строилась вся система внутреннего "европейского равновесия".
Во-вторых, надо иметь в виду статус и интенции рынка постсоветского типа. Когда современная экономическая теория (в том числе чикагская) говорит о рынке, она имеет в виду некую неформальную систему, альтернативную всему тому, что организовано по рационально-бюрократическому и технократическому принципу.
Если административно-бюрократическая система стремится покрыть общество исчерпывающей системой предписаний, где все случаи предусмотрены, то рынок представляет стохастическую систему, непрерывно генерирующую новые прецеденты.
Если административно-бюрократическая система статична и предпочитает ритуал, то рынок динамичен и основывается на новациях. Если административно-бюрократическая система являет собой царство искусственности, в которой заранее известны предпочитаемые, пользующиеся льготами и протекциями, и непредпочитаемые, на долю которых достаются запреты, но рынок есть воплощение беспристрастного естественного отбора.
Эти общие постулаты экономического либерализма в США обрели черты демократической теории, защищающей простого маленького человека от "больших организаций". Дихотомии авторитаризм-демократия, бюрократизм-демократия и монополизм-демократия были вписаны в рыночную теорию, что придало ей определенное идеологическое обаяние.
Рынок стал интерпретироваться как такая система, в которой мелкий и средний бизнес - среда народного капитализма - всегда обеспечены надлежащими шансами. В этой системе бесконечность человеческих потребностей сочетается с бесконечностью способов их удовлетворения. Если бы потребности были конечными и исчерпываемыми, их можно было бы удовлетворить на основе административного планирования, заранее закладывающего свои задания в экономику. И сразу по нескольким "законам" - закону экономической концентрации, закону неизбежного сговора привилегированных элит за спиной непривилегированных, самостоятельное народное предпринимательство оказывалось бы потесненным и в конечном счете обреченным.
Но рынок на самом деле - стохастическое царство непредусмотренности того самого случая, который посрамляет властную бюрократическую волю и оказывается союзником непривилегированных. Непредсказуемо, то есть "случайно", возникают все новые человеческие потребности, а значит - новые потенциальные рынки. Ни планирующая бюрократия, ни неповоротливые экономические гиганты - корпорации, не могут своевременно откликнуться на эти потребности, быстро переналадить свое гигантское производство, породить тысячи новых управленческих предписаний для целой армии своих служащих.
Соответствующий оперативностью обладает только массовая экономическая среда мелких и средних предпринимателей, работающая по принципу динамичной неформальной системы, откликающейся на все новое неким явочным, заранее не оговоренным и не санкционированным образом.
На этой аргументации в пользу стихии рынка стоило задержать внимание потому, что современная либеральная софистика стремится с ее помощью дать свою подменную версию плебейского демократизма, давно уже признанного опасным. Плебейский народный дух проявил свою антибуржуазность в истории двояким образом. С одной стороны - как политическая стихия площади, улицы. Современному западному обществу, в отличие от средневековья, так и не удалось создать партициативную гражданскую модель площади, в духе самоорганизованного античного полиса. Политическую самодеятельность народа подменили демократией политических профессионалов, "представляющих народ".
С другой стороны - как стихия христианского сознания и его неистребимыми архетипами, враждебными буржуазной рассудочности.
И вот теоретики экономического либерализма попытались представить свою благонамеренную версию плебейского демократизма, представить рынок как новое поле "прямой демократии". Но постсоветский рынок с самого начала оказался в вопиющем несоответствии всем моделям экономической демократии. Если исходить из дихотомии формального и неформального, предначертанного и "явочного", зрячей руки бюрократии и незрячего духа соревновательности, то мы увидели, что номенклатурный постсоветский рынок несомненно тяготеет к первым составляющим указанных дихотомий.
Рынок постсоветского типа изначально принял черты господской системы, прямо связанной с номенклатурной солидарностью прежних товарищей по партии, с системой незаконных преференций и подстраховок, со всевозможными цензами и барьерами, начисто исключающими полноценное участие низового профанного элемента. Рынок сам стал воплощать систему господских "огораживаний", вытесняющих и исключающих всех тех, за кем не стоит привилегия силы. В нем нет ничего от вольницы народного базара, от народной смеховой культуры, связанной с ритуальными играми обмена, в которых напористая речь зазывалы продавца скрывает зависимость экономического исполнителя, а сдержанная лексика покупателя таит позицию экономического законодателя.
Ничего этого сегодня нет и в помине. Сегодня продавцы все чаще олицетворяют высокомерную колониальную среду, дистанцирующуюся от туземных покупателей с их нищенскими возможностями. Анклавы рынка как народной стихии, как среды неформализируемого и незаорганизованного, на глазах исчезают из современного городского пейзажа. Рядовой крестьянин не может свободно попасть на рынок и встретиться там с таким же рядовым покупателем, представляющим плебейскую среду постсоветского города. Рынки крупных городов монополизированы организованными группировками теневого капитала и всех тех, кто является не столько партнером рядового покупателя, сколько партнером властей, получающих заранее оговоренные "проценты" и взятки.
Но рынок, в котором массовый покупатель лишен статуса экономического законодателя, диктующего свою волю, представляет не хваленую "невидимую руку", а монополистическую господскую систему, где все заранее оговорено "между своими".
Поэтому рассчитывать на то, что рынок станет неким отводным каналом для народных энергий или источником легитимированного массового "демократического мифа" - безнадежное дело.
СКИТАНИЯ НАРОДНОГО ДУХА
В свое время Гегель попытался начертать пути духа от феноменологии неформального, дологического, энергетийно несвязанного и неупорядоченного до институционально воплощенного и логически упорядоченного, дающего систему нормализованной, завершенной истории. С тех пор эти попытки нормализовать и укротить дух христианского беспокойства, не находящего себе настоящего приюта на грешной земле, предпринимались на Западе уже со значительно меньшим искусством и с большей натянутостью. Но, пожалуй, никогда эта натянутость не достигала размеров нынешней либеральной профанации. Сегодня мы видим, как народный дух православного христианства, не найдя никаких опор для своих упований в постсоветской действительности, оставляет официальную среду порядков и учреждений, легитимных партий и выродившихся идеологий и уходит в таинственное подполье.
Ни в одной из официальных институций он не может найти своего самовыражения. О "рынке" мы уже сказали. Но следы такой же организованной умышленности и стилизованности, двойного языка и двойных стандартов несут на себе и все другие "демократические" новации в постсоветском пространстве. Разве постсоветский национализм новоиспеченных государств является действительным стихийным выражением народного самосознания? Скорее, играми партократических элит, решивших приватизировать свою региональную долю власти - собственности и геополитическими играми Запада, осуществляющего принцип "разделяй и властвуй" в незащищенном евразийском пространстве?
Можно сказать, что применительно к действительности народного духа во всем постсоветском и постсоциалистическом пространстве действует единый апофатический принцип: фатальной невоплощаемости народных чаяний во всем том, что организуют, воздвигают, инициируют нынешние господа мира сего.
Но апофатическое присутствует в мире и проявляется особым образом. Настойчивое "не", последовательно применяемое ко всем практикам, захваченным и монополизированным тайными западническими эмигрантами, махнувшими рукой на туземную среду, означает кумуляцию особой энергии, которая, рано или поздно не может не проявиться. Все то, что не воплощается легально и беспрепятственно, в горизонте увиденного и предсказуемого, воплотится в иных формах в свой час.
В когнитивной психологии давно отмечено, что коллективная идентичность и связанные с нею эмоциональные переживания сопричастности значительно выше у дискриминируемых групп, чувствующих себя обиженными, чем у более привилегированных. Мораль успеха само по себе порождает атомизированный социум, представленный духовно между собой не связанными соперничающими "монадами". Изгнанная мораль неуспеха стихийно тяготеет к сакрально-провиденциальной картине мира, в которой компенсаторские ожидания будущего воздаяния могут достигать колоссального напряжения и порождать особую энергетику. По этим культурологическо-психологическим законам следует ожидать, что потенциальная солидарность, связывающая народную среду большинства стран постсоветского пространства, может породить социальные движения и структуры большей мощности, чем круговая порука компрадорских групп.
Следует прямо сказать: идеология национализма, раскалывающая народы, объективно находящегося в одном и том же положении глобально отверженных, сегодня должна быть оценена как сознательное средство, как политическая технология устроителей однополярного мира и находящейся у них на услужении компрадорской верхушки.
НОВАЯ ЛИНГВИСТИКА
ГЛОБАЛЬНОГО МИРА
Солидаристская мораль угнетенных непременно найдет свою форму выражения и свой единый язык.
Единый язык глобалистов уже найден. Это американизированный английский. Не надо думать, что язык ценностно нейтрален и на нем с одинаковым успехом можно выразить любое содержание. Обоснованные сомнения на этот счет посеяла знаменитая гипотеза "лингвинистической относительности". Но дело сейчас не в ней, ибо мы сопоставляем не национальные картины мира, по своему неявно отражающиеся в языковой лексике, а социальные картины мира, разрыв которых порождает новейшая тенденция глобальной поляризации мира.
Язык новых элит - "новых русских", "новых украинцев" - невольно акцентирует те смыслы, мотивы и доминанты, которые оказываются совершенно чуждыми и традиционной морали народов и их новейшему горчайшему социальному опыту. Поэтому английский язык новоявленных джентльменов удачи неминуемо несет в себе черты редукционизма, стилизованности и виртуальности, вызванные неподлинностью самого их бытия, наполненного имитациями.
Мусульмане постсоветского пространства могут хотя бы рассчитывать на собственную религиозную письменную традицию, сохраненную на арабском Востоке и в других заповедных ареалах этой культуры. Представителям православного мира в этом смысле рассчитывать не на что.
Националистические филологи, спешно создающие новый украинский, новый молдавский, новый белорусский языки, неизбежно засоряют его всем тем, что несет следы глобального эсперанто паразитарной культуры новых господ мира с их урезанным мировоззрением и установками американизированного примитива. Если принять православную истину, свидетельствующую о том, что слово энергетийно, что оно повелевает, то надо будет признать, что новые словари с одной стороны насыщаются энергетийно пустыми, неподлинными словами, не способными будить и повелевать, а с другой - словами, несущими в себе богопротивные повеления.
В этих условиях потребна особая миссия православной церкви хранительницы великой письменной традиции и языка. Когда-то славяне получили из рук своих первоучителей Кирилла и Мефодия единый церковнославянский язык. Сравнительно с бытовым языком малой этнической традиции он призван был выражать энергетийность высокого, сакрального. Великий славянский писатель митрополит Иларион в "Слове о законе и Благодати" передает это новое чувство славянских народов, удостоенных приобщения к числу народов Божьих.
Возвышенное чувство обретения другого измерения, превратившегося из смутного, абстрактного, в живое и конкретное, выражено и в "Повести временных лет". "...Язык, используемый как средство отправления христианской литургии, тем самым становится священным языком, а говорящий на этом языке народ повышает свою статус и превращается в народ, посвященный Богу..."3
Сегодня нас хотят снова лишить единого языка Большой православной традиции, иными словами - понизить в историческом и культурном статусе до уровня архаичного и беспомощного трайбализма. Саму православную церковь на местах желают подчинить задачам племенного "национального строительства", то есть низвести ее с уровня общего и высокого на уровень частного и приземленного.
От церкви требуется особый подвиг: через головы ревнивых и боящихся гнева народного компрадорских правителей обратиться прямо к народу христианскому, сегодня выступающему в узнаваемом облике сирых и нищих духом.
НОВЫЙ КУРС НА ХРИСТИАНСКИЙ ВОСТОК
Удивительное дело: с того самого момента как новыми правителями России было объявлено возвращение в "европейский дом", а страну наводнили тысячи западных экспертов, консультантов, миссионеров рынка и либеральной идеологии, нижняя часть гигантского евразийского айсберга, воплощающая народное большинство, все стремительнее дрейфует на Восток. Речь не идет об экзотическом Востоке культурологов и даже не о геополитическом Востоке евразийцев, а о христианском Востоке, приметой которого является безмолвное страдание. Этот Восток наиболее точно описал не К. Леонтьев, обращающейся к нашей духовной прародине - Византии, с ее церковным урбанизмом, а Тютчев:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском царь небесный
Исходил, благословляя.
Какой пейзаж описывает здесь поэт? Явно не урбанистический, не торгово-промышленный и не увеселительный, связанный с "фабриками развлечений". Нет в этом пейзаже и прометеевых порывов покорителей природы и дерзателей светлого будущего.
Тихий, скорбный пейзаж, таинственный зов которого можно расслышать только соответственно настроенным христианским сердцем. Именно этот пейзаж ненавидели большевики, воспитатели "нового человека". И постепенно пейзаж этот почти исчез, вытесненный строительными лесами нового общества. Только ностальгическое чувство русских писателей-деревенщиков на время воскресило его в нашем сознании - но только как дорогую, уходящую тень.
И вот грянула новая деинструстриализация. О, нам не пристало уподобливаться неким новым псевдоромантикам экологического, буколического, неоязыческого толка и говорить о реванше природы над цивилизацией или естественного над искусственным. Разрушаемая индустриальная среда не таит в себе никаких экономических или эстетско-буколических обещаний.
Напротив, она готовит новые прорывы технической анархии, неслыханные технологические катастрофы, словом, такие деформации, из каких даже самые смелые художники авангарда вряд ли смогут слепить свой образ "эстетического". Но отступления и поражения промышленной среды дает иной, архетипически узнаваемый образ забвения, обветшалости, скорбной бедности. Обветшавшие строения, остовы так и недостроенных зданий и предприятий, выходящие из строя мосты и дороги, осевшие в землю или заколоченные дома во всем этом мы видим неслыханное посрамление прометеевой гордыни строителей земного рая - самонадеянных соперников Творца.
Деиндустриализация являет собой посрамление силы и гордыни, посрамление светского сознания, создавшего себе бога из прогресса. И вот в результате мы, наконец-таки, стали писать слово "Бог" с заглавной буквы, а "прогресс" - с прописной или даже брать его в горькие иронические кавычки. И в результате всего это - снова становится тем народом, тем краем о котором написал свои щемящие строки Тютчев.
Этот народ, этот край сегодня молчит. Говорят другие, все более явно дистанцирующиеся от скорбного народа и пространства и внутренне вполне подготовленные к эмиграции на Запад. Они и сегодня чувствуют себя внутренним Западом, отгораживающимся всеми способами от окружающегося туземного пространства. Но тем самым они, по закону взаимного отталкивания, ускоряют самоопределение постсоветского пространства как скорбного христианского Востока, противопоставленного внутреннему и внешнему Западу.
Этот Восток потому и молчит, что до окончательного размежевания народа с "реформаторами" речь его была бы фальшивой, исполненной западнических софизмов и эклектики. Голос будет подан позже, когда размеживание окончательно произойдет.
Но пора прямо сказать: сознание западнического типа, взыскующее одних только успехов, послаблений, потребительских благ и утех (все это оно и называет прогрессом) прямо-таки обречено не любить Россию как страну, постоянно обманывающую его ожидания. На самом деле прогресс везде обманывает, ибо действительность, строго говоря, в принципе не способна потакать психологии нынешнего потребительско-гедонистического типа. Но западническому сознанию кажется, что это Россия "злостно не соответствует" стандарту. Поэтому сегодня это сознание ненавидит Россию. Завтра оно возненавидит весь мир и непременно кончит тем, что реальному предпочтет виртуальное.
Что касается самого Запада, то он в целом уже осознал, что прогресс как прометеева эпопея человечества уже зашел в тупик. На историю полагаться больше нельзя, ибо вместо дальнейших достижений она теперь обещает только все нарастающие проблемы.
И Запад решил полагаться на географию - на то, чтобы заново перераспределить планетарные ресурсы: чтобы прогресс, несостоявшийся как "мировая прометеева революция", состоялся в одном, отдельно взятом регионе - атлантическом. Для этого остальным предстоит отступить в новую нищету и варварство.
Так прогресс из игры с положительной суммой превратился в игру с нулевой суммой: выигрыш богатого Севера окупается проигрышами и без того бедного Юга, а также расширением последнего посредством зачисления в его состав бывшего второго мира. Такое понижение в статусе должно как-то оправдываться.
И оно оправдывается - посредством демонизации России. Прежде униженным и угнетенным было, по крайней мере, уготовлено христианское сочувствие. Теперь им уготовлено антихристианская ненависть и презрение.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Benoist A. de. Europe, tiers-mondes... P., 1976.
2. Ницше Ф. Утренняя заря... С. 12.
3. Оболенский Д. Византийское содружество наций. С. 357.
Глава восьмая
ВЛАСТЬ ВРЕМЕНИ
ПОСТСОВЕТСКОЕ ВРЕМЯ:
ОТ ПРОГРЕССИСТСКОГО УТОПИЗМА
К ЭСХАТОЛОГИЧЕСКОМУ РЕАЛИЗМУ
Современная темпоралистика успела многое сделать для коррекции упрощенной картины времени, принятой во всех современных идеологиях прогресса. Картина эта совмещает нивелирующие установки эпохи Просвещения, не признающей никаких качественных культурных различий и ориентирующейся на "человека вообще", с пониманием истории как машины времени, перерабатывающей сырье событий в конечный продукт - светлое общечеловеческое будущее.
Опираясь на достижения сравнительной культурологии современная темпоралистика внесла в эту "лапласовскую" общественную теорию моменты теории относительности. Она доказала: в различных культурных средах время протекает по разному; линейный тип кумулятивного времени является, скорее, продуктом специфического западного развития, а не общим историческим законом; для самого Запада этот тип времени стал характерен только после эпохального переворота посттрадиционализма; различные социальные группы внутри одного и того же общества имеют разную временную ритмику, что порождает драматические эффекты "общества неодинаковых скоростей" (Г. Гурвич).
Но все эти поправки, даже вместе взятые, явно не достаточны для того, чтобы объяснить неожиданные и парадоксальные эффекты нынешнего реформирования необъятного евразийского пространства. Их почувствовал парадоксалист Ф. Ницше, заявивший: "...мир теперь отвратительнее, чем когда-либо, но он означает собой мир более прекрасный, чем когда-либо существовавший"1.
И дело не исчерпывается тем простым объяснением, что для одних этот мир стал прекраснее, чем когда-либо, а для других - отвратительнее и жестче.
При таком объяснении мы никогда не поймем, почему не только верхи общества, но и низы, по крайней мере в очень значительной своей части, пришли в такое радостное возбуждение в период "перестройки", а затем нетерпеливо подталкивали перестройщиков ко все более радикальным переменам и, разочаровавшись в половинчатых "розовых" демократах, отдали свои голоса радикальным демократам. Здесь только христианская интуиция, знающая, что "веселое время" радикальных перемен и обновлений питается не только светлыми надеждами, но и антихристовыми соблазнами, морально вооружает нас. Из всех типов знания только это оказалось "морально не устаревшим" и как нельзя более адекватным нашей катастрофической эпохе. Оно, это знание, давно уже было сосредоточено на одном предмете, представляющемся ему наиболее подозрительным - более, чем прямое злодейство.
Этим предметом является эмансипаторское гедонистическое сознание, постоянно жаждущее освободиться от тягот и трудностей, в том числе от тягот морального и всех других видов долга. Все миропотрясательные перемены эпохи модерна в значительной степени инициированы этими попытками облегчения. Для того чтобы долг и тяготы бытия из абсолютных превратить в относительные, оспариваемые и преодолеваемые, изобретательные идеологии модерна постоянно приписывали их не объективным обстоятельствам, а злой и корыстной воле похитителей человеческого счастья. Достаточно подавить эту злую волю и откроются врата земного рая.
Здесь надо отметить сохраняющиеся различия между западным и восточным типом интерпретации социальной справедливости. В либеральной лексике оно обозначено как различие между демократией свободы и демократией равенства. На самом деле различие глубже - оно лежит не в социальной, а в экзистенциальной плоскости и касается противоположности аскетической и гедонистической картин мира.
Демократия свободы представляет собой, с одной стороны, попустительский тип, а с другой - достижительный: она предполагает, что все то, что на сегодня остается монополией высших классов (вчера аристократии, сегодня - буржуазии), завтра будет доступно для остальных.
Демократия равенства в самом деле ближе восточному архетипу - но не Востоку "азиатского деспотизма", как это подразумевается в данном случае, а аскетическому Востоку. Она предполагает, во-первых, что тяготы бытия - не следствие чьей-то своекорыстной воли, а удел человека на грешной земле этой юдоли страха и печали, а во-вторых, что эти тяготы обязаны нести, в разных формах, но в равной напряженности, все люди, а не одни только низы общества. Именно этот принцип отражен в характерном для Востока консенсусе служилого государства и других принципах аскетической морали и культуры. Все те, кто желает нарушить этот консенсус, выторговать себе особые привилегии, непременно становятся "западниками", если присутствие Запада актуализировано исторически и геополитически. Эти западники творят особую утопию, связанную с надеждами на побег из трудного пространства Востока в легкое пространство Запада или пространство светлого будущего.
В тех случаях, когда данную утопию пытаются осуществить на деле, неизменно получается, что действительность, вызванная к жизни стараниями реформаторов, оказывается несравненно тяжелее и непригляднее, чем прежняя, казавшаяся столь невыносимой. Только со временем происходит постепенная "натурализация" новых порядков в восточной культуре, их коррекция в духе того, что реально возможно и необходимо в данной географический и историко-культурный среде. И только вследствие такой натурализации и коррекции снова налаживается и нормализуется жизнь - до новых напоров гедонистического нетерпения со стороны просвещенного меньшинства.
Сегодня мы застали новую фазу развертывания этой драмы между гедонистическим стремлением к легкому существованию и следующими за этим разительными эффектами бумеранга.
Если вдуматься, станет вполне понятным, что основным, самым активным оппонентом коммунистического тоталитаризма со всеми его запретами был не граждански и ценностно мобилизованный, действительно демократический тип сознания, а гедонистически-расслабленный, тяготящийся любым долгом и нормой и готовый списать их сначала на специфику коммунистического строя, а затем и вообще на специфику "этой" страны с ее незадачливой судьбой и "неадекватной" культурой.
ЭТОТ "ПРЕКРАСНЫЙ" НОВЫЙ МИР
Ясно, что "решительное освобождение" общества от тоталитарных запретов началось с самих коммунистических верхов - они приняли для себя самую максималистскую "версию освобождения" и потому удостоились репутации радикальных демократов. Но им важно было заразить соответствующим духом тотальной безответственности и вседозволенности все общество, связать его круговой порукой совместного гедонистического греха.
Так возник этот новый мир - более отвратительный чем когда-либо, но и более прекрасный по критериям соблазнительной греховности. Хитроумные стратеги не поделились с обществом ни собственностью, ни властью - все это они приберегли для себя. То, за счет чего они освободили современного массового человека, оказалось не демократизацией имущественных и властных прерогатив, а исчезновением морали и цивилизованности - это они потерпели поражение в бестиализированном мире "естественного отбора".
Так возник двойной стандарт нашей "демократии". По собственно социальному счету - беспрецидентный откат назад, утрата цивилизованных гарантий существования, одновременно провал и в неслыханную нищету и в невиданную дикость всеобщего "беспредела". Но по счету гедонистического инстинкта, по критериям тяготящегося культурой и цивилизованностью витального тела или "репрессированного бессознательного" успехи реформ превосходят всякое воображение - здесь постсоветская Россия в самом деле "впереди планеты всей".
Возникла крайне напористая и агрессивная среда крикливого меньшинства, неизменно оказывающаяся адвокатом и пособником самых разнузданных инстинктов. И оказалось, что эксплуатация инстинктов дает прибыль, более того - это, пожалуй, единственно рентабельное направление предпринимательской деятельности в постсоветской России. Торговцы наркотиками и порнофильмами, продавцы извращенных садомазохистских зрелищ, продюсеры, специализирующиеся на фильмах ужасов, владельцы ночных клубов, казино, предприятий и интимных услуг и окружающий все это мир разнузданной рекламы - вот что является настоящей социальной базой идеологии эмансипированного инстинкта в его борьбе с собственно человеческой культурой.
Эта среда ведет свою игру с нулевой суммой не только с цивилизованностью и моралью - она ведет ее с самой жизнью на земле. По настоящему ее следует квалифицировать как среду, несущую массовый геноцид ведь облученный ею народ теряет способность не только морально трудиться, образовываться, совершать вклады в собственное будущее - он теряет способность даже на простое демографическое воспроизводство.
С одной стороны его душит нищета и острый страх неопределенности, мешающий обзаводиться семьями, иметь детей и отвечать за них; с другой его душу и тело рвет вырвавшийся на волю и обретший дьявольский всеразрушающий облик гедонистический инстинкт - этот самый радикальный из всех нигилистов, толкающий в бездну тотального "ничто".
Апологетика "ничто" возникла на Западе давно; с большим или меньшим остроумием и убедительностью им занимались экзистенциалисты и неофрейдисты. И то и другое течение видело в "ничто" гарантию свободы. Любой порядок, любая система установлений фатально становится похитителем человеческой свободы, ставят человеку свои порабощающие условия. Настоящим союзником человеческой свободы является "ничто" для Сартра: сама смерть как возможность уйти из плена детерминаций, переиграть все олицетворяющие внешнюю необходимость инстанции, является последней гарантией Свободы.
Свою родословную экзистенциалистское "ничто" ведет от немецких мистиков пореформационного периода, в частности, от Якова Бёме. Согласно учению последнего, даже Бог не первичен - ему предшествует великая Пустота (Бездна) - Ungrund. Бог в мировосприятии экзистенциалистов выступает в роли справедливо-добродетельного, но несколько старомодного и потому все же стеснительного Владыки мира, которым не терпящая никаких указующих инстанций современная личность все же тяготится. Кроме того, сам факт слишком часто торжествующего в земном мире зла порождает деликатные вопросы: то ли Бог не всесилен, то ли не совсем добр? Устранение Бога из картины мира лишает добро высших гарантий, но зато обеспечивает особый, беспредпосылочный статус нашей свободе.
Это героическое "ничто" экзистенциалистов в наше время заменено постмодернистским "ничто", связанным с отрывом знаков культуры от онтологического базиса и возможностью свободного, то есть совершенно произвольного, манипулирования ими. Если в "ничто" экзистенциалистов были видны следы индивидуалистического тираноборчества интеллигенции, отбросившей народнические иллюзии, то в постмодернистском "ничто", означающем онтологическую пустоту любых знаков культуры, просматриваются черты господской, приватизированной меньшинством свободы - свободы манипулирования миром.
Что же касается большинства, то ему современная демократия дарит "ничто" инстинкта, томящегося любыми формами социализации. Отсюда небывалая инфантилизация образа массового общества, как будто бы сплошь состоящего из трудно воспитуемых подростков, жадных до запретного. С этим связаны шокирующие сдвиги в культуре: от серьезной литературы - к комиксам, от романа - к эстрадному скетчу, от толстых литературных журналов - к буклетам и комиксам, где яркие картинки сочетаются с "необременительным" текстом.
Не менее парадоксально другое сочетание: полного безвластия с невиданно всеобъемлющей, всепроникающей властью, высвечивающей все уголки и большего мира публичности и малого человеческого мира, теряющего свою камерность. Здесь мы видим ту же картину, соответствующую уже не самоуверенности прогрессистского эмансипаторского сознания, а эсхатологической тревожности христианского сознания, ничего хорошего не ждущего от истории.
ВЛАСТЬ КАК БЕЗВЛАСТИЕ
Присмотримся поближе к современному парадоксу власти - безвластия. Можно сказать, современный либерализм вобрал в себя все предубеждения против власти, накопленные в эпоху модерна. Не случайно многие говорят об анархо-либерализме2, который "максимизирует" либеральную критику государственного вмешательства в экономическую и социальную жизнь вплоть до полной замены государства рыночной саморегуляцией всех общественных отношений вообще.
По меньшей мере три силы соединились вместе и образовали фронт современного этатизма. Первой из них стала американская идеологическая стратегия, задействованная в войне против "тоталитарного СССР". Советский коммунизм, идентифицировался как воплощение предельного этатизма всепоглощающего молоха власти, нависающей не только над населением второго мира, но грозящей нависнуть над всей планетой, если ей не дать своевременного отпора. Антлантизм, ведущий холодную, но тотально-непримиримую войну с "коммунистическим Востоком", создал демонический образ тоталитарной власти, угрожающей человечеству гигантским концлагерем.
Соответственно, по закону противоположности, атлантический мир выступал как оплот свободы, гарантированной всему человечеству как только коммунизм будет побежден. Ожидания мирового либерального общественного мнения подогревались таким образом, что родился миф "последнего решительного боя", за которым последует тотальная демобилизация и раскрепощение, уничтожение военных арсеналов, братание Востока и Запада, сливающихся в единую семью.
И "новому мировому порядку" с венчающим его "новым мышлением" поверили почти все: и население стран, входящих в Варшавский договор, и западноевропейская интеллигенция и даже.. значительная часть советской партийной элиты во главе с романтиком перестройки. Произошла загадочная, но характерная для прогрессистского сознания аберрация. Армии, военные арсеналы, границы, оборонная инфраструктура - все то, посредством чего на протяжении всей истории государства охраняли свои территории, наступали и защищались, делили сферы влияния, внезапно были восприняты как некая искусственность, порожденная чрезвычайщиной холодной войны. Достаточно покончить с этой нелепой, изматывающей силы войной, освоить новое мышление, и многотысячелетняя военная история мира вообще кончится - наступит благоденствие всеобщего пацифизма.
Второй составляющей мировой антиэтатистской утопии явилось само эмансипарторско-гедонистическое массовое сознание, особенно ярко проявившееся в его молодежном варианте. Здесь затребованную идеологию дал неофрейдизм с его установками высвобождения репрессированного инстинкта, понятием эдипового комплекса и идеей мировой сексуальной революции. Ключевая для эпохи европейского модерна дихотомия "традиционное-современное" здесь интерпретируется как полярность фигур авторитарного Отца архетипического символа всего власть предержащего - и Сына, воплощающего инфантильную "свободную чувственность", не желающую признавать запретов.
Отец здесь - темное архаичное начало - одновременно и ревнивый самец, отстаивающий свою сексуальную монополию в прайде, и несносный традиционалистский цензор, преследующий своими запретами радостное буйство молодой жизни. Эмансипация этого типа проходит под знаком реабилитации "прекрасного юноши Эдипа", убившего ненавистного отца и тем самым раскрепостившего всю культуру. Новый Эдип не только устранил отцовские запреты, но и перевернул вектор культуры.
Прежде культура развивалась под знаком социализации и поощрения усилий взросления - быстрейшего постижения требований долга, нормы и дисциплины. Теперь речь идет о том, чтобы дискредитировать дисциплину и долг как воплощение ненавистного традиционализма.
Третьей силой, составившей базу глобальной революции антиэтатизма, оказались те привилегированные группы общества, у которых возник разрыв между фактическим уровнем гигантских возможностей и стеснительными нормами идеологической, моральной, политической легальности. Вот кто оказался настоящим мастером великой интриги, направленной против дисциплинарных форм, сложившихся в различных обществах. В бывшем СССР это были партийная и гебистская номенклатура и торговая мафия.
Номенклатура чувствовала себя связанной цензурой собственной идеологии - принципами демократии равенства и нормами, восходящими к аскетике революционного романтизма. Мафия не могла легализовать свои колоссальные доходы и вынуждена была вести показной образ жизни скромных "совслужащих" (при реальных доходах, в десятки и сотни раз превышающих среднюю заработную плату).
Но мы ошибемся, если подумаем, что революция номенклатуры, решившейся сбросить стеснительные оковы прежней легальности, была региональной (в рамках бывших социалистических стран), а не мировой. На самом деле она была мировой, ибо по другую сторону железного занавеса имелась своя номенклатура, также явно тяготящаяся стеснительными нормами "большого" социального государства и пережитками морали, нетерпимой к спекулятивным формам наживы.
Речь идет о новом предпринимательском классе, которого утрата традиций протестантской этики толкает в направлении новой самоидентификации. Мы уже упоминали о двойственности облика буржуа, раскрытом В. Зомбартом: глобальный авантюрист с темпераментом азартного конквистадора эпохи колониальных грабежей и "золотых лихорадок" - и дюженный бюргер, традиционный оппонент левого авангарда.
И вот в предпринимателях постиндустриальной эпохи явно пробудились черты авантюриста - игрока, отныне не согласного довольствоваться бюргерской прибылью в 5-7% годовых. Присмотревшись к этому типу ближе, мы убеждаемся в том, что его новая "героическая мораль" - не больше, чем стилизарторство. На самом деле перед нами - декадентская вырожденческая личность, утратившая способность к настоящей внутренней мобилизованности и сосредоточенности. Всеобщий климат "посттрадционной" демобилизации задел и ее, но на свой лад. Она больше не желает заниматься организацией материального производства и другими требующими усилий занятиями. Современная "революция притязаний" - вот утопия, которую она намерена осуществлять, разумеется, для себя.
Буржуазная утопия эпохи постиндустриального общества - это прибыль, помимо индустрии, в сферах, где деньги непосредственно рождают новые деньги. Речь идет о великой спекулятивно-ростовщической революции, ставящей в центр экономической жизни уже не предприятие, а банк. Не инвестиции, а спекуляции в области ценных бумаг, колебаний мировых курсов валюты, гигантских "кредитных афер" МВФ и МБ, способных в считанные часы экспроприировать сбережения сотен миллионов людей в самых отдаленных уголках мира - вот новое поле деятельности буржуа "постиндустриального" типа.
Он хорошо знает, что его оппонентами являются: старая христианская мораль, со времен Средневековья преследующая спекулятивно-ростовщические игры, социальное государство, обеспечивающее минимальные гарантии социально незащищенным, и национальный суверенитет, проявляющий себя в экономической области стремлениями защитить национальную экономику от экспроприаций ростовщического глобализма. Вот почему новый банковский капитал выступил в авангарде борьбы с ненавистным "этатизмом" и его "пережитками в сознании людей".
ПОСТМОДЕРНИСТСКИЙ ПРОЕКТ СВОБОДЫ
Удивительная метаморфоза произошла с европейским "проектом освобождения", с идеологией свободы. Еще наше поколение помнит время, когда свобода собирала под свои знамена лучших - наиболее совестливых, христиански впечатлительных, готовых защитить слабых от сильных.
И вот мы видим новую версию проекта освобождения. Речь идет о том, чтобы освободить сильных от стесняющей социальной и моральной цензуры, привилегированных - от всего того, что мешает полной легализации и легитимации их привилегий, носителей девиантного поведения - от традиций. В этом - весь секрет современного "либерального" пафоса и его истинная подоплека.
Сравнивая нынешний постмодернистский "проект освобождения" от соответствующих изданий эпохи классического модерна, приходишь к выводу, что настоящий водораздел между христианской и антихристианской эпохами проложен именно сегодня. Свобода, сохраняющая мотивации солидарности с униженными и угнетенными, высокую впечатлительность душевного сострадания это еще христианская по духу свобода, хотя и выраженная в превращенных или даже искаженных формах.
Но свобода, выдающая алиби наглой силе, созревшей для того, чтобы сбросить социальные и моральные ограничения,- это свобода порочного инстинкта, тяготящегося нормами цивилизованности, бесчеловечного хищничества, пожелавшего вернуть общество в джунгли социал-дарвинизма,такая свобода явно обретает люциферовы черты.
Надо прямо сказать: ни философия модерна, ни другие формы общественного сознания этой эпохи не выработали понятийных и языковых средств для адекватного описания этой "отпавшей" свободы. Если мы и впредь станем подходить к описанию тенденций современной эпохи с позиций самоуверенного прогрессистского сознания, ожидающего от истории одних только потаканий человеческой прометеевой гордыне, мы окажемся в ситуации того, кто пошел стричь, а вернулся стриженным. Пора в корне менять господствующий тип исторического самосознания, чувствующего себя находящемся на эскалаторе, автоматически несущем к светлому будущему.
Социально-исторический баланс прогресса изменился на наших глазах: теперь одна единица социальных обретений оплачивается несколькими единицами потерь и соотношение это продолжает ухудшаться.
Такой итог оказался совершенно неожиданным для постхристианского сознания, но он вполне вписывается в парадигму христианского эсхатологического сознания. Его главная интуиция всегда состояла в том, что очищающие землю от ограничений "традиционной веры" открывают дорогу не лучшим, а худшим, и эта логика последовательного вытеснения лучших худшими и есть логика эмансипации, ведущая в конечном счете к антихристову царству. Здесь самый загадочный парадокс прогресса, фактически предвосхищенный в Апокалипсисе: худшие лучше пользуются достижениями эмансипации, чем лучшие, а наивысшим мастером оказывается сам антихрист, который "обольщает живущих на земле" (Откр. XIII, 14).
В неком пределе, который сейчас, кажется, уже просматривается, вся власть на земле будет отдана наихудшим. Разве в результате приватизации весь экономический потенциал громадного постсоветского пространства оказался у лучших - наиболее трудолюбивых, ответственных, связанных с социально и морально оправданными видами активности?
Нет, все заполучили как раз те, кому нечем оправдаться ни по человеческим, ни по Божьим законам: те, что грабят и вывозят, одновременно разлагая и растлевая. И это не только наша, провинциальная особенность: таковы законы глобализации, действующие в планетарном масштабе. Глобальная экономика тем именно и отличается от национальной, что ее представляют в основном паразитарные слои, связанные со спекулятивными валютными играми, направленными на экспроприацию народных богатств. Ясно, что эта новая экономическая власть над планетой заинтересована в растлении, в моральном разоружении всей планеты. Ведя войну во имя торжества худших - тех, чьим богатствам и влиянию нет никакого социального и морального оправдания, она не может оставить в своем тылу таких опасных противников, как мораль, культура, духовность. Пока они не растоптаны, она не может чувствовать себя в безопасности.
Вот чем отличается власть глобалистов от всех традиционных форм авторитарности: она отражает не догматическое следование принципам, не традиционалистскую настороженность к новому, не фанатизм слепой веры; она, напротив, воплощает сатанинский дух глумления, преследующий все формы человеческого воодушевления, морального пафоса и искренности. Не случайно в "откровении Иоанна" сатана выступает, как пишет С. Булгаков, "злым скептиком и клеветником"3.
Власть растлевающая - это особый тип властной формации, не известный прежде. Прежние формы власти выполняли удерживающую или охранительную функцию - они воплощали ту исполненную подозрительности ко всему непривычному традиционную волю, которая занимается запретами.
Власть глобалистов, напротив, вербует себе сторонников там, где концентрируется все теневое, держащее левую (люциферову) сторону, где клокочет энергия глумливого богохульства, уже не просто высмеивающего, но прямо преследующего все, исполненное верности долгу, вере и искренности. Определенные силы весьма находчиво отменили, вместе с тоталитарной цензурой, и обычные нормы нравственности, отделяющие цензурное слово от нецензурного. Непечатная брань в печатных изданиях, на телевидении, публичных выступлениях - это не проявления "традиционного невежества" - это изуверство мефистофельской воли, не устающей пробивать все новые бреши в твердынях старой христианской культуры.
Эта новая моральная революция, выражающая реванш подпольщиков глумления, необычайно привлекает всех пограничных личностей, не имеющих ни Родины, ни священных преданий и завидующих тем, у кого они есть. Одновременно она является революцией нового сверхчеловека, жаждущего глобальной власти над миром. Дело в том, что поражение морали оказывается, по некоему христианскому закону, и поражением простосердечного народного типа, уделом которого исконно является труд. Пока существует мораль, со всеми ее ценностями и нормами, существует и парадоксальное торжество нищих духом в нашем сознании, оценки которых странным образом противятся социальной иерархии, ибо выражают презумпцию высшего доверия тем, кто находится внизу.
Вот против этой презумпции и направлена нынешняя моральная революция глобалистов. Устранив мораль, они рассчитывают устранить то таинственное второе измерение, которое загадочно не совпадает с первым, заданным обычной общественной иерархией и вытекающими из нее предпочтениями. Здание морали это не только прибежище "тонких" чувств справедливости, честности, доброты и милосердия, которые без авторитета религиозной веры рискуют быть окончательно вытесненными более грубыми чувствами, но и прибежище народных низов.
Таков закон, действующий в духовной истории человечества: духовный статус народных низов оказывается высоким и, следовательно, более защищенным в те эпохи, когда моральные нормы крепки. Когда они оказываются расшатанными, то вместе с дискредитацией духовных ценностей оказывается дискредитированным и человек из народа, в судьбе которого начинают видеть только следы плебейской грубости, низости и неприспособленности.
Поэтому мы не все поймем в пружинах нынешней глобальной власти, если обратим внимание лишь на ее ожесточенные нападки на социальное государство и национальный суверенитет. Наряду с социально и национально ответственной государственностью, помехой глобальному естественному отбору ныне признана и мораль. Она тоже объявлена покровительницей слабых и неприспособленных.
Вот, оказывается, в чем дело: все традиционные формы власти и авторитарности, в том числе "авторитаризма моральной нормы", сегодня стали объектом ожесточенных нападок глобализма не потому, что последний вообще воплощает безвластие. Напротив, он воплощает новую всемирную власть, которой мешают прежние "архаичные" типы власти, которые оказались прибежищем народов и их последней защитой.
И сегодня ни одна из светских идеологий не оказалась способной описать эту новую власть и ее вожделения. Социалистическая идеология твердит об эксплуатации как ведущей мотивации и оказывается неспособной схватить ту сторону современного глобализма, который связан с попыткой тотальной духовной экспроприации человечества, с глумливой энергетикой сатанизма.
Что касается либерализма, то он, собственно, и стал той самой формой, в которую конвертировалась эта новая сила глобального экспроприаторства. Либералы критиковали государственное вмешательство в сферу естественного экономического отбора - этот тезис взят на вооружение и получил новую расширенную редакцию: не только государственное, но и любое вмешательство в том числе и вмешательство нравственного духа - не должно препятствовать естественному экономическому отбору людей и торжеству приспособленных над неприспособленными.
ХРИСТИАНСКОЕ ОТКРОВЕНИЕ
В СОВРЕМЕННОЙ ИСТОРИИ
И вот перед лицом этого поражения светских идеологий, которые еще недавно кичились своими преимуществами перед религиозным сознанием, открывается правота христианского откровения и его чудодейственная проницательность.
Сегодня строчки Иоаннова "Откровения" звучат так, будто написаны только что - перед лицом наступающего глобализма. Предвосхищены и его наднациональность, и его моральная революция, направленная на дискредитацию всех святынь и норм, и его властные амбиции однополярности.
"И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно... И дано было ему вести войну со святыми и победить их; и дана была ему власть над всяким коленом и народом, и языком и племенем" (Откр. XII, 5, 7).
Сатана глобалист - не фанатик зла, он вообще не фанатик. Он, скорее, глумливый ироник, отравляющий своим духом сомнения все ценности, все источники веры и нравственного воодушевления. Он знает логику истории, лишенную подпорок христианского духа: эта логика ведет к торжеству худших, не стесняющихся, над лучшими, и в конечном счете к бестиализации человека, утрачивающего образ Божий.
История как закономерность (марксизм), история как отбор (социал-дарвинизм), история как искушение - вот три парадигмы, соревнующиеся сегодня. Последняя ближе всего к интуициям христианского сознания, убежденного, что без благодати Божьей здесь, на земле, сатана сильнее всех и именно ему дано "приватизировать" историю. Сегодняшняя массовая деморализация и дезориентация сознания как раз и связаны с тем, что светские идеологии уже потерпели фиаско и в своих претензиях объяснить мир и в попытках представить воодушевляющую систему ценностей, а новая христианизация культуры еще не произошла.
"Всякую человеческую способность умеет обратить себе на пользу отец лжи, кроме кротости и смирения..."4
Нетерпение и гордыня, овладевающие не только привыкшими к привилегиям верхами общества, но и народными низами - вот истинный источник неожиданных срывов и трагедий современной истории.
Около 70 лет назад национал-социалисты попытались преодолеть классовый раскол и консолидировать Германию на базе расизма, превращенного в общенациональную идеологию немцев как расы господ мира. И вот перед каждым немцем встала альтернатива: поставить себя в положение гонимого, делящего со всеми гонимыми мира сего их скорбную участь, или освоить позицию горделивого самоутверждения в противовес тем, кто беззащитнее. То большинство, которое проголосовало за Гитлера в 1933 году предпочло последнюю позицию.
Атлантисты, победившие Гитлера благодаря союзу с СССР, поспешили размежеваться с фашизмом, объявив его реставраторско-традиционалистской, контр-просвещенческой идеологией. Но это не совсем так: в мифе фашизма, в его идеологии сверхчеловека, было слишком много прометеевой гордыни, максималистского самоутверждения, морали успеха любой ценой, чтобы занести его в рубрику допросвещенческой архаики.
Идейный переворот, происходящий на Западе после холодной войны, побуждает сделать нелицеприятный для Запада вывод. Судя по всему дилемма, которую он периодически решает в истории, такова: либо классовое противоборство в обществе, поделенном на патрициев и плебеев, либо консолидация этого общества на базе расистского противостояния внешнему миру как миру презренных изгоев.
Расизм совершает чудо, которое оказалось не способным сотворить ни социальное государство, ни научно-технический прогресс: он связывает внутренний плебс Запада круговой порукой совместного преступления против народов не-Запада, и наделяет плебеев господским сознанием западного сверхчеловека. Но сверхчеловеку противопоказан пацифизм: привилегированное меньшинство мира, противостоящее его изгойскому большинству, должно уметь себя защищать, то есть овладеть милитаристским этосом.
Итак, расистское и милитаристское сознание - вот реальная альтернатива старому классовому сознанию, а вовсе не показные "плюрализм и терпимость" либералов.
Расизм тонизирует и консолидирует, милитаризм - дисциплинирует. На этих предпосылках и основывается идеология нового интегрированного Запада.
Показательна в этой связи система шенгенских соглашений, которая, одновременно, и скрепляет Европу и отделяет ее от изгойского мира не-Европы. В объединенной Европе запрещено классовое сознание - но именно поэтому там актуализируется расовое сознание белого сверхчеловека. И здесь-то мы видим как неожиданно сближаются новейшие темы гедонистическо-достижительной морали и древняя апокалиптическая тема.
В объединенной Европе вводится электронная система информации "Шенген". С одной стороны, ее назначение в том, чтобы поставить новейшие достижения века информации на службу гедонистическому сознанию, расстающемуся с архаичной культурой усилий и аскезы и насаждающему новую культуру всесторонних удобств. Используются электронные карточки, посредством которых граждане стран, принадлежащих к Европейскому Сообществу, могут, не затрудняя себя поминутными расчетами, приобретать любые товары и услуги, пользоваться возможностями единой коммуникационной, торгово-экономической, досуго-развлекательной инфраструктурой. Словом, владелец электронной карточки системы "Шенген" по праву чувствует себя гражданином прекрасного нового мира, возвышающимся в качестве острова благополучия в окружающем инородном людском море.
Но чтобы это море не затопило счастливую Европу, не осквернило чистую в социальном, расовом и конфессиональном отношениях атлантическую среду, электронные карточки "Шенген" несут в себе не только знаки приобщения, но и знаки исключения и недопущения. Мы уже знаем - со времен якобинской диктатуры,- что свобода должна себя защищать от тех, кто несет угрозу реставрации и тирании. Но разве в этой логике не напрашивается вывод: социальное благополучие должно себя защищать от инфильтрации неблагополучия.
По историческому опыту всех передовых и прогрессивных обществ мы знаем: защита свободы - не такое простое дело, чтобы доверить его дилетантам, необходимы профессионалы службы безопасности, вооруженные всем эзотерическим арсеналом, недоступным и непрозрачным для непосвященных. Но разве защита благополучия от наплыва неблагополучных - более легкое и простое дело?
Оно тоже требует профессионализма и тайны, тяжестью которых нельзя объяснять счастливое потребительское сознание непосвященных как это сказано в поэме "Великий инквизитор": "И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие добра и зла"5.
Еще недавно всем казалось, что современной расшифровкой этой "поэмы" является тоталитарная демократия свободы, с ее миллионами равных в рабстве и счастливых в неведении, с одной стороны, и управляющих ими законспирированных и посвященных, с другой. Но вот оказывается, что победившая в холодной войне западная демократия сегодня ничуть не менее убедительно раскрывает в своем опыте символизм поэмы Достоевского.
Дело в том, что электронные карточки системы "Шенген" - обретения с двойным дном. Обращаясь к профанному сознанию рядового потребителя, они демонстрируют соответствие одним только гедонистическим ожиданием этого сознания - открытость, доступность, удобство пользования всеми благами и услугами, которые владелец карточки получает в качестве привилегированного своего (ведь чужим карточка недоступна).
Но эти же карточки несут в себе и содержание, предназначаемое не для их владельца, а для тех "взявших на себя проклятие добра и зла", которые призваны контролировать жизнь и поведение миллионной массы профанов. "Согласно положениям Шенгенского соглашения узаконивается создание всестороннего электронного досье на каждого гражданина. Туда заносится все, что может служить целям раскрытия уголовного преступления или служения, в том числе и сугубо личные сведения, то есть расовое или национальное происхождение, политические взгляды, религиозные или философские убеждения... Кроме политических и социальных взглядов каждого и возможных особенностей поведения, вездесущий глаз информационного центра... в любой момент будет видеть, где мы работали ранее. Каковы наши успехи в образовании и какие дипломы мы получили. Какими болезнями мы болели и какие из них еще действуют на наш организм и, особенно, на наше умственное состояние"6.
Сюда добавляются и бесчисленные другие сведения - сколько раз и куда мы обращались с жалобами, получали замечания по службе или в органах правопорядка, куда ездим в отпуск и какими услугами при этом пользовались...
Карточка - паспорт, обещающая своему владельцу статус "своего" в европейском обществе сверхчеловеков, отделенных от океана "чужих", одновременно несет в себе функции тотального досье, информацию, записанную в электронной карточке, "невооруженным взглядом нельзя увидеть, и потому о ней не будет знать даже сам владелец, но зато ее смогут прочесть соответствующие устройства, находящиеся в распоряжении органов власти"7.
Обрабатывать эту информацию должны сотрудники центрального компьютера в Страсбурге.
"Мало того, что Страсбургский центр сосредоточит в своих руках всю информацию о жителях объединенной Европы. С помощью этой информации он сможет установить власть над людьми и это тоже предусмотрено Шенгенским соглашением. Ведь не надо забывать, что официально цель создания Шенгенской системы - обеспечение безопасности, борьба с преступностью... На практике, на основании собранной компьютерной информации будут выявляться списки потенциальных преступников, то есть лиц, которые, по мнению властей, могут квалифицироваться как способные в будущем к совершению "правонаказуемых деяний".
Все общество, вся объединенная Европа, таким образом, раздробляется на невинных, виновных и подозреваемых... Что самое опасное при этом... способ, по которому будут выявляться эти нежелательные граждане, нам не известен, не разработаны четкие критерии для этого и потому на практике отрицательная оценка людей будет исходить из различных центров, которые будут характеризовать вызывающих подозрение граждан по своим собственным критериям"8.
Итак, сакраментальный вопрос о том, чему же будет служить новейшая техника - тирании или благосостоянию, полицейскому эзотерическому гнозису или светлой демократической открытости - отнюдь не получил своего разрешения после победы "западной демократии" над "восточным тоталитаризмом". Западная демократия неожиданно оказалась готовой вобрать в себя без остатка начало деспотизма, некогда воплощаемое своим тоталитарным оппонентом, одновременно упразднив, якобы за ненадобностью, весь оппозиционный потенциал, сопротивления ему.
Шенгенскими соглашениями устанавливается "система слежки за теми гражданами, которые отнесены к категории подозрительных. Этот надзор может быть незаметным (метод "тактичной слежки"), но весьма эффективным и привести к преследованию и аресту подозреваемого человека, причем не только на территории одного какого-то определенного государства, но и на протяжении 20-километровой зоны в пределах другой страны без ведома ее властей. Тем самым нарушается государственный суверенитет, вводятся новые структуры в области правопорядка, фактически создается сверх-полиция, не подчиняющаяся власти ни одного государства - члена ЕС"9.
Что интересно - на всем просвященном Западе не нашлось ни одного идейно-политического течения, готового эксплицировать опасные смыслы, спрятанные в системе "Шенген" и забить тревогу. Исключением оказалась греческая православная церковь - ее дух не капитулировал перед либеральной современностью, на наших глазах становящейся более тоталитарной, чем вчерашний коммунистический тоталитаризм. "Ясно, - говорит Ф. Анастасиос, что логика развития репрессивных механизмов для защиты внешних границ Европейского союза приводит к введению репрессивного механизма и внутри ЕС, который через систему слежки посредством электронных удостоверений и регистрации данных личного характера приведет к урезанию свобод гражданина, изменению облика и духовной сущности человека. Если все с 14 лет должны иметь электронные удостоверения, если за всеми постоянно следят невидимые глаза, то благодаря режиму страха перед последствиями, все с детского возраста будут подвергать внутренней цензуре каждую свою мысль и каждое свое действие".
"Внедрение электронной системы информации упраздняет личность, преобразуя человека в число. Человеческий фактор сводится к нулю, поскольку система узнает только числа и данные... Понятия любви, снисходительности, прощения, человечности, стояния за истину ради Бога полностью заменяются вычислениями, клавишами, экранами, цифрами". Мертвящий и бесчеловечный дух системы электронных карточек, которая "обращается с людьми как с числами, почти как с консервированными продуктами, которым также присвоены номера этот дух создает Европу - темницу для самих европейцев, темницу без видимых стен и решетчатых окон, но с прочнейшими оковами, накрепко связывающими малейшие свободные проявления человеческой души"10.
Греческая православная церковь и на себе чувствует этот пристальный регистрирующий взгляд, вооруженный новейшими научно-техническими критериями для отличения вполне нормализованных граждан, у которых нерв христианского беспокойства благополучно вырван, от еще ненормализованных "полумаргиналов" прекрасного нового мира. В Послании Св. Синода от 9.03.93 говорится: "Чтобы противостоять этой агрессии, народ должен иметь духовную опору - прежде всего в Православии. Вся прошедшая история свидетельствует, что именно сочетание патриотизма и Православие давало греческому народу неисчерпаемую силу для сохранения своего национального бытия"11.
Но в этом отдают себе отчет и устроители новой системы просвещенного расизма и сегрегации.
Для них православная церковь и дух истинного христианства в целом те самые оппоненты, которым нет места в нормализованной системе людей-роботов. О том, что электронная карточка - паспорт заменяет архаичный диалог покупателя-продавца фиксацией покупок через нестираемое электронное число, которое входит в систему других чисел, охватывающих все служебные и внеслужебные роли и акции гражданина, мы уже сказали. Пора сказать и о том, насколько это вписывается в апокалиптический прогноз-откровение.
"И он сделает то, что всем, малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам, положено будет начертание на правую руку их или на чело их. И что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет сие начертание, или зверя, или число имени его. Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочтет число зверя: ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть" (Откр. XIII, 16, 17, 18).
Здесь и начинается самое любопытное и симптоматическое. Почему-то архитекторы и технологи Единой Европы - не из тех, кто по должности отчитывается перед мировой общественностью, а из числа "взявших на себя проклятие добра и зла" - решили идентифицировать себя со зверем Апокалипсиса и его числом. Дело в том, что в новых электронных удостоверениях "омерзительное число 666 действительно является ключом в специальных вычислительных машинах для прочтения невидимых данных, которые содержат эти машины"12.
Разумеется, здесь можно предположить наличие некоего шифровального и комбинационного удобства - чисто прагматическую мотивацию проектирующего технического рассудка, чуждого всяким гуманитарным и традиционалистско-религиозным ассоциациям.
Однако эксперты, приглашенные заинтересованными деятелями православной церкви, изучив соответствующий вопрос, пришли к выводу, что никаких комбинационно-математических и технических преимуществ сочетание 666 не несет.
Разумеется, мы далеки от мысли, что замыслы соответствующим технологам непосредственно продиктовал сатана. Скорее их диктовала энергетика сатанинского глумления, несомненно дающая о себе знать в отношении глобалистов ко всему, несущему следы веры, пиетета, идеала.
Глобалисты - вовсе не холодные автоматы с атрофированными чувствами. В них много специфического догматизма, доктринерского упрямства, действующего вопреки фактам, а наряду с этим - много аффектов расовой презрительности, суперменского высокомерия к чувствам "маленьких людей", изощренной и изобретательной презрительности.
Кодовое число 666 в их сознании служит, конечно, не мерой верноподданничества перед сатаной, а, скорее, мерой дистанцированности от традиционных форм веры, которой нет места в нормализованном обществе глобалистов. Оно, это число,- символ решительного и бесповоротного расставания с той системой ценностей в которой именно данное число выступало знаком окончательного грехопадения. С одной стороны, повседневное пользование этим кодом связывает круговой порукой всех активистов нового глобального авангарда, с другой - оно, будучи усвоенным на уровне стереотипа массами потребителей, станет свидетельством их избавления от вековых комплексов.
Но ведь и сатана не так прост, чтобы рассчитывать на прямую и откровенную вербовку сатанизма. Он ведь тоже либерал и предпочитает традиционным технологиям откровенного насилия над совестью посттрадиционалистские технологии заманивания и прельщения. Его паства среди тех, кто в любой ситуации предпочитает легкость, а не усилие, самоутверждение, а не смирение, превосходство, а не равенство.
И только меньшему числу среди тех, кто склонен к таким предпочтениям, уготована расплата за гранью земного существования. Большинству предстоит на себе почувствовать сатанинскую диалектику уже здесь, в земной жизни.
Искатели легкого, они испытают трудное, любители либерального безвластия и вседозволенности почувствуют хватку невиданной еще власти, фанаты самоутверждения познают скорбь отчуждения, соискатели господского статуса - статус рабов и изгоев.
Если бы самые большие злодеи и самые упрямые грешники получали зримое наказание уже здесь, на земле, энергетика христианского ожидания могла бы исчезнуть. И не только это соотношение посюстороннего и трансцендентного имеет значение для христианского сознания. Сегодня ему приходится брать под свою защиту все то, что относится к долгосрочному и неконъюнктурному, все более осаждаемому конъюнктурным и краткосрочным.
Только теперь, когда оказались замусоренными и засохшими христианские родники, питающие прогрессистскую энергетику, мы начинаем осознавать: что сама способность к инвестированию в долгосрочное появилась благодаря христианской традиции долготерпения и аскезы. Те, кто сегодня полностью отлучил себя от этой традиции, оказались начисто неспособными думать о сколько-нибудь отдаленном будущем и посвящать ему методические усилия. Жажда немедленного успеха без усилий, стремление к вырванной, украденной удаче вместо трудом заслуженного вознаграждения, к максимальному выигрышу, полученному путем вероломства, вместо законной прибыли на паях с другой стороной - все это сегодня пришло к нам не вопреки, а согласно эмансипаторской логике европеизма, с его моралью успеха.
Само историческое сознание, способное оценивать факты и тенденции в долгосрочной перспективе, обязано этим христианской традиции. Сознание, не верящее ни в потусторонние сущности, ни в большие исторические "метарассказы" в духе высшего смысла истории, способно только к безоговорочной капитуляции перед настоящим. Либеральные учителя, прошедшие выучку в философии постмодерна, с одной стороны говорят о свободе, демократии и достоинстве личности, а с другой лишают эту самую личность способности дистанцироваться от настоящего и измерять историю масштабом, большим нежели масштаб потребительского эмпиризма.
Личность, утратившая долгосрочные критерии историзма и саму способность ждать, вступая с будущим в своеобразный сговор против унизительного настоящего, не будет тираноборствовать и защищать большие ценности. Если она подозревает, что нынешнего соотношения сил хватит на ее короткий век, она непременно склоняется перед сильными, у кого сегодня наилучшие шансы и стартовые условия. У тех, кто чувствует себя непосредственно причисленным к кругу господ, это порождает кичливый оптимизм, у тех, кто оказался в роли проигравшего - истерическую пессимистичность и отчаяние.
И те и другие оказываются глухи к потаенным знакам иначе возможного, всегда проявляющегося в истории. Вот почему исчезает настоящая, нестилизованная "несистемная" оппозиция в современном нормализованном обществе - оппозиция и мысли и действия. Сегодня единственным последовательным оппозиционером, новой господской системы глобализма может быть только христианский дух, ибо его не убеждают и не смущают приметы одного только настоящего - он сохраняет чуткость к иным символам.
СУД ИСТОРИИ
Теперь, когда историзм является гонимым течением мысли, выражающим "реваншистские мечты" потерпевших и поверженных, самый раз заново к нему присмотреться и оценить его шансы. По моему мнению на сегодня все светски-эмансипаторские формы историзма либо подошли к порогу самоликвидации, либо стали уделом маргинализированных политических движений и группировок.
Означает ли это, что отныне человечество становится рабом настоящего, с характерным для него раскладом сил и самонадеянностью победивших "полностью и окончательно"? Если бы это в самом деле случилось, то вырождению человечества не было бы никакой альтернативы. Наш опыт убедительно свидетельствует, что сознание победителей (в военном и в социальном смысле) не содержит никаких внутренних тормозов - они желают получить все и требуют от других безоговорочной капитуляции.
История, целиком и полностью отданная на откуп победителей, неминуемо стала бы предельно одномерной, а тот самый плюрализм и разнообразие, которые некогда выдвигались либералами в борьбе с коммунистическим тоталитаризмом, были бы похоронены самим победившим сегодня либерализмом. Больше всего на свете человечеству надлежит бояться "окончательных побед" чего бы то ни было - все земное отмечено печатью первородного греха и потому торжеству любой его разновидности необходим некий предел.
Но какова природа этого исторического предела? В чем и как реализуется "суд истории"?
Пока земная история человечества не прервалась, не перешагнула за черту, отделяющую посюстороннее от трансцендентного, Божий суд творится и в самой истории.
Проблему исторической прерывности изживших себя и вызывающих омерзение современников общественных форм пыталась по-своему решить формационная теория. Так называемые объективные законы восходящего исторического развития призваны были удовлетворить светское эмансипаторское сознание сразу по нескольким параметрам.
Прежде всего, по критерию объективности. Категория объективности имеет одно главное назначение - противостоять субъективной заинтересованности на сегодня господствующих классов увековечить свое господствующее положение. В этом контексте объективность имеет две стороны. Обращенная к власть предержащим, она обретает лик трагического рока, хоронящего их казалось бы самые обоснованные надежды и упования. Обращенная к классам угнетенным, она обретает лик вознаграждающего божества. Немаловажное значение имеют и ожидания научного сообщества с его требованиями точности, беспристрастности и версифицируемости.
Маркс вписал свою "теологию освобождения" пролетариата в этот научный кодекс модерна благодаря такому понятию как развитие производительных сил. Его теория как бы утверждает: самые бесчеловечные порядки, самая аморальная власть имеет свое законное место в истории, пока лежащий в их основе экономический базис не препятствует развитию производительных сил. Тем самым дисквалифицируется морально-религиозная система оценок и связанный с нею "гуманитарный потенциал" - чувства сострадания, сочувствия, солидарности, братства.
Марксизм не говорит о том, что он от них отказывается, он только лишает эти феномены настоящего исторического статуса: марксистская история не принимает никаких моральных апелляций, если они не сопровождены убедительными экономическими выкладками.
Увлекательной задачей социальной и исторической психологии является объяснение того, почему революционный марксизм примерно первых двух поколений сохранял аскетическо-героическую пассионарность и вдохновлял людей пламенного тираноборческого типа. Было ли это следствием параллельного влияния сосуществующих с марксизмом духовных формаций (несомненно связанных с религиозным духом)? Либо следствием гетерогенности самого марксизма, в котором сочетаются собственно буржуазная компонента рикардианского политэкономического типа и компонента мессианско-хилиастического мифа, способного рождать пассионариев?
По мере того как марксизм закреплялся в качестве победившего учения в странах социализма, происходило, как это отмечали теоретики "новых левых" его окончательное обуржуазивание. Может быть прежде чем произошло тайное "озападнивание" коммунистической номенклатуры, подготовленной к тому, чтобы сменить власть на собственность, а точнее - обменять и социализм и Советский Союз со всем его "соцлагерем" на статус нового господствующего класса посткоммунистической формации, имело место обуржуазивание самого марксизма - выветривание мессианско-хилиастического духа.
Достаточно оставить в марксизме одно только политэкономическое содержание, связанное с понятием развития производительных сил как главного оценочного критерия, чтобы капитуляция перед Западом и смена революционного критицизма на потребительскую апологетику стала чем-то само собой разумеющимся. В самом деле, если мы идентифицируем себя как те, кто сочувствует обиженным, обманутым и угнетенным, нам суждено оставаться непримиримыми оппонентами империалистического Запада. Но как только мы начинаем идентифицировать себя в качестве "экономико-центристски" мыслящих и чувствующих людей, судящих обо всем главным образом по потребительским критериям, нам уже невозможно удержаться от того, чтобы стать западниками.
Марксизм, таким образом, заложил мину замедленного действия в здание историзма: научившись судить общественные формы по одному только экономическому критерию, мы обречены на то, чтобы стать конформистами настоящего, поскольку в этом настоящем хозяйничает "экономический авангард" человечества.
Но ведь можно рассуждать и иначе. Логично заключить, что если марксистский тип историзма изжил себя, то это говорит не столько против историзма как такового, сколько против марксизма: впредь история будет обходиться без него. Сама же история не может не продолжаться - до страшного суда. Но ответственными за ее продолжение станут люди иной формации.
Нужно прямо сказать: сегодня единственным прибежищем беспокойного духа истории, продолжающим ее испытывать на верность какому-то высшему смыслу, является христианская традиция, более всего сбереженная Православием. Историческая "логика", с позиций которой православный дух оценивает события настоящего, совершенно свободна от господствующих в стане "светски мыслящих" людей критериев рыночного экономического отбора. Начисто свободна она и от господствующей "морали успеха". Исторический камертон православного христианства настроен на восприятие совсем иных тектонических сдвигов, нежели те, которые готова воспринимать экономикоцентристская рассудочность либерального типа.
Православный разум доподлинно знает, что грозный Советский Союз не потому оказался "отлученным" и в конечном счете поверженным, что экономически стал отставать, а потому что стал обретать дух господской силы, делящей с другой сверхдержавой сомнительное по высшему счету право верховенства над миром. Да и само его экономическое, социальное и культурное вырождение начало происходить не потому, что тоталитаризм подавлял хозяйственную и прочую инициативу, а потому что инициатива перешла к самым бессовестным и беспардонным.
Если бы речь в самом деле шла о подавленной инициативе, сегодня ее проявляли бы в первую очередь те, кто вчера был подавляем. Но по всем признакам ее монополизировали те, кто и вчера всем заправлял - в качестве коммунистической номенклатуры. То, что Россия вышла из состава СССР, по всем зримым светским критериям - стратегическая ошибка. Ибо в виду сохраняющегося недружелюбия Запада России необходимо быть сильной и самодостаточной, чтобы защитить себя.
В качестве центра СССР она такой и была. Сегодня, будучи выведенной из восточного блока и так и не принятой в западный - вопреки коварным обещаниям "стратегического партнерства",- Россия стала крайне одинокой и потому крайне незащищенной. Мало того, попавшая в руки компрадоров, готовых торговать ею по частям и, судя по всему, взявшим на себя совершенно определенные обязательства по ее стратегическому демонтажу, она выглядит почти обреченной. Ибо и те, кто имеет решающие преимущества силы во внешнем мире, и те, кто обладает такими же преимуществами внутри страны, кажется, исполнены готовности идти до конца - до полного разрушения великой страны.
И сколько бы, оставаясь на позициях светского сознания с его заранее известными критериями, не пытались найти основания для оптимистических прогнозов в отношении России, мы вряд ли их отыщем. Экономическая деградация страны продолжается и не может не усиливаться ввиду сохраняющегося отчуждения экономической элиты, озабоченной не тем, как поднять страну, а тем, как поскорее вывезти из нее все, что только можно. По новым технологиям экономического трансферта отчуждаемым, переводимым в доллары и, следовательно, мгновенно переводимым на зарубежные банковские счета становится абсолютно все. На очереди земля, приватизация которой сделает и ее трансфертной - конвертируемой.
Демографическая деградация - уменьшение населения на 1 млн. в год в обозримом будущем готовит картину страны, большинство регионов которой представляет демографический вакуум - пустоту, которой, как известно, природа не терпит и которая несомненно станет провоцировать растущее демографическое давление извне. Социально-экономическая политика правящей элиты не только не препятствует процессу расчистки российской территории от "этого" народа, но, напротив, всеми мерами способствует.
Недоверие правящих российских западников к Азии, к Востоку, в том числе и внутреннему, заставляет их, с одной стороны, способствовать демографическому сокращению недемократического большинства населения, с другой - опустошать дальневосточные, северные и другие районы евразийской периферии. Лишенное всех цивилизованных гарантий существования, тепла и элементарных условий выживания, деморализованное и отчаявшееся население этих регионов снимается с мест, с тем, чтобы пополнить число ведущих нищенское, полумаргинальное и даже маргинальное существование жителей центральной России.
Столь же удручающими являются и геополитические перспективы страны. Всех союзников на Востоке она лишилась по соображениям их "идеологической нечистоты" - нелиберальности. На Западе же сегодня формируется столь негативный образ России, как будто ее видят не стратегическим союзником, членом "большой восьмерки", а напротив, подготавливают мировое общественное мнение к ликвидации этого патологического нароста на теле мировой цивилизации.
Этническая и конфессиональная гетерогенность России, активность мусульманского элемента, который официальная Россия не способна ни по настоящему интегрировать, ни устранить, прямая заинтересованность местных олигархических кланов в превращении Российской Федерации в мягкую конфедерацию, с перспективой возврата к феодальной раздробленности и усобицам - все это тоже принадлежит к несомненно действующим факторам, надежной альтернативы которым пока что не просматривается.
Итак, все расклады и выкладки светского типа сознания, оперирующего фактами, а не благими пожеланиями, свидетельствуют об одном историческом исходе - катастрофическом.
Но в мире продолжает существовать - со своими собственными оценками и историческими интуициями - и совсем другой тип сознания, тяготеющий к христианским парадоксам. Это сознание достоверно знает, что Россию, бывшую становым хребтом могущественного СССР, любить сердцем и душою было никак не возможно - могла иметь место только "любовь по расчету", экономическому или геополитическому.
Но Россию униженную, доверчивую и вероломно обманутую в этой доверчивости, гонимую и эксплуатируемую сильными всего мира - такую Россию любить можно, а ожидать ее грядущего торжества - нужно. Такая Россия найдет себе приверженцев и среди части собственных прогрессистов, получивших полную возможность убедиться, куда ведет этот прогресс с безжалостным либеральным лицом и внутри страны и на мировой арене.
Дифференциация прогрессивной интеллигенции по этому критерию неостывшей христианской чуткости и сострадательности обещает в будущем появление в России новой патриотической интеллектуальной элиты, взамен нынешних конъюнктурщиков. Эта Россия найдет себе сочувствие и среди тех европейцев, которые ощущают себя неуютно, оставшись один на один с глобальным гегемоном - Америкой, которую в этом мире больше некому остановить и урезонить.
Раскол Европы на две части: идентифицирующую себя с победоносным атлантизмом в расчете на дивиденды от нового раздела мира и альтернативную, которая справедливо опасается бесцеремонности новых устроителей мира,- факт для указанного типа сознания совершенно неизбежный. Можно ожидать, что ростки нового, постамериканского мирового порядка раньше всего проклюнутся на католическом Юге Европы (Италия), и, конечно, в православной Греции.
Колесо европейской истории в результате сделает еще один поворот. После 1600 года оно повернулось с католического Юга на протестантский Север Европы, постепенно становящийся ее экономическим, политическим и культурным гегемоном и законодателем. Эти процессы резко ускорились после образования европейского "общего рынка", что вообще угрожало католическому региону полной утратой идентичности. Апогея данный процесс достиг после победы США в холодной войне, завершившей процесс вытеснения атлантизмом всех маргинальных, не-атлантических компонентов европейского социума.
Но христианский тип исторической интуиции говорит о том, что как раз сила, достигшая апогея своего могущества, ведет себя наиболее не по христиански; ее обуревают гордыня и чувство вседозволенности. И тем самым она начинает все больше олицетворять образ князя мира сего.
Князю мира сего положено господствовать - если мы находимся в самом преддверии Страшного суда. Но если истории человечества еще суждено продолжаться на земле, то гордыня будет наказана по земным, собственно историческим меркам. И планета наша, несмотря на всю ее открывшуюся сегодня малость, сохраняет потенциал иначе возможного.
По меркам нынешнего американоцентристского сознания само существование Востока как альтернативы Западу отныне является незаконным, противоречащим установившимся критериям и ожиданиям либерального прогресса. Тем не менее современный Восток представлен, на беду либералов, отнюдь не только такими "маргиналами" нового мирового порядка, как Ирак, Иран и Северная Корея. Никуда не деться от того факта, что нынешний Восток олицетворяют величайшие державы мира - Китай и Индия.
Либеральная система диктует одно из двух: либо эти державы должны модернизироваться по западному образцу и стать лояльными членами нового западного мира, либо стремительно деградировать как воплощение азиатского пережитка. На деле не происходит ни того ни другого.
Вопреки презумпциям господствующей либеральной теории стремительно поднимаются и крепнут как раз нелиберальные и незападнические режимы Китая и Индии, а столь же стремительно деградирует именно реформированная радикальными западниками Россия. Не максимальная близость к Западу стала гарантом процветания на Востоке, а напротив, разумная дистанцированность и сохранение собственной идентичности.
И здесь надо заметить ту хитрость мирового исторического разума, которую либеральное сознание, отвыкшее от христианских парадоксов, разучилось замечать. Когда СССР существовал в качестве задающего тон и формирующего антизападную историческую альтернативу, собственно восточная традиция продолжала пребывать в латентном состоянии, а восточные гиганты по настоящему о себе не заявляли.
Поражение СССР по большому историческому счету может оказаться не поражением Востока, а поражением самого Запада, ибо марксистский социалистический проект - это все-таки составная часть западного эмансипаторского проекта. СССР вобрал в себя все те импульсы и заветы западной цивилизации, которые сегодня, в поздний час европейской истории, могут быть оценены как реликты страждущего, христиански взволнованного и впечатлительного сознания, сохраняющего жажду правды - справедливости. Оказавшись похитителем этих импульсов, СССР оставил в распоряжении Запада выраженные утилитарные формы, стремящиеся, в ходе противостояния коммунистическому Востоку, нейтрализовать влияние тех внутренних элементов, которые могли быть заподозренными в пособничестве противнику.
Собственно, такова основная мотивация произошедшей недавно на Западе неоконсервативной революции: это была консолидация Запада на базе "последовательного либерализма". Неоконсерваторы, новые правые и примыкающие к ним протестантские неотрадиционалисты и фундаменталисты - это реставраторы "классически чистого Запада", еще не знающего ни социального государства, ни радикалов антибуржуазной контркультуры, ни других нарушителей чистоты рыночного буржуазного принципа.
И никто своевременно не предупредил что очистившемуся от внутренних носителей социалистическо-коммунистической скверны Западу уготовлено было стать расистским. Внутренняя чистка Запада, происшедшая по логике противостояния Востоку, породила тот специфический радикализм современных либералов, который как ничто другое напоминает радикализм фашизма.
Это - неоязычество духа, окончательно возлюбившего земную силу и успех и возненавидевшего все слабое, неприспособленное, источающее мольбу о помощи. Выбраковка подобных элементов велась поначалу по сугубо политическим соображениям: их заподозрили в явном или скрытом союзничестве с коммунистическим тоталитаризмом. Но после того как с последним было покончено, либерализм нашел другие основания для презрительной ненависти уже чисто социал-дарвинистские.
У Запада этот новый образ презираемого слабого был проецирован на третий мир, а вскоре - и на постсоветское пространство, населенное уже не тоталитаристами, а просто "недочеловеками".
У российских западников этот образ был спроецирован на большинство "этого" народа. "Демократические" репортажи с народных митингов, стихийных или организованных компартией, уже не стремятся фиксировать атрибутику коммунизма как идейно-политического течения; они высвечивают поданный уже на уровне расовой антропологии лик презираемого плебса - искаженные гримасами изможденные лица, корявые фигуры стариков, отчаявшихся женщин, явно не пользующихся услугами массажистов и косметологов.
Так что же ждет мир, в котором большинство человечества признано нежелательным и даже просто неприличным? Нам, судя по всему, стоит заново осмыслить истоки и основания демократического менталитета.
ИСТОКИ И ОСНОВАНИЯ ДЕМОКРАТИИ
Для утверждения демократии мало усилий соответствующего политического творчества, давления третьего сословия на аристократию, а четвертого - на буржуазию. Демократический менталитет черпает свои импульсы из христианских источников, в основе его лежат принципы христианского универсализма: "нет ни эллина, ни иудея".
Только этот универсализм способствовал перевертыванию перспективы: вместо того чтобы судить человека от имени учреждений, демократия стала судить учреждения от имени человека. И вот теперь новые расисты снова судят человека, не приспособленного к современным порядкам и учреждениям. Заявляют откровенно: этот народ не приспособлен к демократии, он принадлежит темному прошлому. А из центров атлантизма соответствующее подозрение распространяется уже на большинство мира.
Но если демократия питается энергетикой расового избранничества и третирует окружающий мир как недочеловеческий, если она предполагает более или менее постепенное вымирание недемократического большинства, то она уже больше напоминает кровожадного языческого идола. Христианская сострадательность - это не просто одна из исторически сформировавшихся черт сознания и психологии, на какую мы можем посмотреть с какой-то "высоты современности"; она - условие существования человеческого рода.
Лишенное сострадания, человечество немедленно раскалывается, теряет единство своих измерений и своей судьбы и тем самым идет к глобальному взаимоистреблению. Поэтому с христианской точки зрения виновными и отпавшими являются не те, кого пометила клеймом отверженности современная либеральная система "естественного отбора", а сами устроители этой системы, посягнувшие на человеческое достоинство большинства.
Светский, социологический, экономический, политологический разум будет иметь претензии к такому выводу и потребует эмпирических аргументов: где же отыщутся те силы и механизмы, которые способны отменить логику естественного отбора, поменять местами сильных и слабых, торжествующих и терпящих?
Здесь перед нами возникает вопрос о соотношении имманентного и трансцендентного в истории. Если история целиком имманентна, то ее событийность питается одной только материальной наличностью. Тогда христианский парадокс, касающийся конечного торжества слабых, следует отнести к пережиткам традиционалистской мистики.
Но вопрос о соотношении имманентного и трансцендентного следует трактовать не позитивистски и не субстанционалистски. Трансцендентное начало одновременно и не наличествует в истории - если мы ищем его в материи институтов и учреждений,- и наличествует в ней, точнее, вторгается в нее в виде некой альтернативной энергии "от противного". Смена исторических авангардов, победителей, устроителей и господ, прежде чем она может быть описана на языке эмпирии, фиксирующей те или иные новые тенденции, заранее прогнозируется как грядущая достоверность тем типом сознания, которое убеждено в наказуемости всякой гордыни и всякого превосходства.
Дело не в том, что дух христианского пророчества - уравнительный и реализует себя в давлении плебейской зависти, политической и психологической. Этот дух требует иного: возвысившийся должен наклониться к тому, кто пал и помочь ему подняться и встать вровень.
Это и есть человечность.
Если же возвысившиеся утверждают, что им нет дела до павших и оставшихся внизу и при этом ссылаются на безошибочную правоту естественного отбора,- это и есть гордыня бесчеловечности.
ПРОРОЧЕСТВО АПОКАЛИПТИЧЕСКОГО АНГЕЛА
Именно против такой гордыни мобилизуется христианский дух и посылает ей пророчество апокалиптического Ангела. "И воскликнул он сильно, громким голосом говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделалась жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы, и цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее.
И услышал я иной голос с неба, говорящий: выйди от ней, народ мой, чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее". (Откр. XVIII, 2, 3, 4).
Я абсолютно убежден, что если бы сегодня организовать плебисцит среди народов мира, по поводу идентификации образа этой блудницы Апокалипсиса, большинство узнало бы в нем современную Америку. На нее ориентируются и считают ее своим глобальным гарантом компрадорские элиты всего мира, боящиеся собственных народов и презирающие их. От нее сегодня исходит "яростное вино" либерального презрения ко всем "неадаптированным к современности". С нею любодействуют хищные цари земные, с нею разбогатели новые купцы мирового ростовщичества, порвавшие с продуктивной экономикой и производительным трудом как уделом низших рас. Она отравляет мир ядом своей массовой антикультуры, агрессивно противостоящей всему, несущему печать целомудренного и возвышенного.
Откуда такая пронзительная убедительность образа апокалиптического пророчества?
Мы бы профанировали евангелическое пророчество, если бы свели дело только к таинственной проницательности Иоанна Богослова, предвидящего события и обстановку рубежа II-III тысячелетий н. э. и адресующегося прямо к нам, минуя бесчисленные вереницы предыдущих поколений.
Нет, он не только к нам обращался и не одни только срывы современного глобализма предвещал. Пророчество Иоанна питается не силой интеллектуальной проницательности, а христианской энергетийностью. Это не пророчество даже, а христианский вызов, христианское бунтарство против всякой наглеющей силы, хмелеющей от собственной безнаказанности и теряющей всякую меру.
Почему эта сила пророчески обозначена как глобальная - "напоившая все народы" и увлекшая своим проектом мирового господства "царей земных"?
Потому что такова глубинная христианская интуиция, касающаяся в целом града земного, живущего под знаком грехопадения - увлекаемого силой дьявольской энтропии. Всякая земная гордыня не найдет успокоения, пока не реализуется в масштабах глобальной беспредельности.
Американский проект однополярной гегемонии - эта та математическая экстрема, которая вычисляется на основе простой экстраполяции соответствующего импульса властной гордыни. Всякий грех не найдет успокоения, пока не устранит укоряющих свидетелей, не превратит их в своих подельников, связанных круговой порукой. Постмодернистский проект устранения "традиционных" границ, разделяющих добродетель и порок, красоту и безобразие, возвышенное и низменное, достоверное и сомнительное прямо вписывается в эту исконную стратегию греха, боящегося своего "одиночества".
Всякое богатство в пределе стремится к тому, чтобы достичь способности купить - а значит подчинить себе - буквально все, упразднив границы, отделяющие продаваемое от непродаваемого, священного. Глобальный либеральный проект "открытой экономики", в которой запрещено укрывать свое имущество от испытания на рыночную прочность и требуется непременное выставление его на мировой аукцион, как и проект либерализации всех нематериальных ценностей, подлежащих десакрализации и обмену - это всего лишь имманентное самовыражение носителей экономической власти в ситуации беспрепятствия.
Наконец, гедонистический проект эмансипации тяготеет к тому, чтобы вообще отменить "принцип реальности" во имя принципа удовольствия. Поэтому христианская интуиция могла бы прогнозировать нынешнюю экспансию виртуального задолго до ее новейших электронных самовыражений, на основе знания того, как она тяготится ограничениями, как желает списать их на традиционную "репрессивность".
Но сила христианской интуиции высвечивает не только все возможные пределы падения; она проникает дальше, открывая не только самый дальний горизонт греховной воли, но и ту таинственную трансцендентную границу, где этот горизонт прерывается и эта воля разбивается.
Речь здесь не идет об интеллектуальной интуиции классического европейского рационализма, прозревающей априорные логические очевидности, как не идет речь и об интуиции, вооруженной простым эмпирическим опытом.
Христианская интуиция энергетийна: ее проницательность носит не характер аналитического созерцания, а характер духовной воли, накопившей свое возмещение разгулом не знающего удержу греха. Эту волю можно назвать катакомбной, если иметь в виду ее социологическую неприкаянность и институциональную невыразимость (ведь все социальные институты несут печать господства или приспособленчества к нему).
В ней можно усмотреть и прорыв трансцендентного начала - если иметь в виду тот факт, что греховная земная энергетика питается мотивами самоутверждения, а они диктуют линию наименьшего, а не наибольшего сопротивления, заставляют мерить себя оценками влиятельных, а не ожиданиями невлиятельных.
Точка прорыва трансцендентного - это точка прорыва изоляционного покрытия, которым земные порядки, организованные господами мира сего, защищаются от убийственных токов небесного огня. Самые опасные напряжения, способные прорвать оболочку земных порядков, возникают там, где произвол и гордыня порока не находят никакого ощутимого земного противовеса. Именно тогда наше социологически ориентированное сознание, тщетно выискивающее "альтернативные тенденции" на обозримой земной плоскости, превращается в сознание, заряженное эсхатологической энергией, несущей импульс трансцендентного.
Если не бояться профанирующих аналогий, то можно было бы говорить о своеобразном законе сохранения энергии: если энергия отпора всесильному "империализму греховного" не находит свое временного выражения в эмпирических формах альтернативного социального действия, то из этого вовсе не следует, что она вообще исчезла, ушла из мира вместе с пережитками "внесистемной оппозиции". Это означает, что она накапливается в каком-то таинственном пространстве "четвертого измерения" и явит себя испепеляющей апокалиптической вспышкой.
Позитивистскому рассудку глобалистов, уже, может быть, дорисовывающему свою геополитическую и геоэкономическую карту мира, все эти интуиции могут показаться чем то совершенно невразумительным. Но то, что невразумительно для бесчувственного рассудка, выступает как совершенно очевидное и несомненное для христианской сверхрассудочности, воспринимающей токи трансцендентно-энергетийного. О земной силе, глобально дерзающей и притязающей, не знающей меры и удержу эта сверхрассудочность знает то, что все поддакивающие этой силе не знают: "Ибо грехи ее дошли до неба и Бог воспомянул неправды ее. Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своем: сижу царицею, я не вдова, не увижу горести. За то в один день придут на нее казни, смерть и плач и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее. И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействующие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара ее" (Откр. XVIII, 5, 7, 8, 9).
И разве не судьбу глобальных спекулянтов, извлекающих баснословные проценты от грабительских "займов", от размещения ценных бумаг, от разницы мировых валютных курсов,- не судьбу глобальных монад, не имеющих собственной родины и служащих "родине безродных" - современному Вавилону, предрекает автор Откровения: "И купцы земные восплачут и возрыдают о ней; потому что товаров их никто не покупает... И посыпали пеплом головы свои, и вопили, плача и рыдая: горе, горе тебе, город великий, драгоценностями которого обогатились все, имеющие корабли на море! Ибо опустел в один час". (Откр. XVIII, 11, 19).
Может ли сугубо земная, прагматическая интуиция прозревать крах глобальной пирамиды МММ - спекулятивной экономики, не создающей богатства, а пожирающей прежде созданное, не поощряющей честного производителя, а вытесняющее его в маргинальное пространство беззащитности и бесправия?
Разумеется, может - кому же не ясно, что при таком типе экономического устройства процветание открывается только для верхушки пирамиды и только на определенный срок.
Чем же тогда порождена слепота адептов глобализма, с агрессивным энтузиазмом проповедующих и насаждающих столь сомнительные правила игры?
Во-первых, инерцией потребительского гедонизма, который, хотя и знает: его проект не для всех, речь идет об глобальных играх с нулевой суммой,- все же не может отказаться от потребительского идеала, поскольку никакого другого у современного Запада нет.
Во-вторых, мотивами соглашательства: поскольку глобализм сегодня олицетворяет силу, только что победившую коммунизм, а заодно - всех других непримиримых оппонентов. Прагматическое сознание служит силе: это представляется самым выгодным и самым безопасным.
Наконец, мотивацией нового расизма: занимать, со знанием дела и ни мало не смущаясь, вершину спекулятивной пирамиды, можно только в ситуации уверенности, что расплачиваться предстоит тем, кто находится в ее основании. По меркам либерального сознания они не только в экономическом, но и в человеческом смысле не равны находящимся на вершине: их страдания ниже нового порога либеральной чувствительности.
Именно поэтому все обязательства аналитической трезвости, зоркости, долговременной проницательности сегодня приходится на себя брать сознанию, не разделяющему восторгов глобализма и находящемуся в "антисистемной" оппозиции. Это - особый тип сознания, которое еще сохраняет теплоту христианского Эроса и христианскую впечатлительность.
Но здесь возникают другие сложные вопросы. Оппонировать апокалиптическим интуициям можно с двух позиций: с позиций гегемонистской самоуверенности, подпитываемой современной ситуацией видимой однополярности и безальтернативности, и с позиций либерального исторического скептицизма, который, даже признавая возможность прорыва подпольных апокалиптических энергий, видит в них только бессмысленность низового революционаризма, могущего в очередной раз срыть здание цивилизованности.
Скептицизм этот выступает в качестве последнего адвоката позднебуржуазного порядка, подвизающегося в условиях, когда предшествующие защитники отказались вести дело. Классическая адвокатура использовала аргумент демократизации - достижения цивилизации, на сегодня выступающие как достояние меньшинства, по самой логике прогресса со временем становятся все более широким достоянием. Вместо того чтобы играть на понижение, как призывает революционаристская демократия равенства, желающая срывать недоступные массе цивилизованные вершины, лучше играть на повышение, постепенно расширяя социальную базу приобщенных.
Теперь, когда передовое общественное мнение поверило в ресурсы и экологические "пределы роста", уверенность в бесконечной щедрости прогресса и в самом его демократизме стала исчезать. Возникла более жесткая дилемма: заново легитимировать элитарные привилегии при полном осознании их недоступности для большинства в любом горизонте времени, или отказать им в моральном и прочем признании.
Условия дискурса ужесточились. Последовательное оправдание прогресса в ситуации, когда он "приватизируется" меньшинством и превращается в привилегию, возможно лишь с позиций нового расизма. Иными словами, мы должны признать тех людей, к кому прогресс не пришел, недостойными прогресса. Чем больше мы хотим любить прогресс, когда он стал привилегией избранных, тем больше нам, по известным психологическим законам, предстоит возненавидеть злосчастных его париев и обосновать их статус новых неприкасаемых.
Напрасно либеральная мысль пытается сегодня отмахнуться от моральных обоснований и аргументов, сочтя их устаревшими. Обоснование прогресса, захваченного меньшинством глобалистов, неизбежно привлекает не только рациональные, но и моральные аргументы. Прогрессу для меньшинства (как и "демократии меньшинства") невозможно избежать морали расизма: оправдать привилегии элитарной цивилизованности ссылками на естественный отбор и на дурную природу тех, кому она оказалась недоступной.
Однако и те, кто возымел мужество усомниться в правоте нынешних приватизаторов прогресса, несут свою долю морального риска. В самом деле: отказывая новому глобальному порядку в легитимности и давая свою санкцию его потенциальным ниспровергателям, не возвращаем ли мы утраченное алиби разрушительному революционному демократизму, совсем недавно укрощенному?
Не рискуем ли мы, отвергая легитимность либеральной "демократии меньшинства" и "цивилизации меньшинства", просто утерять и демократию и цивилизованность - уравнять всех в новом варварстве и в новом деспотизме? И, говоря о мотивациях, не движет ли нами при этом не столько специфическая христианская сострадательность, сколько нехристианская плебейская зависть и антихристианская мстительность?
"...Повержен будет Вавилон, великий город, и уже не будет его. И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет; не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества..." (Откр. XVIII, 21, 22).
Этой нетерпимости к элитарным играм и художествам привилегированного творчества тем более стоит ожидать, что эпицентр глобального революционаризма, противостоящего глобальному гегемонизму, явно смещается в пространство глубокого юга и фундаменталистского Востока. И если даже российский революционаризм, так или иначе вобравший известные заветы европейской эмансипированности и петровского просвещения, достиг тоталитарных крайностей, то чего же ждать человечеству от революционаризма третье- и четверомирового, питаемого люмпен-пролетарскими импульсами архипелага нищеты, какой никакое традиционное общество не знало?
Не является ли современное человечество жертвой инфернального цикла, одной фазой которого является цивилизация привилегированных, другой варварство революционаризма, мстящего этой цивилизованности за ее присно памятное высокомерие? Не связаны ли тайной связью милитаризм глобальной демократии меньшинства, заблаговременно вооружающейся перед лицом обиженных ею мировых изгоев, и исполненное мстительных эсхатологических предвкушений революционаристское хлыстовство?
Эта инфернальная взаимополагаемость фаз крайнего вызова и крайнего ответа зримо присутствует в логике глобализма. Собственно, наиболее очевидной мотивацией, лежащей в основе процессов глобализации, является стремление элит, "слишком много себе позволивших", избежать риска национальной ответственности. Глобализация здесь выступает как синоним иммунитета, связанного с экстерриториальностью: чем прозрачнее границы, чем слабее национальные суверенитеты, тем легче сменить отечество, перед которым успели проштрафиться, на другое, столь же временное и не обязательное.
Современные элиты, пристрастившиеся к особо сладкой жизни, потому и заключили негласный консенсус с американскими стратегами однополярного мира, что их интересы пересекаются. Американские глобалисты активно заняты демонтажем национальных суверенитетов ради установления своей безраздельной власти над миром, а тяготящиеся всякой ответственностью компрадорские элиты способствуют им в этом ради обретения экстерриториальности с присущей ей безнаказанностью.
В свою очередь народы, наблюдающие эту вакханалию безнаказанности, преисполняются все большей подозрительностью в отношении нового глобального порядка, а его адепты, соответственно, реагируют на эту подозрительность требованиями новых глобальных гарантий и еще большей экстерриториальности.
Глобалисты в своих защитных стратегиях стремятся сочетать репрессии милитаризма, воодушевленного расовой самоуверенностью нового "сверхчеловека", с "тонкими" процедурами тотального растления, глумливой дискредитации всех святынь, постмодернистского тотального релятивизма. Но такое сочетание могло бы быть эффективно, если бы его можно было развести по социальным полюсам или кастам. Монетаристскую собранность целиком вобрала бы каста новых стражей глобального миропорядка, а декадентской расслабленностью удалось бы заразить низы общества, лишив их нравственного потенциала и исторического горизонта.
Но поскольку в декадентской аморальной расслабленности издавна, со времен античных цивилизаций, присутствует дух потакания своим, дух привилегии, сделать из современных глобалистов новых бесстрашных кшатриев невозможно. Не для того компрадорские элиты потребовали себе экстерриториального статуса, чтобы согласиться быть мобилизованными на глобальную войну с неприкасаемыми.
Их, в сущности, устраивает не американский глобальный порядок в его завершенной логике строгого мирового правительства, а некая двусмысленная пограничность: когда национальные порядки уже не действуют, а американский тотальный контроль еще не установлен. Следовательно, консенсус между компрадорскими элитами на местах и архитекторами однополярного мира является, по долгосрочному счету, временным и об этом, кажется, начинают догадываться обе стороны.
Здесь готовится эффект бумеранга, подстерегающий всякое земное начинание, в особенности если оно питается непомерной гордыней. Американский либерализм проповедует доктрину тотального рынка - когда товаром должно становиться буквально все: без этого механизм естественного отбора, связанный с передачей "лучшим" того, что некогда попало к "худшим", не будет работать. Национальный государственный суверенитет и все решения, ему сопутствующие,- это тоже товар, который может быть продан на специфическом рынке. Ясно, что США потому объявили и суверенитет товаром, что уверены: основным покупателем этого товара, в котором продавцами выступают компрадорские элиты, в нынешнем глобальном мире является Америка.
Но здесь им следовало бы быть последовательными. Рынок суверенитетов, как и любой другой рынок, не может долго оставаться монопольным. В Азии стремительно поднимаются две новые сверхдержавы - Китай и Индия. Можно быть почти уверенным, что через 15-20 лет они выступят конкурентами Америки на мировом рынке суверенитетов и компрадорские правительства, ныне ориентирующиеся на единственного покупателя суверенитетов, используют эту новую ситуацию, и для того, чтобы повыгоднее для себя продать суверенитет собственных стран, и для того, чтобы избежать пугающей их перспективы появления мировой централизованной власти, олицетворяемой единственным мировым гегемоном.
Поэтому даже на компрадоров Америке нельзя в долгосрочном плане рассчитывать. Но в мире, по счастью, подвизаются не одни только компрадоры. Христианский Эрос воспламеняет души чутких и совестливых, которые в ответ на возрастающую бесцеремонность мирового гегемона, готовят свое тираноборческое ополчение. Не обязательно оно будет военным.
Дух, ополчившийся на силу, олицетворяющую гордыню и грех, может действовать в культуре, создавая специфическую атмосферу напряженных ожиданий. Здесь действует непреложный закон: если все вокруг, даже тайно, невысказанно, ждут твоего падения, тебе рано или поздно суждено пасть, ибо в необозримом историческом поле, насыщенном множеством случаев, непременно отыщется и тот роковой для тебя случай, который только ты воспримешь как сюрприз и недоразумение - для остальных он олицетворяет волю и смысл самой истории.
ХРИСТИАНСКОЕ ЧУВСТВО ИСТОРИИ
Здесь надо бы попытаться уточнить, чем христианское чувство истории отличается от привычного нам гегельяно-марксистского (о либералах не говорим - им дух историзма вообще чужд).
Первое отличие заключается в понимании непредсказуемости истории, посрамляющей гордыню разума. Когда христиане наблюдают возвышение кичливой силы в истории, он твердо знают: Господь рано или поздно накажет ее за гордыню и развеет в прах ее мироустроительные и миропотрясательные замыслы. И в этой части христианский исторический прогноз безошибочен. В фазе таинственного исторического мегацикла христианская интуиция еще не противоречит гегельяно-марксистскому постулату, касающемуся закономерной смены "исторических народов", классовых гегемонов или формаций.
Но как только слабый человеческий разум посягает на большее и дерзает предсказать, что же будет дальше, он неизменно оказывается посрамленным и униженным.
Человеческие попытки заполучить запланированную историю, развивающуюся в заранее заданном направлении тщетны в принципе, ибо человеческая история слишком серьезное дело, чтобы принадлежать человеку она принадлежит Богу. Если бы она безраздельно попала в руки человеческие, она давно бы уже закончилась. Ибо даже самые лучшие, заполучив власть и право исторического творчества, очень быстро превращаются в худших; но чем хуже они становятся, тем больше власти требуют - в качестве физической гарантии от реванша строптивого духа.
По чисто человеческим законам должно бы уже тысячу раз в истории случаться, что бдительную силу тех или иных господ мира урезонить некому и она должна была бы строить свои "тысячелетние рейхи". Тем не менее всякий раз оказывается, что горделивому чувству всесилия сопутствует прямо-таки удивительная слепота. А почему, собственно, это происходит?
Разве сила не может поставить себе на службу самую рафинированную аналитику? Разве светский разум сам по себе не любит успех и, следовательно, не склоняется ли даже спонтанно к тому, чтобы ревностно служить земной силе?
И тем не менее гордыня убивает разум, делая силу на удивление слепой и опрометчивой. Это маловразумительно с точки зрения земной человеческой логики, но закономерно в логике христианской: гордыня - наихудший грех и она наказывается слепотой, а через слепоту - падением.
Но вслед за фазой закономерного - законного в христианской системе ожиданий - падения горделивой гегемонистской силы, наступает гораздо более таинственная и непроницаемая следующая фаза. Здесь нас ждет новое приключение человеческого духа.
Нам, живущим в иступленном ожидании исторической развязки, вчера еще казалось, что главные человеческие проблемы получат разрешение вместе с устранением "исторического злодея", падение которого "запрограммированно" то ли логикой истории, то ли логикой справедливости. Но спустя некоторое время мы, как правило, оказываемся не в лучшей, а даже в худшей ситуации.
Так мы бываем наказаны за другой осуждаемый в христианстве грех мстительность. И излечение от этого греха приходит только тогда, когда сила, свалившая исторического злодея, сама обретает злодейские черты. Тогда приходит частичная реабилитация к прошлой системе мироустройства и олицетворяющей ее "авангардной" силе.
Означает ли это, что мы должны избегать решительного исторического выбора и вообще умерить свою тираноборческую энергию? Зная, что вслед за привычным дряхлеющим тираном, к господству которого мы кое-как приспособились, придет не чудесный освободитель, а новый узурпатор и тиран, у которого похоть власти не иссякла, а только разгорается: должны ли мы исповедовать мораль воздержания от исторической активности?
Если принять такой вывод, то тогда получается, что наименее греховный тип исторического поведения сопутствует не вере, а скептическому неверию.
Обратимся к сегодняшней глобальной ситуации. Либеральные фанатики американоцентризма олицетворяют новую гордыню власти, жаждущую быть тоталитарной - безраздельной и всеохватной. Страстные оппоненты, возмущенные бесцеремонностью новых господ мира, торопят крушение новоявленного гегемона. Мудрые скептики заранее знают, что конец американской, атлантической гегемонии в мире в конечном счете означает не торжество справедливости, а начало азиатской (вероятнее всего, тихоокеанской, во главе с Китаем) мировой гегемонии.
Если в этом "историческом разговоре" трех персонажей скептическая сторона окажется представленной не ленивым наблюдателем, а деятельным прагматиком, то она уточнит: вместо того чтобы торопить смену гегемонов (азиатский вряд ли окажется предпочтительнее американского), надо извлечь посредством тактики приспособленчества максимум для себя полезного из американской гегемонии, а затем через выстраивание стратегических балансов, сдержек и противовесов попытаться скорректировать (улучшить) поведение американского гегемона на мировой арене в целом и в том регионе, где подвизается наш скептический прагматик, в частности.
Скептическая мудрость может пойти дальше в своих догадках и подозрениях в отношении христианского Эроса, сегодня воплощаемого в первую очередь Православием. Сопоставив две ипостаси нашего современника - в качестве остывшей личности, заменившей чувства (в том числе и моральные) рассудком, и в качестве пассионарной, "эротической" личности, пребывающей в состоянии идейной взволнованности, в ожидании окончательной победы добра над злом, скептик станет доказывать предпочтительность первой ипостаси.
Разве вакханалия коммунистического революционаризма не подпитывалась тайными родниками христианского сострадательного эроса, рождающего самые сильные тираноборческие чувства? И не можем ли мы, к вящему удивлению критиков нынешнего либерального догматизма и его социальных изуверств, усмотреть в максимализме радикал-реформаторов инверсионное выражение того же самого эроса, отвечающего страстными крайностями на крайности своего исторического оппонента?
Кажется, именно такого рода вопросы породили модную в некоторых либеральных кругах теорию медиаторности13 - посреднического звена, или момента, разделяющего крайности и рождающего поле нейтральных значений, в котором отсутствует мстительная историческая память со всеми ее реакциями "от противного". К этой теории тяготеют и все прикладные науки либерального реформаторства, обосновывающие мягкие технологии смены режимов. В нашей стране эта теория использовалась в период правительства Е. Т. Гайдара: "обмен старой власти на новую собственность".
В самом деле, какие действия диктовал бы дух православного эроса, взыскующий исторической и социальной справедливости?
Ясно, что наименее достойными статуса новых собственников должны были бы быть признаны представители партийной и гебистской номенклатуры - те, кто выступал в качестве профессиональных гонителей предпринимательского духа, совершив в отношении его самые тяжкие преступления.
Поэтому пассионарная историческая память, живо переживающая обиды и несправедливости, диктовала бы в данном случае одно: устранение носителей прежнего порядка с исторической сценой и приглашение на нее других, которые больше претерпели, больше ждали нового и рисковали ради него.
Но либеральные технологии и теоретики системного социального проектирования лучше других отдавали себе отчет в том, что как раз партийная и гебистская номенклатура наилучшим образом защищены от неприятных сюрпризов и ее арсенала достаточно, чтобы любая атака в лоб на их власть захлебнулась в крови. Совсем иное дело - выменять у них новое будущее, подкупив тем, что первыми хозяевами его снова станут они.
Такая стратегия не только оскорбляет христианское чувство исторической справедливости; она противоречит и духу светской формационной теории, учащей: историческими новациями заведует гонимый при старом режиме авангард, которому и надлежит занимать сцену, согнав с нее прежних хозяев. Здесь же мы видим, что дело формационного новаторства передоверено как раз тем, кто воплощал ненавистный старый порядок, а искренние и смелые критики последнего устранены со сцены как опасные романтики - носители "непредсказуемого поведения".
Аналогичные технологии рекомендованы и ради облегчения смены властных персоналий. Поприще власти вообще тяжело покидать: властолюбие является одной из сильнейших человеческих страстей. Добавьте к этому привилегии, сопутствующие власти - их тоже не хочется утратить. Но самое главное состоит в том, что властителям свойственны злоупотребления, за которые они не хотят отвечать. Боязнь грядущей расплаты является сильнейшей мотивацией, заставляющей старых правителей цепляться за власть. И что же в ответ на это предлагает новая либеральная технология?
Она предлагает, для снятия соответствующего барьера предоставлять лицу, покидающему пост главы государства, самые надежные гарантии неприкосновенности и неподсудности, а самое главное - сохранить за ним по возможности все прежние привилегии. Своеобразную диалектику открывают нам подобные политические технологии. Получается, чем большим негодяем оказался правитель, чем больше у него оснований опасаться расплаты после отставки, тем большими гарантиями и привилегиями должна быть обставлена эта отставка - только при этом условии "нормальная смена власти" может быть обеспечена.
Таким образом, порок получает наибольшее вознаграждение - и это не по воле слепого случая, а согласно рецептам либерального технологизма. При этом удается избежать ненужной крови и риска, связанных со сменой власти. Но необходимо задаться и другим вопросом: а что при этом теряется?
Первая потеря, которая бросается в глаза,- историческая обескураженность лучших, устраняемых со сцены во имя "стабильности и предсказуемости". Глубоко исторически оскорбленным оказывается наше моральное сознание. Это не проходит бесследно для нашего восприятия будущего. Будущее должно привлекать и пробуждать надежды, ведь надеждам сопутствует новая инициатива и новая энергия.
Маркс объяснял более высокий уровень производительности труда, свойственный новой формации, особой социальной механикой - новыми производственными отношениями. Но мы не ошибемся, если постулат Маркса переведем в более общий культурологический план и скажем: новую социальную энергию генерирует сама историческая прерывность - новое, еще не обесцененное будущее, приглашающее попробовать свои силы всех тех, кто пресытился настоящим и был обескуражен им.
А что мы видим в либерально-технологическом варианте будущего? Здесь оно с самого начала несет на себе печать скомпрометированного прошлого, оказывается захватанным его нечистыми руками. Можно с уверенностью сказать: если такое будущее и не оттолкнет циников и приспособленцев - эти как раз почувствуют, что они у себя дома,- то почти наверняка оттолкнет лучших честных, искренних, воодушевленных.
Кажется, многие из нас убедились - одни на опыте, другие с помощью новых гуманитарных открытий феноменологического направления,- что никакая общественная система не действует по законам институционального автоматизма: самые лучшие институты нуждаются в энергетийной подпитке со стороны человеческих личностей, вкладывающих сюда свое старание и созидательную страсть. Так вот, если институты нового строя монополизированы представителями старых, успевших обанкротиться на своем поприще элит, если их согласие на новый порядок куплено обещаниями будущего процветания, то вряд ли мы можем рассчитывать, что новый строй в самом деле будет новым. Надо быть слишком большим фетишистом административной буквы и правила или слишком последовательным постмодернистом, чтобы поверить, будто "текст системы" сам себя пишет и читает, не требуя "усилий автора".
Сегодня, наблюдая тот новый порядок, который выманили или выменяли реформаторы у старых властей предержащих ценой их ангажирования на новые правящие роли, мы убеждаемся: самое удивительное в нем то, что он объединяет все пороки прежней системы с пороками новой - при странной неспособности использовать позитивные возможности той и другой.
Следовательно, апокалиптическая ярость сознания, уверенного в том, что зло должно быть наказано, а добро в конечном счете восторжествует, имеет кое-какое отношение к реальной истории. Там, где нет этого апокалиптического момента, где современность "щадит людей" (естественно, речь идет о людях из верхов) и меняется так, чтобы они ничего не потеряли, исчезает история и начинается игра в абсурд.
Этот абсурд мы и видим сегодня в России. Все государственные назначения в либеральной парадигме делаются во принципу: данным делом должен заниматься тот, кто испытывает к нему или к идее, в нем заложенной, отвращение. Например, мондиалисту Березовскому доверили Совет безопасности - именно потому, что к самой идее национальной безопасности русских он испытывает понятное отвращение. Тем лучше - значит, здесь исключены рецидивы пресловутой тоталитарной "бдительности". Соответственно, армию должны, по замыслам либералов-постмодернистов, возглавлять гражданские лица, лучше - женского пола, испытывающие инстинктивные отвращения к такому проявлению тупого мужского духа, как милитаризм. Делами села, аграрного сектора и земельного кодекса должны заниматься люди, как можно более удаленные от почвеннической традиции, от крестьянских заветов, от всего того, что попахивает смесью христианства с крестьянством, то есть сакрализацией земли-кормилицы. Реформирование промышленности не доверяют людям, связанным с промышленностью, с идеей производительного труда вообще,- предпочтение отдается носителям идей "постматериальной", то есть виртуально-спекулятивной экономики, с целью надежной нейтрализации "традиционализма советских хозяйственников".
Сам Б. Н. Ельцин, вряд ли воспринимавший либеральную идею (как и любую идею вообще), привыкший руководствоваться инстинктом, тем не менее доказал нам, что и инстинкт бывает либеральным. Обладая патологической властолюбивой ревностью, он всегда был озабочен выстраиванием механизмов нейтрализации: одного первого вице-премьера он нейтрализовывал другим первым вице-премьером, назначение которого было - во всем возражать первому. То, что государство делало одной рукой, оно же разрушало другой во всех областях деятельности, хозяйственной, культурной, внутри- и внешнеполитической. Мотивов здесь было множество: и взаимная ревность кланов, и властная ревность президента и его алчной "семьи", и давление внешних сил, не дающих новому государству выстроить "параллелограмм сил" и обеспечить концентрацию усилий в том или ином созидательном направлении.
Но генератором всех этих тенденций нейтрализации и аннигиляции была в конечном счете новая либеральная идея, связанная с противоборством духу христианского эроса, духу максимализма и воодушевления. Этот дух питался верой в смысл истории - потому его следовало приучить к бессмыслице, заставить пройти школу абсурда, когда каждое усилие в одном направлении непременно сводится на нет контр-усилиями.
В результате возникает самое страшное - загнивание самого исторического времени, теряющего всякий вектор, всякую доминанту и превращающемуся в хаос.
Для людей православной культуры, какими являются русские, это убийство исторического времени - самое страшное. Ибо православный народ является не патриотом пространства, а патриотом исторического времени, верность которому сообщает смысл его жизни. Другие народы, входящие в состав СССР, после краха коммунистической идеи и дискредитации будущего мгновенно отступили в национализм - из единого вселенского времени в свое, приватизированное пространство, ставшее источником воодушевляющего мифа.
Но русские - и здесь они похожи на евреев - народ мессианский. В свое время основатель сионизма Теодор Герцль мечтал о том, чтобы евреи стали "нормальным народом", то есть обрели свое национальное государство и сменили странную идентичность, связанную с верностью тексту - библейскому обетованному будущему, нормальной идентичностью государства-нации.
По-видимому, наши реформаторы, поспешившие вывести Россию из состава СССР, руководствовались "парадигмой сионизма", которая применительно к русским означала отказ от мессианских обетований, от служения великому вселенскому будущему в пользу нормального национально-государственного эгоизма14.
И вот оказалось, что прагматизм национального эгоизма русским решительно не дается. В обществе, в государственных структурах, в культуре просто нет инстанций и субъектов, которые могли бы нести национально-государственную идею и насыщать ее деятельной практической волей. Национализм мы чаще всего встречаем в ряженом обличьи - в виде групп, созданных спецслужбами компрадорского режима в провокационных целях: для компрометации национальной идеи, которой они намеренно придают уродливую утрированность для манипуляции соответствующим электоратом.
Но национализма подлинного - обладающего четкостью задания и созидательной волей, умеющего отличать родное от чужого, полезное от вредного, искреннее от фальшивого - ни в каких социальных группах, ни в каких сферах жизнедеятельности мы не отыщем. А поскольку энергия национально-патриотического действия не генерируется в обществе, то не стоит удивляться тому, что вслед за крушением большой идеи, относящейся к патриотизму исторического времени, в стране возник вакуум, который стал моментально заполняться деятелями совсем другого склада и выучки.
Страна, внезапно лишившаяся настоящей идентичности и связанной с нею систем самозащиты, оказалась бессильной перед натиском носителей другой идеи - идеи обогащения любой ценой. При этом либеральная этика "открытого общества", навязанная беспомощной стране внешними силами, категорически запрещает прибегать к какого-либо протекционистским мерам и квотам, защищающим своих - свою промышленность, свою науку и культуру, свою землю. Ничто не должно искажать глобального естественного отбора.
Так наши либералы, не сумев задержаться на уровне нормального национального эгоизма, соскользнули в мондиализм и глобализм. Это понятно: там, где устранено "второе", духовное, измерение и оставлено одно лишь материальное, там неминуемо торжествует одно чувство - выгоды. Сохранять верность слабой России невыгодно, да она и не способна стимулировать патриотов по расчету. Поэтому туземные носители "разумного эгоизма" начали стремительно выходить из национального пространства в глобальное. Им бы вовремя догадаться, что национальное пространство могло бы служить им подстраховкой: вдруг они сами окажутся неконкурентоспособными по глобальному счету и отвергнуты вероломными "стратегическими партнерами тогда-то им и пригодились бы родные палестины.
Парадокс состоит в том, что, пожалуй, именно разумные эгоисты из числа туземных приватизаторов могли бы быть едва ли не наиболее последовательными сторонниками национального эгоизма. Индивидуалистический эгоизм приватизаторов способен обрести националистический облик с того момента, когда на них снизойдет прозрение об их собственной участи в новом глобальном мире. В рыночном экономическом смысле - это участь неконкурентоспособных, которых ожидает вытеснение на обочину и конечный крах. В смысле обещанного приема в состав глобального истэблишмента жесточайшее разочарование: вместо ожидаемого взлета с "устаревшего" национального уровня на вожделенный глобальный - зачисление в изгои и преследование международными судами и полицией.
Большевики в свое время тоже прятали свои теневые практики за непроницаемым железным занавесом - это весьма питало их патриотизм. Нынешние теневики приватизации и либерализации пока что больше боятся возрождения государства российского, чем контролирующих инстанций однополярного мира. Но положение быстро меняется и - как знать? - может быть, им придется искать убежища в национальных границах, которые они в этом случае постараются сделать более крепкими. Это колебание секуляризированного и несущего теневые практики сознания между безграничным интернационализмом (мировой пролетарской революцией или революцией глобализма) и безграничным государственническим национализмом может быть пресечено только в одной перспективе - метаисторической перспективе спасения.
МЕТАВРЕМЕННОЙ ХАРАКТЕР
РОССИЙСКОГО ЭТОСА
Национальный эгоизм строит свое государство на корысти. Но корысть надо признать недостаточно сильным чувством для формирования такого государства, которое православных русских может устроить. Да и условия на нынешнем рынке сложились так, что предательство и продажа государственных интересов - более прибыльное дело, чем их защита. Поэтому на стороне национального государства в сегодняшней России нет почти ни кого: эгоистов отталкивает "низкая рентабельность" предприятия, альтруистов - его принципиальная неподлинность по высшему духовному счету.
У России есть только одна дорога к спасению - обретение новой идентичности в горизонте Большого времени. Православные сегодня - это глобалисты времени, а не пространства. Современную, навеянную духом времени установку на дискредитацию национального пространства они могут принять не на основе пространственной парадигмы либерального глобализма, алчущего "планеты всей", а на основе христианской сотериологической парадигмы прорыва в другое измерение.
Вся привычная светская историография искажает российскую историю, когда описывает ее в рамках французской парадигмы государства - нации и говорит об освобождении от татаро-монгольского ига, о создании централизованного государства, о его выходе к морям и расширении территорий. Те, кому действительно дано было воздвигать величественное здание российской государственности, мыслили не националистически, а мессиански: они были озабочены судьбами истинной православной веры, которую после гибели Византии некому было защищать в мире.
Только эта мироспасательная экклезиастическая установка пробуждала у русских энергию, достаточную для того, чтобы и государство свое защитить и помочь соседям. Само по себе государство, со всеми его установками национального эгоизма, в глазах православных русских не многого стоило. Не случайно, как только государство оказывалось отлученным от большой мироспасательной идеи - православной, затем - коммунистической, его становилось некому защищать.
Итак, самое важное состоит в том, чтобы понять не пространственный, а временной или метавременной характер православного российского этоса.
Если другие цивилизации выстраивают свою идентичность по пространственному принципу и ведут реестр своих специфических морфологических признаков, то православная цивилизация отличает себя как грядущий град от градов земных, как пленница греховного мира. В таком восприятии государство не может не выступать только как средство, поставленное на службу веры. Если оно признается отпавшим от истинной веры, то в глазах православных русских превращается из положительной в отрицательную величину. Здесь истоки того самого "православного анархизма" русских, о каком не раз говорил Н. А. Бердяев.
Возникает вопрос: что же это за цивилизация такая, которая отличает себя от других не по наличным морфологическим признакам, доступным культурологическому тестированию, а по тому что не налично, но чему надлежит быть?
Не относится ли тем самым православная цивилизация к химерам, о которых ничего положительно-достоверного нельзя сказать, и адепты которых пробавляются абстрактным долженствованием?
Многие склоняются к тому, что пафос русских - это пафос долженствования, тогда как остальные народы могут обходиться без особого пафоса, довольствуясь спокойным чувством наличного. Наши посткоммунистические либералы считали пафос долженствования спецификой коммунизма - поскольку он изначально был утопией, следовательно, не мог брать в союзники грешную действительность и расположиться в каком-то из мировых регионов как в родном, уподобившись обычному национализму. Но на самом деле пафос долженствования ведет свое начало от христианской неотмирности, от перменентного самоотталкивания и борьбы с притяжениями града земного и всем тем сомнительным, что ему присуще.
Можно ли на таких основаниях построить стабильную и обеспеченную жизнь? Сразу же ответим: нельзя.
Можно ли с таким самосознанием обрести себя в какой-то определенной точке пространства-времени и сказать: здесь "мой дом - моя крепость", где предстоит расположиться прочно и основательно? Опять напрашивается ответ: нельзя.
Но мы заявим о себе как о слепых провинциалах времени и пространства, если подумаем: это - злочастно-экзотическая особенность русских, загадочно обреченных на неустроенность. Христианство учит, а опыт всей истории подтверждает: принципиальная неустроенность - удел человека на земле как существа пограничного, пребывающего в поле напряжения между полюсами земного и небесного. Человек обречен на то, чтобы покидать пристанище обжитого; неизменно случается так, что все, казавшееся еще вчера разумным, справедливым, надежным, завтра начинает выглядеть как удручающее ненадежное, несправедливое, неразумное. И человек вынужден вести трудное скитание во времени в поисках истинно своей истории, своей формации, но так и не находить земли обетованной.
Не означает ли это, что удел человека на земле лучше всего выражают два народа - евреи и русские?
Одни никак не могут обрести своего места в пространстве и кочуют по миру, другие - не находят своего места во времени. И те и другие могут быть признанными врагами земного порядка, возмутителями спокойствия. При этом евреи пользуются приемом остранения - мобилизуют против национального порядка любой страны, где им случается жить, специфическую иронию, подрывающую духовные, политические и патриархально-бытовые твердыни. Русские противопоставляют всякому наличному порядку максимализм долженствования; это уже не ирония, а пафос.
Нет ничего более противоположного, чем ирония и пафос, поэтому евреи и русские склонны особо подозревать друг друга и настораживаться перед лицом другого. Но следует признать, что по какому-то тайному счету они заняты сходным делом: ослабляют позиции настоящего и всех тех, кто с ним себя идентифицирует.
Правда, сегодня произошла невиданная деформация еврейского сознания. Вчера еще мы могли различать в нем две установки: мессианскую и сионистскую. Одна выражала готовность быть неустроенными - во имя грядущего царства избранного народа. Другая - альтернативную ориентацию: стремление устроиться как "нормальные" народы - в своем национальном государстве. Теперь же сионизму противостоит не столько мессианизм, сколько американоцентричный глобализм. Должно быть некоторым евреям сегодня кажется, что однополярный мир - это и есть практическое выражение еврейского мессианства, временным историческим выражением которого стала гегемонистская миссия победившей Америки.
Мне уже приходилось писать о том, что это - роковая ошибка15 - если миссия священна, то ее нельзя никому передоверить даже на время, и прагматические установки на быстрый успех здесь явно неуместны. Но в той мере, в какой еврейское мессианское сознание сменяется сознанием прагматическим, разрываясь между крайностями национализма (сионистская парадигма своего еврейского государства) и глобализма (новый еврейский американоцентризм), мессианизм объективно становится монополией православного русского народа.
Впрочем, и с евреями еще не все ясно. Государству Израиль вряд ли суждена судьба стабильного национального образования,- скорее, ему суждено навеки оставаться прифронтовым государством, вынужденным мобилизовать энергию, ничего общего не имеющую с мещанским домостроительством. Что касается еврейского пособничества американской глобальной миссии, то здесь кроется еще более страшный риск: в случае если американский проект окончательного прибирания мира к рукам провалится - а в долговременном плане он не может не провалиться, - евреям предстоит выступать в роли ответчиков.
Поэтому, хотя и можно понять людей, которым захотелось по-настоящему прочных, успокоительных гарантий, следует сказать: тем, кто отмечен как носитель миссии, не найти успокоения.
Но вернемся к носителям православной миссии. Уже говорилось о том, что за ними стоит особая цивилизация - не та, что созидает себя в пространстве, а та, что противопоставляет себя настоящему и трансцендирует во времени - от земного к небесному. Мы лишь тогда получим право говорить об особой цивилизации, если энергия указанного трансцендирования зримо проявится и в земных делах. "Вертикальный" человек Православия свое отличие от "горизонтального" западного человека демонстрирует не только на конфессиональном уровне - в особенностях своей веры, но и на уровне всех земных практик. Об этом - в следующей главе.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Ницше Ф. Человеческое, слишком человеческое. С. 270-271.
2. См. об этом: Lepage. Lo demain de capitalism. P., 1978.
3. Булгаков С. Апокалипсис Иоанна (опыт догматического столкновения). М., 1991. С. 92.
4. Казин А. Тишина, в которой слышно слово // Москва, 1998. ( 9. С. 33.
5. Достоевский Ф. М. Собр. соч. в 12 тт. М., 1982. Т. 11. С. 306.
6. Электронные карточки и печать антихриста (Документы элладской церкви по проблеме электронных карточек). М., 1999. С. 23.
7. Там же. С. 24.
8. Там же. С. 25.
9. Там же. С. 26.
10. Там же. С. 29-30.
11. Там же. С. 30.
12. Там же. С. 44.
13. Наиболее известным у нас разработчиком этой теории является А. С. Ахиезер. См. его работу: Россия: критика исторического опыта. М., 1993.
14. Наши "младореформаторы" представляли в момент развала СССР две субкультуры: прагматическую и идеологическую. "Прагматики" - их тогда возглавлял Г. Бурбулис - вывели Россию из состава СССР в сугубо утилитарных целях: для них это единственный способ утвердить самостоятельность Б. Ельцина, президента России, и избавить его от подчинения союзному президенту М. Горбачеву. "Идеологи" олицетворяли другой тип сознания либеральную реакцию на коммунизм и на то, что лежит глубже,- православные максимализм и мессианство.
15. См.: Панарин А. С. Искушение глобализмом. М., 2000. Гл. II.
Глава девятая
ПРАКТИКИ ПРАВОСЛАВИЯ:
НОВЫЙ ФОРМАЦИОННЫЙ
ПРОРЫВ
ТАИНСТВО БЕСКОРЫСТНОГО ТВОРЧЕСТВА
Православие находит свое призвание в том, чтобы принять всерьез христианское долженствование, и реализация этого призвания не может быть отложена под предлогом "религиозного реализма", знающего, что небесные идеалы неосуществимы. Между тем, кто живет только земными интересами, и тем, кто живет в поле напряжения между эмпирическим и трансцендентным, ощущается и практическая разница.
Феноменология православного христианского духа таит в себе нечто напоминающее "прибавочную стоимость" Маркса, которую рабочий, сам не зная того, несет буржуазному обществу. Если бы это общество жило по собственному закону, закону эквивалентов,- оно давно бы уже рухнуло. Но рабочий питает его своей таинственной избыточной энергией, расходуемой без оплаты.
Здесь, однако, аналогия кончается. Жертва марксистского рабочего вынужденная, а сама прибавочная стоимость возникает оттого, что рабочего капиталист заставляет трудиться больше того, что достаточно для покрытия стоимости его содержания (воспроизводства рабочей силы). Жертва православного духа - всегда добровольная, спонтанная, и только в этом качестве ей дано быть истинно созидательной.
Попытка разгадать тайны бескорыстного творческого напряжения личности живущей не по закону эквивалентного обмена уже предпринимались в современной социологии. Социологическая наука открыла феномен постэкономического самореализующегося человека, который воспринимает все виды профессиональной (и другой) деятельности не под знаком одной только необходимости, но и под знаком захватывающей игры. Правда, на Западе победила иная концепция "играющего человека", имеющая в виду не тот тип личности, который отдается деятельности в полном самозабвении, а другой вооруженный дистанцирующей иронией, защищенный от профессионального и всякого другого "фанатизма".
Этому последнему типу вскорости была очерчена адекватная сфера сфера досуга. Но Маркс грезил об ином типе - о личности, готовой к мукам напряженнейшего творческого труда, ибо это сладчайшая мука настоящей самореализации. Марксов проект "всесторонне развитой личности", самоистязающей себя в творческом экстазе в конечном счете не состоялся именно потому, что секуляризированный эмансипаторский дух закономерно выбрал не то, что труднее, а то, что легче,- бездумный потребительский гедонизм.
И вот на наших глазах постиндустриальная культура раздваивается. В целом характеризуясь отталкиванием от монотонного промышленного труда, она дает два ответвления. Первое направление представляет, по религиозным меркам, девиантную разновидность: вместо того чтобы "в поте лица своего" добывать хлеб насущный, представители этой культуры мигрируют в посттрудовую сферу; не случайно современное массовое общество идентифицирует себя не как общество трудящихся (здесь авангардистское сознание презрительно морщится), а как общество потребителей.
Существует точка зрения, согласно которой евреи не только были пионерами торгово-буржуазной эпохи, живущей обменом, но и пионерами постиндустриального гедонистического образа жизни. И там, где реформы проходят под эгидой еврейского авангарда, в обществе распространяется эпидемия промышленного дезертирства - никто не хочет разделять участь "туземного населения", несущего тяготы, всех увлекает роль туристов постмодерна.
Вот как пишет об этом блестящий парадоксалист Борис Парамонов: "Возникает впечатление, что евреи - единственный народ, избежавший библейского проклятия: готовы прокормиться чем угодно - умом, талантом, хитростью, изворотливостью, жульничеством, посредничеством, чужой благотворительностью, собственной гениальностью - только не потом, поливающим землю. Так ведь сюда же и русские норовят, вот эти самые поэты-авангардисты. Авангардизм евреев - в их довременной догадке о грядущем превращении мира из производственной площадки в "сферу услуг". Семьдесят лет большевизма стоили русским четырех тысяч лет еврейской диаспоры: они наконец-таки начинают дезертировать из "группы А"1.
Конечно, здесь необходимы некоторые уточнения. Во-первых, не следовало бы путать Божий дар с яичницей, а жульничество и изворотливость ставить в один ряд с гениальностью. Собственно, различию этих понятий и будет посвящена данная глава.
Во-вторых, тем, кто мигрирует из сферы материального производства, следует напомнить, что это значит: это предполагает предоставить соответствующую участь другим, а если они возропщут против такой участи, то навязать им ее всеми доступными средствами - сибаритство, как и "демократия", должно "уметь себя защищать".
Вопросы эти слишком серьезны, чтобы довольствоваться здесь интеллектуальной экзотикой парадокса.
Но обратимся теперь к другому ответвлению постиндустриальной культуры - тому, что порождает трудоголиков творчества. Посмотрим правде в глаза: всякие трудоголики в логике новейшего модерна и постмодерна выглядят архаично. Сколько бы психология и социология творчества не ссылались на престиж творческого труда, на горделивое самоощущение причастных к творческой элите, даже на специфический гедонизм творческой любознательности, все равно никуда не уйти от того факта, что истинным аристократом современной "цивилизации досуга" ощущает себя не трудоголик, а гедонистический ироник, отстраняющий от себя все обязывающее и непреложное как удел "неприобщенных".
Отношение человека играющего (Homo ludens) к человеку творческому воспроизводит, в логике постмодерна, отношение старой сибаритствующей аристократии к наемным артистам: ими можно восхищаться, но разделять их трудовую участь все же считается ниже аристократического достоинства. Кажется, последние полтораста лет многое изменили. Вслед за освобождением бюргера от гнета феодальной аристократии наступило освобождение творческого интеллектуального авангарда и от буржуазного гнета и от прямой власти вульгарного массового общества, требующего суррогатов культуры. Но что лежало в основе последнего освобождения? Развитие большого социального государства, которое выполняло не только функцию социальной защиты, но и просвещенческую функцию. Большое государство финансировало науку, образование и культуру и тем самым создавало базу для растущей автономии творческих интеллектуальных элит.
Другим фактором, способствующим повышению социального статуса лиц творческого труда явилось пресловутое "превращение науки в непосредственную производительную силу" или, выражаясь в духе чикагской школы, превращение "человеческого капитала" в фактор, дающий наибольшую отдачу. Защита авторских прав, патентное право, интеллектуальная рента - все это новые категории, посредством которых творческие сообщества защищали себя от прежней буржуазной практики бесплатного присвоения даров творчества как даров Божьих.
Добавим к этому развитие собственного наукоемкого бизнеса, представленного "хозрасчетными" лабораториями, исследовательскими и экспертными фондами, консультационными бюро. Контрнаступление буржуазного класса на этот всегда находящийся у него на подозрении своевольный творческий авангард началось вместе с неоконсервативной волной. "Враги общества", "предатели Запада", "враждебная культура интеллектуалов" - эти и другие эпитеты характеризовали решимость бюргерской культуры потеснить культуру авангарда, заручившись при этом поддержкой консервативного "молчаливого большинства".
Демонтаж социального государства, произведенный неоконсерваторами это тоже удар не только по "субкультуре пособий" и социально незащищенным слоям общества. Это был удар и по творческому интеллектуальному авангарду, оставшемуся, после сокращения социального государства, один на один с заказчиками-толстосумами.
Тогда-то и дало по-настоящему знать о себе старое бюргерское подозрение в отношении творческого духа и его "моцартианства" - этому гуляке праздному, рождающему в порыве вдохновения слишком много изысканных художественных тонкостей, не затребованных буржуазно понимаемой пользой, решено было запретить гулять. Так творческая культура на наших глазах подверглась ампутации: ее тонкие капилляры, несущие кислород общих "факультативных" идей, были подрезаны. В результате культура стала более утилитарно-однородной, лучше знающей, чего она хочет в "земном" смысле, но зато глухой к таинственным небесным, "платоновским" импульсам.
Но одна беда - что неоконсерваторы победили во внутриполитической схватке западного общества и подвергли его вторичному обуржуазиванию. Другая беда в том, что они победили и во внешнеполитической схватке, заполучив в результате огромное незащищенное пространство бывшего "второго мира".
НОВЫЙ СДВИГ В КУЛЬТУРЕ:
ВОЗВРАЩЕНИЕ ЭКСТЕНСИВНОГО ПРИНЦИПА
Это ознаменовалось сдвигом, который мало кто еще оценил по достоинству: речь идет о новом возвращении Запада от интенсивного к экстенсивному принципу.
Интенсивный принцип в экономике выражается в интеграции науки и шире - творческой сферы и производства. Он означал мощную инфильтрацию творческой феноменологии духа в промышленную сферу, которую после замены ремесла мануфактурой, а впоследствии и конвейером, этот дух, казалось, навсегда покинул. В сферу, где двести лет задавали тон дюженные скопидомы буржуа, ворвался дух азарта, приключений, заманчивых странствий, не считающей сил удали.
Но все это теперь воплощалось уже не добуржуазной феодальной культурой, а постбуржуазной, связанной с приключенческой психологией творчества.
И вот, победив в холодной войне и заполучив в свои руки колоссальные и притом почти даровые ресурсы второго мира, Запад производит новую перегруппировку внутренних сил. Его военные штаты помнят, кому он обязан победой: не творческому авангарду, опасно кокетничающему с "восточным опытом", а дюженным буржуа, сохранившим протестансткую неприязнь ко всякой легкомысленной богеме и неуместной восточной экзальтации.
Второй антипод творческой богемы - бравые администраторы, неутомимые менеджеры, самоуверенные догматики - фундаменталисты либерального текста. Этот новый симбиоз колониального торговца и колониального администратора и солдата снова стал определять облик Запада, заставляя вспомнить о временах раннего империализма. Запад заново почувствовал себя безраздельным господином мира. А в истинно господской культуре творческим интеллектуалом отводится их старое место - более или менее высокооплачиваемых слуг, которым положено знать свое место. Творческий труд, при всех его особенностях - это все же труд и в качестве такового он не достоин господской культуры. Ведь и в античном полисе профессионалы творческого труда не могли считаться господами. Господская культура - вне профессионализма, она взирает на профессионально специализированные функции с полководческой стратегической высоты. Геополитик, администратор-глобалист, манипулятор людских масс - вот ипостаси нового господина, взявшего на себя бремя управления миром. Библейская заповедь, касающаяся добывания в поте хлеба насущного, - это не про господ. Господский тип воли выражается не в трудовом (во всех разновидностях), а во властном усилии, объектом этой воли выступает не природная материя, а обуздываемая человеческая телесность - чужая телесность.
В этом смысле новую господскую культуру победившего Запада можно понимать как гуманитарную. Она гуманитарна по характеру используемых технологий - это социальные технологии власти. Она гуманитарна и по своему образу жизни - ведь люди, очистившие свое пространство от промышленного производства для того чтобы передоверить это ставшее непрестижным занятие периферии (в основном китайско-тихоокеанской), начинают осваивать гуманитарную модель античности или феодального Средневековья.
Соответственно, меняется и заказ этой культуры работникам творческого труда. От них требуют не столько обслуживать материальное производство, то есть выступать кормилицами западного общества (его теперь станут кормить восточные рабы), сколько быть развлекателями и усладителями - тонкими технологами индустрии удовольствия. Можно ли надеяться, что и в этих условиях творческая среда устоит перед соблазнами новой господской культуры и предпочтет удел угрюмых трудоголиков, ищущих монастырского уединения?
Если следовать законам светской культуры и логике эмансипаторского проекта, с XV века захватившего сознание Запада, то такой исход следует признать маловероятным. Престиж - категория, не чуждая самому творческому сознанию; она выступает как его профессиональная черта, как составная часть его внутренней мотивации и самооценки.
Таким образом, новое господское общество соблазняет творческую личность дважды: в профессиональном отношении оно предлагает ей переключиться с менее интересных занятий, относящихся к проекту овладения природой, к более интересному, относящемуся к проекту овладения людской массой; в социальном отношении оно приглашает ее покинуть "изгойскую" стезю, связанную с аскезой труда, и разделить гедонистические радости господской культуры, возвышающейся над сферой труда в целом - и творческого и не творческого.
Этот новый господский этос, с плоской секулярной точки зрения выглядящий как новое возвышение западного человека, на деле символизирует его падение - возвращение к дохристианским и даже к досократическим временам милитаристской рабовладельческой культуры, еще не знающей личности.
Сегодня и Запад и весь мир стоят на перепутье. Если не произойдет чуда, если в процесс секуляризации, ведущий в направлении нового агрессивного язычества, не вклинится откуда-то могучая струя новой религиозной взволнованности, то поражение цивилизации на планете неизбежно. То, что профаны, наблюдающие отток населения передовых стран из трудовой сферы, называют постиндустриальным обществом, может стать обществом нового рабовладения и нового распада человечества на сибаритствующих "сверхчеловеков" и навьюченных непомерной ношей "говорящих орудий". Чтобы приостановить это ускоряющееся скольжение постиндустриального общества в пропасть нового рабовладения с сопутствующими эксцессами расизма, требуется настоящее восстание христианского духа.
Я абсолютно убежден, что эпицентром этого восстания станет православный регион. Если бы постсоветская интеллигенция в самом деле выступала в качестве интеллигенции - профессионалов духовного производства, она стала бы первым и наиболее непримиримым оппонентом общества вторичной капитализации, или вторичного обуржуазивания. В самом деле: если старая коммунистическая цензура налагала свои оковы на творческий труд извне ловила в свои тенета результат, но не сам процесс, то новейшее рыночное тестирование культуры, как и сопутствующие ему "секвестры", требуют самоцензуры и саморазоружения культуры.
На фоне нового наступления буржуазного утилитарного принципа прежнее противостояние левых и правых интеллектуалов, выглядит как семейная ссора. Правым случалось ожесточенно преследовать левую культуру, левым, с еще более фанатичным ожесточением, - правую. Так возникало чередование соответствующих фаз в культуре и сопутствующие им ротации интеллектуалов. Теперь же культура в целом "демонтируется" как неполучившая санкции со стороны "главной" инстанции - рынка.
ГЛАВНЫЙ ПАРАДОКС
СОВРЕМЕННОЙ ЭПОХИ
Водораздел, проходящий сегодня между недавно от нас ушедшей и наступившей эпохой, куда глубже прежних водоразделов: наступает, судя по всему, новое, "рыночное" варварство. Перед лицом "нового человека" варварской эпохи культура духовного творчества выступает примерно в такой же роли, в какой крестьянская культура выступала перед лицом нового человека большевизма, задумавшего полностью искоренить эту "архаику".
В этом состоит главный парадокс наступившей эпохи: в тот самый момент, когда духовное производство казалось бы впервые самооправдалось перед лицом буржуа, доказав не только свою ценностную рациональность, но и прагматическо-утилитарную "целерациональность" (Вебер), буржуа снова взяли его на подозрение. Здесь угадывается нечто большее, чем простое буржуазное скопидомство и не умение заглядывать в будущее.
Здесь перед нами - несовместимость картин мира и мироориентации разных антропологических типов. Все эти "новые русские", "новые американцы", "новые немцы" и др. олицетворяют языческий тип. И это - не то позднеантичное язычество, что уже было беременно христианством и познало платоническое томление по небу, а язычество, выступающее как реакция на трепетную духовность христианской культуры со всей ее небесной ностальгией.
В свое время мишенью большевистской коллективизации стал крестьянин не просто как "мелкобуржуазный собственник", а как тип, одновременно привязанный к земле и к небу, испытывающий чувства любви и страха Божьего. Вспомним, что означала большевистская метафора "железных людей"?
"Железо" в данном случае означает отгороженность от всего теплого, органичного, взывающего к нашей чувствительности. Большевизм воздвиг "железный занавес" между "новым человеком" и космосом - с тем, чтобы прервать традиционную синергетийность или эмпатию. Так были заложены основания того онтологического отщепенства, которое сегодня получило свое законченное выражение в парадигме Ф. де Соссюра. Когда культуре уже нет дела до реально обозначаемых предметов, она олицетворяет произвол автономного знака ("обозначающего").
Романтики - с осуждением, марксисты - с одобрением, но и те и другие отмечали различие между любовным отношением к своему труду крестьянина и равнодушной отстраненностью пролетария. После того как была осуществлена маргинализация крестьянства, люди творческих профессий стали единственными наследниками традиционного отношения к труду как к литургии.
Подобно тому как крестьянин возделывал землю, любовно перебирая ее в руках, так творческие представители современного духовного производства любовно перебирают в руках доставшийся им материал культуры и видят в своем труде не только средство к жизни, но и ее цель. Без сакрального отношения к культурному наследию и традиции, без сакрализации самого творческого задания, понимаемого как зов свыше, настоящее творчество невозможно. Человек творческого труда - это личность, ориентированная не извне, а изнутри - всякое "извне" грозит нарушить имманентность творческого процесса, подчиняющегося только своим целям. Энергетийность творческого воображения немедленно падает, как только творец из автономной превращается в гетерономную личность, отзывчивую на конъюнктуру.
Ясно, что этот тип личности и культуры не мог не выглядеть как помеха на пути установления системы тотальной рыночной отчуждаемости. Если обмену подлежит все, если пребывание в непродажном, не отчуждаемом статусе синонимично традиционалистскому саботажу новой чикагской системы, то главным саботажником несомненно выступает творческий тип. Ему свойственно строить свои отношения с предметом труда "по любви", а не по расчету. Буржуазный экономический человек, которому сегодня хотят отдать на откуп абсолютно все и сделать "всеобщим социальным законодателем", пользуется только одним критерием: различением рентабельного и нерентабельного. В соответствующем духе младореформаторы собираются решительно перевоспитывать все общество. Ясно, что их главным оппонентом здесь будут выступать не те персонажи современного массового общества, которые олицетворяют мертвый дух безразличия к труду, к профессии, к любым ценностям - они, напротив, являются социокультурной базой чикагской системы всеобщего обмена - а те творческие личности, в которых воплощен дух "постэкономического" человека, завороженного содержанием процесса, а не его утилитарным результатом. Если данного оппонента "реформ" в самом деле удастся нейтрализовать и устранить, постидустриальное общество станет не обществом творцов, покончившим с монотонностью конвейерных систем, а обществом спекулянтов и конквистадоров, заменяющих монотонность конвейера грабительской удалью джентльменов удачи.
Массовое общество почти не сопротивляется наступлению новых экспроприаторов, хотя именно массам они грозят возвращением в состояние тотально бесправного и беззащитного плебса. Видимо, экономической мотивации ограбляемых, которым, казалось бы, пристало настойчиво отстаивать свои прежние социальные и материальные обретения, недостаточно для активного сопротивления.
Современного массового человека, прошедшего школу гедонистической чувственной эмансипации, легче всего соблазнить правом на безразличие и вседозволенность. Не понимая, что у него слишком мало реальных возможностей для впечатляющей реализации принципа вседозволенности - номенклатурные верхи распоряжаются вседозволенностью лучше,- он заключает "консенсус" с растлителями, для которых процесс растления обрел значение выгоднейшего гешефта. Ибо, в "чикагском" смысле, растление есть специфическая процедура открытия продаваемости того, что прежде считалось в принципе непродажным. Это означает тоталиризацию предпринимательского принципа: неимущие женщины начинают продавать свое тело, то есть становятся специфическими "предпринимателями"; чиновники-взяточники продают административный товар выгодные административные решения и разрешения; пограничники продают границу, генералы - оружие, а порой и солдат и т. п.
В свое время Маркс в поисках альтернативы капиталистическому способу производства искал такой товар, который одновременно бы нес в себе отрицание товарного принципа, и нашел искомую характеристику в рабочей силе. Следуя этой логике, нам необходимо найти в космосе современной культуре нечто непродаваемое - или исчезающее в тот самый момент, как его пытаются сделать продажным.
ВОЗМОЖНА ЛИ ВСТРЕЧА
ДВУХ ПОЛЮСОВ КУЛЬТУРЫ?
Внимательно присмотревшись, мы находим искомое на полюсах культуры, равноотстоящих от массового общества: один полюс - это народ, являющийся моральным оппонентом гедонистического эмансипаторского проекта, другой творческая элита, являющаяся его профессиональным оппонентом. Вопрос о том, как возможна встреча и совместное выступление этих оппонентов, является главным вопросом христианской философии политики и философии культуры.
Вначале рассмотрим каждый из этих полюсов в отдельности. Что собой представляет народ в горизонте постиндустриальной эпохи?
Мы ошибемся, если, поддавшись привычному стереотипу, попытаемся раскрыть этот феномен как социально-экономическую и классовую категорию. Старая народническая правда состояла в том, что народ - кормилец общества. Сегодня мы видим целые регионы, называемые дотационными; вскоре, возможно, придется говорить о дотационных континентах. Означает ли это, что народа там уже нет?
Какая-то интуиция в нас сопротивляется такому выводу. Но эта интуиция - не экономикоцентристская. Не является народ и политическим сувереном, волеизъявление которого в самом деле определяет характер власти и содержание ее решений. Эти благонамеренные или умышленные иллюзии демократического политикоцентризма еще менее основательны, чем марсистский экономикоцентризм. В современных демократиях давно уже нет никакого спонтанного народного выбора и все избирательные кампании строятся на одной откровенной презумпции: выбором народа можно управлять и вопрос только в том, сколько это стоит и какие средства окажутся наиболее эффективными.
Таким образом, сам народный политический выбор является не первичной категорией современной политической онтологии, а вторичной: первичными выступают манипуляционные технологии, его детерминирующие. Иными словами, политический выбор народа стал товаром, который можно купить - в этом смысле чикагская презумпция тотального рынка вполне подтверждается. Но не владеет ли народ по-прежнему чем-то таким, что не покупается - или что будучи продаваемым, тут же исчезает, меняя свою природу?
Чтобы с порога отмести возможность таких крамольных вопросов современная либеральная теория вообще ставит под вопрос само понятие народа и стоящую за ним реальность. Эта теория относит народ к устаревшим субстанционалистским понятиям, предполагающим наличие некой неразложимой сущности, тогда как реальными агентами нормализованного общества выступают различные группы - и при этом лишенные всякой традиционалистской устойчивости.
Бихевиористская методология, взятая на вооружение либеральной мыслью, отрицает всякие твердые субстанции и скрытые сущности, вообще - социальную реальность общего. Она видит только отдельное, что в конечном счете ведет к радикальному социальному атомизму: общество - всего лишь арифметическая сумма индивидов. А если нет народа как целостности, то нет и ничего такого, чем народ владеет в качестве неотчуждаемого и неразмениваемого достояния. Чтобы быть последовательными, либералам следовало бы с порога отвергать такие понятия, как "национальный интерес", "национальные цели и приоритеты", "национальная культура", "национальная (в том числе и американская) мечта".
Они это и делают - применительно ко всем народам, за исключением американского, за которым соответствующие права признаются. Общество, само породившее идеологию антисубстанционализма - теорию всеобщего обмена, социального атомизма, бихевиоризма - по загадочной либеральной прихоти признается в качестве монопольного обладателя коллективных ценностей. У остальных их хотят отобрать.
В неоконсервативной идеологии народ фигурирует как "молчаливое большинство", но в этом понятии содержится несравненно больше того, что способа вкладывать в него современная политическая публицистика. Новейшая теория рационального выбора придает понятию суверенитета народа уже не политическое, а экзистенциальное и эпистемологическое значение: говорится о суверенности народного обыденного сознания, лучше знающего собственные интересы, чем любые теории, на это претендующие.
В самом деле: если допустить существование партий и учений, лучше знающих интересы народа, чем сам народ, то демократический суверенитет народа становится сомнительным. Партия, знающая подлинные (объективные) интересы народа имеет моральное право приходить к власти и оставаться у власти даже вопреки субъективному нежеланию народа, по невежеству сопротивляющемуся своим благодетелям.
Владение "великим учением", оказывается в этом случае более значительным источником политической легитимности власти, чем свободное волеизъявление народа на выборах. Именно к этому типу идеократической легитимности тяготели в свое время большевики, поставившие "диктатуру пролетариата" выше демократической воли народа, а сегодня - либералы, уверяющие, что демократия в России должна быть сохранена даже вопреки воли "красно-коричневого большинства". Аналогичные узурпации воли потребительского большинства совершаются в рамках так называемой "экономики спроса", которая создает искусственный спрос с помощью изощренной рекламы и пропаганды "модного и престижного". Недостаточно произвести товар, необходимо произвести самого покупателя этого товара, внушив массе соответствующие потребности.
Против всех этих технологий искусственного спроса и выступила теория рационального выбора, доказавшая, что успешно манипулировать можно только так называемыми вторичными потребностями, не затрагивающими жизненно важные интересы. Иными словами, потребителем можно манипулировать лишь постольку, поскольку он соглашается быть манипулируемым - добровольно вступает в игру с рекламой.
Там, где речь идет не об игре, а о чем-то достаточно серьезном, потребителя обмануть невозможно - здесь суверенитет объеденного сознания с его здравым смыслом сохраняется несмотря на всю изощренность манипулятивных технологий.
Если все это сегодня научно доказано, то нам надо глубже продумать философские предпосылки и основания обыденного здравомыслия. В области философии познания (эпистемолоогии) никто еще не превзошел Канта. Обратимся к нему.
Кант различает существующую по ту сторону нашего восприятия "вещь в себе" и обусловленное нашим культурным опытом восприятие "вещи для нас". Вещь для нас субъективна, но речь при этом идет не об эмпирическом, а о трансцендентотально-всеобщем субъекте. В переводе на современный язык это можно интерпретировать как универсалии культуры, ставящие индивидуальные чувственные восприятия в общеобязательные категориальные рамки.
Когда постмодернисты, ссылаясь на Ф. де Соссюра, говорят об отрыве знака от референта, обозначающего от обозначаемого, они в известном смысле лишь воспроизводят дихотомию Канта: знак, или обозначающее,- это вещь для нас, а оторвавшийся от нее и уходящий в тень, "немой" референт,- это вещь в себе. Постмодернистский призыв махнуть рукой на обозначаемое (референт) и принимать во внимание только обозначающее (знак) в какой-то мере перекликается с усилиями кантовской критики, предостерегающей нас о самоуверенных претензий на знание вещей в себе, но у Канта вещь в себе не бездействует. В плане познания она "аффицирует нашу чувственность", то есть дает первотолчок нашему восприятию, которое затем уже попадает в плен априорных форм культуры и создает образы, не столько отражающие то, что существует, сколько то, что предрешено законодательством нашей культуры ее категориями и нормами. В моральном плане сфера вещей в себе выступает как сфера религиозно-трансцендентного: той запредельной области, где логика борьбы добра и зла, не получающая должного завершения в нашем земном опыте (где именно зло имеет преимущества), наконец-таки получает его.
Если с позиций кантианского дуализма мы оценим различие светской и религиозной культуры, нам в философском плане многое откроется. Светская культура - это область, утрачивающая воспоминание о таинственной вещи в себе, уже не аффицированная ею. Иными словами, она целиком конвенциалистская: то, что "на самом деле", ее не интересует. Более того, это культура, уже не делающая поправки на потусторонний опыт наказания и воздаяния: она ориентируется только на земное соотношение сил добра и зла и потому склонна признавать, в соответствии с показателями земного опыта, превосходство зла.
Теперь у нас появляется возможность связать, в рамках единой религиозной интуиции такие далекие друг от друга понятия, как кантовская вещь в себе: православный исихазм, народ и "молчаливое большинство" - и вещь для нас: автономность соссюровского знака и явление "крикливого меньшинства". В истинном значении народ - понятие не эмпирическое, а мистическое. Ни в каком другом категориальном аппарате, кроме категорий православного исихазма, он не может быть постигнут в своей мистической глубине.
Народ чувствует те невыразимые вещи в себе, к которым уже утратило всякую чувствительность авангардистское "крикливое меньшинство". Он потому и безмолвствует, что сакраментальная вещь в себе невыразима на профанном языке земных смыслов.
Но безмолвие это не пустое. Народ этот врожденный исихаст2, глубоко аффицирован вещью в себе и потому молчание его энергетийно. Народная субстанция, никогда не находящая адекватного самовыражения в культуре, которой "заведует" меньшинство, заряжена колоссальными потенциальными энергиями, втайне питающими и экономическую, и политическую, и интеллектуальную жизнь, но по большому счету остающимися закованными, "довербальными".
Здесь нам открываются тайны безошибочности народного здравого смысла, которому удивляется теория рационального выбора и другие теории, связанные с концептом "естественного человека". Эпистемологическая тайна здравого смысла заключается в том, что он является беглецом из стана официальной, идеологизированной культуры, со всеми ее конвенциальными нормами. Народный здравый смысл таинственным образом коммуницирует с "вещью в себе", вырываясь из круга идеологически санкционированных "вещей для нас". Те, кто молчат, сохраняя исихастскую энергетийность, из этого круга вырываются; те, кому дает слово официальная господская культура, остаются в плену конвенциально-субъективного, условного.
Идеологизированный язык коммунизма в свое время прививал нам веру в решающие преимущества коллективного хозяйства, в том числе и в аграрном секторе. Народный здравый смысл оспаривал высокую теорию, утверждая, что ничейная скотинка останется "не поенной не кормленной". Кто же в итоге оказался прав?
Идеологизированный язык либерализма убеждал нас в том, что приватизация промышленности обеспечит экономическое чудо и сулит несметные блага. Народный здравый смысл с самого начала предостерегал от нового официального оптимизма, утверждая: "разворуют, непременно все разворуют". Кто же снова оказался прав?
Я сознательно привел эти два примера, ибо в обычной логике "исключительного третьего" официальная теория непременно должна была оказаться правой в одном из этих случаев. Но она оказалась не правой в обоих. Мало того, ей не помогает никакой опыт. На протяжении пятидесяти лет после массового голода, вызванного коллективизацией и всех последующих провалов официальная коммунистическая теория не уставая твердила о преимуществе социалистической собственности. Теперь вот уже десять лет после неслыханных провалов курса либеральной приватизации и демонтажа государства, представители официального либерализма не устают твердить о своей правоте и "решимости" довести реформы до конца.
Почему же интуиция народного здравого смысла прозревает, скрытые итоги социального экспериментаторства задолго до того, как они эмпирически проявятся, тогда как "безошибочные расчеты" выступающей во всеоружии высокой теории неизменно оказывается липовыми?
Дело, вероятно, именно в том, что народный здравый смысл, минуя конвенции господской культуры, непосредственно "общается" со скрытой "вещью в себе", тогда как интеллектуальная элита пробавляется сферой условных истин "для нас", навязанных очередным учением.
Интуиция народного здравомыслия касается не только хозяйственного, политического и других видов практического опыта, но и опыта морального. Почему истины, добытые теоретическим разумом науки подвержены моральному старению, а моральные истины - заповеди выступают моральной не устаревающими, вечными?
Вероятно, потому, что охватываемая ими сфера трансцендентного относится к шести дням Божественного творения: после того как Бог окончил дело творения мира и поглядев на итоги, сказал "хорошо весьма" (Быт. 1:31) ничего законно нового в мире не может появиться. Сфера морального в точности выражает не то, что происходит в мире после грехопадения, а то вечное и нетленное, что было заложено в нем богом до грехопадения - до того как божественное миротворение было закончено. Великие морально-религиозные заповеди возвращают нас в то вечное состояние до грехопадения, которое по особому аффицирует наше сознание, порождая неистребимую ностальгию по подлинному - доброму и прекрасному.
Европейский модерн с трудом терпел эту раздвоенность культуры, когда различные сферы научно-теоретического и практического опыта подчинялись закону морального старения и побуждали фаустовскую личность дерзать далее, ни в чем не останавливаясь на достигнутом, а сфера морального опыта оставалась "консервативной", тяготеющей к инвариантам.
И вот вслед за политическими и научно-техническими революциями модерна пришла моральная революция постмодерна. Решено было развенчать незыблемость нравственного опыта со всеми его "вечными заповедями" и доказать полную относительность всех моральных норм, и более того относительность их критериев, посредством которых люди извечно отличали добро от зла, истину от лжи, порок от добродетели.
Постмодернизм и в моральной сфере открывает восьмой день творения, уже после того, как семь божественных дней кончились и миру положено стабилизироваться по крайней мере в этой области. Культура постмодернизма предпочитает моральные эксперименты и новации всем другим, как более трудным. Классические фаустовские дерзания, касающиеся преобразования природного мира, постмодернизмом практически оставлены в качестве дела уже пройденного, и, по большому авангардистскому счету, второстепенного.
Если современная эпоха в самом деле является постиндустриальной, значит, главным объектом экспериментальной преобразующей активности должен стать человек - причем не столько в его низших материальных ипостасях, сколько в высших, духовных. Душу надлежит лишить прерогатив неприкасаемой вещи в себе, и превратить в технологически доступную, обрабатываемую и "морально стареющую" вещь для нас. Фаустовская душа, столь долго демонстрировавшая себя в роли великого технократа - преобразователя природы по рецептам точной науки, явила себя в эпоху постмодерна в роли "великого гуманитария" - знатока душевных тайн, развенчивающего "традиционалистские абсолюты" в их последнем прибежище - в сфере нравственных идеалов.
Если революционеры эпохи модерна брали себе в союзники научно-технический авангард, третирующий "гуманитарную архаику" по закону противостояния "физиков и лириков", то революция постмодерна воплощает авангардизм языковедов, филологов, психоаналитиков, напористо вторгающихся в высшие духовные сферы с целью доказать, что и там божественные абсолюты не обитают.
Следует сразу же отметить, что и здесь народное большинство оказалось молчаливо-консервативным: оно сохраняет веру в нравственные абсолюты духа и продолжает пользоваться соответствующими абсолютистскими критериями. Таким образом, народ и здесь "священнобезмолвствует", обращая свою интуицию не вовне, а внутрь, к трансцендентной вещи в себе. И эта интуиция снова свидетельствует, что существует морально не устаревающий нормативный порядок, не подвластный авангардистским новациям.
ВОЗМОЖНА ЛИ НОВАЯ
САКРАЛИЗАЦИЯ МИРА?
Итак, мы можем по достоинству оценить роль народа в современной культуре, если уясним, что он, во-первых, осуществляет привязку культуры к объективной действительности - в вещам в себе, и во-вторых, отделяет в культуре инвариантное содержание, связанное с вечными, нетленными идеалами и нормами, от того, что подвержено моральному старению и подлежит обновленческим реконструкциям.
Если культура лишится этого центра тяжести в лице народа, который продолжает привязывать ее к реальности, она наверняка опрокинется - и мы все вместе с нею. Но для того, чтобы реальность по-прежнему манила культуру, обязывала ее и воодушевляла, она (реальность) должна содержать некое сакральное ядро.
Центр тяжести - это центр сакральной аффектации. Те, кто выступили в свое время популярными разоблачителями сферы высшего - Маркс, Ницше, Фрейд, а затем и Соссюр,- заложили в нашу культуру мину замедленного действия. Маркс раскрыл законы базисно-надстроечного детерминизма, разоблачив притязания духовной надстройки на самоценность и самодостаточность; Ницше закон очищения механизмов власти с помощью естественного отбора от ограничений христианской морали; Фрейд - закон растущего отторжения витальной сферы от цивилизаций, непомерно ее нагружающей и ограничивающей; Соссюр - закон отторжения семиотической сферы (знака) от референта (действительности), который ее стесняет и приземляет.
Во всех этих компрометациях несокрушимого сакрального ядра и вытекающих из него абсолютов сказывается давление эмансипаторского проекта, тяготеющего к идеалу "абсолютной свободы". Пока сохранялись надежды, что этот идеал осуществим на нашей грешной земле - надо только полнее следовать букве соответствующих освободительных теорий,- культура модерна соглашалась "терпеть" действительность и идти на временные компромиссы с принципом должного. Но по мере того как время шло, очередной проект освобождения проваливался, а фаустовская воля слабела, подточенная гедонизмом, началась стремительная деградация элит и элитарной культуры. Принцип преобразования действительности постепенно подменяется принципом ухода от действительности.
Элиты начинают третировать реализм (в широком смысле) в качестве безнадежно устаревшей установки - удела простаков и профанов. Рафинированным позволено мигрировать из реального мира в знаково-виртуальный, получивший неслыханную "автономию" от реальности. Одновременно - и это уже касается не столько культурных, сколько социально-экономических практик - решено было поручить занятия "презренной действительностью" презренным группам с маргинальным и полумаргинальным статусом - туземцам незападного мира, иностранным рабочим, мигрантам. Как уже говорилось выше, это угрожает нашей цивилизации возвращением к новому рабству и к расовой сегрегации человечества.
Избежать этой гибельной перспективы можно только одним способом: посредством новой сакрализации мира - узрения в нем истинного творенья Божьего, и сакрализацией простого народа - узрения в нем тех самых "нищих духом", которым Господь обещал землю.
Обозревая все мировые традиции и сравнивая их по данному критерию, приходишь к выводу: единственной способной к выполнению вселенского задания культурой является православная традиция. О светлом космизме православия его готовности не к отрицанию, а к одухотворению природной телесности, к высветлению в ней богоспасаемого начала - уже говорилось выше (см. Главу третью). Как указывает С. Булгаков, в протестантизме и католицизме христианство интерпретируется "социоцентрично" ("умаляя и ограничивая силу христианства одним духовным миром человека"), в православии космоцентрично), "ибо Господь есть Спаситель не только души, но и тела, а с ним и всего мира"3.
Пастораль народного духа - его тяготение к природе как к живой органической целостности - давно уже находится в конфликте с тем научным образом природы как мертвого механического тела, который был задан естествознанием XVI-XVII вв. и с тех пор по-настоящему не пересматривался. Нежелание жить в обессмысленном мире мертвой материи в современной культуре может проявиться по-разному.
Возможна либо новая реабилитация материи посредством выявления таящегося в ней сакрального начала - это путь грядущего православного ренессанса, либо путь миграции из реального в виртуальный мир, что сулит философия постмодернизма. ХХ век в России дал последовательно две диктатуры: модернистского типа, связанную с подчинением вольной человеческой органики железным законам механики (организация общества как единой фабрики), и постмодернистского типа, связанную с подчинением реального виртуальному и бесконтрольным произволом знака, попавшего в руки виртуозов манипуляции.
Как уже говорилось выше, реальность может вернуть себе свои права и освободиться от давления манипуляторов со всеми их виртуальными технологиями, если произойдет ее новая сакрализация. Но было бы фундаменталистским упрощением связывать такую сакрализацию с новой теократией и превращением церкви в головной общественный институт, непосредственно контролирующий все социальные практики.
В русском религиозно-философском ренессансе конца XIX - начала ХХ веков было предвосхищено преобразование науки и научного знания из рационального репрессивно-механистического типа, отделяющего человека от живого космоса и умертвляющего природу, в начало объединяющее и гармонизирующее. Интуиции подобного рода возникали и в недрах секуляризированного знания, оторванного от православной традиции - в рамках так называемой коэволюционной парадигмы. Но пора понять, что последняя парадигма никогда не получит последовательного воплощения, не отстоит статус нового общенаучного метода или общенаучной установки, если современная научная элита не преодолеет своей многолетней добровольной отлученности от православной традиции, не приобщится заново к православной картине мира.
Понижение статуса природы в механической картине мира, где она приобрела облик мертвой материи, нимало способствовало утверждению того утилитарно-паразитического отношения к природе, которое у нас выразилось в печально знаменитой мичуринской формуле: "мы не можем ждать милостей от природы".
Но Мичурин со всем своим учением - всего лишь наивный экстремист буржуазно-утилитарного принципа. Вся система буржуазного производства вполне оправдывает не только марксистское подозрение, касающееся неоплаченного труда рабочих, но и романтическое подозрение, касающегося эксплуатации природы. Буржуазный подсчет издержек производства отдает откровенным "протестантским" социоцентризмом: в их число входят и, соответственно, финансируются в процессе воспроизводства, только затраты на оборудование и сырье, с одной стороны, на рабочую силу, с другой.
Это и отражает формула Маркса: m/c+v, где m - прибыль, с - постоянный капитал, затрачиваемый на сырье и оборудование, v - переменный ("самовозрастающий") капитал, затрачиваемый на рабочую силу.
Что касается экологического ущерба, наносимого капиталистической промышленностью природе, промышленным потреблением таких "даров природы", как чистый воздух, вода, почва, то его возмещение капиталистической системой воспроизводства никак не предусмотрено. В этой области капитализм демонстрирует черты архаичной присваивающей экономики, связанной с собирательством. Это хищническое собирательство получает легитимацию в определенной картине мира, где природа выступает не как живая целостность, имеющая свои неотчуждаемые права, а как мертвый конгломерат тел, собранных на гигантском ничейном пустыре.
Ответом на это умерщвление природы, мировоззренческо-методологическое и практическое, стал у нас известный проект русского космиста Николая Федорова. "В вопросе об отношении разумного существа к неразумной, бесчувственной силе природы... человек или сын человеческий все даровое должен заменить трудовым... Он должен быть работником, а не рабом и не господином; он - управляющий, приказчик, воссоздатель, а не творец и не создатель, не повелитель или вседержитель. Не в узурпаторстве, не в хищении не принадлежащего нам права, а в полном подчинении Богу... все наше благо и величие"4.
Итак, наука должна своими понятийно-категориальными средствами утвердить новый, Божественный статус явлений природного космоса - только тогда произойдет ее долгожданная экологизация. Тем самым будут и возвращены похищенные современной виртуалистикой права реальности, вновь становящейся законодателем знаковой культуры, отвыкшей от давления "референта". Что же для этого требуется от научного сообщества, олицетворяющего мир современной творческой личности?
СТРУКТУРА НОВОЙ НАУЧНОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Решающее различие между материальным (индустриальным) и духовным (постиндустриальным) производствами состоит в том, что современный промышленный труд связан с массовым тиражированием моделей (образцов), созданных наукой, тогда как творческий научный труд создает индивидуальные первообразы, затем воплощаемые в вещественную предметность, поставленную на конвейер.
Творческое сознание тем качественно отличается от сознания занятого материальным воплощением и тиражированием первообразцов, что оно видит в природе уникальное, "штучное". Подобно традиционному ремесленнику, изготовляющему штучные, а не серийные изделия, творческое научное ремесленничество изготовляет запатентованные - следовательно, штучные изделия, в которых воплощена творческая идея. Ученого-творца аффицирует вещь в себе, в которой таится множество нераскрытых и непредугаданных потенций, относящихся к ее возможному субъективному (культурному) статусу вещи для нас.
Сегодня экологизированный тип научного восприятия воплощен в выводах следующего типа: планета в целом ведет себя как живое целостное существо, космос (как свидетельствует гипотеза первоначального взрыва) эволюционирует, расширяя свой "ареал", подобно тому как ведут себя биологические виды.
Но творческому сообществу предстоит пойти (от стартовых позиций механизма) дальше, не останавливаясь на "биоподобии" космоса. Уникальность каждого явления космоса взывает к православному платонизму. К признанию "духоподобия", или "пневматичности", космоса.
Уже виталистическая гипотеза, уподобляющая космос живой природе или живому виду, способна аффицировать наше моральное сознание - признанием особых прав природы, что и стало основой новых разновидностей этики экологической, биоэтики.
Сегодня два новых фактора формируют современную этику профессионалов научного и научно-технического творчества.
Первый из них - всеобщность труда, или универвализация трудового образа жизни. Во времена классиков политической экономии сплошь и рядом встречались ситуации, когда продукт обладал высокой потребительной стоимости, не имея стоимости. Речь идет о бесплатных благах природы и культуры, используемых системой капиталистического производства. Экологически чистая среда, здоровая рабочая сила, высокая рождаемость, традиционная выносливость и старательность работников - все это рассматривалось как дар Божий.
Теперь Божьи дары природы и культуры близки к иссяканию: чтобы иметь перечисленные блага, о них следует заранее специально позаботиться: вложить деньги, развить соответствующую инфраструктуру. Словом, прежде даровые блага отныне требуют затрат общественного труда, причем труда творческого. Действует своеобразная закономерность: чем позже то или иное прежде бесплатное благо попало в разряд дефицитных (требующих специальных производственных затрат), тем более сложного труда оно требует. Но творческий труд, как деятельность, предполагающая высокое вдохновение и самоотдачу, реализуется не в парадигме обмена, а в парадигме дара. Никакое материальное стимулирование само по себе не может заменить спонтанности творческого вдохновения, замешанного на бескорыстной любознательности и порывах духа.
Напрашивается вывод: иссякание природных потенциалов дарения может компенсироваться только другим типом дарения - дарением человеческого творчества. Действует своего рода закон сохранения энергии: уменьшение энергетики природного дарения, (сюда относится и стихийная энергетика человеческой витальности) требует подключения равной по интенсивности энергии творческого дарения, воплощенного в современном духовном производстве.
Вторым фактором выступает всеобщность ответственности. Универсализация производства, вовлечение в производственный процесс все новых источников природного вещества и энергии, означает, что человек "ангажировал" весь природный космос (по крайней мере в масштабах планеты) и отныне природа не может быть предоставлена самой себе.
Прежде наблюдался своеобразный дуализм: для своего производства человек привлекал силы природы, но для воспроизводства затраченных природных сил человеческие силы не привлекались. Это означает, что в космическом смысле человек выступал как потребитель, а не как рачительный и ответственный хозяин.
Между тем Господь наделил людей от рождения именно хозяйским статусом: "...наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле. (Быт. 1:28). Для того чтобы оценить всю глубину этого Божественного решения, человечеству понадобилось многие тысячи лет.
Человеку в экологическом смысле до недавнего времени казалось, что он до сих пор пребывает в раю и потому волен не заботиться об экологических условиях своего существования. Только сегодня нам дано оценить все последствия своего изгнания из рая и понять масштабы проклятия: "проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее во все дни жизни твоей" (Быт. 3:17).
Отсюда вырисовываются временные границы эпопеи модерна, инициированного Западом. Весь проект модерна, вся бесшабашность прометеева дерзания фаустовской личности, задумавшей вернуть себе рай на земле вопреки Божественному проклятию, были основаны на одной предпосылке: безграничности природных ресурсов и бесплатности экологических благ.
И вот теперь, когда обнаружилась ложность данной предпосылки и приблизился срок платить по всем экологическим счетам, оказалось: фаустовская личность не способна ни к аскезе потребительского самоограничения, ни к аскезе подлинного творчества, призванного компенсировать иссякание энергетики природных дарений. Выяснилось, что эмансипаторский процесс модерна внутренне амбивалентен и открывает разные перспективы.
При сохранении аскетической религиозной составляющей освобождение личности от внешних ограничений и стеснений может вести в направлении внутренней самодисциплины. В перспективе это дает нам образ личности, превыше всего ценящей свободную инициативу и готовую к самоистязанию напряженного творчества. Если же заряд христианской аскезы иссякает, то ослабление внешних ограничений прямым путем ведет к безудержному гедонизму и декадентской расслабленности. Последний тип личности не терпит никаких ограничений в своем стремлении потреблять и пользоваться, но при этом не желает ни за что отвечать и чурается всякого методического усилия. Представим себе, как поведут себя люди подобной формации, если им попадет в руки мировая, глобальная власть?
Ясно, что аскезе потребительского самоограничения, равно как и аскезе творческого самоистязательного напряжения, они предпочтут роль новой рабовладельческой касты: станут отнимать у других то, в чем им отказал прогресс, натолкнувшийся на экологические ограничения и потому начавший скупиться на дары. Глобалисты желают компенсировать скупость природы щедростью однополярной геополитики. Если прогресса, в привычной его форме, явно не хватит на всех, то плоды его надо зарезервировать за некоторыми избранными. Глобализация в настоящем виде и представляет собой не что иное, как попытку компенсировать геополитическим перераспределением благ и ресурсов уменьшение рентабельности прогресса, отягощенного новыми экологическими и социальными издержками.
ТРИ ОТВЕТА ВОСТОКА
НА ВЫЗОВ ЗАПАДА
Какая реакция со стороны остального, незападного человечества может последовать на этот вызов имперской глобализации?
Вот здесь нам и предстоит дифференцировать абстрактное понятие "не-Запада", или "Востока". По такому исторически значимому критерию как форма наиболее вероятного ответа на глобальное узурпаторство со стороны "золотого миллиарда", не-Запад дает нам три исторических формации.
Первую можно назвать контр-имперской. Речь идет о том, чтобы на вызов западного милитаризма, готового прибирать к рукам чужие территории и ресурсы, мобилизовать защитный антизападный милитаризм, по меньшей мере равный ему по силе. По историческому счету это наиболее тривиальный ответ, фактически предусмотренный классическими доктринами реальной политики с ее системами мировых сдержек и противовесов.
В ближайшей перспективе это сулит замену нынешней американоцентричной монополярности новым изданием биполярности или многополярности. Как известно, ту или иную модель ответа дают авторы, оказавшиеся к ней наиболее готовыми. К данному варианту ответа сегодня более всего готов Китай. Следует предполагать, что именно эта грядущая сверхдержава станет воплощать ответ биполярности на монополярную узурпацию США.
Разумеется, китайская цивилизация включает потенциал иных ответов, не сводящихся к военно-политическому противодействию объединенному Западу. Конфуцианско-буддистский аксиологический синтез мог бы послужить основой для противовеса западной потребительской морали, ориентированной гедонистичеси, но реализующейся милитаристски - посредством имперского передела планетарных ресурсов.
Но так уж устроен человек на Земле: греховные формы самоутверждения ему даются легче, чем подвиги аскетики. Аксиологическая альтернатива потребительской морали по-настоящему не проработана в мире и требует небывалого напряжения и аскетической воли и благодатного творческого воображения, открывающего горизонты иначе - возможного.
Напротив, военно-политическая альтернатива новой биполярности ничего подобного не требует. Вся политическая история человечества, включая недавний прецедент биполярного мира, диктует движение в направлении именно такого ответа - для того, кто чувствует себя в принципе к этому способным.
Давайте положим на одну чашу весов гигантскую силу инерции, толкающую к противостоянию силе силой, колоссальное давление морали успеха, которой Запад успел заразить весь мир, заманчивое предвкушение величия, так много обещающего всякой правящей элите, наконец, архетип поднебесной империи центра мира, живущий в китайской культуре. На другую чашу весов положим альтернативные принципы: добровольный самоотказ от мирового величия, до которого уже рукой подать, гигантские усилия по реконструкции всей традиции и высвобождения ее аскетического ядра от всех инородных примесей и напластований, мучительную ротацию элит - замену воплотителей морали успеха воплотителями нового аскетического идеала, требующего трудных самоотказов не только от элит, но и от значительной массы вестернизированного населения... Что же, скорее всего, перевесит в ближайшей перспективе? Ответ, вероятно, напрашивается сам собой.
Обратимся теперь ко второму ответу на глобальный вызов Запада, который способен дать современный мусульманский мир. К мусульманскому ареалу, с его специфическими способами самоопределения в глобальном мире, пожалуй, более всего подходит модная концепция "плюрализма цивилизаций". Концепт цивилизационного плюрализма прежде всего противостоит установкам всечеловечности. Всечеловечность в христианском смысле не угрожает человечеству нивелировкой: речь идет об универсальности спасения - равном праве на него (в противовес ветхозаветной установке избранничества). И поскольку христианство признает множество путей спасения и разрешает славить Господа разными языками, оно не могло спровоцировать реакцию агрессивного автономизма, которая столь явно чувствуется в концепции "плюрализма цивилизаций".
Культурная революция не знает монотонной линейности: она, скорее, подчиняется законам драмы, когда заявка одного персонажа провоцирует реплику другого. Исторические фазы культуры и выступают такими взаимно реагирующими персонажами в рамках спектакля, называемого культурным циклом. Первая фаза такого цикла может быть понята как вызов, последующая, выступающая, как правило, в виде реакции на односторонности предшествующей - как ответ.
В парадигме вызова - ответа5 становится понятным, что концепция плюрализма цивилизаций своим первоначальным импульсом имеет романтическую реакцию на униформизм Просвещения, которое самовыражалось то в концепции обезличенного "естественного человека", то в не менее обезличенном видении "человека разумного". Оба варианта демонстрировали откровенный европоценнтризм: и естественный человек и человек разумный были точными слепками европейца соответствующей эпохи - остальные культурные типы рассматривались как "противоестественные" и неразумные.
Современная теория глобализации строится на внутренне несовместимых посылках. С одной стороны, радикализируется тезис культурного плюрализма: в отличие от просветителей, верящих в преобразующую силу воспитания и просвещения, глобалисты крайне пессимистически оценивают шансы неевропейских народов приобщиться к "общечеловеческим стандартам" европеизма (хотя как же они могут считаться общечеловеческими, если большинство человечества не может к ним приобщиться?).
С другой стороны, глобалистами радикализируется постулат униформизма: никакая культура, отличающаяся от западной как единственно передовой и разумной, не может считаться законно существующей и не имеет право каким бы то ни было образом защищаться от западной культурной (и любой другой) экспансии и сохранять свою идентичность.
Создается впечатление, что Запад, ставший после холодной войны крайне самонадеянным, намеренно формулирует такие правила игры, по которым другие при всем желании не могут играть. Им остается только "выбыть из игры".
Эта провокация западного глобализма более других возбудила мусульманскую культуру: многие мусульмане решили буквально выбыть из игры, отказаться от попыток диалога с западной культурой, которая сама к нормальному диалогу оказалась явно не готовой. Тезис самого Запада - об уникальности западного проекта в мире, оказавшегося исторически беспрецедентным,- защитники мусульманской идентичности интерпретировали с жесткой определенностью: как свидетельство ненормальности, патологичности всего западного модерна, который поэтому подлежит ликвидации.
Мусульманская критика Запада явно не принадлежит к разряду имманентной критики. С позиций имманентной критики, какую развивал Маркс, а затем все старые и новые левые, западный модерн в самом деле несет черты разрушительной патологии, но она преодолевается в формационной перспективе: внутренние противоречия развития получают разрешения при переходе на качественно новую ступень общественного развития.
Мусульманские фундаменталисты не верят в хитрость исторического разума, превращающего революционную патологию в невиданный шанс человечества. Они не верят в концепцию имманентного искупления: в то, что дары разбуженного модерном творческого человеческого духа могут компенсировать потерю благ естественного дарения, которыми пользовался человек до того, как Запад осквернил священные источники природы и культуры. Поэтому проект мусульманского фундаментализма обретает черты ликвидаторского: предполагается ликвидация модерна как такового и возвращение правоверного человечества к статус-кво - к состоянию, которое было до встречи с Западом.
Но реставрация, как давно было замечено, есть революция наоборот: одной ностальгии не достаточно для возвращения в заветное прошлое, ибо между ним и настоящим стоят могучие силы, связавшие свою судьбу с модерном и самоутверждающиеся именно посредством активного противостояния традиции.
Поэтому мусульманский фундаментализм готовит мировую революцию возвращения и ведет себя с истинно революционной нетерпимостью. Если сравнить альтернативу мусульманского Востока с китайской альтернативой Западу, то на ум приходит сравнение с двумя типами западного революционного авангарда. Традиционно левый (марксистский) авангард оперировал социально-экономическими и политическими категориями и готовил революционную ломку учреждений. Новый левый (неофрейдистский) авангард оперировал культурологическими категориями и ставил своей целью разрушение буржуазной системы ценностей, буржуазного типа менталитета и мотивации.
Аналогичным образом различаются китайский и мусульманский типы ответа на западный вызов. Китай, уже вовлекшийся в большие соревновательные игры с Западом, скорее всего, станет политическим революционером, ниспровергателем сложившегося сегодня однополярного порядка. Фундаменталистский мусульманский Восток - в лице стран, ускользнувших от модернизации (или, подобно Ирану, разочаровавшихся в ней), будет олицетворять культурную ревизию западного проекта, направленную против западного образа жизни и системы ценностей. Его дерзание состоит в том, чтобы все устроить в мире по-старому, как было до прихода Запада - этого незаконнорожденного сына человечества.
Но реальность сегодня иная: не мусульманский Восток, а именно Запад осуществляет свою культурную революцию в мире, взрывает устоявшиеся мировоззренческие синтезы, разрушает менталитеты. Вместо культурного наступления в иноцивилизационные ареалы, мусульманские фундаменталисты довольствуются позицией радикального размежевания с миром "неверных", культурной самоизоляцией и сугубо внешними столкновениями - по модели "конфликта цивилизаций".
Заметим, что концепция "конфликта цивилизаций" со времен Н. Данилевского, О. Шпенглера и раннего А. Тойнби основана на понимании цивилизаций как взаимонепроницаемых монад, обреченных на "некоммуникабельность". Эта модель монады, одиноко действующий в инокультурном мире, фактически и воспринята мусульманским фундаментализмом. Его наступательность носит сугубо милитаристский характер: отвоевывать и завоевывать пространство для своих, правоверных, вытесняя из него чужих.
Совсем не так интерпретирует концепцию конфликта цивилизаций Запад. Речь идет уже не о схватке взаимонепроницаемых монад, противостоящих друг другу физически, а напротив: о проникновении внутрь чужой культуры, разбалансировании и разрушении ее при помощи вируса, против которого еще не выработан иммунитет6.
У мусульманского проекта лишь в том случае появились бы шансы в глобальном мире, если бы он научился вести себя так же: запустить в систему западной культуры разрушительный ценностный вирус - идею, одновременно и соблазнительную для современного западного человека и дестабилизационную разрушающую ценностное ядро вестерна.
В принципе, в мусульманском ценностном кодексе имеются положения, способные затронуть некоторые струны фаустовской души. В частности, некоторые идеи шариата, относящиеся к принципам социальной справедливости, способны привлечь внимание тех людей на Западе, которые сохранили приверженность принципам "демократии равенства". Хотя на самом деле в той исторической фазе, когда довлели ценности демократии равенства, не столько Восток влиял на Запад, сколько Запад - на культуры Востока. Теперь, когда демократия равенства вытеснена на Западе демократией свободы, Запад начинает приближаться к статусу монады, непроницаемой для других культур и все менее способной проникнуть в чужие.
В фазе демократии равенства Запад вербовал себе прозелитов из числа лучших - наиболее совестливых, честных, морально и социально ответственных. В нынешней фазе демократии свободы Запад притягивает из других культур преимущественно худших - социально и морально бесчувственных эгоистов, продажных компрадоров, коррумпированных дельцов теневой экономики, апологетов раскованной чувственности, олицетворяющих "реванш инстинкта".
Это резкое ухудшение западнического прозелитизма, взятого в собственно человеческом, духовном и моральном измерении, не ускользнуло от наблюдателей на Востоке. С. Хантингтон приводит характерное свидетельство растущего разочарования в западных ценностях, причем не только в старших возрастных группах, но и среди молодежи. Проведенное западными социологами сравнительное исследование значимости 100 ценностных установок либеральной демократии, отбираемых в порядке убывающей важности показало, что "ценности, имеющие первостепенную важность на Западе гораздо менее важным в остальном мире"7.
Западный прозелитизм постепенно обретает облик глобального империализма, больше полагающегося на такие "сильные" способы воздействия, как насилие и подкуп, чем на "тонкие" технологии духовно-ценностного воздействия.
Сегодня либеральные идеологи по старинке твердят, что западному влиянию сопротивляются одни только мрачные ретрограды и "безнадежные традиционалисты". Однако если этот тезис подвергнуть проверке на социологически достоверном уровне, нам несомненно придется реабилитировать "среду сопротивления" не только по моральному, но и по интеллектуальному критерию. Действительно слепыми являются не те, кто сопротивляются глобальной экспансии Запада, а те, кто принимают за чистую монету обещания "стратегического партнерства" и заботу об "общечеловеческих ценностях".
Большим противоядием от соблазнов и манипуляций обладают те культуры, у которых сохранилось жесткое ценностное ядро. К таким относится, в первую очередь, мусульманская культура. Мы здесь не имеем в виду мессианизм, вооруженный средствами физического давления - он не затрагивает души и чреват эффектами бумеранга.
Мы имеет в виду мессианство, обращенное к лучшим, совестливым и впечатлительным, сохраняющим духовное достоинство и способным увлекать за собой других. "И он (Господь), поистине - признак часа. Не сомневайтесь в этом и следуйте за Мной! Это - прямой путь" (Коран. 43:,1). Пожалуй, единственным убедительным примером прозелитических потенций ислама в наше время стало новообращение многих членов бунтующей негритянской общины в США в 70-е годах ХХ века. Среди тех, кто вынашивает альтернативу западному проекту в мире, это были одни из самых воинственных, но не самых продвинутых.
После интеллектуального подвига немецкой классической философии мы все постигли тот факт, что действительно продуктивные альтернативы рождаются на путях имманентной критики - той, что восходит к генезису данного явления и в самом его генезисе, а не откуда-нибудь извне, ищет упущенный момент иначе - возможного. Мусульманство по отношению к Западу чрезвычайно редко поднималось до уровня имманентной критики - сказывалась гетерогенность культурно-исторических истоков обеих цивилизаций.
Уникальность православной цивилизации в современном глобальном мире состоит в том, что она имеет в своем генезисе первоначально тождественное Западу, но преданное и подавленное им греческое ядро. Это обстоятельство и делает православную цивилизацию носителем имманентной критики западного глобального проекта.
Третий ответ Востока - Православие - может стать самым убедительным. Православный альтернативный проект, вопреки тому, что сегодня обычно утверждает критика не имеющая достаточной культуры, чтобы быть имманентной, вовсе не является отрицанием европейской рациональности. Он представляет собой ее новую версию, очищенную от последующих (со времен римского завоевания Греции) деформаций. Дело не только в том, что греческий логос отличается от латинского ratio чуткостью к ценностному измерению включением "рациональности по ценности" (М. Вебер) в противовес голой "целерациональности" прагматически-утилитарного типа. Дело в том, что и последнюю он интерпретирует в "платоновском" и "платоническом" смысле.
Сегодня либеральная "рыночная" идеология агрессивно навязывает императив непосредственной прикладной пользы и отдачи в качестве единственного источника истинной рациональности, пробивающейся сквозь информационный шум всякого рода ценностных и моральных нагрузок человеческого действия. Противники этого императива совершенно справедливо указывают на причастность фундаментальной науки и общего образования к той самой практической полезности и экономической отдачи, которую рынок способен оценить и измерить только постфактум. Инвестиции в науку и образование более рентабельны, чем вложения в основные производственные фонды и готовую технику. Но это - чисто эмпирический аргумент, не раскрывающий, почему именно так получается. Только посмотрев на науку культурологически, а не экономически и социологически, мы проникаемся скрытыми основаниями научного логоса.
Англо-американский мир, сегодня празднующий свою победу не только над "коммунистическим Востоком", но и над континентальной Европой, с ее "смешанной", "не совсем атлантической" культурой, реализует свой новый статус не только геополитически и экономически. Он решил заново переиграть итоги культурного противоборства между английским (впоследствии англо-американским) эмпиризмом и континентальным (франко-немецким) рационализмом.
"Вторичная" модернизация Европы по-американски состоит в том, чтобы дискредитировать всю "культуру априорных форм" - стремление европейского человека подходить к явлениям эмпирической действительности с высоты общих понятий. Английский эмпиризм в борьбе с "континентальной схоластикой" учит подходить к действительности без всяких интеллектуальных предубеждений, или наработок культуры, ибо эти наработки чреваты насилием над эмпирическими фактами.
Эта эмпирическо-фактологическая интенция призвана не только освободить в нашем сознании место для "голых фактов" и спрямить путь нашего познания. Старая рационалистическая традиция требовала, не доверяя поверхностности явления, идти вглубь вещей, раскрывать их скрытую сущность. Американский бихевиоризм противопоставил этим "сущностным заботам" старого рационализма свою методологическую установку "черного ящика".
Каждое явление действительности представляет некий черный ящик, внутреннее содержание которого, подобно вещи в себе, от нас скрыто. Американская методология говорит: пусть сентиментальные европейцы и прочие досужие умы докапываются до содержания черного ящика - делового человека это не должно заботить. Подобно тому как бихевиористкую психологическую школу не интересует душа человека - она довольствуется корреляцией между "входами" (стимулами) и "выходами" (реакциями на стимулы), бихевиористскую науку не интересует душа или сущность вещей. Если мы выявили известные корреляции между воздействиями (входами) и ответными реакциями изучаемого феномена, мы тем самым получаем возможность им управлять, и этого поистине довольно.
Любая попытка заглядывания во внутрь вещей представляет не только пустую трату времени, но и угрожает нашей властно-прагматической воле, которую способна ослабить установка на внутреннее понимание и сопереживание. Поэтому самым полезным является допущение отсутствия "внутренних сущностей" или "внутреннего мира" любых вещей - именно такого допущения требует империализм нашей утилитарно настроенной воли. Так возникает доктрина чисто рецептурного знания, свободного от всякой внеутилитарной любознательности и исповедующего принцип экономии интеллектуальных усилий. Сегодня подобные установки выдаются за воплощение рациональности, наконец-таки освободившейся от давления архаического метафизического комплекса.
На это надо ответить вполне определенно: такова "рациональность", лишенная Логоса. Специалисты, изучающие происхождение научной рациональности, указывают: в ее основе лежит известный платонический аристократизм духа, интересующийся не столько полезной стороной вещей, сколько скрытой в них общей идеей. Научное понятие, как показал уже Кант, является не чувственным слепком вещей, а особой "законодательной идеей", доступной лишь теоретическому разуму, воспламеняемому эросом чистого знания, свободного от давления пользы.
Мотивация пользы - плебейская, ей нет нужды до общих закономерностей. Специалисты свидетельствуют: накопленных эмпирических предпосылок в области астрономии, математики, медицины было несравненно больше в древних Вавилоне и Египте, чем в Элладе. Но "ближневосточная мысль не выработала главного критерия научного знания, благодаря которому последнее возвышается над донаучным эмпирическим опытом и наблюдениями. Речь идет о теоретическом методе, возводящем отрывочные и более или менее обобщенные сведения и мнения о мире в степень всеобщих и необходимых суждений. Отсюда две коренные ограниченности ближневосточной науки, лишающие ее внутренней самодостаточности: функционально-прикладной практицизм и сакральный (ритуально-культовый) сервилизм"8.
ХХ век дал нам подряд две ревизии платонического логоса, умеющего прозревать скрытый в вещах общий закон или идею. Первая ревизия связана с люмпен-пролетарским принципом "классовой пользы" и классового служения интенция, выдающая комплексы сознания, не способного постигать самоценность Истины, Добра и Красоты. Вторую ревизию мы наблюдаем сегодня: она связана с люмпен-буржуазным принципом рыночной пользы и выдает интенции нуворишей, внутренне не связанных с большой культурной традицией.
Интеллектуальный секрет наших "реформаторов" именно в том, что они отражают скороспелые установки нуворишей применительно не только к богатству, но и к культуре. Вместо того чтобы идти в культурном смысле вглубь, самостоятельно осмыслить культурное наследие и исторический опыт, они предпочитают обращаться вовне (к американским учителям) за уже готовым знанием. Но такими нуворишами от культуры являются мировые буржуа новейшей спекулятивной формации в целом: для тех, кто предпочитает не производить, а заполучать продукты чужого труда в готовом виде, знание культурно-теоретических предпосылок производства вовсе не обязательно.
Выше уже отмечались многие парадоксы глобализации и среди них тот, который характеризует политические элиты: демонстрируя недовольство национальным уровнем как слишком узким, они на деле быстрее порождает скольжение не вверх, к наднациональному уровню, а вниз, к этническому.
Так, американцы, ревнуя к суверенитетам крупных многонациональных государств, поощряют этносуверенитеты. Аналогичные парадоксы наблюдаются в культурно-интеллектуальной сфере. Со времен немецкой классической философии запросы европейской рациональности нашли удовлетворительное решение посредством замены эмпирически-чувственного субъекта познания трансцендентальным субъектом, воплощающим нормы необходимого и общеобразовательного интеллектуального суждения. Защитник английского эмпиризма Д. Юм, разделяя общий вывод эмпиризма относительно чувственного опыта как единственного источника новых знаний о мире, пришел к скептическим и релятивистским выводам. Чувственный опыт субъективен сколько людей, столько и уникальных опытов, в точности невоспроизводимых для других - как же тогда быть с общеобязательностью наших суждений?
Чувственный опыт поверхностен - он фиксирует последовательность наблюдаемых явлений во времени, но различить простое внешнее совпадение во времени от внутренней причинно-следственной связи этому опыту не дано. Как же в таком случае обстоит дело с требованиями общеобязательности?
Итак, либо наши знания построены на основе что логического вывода из уже имеющихся предпосылок, но тогда в них не содержится ничего действительно нового, либо они основаны на чувственном опыте, прибавляющим новое, но это новое отмечено печатью субъективной относительности и недостоверности.
Такую антиномию передал в качестве эстафеты английский эмпирик Д. Юм немецкому мыслителю И. Канту. И Кант эстафету принял.
Соглашаясь с Юмом в то, что новое знание следует только из опыта, он открыл такой тип опыта, который не подлежит упрекам в субъективности и случайности. Речь шла об опыте трансцендентального субъекта, налагающего на свои чувственные впечатления от мира общеобязательную категориальную рамку. Наш познающий рассудок не придумывает вещи - они даны ему извне, но он законодательствует над ними, то есть выступает в качестве уполномоченного платоновской идеи. Правда, это не столько платонизм космогонический, творящий вещи, сколько культурологический, претворяющий сырую материю индивидуального опыта в общеобязательную культурную форму.
Эта трансцендентальная программа классического немецкого идеализма, наложившего свою печать на культуру всего XIX века, явно не предназначалась для нуворишей от культуры. Чтобы накладывать на вещи чувственного опыта априорную трансцендентальную рамку, необходимо, во-первых, уметь подниматься над давлением сиюминутного интереса; во-вторых, усвоить большую культурную традицию, снабжающую нас нормами и рамками всеобщности.
Англо-американский неопозитивизм давно уже делал попытки вырвать эмпирического субъекта из оков трансцендентального культурного априоризма, реабилитировать непосредственную брутальную чувственность, движимую то материальным (экономическим) интересом, то либидональным (психоаналитическим) "желанием". И вот после своей победы в холодной войне англо-американский мир выбросил лозунг полного освобождения субъективной чувственности.
Иными словами, происходит возвращение к старому, докантовскому чувственному субъекту юмовского типа. Спору нет, такая расторможенность субъективности способна сделать ее более оперативной в некоторых практических делах и значительно менее скованной - готовой к венчурным практикам, опережающим нормативный педантизм цивилизации. Формула такого опережения - "все, что не запрещено, позволено". Ликвидация трансцендентальных рамок чувственности также вполне соответствует той подмене проекта эмансипации личности проектом эмансипации инстинкта, о которой говорилось выше.
Инстинкт в самом деле восторжествовал. Но выиграла ли от этого личность? Предпосылкой развитой личности является не только накопленное богатство культуры, но и ее нормативность, превращенная во внутренний регулятор поведения, включаемый нравственной волей. Там, где ослаблены универсалии культуры и морали (трансцендентальная рамочность субъективного опыта, по Канту), там у личности значительно меньше шансов устоять и перед внешними искушениями зазывал "морали успеха" и перед внутренним давлением собственных инстинктов.
Англо-американский софизм, подставляющий утилитарное на место рационального, получает убедительность только в условиях опасной забывчивости культуры, из памяти которой начисто изгладился греческий интеллектуальный опыт - аристократизм эллинского логоса, ценящего знание превыше пользы. Приобщение нашего ума к законам бытия - таинственным общим правилам, которым подчиняются отдельные вещи,- настоящую культуру не просто заинтересовывает в практическом смысле, но вдохновляет. Истинная наука (носящая сегодня название фундаментальной) питается именно таким вдохновением.
Задумаемся: что же нужно культуре, чтобы толкающий вниз, к узко прикладным стараниям, принцип и мотив пользы сменился мотивом самоценного вдохновенного творчества?
Кажется, об этом первым догадался Ф. М. Достоевский: нужно, чтобы истина обладала чарующими свойствами красоты. Такая догадка возможна не во всякой культуре.
В культуре латинского ratio, требующей очищения разума от всяких аффектов, эстетическая аффектация может восприниматься не больше чем помеха интеллектуальной объективности. В Православии же эрос платонической красоты создает такую притягательность истины как идеи, что поиски таких идей сами по себе составляют мощную мотивацию любознательного ума. Православный ум любит знание не потому, что знание полезно, а потому что оно прекрасно.
Такой тип мотивации становится дефицитным в современном мире несмотря на то, что "чистая", то есть фундаментальная наука без него невозможна.
ЛОГОС И МИФ:
ДВА ВЕКТОРА СОВРЕМЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
Можно различать два противоположных вектора культуры.
Первый задается традицией греческого логоса, выражает неравенство: рост общих знаний (идей) опережает рост рецептурно полезного частного знания. Второй задается новой традицией англо-американского утилитаризма: рост рецептурного знания опережает рост общих фундаментальных идей.
Эти два вектора указывают на совершенно различные судьбы культуры. В первом случае в культуре действует доминанта общего и долговременного, во втором - частного и сиюминутного.
Здесь надо рассеять еще одно недоразумение, закрепляемое победой нового великого учения. Сегодня индивидуализм связывается с рациональностью, а коллективизм - с мифом. Получается, что борьба атлантического индивидуализма с восточным коллективизмом соответствует борьбе Логоса с Мифом.
На самом деле сегодня именно крайний индивидуализм является социальной базой новейшего иррационализма, магии и мифотворчества. Героический индивидуализм раннебуржуазной эпохи стремился к реальному преобразованию мира, мобилизовав фаустовскую волю; современный гедонистический индивидуализм, связанный с потаканием инстинкту и принципом удовольствия, бежит от реальности в виртуальный мир. Для него невыносима та звенящая ясность сознания, которая связана с проявлением общих связей законов, с действием силы общего в отдельных вещах. Там, где исчезает эта воля к выявлению общего, неминуемо дает о себе знать фетиш отдельного, поклонение вещам самим по себе, потеря горизонта. В мире вещей - монад, не связанных логосом, каждое новое явление - случайность, и жизнь начинает напоминать игру в рулетку.
Если в современном мире еще сохраняется шанс уберечь Логос, восстановить в правах культуру фундаментального научного поиска, то шанс этот связан с греко-православной традицией, с архетипами сознания, утверждающего приоритет высшего (идеального) над низшим (материально-утилитарным), общего - над отдельным. Если окончательно возобладает накопление полезных частных истин над фундаментальным поиском и сфера общих идей станет непрерывно сужаться, неминуемо сузятся и исторические перспективы человечества. Ибо время наше таково, что слепой непременно упадет в яму - слишком много их сегодня вырыто.
Между миром чувственным, ставшем прерогативой гедонистического индивидуализма, и миром умопостигаемым, прорыв к которому требует любви к "идеям", наметился невиданный по остроте конфликт. Он выглядит конфликтом цивилизационным, совпадающим с водоразделом между атлантической цивилизацией и восточно-христианской (православной). Но в конечном счете это конфликт формационный: между западным модерном и историческим будущим человечества, дорогу к которому этот модерн сегодня закрывает.
МАТРИМОНИАЛЬНЫЕ ТАЙНЫ ТВОРЧЕСТВА
Дары творчества лишь тогда могут полноценно компенсировать иссякание природных даров, если творчество выступает не в форме эстетства, а во всей онтологческой серьезности - проникает в тайны мира. На основании общего закона, касающегося воспроизводства филогенеза в онтогенезе, можно сказать: космогония духовного творчества воспроизводит природные космогонии. Глубинная интенция творческого духа - женственная, ибо именно женское начало персонифицирует детородную функцию в космосе. И здесь мы сталкиваемся с исконной антиномией и конфликтом культуры, воплощаемым противоборством женского и мужского начал.
Мать дает жизнь потомству. Отец работает над его социализацией налагает на вновь рожденных жесткий каркас закона и нормы. Эти антиномии становящегося и ставшего родового энергетизма и нормативного формализма воплощает греческий миф: "в мифологии Зевса отцовский принцип (Зевс) выступает как устроитель, хранитель и попечитель мира... Другая, более древняя линия мифогенеза греков, наоборот, отмечена матриархальным происхождением... В этой мифологии материнский принцип (Великая мать) выступает как зачинающая, порождающая и вскармливающая сила..."9
У греков отцовское законодательное начало воплощено солярно-уранической, "древней" мифологией неба, материнское порождающее начало - лунарно-хонической, "ночной" мифологией земли. "Дневной свет, а вместе с ним и пространственная определенность объектов в этой мифологии решительно исчезают, поглощаются сумеречной атмосферой зачатия и становления. Конститутивное право в этой мифологии переходит от пространства ко времени (генезису)"10.
Для нас сегодня обретает архетипическое значение (то есть, которое жаждет проявиться в настоящем) конфликт двух картин мира в рамках греческой мифологии - гомеровской, патриархально-героической и завоевательной, и гесиодовской, народно-крестьянской. В этом столкновении неожиданно обнаруживаются постыдные тайны формальной рациональности, желающий упорядочивать уже ставшее, но не ведавшее тайн становления.
Гомеровский герой - это кшатрий-воин, завоеватель, колониальный администратор, абсолютно не знающий тайн какого бы то ни было ремесла тайн происхождения предметов культуры. Его завоевательное дело - захватить их готовыми, присвоить, наложить на них печать своей управленческой воли.
"В соответствии с социокультурным бытом эпического героя формируется его психология мировосприятия, господствующая установка которого заключается в том, чтобы запечатлеть вещи в их статической определенности, в однозначно четких и визуально пластических формах"11.
В отличие от утробного, генетического видения, в котором вещи выступают в своей незавершенности, гомеровское героическое видение полно солярной ясности и законченности. "Свет разоблачает и рассеивает тайну их (вещей.- А. П.) становления и они приостанавливаются в своем развитии, утрачивают творческую неопределенность темноты (Хаоса), окаменевают в световой самоочевидности своих завершенных границ"12.
Патримониальный архетип внешней упорядоченности мира диктует смешанное чувство брезгливости и страха к эстоническим процессам рождения вещей: в этой фазе они являют уродливость и хаотичность эмбриональной жизни, еще не появившейся на свет и не достойной света.
"Природа, и в частности земля, издревле переживаемая доисторическим человеком как материнское лоно всеобщего порождения (Великая Мать), подвергается коренной мировоззренческой переоценке. Героическая мифология вытекает из картины мира генезисно-прародительский дух материнства, заменяя его конституирующим, рационально-управленческим духом отцовства"13.
Совсем иной установкой отличается народно-крестьянский миф Гесиода, восходящий к первичным интуициям материнского начала. Теогонии Гесиода отражают сопротивление этонического детородного начала, воплощающего стихийное буйство жизни, олимпийской военно-аристократической идеологии, олицетворяющей административно-командное начало.
Символом такого сопротивления выступает Прометей. "По своему рангу Прометей не принадлежит ни к олимпийцам, ни к героям-небопоклонникам. Он титан, хтоническое по своим истокам божество, преданный сын Земли, хранитель и защитник ее суверенных прав и пророческих функций и, следовательно, защитник порожденного землею и земле поклоняющихся людей. Поэтому главная цель Прометея как раз к тому и сводится, чтобы освободить единокровных (по матери - Земле) с ним людей из-под власти олимпийского культа, развенчать и ниспровергнуть олимпийских богов, лишив их средств существования - жертвы"14.
Именно потому, что миф архетипичен - действует в современной культуре и пророчествует в ней, необходимо заново присмотреться к его героям. В контексте нынешней глобализации нас в первую очередь интересуют два момента.
Во-первых, в каком отношении находятся два крайних - удаленных от срединного уровня "экономического человека" начала: народного доэкономический человек и творческая постэкономическая личность? Что может объединять их в борьбе с миропорядком новых олимпийцев, не знающих труда, но желающих глобально администрировать.
Во-вторых, в каких новейших формах способна о себе заявить архетипическая брезгливая неприязнь колонизующих мир "героев" к неистребимому началу становления, к хтоническим мукам рождения нового, заподозренного во враждебности "системному порядку" и стабильности?
Начнем с первого момента.
О том, что между началом лунным, хтоническим, связанным с тайным вынашиванием нового в утробной темноте хаоса, и началом фаустовским, связанным с творческим вдохновением профессионалов духовного производства имеется таинственная близость, можно было догадаться из вышеизложенного. Стихийные космогонии земли, наглядно проявляющиеся к крестьянском опыте, да и в опыте всякого производительного труда вообще, обобщаются в формулах профессионального духовного творчества, сублимирующего стихийную энергетику космического становления.
Физический, в особенности крестьянский, труд космогоничен, ибо воспроизводит стихийную мистерию природного становления - детородное начало, вызывающее новые вещи и явления к жизни. Это стихийная космогония еще не пронизана логосом, хотя в потенции и причастна ему. Наряду с этой "натурной" космогонией, погруженной в природные стихии, существует и космогония научно-художественного логоса, ибо всякое научное и художественное открытие, если не идет речь о блефе формализма и эстетства, есть онтогенетическое воспроизведение - моделирование - реальных филогенетических процессов.
Между народными трудовыми космогониями и космогониями творческого логоса - научного и художественного - изначально пролегает непроницаемая стена. Дело в том, что народные космогонии, хтонические по своему происхождению, обременены всеми атрибутами хтонического начала: тягой к языческим оргаистическим импульсам, к природной демонологии, к дионисизму, без которого увядает пассионарность физического труда, превращаемого в унылую подневольность. И потому какая-либо коммуникабельность между народной формацией стихийного доэкономического человека и рафинированной постэкономической культурой творческой личности по нормальным законам социума просто исключена.
Она и оказалась исключенной практически во всех культурах, кроме православной. В Православии произошло чудо: хтонический женский образ лунного, ночного профиля, прячущий все эмбриональные тайны мира как неблагозвучные, здесь был преобразован в светлейший, небесный лик Богоматери. В образе Богоматери получил сублимацию весь чадородный потенциал архаического хтонизма, со всей его космогонической "витальностью" и пассионарностью. В этом образе то, что шло снизу, от природных космогонических стихий, получило небесное, светозарное просветление, а иное, идущее от прежнего организующего героического Олимпа, чуждого заботам земли, обрело одновременно и космогоническую проницательность и чуткую сострадательность.
Богоматерь сняла антиномию хтонического и олимпийского: лунной интимности зачатия и рождения - и света олимпийского закона. Отныне причастные к Ее милосердию получают возможность самой доверительной коммуникации, даже если они относятся не просто к разным социальным полюсам, но и к полюсам культурным. Собственно, культурное значение образа Богоматери в том и состоит, что под сенью его доэкономический народный тип, связанный с теллургией производительности (а не с обменом) и постэкономический тип, связанный с теллургией профессионального духовного производства, находят друг друга как единокровные братья.
Пока народная культура с ее хтоническими архетипами не прошла просвещения через образ Богоматери, ее стихийная космогоничность выступала как вызов цивилизованной упорядоченности мира. Но это же относится и к культуре творческих элит: они обречены предаваться формалистическим упражнениям и пребывать отлученными от космогонических тайн бытия (что совершенно не пристало им как творцам), пока они остаются в плену господского патримониального начала, предпочитающего надежность порядка рискам становления.
Человеческое творчество есть повторение акта творения и ему требуется интуиция чадородной женственности. Но только просветленная женственность остается неуязвимой перед аргументами рациональности, взыскующей порядка и предсказуемости.
Обратимся теперь ко второму моменту, затрагивающему архетипические тайны противостояния между носителями современного глобального порядка и теми силами, которые по-прежнему воплощают пассионарность становления, энергетику космогенеза.
Главная тайна проекта глобализации состоит в его пространственности. Это проект геометрический, связанный с вожделениями новой мировой власти все заорганизовать, установить по полочкам и клеточкам, поместить вещи мира в некую статичную матрицу.
Здесь мы видим крупнейшую деформацию европейского рационализма. Со времен зарождения модерна рационализм становится временным - он не столько устраняет тектонику исторического движения, сколько сообщает ей характер выстроенного линейного процесса. Прогрессивная машина времени выбраковывает архаичное - худшее и низшее, оставляя новейшее, лучшее - в том и реализовалась идея восходящего исторического движения. Сегодня история на Западе поставлена под подозрение.
Ее пугающий дионисизм решено заменить аполлоновой статикой. Вначале это изгнание дионисийских стихий становления совершилось внутри Запада. Это цивилизация сделала своим идеалом целиком "нормализованное" общество, в котором неожиданно новое, непредусмотренное правилами вообще невозможно. Единственно позволенным видом творчества является техническое. Остальные виды - социальное, политическое, духовное фактически признаны дестабилизирующими - числятся в разряде антисистемной оппозиции.
Запад в итоге возвратился к ложной докантианской дилемме: либо события и явления целиком принадлежат к числу заранее предусмотренных, "директивных", либо их относят к пустяковому частному случаю, ни в чем не ломающему общей картины и содержащему потенции общеобязательности. Социально легитимными являются лишь заранее предусмотренные практики, подобно тому как формальная логика легитимирует следствие В, если она логически следует из доказавшего свою достоверность А.
Но, как правильно указал православный философ С. Франк, между логическим и космогоническим процессами мост может быть перекинут только таким видом знания, которое причастно не предусмотренной "вещью в себе".
"Известный "лапласов" ум, который владел бы знанием универсальных математических формул, выражающих все многообразие законов и связей сущего, не мог бы предсказать ни малейшего факта, не владел бы ни единым грамом реального, фактического знания, если бы к гипотетическому знанию, выраженному в общих формулах, не присоединялось извне еще иррациональное, ни откуда не выводимое знание фактического содержания реальности вселенной в какой-либо определенный момент"15.
Лапласовский ум - это мужское упорядочивающее, законодательное начало, которое оказывается совершенно бесплодным в отрыве от материнского онтогенетического начала, рождающего новые явления жизни на деле, а не на бумаге. Глобальный ум новой либеральной формации - это именно такой бесплодный механизм пространственного упорядочения уже наличного материала действительности, полный ревнивого опасения ко всему чреватому новым и непредусмотренным.
Здесь мы видим воспроизведение архетипического противостояния гомеровского героического, завоевательно-перераспределительного этоса, зафиксированного в олимпийском пантеоне, и гесиодовского, хтоническо-матримониального, связанного с иррациональностью нового.
Поясняя эту мысль об иррациональности нового, обратимся опять к С. Франку. Он справедливо ставит дилемму: либо формула "если А, то В" выражает простую тавтологию (В заранее содержалось в А), либо, если "В" есть нечто новое по сравнению с "А", оно несет в себе некий иррациональный остаток "внелогической" бытийственности).
"В" содержит некую спонтанность самозарождения, некую энергетийность, которой нет в упорядочивающей логике дедуктивного вывода. Иными словами, упорядочивающий мужской язык логики прячет в тень, заставляет молчать матримониальную стихию генезиса, зачатия нового именно как нового. "Поскольку "новое" мы рассматриваем как подлинно новое, еще не бывшее, по своему содержанию противостоящее старому, поскольку мы противопоставляем друг другу содержание причины и следствия, А и В, как разные содержания..."16
Эта ревность к следствию, носящему непредусмотренное, несводимое к посылке, желающей над ним господствовать, отражает архетип Зевса, который ревнует к автономному генетическому началу, олицетворяемому женскими божествами и кончает тем, что проглатывает супругу Метиду. Этим актом "Зевс стремится завладеть генезисными истоками мироздания, чтобы тем самым пресечь возможность существования реальности, чужеродной его государству и, следовательно, независимой от его воли"17.
Современный Запад воспроизводит в своих однополярных интенциях эту ревность бога-громовержца, пытающегося поглотить все хтоническое, генетическое, плодоносящее, то есть чреватое качественно новым.
Глобальный мир желает снова стать олимпийским - заклясть прорастающие из непонятных "темных" глубин генетические энергии, противисящиеся формальной упорядоченности и угрожающие стихийными прорывами. Боги Запада эти навязываемые им всему миру "современные ценности" - не желают терпеть вызов со стороны "низших" культур хтонического типа, выражающих еще не прибранную к рукам генезисную энергетику. "По логике героического (патриархального) мифа, высшие ступени бытия (боги) не могут быть в подчинении у низших (природных стихий), не говоря уже об их рождении из последних... Именно этой логикой объясняется настойчивое стремление олимпийских богов переиграть историю миротворения. Главная их цель сводится к тому, чтобы перечеркнуть роль хаотических протогенезисных потенций, продуктом которых они являются, перекрыть ищущую из глубин бытия необратимую артерию времени. Эпическое сознание конструирует - в противоположность хтоническому генетизму - цельную и последовательно аисторическую картину мира, в которой конститутивное начало бытия от темных космогонических сил переходит в зконодательствующей всех олимпийских богов"18.
Здесь - архетипическое откровение Запада, сводящее вместе начало и современный итог его истории. Запад стремится скрыть свою причастность истории низшего порядка - вот почему его идеологии сегодня постулируют полную уникальность его истории, вычлененной и противопоставленной истории всех других мировых культур.
Запад объявил истории не-Запада неправильными, тупиковыми, несущими темные стихии незаконных космогоний. Но полемика Запада со всеми другими культурами, кроме русской православной культуры носит какой-то маргинальный, побочный характер. Именно наше православная культура удостоена чести быть главным объектом западной "олимпийской" ненависти.
Это можно приписать многому: страху перед тираноборческими интенциями русского духа, инерцией холодной войны, когда Россия выступала главным оппонентом Запада, способностью русских объединять другие народы на платформе глобального антиколониального движения. Но главная причина, как кажется, лежит глубже.
Дело в том, что русская православная культура решила задачу, которую другим незападным культурам решить не удалось: она сублимировала - вместо того чтобы подавить или целиком отдаться - хтоническую энергетику женского порождающего начала, придав ей светлый Богородический импульс.
Если бы история мира развивалась без России, ее дилеммы выглядели бы весьма упрощенно. В прошлом они выступали в виде противостояния западной прометеевой динамики и сонной восточной статики. Сегодня - в виде двух ноывх крайностей: западного законнического порядка, не терпящего никакой "несанкционированной оппозиции", и восточной анархии, чуждой конституционно-правовому порядку и критериям легитимности.
Словом, в лице Востока Запад имел и имеет легких оппонентов, образ которых легко поместить в идентификационную схему "мы - они", где "они" служат воплощением всего изначально чуждого. В лице православной России (и православного мира в целом) Запад имеет неудобное доказательство того, что Просвещению не обязательно быть высокомерным и нетерпимым - выражать бесчеловечную неумолимость закона,- оно может вмещать в себя теплые энергии христианского сочувствия к обездоленным.
В лице России Запад имеет также и другое доказательство того, что Просвещению не обязательно воплощать формализм порядка (конституционного, нормативного); оно может вмещать в себя неформальную отзывчивость на непредусмотренные случаи, явочным порядком о себе заявляющие - как всякая новая жизнь.
В системе западного просвещения действует своего рода закономерность: с повышением уровня образованности - профессиональной компетентности и общей социальной адаптированности - понижается романтическая пассионарность, готовая на риск иначе возможного, на вызов сложившемуся порядку. Иными словами, пассионарность здесь несет фатальную печать варварства, цивилизованность - печать конформизма. Вот почему становится общепризнанным и на Западе и среди наших западников: эта цивилизация не знает понятия интеллигенции, со всей ее исторической мистикой и социальной впечатлительностью,- есть специалисты-функционеры, занятые позитивной работой.
Православная цивилизация разрешила антиномию, в западной логике выступающую неразрешимой: вместо того чтобы "репрессировать", подавить прячущиеся под спудом колоссальные хтонические энергии, идущие от женского детородного космического начала, она их сублимировала, придав им форму вселенского проекта освобождения.
Это могло совершиться только в православном христианстве - через доминирующий повседневно образ Богоматери-заступницы.
ОБРАЗ БОГОМАТЕРИ-ЗАСТУПНИЦЫ
Богоматерь есть оправдание человеческой плоти в том, что является в ней самым слабым и чувствительным, самым хрупким и самым томящимся. "В Богоматери соединилась Премудрость небесная и тварная, Дух святой, живущий в Ней, с тварною человеческой ипостасью. Ее плоть сделалась совершенною духовною и прозрачной для неба, в ней исполнилась цель творения мира, она есть его оправдание, цель и смысл, она и есть, в этом смысле, Слава мира"19.
Без преобразующего и просветляющего влияния этого образа не было бы парадокса русского просвещения, несущего не одну только непреклонную истину, но также добро и красоту, которых вместе объединяет любовь. Без влияния образа Богородицы мы имели бы на одной стороне хтоническую пассионарность варварства, на другой - бесплодный формализм всего каркаса цивилизованной законности и правильности.
Православный прецедент, указывающий на принципиальную возможность соединения противоположных начал становления и порядка, генезиса и социализации, морали успеха и солидаристской морали, законодательного формализма и неформальной христианской впечатлительности, был воспринят Западом как опаснейший вызов. Он грозил разоблачением всех упрощающих дихотомий современной западной идеологии, всех его жестких дилемм, оказывающихся ложными.
Поэтому было принято решение: объявить все русское просвещение упадочным и неподлинным, игнорировать все его достижения и институты, чтобы русская пассионарность предстала такой, какой и надлежит выглядеть всякой пассионарности - порождением темных хтонических стихий, идущих с глубоко народного, земного, крестьянского низа. Русский человек был объявлен крестьянином древнего "гесиодовского" типа - связанным с древними хтомическими культами, напоминающими о первозданном хаосе. А все, что в России совершено под знаком просвещения и в его логике - от петровского реформаторства до великой литературной классики,- решено вынести за скобки русской истории, объявить нерусским.
Наряду с реформаторскими стараниями подвести науку, культуру и образование под рыночный "секвестр", то есть демонтировать духовное производство в России как нерентабельное, мы сталкиваемся с идеологическим старанием западничества, доказывающим чужеродность их русской стихии, способной, в лучшем случае, лишь к вегетативным функциям.
Таков замысел, лежащий в основе оголтелой западной кампании по разоблачению русского варварства. Надо же: одну из самых образованных, самую читающую в мире нацию решено объявить главным воплощением темного мирового варварства.
А все дело в том, что настоящее варварство допросвещенческого типа не таит в себе действительно опасного вызова, не содержит упрека - оно вообще находится вне пространства диалога, к которому Запад сегодня не готов.
Если пассионарность исторического процесса, рождающего новые, "непредусмотренные" общественные формы лишить всякой просвещенческой составляющей, то тогда легко объявить ее продуктом темных варварских стихий и в этом качестве парализовать всеми имеющимися силами. Если же пассионарность исторического творчества самовыражается на языке высокого просвещения и тем самым достигает легитимации, тогда ей трудно возразить; тогда, напротив, силы западного порядка, сдерживающие натиск исторически нового, начинают выглядеть нелегитимными,
Самое роковое, неприемлемо парадоксальное заключено в самом понятии русский город, "социалистический (антибуржуазный) город".
Городу положено быть западническим, то есть капиталистическим. Не случайно вся либеральная историография так настойчиво игнорирует тот факт, что в России социалистическая идея шла не из деревни в город (как ей положено в качестве архаического рецидива), а именно из города в деревню, из столичных центров в провинцию, от просвещенных к непросвещенным.
Это - артефакт, с которым либеральная теория совершенно не в состоянии справиться. Для нее Россия - родина тоталитаризма (других его видов, кроме русского, быть не должно, поэтому немецко-фашистский тоталитаризм незаметно выпадает из либерального сознания). И она же Россия - страна крестьянская, деревенская по самой своей сути. Поэтому русского города быть не должно - он противоречит западному представлению о русском мире как мире хтоническом, связанном с вегетативным буйством матери-земли и ее опасными для "правового государства" стихийными народническими проявлениями.
Когда "младореформаторы" стали осуществлять свою радикальную программу деиндустриализации и деурбанизации России, они тем самым облегчали Западу его борьбу с нашей страной как опасным возмутителем спокойствия. Картина сразу обретает непротиворечивость и ясность, если не самая читающая, образованная, индустриализированная и урбанизированная страна бросает вызов западному глобальному порядку, а страна темная, населенная маргиналами и неприспособленцами, несущими в себе буйство древнего хтонического свойства, на Западе укрощенное со времен утверждение олимпийского пантеона.
Светлый христианский образ Богоматери - вот что ломает эту логику. Богоматерь есть разрешение антиномии гомеровского и гесиодовского, олимпийского и тектонического, патриархально-героического и матримониально-хтонического.
Богоматерь вбирает в себя всю плодоносящую, генезисную энергетику древнего женского начала, но при этом достигает такой степени просветленности этого начала, какая недоступна любым дерзаниям языческого просвещения.
Поистине, православная цивилизация с ее диалектическим единством просвещенного и плодоносящего, предельно пассионарного и предельно рафинированного, социоцентричного и космоцентричного, страстной исторической временности и упорядочивающей геометрической пространственности есть порождение единого прообраза - Богоматери. Заложенная в этом образе синтетическая сила позволяет соединиться тому, что в других регионах и культурах выступает как несоединимое: интеллектуальное бесстрастие истины и страстность деятельного добра, несокрушимость державной мощи и предельная ранимость социальной сострадательности, жажда первенства и жажда покаяния.
Православный культурный тип воплотил то, что содержалось как заявка, но так и не получило реализации на почве немецкой культуры - ценностную рациональность (М. Вебер). Весь русский интеллектуализм - это не целерациональность, доминирующая на Западе, а ценностная рациональность. В ней содержится страстность, которой интеллект сам по себе не содержит страстность интенций добра и красоты.
Добро воодушевляет, красота чарует; вместе это дает пассионарность русского духа, которую на Западе по недоразумению приписывают темным иррациональным началам хтонического типа. Во всей инфраструктуре российского просвещения, воплощенной в крупных городах, в институтах науки и культуры, в системе образования содержится то, чего, по правилам западной целерациональности, содержаться бы не должно: страстная энергетика эсхатологического прорыва к иным, высшим мирам, к иному измерению.
Русский историзм - это хтоническая плодоносящая энергия, ведущая свои истоки от древней греческой Геи - богини земли - и достигающая полного просветления в образе Богоматери. Богоматерь сообщает генетическому материнскому началу, связанному с появлением космически и исторически нового, с логикой иначе - возможного, характер светлой мистики. Подобно тому как мистика Богослужения содержит в сублимированном виде древнюю мистериальную энергетику, богородическая мистика православия субимирует энергетику низового протеста, сообщая ей духовную высоту христианского помысла о спасении мира.
Если историю трактовать хтонически - в смысле неких подспудных стихий, внезапно прорывающихся наружу и ломающих установленный порядок, то она должна быть запрещена - вывод который либеральная идеология сегодня уже сделала. Если ее трактовать христоцентрично, но при этом не принимать во внимание то содержание, которое несет образ Богородицы, то история заменяется эсхатологией- идеей конца мира, давно уже миром заслуженного. Но в образе Богородицы таинственно соединяются моменты земной человеческой истории с моментом эсхатологическим.
Богоматерь родилась человеком и самим фактом своего земного человеческого происхождения реабилитирует род людской и свидетельствует о перспективе спасения - свидетельствует не с трансцендентной небесной высоты, а прямо с нашей земной юдоли. Не случайно, говорит С. Булгаков, "Православная церковь не разделяет католического догмата 1854 года непорочного зачатия Богородицы в смысле изъятия Ее от первородного греха при рождении. Это отделило бы ее от человеческого рода, и Она не могла бы послужить приятию подлинной человечности Господом"20.
В постулате западной церкви о Божественном - непорочном происхождении Богородицы чувствуется дух господского неприятия человеческих слабостей - зародыш "сверхчеловеческого" презрения, так проявившегося сегодня во всем современном глобальном мироустроительном проекте. Еще сильнее этот дух чувствуется в протестантизме, "который в глубочайшем существе своем связан с загадочным и непонятным нечувствием Богоматери, которое обнаружилось начиная от Реформации...".
И протестантизм и католичество в конечном счете не простили человечеству то, что простил ему Христос - его слабости и "неприспособленности". Отсюда - дуализм западного христианства: когда говорят о земной человеческой истории, то отказывают людям в праве на качественно новое, в дерзании иначе - возможного; когда же молятся о спасении, имеют в виду эсхатологический перерыв земной истории.
Словом, слабому земному человеку прямо говорят: "иного не дано" здесь, на земле, изволь подчиняться господским порядкам и приспосабливаться к правилам игры. Иное ожидает лишь на небесах, а земной историзм дерзок и противозаконен.
Православный дух, воспламеняемый чувством страстного сочувствия и обнадеженный заступнической миссией Богоматери, к которой обращаются за последней помощью самые слабые и грешные не склонен соглашаться с этим дуализмом. Эсхатологические потенции спасения им улавливаются уже в посюсторонней истории, которая не отлучена вовсе от небесной благодати. Если в греческом теогоническом мифе женское начало плодоносит совершенно стихийно, бросая вызов олимпийскому порядку, то в православной картине мира оно плодоносит новое - и прежде всего новое в истории - из сострадания к тем, кому земные господские силы не оставили шансов в настоящем. Православной историей движет сила сострадания к неустроенным - энергия спасения, питаемая христовой Благой вестью и заступнической миссией Богородицы.
Итак, Запад с некоторых пор наложил запрет на историю, на ее непреложные целерациональные законы восходящего развития, на языческий историзм, который плодоносит стихийно, иррационально. И только православный историзм плодоносит в соответствии с рациональностью по ценности из сострадания к тем лучшим и ранимым, которым современность отказала во всех человеческих правах.
ИСТИНА, ДОБРО И КРАСОТА
В православном мироустроительном синтезе соединено и взаимообусловлено то, чему у Канта (а значит - на Западе) положено быть разъединенным. Речь идет об истине, добре и красоте. Западная метафизика полагает, что стремление к добру и добропобуждение противопоказано теоретическому (научном) разуму, ибо ослабляет его познавательную потенцию. Для истины требуется бесстрастие, а не сантименты добротохотия.
Правда, в самом понятии прогресса движение знания и движения добра как будто сближаются. Но сближаются они примерно так же, как сближаются индивидуальная корысть и общее благо в классической метафизике рынка, развиваемой английской политической экономией - по принципу невидимой руки. Подобно тому как невидимой руке рынка запрещено быть видимой - превращаться в сознательное планирующее начало, научному знанию, бесчувственному к добру, запрещено доброчувствие - это сразу же ослабило бы его интеллектуальную аналитическую мощь.
Видимая планирующая рука, пытающаяся подменить рынок, обречена на бюрократический волюнтаризм; теоретический разум, априорно ориентированный на добро, также обречен на волюнтаризм, на подмеру объективного субъективным, закономерного - телеологическим .Аналогичной логике подчинен и сам прогресс. Марксистское понятие естественноисторического развития означает, что общественный прогресс однороден с естественной природной эволюцией: в нем действуют не морально ориентированные силы, а безличные законы, которые ведут, по тому же принципу невидимой руки, в наилучшее историческое будущее. Такова, примерно, логика западной философии - от Канта до Маркса.
Православная логика противоположна этой. Она прямо постулирует, что истина должна быть страстной, причем, разумеется, отличаться не люциферовой, а христианской страстностью. Научный исследовательский дух здесь никогда не довольствуется своей "чисто аналитической" мотивацией - он воспламенен жаждой добра и красоты. И эта воспламененность не инородна профессиональным научным задачам, не служит неким идеологическим "довеском", направляющим мысль в нужное и полезное русло, а относится к имманентным условиям духовного творчества, повышает его энергетийность.
Западный прогрессистский разум характеризуется (в классическую эпоху) фаталистическим оптимизмом: им движет уверенность, что благой результат автоматически приложится к прогрессу знания.
Новоязыческая философия истории, сформировавшаяся в Новое время в Европе, ориентируется на безличные механизмы эволюции, действующие автоматически и выносящие наверх подобно эскалатору.
Христианская философия истории ориентируется на нравственную волю, сознательно и страстно ищущую и добивающуюся добра. Метафизической предпосылкой такой воли является не самоотождествление познающего и действующего субъекта со стихийной эволюцией - природной или исторической, а противостояние стихийным процессам как энтропийным. Но данная установка связана не с создателем энтропийной теории Н. Винером, а с христианским постулатом грехопадения. Христианское сознание не оптимистично, в банальном смысле метафизики прогрессизма, а ностальгично - оно характеризуется страстным томлением по состоянию, предшествующем грехопадению. Именно потому, что земная история космоса, как и история человечества (в христианстве они объединены) характеризуется не эволюцией, а инволюцией забвением первоначального добра и расхищением мира, христианское сознание ищет добра "через голову земного мира", поверх эволюции. Добро было вначале и оно оказалось поруганным в истории мира; его права должны быть восстановлены, а мир возвращен к добру.
Именно инволюционно-реставрационный мотив лежит в основании христианской этики, что и делает ее этикой ностальгической. Ностальгический настрой, в основе которого лежит христианская память об еще неизвращенном состоянии мира, формирует христианское сознание глубоко интравертным, в отличие от экстравертности прогрессистского сознания, целиком полагающегося на внешние механизмы, несущие наверх эскалатор истории. Теоретический и моральный разум потому и объединены в метафизике христианства, которое исходит из первичного "нормативного" состояния: идея и материя в нем еще не развивались в разных плоскостях, как это случилось после грехопадения, а наличествовали вместе.
Добро и сегодня ориентировано на идею, а не на материальные законы; но в современной истории аксиология и онтология разошлись в стороны и добро получило статус долженствования, которого материальная эволюция само по себе не гарантирует.
Фундаментальная онтология христианства, полнее всего выраженная в Православии, исходит из состояния, когда законы бытия и законы добра были одними и теми же законами. В метафизике прогресса сначала природа была осуждена, а человек возвеличен, теперь, в эпоху экологических тревог, природа удостаивается реабилитации, а человек - осуждения.
Такие представления об игре с нулевой суммой неприемлемы для христианства. В его миросозерцании судьбы мира и судьбы человека едины. Но именно поэтому нерасторжимо едины истина и добро: то, чего взыскует человеческая душа, взыскует и космос, законы которого отнюдь не внеморальны, как полагал Кант. Моральное вдохновение, взыскующее добра, потому и причастно исследовательскому творческому вдохновению, взыскующему истины, что добро и истина пребывали в изначальном единстве и это "эталонное" состояние бытия представляет собой задание для современной культуры и истории.
Если в секулярной метафизике Запада теоретический разум либерален то есть, подобно либеральному "государству-минимуму", не вмешивается в стихийные эволюционные процессы, безотчетно им доверяя, то православный теоретический разум изначально соединен к моральным (долженствующим) разумом и в этом соединении нормативен.
Единство истины, добра и красоты выражает фундаменталистский принцип православия. Но с этим связан и его энергетийный принцип. Добро, трансплантированное из мира - космоса после грехопадения, должно вернуть себе законодателя в полном онтологическом смысле. Такой статус добра не может быть открыт, ибо ничто в физическом смысле - никакие естественные законы - его не гарантируют. Оно существует не по законам материи, а по законам Божественного энергетизма - могучей нравственной воли, вмешивающейся в спонтанные энтропийные процессы. То, что научный теоретический разум, оторванный от морального, называет космосом упорядоченной системой, подчиняющейся естественным законам, православный целостный разум назовет хаосом. Ибо самый упорядоченный в естественнонаучном смысле мир недостоин называться гармоничным космосом, если нравственная упорядочивающая воля в нем не действует.
Прибегнем к уже использованной аналогии. Между либеральной верой в самоорганизующийся гражданский порядок, которому не требуется вмешательство государственного разума и космологической естественнонаучной верой в космический порядок, которому не требуется вмешательство начала Божественного добра, имеется содержательная связь. Ведь и либерализм постулирует ненужность мобилизованной нравственной воли там, где имеет место взаимозаинтересованный обмен.
Либерализм называет буржуазное общество, основанное на отношениях обмена, самодостаточной системой, подобно тому как классическое естествознание считало космос самодостаточным, не требующим вмешательства наблюдателя.
По критериям православного разума и то и другое еще не является системой: и общество и космос хаотичны без вмешательства высшего ценностного рационального начала, обладающего мощной синтетической способностью объединять наличное и должное. По законам православного энергетизма их единство никогда не наличествует в неком "позитивном" натуралистическом смысле, но требует перманентного напряжения особой духовной воли.
Инволюция (а не эволюция!) мира, наблюдаемая после грехопадения факт, существующий лишь для такого сознания, которое помнит иное, лучшее состояние мира и может судить о существующем состоянии с известной памятной ему высоты. Православное сознание является именно таким памятующим сознанием. А памятующее сознание не может бездействовать: наблюдаемая инволюция мира воспринимается им как вызов, на который необходимо ответить.
Западная метафизика по меньшей мере дважды пыталась исключить из своей картины мира обладающего памятью и способного вмешаться наблюдателя. Первый раз - в эпоху становления классической естественнонаучной картины мира, в которой теоретический разум анализирует природные процессы как они идут сами по себе. Второй раз - в эпоху формирования социальной рыночной теории, которая требует исключить обладающего политической и моральной волей наблюдателя, дабы ничто не мешало установлению спонтанного ("естественного") рыночного равновесия.
Иными словами, речь идет о том, чтобы исключить поле напряжения, возникающее между полюсами должного (идеального) и фактического Если фактичность признать в качестве единственного модуса бытия, то есть запретить вмешательство должного, то христианский энергетизм исчезает и мы возвращаемся из христианской к естественнонаучной картине мира, восклицая вместе с Гегелем: "все действительное - разумно".
В лице Нильса Бора естествознание пришло к выводу, несовместимому с установками европейской научной классики: о принципиальной нередуцируемости наблюдателя в исследовании Вселенной. Все, что мы о ней познаем, мы познаем не вообще, с некой "абсолютной" или "абсолютно-объективной" точки зрения, а с позиций наблюдателя, поставленного в определенные условия и ограниченного ими.
Это - первый релятивистский принцип новейшей науки.
Второй релятивистский принцип связан с тем, что наблюдатель не только присутствует, влияя на научный образ изучаемого природного объекта, но он еще и обладает памятью.
Иными словами, сознание исследователя не является чистой доской, на которой природа начерчивает свои письмена; это сознание является культурно обусловленным и мотивированным и открывает в природе только то, к чему оно заранее предрасположено. Этот принцип памятующего исследования выражен в понятии научной парадигмы. Парадигма - это культурно обусловленная линза или тип оптики, посредством которой исследователь "выхватывает" из окружающего мира определенные моменты, но обречен не замечать другие - для этого требуется предварительно менять научную установку, "линзу".
Однако понятие памяти, будучи интегрированным в понятийный аппарат современного естествознания и утратив многие из ранее присущих ему черт гуманитарного понятия, становится слишком одномерным. Оно нуждается в реинтерпретации с привлечением классической философской рефлексии. Тогда обнаружится, что его глубинное содержание раскрывается посредством диалектики таких философских понятий как имманентное и трансцендентное, обратимое и необратимое (применительно к процессам). Память непременно связана со статусом наблюдателя, целиком не погруженного в определенный процесс, а воспринимающего его одновременно с двух позиций: прошлого и настоящего. В этом смысле она есть выход из имманентного в трансцендентное: по ту сторону настоящего процесса. Память не просто хранит следы прошлого (и камень и железо может хранить следы - например, вмятины от столкновения с таким же твердым толом); она сравнивает прошлое и настоящее, то есть реинтерпретирует оба эти состояния с позиций собственной противоположности (настоящее - с позиций прошлого, прошлое - с позиций настоящего).
Другая загадка памяти связана с соотношением обратимости и необратимости. Целиком обратимые процессы представляют собой, в известном смысле, воплощение абсолютной памяти и как таковые в усилиях памяти не нуждаются. Абсолютно необратимые процессы тоже ее исключают. Память есть драматургия частичной или возможной - заданной обратимости: здесь прошлое состояние выступает для субъекта или системы как определенная ценность или эталон, по которому они сверяют свое настоящее поведение, будучи обреченными никогда этого эталона не достигать (момент необратимости).
Таким образом, ностальгия является неотъемлемым свойством жизни, связанным с феноменом памяти. Об этом свидетельствуют данные психоанализа: память о младенческом состоянии - инфантильные комплексы нашей психики представляет не только рудиментарное образование, но и эмоционально значимый эталон, к которому мы подсознательно желаем вернуться.
Но об этом же свидетельствует культурная антропология, теория мифа, философия истории: память о "золотом детстве" человечества прочно закреплена в "коллективно бесссознательном" человечества и образует основу не только архаических мифов, но и всех последующих социальных утопий и идеологий. Введенное в оборот Л. Гумилевым понятие пассионарности, в чем-то наследующее таким понятиям западной философии жизни, как "витальность", "жизненный порыв" (e'lau reital), несомненно содержит культурологическую составляющую, связанную с памятью - с эмоционального переживаемым опытом прошлого, препятствующим пассивному растворению в настоящем.
Величайшая духовная заслуга христианства состоит в том, что оно возвело присущую всем мировым культурам "память" о золотом веке в статус нравственной категории, связанной с грехопадением. Вне понятия греха память о золотом веке - не больше чем инфантильный комплекс, проявляющийся на уровне "коллективно бессознательного" человечества: в ней воплощено все то, что в нас тяготится нормами культуры, морали и цивилизации. Но когда утрата "золотого детства" воспринимается не в нейтральном значении эпического рассказа и не с детской обидой на историю, лишившую нас блаженства "естественного состояния", а как следствие вины (греха), которую предстоит искупить, то создают предпосылки настоящего духовного взросления.
В то же время христианская память о райском состоянии, предшествующем грехопадении, ставит христианина в особое, напряженно-остраненное и остраняющее отношение к греховному настоящему. Здесь настоящее утрачивает конформистскую самодостаточность: оно зажато между двумя полюсами прошлым, когда мы наслаждались благами богосыновства, и будущим, которое не только выше настоящего, но и выше первичного райского состояния. В христианском смысле пассионарность есть ни что иное как страстное неприятие действительности от имени более высокого духовного идеала.
КАПИТАЛИЗМ И ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ДУХА
Романтики XIX века подняли тему: пассионарность и капитализм, в рамках которой вызревало все более доказательное обвинение капитализму как системе, убивающей и стихийную импульсивность - игру жизни - и импульсивность духа, устремленного ввысь, к горним вершинам. Романтическая, связанная с культом стихийной дионисийской телесности, и христианская критики капитализма синкретично переплетались. Но их объединяла какая-то общая интуиция, связанная с восприятием капитализма как вторичного грехопадения человечества (первое касалось утраченного "первобытного рая", или "золотого детства").
Интересно, что эта интуиция находилась в прямом конфликте с господствующей интуицией предшествующего просвещения, связывающей капитализм с "естественным состоянием", а буржуазного приобретателя - с "естественным человеком".
Итак, одна из главных антиномий европейской культуры связана с вопросом о происхождении капитализма. Апологеты - от буржуазных идеологов XVIII века до современных либералов "чикагского образца - доказывают естественность капитализма, контрастирующую с "искусственностью" и "репрессивностью" любых других формаций и культур. Критики - от ностальгических романтиков начала XIX века до революционеров ХХ-го,напротив, доказывают искусственно-отчуждающий, патологический характер капитализма, лишающий человека его исконных прав и прерогатив и приравнивающий его к вещи.
Либеральная версия о "естественности" частнособственнического инстинкта (первым словом ребенка должно было бы быть не "мама", а "мое") обвиняет мораль и культуру в лицемерии и приписывает им репрессивный характер. Они якобы заставляют человека прятать его естественный индивидуальный эгоизм и пребывать в роли лицемера, демонстрирующего внутренне несвойственные человеку альтруизм и жертвенность. Более того, они заставляют человека гасить свою инициативу, ибо предполагается, что коллективной инициативы не бывает, коллективизм предполагает пассивность и обезличивание. Поэтому последовательные либералы требуют от культуры и морали того же самого, что либерализм обычно требует от государства: невмешательства в экономическую жизнь, которую надлежит целиком предоставить "естественному отбору".
Получается, что капиталистическое общество представляет собой возврат в естественное, то есть инстинктивное, состояние. Во-первых, речь идет о ничем не стесненном инстинкте личной наживы, а во-вторых - о ничем не стесненном естественном отборе дарвиновского образца.
Противоположную версию происхождения капитализма излагают его критики. Парадигму критического анализа, связанную с тезисом искусственности капитализма, можно назвать парадигмой М. Фуко. Основатель постструктурализма доказывал, что в основе капиталистического общества лежали два весьма сомнительных или даже скандальных института: работный дом - прообраз ГУЛАГа и народный госпиталь - прообраз большевистских "психушек".
Посредством этих репрессивных институтов капитализм повел борьбу с унаследованным от Средневековья "естественным человеком", (прежде всего крестьянином), привыкшем жить в ритмах природы: живо воспринимать ее краски, звуки и запахи, претворять в своем труде детородные функции земли Геи. Вот его космоцентричную (а не социоцентричную) личность капитализм подверг безжалостной репрессии, поместил в механическое пространство работного дома - фабрики, подчинил механическому ритму, не имеющему ничего общего с проявлениями свободной спонтанности человеческого тела и духа.
Наряду с этой научной организацией труда, уподобляющей живого человека механическому автомату, тогда же зарождается и научная психиатрия, объявившая всех, не приспособившихся к новому буржуазному укладу, психически неполноценными и неадаптированными. Удручающий парадокс этих образцов "прикладного рационализма" состоит в том, что здесь не низшему техническим объектам - предписано адаптироваться к высшему, человеческому, а напротив: высшему предписано уподобляться низшему, живому - мертвой материи. Причем данный тип предписания получил значение сквозного архетипа всей буржуазной эпохи: и сегодня промышленная психология и социология своей основной проблемой считают адаптацию человека к технике, а экономическая теория - адаптацию его к механизмам рынка.
Впоследствии большевизм на новом витке воспроизвел эту борьбу промышленной техники и организации со стихийной витальностью традиционного человека - крестьянина. Школа Гулага, как и школа психушек - это школа укрощения стихийного человека, витальность которого с особой яркостью проявилась в России, с ее огромным пространством - колыбелью стихийной воли. В этом смысле тоталитарная дисциплинарность большевизма, ревнующая к проявлениям свободных стихий, - всего лишь рецидив исконной буржуазной ревности к свободе традиционного человека, еще не знающего оков промышленного образа жизни.
Не случайно геноцид большевизма, направленный против неприспособленных к промышленной дисциплине носителей стихийного витального начала (у большевиков оно обозначалось как крестьянская мелкобуржуазная стихия), и современный геноцид "младореформаторов", направленный против всех неприспособленных к рынку, объединяет общая презумпция: неживое совершеннее живого, машиноподобное - человекоподобного. Сегодня, обобщая критические наработки западной культуры,- от романтиков начала XIX века до постструктуралистов начала ХХI века - можно подойти к разгадке секрета капиталистической эксплуатации, над которой бился К. Маркс. Сравнивая формулу простого товарного производства: Т-Д-Т (товар-деньги-товар), как естественную, действующую на протяжении почти всей истории человечества, с формулой буржуазного производства Д-Т-Д, он заподозрил присутствие в последней какого-то утаиваемого содержания.
То, что я меняю свой товар на другой, потребный мне для моих нужд, выглядит естественным и не вызывает подозрений. Но какой мне смысл покупать товары не для удовлетворения собственных нужд, а для продажи? Если соответствующие процедуры в самом деле, как утверждает буржуазная теория, совершаются на основе эквивалентного обмена, то они становятся совершенно бессмысленными.
Остается предположить, что на самом деле они дают прибыль: "Д-Т-Д(". Это не может быть прибылью "от отчуждения", как полагали монетаристы старого толка, если речь идет о массовой практике: тогда бы капиталистическое богатство не росло в целом, а представляло бы игры с нулевой суммой - выигрыш одного буржуа покрывал проигрыш другого.
Маркс разрешил эти антиномии, предположив среди всей массы буржуазных товаров наличие одного загадочного, способного давать большую стоимость, чем ту, за которую он покупается и продается. Речь идет о товаре рабочей силы.
Маркс пользуется сухим языком экономиста и потому интерпретирует ситуацию на языке количества: рабочему для покрытия издержек своего существования понадобилось бы столько-то часов работы, но капиталист заставляет его трудиться дольше; эта разница и образует "прибавочную стоимость".
Но теперь, обогатив экономический язык Маркса языком структурной антропологии, философии жизни, психоанализа, мы можем, вслед за "новыми левыми" 60-х годов, пользоваться качественными категориями и говорить: платой за буржуазное богатство является энтропия - ослабление и омертвление жизни, убитой в процессе приращения вещного богатства. Уже Маркс как внимательный читатель гегелевской "Феноменологии духа" мог проникнуться соответствующей интуицией: платой за рост мертвого капиталистического богатства является скорбь и ущемленность живого человеческого духа, воплощенного в личности пролетариям. Это он, словно Орфей, спускается в мрачное подземное царство, населенное, вместо живых существ, мертвыми машинами. Это его дух овеществляется, теряя признаки человечности.
Буржуазная цивилизация живет тем, что исторгает из сообщества живых, теплокровных растущую часть общества, в органическом своем существовании называвшуюся народом, а в новом, неорганическом - пролетариатом21.
Марксу, судя по всему казалось, что отвлекаясь от романтических интуиций, касающихся пленения живого неживым как господствующей интенции буржуазного порядка, он продвигает антибуржуазную критику вперед, к состоянию строго научного знания. Но сегодня имеет место гуманитарно-культурологическое "развеществление" самого этого знания, обогащаемого всем арсеналом традиционной культурной памяти.
Именно такое обогащение задумал М. Вебер, давший свою, уже не экономико-, а культуроцентристсокую версию происхождения капитализма. Он связал дух капитализма с протестантской аскезой и на этом основании попытался реабилитировать капитализм. М. Вебер согласен с тем, что в основе капитализма лежит жертва человеческого духа - отказ от состояния витальной праздничной спонтанности, в которой он пребывал в традиционную, докапиталистическую эпоху и подчинение его жесточайшей рассудочной методичности. Но здесь следуют две поправки, посредством которых М. Вебер корректирует Маркса.
Во-первых, это методичность не механическая - связанная с уподоблением живого неживому, человека - машине, а религиозная, требующая укрощением страстей и греховных порывов.
Во-вторых, жертвой этой методичности выступает не пролетарий, а в первую очередь сам буржуа и величие подобной жертвенности состоит в том, что она - не вынужденная, как у пролетария, а добровольная.
Что такое процесс капиталистического накопления?
По М. Веберу, это религиозно мотивированная жертвенность буржуазного предпринимателя, который вместо того чтобы отдаться естественному процессу проедания своей прибыли по образцу традиционного гедонизма всех предшествующих господствующих классов, накапливает и инвестирует. Заслуга Вебера в том, что он поднялся над культурологичным невежеством буржуазной теории, с ее упованиями на инстинкт собственности и презумпциями естественного человека и показал: переход от спонтанности гедонистического потребления к аскезе накопления объясним только в контексте определенной культуры. Применительно к свободному буржуа, над которым не свистит бич надсмотрщика или довлеет угроза голода, отказ от безграничных удовольствий потребления в пользу инвестирования, есть чудо, объяснения которому лежит в особенностях культурной эпохи, сформированной религиозной Реформацией.
Мы сегодня можем расширить горизонт веберианского дискурса и, опираясь на современные данные, сделать вывод: не одна только протестантская этика способна укрощать дух индивидуалистического потребительства в пользу накопления, но и другие виды религиозной этики. Вчерашнее японское и сегодняшнее китайское экономические чуда это подтверждают. Конфуцианско-буддийский этический комплекс с не меньшей эффективностью укрощает безответственность гедонистического индивидуализма, чем протестантский. И прежде тихоокеанского чуда у нас, в XIX веке, проявилось чудо старообрядческой аскезы, породившей не менее эффективный предпринимательский дух.
Старообрядцы, как и западные протестанты, меньше уповали на церковь как социальный институт, чем на ту внутреннюю церковь, которую носили в своей религиозной душе. Не прямое и непосредственное выражение естественного хватательно-приобретательного инстинкта лежало в основе экономического сдвига, как полагает сегодня инфантильное сознание "чикагских мальчиков", а сублимация напряженнейших религиозных чувств вины и страха Божьего, заставляющих не углублять грех новыми возможностями, открываемыми богатством перед разнузданной чувственностью, а заманивать его на пути социального служения богатства.
Здесь напрашивается вывод: ныне столь восхваляемый индивидуалистический эгоизм спонтанно склоняется к гедонистическому потреблению, а не к накоплению и инвестированию. Именно это проявилось сегодня со всею наглядностью в практиках тех новых буржуа, которые наводняют мир и шокируют его эксцессами гедонистической вседозволенности. Они предпочитают прокутить свою прибыль, чем инвестировать ее в предпринимательское дело.
Этим и объясняются провалы экономического реформирования на всем постсоветском пространстве. Рыночное экономическое реформирование имеет шанс быть успешным лишь в определенном культурно-историческом интервале: когда частное предпринимательство уже разрешено, а традиционная культурно-религиозная аскеза еще жива, организует и подчиняет себе предпринимательский опыт, снабжая его сверх индивидуалистическими и сверхъестественными (сверхинстинктивными) нормами.
В свое время Зомбарт отыскал в личности буржуазного предпринимателя две противоречивых черты: авантюристическую, заставляющую вспомнить историю географических открытий и колониальных захватов, со всеми их золотыми и прочими "лихорадками", и мещанско-методическую, связанную с духом рассудочной благонамеренности и скопидомства. Последняя черта вызывала особую ненависть антибуржуазного политического и художественного авангарда - богему антимещанских "культурных революций" ХХ века. И вот теперь новые буржуа перехватили инициативу и сами стали воплощением крайностей богемствующего генонизма и раскованности. И в этом качестве они сегодня объявлены и постиндустриальным авангардом. Они категорически не согласны заниматься делами промышленности и всем тем, что связано с продуктивной экономикой, требующей гигантских экономических и организаторских усилий при средней норме прибыли в 5-10% годовых - и на этом основании им приписали постиндустриальный этос.
ДВА АЛЬТЕРНАТИВНЫХ ПРОЕКТА
ПОСТИНДУСТРИАЛЬНОГО ОБЩЕСТВА
Можно нарисовать два альтернативных образа постиндустриального общества. Первый связан с переворотом, совершаемым внутри продуктивной экономики на основе превращения науки, образования и всего, связанного с "человеческим фактором", в непосредственную производительную силу. Интеллектуальная и гуманитарная сферы, ранее жившие своей "академической" жизнью, не пересекающейся со сферой производительного труда, теперь раскрыли свой неожиданный производительный потенциал.
Это означает новую историческую встречу народной массы и творческой элиты, на базе старой аскетической культуры. Настоящий промышленный рабочий, не боящийся тягот труда, выносливый и неприхотливый, обязан всеми этими качествами отнюдь не новой "культуре раскованности".
Напротив, как только он заражается ее духом, он превращается, явно или скрыто, в дезертира промышленной армии, томящегося ее дисциплинарными требованиями. Не случайно социологи отмечают, что настоящим резервом массовых городских профессий, в особенности промышленных, являются недавние выходцы из деревни, еще сохранившие дух патриархальной дисциплины и прилежания. Горожане второго - третьего поколения к промышленному труду уже, в сущности, не способны. И вот в этом роковом пункте - когда источники традиционного аскетизма уже исчерпаны и промышленности грозит утрата человеческого энергетийного потенциала - вклинивается дух творческой аскезы, представленной теми, кто инициирует промышленный переворот и создает технику новых поколений.
Многие задачи выпадают сегодня на долю творческого духа научно-технической интеллигенции. Ему предстоит компенсировать не только иссякание даров природы, вегетативная способность которой ослаблена экологическим кризисом, а ресурсы растрачиваются непомерным и безответственным промышленным использованием; он призван также компенсировать иссякание таких бесплатных даров старой религиозной культуры, каким является традиционное народное трудолюбие, выносливость и неприхотливость, истовое законопослушие. Аскеза творчества, питаемая призванием и вдохновением, дает более сладкие дары, чем может представить себе гедонистическое воображение потребителей,- поэтому ее должно хватить и на то и на это.
Здесь мы можем сказать, вслед за Ж.-П. Сартром: у творческой личности нет алиби, она не может сослаться на те или иные "естественные пределы" или "пределы роста". Ею движет уверенность, внушенная христианской программой богочеловечества: именно Бог внушает христианской душе уверенность в беспредельной творческой мощи, - в то, что первичная история мира, созданного Божественной идеей, может быть воспроизведена в человеческом творческом акте.
Но христианская "феноменология духа" требует соблюдения одного главного условия - искать альтернативы не в пространстве, заполненном тем, что в той или иной мере уже овеществлено, материализовано и пребывает в статусе ставшего, а во времени: там будущее по отношению к настоящему сохраняет статус идеи или творческой возможности.
Капитализм, представленный новыми буржуа, воспитанными вне религиозной аскезы, уже не способен к творческому освоению времени. Гетерогенность времени - разнокачественность настоящего и будущего, постулируемую теорией прогресса, он заменяет гетерогенностью пространства. Не способный рождать новое, он желает присваивать то, что уже есть - есть не у него, а у других, которые и должны ему это уступить по законам глобального мира, не имеющего защитных границ.
Новые буржуа возвращаются к старой спекулятивно-ростовщической формуле: Д-Д(. Но каким же образом деньги сами по себе, минуя производственную стадию, способны рождать новые, большие деньги?
Здесь-то мы и сталкиваемся с гетерогенностью мирового экономического пространства. Во-первых, речь идет о спекулятивных играх на разнице мировых валютных курсов. Благодаря новым электронным технологиям сегодня можно в считанные секунды перемещать многомиллиардные массы валюты из мест, где она приносит меньшую спекулятивную прибыль, в места с более высокой котировкой. С этими целями в современном мире ежедневно пересекают национальные границы более 1,5 млрд. долларов. Во-вторых, - о таинственном феномене виртуальной ренты, связанном с тонко уловимым понятием потребительского престижа. Всем известно, что практически одни и те же товары, продаваемые в престижных магазинах и центрах моды, стоят в несколько раз дороже, чем в обычных магазинах, предназначенных для рядового покупателя. Этот феномен стартовой гетерогенности рынка, наделяющего одни и те же товары разной символической нагрузкой, связанной с понятием престижного, сегодня действует в глобальном масштабе.
Вывод современной "виртуальной экономики" состоит в том, что около 80% стоимости фирмы составляет ее репутация.
Но репутация - плохо верифицируемое понятие. Прежде оно носило скорее традиционалистский характер, фиксируя такие экономически конвертируемые добродетели как деловая честность, надежность, порядочность, ответственность. Сегодня в этом понятии больше "декадентского" смысла, чем традиционного моралистического. Речь идет об интуициях, касающихся того, что модно, престижно, что нагружено не столько эмпирически-деловыми, сколько символическими смыслами и аллюзиями, намекающими на "современный стиль", на приобщенность к "известному кругу", на способность разделять "моральные риски" раскованного века, открытого сексуальной, молодежной, феминистской и прочими "культурными революциями".
Здесь-то и оказывается, что современные мировые регионы выступают как культурно неравноправные. Культурный центр мира в качестве законодателя моды и вкуса получает некую виртуальную ренту: его товары, при равных функционально-потребительских качествах, стоят в несколько раз дороже в силу самого своего происхождения.
Подобно традиционной аристократии они пользуются привилегией рождения - печатью культурной престижности, выделяющей их из ряда разночинной товарной публики, вынужденной своими реальными качествами доказывать свою конкурентоспособность. Законы традиционной рыночной "товарной демократии", связанной с эквивалентным обменом, здесь уже не действуют. Товар, созданный на Западе, стоит много выше аналогичного товара, сделанного на Востоке, не потому что последний хуже первого по своим реальным потребительским качествам, а потому, что Запад выступает в качестве глобальной референтной группы и его товары несут дополнительную стоимость символического характера, связанную с механизмами ложной идентификации.
Но это означает, что открываются принципиально новые возможности извлечения добавочной прибыли, связанной с внепроизводственной, культурно-символической системой. Если около 80% стоимости фирмы составляет ее репутация, то, ухудшая манипулятивными средствами репутацию данной фирмы, я могу приобрести ее за половинную и даже меньшую стоимость. Если гетерогенность глобального социокультурного пространства такова, что товары стран, за которыми утвердилась репутация культурных изгоев или культурной периферии, стоят, при реально равных качествах, в несколько раз ниже, чем товары, имеющую престижную культурную родословную, то можно манипулятивными средствами устроить игру на понижение и снимать соответствующую сверхприбыль.
Сначала не-Запад компрометируется капризным "духом современности" как отсталое, темное и непрестижное пространство, а потом с ним устраивают экономическую "игру на понижение". Можно предположить наличие определенной закономерности - чем богаче тот или иной регион природными ресурсами, рабочей силой и другими "естественными дарами", тем интенсивнее работает против него мировое символическое "производство образов", чтобы его продукция была на соответствующую сумму "оштрафована" - за непрестижность. Таким образом, люди, занятые в символическом производстве образов и ничего реально не производящие, живут за счет разницы между первичной (реальной) стоимостью продукции, поступаемой из непрестижных регионов, и ее конечной продажной ценой, заниженной под влиянием средств манипуляции.
Как контрастирует с этим благородная наивность Просвещения, отдающая дань принадлежащему неевропейскому ареалу "человеку наивному", у которого европейцы стремились научиться прямоте и честности. Европейцу периода индустриального общества нужны были те черты, которые он находил у других народов еще не растраченными, ибо индустриализация питается качествами, которые сама не формирует.
Конец индустриальной эпохи подвел Запад к точке бифуркации. Запад мог выбрать путь постиндустриального развития, связанный с моделью интенсивного роста, которая является формационной - прорывающейся в качественно иное время.
Речь шла о том, чтобы заменить аскезу массового промышленного труда, навязываемую "спонтанному" человеку традиционного типа, добровольной аскезой творческого труда. Творческий труд есть энергетика, связанная с гетерогенностью фаз времени - прорыв из имманентного в трансцендентное, из того, что наличествует материально,- в сферу идеально возможного.
Творчество можно определить также как прорыв из одномерного безальтернативного в альтернативное пространство, ибо всякая идея фундаментальной науки многоварианта по типу своего потенциального приложения в будущих практиках. Творчество есть переход от одновариантности действительного к поливариантности возможного.
Но такой прорыв требует совершенно особого типа личности и типа свободы: речь идет об аристократизме требовательной к себе свободы, использующей свой досуг не для того, чтобы от труда перейти к бездействию, и снизить интенсивность личной ответственности, а для того чтобы радикально повысить и напряжение самоуглубленности и напряжение ответственности. Свободный творческий труд, интегрируя в себя моменты игры и самореализации, в то же время уничтожает досуг в его значении, привычном для массового общества,- значении "отключки" и бездействия.
Массовый досуг означает парализацию памяти и жизнь сиюминутным. Творческое постматериальное время есть, напротив, небывалая по интенсивности мобилизация культурной памяти. Память означает возвращение к генезису: она пробуждает в нашем сознании то состояние мира, когда он еще мог быть другим - возвращает нас от наличной действительности к тому состоянию, когда она еще была проектом и могла быть изменена.
Этот тип развеществления мира в творчестве открывает многовариантность будущего: между степенью многовариантности прошлого, засвидетельствованной историей идей, историей культуры и многовариантностью будущего существует несомненная корреляция.
Итак, получается, что пресловутая стадиальность исторического развития держится на аскетике. Для расширения нашего пространства нам достаточно материальных усилий, связанных с тиражированием уже найденного, известного. Для овладения историческим временем нам требуются специфические духовные усилия, связанные с развеществлением настоящего и открытием в нем спрятанных вариантов иначе возможного. Что же мы видим сегодня?
Мы видим, что вместо приобщения трудовой массы, занятой монотонной деятельностью в сфере материального производства, к модели творческого существования, открываемого в системе науки, культуры и образования, имеет место приобщение прежней творческой элиты к массовому досугу - той предельно пассивной расслабленности, которой вожделеет изнуренная трудом и заботами человеческая чувственность.
Представители современного духовного производства ныне все чаще предпочитают творческим прорывам в сферу трансцендентного - новых идей и озарений - поиску готовых моделей решений в особом пространстве пространстве Интернета. На основании экономических подсчетов приходят в выводу, что теперь значительно дешевле организовать поиск уже готовых идей в ноосфере Интернета, чем заниматься творчеством в собственном смысле слова.
Вот, оказывается, что подразумевается ныне под информационным обществом! Его следовало бы по-настоящему назвать не информационным, а коммуникационным обществом, ибо вся его новизна не столько в том, что оно производит новую информацию, сколько в другом: оно научилось находить ее готовой посредством коммуникативных технологий. Мы и здесь видим тот же перераспределительный принцип, связанный с использованием культурной неоднородности пространства. Идеи, произведенные в одном месте, но там своевременно не затребованные, находятся и используются в другом месте.
Это вполне соответствует тому "закону экономии усилий", который отныне интерпретируется как всеобщий закон современного существования. Г. Бэккер - представитель чикагской школы и нобелевский лауреат распространил закон экономии усилий (времени) с производственной сферы, где он обычно применялся, на всю социальную и культурную жизнь. Прежде считалось, что люди предпочитают экономить усилия, затрачиваемые в сфере общественного производства, но там, где речь идет о внепроизводственной сфере, они затрат не считают.
Иными словами, в тех видах деятельности, которые мы склонны рассматривать как "вычет из жизни", мы ведем себя как "экономисты", тщательно сверяющие баланс издержек и обретений, что в тех ее видах, которые мы рассматриваем как проявление подменной жизни, мы ведем себя как "романтики".
Чикагская школа в лице Г. Бэккера решила преодолеть этот архаический дуализм. Экономизации подлежит все. Вот почему общение по телефону предпочтительнее личных визитов к друзьям - это сокращает время, затраченное на контакты. Поверхностное приятельство предпочтительнее настоящей дружбы, ибо последняя требует больших усилий и времени. Встреча с дамой легкого поведения предпочтительнее встречи с серьезной девушкой искомый сексуальный результат потребует меньше усилий. По этому же закону экономии времени телевидение предпочтительнее книги, обзоры литературы предпочтительнее самой литературы, реплика предпочтительнее развернутого суждения, поверхностный взгляд - взгляда внимательного и обязывающего.
"Большинство тех особенностей современного человека, по поводу которых сокрушается моралистическая критика потребительского общества, связаны не с моральной деградацией как таковой, а с действием закона экономии времени потребления"22.
Итак, нами обретен секрет современности: она ведет нас от образа производящего человека к образу человека потребления, которого во всех абсолютно видах деятельности интересует готовый результат. Творческие элиты здесь уже не являются исключением: они даже предпочитают готовые результаты, найденные по Интернету, напряжению личного творческого поиска.
Но не означает ли все это, что мир снова закрывается перед современным человеком - является ему в виде уже готового, овеществленного, затвердевшего, а не в виде иначе возможного, просматриваемого на стадии замысла, генезиса, идеи?
Подобно тому как современный потребитель пользуется великим многообразием вещей, понятия не имея о секретах их производства, современная личность, подчинившая свою пытливость закону экономии усилий, утрачивает чувство творческого первородства в самой истории, подчиняясь готовым ее итогам и уже не ведая о том, что они могли бы быть другими.
Перед человеком постиндустриальной эпохи открывались два пути. Он мог из сферы физического труда, воплощающего готовые технические решения и тиражирующего их в пространстве, войти в сферу творческого труда: пробиться к генезису вещей, к созданию первообразов. Это вполне соответствовало бы тому замыслу о богочеловечестве, который содержит христианство и христианская весть о спасении.
Но он мог сбиться на другой путь: уйти из сферы труда вообще в сферу всякого рода спекулятивных авантюр, связанных с перераспределением готовых результатов, в сферу гедонистического досуга, требующего тотальной отключки, в сферу виртуального, заменяющего постылую и требующую напряжения реальность.
Создатель, творец, художник - вот ипостаси, воплотить которые стремилась культура, сохраняющая христианскую интенцию богочеловечества.
Потребитель, распорядитель, перераспределитель, империалист, стремящийся завладеть готовым, наконец, просто издерганный неврастеник, предпочитающий реальным достижениям наркотические грезы,- вот постиндустриальные типы, в которых воплощается культура, утратившая религиозные истоки.
Соответственно, речь идет о двух противоположных вариантах информационного общества. В первом случае мы имеем в виду информацию, на основе которой мы способны произвести новое - то, чего еще не было. Во втором - информацию, как овладеть готовым знанием, которое в силу тех или иных "исторических случайностей" оказалось принадлежащим другим или произведено другими.
Этим двум вариантам информационного общества соответствуют и две модели рынка.
Классическая рыночная система, сформированная демократическим модерном, представляла собой механизм выбраковки плохих вещей (товаров) в пользу хороших. Это предполагало полное равенство производителей товаровладельцев. Для того чтобы имела место свободная и нелицеприятная конкуренция товаров, необходимо, чтобы представляющие их на рынке владельцы выступали совершенно в равном качестве. Они должны быть равны в свободе своих действий и равны в своем человеческом достоинстве. Если в одном пространстве встречаются сильный и слабый, то у сильного всегда возникает искушение просто отнять у слабого понравившуюся вещь, вместо того чтобы построить с ним отношения в духе эквивалентного обмена.
Следовательно, пространство эквивалентного обмена должно каким-то образом уравнивать сильных и слабых - ставить их не в естественное состояние, а в правовое состояние, ибо перед законом все равны. Объективность рынка предполагает также равное достоинство товаровладельцев: презумпция их равенства необходима для того, чтобы покупатели оценивали качество товаров, а не качество их владельцев. Иными словами, настоящий рынок предполагает социокультурную однородность пространства, в котором совершается товарный обмен. Только в этом случае будет работать экономический закон экономии времени, воплощенного в производстве товара, иными словами, будет реализовываться предполагаемая товарным производством гетерогенность времени. Рынок превращается, используя терминологию Ф. Хайека, в процедуру открытия того, как лучше произвести данный товар.
Вот временная динамика, реализуемая в рыночной системе: исходное время производства - творческая идея - новое (сокращенное) время производства.
Совсем другим качеством обладает "постмодернистская" рыночная система. Она представляет собой механизм выбраковки "плохих" владельцев товара в пользу "хороших", в руки которых ему предстоит перейти. Она строится на противоположной презумпции социокультурной неоднородности пространства.
Товаровладельцы, встречающиеся в таком пространстве, не обладают равными правами и достоинством. За одними стоит мощная система поддержки в виде рекламы, открытого кредита, презумпции доверия публике, "заранее знающей", чей товар будет лучше. Перед другими выстраивается блокада в виде контр-рекламы, презумпции недоверия "передового потребителя", настроенного не менее передовым общественным мнением, наконец, финансовая блокада со стороны банков, отказывающих в кредитах или берущих грабительские проценты в качестве компенсации за "особый риск".
Сам рынок понимается не как система отбора товаров по временному критерию средних издержек производства, а по пространственному критерию. Ценности, пребывающие в "плохом", по социокультурным стандартам, пространстве, должны быть изъяты оттуда и перекочевать в "хорошее" пространство передовых стран: из рук "плохих людей", в руки "хороших". Именно это имеет в виду принцип всеобщей ликвидности, за который ратует идеология глобализма. Обмену должно подлежать все - то есть все должно быть переводимо в деньги, а деньги, в свою очередь, должны сбросить архаический облик национальных валют, привязанных к местности, и стать мировой валютой "граждан мира". В таком случае перевод любых материальных и духовных ценностей в деньги (принцип ликвидности) означает беспрепятственное перемещение их в пространстве от менее достойных к более достойным владельцам.
МОДЕРН В ЛОВУШКЕ КОНТРМОДЕРНА
В этих условиях система духовного производства меняет свои цели: ее задачей становится не открытие новых способов производства вещей, а открытие способов их передачи новым владельцам. Поэтому ее категорически не устраивает демократический (христианский по происхождению) универсализм; презумпция равенства человечества, где нет ни эллина, ни варвара, ни язычника, ни иудея. Она всеми силами стремится вернуть нас из однородного пространства модерна в гетерогенное пространство сегрегационного типа. Она прямо утверждает: те богатства и ресурсы, которые по исторической случайности достались населению "отсталых" стран, не умеющему ими как следует распорядиться, должны перейти, по закону тотального трансфера обращению неликвидных ценностей в ликвидные, в руки более достойных и умелых.
Это предполагает новую технологию извлечения прибыли - не за счет разницы во времени производства товаров, где необходимы новые научно-технические прорывы, а за счет разницы в достоинстве товаровладельцев. Система духовного производства снова становится гуманитарной: она направлена не на преобразование природы и открытие новых форм вещества и энергии, а на манипуляцию человеческим сознанием и открытие все новых вариантов различия престижного и непрестижного, передового и отсталого, несущего печать избранничества и - печать изгойства.
Так модерн попал в ловушку контрмодерна. И это вовсе не случайность: подобное было уготовлено ему самой логикой гедонистической эмансипации и десакрализации.
Проект расставания с аскезой, выразившийся в тотализации принципа экономии усилий и перехода к игровому принципу "неангажированного субъекта", ничего не принимающего всерьез, оказался чреват специфическим открытием. Оно состояло в том, что наилучшим способом экономии усилий является их переложение на других, менее достойных. Постиндустриальное общество, мыслимое прежде в формационной - временной перспективе, стало мыслиться в перспективе пространственной.
Различие между индустриальной и постиндустриальной формацией превратилось в пространственное различие избранных регионов мира, сбросивших с себя ярмо промышленного труда, и регионов второго сорта, уделом которых остается библейская заповедь: добывание хлеба насущного в поте лица своего. Снова, как в далекие исторические времена, знаком лучших становятся не показатели, отличающие массовый рутинный труд от труда более творческого, а значит - более ответственного, а показатели, относящиеся к отличию труда в любом виде и качестве - от праздности, ответственности - от безответственности, необходимости за все платить наличными - от привилегии пользоваться всем по праву рождения.
В этом свете и следует понимать либеральную критику демократии равенства в пользу демократии свободы. Свобода обретает признаки привилегии тех, для кого общие требования, касающиеся трудового образа жизни, законопослушания и нормы,- не указ. Свобода творчества как идеал классического модерна подменен свободой от всякого, в том числе и творческого труда в пользу не омраченного никакими заботами и обязанностями досуга. Словом, творческая свобода заменена архаическим идеалом господской свободы, замешанной на расовом, классовом и ином "избранничестве".
Весьма вероятно, что путь обращения человечества к религиозно-аскетическому идеалу лежит через новую демократию равенства. В той мере, в какой нынешние изгои и отверженные научатся лучше себя защищать - в социальном, политическом и военном (геополитическом) отношении, господам мира предстоит отвыкать от явочным порядком захваченных привилегий и задуматься о хлебе насущном.
Сегодня их "аристократическая" постиндустриальная "досужесть" целиком основана на глобальных экспроприаторских практиках. По мере сужения соответствующих возможностей будет дискредитирован и гедонизм как тупиковый путь, как извращение культуры и затмение разума.
РОЛЬ ПРАВОСЛАВНОЙ ИДЕИ
В ГЛОБАЛЬНОМ МИРЕ
В заключение остается окончательно рассеять недоразумение, тяготеющее над цивилизационным типом дискурса. Тема православной цивилизации в глобальном мире легко могла быть понята, в силу давления самого термина, как тема социокультурного плюрализма человечества, возвращающегося от униформизма к специфике. Явление православной цивилизации в современном глобальном мире предназначено вовсе не для того, чтобы закрепить ее пространственную социокультурную гетерогенность и добавить к имеющимся водоразделам мусульманского, индуистского, конфуцианско-буддийского типов еще один - восточно-христианский.
Мировое призвание Православия совсем в другом: в том, чтобы заново утвердить, "переоткрыть" единство человечества - единство "эллина и варвара", "язычника и иудея",- которое впервые явилось вместе с христианством и постепенно было утрачено на пути секуляризации.
Мы теперь знаем, почему это произошло. Секулярный проект "эмансипации человека" страдал неизлечимой противоречивостью: он одновременно обещал освобождение человечеству и лишал его необходимых духовных творческих сил, необходимых для этого.
Гедонистическое эмансипаторство ни в чем другом так не реализуется, как в праздности и безответственности. А это предполагает, в свою очередь, что соответствующие тяготы труда и ответственности будут переложены на других, признанных "не такими, как мы", "низшими". Отсюда - дорога к современному империалистическому глобализму, заново поделившему человечество на господскую расу и расу отверженных.
Если мы и в самом деле мечтаем об освобождении всего человечества, а не одной только привилегированной его части, нам предстоит переинтерпретировать эмансипаторский проект европейского модерна, избавившись от его гедонистическо-индивидуалистической, потребительской интенции.
И тогда нам открывается подлинный лик свободы, каким он открылся христианству: свобода духа есть богосыновство, и оно предполагает величайшую, всеохватную ответственность и за всех живущих на земле людей, и за природу планеты, оскверняемую безответственными потребителями.
Свобода есть не расслабленность, а величайшее сосредоточение, величайшее напряжение духа, прорывающегося за пределы очевидного, имманентного - к трансцендентному, от материи - к идее, от готовых результатов - к истокам и генезису.
Православие есть религия сострадательности к слабым - и как таковая она представляет собой восстание против духа новой сегрегации, нового расизма, неожиданно завладевшего "передовым человечеством".
Православие есть религия Благодати, а не закона - и в этом качестве она, вместо того чтобы выносить окончательные приговоры и заранее помечать избранных и неизбранных, утверждает чудо спасения, которое в земной жизни проявляется как чудо новой истории, расширяющей казавшиеся окончательными границы и возможности пространства. Те, кому отказано место в прежнем пространстве, найдут себя в новом времени и будут вознаграждены сторицей вот кредо Православия и его метаисторическая интуиция.
Наконец, Православие есть религия творчества, а не присвоения готовых результатов якобы избранными. Творчество же основано на христианском парадоксе: наиболее творчески способными являются не те, кто максимально способен к дарвиновскому естественному отбору и имеет наилучшие шансы по меркам "морали успеха". Приспособленным, успешным и удачливым недосуг творить и думать о новом мире - они прекрасно устраиваются в этом, уже сложившемся. Творчество есть дело неприспособленных людей не от мира сего.
Новое агрессивное язычество сегодня угрожает самому существованию людей такого типа - по закону естественного отбора они обречены. Все чуткое, совестливое, обладающее ностальгической памятью и устремленностью к горнему, прямо взято на подозрение новыми хозяевами жизни. Если их селективная работа по выбраковке "неприспособленных" в самом деле увенчается успехом, человечество ожидает такой провал, которого оно еще не видело за всю свою земную историю.
Сам процесс антропогенеза ведет в направлении перехода от доминанты материального, реализующегося в мышечной силе, агрессивности и напористости, к доминанте идеального, связанного с законами творческого освоения мира.
Новый естественный отбор либералов глобализма грозит новой бестиализацией человечества. Зверем уже сегодня запахло. И дорогу зверству расчищает так называемый либерализм, призывающий не вмешиваться в действие механизмов естественного отбора. От принципа минимального государства либерализм постепенно пришел к принципу "минимальной" морали и культуры они тоже не должны мешать естественному рыночному отбору. Но этот пространственный отбор закрывает возможности прорывов во времени.
Чтобы вернуть человечеству соответствующую способность, ему надо заново научиться поощрять не сильных, а слабых, не напористых, а совестливых, не "крутых", а ранимых и чутких. Социальная чуткость к невзгодам ближнего, творческая чуткость к новому и историческая чуткость к иначе - возможному совпадают по каким-то высшим законам, открываемым православной интуицией. В тот самый момент, когда безжалостная "земная" логика устанавливает "окончательные" границы возможного и выносит окончательные приговоры неприспособленным, включается интернативная православная логика, дерзающая на чудо спасение там, где, кажется, никакие чудеса уже невозможны. Именно здесь она заявляет о себе не как перераспределительная, а как творческая сила, рождающая новые богатства и открывающая новые горизонты.
Быстро, слишком быстро исчерпала себя новолиберальная демократия свободы. Она куплена ценой нового деления на господ и неприкасаемых, на тех, кому все можно и тех, кому все запрещено - даже право на жизнь.
Этому вырождению демократии свободы в старом господством и даже расистском духе способна противостоять новая демократия равенства, одухотворенная и облагороженная духом Православия. Демократию равенства принято обвинять не только в деспотизме, но и в творческом бесплодии - по причине ее враждебности личностному началу и инициативе.
Но сегодня на удивление бесплодной оказалась новая демократия свободы: она предпочитает легкость перераспределения готового богатства в пользу самых ловких и приспособленным к тяготам труда и производства. Принцип новой демократии равенства может быть только таким: все не устраивающие нас пространственные неудобства могут устраняться посредством творческого прорыва во времени, а не посредством сегрегаций и перераспределений.
В том самом пункте и в тот самый момент, где обнаруживается, что некий принцип или некое благо выходят за пределы кантовского "категорического императива" и могут быть адресованы только меньшинству, должна немедленно включаться моральная и интеллектуальная энергия, открывающая качественно новые возможности, переводя проблему из пространственного во временной горизонт.
Пора понять, что демократия прямо предполагает перманентное напряжение творчества, ибо стремится к выравниванию возможностей, что обретается в творческих прорывах к иначе возможному. Вот почему та расслабленность праздного гедонистического духа, которую порождает тупиковый постиндустриализм дезертиров из группы "А" и из трудовой сферы вообще, исключает демократию и ведет к новой сегрегации и новому расизму.
Глобальный проект Православия - это проект возвращения к новой аскезе. Под этим сегодня принято понимать нечто мрачно-фундаменталистское, запретительно-репрессивное, оскопляющее природный и культурный эрос.
Но православная аскеза есть не отрицание свободы, в том числе и в европейском, эмансипаторском ее понимании, а ее реинтерпретация. Ибо одно дело - холопье представление о свободе как безответственности ("пусть у них голова болит") или себаристская трактовка свободы выходцами из номенклатуры ("пусть они работают").
Другое дело - христианская интуиция свободы, связанная с человеческим Богосыновством. Свобода дана мне на то, чтобы отвечать за любую земную тварь, за все дела и грехи мира, не на кого не сваливая вины за неустроенность и дисгармонию нашего бытия. Свобода есть повод попробовать себя в самом трудном, в самом напряженном, требующим таких усилий, которые я не могу потребовать от других - только от самого себя.
Словом, речь идет о свободе в значении творческой аскезы духа, знающего, что участь вещей - не в них самих, не в природных, социальных и иных "детерминантах", а только в самом духе, ибо лишь ему дана высокая участь открывать иначе - возможное там, где все представляется заданным и безальтернативным.
Этот же принцип непредзаданности относится и к самому Православию. Мы исказим его дух, если попытаемся истолковать его в стиле модного культурно-антропологического морфологизма, располагающего цивилизации в пространстве в качестве физически оформленных, всегда равных себе органических тел, обладающих гарантиями природной наследственности. Цивилизации представляют собой - как и все, относящееся к собственно человеческому измерению,- всего лишь некую предпосылочную установку и партитуру, достаточно "неясно" написанную для того чтобы не стеснять нашу моральную и творческую свободу и в то же время - не давать вечных гарантий, которые человеку противопоказаны.
Православная идентичность - не физический факт, не наследственность, закрепленная в генах. С одной стороны, она представляет собой феномен памяти, которую мы вольны актуализировать, а вольны и стереть в своем сознании, отправив в темноту подсознательного. С другой - она относится к сфере выбора, к сфере решений - подобно тому как сегодня графу "национальность" мы заполняем не на основе предъявляемых свидетельств природного происхождения, а по праву избираемой идентичности.
Православная традиция дает нам чрезвычайно многое в силу того, что менее всех других традиций закрепляет наше место однозначно на Западе или на Востоке, в пространстве господского Севера или в пространстве угнетенного Юга. Еще менее она закрепляет нас на шкале времени: мы вольны интерпретировать себя - вполне доказательно по меркам ортодоксии - либо как традиционное доиндустриальное общество, либо как общество постиндустриальное, то в духе доэкономического человека, то в духе постэкономического, то соревноваться с Западом по критериям морали успеха, то выйти из этого соревнования по ценностным соображениям. Из всех других цивилизаций Православие отличается тем, что здесь особенное, относящееся к специфике региона и его культуры, как нельзя более тяготеет ко всеобщему, к идеалу всечеловечности.
Мы, православные, ближе к тем, кто слабее, к мировым изгоям и неудачникам, чем к сильным и процветающим. Но это - не столько предопределенность нашей истории и географии, сколько наш выбор, обусловленный специфической христианской впечатлительностью. Мы действительно готовы вернуть Богу счастливый билет в заветное царство, если он куплен ценой слезы невинного ребенка - здесь Достоевский знал, что говорил.
Эта наша нравственно-религиозная впечатлительность и неугомонность очень мешает господам мира сего - по этой причине они сегодня решили приняться за нас всерьез. Вполне откровенно заявлено: новому глобальному порядку мешает Россия не только как особая государственная и геополитическая величина, но и как тип культуры, решительно не вписывающийся в новую систему глобального естественного отбора.
Дело не только в том, что мы способны проиграть и, судя по всему, уже проигрываем рыночное соревнование. Дело в том, что мы мешаем скорому установлению социал-дарвинистских правил игры, их окончательной ценностной реабилитации. Другие великие народы, представляющие незападные цивилизации, оказались задетыми за живое западным вызовом и, судя по некоторым признакам, готовы принять правила игры и даже выиграть по ним у Запада.
Что касается нас, то мы оспариваем сами эти правила - наше чувство справедливости, наша христианская сострадательность заставляет их отвергать. Лежащей в основе западной морали успеха презумпции доверия к сильнейшему - наиболее приспособленному - мы упрямо противопоставляем нашу презумпцию доверия к слабейшему. В этом - наш исторический и метаисторический мистицизм, вполне вписывающий в Христово обетование нищим духом, которые наследуют землю.
Нам могут сказать: а как же тогда мыслится судьба всех передовых цивилизационных достижений человечества, олицетворяемых современным Западом,- разве они не основаны на морали успеха?
Мы в ответ возражаем: если мораль успеха со всеми ее критериями является столь безошибочной, то как же тогда быть с судьбой нынешних двух третей человечества, этой морали и этим критериям явно несоответствующим?
Нам говорят: если либеральную демократию не принимает некое агрессивно-непослушное большинство, то тем хуже для большинства - ему предстоит сойти со сцены. И то же самое утверждается о рынке, об информационной революции, о новых технологиях обогащения, больше не связанных с продуктивной экономикой и материальным производством: если все это недоступно для большинства человечества, то тем хуже для этого большинства - глобальный естественный отбор сократит его численность.
Мы настаиваем на прямо противоположном: на том, что не человек для субботы, а суббота для человека, не человек для демократии, а демократия для человека, не человек для рынка, информатизации, глобализации, а они для него. А это означает: если они сегодня служат во вред большинству, то не большинству надо адаптироваться к не неприемлемым для него "глобальным тенденциям", а сами эти тенденции должны быть скорректированы с учетом запросов, достоинства и исторических перспектив большинства.
В этом смысле православная мораль остается неисправимо "антропоцентричной" - в противовес техно- и экономикоцентризму современной западной культуры. Но антропоцентризм Православия не безусловен, как это было в случае западного ренессансного гуманизма, а обусловлен теоцентрически: человек - мера всех вещей не сам по себе, не в своей богопротивности и богоотставленности, а в качестве существа, отмеченного печатью Богосыновства - порученца Господа здесь, на грешной земле, за все происходящее перед ним отвечающего.
Такой - трансцендентный, а не имманентный - "антропоцентризм" открывает совершенно особые творческие горизонты. Он указывает: человек существо не пространственное, ограниченное физической наличностью (будь то наличность материальных ресурсов или наличность прав и свобод, закрепленных земными инстанциями), а временное и сверхвременное, которому дано прорываться в сферы сверхналичного.
Именно с этим даром связаны наша мораль, наше чувство истории, наша духовная страстность. Там, где горизонт оказывается сугубо пространственным - именно таким он сегодня представляется устроителем однополярного мира,- там у нас, сегодня проигравших, нет алиби и нет надежды. Но там, где этот горизонт периодически прерывается вторжением другого измерения - там все земные приговоры, победы и поражения не могут выглядеть окончательными. Мало того, они таят в себе заряд противоположного, ибо высшая небесная логика не просто отличается от земной, но ей альтернативна.
Глубочайшая христианская интуиция состоит в том, что обреченные на земле получают особый шанс на небесах; безнадежные, по меркам земной приспособительной логики, оказываются особо обнадеженными; безусловные победители, принявшие безоговорочную капитуляцию от побежденных и уверовавшие в окончательность своей победы,- на особом подозрении.
И хотя подобная интуиция безусловно является общехристианской, кажется, сегодня только в православном регионе она еще сохраняется в качестве мировоззренческой и ценностной установки. На "господском" Западе ей трудно уцелеть, ибо это означало бы обращение ее против самих себя, что мало кому удается.
Но для нас она, напротив, залог нашего достоинства и спасительное обещание. Сохраняя православную идентичность, мы не просто храним некий высокочтимый кодекс - мы храним сами себя в истории, оказавшейся для нас смертельно трудной и опасной.
Если бы мы могли спасти себя в одиночку - как особый избранный ареал - мы бы перестали быть христианами. Наше спасение совпадает с законами спасения мира - следовательно не нам от него отворачиваться и противопоставлять себя остальным в духе парадигмы "конфликта цивилизаций". Наш конфликт с современностью, приватизированной победителем - это борьба за все человечество, за творческое время, которое противостоит милитаристской агрессии пространства и открывает горизонты иначе возможного.
Вопреки либеральному мифу "конца истории" и принципу "иного не дано", мы утверждаем: история не закончена, а иное впереди. Законы православного бытия таковы, что мы не можем открыть "иное" для самих себя - оно не приватизируемо. Только открыв его для других, мы имеем шанс обрести его и для себя. Таков парадокс нашего мессианства.
Мы реабилитируем всех отверженных и неадаптированных, потому что нам уже открылся парадокс прогресса: он питается энергиями, которых сам генерировать не в состоянии и вынужден заимствовать у людей "вчерашнего дня". Мы знаем: настоящий рабочий, сохранивший трудолюбие, прилежание и усердие,- это тип, не успевший расстаться со старыми ремесленно-крестьянскими архетипами, питающими его архаическую привязанность к труду. Мы уверены: настоящая творческая личность, способная что-то сделать в науке и культуре,- это тип, сохранивший архаическую способность воспламеняться, бескорыстно усердствовать, тянуться к высшему.
Иные, "истинно современные" и эмансипированные, типы ни к чему подобному уже не способны. Поэтому они тянут эпоху от индустриального общества к такому постиндустриальному, которое поразительно напоминает военно-феодальную или спекулятивно-ростовщическую формации далекого прошлого с соответствующей им грабительской моралью.
Тайна истинного постиндустриализма - в сохранении "архаической" пассионарности морально-религиозного типа. Без такого архаизма современность рискует соскользнуть в варварство и даже дикость. Может быть замечательный архаизм Православия является шансом человечества - одной из гарантий того, что творческий, цивилизованный постиндустриализм еще может быть спасен в наступающем глобальном мире.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Парамонов Б. Русский человек как еврей // Независимая газета. 29.09.2000.
2. В аналогичных терминах ранние христианские писатели говорили о человеческой душе: она - прирожденная христианка, ибо тянется к небу и тоскует о нем.
3. Булгаков С. Православие. М., 1991. С. 293, 294.
4. Федоров Н. Соч. в 2-х томах. Т. 2. С. 282, 283.
5. В этой парадигме работал известный британский историк, один из разработчиков концепции "плюрализма цивилизаций", А. Тойнби.
6. Об этом прямо писал А. Тойнби в своих поздних работах.
7. Цит. по: Хантингтон С. Столкновение цивилизаций? // Полис, 1994. ( 4.
8. Семушкин А. В. У истоков европейской рациональности. М., Интерпресс. С. 34.
9. Там же. С. 54.
10. Там же.
11. Там же. С. 63.
12. Там же. С. 65.
13. Там же. С. 71.
14. Там же. С. 93.
15. Франк С. Л. Предмет знания. Душа человека. С.-Пб., 1995. С. 334.
16. Там же. С. 339.
17. Семушкин А. В. Указ. соч. С. 107.
18. Там же. С. 79.
19. Цит. по: Булгаков С. Православие. М., 1991. С. 257.
20. Там же. С. 254.
21. Надо сказать, у Маркса понятие пролетариата амбивалентно: оно означает и предельную степень падения - ниже уровня животного, преимущества которого в том, что оно живое, и предельную степень грядущего возвышения пролетариату дана миссия вывести из подземелья все человечество, подобно тому как Орфей вывел из него свою Эвридику.
22. Lepage H. Demain du capitalisme. P., 1979. P. 330.
1 Показательны в этом отношении некоторые публикации Роже Гароди и Эриха Фромма: Jaraudy R. Pour l'avenement de la femme. P., 1981; Fromm E. La crise de la psyhanalyse. P., 1971.
Комментарии к книге «Православная цивилизация», Александр Сергеевич Панарин
Всего 0 комментариев