Сергей Иванович Романовский Нетерпение мысли, или Исторический портрет радикальной русской интеллигенции
Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную,
фальшивую, истеричную, невоспитанную,
ленивую… Я верую в отдельных людей, я вижу
спасение в отдельных личностях, разбросанных
по всей России… – интеллигенты они или
мужики, – в них сила, хотя их и мало…
А. П. ЧеховЖене и сыну
От автора
Об интеллигенции пишут много. Пишут журналисты и публицисты, ученые и писатели, политики и историки. Статьи ведут счет на сотни, если не на тысячи. Но – именно статьи. Иногда, правда, их объединяют в тематические сборники. Подобная традиция ведет свою родословную от знаменитых «Вех». Крайне редко можно встретить специализированные монографии по данной проблематике. Но и они всегда вписаны в конкретные предметные и временные рамки. Что же касается цельного историографического исследования темы «интеллигенция в российской истории», то я могу отметить только монографию А.В. Оболонского [1].
Основная идея его книги состоит в следующем. Российский исторический процесс А.В. Оболонский рассматривает как постоянную непримиримую борьбу двух антагонистических начал: системоцентризма, когда в центре системы национальной истории стоит государство со всеми своими ограничительными институтами, и персоноцентризма – здесь «мерой всех вещей» является человек. Понятно, что если этим понятиям дать более ясное и легко выговариваемое название, то речь должна вестись о вполне привычных альтернативах: тоталитаризм либо демократия. А коли русскую историю поместить в эту систему координат, то становится прозрачно ясно -в реальном, а не надуманном российском историческом процессе никогда подобной альтернативы на самом деле не существовало. Вся тысячелетняя история России – это история тоталитарного общества. Потому-то интеллигенция, радикальная прежде всего, пытавшаяся изменить вектор исторического процесса, всеми силами стремилась стать самостоятельной не просто политической, но исторической силой. Итог: в российской истории интеллигенция (это уже наше мнение) оказалась не мотором, не тормозом, а скорее вирусом.
С момента появления на исторической арене радикальной русской интеллигенции история России стала «больной». Не удивительно поэтому, что когда социальная система вошла в непримиримое противоречие с политической, произошел обвал. Было это дважды: в 1917 и в 1991 гг.
То, что радикальная интеллигенция в российской истории, по крайней мере на протяжении двух последних столетий, играла не просто важную, но, можно сказать, решающую роль, хорошо известно. Поэтому нас будет занимать не этот факт сам по себе, а то, что можно определить как механизм влияния, т.е. те рычаги, с помощью которых интеллигенция воздействовала на естественный ход развития политической, экономической и социальной систем страны.
Вся вторая часть книги касается того, что мы понимаем под радикальной русской интеллигенцией, т.е. поясняется, о какой интеллигенции мы поведем речь. И все же два слова надо сказать уже сейчас. Нас будут занимать далеко не все деятели культуры и науки, далеко не весь интеллектуальный слой нашего общества, как прошлых исторических периодов, так и нынешнего времени, а лишь та его небольшая часть, смысл жизни которой – в спасении России. (Является ли этот порыв искренним или это банальный способ самовыражения – этой проблемы мы не касаемся).
Помимо этого, в нашей книге проводится резкая грань между русской, советской и постсоветской интеллигенцией. Причем в этом контексте для нас наиболее интересен сам процесс интеллектуально-нравственной мутации русской интеллигенции в интеллигенцию советскую. Переход же между интеллигенцией советской и постсоветской не интересен вовсе, ибо нынешняя так называемая интеллектуальная элита есть по сути та же советская интеллигенция, только говорящая на другом языке.
На самом деле в последние годы мы делаем конвульсивные попытки уйти от коммунистического наследия, порой забывая, что мы дети того прошлого, от которого хотим отказаться. А потому на поверхности сейчас «интеллектуальные сливки» нашего времени. Это не «новые русские интеллигенты», а скорее интеллектуалы советской выучки, внезапно возненавидевшие своих учителей. Но, как говорится, что есть, то и есть, другим добром мы не располагаем.
Сегодня Россия действительно переживает самый крутой излом своей исторической траектории: впервые (если не считать нескольких месяцев 1917 г.) она делает судорожную попытку свернуть с веками наезженного тоталитарного большака на еле просматриваемую демократическую тропку.
Процессы, которые мы воочию переживаем сегодня, прецедентов в российской истории не имели. Тем более актуален и полезен взгляд в прошлое, ибо оно и только оно поможет нам понять – как мы дошли до жизни такой.
И все же, что же мы хотим прочесть в уже написанных российской историей страницах? Ничего похожего на нынешние времена мы, конечно, не вычитаем. Зато познакомимся с теми, кто был вечно недоволен жизнью, кто непременно желал ее изнасиловать. Если бы речь шла об их личной жизни, то пусть бы делали с ней все, что им заблагорассудится. Какое нам до этого дело. Ан, нет. Они пеклись о нашей жизни, именно нашу жизнь, нас не спросясь, они стремились перекроить на свой лад. Так кто же они, эти непрошеные радетели?
Догадаться несложно: радикальная русская интеллигенция!
Мы еще успеем с ней познакомиться. Мы также узнаем, какие «особости» именно российской истории породили сей невиданный в мире феномен. (Кстати, одну из основных точно подметил А.В. Оболонский: «постоянное отчуждение компетенции от власти» [2]). Пока лишь заметим, что наиболее назойливо (вплоть до бомбометания) интеллигенция начинала «вмешиваться в историю» лишь в периоды «исторической хляби» (С. М. Соловьев), когда власти отпускали управленческие вожжи и дозволяли интеллигенции возвышать свой голос протеста. Во все прочие периоды ее на историческом горизонте было практически не видно.
В новейшей истории России периодов «хляби» было три: один во время великих александровских реформ в середине XIX века, второй в начале XX столетия, наконец, третий мы переживаем сейчас. Все они будут описаны в нашей книге.
Ее логическая структура достаточно проста. Текст разбит на пять сравнительно небольших частей. В первой рассматриваются своеобразные инварианты российского исторического процесса, во второй -сущностные черты интеллигенции, как его уникального порождения. В третьей части деяния и судьба русской интеллигенции проецируются на весь период дооктябрьской истории России. В четвертой рассматривается мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую и все «благоприобретенные» характеристики этого невиданного ранее мутанта. Наконец, в пятой мы пытаемся изучить сущностные черты интеллигенции нашего времени и понять, какое будущее уготовано наследникам Обломова, Желябова и Презента.
И последнее. Над текстом этой книги я работал более 5 лет. Много раз браковал ее структуру и содержание отдельных глав. За время работы кое-что удалось опубликовать в виде самостоятельных статей, которые нашли определенный резонанс у читателя. Это и явилось толчком к продолжению и завершению работы.
Я выражаю искреннюю признательность Л.С. Гельтман за сочувственную доброту и помощь.
Узелки на память (Вместо предисловия)
Фанаберия в крови у русского человека. Но выражается эта малопривлекательная черта весьма своеобразно: не индивидуальной, а общенародной спесью, которую связывают с некоей национальной исключительностью. Именно эта ниспосланная нам «исключительность» является неисчерпаемой подпиткой на-ционального оптимизма, не покидавшего и не покидающего нас в годы самого страшного отчаяния. Мы не просто верим, мы знаем, что нам уготован особый путь, что ничей опыт нам – не указ. С пьедестала собственного убожества мы с презрением взираем на другие страны, высмеивая в пошлых анекдотах немецкий педантизм, японскую организованность и американскую деловитость. Наш патриотизм стал по сути своей иррациональным. Теряя фактическую опору, он утрачивает спокойное величие, становится истеричным, «разнузданным», по выражению П.Я. Чаадаева.
… В 1832 г. известный политический деятель эпохи Нико- лая I граф С. С. Уваров в отчете на имя императора о ревизии Московского университета написал: следовало бы всю идейную и культурную жизнь России «нечувствительно привести к той точке, где сольются твердые и глубокие знания» с «глубоким убеждением и теплою верою в истинно русские хранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества» [3]. (Курсив мой. – С.Р.). Выделил я эти слова потому, что именно они наглядно иллюстрируют высказанную выше мысль о национальном самомнении, набиравшем силу именно тогда, когда страна цеплялась за «последний якорь спасения».
Любопытны полюса своеобразного интеллектуального противостояния государственных сановников разного ранга и русской интеллигенции. Если чиновничество, как видим, было заражено фа-наберией, а величие России в его глазах было столь наглядно, что ей впору было не догонять, а спасать гибнущий Запад, то нетерпеливая интеллигенция, напротив, все свои душевные силы направляла на «спасение» великой России.
Рецепты излечения российской истории предлагались разные: и добровольный отказ монарха от абсолютной власти, душившей инициативу и сковывавшей творческие силы народа, и убийство упрямого самодержца, для которого личная власть оказывалась дороже этой идеи нетерпеливой интеллигенции.
Одним словом, когда на арену выступала русская интеллигенция, общество неизбежно оказывалось расколотым: одни, отчаявшиеся от неумелого российского реформаторства, утверждали, что отсталость России коренная, неустранимая, это чуть ли не ее метафизическая данность, а потому бороться с этим бессмысленно; другие, напротив, сознательно закрывая глаза на жизненные реалии, упорно твердили о поиске особого пути России, о «силе и величии нашего отечества», о его будущем, которое «превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение» (слова шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа).
Знаменитая триада С. С. Уварова – православие, самодержавие, народность – стала теоретическим обоснованием превосходства России над «гибнущим Западом». Практическое же подтверждение ее справедливости находили и в победе над Наполеоном, и в провале заговора декабристов. Национальная фанаберия рождала особый вид патриотизма, который П. А. Вяземский назвал «квас-ным», Александр III «балаганным», а П. Я. Чаадаев, как мы помним, «разнузданным».
Один из идеологов царствования Николая I профессор М. П. Погодин возмечтал о том, что Россия может решать судьбу всей Европы, да что – Европы, «судьбу всего человечества, если только она сего пожелает» [4]. Если до победы над Наполеоном русские интеллектуалы скромно сравнивали Россию с Европой, то теперь только противопоставляли.
(Коли терпеливый читатель дочитает до 11 главы, то он немало подивится тем идеологическим фортелям, которые способен выкидывать российский чиновник типа М. П. Погодина: Николаю I он советовал оградить Россию непроницаемым частоколом от западной заразы, а его наследнику, императору Александру II, как только тот сел на престол, настойчиво рекомендовал немедля приниматься за реформы невиданного масштаба, браться «вдруг и за все»).
Казалось бы, победили Наполеона, убедились в крепости русского духа, чего бояться какой-то там Европы, одряхлевшей и к тому же стоящей одной ногой над краем пропасти. Ан, нет. Боялись. Не силы ее, конечно. Но тамошней жизни. Уровня экономики и культуры. А более всего опасались, что русский солдат, вернувшись из Парижа в свою родную Тараканиху, начнет сравнивать и сопоставлять. А это бы выходило явно не в пользу России.
Поэтому правительство Александра I решило приступить к реформам. Причем сделали это чисто по-русски: замахнулись на конституцию, а создали… военные поселения [5].
Аналогичная история через 130 лет. Победили фашизм. Опять русский солдат прошагал пол-Европы и мог сравнивать. И вновь власти этого испугались. Ни о каких реформах коммунисты, само собой, не помышляли. Они придумали другое, с их позиций более радикальное и действенное, – возвеличить все русское и начать активную борьбу с низкопоклонством перед Западом. И советская интеллигенция отдалась этому занятию с упоением, ибо вожди большевизма гениально или случайно, но все же угадали безошибочно, – интеллигенция поддержит придуманную ими кампанию потому только, что кампания эта легализует потаенное – «нацио-нальную фанаберию великороссов».
Как видим, ментальность власти в России не изменилась. Да и за прошедшие полтора столетия Россия, мягко скажем, лучше жить не стала. Европе она по-прежнему завидует, оттого и не любит ее. Интеллигенция же, озвучивая очередной «спасительный» виток своих измышлений, похоже начинает по-детски обижаться на историю: мы, мол, всё советовали правильно, а она, дура (имеется в виду, конечно же, Россия), не слушала и видите, что получилось.
Как остроумно заметил В. Ф. Кормер, «по кухням малень-ких… квартирок на окраинах Москвы в Бирюлеве да в Медведкове сидят и спорят до хрипоты теперешние русские интеллигенты (это все же относится к интеллигентам 70-80-х годов, нынешние не спорят, нынешние только брюзжат обиженно – С.Р.): откуда есть пошла русская земля? Зачем пошла туда, зачем не пошла сюда? Как это могло получиться? Точки бифуркации. Цель истории. Щель истории. Камни предткновения. Кто виноват? Татары? Иван Грозный? Петр I? Николай II? Интеллигенция? Евреи? Большевики? Сталин? Хрущев?…» [6]. Так вот и шумим, как ветер в ветвях тысячелетней секвойи.
Еще в середине XVIII века аббат Рейналь безошибочно уяснил одну из неустранимых «особостей» русского человека: «прини-мать слова за дела» [7]. Позднее ее стали связывать с интеллигенцией, что, само собой, более точно. Почти текстуально эти слова воспроизвел в 1917 г. министр иностранных дел в Правительстве А. Ф. Керенского, профессор П. Н. Милюков: «Наше слово уже есть наше дело». Похоже, И. С. Тургенев был прав, когда говорил, что у русского человека не только шапка, но и мозги набекрень. Если так, то ничего другого нам не остается – только шуметь и дальше…
Предметом почти языческого поклонения, единящей всех национальной святыней были и остаются наша великая русская литература, музыка и наука. И хотя парадоксальный В. В. Розанов с искренней горечью заметил, что скорее всего русская литература «великая» от гнусной жизни нашей, а потому нам надо не кичиться ее величием, а озаботиться единственно важным, – чтобы сама жизнь человеческая стала великой, прекрасной и полезной, литература же «мо<жет> быть и кой-какая», – «на задворках», [8] – нас не изменить.
Науку в один ряд с литературой можно поставить с большой натяжкой. Вековечное мыкание под прессом российской государственности сделало более чувствительными наши души (отсюда и великая литература), но одновременно умертвило мысль, а значит перекрыло кислород науке. Страстные упования В.И. Вернадского и А.Д. Сахарова на «свободную мысль, как планетное явление», на «интеллектуальную свободу человечества» кажутся поэтому до обидного абстрактными. Ведь свободная мысль и так – явление планетное.
И все же, хоть и красиво сказал наш мыслитель, но мы ему не поверим. На самом деле подлинное величие любого государства определяется одним – величием на ниве культуры. Не зря Т. Карлейль утверждал, что Англия скорее откажется от своей Индии, чем от своего Шекспира, а, как бы перекликаясь с ним, все тот же В. В. Розанов как-то отметил, что русским не страшнее потерять всю Белоруссию, чем потерять одного Гоголя [9].
Однако хватит. Подобных узелков на память можно навязать множество. Но все они – частности. Нам же следует уяснить для себя главное: как подойти к анализу российской истории, какими нитками сшивать отдельные ее фрагменты, как их оценивать, как сквозь завалы разноречивых фактов разглядеть последующие события и удостовериться в их предопределенности, а возможно, и случайности; как, наконец, избавиться от чисто советской ментальности, дающей о себе знать самыми неожиданными, причем не всегда осознаваемыми, извивами мысли? Ведь у нас не рассосался еще очень прочный стереотип: революция 1917 г. так всем насолила, такой костью сидит в глотке, что мешает нормально и ритмично дышать, поневоле вынуждая чуть ли не всю историю России рассматривать в ее лучах как неизбежный пролог к ней; в советской историографии она вообще толковалась как некая цель всей российской истории.
Конечно, мы рождены тем прошлым, которое сегодня пытаемся препарировать и вынуждены копаться в его потрохах. Занятие это не из приятных, а потому постоянно приходится преодолевать в себе сильный соблазн заклеймительства. Однако, кроме собственного сиюминутного удовлетворения, оно ничего не даст. У древних римлян был девиз Sine irae et odio (без гнева и пристрастия). Попробуем ему следовать.
С другой стороны, как резонно заметил М. Я. Гефтер, «спо-соб отношения» к собственному прошлому таится в самом прошлом, в его понимании и не лежит отдельно от него [10]. Что имел в виду историк? На обывательском уровне жизнь всегда остается жизнью при любом режиме: царском, советском, фашистском, оккупационном, – разнятся лишь степени свободы такой жизни. Даже в лагерях ГУЛАГа люди по-своему жили. Поэтому, когда человек пытается осмыслить историю своего времени, она неизменно оказывается личностной: история общества поневоле раскрашивается цветами его жизни. В этом легко убедиться, прочитав дневники царского цензора и академика А. В. Никитенко, мемуары премьер-министра правительства Николая II графа С. Ю. Витте, разоблачительные записки беглого генерала НКВД А. Орлова, воспоминания «волюн-таристского» лидера КПСС Н. С. Хрущева и т.п.
Поэтому без собственного понимания конкретного исторического периода ученый не в состоянии просеять эмоциональные – а главное, пристрастные – факты мемуаристов, вычленить те из них, коим можно довериться без опасения смещения акцентов в заведомо ложную сторону.
Говоря иначе, «способ отношения» историка к прошлому полностью определяется его системным зрением, способностью в застывших фрагментах разбитого на множество мельчайших осколков исторического зеркала увидеть движение времени. Подобный «способ» особенно важен в нашем случае, ибо нам предстоит выявить не только основные тенденции, определявшие направленность шагов на укрепление российской государственности, но и оценить их влияние на активизацию в отдельные исторические периоды беспокойной российской интеллигенции.
Существует одна в общем-то очевидная историческая закономерность: абсолютизм (или шире -тоталитаризм) и свободомыслие несовместимы, причем крепость власти в России всегда была прямо пропорциональна тому, насколько ей удавалось «задавить мысль». Парадокс, однако, в том, что со временем Россия уже не могла не повышать образовательный потенциал народа, ибо без этого никакое – даже заведомо отсталое – развитие было невозможно. Но от образованности человека, от его знаний и кругозора зависит, в конечном итоге, и уровень общественной рефлексии, что, в свою очередь, не может не влиять на крепость и тоталитарных (монархи-ческих или коммунистических – это безразлично) устоев. Именно данное обстоятельство, вероятно, имел в виду А. И. Герцен, когда говорил, что Петр Великий дал России просвещение, не заботясь о «последствиях» [11].
Дать-то дал, но далеко не всем и крайне мало. Поэтому, если и можно говорить о «последствиях», то только в том смысле, что со временем разница в степени образованности полярных слоев российского общества стала приобретать угрожающие размеры и вполне реально могла стать настоящим детонатором взрыва. А. П. Чехов, – как всегда убийственно метко – заметил, что «мать всех российских зол – это грубое невежество» [12].
А М. Горький еще в июле 1917 г., т.е. на волне эйфории, опьянившей интеллигенцию от внезапно обретенных «свобод», точно предугадал, что русский народ должен еще «много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры» [13].
Козьма Прутков сочинил в прошлом столетии проект «О введении единомыслия в России». Это была не столько едкая, сколько отчаянная шутка. И потому только что в знакомой ему России этот проект уже был стараниями тысяч пришибеевых разных чинов и званий частично реализован. Однако он и помыслить не мог, что уже через несколько десятилетий проект этот будет не только одобрен, но и всеохватно внедрен в жизнь, да еще со знаком большевистского качества.
«Россия все заслужила», – писал в 1921 г. В. Г. Короленко, – а большевизм является лишь настоящим выражением ее прошлого [14] (курсив мой. – С.Р.). Трудно было признать эту страшную правду. Куда проще было списать наваждение большевизма на случайное стечение обстоятельств, сняв тем самым моральный груз с души совестливого русского интеллигента. Но деться некуда – неслучайность большевизма была действительно предопределена всем нахрапом российской истории начала XX столетия, он не свалился на Россию с Луны, не был экспортирован из Германии, она сама его пестовала долгими десятилетиями интеллигентского брюзжания, не-дальновидного ее отчуждения не столько даже от власти, сколько – от России [15]. В. Г. Короленко это понял быстро, а, уразумев жуткий мрак реальности, содрогнулся перед будущностью страны.
Прошли годы. Родились, выросли и отошли в мир иной целые поколения советских людей, для которых их жизнь была нормой, другой они не знали и знать не хотели. Потом «светлое будущее» растаяло в дымке неопределенности и перестало быть будущим. Новоявленные ненавистники коммунизма (да и криминальной демократии также) стали на все лады воспевать ту Россию, которую «мы потеряли», чтобы показать тем самым всю противоестественность ВОСРа (Великой Октябрьской Социалистической Революции). Но занятие это напоминает плач по вчерашнему снегу. Той России нет и никогда более не будет. Теперь мы живем совсем в другой России и вновь, желая построить светлое капиталистическое будущее, опустились на самое дно.
Да, для нас «коммунистический рай», будем надеяться, в прошлом. Мы уже пробудились от радостных грез и, отерев холодный пот с воспаленного лба, ошалело озираемся по сторонам, не понимая – где мы, что с нами, куда идти дальше? И кто мы, наконец, – дикари или люди цивилизованные?
Ведь, коли не дикари, то, памятуя пушкинское, обязаны уважать минувшее. Тут-то (ловлю себя) и прорывается наружу один из прихотливых извивов российской ментальности: так и хочется «навязать дискуссию» Пушкину и спросить его: как же так, Александр Сергеевич, за что же прикажете уважать большевистское минувшее – уж не за то ли, что жили в страхе, что научились «сту-чать» на своих близких, что миновали ГУЛАГ, не попав туда по прихоти или упущению НКВДэшных «всезнаек», наконец, что просто остались в живых, не пополнив мартиролог из миллионов невинно убиенных сограждан?
Нет, милостивый государь Александр Сергеевич, большевизм для России был дурной болезнью, проказой. А разве можно уважать болезнь? Ее надо изучать, анализировать, препарировать, рассматривать под микроскопом, чтобы ни один из ее симптомов не ускользнул от нашего внимания, чтобы стали прозрачными корни этой злосчастной исторической патологии. А, возможно, даже эта задача окажется неразрешимой. Ведь почти всегда наука история понуждает нас рассуждать об историиконкретной цепи событий, познать суть которой до конца мы принципиально не можем.
Но воздержимся от полемики с Пушкиным, ибо он, конечно, прав! История страны – это неразрывный процесс, в нем не может быть «уважаемых» и «неуважаемых» периодов, если, конечно, мы хотим знать и понимать историю России в целом. Но как только мы решим, что пора ее переделать, перекроить, что-то из нее выкинуть на свалку, короче – сделать из нее еще один фундамент будущей счастливой жизни, значит мы заболели, в нас вселился коммунистический вирус и надо срочно обратиться к врачу.
Это А.И. Герцен, а не А.Г. Невзоров первым поделил русское общество на «наших» и «ненаших» [16]. В определенном смысле он имел на это право. Но только, кроме личного удовлетворения, подобная, с позволения сказать, классификация ничего дать не может, ибо в ее основании лежит только раздражение автора и ничего более. А оно ни к чему путному никогда не приводит.
…Любимый многими вопрос_проблема: где кончается политика и начинается история? – по сути своей схоластичен. Ибо грани той нет и быть не может. Сегодняшняя политика – это рычаги современной истории. Историю вообще невозможно оторвать от политики, поскольку она ничто иное, как аккумулятор политики. Но чтобы понять значимость происходящего ныне в России для ее будущего, надо оглядываться не во вчерашний день (века XX, XIX, XVIII или даже XVII), а в глубокую древность, когда только закладывались основы российской государственности, когда Россия только начинала осознавать себя единым целым с вполне благополучным будущим, поскольку те методы, коими цементировались ее государственные институты, могут подсказать и причины последующих бед и потрясений.
Известный русский математик И. Р. Шафаревич, анализируя исторический обвал, произошедший на наших глазах в конце 80-х – начале 90-х годов, заметил, что «мы переживаем кризис, может быть, самый тяжелый за всю нашу историю, и нет уверенности, хватит ли сил пережить его. Нужно собрать все силы, нужна хоть какая-то доля уверенности, какая-то реальная надежда на лучший исход. А если “русская душа – тысячелетняя раба”, то надежды не остается. Если у нас “отягощенный генофонд”, то положение безнадежное – генофонд изменить нельзя!» [17].
Такого рода филиппики несут значительный эмоциональный заряд, но здравого смысла в них все же мало. На самом деле, если хочешь иметь надежду, имей ее. Но обосновать ее фактами, принципиально не проверяемыми, невозможно. «Тысячелетняя ли раба русская душа», «отягощенный» ли у нас генофонд – аргументы и пессимиста и оптимиста. Только с разным знаком.
Но то, что надежда остается всегда, – факт бесспорный. Психологи об этом знали давно и даже пытались выстроить обосновательные схемы. А в 1973 г. австрийский зоолог К. Лоренц совместно с Н. Тинбергеном и К. Фришем получили Нобелевскую премию по медицине за открытие явления импринтинга, означающего избирательную способность человеческого мозга запечетлевать в долговременной памяти только те события, которые предопределяют и как бы направляют всю дальнейшую жизнь. Именно явление импринтинга объясняет загадочный феномен, именуемый иногда «здоровь-ем памяти», – человек склонен помнить хорошее и забывать дурное, люди чаще идеализируют прошлое, чем трезво его оценивают.
Тем же явлением можно объяснить еще один психологический феномен: чем более невыносимо настоящее, тем в более радужных красках нам рисуется прошлое, хотя мы прекрасно знаем и, разумеется, помним и многое дурное, но оно упорно отторгается на-шим «сегодняшним» зрением. Это действительно пример здоровья памяти. И если любому конкретному человеку это свойство памяти помогает сохранить психологическую устойчивость и как-то противостоять житейским невзгодам, то когда импринтинг «защищает» историю, она невольно становится искаженной.
Если при научном анализе исторического процесса слезы умиления перед прошлым застилают глаза исследователю, если он видит не то, что было, а то, что ему хочется; если он вспоминает только те факты, которые услужливо подсказывает его «здоровая» память, то он никогда не сведет концы с концами, не сможет выйти из того порочного круга, которым сам же себя окружил. Ведь если все в России было «путем», то почему, в силу каких причин с нею стряслось то, что мы пожинаем все XX столетие?
За нас уже тысячу раз отвечали на этот вопрос. Поэтому, не пытаясь добавить что-то нового, скажем лишь, что российский абсолютизм был приговорен временем. Дело в том, что на пороге XX века в России наблюдалось то, что в кибернетике именуется неустойчивостью больших систем, которая проистекает из-за разбалансированного функционирования составляющих ее подсистем, в данном случае политической, экономической и социальной. В силу этого для европейской России абсолютизм стал окончательным злом. Он был уже не реформируем, его можно было только устранить, что и случилось в феврале 1917 г.
А затем пришло время и Октября. Над Россией свой социальный эксперимент поставили большевики. Методика, которую они использовали, именовалась ленинизмом. Она была проработана только для захвата власти, ибо к мирной жизни ее рецепты не подходили, жизнь отторгала их, а вместе с ними менял свой окрас и ленинизм.
Вот как жизнь последовательно корежила утопизм ленинского учения [18].
Сначала оно было полно идей, веры и энтузиазма. Вера настолько захлестывала разум, что в первые годы большевистского режима ленинизм был явно оголтелым. Поразительно, но даже вечно скептическая старая русская интеллигенция и та очень быстро поверила сказкам о «светлом будущем». Хотя, с другой стороны, ничего удивительного в этом нет – ведь она сама и была их соавтором.
Затем утопия стала трещать, почти ничего из задуманного не получалось, более того, само существование новоявленной надуманной политической доктрины «новая экономическая политика» поставила на грань исчезновения. Потому следующее поколение «вер-ных ленинцев» было вынуждено взвинчивать энтузиазм народа до такой нечеловеческой меры, чтобы он полностью истребил в людях любые устремления к нормальной человеческой жизни уже сейчас, а не в мифическом «далеко». Люди жили в коллективе по сути дела по законам «стаи», ибо любое противостояние отдельной личности коллективу заканчивалось одним – личность изымалась из общества. Наступил этап взбесившегося ленинизма. Маньяк уступил корону вождя деспоту. Да и старая русская интеллигенция, как некогда социально активная часть общества, просто перестала существовать, уступив свое место интеллигенции советской. А та оказалась полной идейной противоположностью своей предшественнице. Если русская интеллигенция была в состоянии перманентной оппозиции к власти, то советская преданно и самозабвенно этой власти служила, вполне искренне помогая ей избавиться от тех, кто смел хоть в чем-то усомниться.
Далее началось время неизбежного самоубиения ленинизма. Выше Сталина подняться по лестнице деспотизма было невозможно. Поэтому ленинизм стали спасать новонайденными теоретическими экспромтами, один безудержнее другого. Чего только стоили «обко-мы по городу» и «обкомы по селу», совнархозы для города и совнархозы для села. Ленинизм заметался в беспомощных потугах найти выход из жизненного тупика. Энергии у него еще было достаточно, но интеллектуально он себя исчерпал. Ленинизм поэтому стал взбалмошным.
Но и энергия не безгранична. Вожди поняли, что пока сильна основная пружина ленинизма – бесконтрольная власть, можно его более не насиловать. Зачем? Для идеи это ничего не дало, зато люди, почувствовав, что вожжи поослабли, заметно осмелели и стали почти открыто выражать свое недовольство. Пока они окончательно не распоясались, следовало чуть-чуть подкрутить гайки, ослабленные взбалмошным ленинизмом, и можно было править в свое удовольствие. Так и сделали. Наступила агония утопической идеи – этап бездарного ленинизма [19].
В августе 1991 г. ленинизм как будто приказал долго жить. Или он отошел в тень, уступив свое место алчности, силе и беззаконию? Посмотрим.
Вот какие узелки нам пришлось завязать для памяти.
Часть I Взъерошить историю
Глава 1 Историческая колесница
История – удивительная наука. Она обладает колоссальной притягательной силой. Ею интересуются почти все, а многие, не будучи профессионалами, даже пытаются проводить собственные исследования. В чем ее магия? Возможно, в ее слабости: она не имеет собственного жесткого теоретического каркаса, а потому дает широкий простор для конструирования произвольных объяснительных схем, которые всегда, как писал Н. А. Бердяев, точно соответствуют «духу познающего» [20]. Именно поэтому мы не имеем и никогда не будем иметь просто историю России, но непременно в «духе» В. Н. Татищева, Н. М. Карамзина, С. М. Соловьева либо В. О. Ключевского [21].
Однако методологическая слабость истории является одновременно ее мощным психофизическим стимулятором. На самом деле хорошо известно, что история почти напрочь лишена предсказательных функций, она все знает о прошлом, способна трансформировать груду достоверных фактов в так называемый исторический процесс, более того, оценить тренд этого процесса, но он в лучшем случае упрется в день сегодняшний и оборвется. В «завтра» истории путь заказан. Не отсюда ли расхожее: поживем – увидим. Любые рассуждения о будущем история с презрением отбрасывает, препоручив сии шарлатанские функции футурологии. С ней она ничего общего иметь не желает.
Правда, на определенных этапах развития исторической на-уки ей делали методологические прививки, пытаясь ее истинам придать объективный характер. Так случилось впервые в середине XIX столетия, когда теорию эволюции органического мира пытались перенести и на исторический процесс: стали рассуждать об его эволюции и делать заключения об объективном характере исторического развития.
Примером «эволюционного» толкования российской истории является известный многотомный труд С. М. Соловьева [22]. И хотя человек – основная составляющая исторического потока, он мог вести себя только как ничтожная щепка, влекомая в его водовороты. В лучшем случае человек мог что-либо предпринять, но повлиять на течение потока был не в состоянии.
Такой подход пришелся по душе марксистским историкам. Как же, если история объективна, значит все, что сотворили практики марксизма с Россией, было предначертано неумолимой поступью исторического процесса. К тому же из объективности истории вытекало еще одно непререкаемое следствие – ее безальтернативность и уникальность каждого исторического момента: сравнивать не с чем да и рассуждать незачем. Почти на целое столетие русские историки были лишены возможности задавать вопросы прошлому.
Однако необратимость истории действительно является след-ствием ее объективности, из необратимости же вытекает и преемственность исторического процесса, равнозначность и незаменимость любого ее этапа [23]. Тогда напрашивается вопрос: коли мы говорим о преемственности истории, значит, исторический процесс должен иметь некую внутреннюю логику, познав которую можно давать и обоснованные экстраполяционные прогнозы? Но этого историк, слава Богу, делать не умеет. Следовательно, преемственность исторического процесса чисто апостериорная, мы цементируем два смежных исторических периода, когда они уже канули в лету, но никакая внутренняя логика нашей концепции не позволит однозначно сказать, каким будет следующий период, какие события его определят.
Почему? Да только потому, что история – это концентрат, даже конгломерат политической деятельности ведущих исторических персонажей. Они стоят за бруствером исторической колесницы и часто поворачивают ее совсем не на ту дорогу, на которую, казалось бы, указывает внутренняя логика исторического процесса.
Отсюда, кстати, выводится интересная чисто научная проблематика: связать складывающуюся веками ментальность нации с разумом и волей конкретных исторических деятелей, инициатива которых и предопределяет цепь исторических коловращений [24].
Придется и нам сделать вывод, к которому в свое время пришел Н. А. Бердяев: «имманентного смысла история не имеет, она имеет лишь трансцендентный смысл» [25]. Поэтому любые предсказания, даже сбывшиеся, точнее все же считать пророчествами [26]. На что, к примеру, мог опираться 16-летний Лермонтов, когда писал свое жуткое – кстати сбывшееся – «Предсказание»:
Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Забудет чернь к ним прежнюю любовь, И пища многих будет смерть и кровь; Когда детей, когда невинных жен Низвергнутый не защитит закон…Ответить невозможно. Приводить рациональные доводы глупо, а пытаться дознаться до неведомых движений души поэта – бессмысленно.
Русские писатели (поэты прежде всего) фокусировали русскую историю в точном, наглядном и единственном образе. Они обладали даром, которого напрочь лишены историки_профессионалы: отчетливо видеть будущее.
В определенном смысле коротенькое «Предсказание» Лермонтова перевешивает 12 томов дотошного Н. М. Карамзина, а отчетливо увиденные Ф. М. Достоевским сквозь завесу времени «бе-сы» – наиболее наглядная демонстрация русскому обществу социально-экономического гнойника марксизма. Д. Л. Андреев в своей «Розе мира» назвал именно Лермонтова и Достоевского «великими созерцателями “обеих бездн”» [27] – бездны прошлого и бездны будущего.
Можно, очевидно, сказать, что русская литература XIX столетия, – это напряженный нерв российской истории [28]. Почему так?
Видимо, потому, что литература в России во многом заме-няла парламент, университет, церковь. Литература – воспитатель, она же – ниспровергатель. Но главная мысль русской классической литературы, особенно отчетливо выраженная Гоголем и Достоевским, – не угрожай жизни силой, ты не преобразуешь, а лишь порушишь ее, – к сожалению, оказалась непонятой русской интеллигенцией.
Да, русские поэты тонко и глубоко чувствовали нависшую над Россией грозовую тучу. Ее никто не видел, а они уже слышали громовые перекаты. Лермонтов, Тютчев, Блок буквально рвали душу своими профетическими рифмами.
Есть еще одна устойчивая закономерность: русская литература всегда была ориентирована на собственное вuдение истории, причем ориентация эта чаще всего оказывалась проблемной, выводящей на спор. Иными словами, русская культура всегда как бы спорила с историей своей страны [29].
И нельзя пенять на русскую интеллигенцию и даже архаичное царское правительство, что они не слышали предрекания своих поэтов. Слышали, разумеется. Нельзя было не покрываться мурашками, читая «Бесов»; невозможно было без животного ужаса внимать «Предсказанию» Лермонтова…
Но русская интеллигенция рефлексировала эти образы будущего по-своему: через истерическую публицистику и туманную религиозно-мистическую философию. От подобных рецептов можно было прийти в еще большее уныние. Правительство же, призванное уравновешивать настроения разных социальных сфер, судорожно металось между «устоями» и назревшими новациями. А поскольку оно никогда в России не было самостоятельным, то все начинания верхов оказывались «не ко времени», они не столько успокаивали людей, сколько раздражали их.
К тому же русская интеллигенция, наиболее совестливая и комплексирующая часть общества, чувствовала себя в России «от-щепенцами», никому не нужными интеллектуальными отходами государства: народ на них смотрел как на пришельцев с Луны, а для правительства они служили постоянным раздражителем, оно отмахивалось от «интеллигентских штучек», как от назойливо жужжащих комаров. Это возбуждало у интеллигенции еще больший преобразовательский зуд…
Может быть следует перевести интересующий нас вопрос отношения к российской истории в другую плоскость и попытаться понять, чтo станется с историей, если ее лишить навязанного нами же детерминизма, зато наделить всеми атрибутами вероятностной науки, т.е. предположить, что она в состоянии просчитать вероятность последующего события, когда известно, какое событие реально перед ним произошло. Что из этого может следовать? Очень многое.
Если, например, исторический пасьянс покажет, что наиболее вероятно одно, а на самом деле случилось другое, значит, влияние субъективной воли, учесть которую практически невозможно, играет в истории решающую роль. Станет также ясно, что пресловутая внутренняя логика исторического процесса является пока доминирующим аргументом только потому, что грамотно разложить событийные карты истории – задача еще более сложная, чем выстроить классические объяснительные концепции в рамках истории детерминированной.
К тому же есть еще один довод в пользу именно вероятностного подхода к историческому процессу. Он опирается на так называемую «философию нестабильности» бельгийского физика, нобелевского лауреата И. Пригожина. Из нее следует, что даже если мы в принципе можем знать начальные условия в бесконечном числе точек, что на языке истории означает знание всех свершившихся событий за конкретный отрезок времени, будущее тем не менее остается принципиально непредсказуемым [30].
Итак, с будущим история ничего общего иметь не может. Это не ее сфера. И все же «поля нереализованных возможностей» история анализировать обязана, ибо это дает основание ученым мысленно пройти и по другим историческим тропам и, оценив складывающиеся сегодня исторические перспективы, более трезво относиться к тому, что реально уже свершилось. Ю. М. Лотман считал, что «не пройденные дороги для историка такая же реальность, как и пройденные» [31]. Для историка – да, но не для истории. Историк и путешествует по этим дорогам только для того, чтобы понять, почему история ими пренебрегла.
Немецкий философ А. Шопенгауэр выдвинул психологически крайне неприятный тезис: история человечества – это история зла, поскольку в схватке силы и разума верх всегда берет сила, ведь ее пособником является разум и он же становится слугой новой силы. Получается парадоксальный, на первый взгляд, вывод, будто разум – умножитель зла.
На самом деле никакого парадокса здесь нет. Если разум рассматривать в пространстве нравственных категорий, то он может рождать только добро. Но коли мы переместились в пространство исторических реалий, где непрерывно, как полагал английский историк Т. Карлейль, идет смертельная «игра эгоизмов», разум вынужденно становится активным участником этой «игры», в том числе и в команде победителей, т.е. более сильных. К тому же основная сила победителей чаще всего – ложь, упакованная в сладкую облатку всеобщего счастья. Поэтому разум оказывается еще и невольным заложником подобной «игры».
Какой же «эгоизм» чаще всего побеждает? Тот, который в состоянии подчинить своей воле политику страны, сделав ее своей для народа. В этом смысле любая историческая фигура незаменима. Именно поэтому «тайна истории уходит в тайну личности» [32]. Можем ли мы оторвать политику Чингисхана от самого Чингисхана, наполеоновскую империю – от Наполеона, большевистскую Россию – от Ленина, немецкий национал-социализм – от Гитлера? Мы вольны сколько угодно пинать эти фигуры, но обязаны увенчать их лаврами победившей силы.
Очень популярен, особенно в последнее время, поиск свое-образного центра тяжести в триаде: наука Þ культура Þ история. Таким способом пытаются оценить, что все же приводит в движение исторический процесс? Ответ, само собой, дается разный. Если перевести эти достаточно общие категории в пространство сугубо личностное, проблема еще сильнее обострится, зато станет более предметной.
На самом деле, предположим, вслед за Ю. М. Лотманом [33], что не родились И. Ньютон, А. Эйнштейн, Д. И. Менделеев, М. Планк. Можно не сомневаться – их открытия сделали бы другие ученые, возможно, чуть-чуть позже и в иных странах. Но непременно бы сделали. А не появись на свет В. Шекспир, В. А. Моцарт, Л. ван Бетховен, Ф. М. Достоевский, П. И. Чайковский, их бы не заменил никто. Человечество не знало бы «Короля Лира», «Вол-шебной флейты», «Лунной сонаты», «Идиота», «Лебединого озера». Культура бы стала существенно беднее. Возможно, это повлияло бы и на мировую историю.
Что касается исторических деятелей, то можно с полной определенностью утверждать, – не знала бы Россия Ленина, а Германия – Гитлера, в нужное время и в нужном месте объявились бы их исторические заместители, ибо они были нужны своему времени. Но из этого вовсе не следует, что социализм в России строился бы теми же методами, а нацисты Германии непременно возжелали бы мирового господства. Это связано с психофизическими особенностями конкретных исторических фигур.
Можно поэтому угадать тот или иной разворот истории, но невозможно предсказать фигуру политического лидера, от которой только и зависят реальные шаги нации, становящиеся затем предметом исторического интереса. «Нельзя выделить человека из истории, – писал Н. А. Бердяев, – нельзя взять его абстрактно, и нельзя выделить историю из человека, нельзя историю рассматривать вне человека и нечеловечески. И нельзя рассматривать человека вне глубочайшей духовной реальности истории» [34].
И последнее. К философии истории обращаются в критические, переломные моменты, когда рушится все устоявшееся. Когда же жизнь течет спокойно, история непременно отходит на задний план.
Не есть ли это следствие чисто русского: «пока гром не грянет…» и не есть ли это следствие еще и того, что история всегда была наукой фиксаторской, мысль ученых работала бухгалтерски – так, как будто историки должны составить своеобразный историко-бухгалтерский отчет за конкретный исторический период, сведя воедино «доходы» и «расходы» исторического процесса. Между тем смысл изучения исторических процессов прошлого состоит главным образом в том, чтобы, зная их, лучше ориентироваться и направлять процессы, идущие сегодня.
Именно с этой целью мы и предприняли наше исследование…
Глава 2 Человек в истории
Итак, нельзя выделить человека из истории. Но крайне интересно рассмотреть его в истории, что мы и предпримем в нашей книге. Причём ракурс подобного рассмотрения диктует избранная нами тема – историю России мы будем трактовать как импульсивно развивавшийся процесс прогрессирующего удушения свободомыслия.
При этом, вероятно, захочется понять, какие причины вынуждали русских государей бояться «поумнения» собственного народа и почему, когда Россия уже просто не могла напрочь игнорировать развитие национальной культуры и научного знания, к ним по-прежнему относились с плохо скрываемым презрением.
Возможно, все это связано с тем, что у России особый исторический путь, а потому и к историческому процессу в России нельзя подходить с общепринятыми мерками, «на Европы» она равняться не может? Во всем этом нам предстоит разобраться.
Уже в первой половине XIX столетия ученые стали по-нимать, что как невозможно вырвать историю России из общего потока мировой истории, так и невозможно понять ее до конца, если зажать историю страны тесными рамками и хронологиями царствующих династий. Появились первые, сначала робкие, попытки построения обобщающей методологии исторического познания, основные положения которой высветились на пересечении исторических традиций и философских доктрин.
Так, из популярной в то время философской школы немецкого мыслителя Ф. Шеллинга русские историки почерпнули весьма живучую идею о том, что каждый народ – носитель своей идеи, а потому, чтобы создать полноценную историю страны, необходимо эту идею выявить и определить ее влияние на становление самосознания всего человечества. Русская почва оказалась весьма подходящей для философской доктрины Ф. Шеллинга: уже в первой половине XIX века русская гуманитарная интеллигенция раскололась на два лагеря: в одном расположились славянофилы, в другом – западники. Понятно, что первые – активные приверженцы русской идеи, вторые – ее рьяные критики.
Основными властителями исторических дум в то время были глава русской «скептической» школы московский профессор М.Т. Каченовский, издатель «Москвитянина» профессор М.П. Погодин, философ и публицист И.В. Киреевский, издатель «Московского телеграфа» Н.А. Полевой, философ и писатель А.С. Хомяков, археограф П.В. Киреевский, историк и публицист К.С. Аксаков и ряд других.
Удивительно то, что сама идея славянофильства оказалась чрезвычайно живучей, несмотря на то, что она в большей мере затронула патриотические струны чувствительной русской души, чем высекла искры конструктивной научной мысли. Не удалось органично связать с русской историей ни «религиозно-этический идеал народа» (И. В. Киреевский), ни идею мессианской роли русской нации (М. П. Погодин), ни «патриархальный быт» (П. В. Киреевский, К. С. Аксаков и др.).
Как и должно быть при построении явно надуманных абстрактно-исторических схем, они поначалу кристаллизовались в голове автора, получали вполне пристойное эмоционально-чувственное обоснование, а уж затем робко сличались с историческими фактами. Но поскольку подобные доктрины опирались, прежде всего, на «пре-данья старины глубокой», в которых отсутствовали даже намеки на доказательную аргументацию, то по мере продвижения во времени, с появлением уже надежных исторических данных, подобные «тео-рии» сначала начинали трещать, а потом под напором фактов просто разлетались вдребезги.
Более содержательные результаты давали те славянофильские доктрины, которые не выводили русскую историю из заранее заданных «особостей», а связывали ключевые моменты исторического развития страны с национальной почвой и специфическими чертами характера русского человека. Именно так построил свою антикарамзинскую шеститомную «Историю русского народа» Н. А. Полевой. Если для Н. М. Карамзина самодержавие было даровано русскому народу как бы от Бога, то Н. А. Полевой резонно полагал, что самодержавная власть кристаллизовалась и крепла в ходе исторического процесса, а все исторические катаклизмы, в том числе и татарское иго, пошли «на пользу» Руси в том смысле, что именно они способствовали укреплению самодержавного правления.
Логика вполне здравая уже хотя бы потому, что в истории каждое последующее событие не только предопределяется суммативным настроем предшествующей истории, но и как бы оправдывает ее. Можно поэтому с определенной долей здравого смысла говорить о том, что на всю последующую российскую историю наложил неизгладимый отпечаток акт призыва варягов: народ сознатель-но отказался от политических прав во имя обретения внутренней свободы. Однако более чем двухвековое монгольское иго в корне изменило русскую ментальность: народ понял, что спокойнее жить в едином сильном государстве и пожертвовал внутренней свободой ради укрепления политического статуса России. С этой точки зрения, вероятно, и следует подходить к выводу Н. А. Полевого о «пользе» монгольского ига.
А. С. Пушкин высоко оценил труд Н. А. Полевого, он согласился с ним, что идея Богочеловека, если и может быть нравственным фокусом истории, то разве что истории Древней Руси; вся же новейшая история – суть история христианства, ибо оно знаменовало «величайший духовный и политический переворот нашей планеты», в этой «священной стихии исчез и обновился мир» [35].
Поэт безусловно прав, ибо с момента Крещения Руси в X веке православная вера на долгие столетия стала не только нравственной опорой народа, но и в определенном смысле – инструментом в политике властей, а значит, и моральным оправданием крутых изломов российского исторического процесса.
Этапным в русской историографии был монументальный 29-томный труд известного московского историка С. М. Соловьева «История России с древнейших времен». Он писался в годы бурного развития в России рыночных отношений и это не могло не подвигнуть историка к достаточно смелой идее: период становления российского государства, т.е. до Ивана III, весь пропитан борьбой за собственность, только она становилась реальной опорой власти. Обоснование этой идеи неизбежно привело С. М. Соловьева к выводу об особой значимости «личности» в историческом процессе, ибо только ее инициатива, предприимчивость, настойчивость, хитрость и коварство были реальным мотором внутренней политики. «Лич-ность» у власти становится зримой исторической фигурой, когда семья побеждает род, а собственность (вотчина) оказывается опорой семьи. Затем «личность» подчиняет и семью во имя государственных начал против семейных (вотчинных). Так С. М. Соловьев связал единой цепью укрепление государственности через последовательное расширение поля битвы за собственность.
Особняком в ряду колоритных фигур русских историографов XIX века стоит имя профессора Казанского университета, известного специалиста по истории раскола и старообрядчества А. Ф. Щапова. Он первым заострил внимание на том, что вся история России есть по сути процесс искусственного торможения «умственного развития» общества на «научно-рациональной основе», т.е. он обосновал тесную зависимость исторического процесса от развития и поощрения государством свободной творческой мысли в широком смысле этого слова.
Вернемся, однако, к Ф. Шеллингу. Уже во второй половине XIX века на слуху у наших философов было новое, будоражащее ум понятие -«русская идея». В определенном смысле оно -ключевое для нашей темы. Поэтому остановимся на нем подробнее.
Именно под названием «Русская идея» были в свое время опубликованы широко известные работы великих русских философов В. С. Соловьева и Н. А. Бердяева [36]. Полная идентичность названия их сочинений свидетельствует, как мне кажется, только об одном: ни В. С. Соловьев, ни Н. А. Бердяев не стремились к созданию оригинальной концепции или отвлеченных от российских реалий надуманных философских систем, они – каждый по-своему – увидели некую провиденциальную сущность русского народа, обозначенную как «русская идея».
Русская идея родилась на перекрестье религиозных и исторических особенностей российского пути. Сыграла свою роль и масштабность России, и тот факт, что она не переживала Возрождения, а оно являлось важнейшим культурологическим рубиконом для всей Западной Европы [37].
Генезис русской идеи, ее сущностные начала – самостоятельная проблема, внедряться в которую не входит в нашу задачу. Для нас важнее понять, каким образом мессианское предназначение русского народа, являющееся ядром русской идеи, из религиозных корней проросло в исторический процесс и способствовало органичному вплавлению в сознание русских людей пагубных для страны социальных утопий; как из тютчевского убеждения, что Россия – это «душа человечества», мог вырасти идеологический урод в образе России как спасительницы человечества.
Любопытно, что именно русская идея, уже многие века не делающая ее носителей счастливыми и свободными, обернулась в наши дни своеобразными нравственными перевертышами в виде равно корежащих национальное самосознание «русофилии» и «русо-фобии» [38]. Они несомненно являются результатом своеобразного ком-плекса отчаяния, лишь противоположно ориентированными рефлексиями этого комплекса, порождениями устойчивого национального невроза, что мы никогда не сможем жить «как люди».
Русская идея целенаправленно подпитывалась, начиная с XV столетия, с первых шагов нарождавшегося самодержавия, с сознательного возвеличивания русского самодержца Ивана III до масштабов другого столпа православия – византийского императора Константина. С падением Византии, с завоевания турками мирового центра православия была необходима историческая преемственность. Теперь российские православные были убеждены в том, что столицей византийской веры станет Москва. Так появилась теория «Москва – третий Рим» [39]. С. С. Аверинцев считает, что «Москва – третий Рим» – столько же русская идея, сколько и византийская. Важно было сохранить именно преемственность византийской веры. Это как «король умер, да здравствует король» [40].
Если бы все свелось только к этой традиционной формуле, то утверждение «Москва – третий Рим» не вознеслось бы до глубокомысленной теории, а ограничилось простой констатацией факта, что с падением Константинополя центр византийской веры переместился в Москву. Но оно стало именно теорией, причем теорией претенциозной [41]. Еще Иван III своим браком с Софьей Палеолог как бы эмпирически подтвердил ее справедливость.
Следствия этой теории: Богоданность (из нее и вывели еще одну формулу о «народе Богоносце») и всеохватность самодержавия, слившись воедино, намертво сцементировали российское государство, сделав церковь уже вполне полноправной союзницей российского абсолютизма. Недаром данная теория стала путеводной звездой и идейным поводырем Ивана IV, ею он мог оправдать в глазах подданных любые свои бесчинства, да и собственную совесть успокоить.
И хотя Н. А. Бердяев полагал, что теория «Москва – третий Рим» связана с русской мессианской идеей, но представляет её «искажение» [42], она – историческая данность, и коли она искажает русскую идею, значит на сегодня сама эта идея является искаженной. С этим уже ничего поделать нельзя [43]. Хотя и сегодня, несмотря на все крутые изломы российской истории, а, возможно, что благодаря им, «русская идея» продолжает занимать умы современных ученых, политологов и публицистов [44].
Так, Ю. Каграманов очень точно, как мне кажется, подметил, что когда Москва объявила себя «третьим Римом», главными были не соображения мирского порядка, тем более связанные с какой-то претенциозной государственной фанаберией, а своеобразные апокалиптические ожидания. Ведь уже был опыт первых двух «Римов», из коего вытекало убийственное: как бы не старались обустроить и укрепить государство, все равно наступал его неизбежный конец. Слова же «четвертому не бывать» и толкуются как предчувствие неотвратимого конца этой надуманной конструкции [45].
В конце XVI века в России, как известно, было введено патриаршество. И с тех пор гегемонистский пафос теории «Москва – третий Рим» стал уже активно внедряться в сознание православных. Причем чем ниже были реальные успехи во внешней и внутренней политике государства, тем гипертрофированнее возрастало национальное и религиозное самомнение. Вероятно, срабатывал своеобразный закон сохранения нравственной чистоты нации, хотя власти – и церковные, и светские – подобную линию проводили сознательно.
Русская интеллигенция XVI века, которую В. О. Ключев-ский иронично называл «книжниками», не сомневалась в том, что с падением Византии Русь засияла подлинным благочестием «паче Солнца во всей поднебесной», а русский книжник уверовал, что теперь-то он станет подлинным духовным поводырем всех христиан. Русь вдруг предстала перед его широко раскрытыми от умиления глазами единственным в мире убежищем «правой веры и истинного просвещения», а Москва, став «третьим Римом», обрела несокрушимую значимость духовной столицы истинного православия. В. О. Ключевский считал, что именно тогда в русском книжнике произошла разительная метаморфоза: из Богопослушного труженика он превратился в «кичливого празднослова, исполненного “фразерства и гордыни”, проникнутого нехристианской нетерпимо- стью» [46], т.е. если считать тех «книжников» предтечами русской интеллигенции, то можно лишь подивиться тому, сколь рано прорезались наиболее ее типические черты.
Все эти крайности не случайны. Ими как бы материали-зовалась суть национального мессианизма. А она всегда выражалась в «утверждении русского Христа, в более или менее тонкой русификации Евангелия» [47]. Народ – мессия может быть только один – тот, кто обладает «национальной исключительностью религиозного сознания» [48], а это, как легко догадаться, – русский народ.
Вопросы русского мессианизма занимали умы А. С. Хомякова, В. С. Соловьева, С. Н. Булгакова, Н. А. Бердяева, Е. Н. Трубецкого и многих других мыслителей. Причем когда их мысль возносилась до безвоздушного и бестелесного занебесья, с высот которого уже не просматривалась грешная матушка Русь, их рассуждения и выводы воспринимались как некие ниспосланные Свыше откровения. Быть духовными поводырями народа_мессии – вожделенная мечта славянофилов. Воспаляя свое воображение несбыточными грезами о «народе__Богоносце», они так и не смогли познать духовный облик подлинной, а не воображаемой России.
«… Та высшая сила, – писал В. С. Соловьев, – которую русский народ должен провести в человечество, есть сила не от мира сего, и внешнее богатство и порядок относительно ее не имеют никакого значения» [49].
Подобный духовный бальзам не только лечил кровоточащие раны, наносимые реальной повседневностью российской жизни, но и вселял в опустошенные души русских людей самодостаточную веру в то, что именно русский народ является посредником между человечеством и откровением «Высшего Божественного мира» и потому он и только он может дать человеческому развитию его «безус-ловное содержание» (В. С. Соловьев).
А Л. Д. Троцкий еще задолго до революции 1917 г. обвинял русскую радикальную интеллигенцию в том, что она стала реальным воплощением «самозванного мессианизма» и вместо того, чтобы если не одуматься после поражения революции 1905 года, то уж во всяком случае задуматься над происходящими в России разрушительными процессами, она продолжает тешить себя и баламутить людей химерическими идеями о мессианской роли русского наро- да [50].
(Приведенные слова одного из вождей будущего большевизма звучат более чем двусмысленно по разным причинам. Да и вообще, было бы крайне интересно знать – думал ли Троцкий о том, что он сам, вообразив себя одним из мессий, кнутом и свинцом погонит русский народ в то счастливое будущее, в которое тогда верили лишь маньяки, группировавшиеся, кстати, не вокруг национальной идеи, а идеологической доктрины).
22 декабря 1917 г. С. Н. Булгаков писал В. В. Розанову: «Мы побеждены, как бы ни сложилась наша судьба, которая не от нас зависит, и по заслугам… И все-таки – все остается по-прежнему, русский народ должен быть народом – мессией» [51].
В 1918 году, когда прежняя Богом избранная страна рухнула и к власти пришли люди, не верящие ни в Бога, ни в дьявола, старая русская идея неожиданно приобрела новый окрас – русский народ через революционные потрясения как бы указал путь всему миру к счастью, свободе и справедливости. Он в этом деле уже стал мессией.
М. Горький писал по этому поводу с горечью и болью: «…темный, органически склонный к анархизму народ ныне призывается быть духовным водителем мира, мессией Европы» [52].
Из мессианского предначертания русского народа, а оно, напомню, является стержнем русской идеи, с пугающей легкостью выводится примитивный национализм, та национальная фанаберия, с упоминания которой мы начали эту книгу. На самом деле, коли народ_мессия один и именно ему ниспослано Божественное откровение, коим он должен осчастливить все остальное человечество, значит, такой народ выделен самим Провидением из всех прочих народов, ему дано право национальной исключительности, а это и есть пресловутый национализм, в какие бы квазинаучные обертки мы его не заворачивали. Причем подобный национализм, выпархивая из мессианского гнезда, оказывается крайне агрессивным. Он не приемлет никакого инакомыслия, ибо оно покушается на Высшие Истины, стремится всех обратить в свою веру и даже свойственный любому нормальному человеку здоровый патриотизм заражает бациллами национальной исключительности, от чего он мгновенно оборачивается национал_шовинизмом.
Еще в 1891 г. В. С. Соловьев заметил, что если истинный христианский идеал принимает национально_мессианскую форму, то он сразу становится «удобопревратным» и легко может перейти «в соответствующий идол антихристианского национализма, как это действительно и случилось» [53]. Для удобопревращения мессианской идеи в национализм достаточно заменить религиозные обязанности на мирские привилегии. А делается это очень легко, и практически никогда подобное идейное коловращение за высокими красивыми словами не замечается.
Русский народ веками впитывал весь спектр российских «особостей»: от особого пути России до мессианской функции «на-рода_Богоносца». И впитал настолько, что любые эксперименты с Россией, даже самые варварские, воспринимает как неизбежные издержки поиска этого особого пути, причем воспринимает не только со смирением, без надлома, но даже с искренним энтузиазмом.
У России «свое особое предназначение» [54], – написал А. С. Пушкин П. Я. Чаадаеву. Вот только забыл подсказать философу, в чем же оно состоит. А скорее всего, не смог бы этого сделать, ибо вера в «особый русский путь» – то иррациональное, о чем любой русский человек знает, только не может выразить словами это свое знание.
П. В. Анненков, один из активных участников полемики 40-х годов XIX века между славянофилами и западниками, вспоминал позднее, что «… западники, чтобы о них ни говорили, никогда не отвергали исторических условий, дающих особенный характер цивилизации каждого народа, а славянофилы терпели совершеннейшую напраслину, когда их упрекали в наклонности к установлению неподвижных форм для ума, науки и искусства» [55].
Да, если не насиловать здравый смысл, то никаких принципиальных различий между западниками и славянофилами мы не отыщем. Если есть желание занять крайнюю позицию в этом затянувшемся споре, то он из дискуссии воспитанных интеллигентных людей мгновенно обернется смертельной и, как правило, беспредметной схваткой радикалов, в которой побеждают не логика и здравый смысл, а непримиримость и беспардонный нахрап.
Приведем лишь одну иллюстрацию этой мысли. Посеянные славянофилами семена даже сегодня могут дать обильные ядовитые всходы. Как подчеркивал еще в 1891 г. В. С. Соловьев, глубинной основой славянофильства был «только зоологический патриотизм, освобождающий нацию от служения высшему идеалу и делающей из самой нации предмет идолослужения» [56].
Из подобной основы легко выводились вполне мракобесные следствия: о необходимости изоляции России от разлагающего влияния Запада, о безусловном вреде рынка, ибо политическая система в условиях открытой экономики и сама стала бы открытой, что для славянофильства было равносильно самоубийству. К тому же, как легко догадаться, именно «зоологический патриотизм» славянофилов стал тем российским черноземом, на котором дала обильные всходы марксистская идеология, ибо общество, сделавшее марксизм государственной политикой, могло быть только тоталитарным, т.е. предельно закрытым. А это – голубая мечта славянофилов.
Патриотизм по-славянофильски ни к чему, кроме примитивного национализма, весьма притягательного для эмбрионального интеллекта, не вел. Первым это увидел и убедительно доказал еще в конце XIX столетия видный историк русской культуры П. Н. Милюков. Русский же национализм – это ничем не прикрытый шовинизм и всегда – антисемитизм. В сегодняшней расхристанной России весьма популярны идеи национал-патриотизма, ряды русских националистов множатся прежде всего за счет «невостребованных» и «недооцененных».
И все же, несмотря на очевидные издержки, не все столь примитивно. Славянофилы, подпитывая свои мысли национальными соками, вовсе не отрицали прогресс. Единственное, на чем они стояли насмерть, касалось будущности России, которая не могла строиться без опоры на прошлое, на историю, на национальные традиции.
«… Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою;… история ее требует другой мысли, другой формулы…» [57]. Это категоричное утверждение Пушкина было своеобразным девизом славянофилов.
Если вопрос о западном влиянии на «особый русский путь» из эмоциональной сферы попытаться перевести в плоскость научных формулировок, то следует не ломать копья по поводу того, чтo заимствуется Россией у Европы, а попытаться понять, как это воспринимается Россией. Иными словами, есть ли у России своеобразный государственный иммунитет, чтобы устоять перед «социальной заразой», проникавшей из Европы и в XVIII и в XIX веках. Если есть, – российская государственность устоит, если нет – неизбежно рухнет.
Это, пожалуй, то единственное, что должно было заинтересовать русскую интеллигенцию в славянофильской доктрине; именна эту тревогу славянофилов должна была разделить радикальная русская интеллигенция и сделать из этого надлежащие выводы.
Славянофилы буквально взывали к разуму своих идейных противников: не трогайте российскую государственность, не обращайте свой взор на Запад; как бы там хорошо ни было, любое копирование, любое неосторожное телодвижение, ведущее к деформации русских традиций, приведет к длительной тяжелой болезни, излечиться от нее будет невозможно. Русская государственность – особая в том смысле, что она после татарского ига никогда не разрушалась, территория страны росла, число ассимилируемых Россией наций – так же. Все это сопровождалось невиданной централизацией власти и верой простых людей в царя_заступника. Иными словами, сформировались особые свойства русской нации [58], которым органически противопоказаны основные черты народов республиканских стран. Можно – и даже нужно – перенимать у Запада любые технологические, научные, экономические новации, но не новации, корежащие российскую государственность.
Можно бесконечно перечислять издержки как чисто славянофильской, так и западнической модели будущности России. Спор между сторонниками обеих крайностей, продолжающийся уже два столетия, хотя бы по этой причине нельзя относить к абстрактному теоретизированию интеллигенции. Результаты столь длительной дискуссии оказывали реальное воздействие на политику России, но нельзя винить ни западников, ни славянофилов, что итогом подобной политики были пугачевский бунт, джентльменский заговор декабристов, великие реформы Александра II и сопровождавший их разгул терроризма; социал-демократическая короста, покрывшая тело России в начале XX столетия; крах самодержавия и установление большевистской диктатуры. В эту же коллекцию попадают и весьма неуклюжие попытки вытащить российский воз, перегруженный коммунистическим хламом, которые предпринимаются в наши дни бывшими коммунистами, внезапно, как в русской народной сказке, обернувшимися демократами…
Обе модели, конечно, слишком общи, чтобы именно им ставить в вину отдельные провалы и просчеты. Конкретная политика и реальная история всегда определялись процессами значительно более глубинными и потому мало заметными для обывательского взгляда, но имевшими между тем длительный срок последействия.
Самая же большая беда для России – это не внедрение в жизнь одной из этих двух моделей развития, а традиционное доминирование в политике неискоренимого зла, которое Л. Н. Толстой называл «насилием преобладающего невежества» [59].
Россия и сегодня, к большому сожалению, остается верной этой исторической традиции.
Какой же вывод можно сделать из всего сказанного? На первый взгляд, неожиданный: как бы ни трактовать процесс российской истории, какую бы мотивацию ни подводить под укрепление московского абсолютизма, чем бы ни объяснять постоянное разрастание плохо приспособленного к человеческому бытию «жизненного пространства», для простого человека, особенно мыслящего и совестливого, жизнь в России всегда была безрадостной. Это была бесконечная череда преград и преодолений; человек жил, неся тяжкий крест своей жизни, не ведая, что «крест» этот наследуемый, что надежды на лучшую жизнь не сбудутся и крест понесут следующие поколения.
Наш современник, историк А. Г. Маньков, всю жизнь вел дневник, даже в те годы, когда за подобное пристрастие к увековечиванию своих сокровенных мыслей и за выражение личного отношения к окружающей действительностиможно было угодить в ГУЛАГ. И тем не менее не убоялся. 12 октября 1940 г. он сделал такую запись: «Историей какого народа я занимаюсь!!! – вечно нищего, убогого, испокон веков ищущего правду, да так и не нашедшего ее. И больно и горько до слез» [60].
Русский человек всегда был богобоязненным, а потому не роптал. А ежели и случалось, то злился на писаря, старосту или урядника. Для него именно эти люди были источником постоянного унижения, именно они олицетворяли жизненные невзгоды. Царь же всегда был свят. На него молились, на него уповали. Столь же святым для русского человека всегда было понятие Отечества. За него он радел, за него и жизнь отдавал. Так его воспитывала православная церковь, таким его делала русская история.
И не задумывался никогда православный – а взаимна ли эта любовь? Что он лично, простой русский мужик, значит для России? Ценит ли она его? Помыслить подобное, да еще возжелать уважения к своей личности для русского человека было бы проявлением непростительной гордыни. Россия возвышалась в его глазах как неприступный бастион, с высоты которого отдельного человека и не разглядеть вовсе. Поэтому свою малость и ничтожность русский мужик воспринимал как должное.
Человек в России всегда был пылью, остающейся на большаке после бешеного скача «птицы-тройки».
В отличие от черни дворянское сословие, да и интеллигенция также вполне сознавали свою цену, хотя и они понимали, что любой из них в отдельности для российского монстра ровным счетом ничего не значит. И тем не менее будущность России, ее судьба были для них превыше всего. Как и чернь, они столь же преданно любили свою страну, как любят дети непутевую мать. Они искренне полагали, что не только можно, но и должно указывать на язвы всегда больной российской действительности, что «плохого царя» во имя будущего можно и устранить, но столь же искренне они уважали российское прошлое, каким бы мрачным оно ни было; они твердо были убеждены в том, что история страны – от Бога, а потому и не желали иметь другую историю. Здесь несколько перефразированы известные слова А. С. Пушкина, написанные им в связи с панически отчаянным «философическим письмом» изверившегося П. Я. Чаадаева [61].
И все же в чем-то П. Я. Чаадаев был прав. Ибо похоже на то, что если и дал Бог России такую историю, то только потому, что за какие-то ее прегрешения забыл о России вовсе, как будто и нет такой страны на Земле. Чем же она провинилась перед Господом? Не тем ли, что путь ее оказался неправедным, что земли умножала без меры, подавляя своей массой чухонцев, свинцом – чеченцев, что сколотила в итоге разноплеменную империю и все силы употребила на удержание порядка в ней? Коли так, то нечего и роптать: благополучной империя быть не может. Ведь нет в ней человека, а есть только традиции и сила.
Мы уже как-то свыклись с тем, что главной доминантой российского исторического процесса всегда считалась «соборность» как некая единящая нацию общность. Мы даже были уверены в том, что это отличительная черта именно русской истории: «соборность» понималась не только как своеобразный коллективный разум, но и в определенном смысле как коллективная нравственность.
Но ведь на то же самое можно посмотреть и иначе: почитание «русской соборности» означает лишь то, что ставку на человека как на неповторимую во всех отношениях «личность» русская история никогда не делала, почитала же она только «личность», имеющую реальную власть. Но… придется повторить банальное: «без-личное» государство развиваться не может. Верно заметил Н. А. Бердяев, что «личность, личный дух недостаточно еще пробудились в русском народе, что личность еще слишком погружена в природную стихию народной жизни» [62].
Если человек находится под постоянным гнетом истории, если она придавливает его к земле, не давая разогнуться, то подобное общество не может развиваться, оно способно лишь какое-то время как разваливающаяся конструкция поддерживаться силовыми подпорками. И это вполне очевидно, ибо «деструкция личности ведет к деструкции общества»; оно поэтому способно держаться только жесточайшим насилием и принуждением. Почвы же для становления и роста индивидуальностей в таком обществе нет и быть не может [63].
Что же делать человеку в подобной гнетущей исторической атмосфере? Смириться с ней и жить так, будто все хорошо и никаких перемен не надобно? Либо всеми доступными средствами биться за изменение российских традиций?
Русская радикальная интеллигенция на второй вопрос всегда давала только утвердительный ответ, ибо полагала, что прописанные ею рецепты для излечения вечно больной российской действительности непременно изменят жизнь к лучшему.
Иначе считали Н. В. Гоголь и Ф. М. Достоевский. Они не могли знать будущего (мы уже останавливались на этом), но тем не менее, как художники, отчетливо видели его. А потому буквально взывали к русским радикалам: не трогайте жизнь, ибо любое «на-сильственное новое» много хуже любого старого уже хотя бы потому, что утвердилось это новое через насилие. М. Е. Салтыков-Щедрин очень зорко усмотрел, что Достоевский «своей постановкой вопроса о высочайшей нравственности князя-Христа заглянул на века вперед…» [64].
Прошло полтора столетия, а отчаянный вопль П.Я. Чаадаева и сегодня эхом звенит в ушах: «Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок» [65]. Мол, смотрите на нас, изучайте нас, но упаси вас Боже, пытаться брать с нас пример.
Еще в XIII веке князь Александр Невский поведал святую истину: не в силе Бог, а в правде. Создается впечатление, что русские государи, стоявшие у руля исторического процесса, делали все возможное, чтобы ее опровергнуть. Но «истину» опровергнуть нельзя, а жизнь опрокинуть можно, чего, к несчастью, и добились.
Возникает вопрос: почему уже два столетия лучшие умы напрягаются в тщете – непременно помочь, указать истинный путь, «спасти» Россию? Начиная с середины 60-х годов XIX века, в России на практике последовательно опробовались разные «спаситель-ные» модели: народовольческая, социал-демократическая, кадетская, большевистская, криминально-демократическая. Для полноты картины не хватает лишь фашистской модели, но и она России не заказана.
Ответить на поставленный вопрос несложно: русская действительность сама поставляла подобные социальные заказы. А вот почему заказы эти воплощались в столь уродливые для нормального развития страны формы, вопрос более интересный. Рискну высказать такое предположение. Политическое уродство всегда является следствием насильственных инъекций в государственный организм радикальных новаций. То, что государство нуждалось в преобразованиях, понимали все – и те, кто отвечал за него, находясь у власти, и те, кто радел за лучшую будущность, стремясь эту власть перехватить. Изначальная непримиримая вражда этих сил в принципе не могла дать положительных результатов.
К тому же вынашиваемые оппозицией (а это всегда нетерпеливая интеллигенция) идеи были предельно радикальными, поскольку любые мягкие преобразования привели бы к эволюционному, т.е., по-житейски медленному, изменению социального и политического климата страны и делалось бы это уже существующими властными структурами, что ни в коем случае не устраивало радетелей. Отсюда радикализм и политически уродливые формы достижения своих целей: от бомбометания до вооруженного захвата власти.
Немаловажную роль в этом противостоянии играл общественный климат, постоянно подпитывавшийся беспокойной мыслью русского интеллигента. И здесь можно отметить чисто российский политический абсурд: власти не нуждались в интеллекте нации, они не опирались на него, а активно отторгали. Поэтому свободная «на-пряженная мысль» русского интеллигента была ориентирована не на помощь власти, а на раскачку общественного мнения. И от этого – не реальные проекты и предложения, а туманные теории и полуабстрактные прожекты, а они-то и являлись теоретической опорой радикализма.
И, само собой, судьба России решалась за нее, Россия была обязана как бы подстраиваться под идеи «спасителя»: западника или славянофила – безразлично. Им не терпелось до зуда, а России было не до них: они суетились вокруг идеи, Россия дремала. Тогда объявлялся студент с бомбой под мышкой, Россия на некоторое время пробуждалась, но затем погружалась в еще более тяжелый беспокойный сон.
Есть у российской истории еще одна, если можно так сказать, сущностная своеобычность: все она преодолевает с трудом, с надрывом, почти на пределе своих возможностей. Россия как телега, завязшая в грязи: возница бешено стегает коней, они рвутся изо всех сил, телега вылезает из одной колдобины и тут же завязает в следующей. Сидит на троне сильный царь, как Петр Великий например, Россия добивается крупных успехов, но чернь бунтует. Слабый царь на троне – успехов никаких, чернь тем более беснуется. Взаимопонимания между властью и народом в России не было никогда. Лошади тащили государственный воз под свист плети и грубые понукания возницы.
Отсюда и явное сочувствие русской интеллигенции тем, кто «заступался» за народ. К. Булавин, П. Болотников, С. Разин, Е. Пугачев в глазах русского человека – национальные герои-мученики. Да и вся русская историография сначала вполголоса, а в советское время в полный голос была на стороне этих возмутителей спокойствия, не задумываясь над тем, что сталось бы со страной, если бы, не дай Бог, кто-либо из них добился успеха.
Еще С. М. Соловьев поставил абсолютно точный диагноз: наше сочувствие не бунтарям-разорителям, баламутившим смиренное население, «горланам», не смутьянам-разбойникам, которые мгновенно разоряли то, что создавалось десятилетиями, а сами ничего делать не могли, но труженикам, спокойно и смиренно делавшим свое дело.
Всякие «народные вожаки» – это прорвавшиеся нарывы, которые, само собой, возникали от тяжкой жизни, но то, как они проявлялись, к чему призывали крестьян, однозначно говорит за то, что их «дела» ничего, кроме разора, стране нести не могли. Это были разрушительные дела, шедшие во вред стране и народу. Абсолютно прав С. М. Соловьев, что «прошедшее, настоящее и будущее принадлежит не тем, которые уходят, но тем, которые остаются, остаются на своей земле, при своих братьях, под своим народным знаменем» [66].
Будучи абсолютно бесправным, русский крестьянин своего бесправия не сознавал вовсе, ему и в голову не приходило требовать (от кого?) каких-то прав, он не представлял себе, что они вообще могут существовать. Но возбудить его было легко, он, не вникая, зачем и на что его зовут, охотно шел за очередным «горланом».
Русский человек всегда умел буйствовать, но не умел и не хотел планомерно и целенаправленно действовать, а потому желал победы не за счет труда, а в результате «удачи», как Иванушка-дурачок в русских сказках [67].
Любопытна и такая «особость» российской истории. Русский народ ни о чем никогда не спрашивали, но все творили от его имени и при его полном молчании. «Народ безмолвствует», – эти пушкинские слова рефреном проходят через всю российскую историю. Разве Владимир Красно Солнышко спрашивал народ: а не принять ли нам православие? Разве считались с народом, когда объединённые русские княжества (точнее – князья) выбрали монархическую форму правления, предпочтя единовластную Москву митинговым традициям Новгорода?
Нет, разумеется. Народ русский смиренный. Он быстро свыкается с новым, ибо ему всегда кажется, что это новое хоть в чем-то облегчит беспросветную жизнь. Поэтому любые крутые преобразования русский человек не столько поддерживал, как необходимые новации, он их смиренно воспринимал как данность и продолжал жить.
Не вернее ли поэтому считать народы России не творцами истории, а ее жертвами. Ведь на протяжении веков человек в России желал быть «включённым в историю» (выражение Д. А. Гранина), но сама история его напрочь отвергала, она не замечала его, человек для нее не существовал. Поэтому, если и уместно наделять русского человека какими-то чертами рабской психологии, то потому только, что рабской по сути была жизнь многих поколений, что рабской была сама русская история, ибо во все века в ее зеркале отражалась хоть и стареющая, но все такая же злобная физиономия нашего разлюбезного унтера Пришибеева.
«Ведь не могли же без последствий, – с горечью констатирует А. В. Никитенко, – пройти по истории ни Петр Великий со своими благими видами, но и своим кнутобойством и застенками, ни Бирон, ни милосердная Елизавета с резаньем языков и битьем кнутом своих придворных дам, ни бешеный Павел, ни верховный визирь Аракчеев. Клеймо, наложенное ими на наши права и души, долго не изгладится» [68].
Да, не могли. История вообще ничего не оставляет без последствий. За все впоследствии приходится расплачиваться будущим поколениям. Поэтому история не только не безлика, но и не безлична.
Глава 3 «Я понял всю историю…»
Подданный империи – всегда ее раб. Свободы [69] он лишен по праву своего рождения. Рабская же психология человека – это любимая дочь деспотии, являющейся духом империи, ее религией. Но природу и в этом обмануть нельзя. Сила может заставить человека согнуться, может даже сломать его, вынудит пресмыкаться и заискивать, но и она не способна убить в человеке дух свободы. Он может быть так глубоко упрятан в неведомых тайниках души, что человек за всю жизнь так и не заглянет в них. Но дух этот жив. И чем сильнее он придавлен, тем страшнее его прорыв. Когда такое случается, жить на Руси становится еще страшнее. Вырвавшаяся наружу свобода разносит все на своем пути. Случалось такое часто: Степан Разин, Емельян Пугачев и многие другие «горланы» продемонстрировали это наглядно.
Но наиболее кроваво свобода разлилась по России в 1917 г. Красный террор, белый террор – это родные братья той стихии, которая мгновенно заполыхала в русской душе; беспредел, безудержная жестокость – единственное, что могло ее по-настоящему возбудить. Круги ада, в которые была ввергнута Россия, есть логическое завершение русской революции по-русски.
Академик Д. С. Лихачев, пытаясь очертить контуры национального характера русского человека, выделял две основные, с его точки зрения, черты. Это стремление к «воле» и тяга к «крайнос- тям» [70]. О том же в начале века писал и Д. С. Мережковский: «Нас очень трудно сдвинуть; но раз мы сдвинулись, мы доходим во всем, в добре и зле, в истине и лжи, в мудрости и безумии до крайности» [71]. Одним словом, в русском человеке, как заметил С. А. Аскольдов, «наиболее сильными являются начала святое и звериное» [72]. Зверь, добавлю от себя, не может созидать, а святому это просто не нужно – он созерцатель.
О причинах подобных крайностей мы уже знаем. Но крайность – это всегда сверхъестественно, это всегда не столько дело и чувство, сколько экзальтация и надрыв. Даже любовь к отечеству и та надрывная: «Россия! родина! – писал в каком-то нервическом возбуждении С. Н. Булгаков, – те, кто любил тебя, жил тобою, верил в тебя, знали ли они от тебя что-либо, кроме муки? За муки любили, чрез муку верили…» [73].
Не в этом ли и состоит суть «загадочной русской души», не вековечное ли рабство – ее родословная, не есть ли свидетельство гипертрофии духа то, что русский человек, безропотно вынося плеть и издевательства, думал не о собственном достоинстве, а о счастье всего человечества. «Мы, Русь, – с болью и внутренней злостью писал М.Горький в “Несвоевременных мыслях”, – анархисты по натуре, мы жестокое зверье, в наших жилах все еще течет темная и злая рабья кровь… Нет слов, которыми нельзя было бы обругать русского человека, – кровью плачешь, а ругаешь, ибо он, несчастный, дал и дает право лаять на него тоскливым собачьим лаем, воем собаки, любовь которой недоступна, непонятна ее дикому хозяину, тоже зверю» [74].
И не то же ли неискоренимое рабство, которым насквозь проржавел русский человек, является глубинной причиной того, что в России никогда не велась целенаправленная, последовательная борьба за свободу, не по этой ли причине России противопоказаны порядки «западных демократий», которые так и не прижились у нас и можно быть уверенным в том, что не приживутся до тех пор, пока человек не раскрепостит свою душу.
Максимум, на что способны были наши пращуры, так это взять топоры да колья и, зайдясь в раже от пьянящей вольницы, крушить вокруг все и вся. А поостыв, трезвели и понуро плелись в свои загоны, да подставляли шеи под еще более жесткие хомуты. Причем, если раб_крестьянин был терпелив беспредельно, то раб_ интеллигент, напротив, нетерпим и нетерпелив. Ему, если что пригрезилось, так подавай все сразу и сполна.
Еще В. О. Ключевский заметил, что нетерпимость и беспредельное терпение русского народа – две, казалось бы, взаимоисключающие черты воспитаны веками русской истории: первая порождена расколом XVII века, вторая – следствие верования людей в лучшую жизнь [75].
Чисто российская особинка заключалась и в том, что все преобразования в стране шли «сверху», причем дозировано (иначе Россию разорвало бы как паровой котел) и не вовремя. Веками могли жить, ничего не предпринимая, но как только царь начинал какие-либо реформы, то радикальные аппетиты интеллигенции требовали большего, причем нажимали на того, кто и сам готов был уступить. Под твердой петровской дланью безропотно пригибались, а за царем_освободителем с бомбами гонялись четверть века и доконали_таки. «Александр II, – писал Е.Н. Трубецкой, – вызвал против себя море озлобления и ненависти со стороны русского радикализма именно тем, что он вступил на путь уступок» [76].
Похоже на то, что Россия может жить относительно благополучно только взнузданной и в наморднике. Как только намордник снимается, она тут же начинает гоняться за собственным хвостом и кусать его. Народ российский десятилетиями готов был безропотно довольствоваться жалкими крохами, но как только царь_батюшка становился добрее и намеревался дать значительно больше, народ зверел и начинал видеть в этом добром хозяине своего злейшего врага. Доброты наш добрый и великодушный народ не прощает никому.
Умнейший Ф. И. Тютчев точно заметил, что в истории есть роковой закон, по которому страна расплачивается за прошлые грехи не тогда, когда они совершаются, и не тогда, когда грешат еще больше, а тогда только, когда решают не грешить более, когда пытаются повернуть страну на путь реформ. Так было во Франции, когда при Людовике XVI расплатились за грехи Людовиков XIV и XV, так было и в России при Александре II, который своими реформами расплачивался не за себя, а за отца своего.
Корень зла, вероятно, в том, что от царя исходил только начальный реформаторский импульс, в жизнь же реформы проводила армада чиновников, олицетворявшая собой действенную власть, а ей все эти начинания были не нужны, она оставалась столь же безнравственной, какой и была. «Одним словом, – пишет своей дочери Ф.И. Тютчев, – власть в России на деле безбожна, ибо неминуемо становишься безбожным, если не признаешь существования живого непреложного закона, стоящего выше нашего мнимого права, которое по большей части есть не что иное, как скрытый произвол» [77].
Все крайности русской истории, которые справедливо связывают, с одной стороны, с невероятными просторами страны и малой долей «жизненного пространства», с суровым климатом, многонациональным составом населения и с резко непропорциональной его плотностью, с крайне неразвитой инфраструктурой отдельных территорий и почти полным отсутствием коммуникационных сетей [78], а с другой, – с натужными усилиями правительства удержать эту аморфную массу в целости и повиновении, привели в итоге к тому, что технология управления империей -монстром, не меняясь веками, постепенно старела и со временем перестала быть адекватной внутренним процессам, подспудно вызревавшим в российском обществе.
Как это ни странно, дрожжами, поднявшими эти процессы на неуправляемую высоту, была русская культура в широком смысле этого слова.
Принято считать, что главное предназначение культуры – «улучшать» качество истории. В целом так оно, вероятно, и есть. И в тех странах, где национальная и мировая культура как бы фильтруются всем обществом и постепенно достигают самых его нижних слоев, уровень культуры нации неуклонно растет и тогда, на самом деле, можно говорить о том, что культура улучшила историю. Но и в этом случае процесс ассимиляции народом достижений культуры крайне медленный, эволюционный. Реальное его влияние можно ощутить по прошествии многих веков.
В России же и этот процесс протекал весьма своеобразно. В допетровской России, когда она была еще «юной», если воспользоваться терминологией С. М. Соловьева, основным рассадником культуры была православная церковь. И в то время в этом отношении все русское общество было, как это ни странно, более однородным: православная культура в большей мере воздействует на чувства человека, чем на разум, а это в равной мере доступно всем верующим.
С началом петровских реформ произошло резкое расслоение общества: верхняя его «пленка» стала получать светское, в том числе и европейское, образование, т.е. такая культура давала человеку не только знания, но и прививала способность к размышлению. Тогда как все остальные слои общества по-прежнему подпитывались только эмоционально. К концу XVIII столетия это расслоение стало наиболее разительным: дворянство и высшая светская знать владели французским языком значительно лучше, чем родным русским, тогда как 95 % населения было просто неграмотным.
Россия оказалась покрытой практически непроницаемой оболочкой, через которую достижения европейской цивилизации в толщу населения страны не проникали вовсе. Культура поэтому не столько пропитывала общество, сколько еще более разъединяла его, отчуждала основную массу народа от правящей элиты и становилась не эликсиром здоровья русского общества, а детонатором взрыва.
Но в любом случае с конца XVII века Россия начала «взро-слеть», в русском обществе стали задумываться о путях развития страны, появилась тяга к знаниям и даже прижились первые посадки вполне современной науки [79]. Одним словом, стал расти и набирать силу образованный слой общества, для которого на первом плане уже стояла мысль. Работы унтер Пришибееву с этого времени значительно прибавилось.
Н. А. Бердяев полагает, что основной конфликт, подспудно вызревавший в течение XVIII и XIX веков, – это столкновение идеи дальнейшего укрепления империи (ее носители – Двор и вся царская бюрократия) и идеи православного московского царства («Москва – третий Рим»), которая проникла через церковные проповеди в самые толщи необразованной части населения и в сильно деформированном виде проникла даже в среду русской радикальной интеллигенции. Этот идеологический нарыв не помешал, однако, создать величайшую литературу и вырваться из-под спуда «напря-жённой, своеобразной, очень свободной мысли» [80].
Российская государственность исторически сформировалась как тоталитарный монархизм со всеми вытекающими отсюда следствиями для разного рода свобод: личности, совести, мысли. И в таком состоянии пребывала пять столетий, делая все возможное, чтобы сохранить в неизменном виде государственные институты, охраняющие именно такой строй. Его архаичность со временем стала очевидной. Тенденции развития мировой истории не могли не влиять на национальную историю России. Мир постепенно становился более открытым…
В Европейских государствах, начиная с XVI века, постепенно стали формироваться институты рыночной экономики, они не могли не влиять на политику этих стран, которая, пусть вначале и вынужденно, но все же становилась более открытой. А это означало обмен не только товарами, но и культурой, идеями, технологиями. Экономическая свобода поневоле влекла за собой и свободу политическую. Европейские страны начинали культивировать образование и науку.
В России же, начиная с Петра I, время стало работать «про-тив» российского исторического процесса. Государственность российская в форме тоталитарного монархизма начала давать трещины, с середины XIX века постепенно размываться и, наконец, в начале XX столетия рухнула окончательно. Можно, не погрешив против истины, сказать, что не слабый царь (Николай II) самолично развалил российскую монархию, не сонмище бездарных российских управленцев пособляли царю в этом деле. Нет. «Злой рок» России был в другом: неразрешимым противоречием стало своеобразное «историческое» противостояние абсолютной монархии и экономических новаций российских премьеров С.Ю. Витте и П.А. Столыпина. Их реформы оказались несовместимы с абсолютизмом. Итог, как известно, трагичен: не стало ни реформ, ни абсолютизма, а Россия на долгих восемь десятилетий оказалась выброшенной из собственной наследственной истории.
Подведем итоги. Если откинуть примитивный взгляд на историю как на простое «дление времени» (В.И. Вернадский) с чередой сменяющих друг друга событий, и считать, что история – это процесс аккумуляции культурных ценностей, достигаемый через генетическую связь поколений, то все равно, как справедливо считал Н. А. Бердяев, органической преемственности в русской истории никогда не было. Исторический процесс в России не развивался, а продвигался рывками, с многочисленными протуберанцами и откатами вспять.
На самом деле история знает семь как бы разных Россий: киевскую, татарскую, московскую, петровскую, постпетровскую, со-ветскую и, наконец, криминально-демократическую. И ни разу России так и не удалось до конца завершить процесс своей цивилизационной самоидентификации, найти подобающее своим геополитическим притязаниям и декларируемой принадлежностью к европейской цивилизации место в европейском доме. Налицо явное несоответствие желаемого и возможного.
Именно отсюда и проистекало постоянное желание русской интеллигенции «спасать» Россию, ибо было крайне обидно за свою державу [81]. Одним словом, будучи Европой «по составу души», Россия не является таковою «в географическом и ситуационном смысле – сейчас на этот факт приходится обратить особое внимание» [82].
От этого же проистекает еще одна уникальная особенность нашей страны: Россия живет, как заметил Д. В. Философов, «сразу во все исторические эпохи» [83]. У каждого нового поколения это создает иллюзию сопричастности ко всей истории России и одновременно уверенность, что именно с него и начинается история. «Мне иногда кажется, – писал В. В. Розанов, – что я понял всю историю так, как бы “держу её в руке”, как бы историю я сам сотворил, – с таким же чувством уроднения и полного постижения» [84].
В. В. Розанов уникален тем, что был недосягаем для любых условностей, он не стеснялся писать то, о чем другие умалчивали, он был всегда искренен и его не волновало, как увязываются его разные «искренности». Признаюсь, что В. В. Розанов попал в яблочко, и мне кажется, что я понял «всю историю», и мне кажется, что я «держу ее в руке». Что же я понял?
Россия, распластанная от Балтийского моря до Тихого океана, своей тяжестью раздавила собственное благополучие. Она из века в век наращивала территорию, и этот аккреционный процесс прекратился только на рубеже XX столетия. Вот как росла площадь Российского государства по подсчетам А. А. Кизеветтера [85]:
Не будем обсуждать меру «естественности» этого процесса. Это отдельный вопрос. Нас интересует судьба человека в России, точнее, нетерпеливого русского интеллигента, как неизбежное следствие судьбы самой России. Мысль Н. А. Бердяева о том, что русский народ пал жертвой необъятности своей земли, нуждается в некотором обосновании как, впрочем, и известный исторический афоризм В. О. Ключевского: государство пухло, народ хирел.
Казалось бы, чем крупнее страна, чем богаче она природ-ными ресурсами, тем легче ей развиваться. Исторический опыт становления России показывает, что все как раз наоборот. И, вероятно, не сами по себе гигантские размеры страны и даже не тоталитарная монархическая власть тому виной, а то, что процессы, определяющие устойчивость и оптимальное развитие российской государственной системы, постоянно шли с разными скоростями, что вынуждало силовыми методами «ускорять» одни процессы и теми же насильственными приемами приглушать другие.
В истории России не было такого периода, чтобы политическая, экономическая и социальная системы функционировали согласованно. К тому же темпы разрастания территории всегда опережали процессы внутреннего саморазвития страны и неизбежно приводили не к укреплению государства, а к потере внутренней устойчивости. Россия гордилась своими габаритами и одновременно боялась их.
Даже поверхностный анализ исторического прошлого России неоспоримо доказывает, что российская государственность относительно спокойно могла существовать только в «замороженном состоянии», т.е. во время правления жестких и требовательных государей. Как только страною правил «либеральный монарх» государственность начинала «оттаивать», и наступало время, которое интеллигенция называла «оттепелью», а историки – «хлябью». Одним словом, в России наступали «смутные времена» и все управленческие системы были вынуждены функционировать в конвульсивном режиме. В такие периоды российский обыватель начинал нервничать, он становился возбудимым, и его легко было спровоцировать на лихие дела. Интеллигенция же вообще впадала в затяжную истерику [86].
Подобных периодов в истории России было множество. Не будет, вероятно, большой натяжкой, если и переживаемое нами время мы отнесем к подобной исторической хляби. Лучше бы, конечно, нам ошибиться, ибо за хлябью неотвратимо последует заморозок, а о нем легко рассуждать задним числом, жить же в такие годы очень даже непросто.
Хотелось бы, хотя это и противоречит всем традициям российской истории, чтобы нынешняя попытка построения у нас демократического общества наконец-то удалась. В противном случае население России, хотя эта страна со времен Екатерины II и причисляет себя к европейской цивилизации, так и не прочувствует, что же означает жить в условиях свободы и законности.
На протяжении многих веков Россия жила в постоянном напряжении: извне ей грозили то татары, то литовцы, то поляки, и она была вынуждена расходовать на содержание войска почти все свои ресурсы. Основная производительная сила страны – крестьяне стали рабами государства, и оно, получив неисчерпаемый источник для пополнения войска, одновременно создало себе дополнительный, уже внутренний очаг постоянной напряженности. Нужны были силы, чтобы держать в узде свой собственный народ. Во времена правления Ивана Грозного (XVI век) такая сила была найдена. Это «государев страх». Именно он стал впоследствии основным механизмом всех крутых новаций, он помог патриарху Никону в XVII веке и Петру Великому в XVIII веке. Живет он в потайных уголках загадочной русской души по сию пору.
Можно приводить еще множество чисто российских факторов, как бы предопределивших специфический характер русской истории. Это и малое число городов, разделенных почти незаселенным пространством, и многочисленные «национальные территории», постепенно превращенные в резервации, и концентрация культуры, а затем и науки всего в нескольких крупных центрах, что привело к резкой поляризации уровня культурной зрелости народа, и многое другое.
Андрей Белый в 1908 г. так зарифмовал свою боль:
Роковая страна, ледяная, Проклятая железной судьбой – Мать Россия, о родина злая, Кто же так подшутил над тобой?Никто, разумеется, не виноват в тяжкой российской истории. Перед историей, кстати, никто и не может быть повинен, если вслед за Пушкиным все же считать, что история страны – от Бога. Все, следовательно, шло так, как предначертано. Все потрясения, исторические катаклизмы, даже общенациональные трагедии, одним словом все, что люди расхлебывают своей жизнью, – не более чем искупление грехов прошлых поколений. Грехи же затираются только временем, т.е. все той же историей. Поэтому единственное, что требуется от человека, это осознать смысл своего прихода в этот мир и жить без стенаний и ропота.
Полезно к тому же запомнить слова К. С. Аксакова: «Опас-ность для России одна: если она перестанет быть Россиею».
А что же это такое – Россия? Знать бы. Хоть бы Пушкин подсказал или тот же Аксаков. Так нет же – молчат…
Часть II Intelligentsia
Глава 4 Кто вы? Откуда вы?
Легко догадаться, что упоминавшиеся нами западники и славянофилы – это как бы две торчащие в разные стороны ветви одного ствола, именуемого русской интеллигенцией. Именно русской, ибо явление это наше, национальное, в нашем столетии почти не знакомое другим народам.
«Я не берусь решить… чудо она или чудовище, – я только знаю, что это, в самом деле, нечто единственное в современной европейской культуре», – писал в 1906 г. об интеллигенции Д. С. Мережковский [87]. В определенном смысле с ним согласен и Г. П. Федотов, назвавший русскую интеллигенцию «единственным и неповторимым явлением истории» [88].
О русской интеллигенции размышляли многие, особенно в конце XIX века и в продолжение всего века XX: писатели и поэты, ученые и политики. Пытались давать четкие (как казалось авторам) определения этого понятия, анализировали характерные черты, коими наделена интеллигенция, выясняли ее роль в многочисленных трагических разворотах российской истории. Однако ни одно из оп-ределений так и не прижилось и в конце концов было признано, что русская интеллигенция – понятие ассоциативно-эмоциональное, допускающее, к сожалению, почти вольное толкование.
Принято считать, что в русский лексикон слово «интеллиген-ция» было введено во второй половине XIX века с легкой руки «торопливого», как его назвал В. О. Ключевский, писателя П. Д. Боборыкина [89]. Прижилось это слово сразу и навсегда только потому, что некий автор (назовем его П. Д. Боборыкиным) обозначил им не интеллект вообще, как переводится Intelligenz, intelligence со всех европейских языков [90], а специфическую социальную группу русских людей, наделенную, помимо интеллекта, еще рядом качеств, что обеспечивает им особое предназначение в жизни общества.
(Подчеркнем еще раз: не оспаривая тот факта, что именно П. Д. Боборыкин ввел в русский лексикон слово «интеллигенция», все же заметим, что сделал он это, вероятно, много раньше, чем принято считать, т.е. где-то в 60-х годах. Можно было бы, конечно, поднять все труды Боборыкина и установить истину, но нам на это занятие отвлекаться не хочется, поэтому ограничимся косвенными критериями своей правоты. И основным является тот, что такой тонкий и чуткий писатель как А. П. Чехов, уже с середины 80-х годов не просто часто употреблял это слово, причем без кавычек и каких бы то ни было оговорок, но и успел невзлюбить тот пласт русских людей, которых по праву называл интеллигентами).
Об особом предназначении интеллигенции мы еще поговорим. Пока лишь заметим, что на Западе русским интеллигентом называют интеллектуала, находящегося в идейной оппозиции к влас-ти [91]. Этим подчеркивается не столько культурологическая, сколько общественно-социальная значимость интеллигенции.
Применительно к XIX столетию можно безошибочно сказать, что и нигилисты, и народолюбцы, и кающиеся дворяне, не говоря уже о широком спектре разночинцев, – все это интеллигенция. Безусловно к интеллигентскому племени принадлежали и первые активные разносчики марксизма по российской земле. Интеллигентами были и такие «интеллектуальные ястребы» как М.А. Бакунин, П.Л. Лавров, П.Н. Ткачев и многие другие.
И. С. Аксаков удачно обобщил все эти социальные группы, назвав их «самосознающим народом». Можно даже сказать – и это не будет большой ошибкой, – что интеллигенция – это народ вне нации. Если же мы попробуем суммировать сказанное, то окажется, что интеллигенция (в широком смысле) – это «совокупность живых сил, выделяемых из себя народом» [92]. А можно и так: «…интел-лигенция есть мыслящая среда, где вырабатываются умственные блага, так называемые “духовные ценности”» [93].
Но и с этим согласятся далеко не все. Ф. А. Степун, к примеру, считал интеллигенцию неким «орденом», ибо входят в него не по сословным, классовым или тем более образовательным признакам, а лишь по установочным, идеологическим [94]. Вот это, пожалуй, наиболее точно.
И. Берлин в книге «Русские мыслители» назвал феномен российской интеллигенции наиболее крупным вкладом России в мировую культуру [95]. Это, конечно, не совсем так, ибо Ф. М. Достоевский, А. П. Чехов, И. С. Тургенев, П. И. Чайковский, М. П. Мусоргский и еще десятки других русских гениев, таланту которых поклоняется мир, не были оппозиционерами, хотя и отражали дух нации. А коли включать в понятие «интеллигенция» просто всех деятелей культуры только по их принадлежности к интеллектуальному труду, то оно легко размывается и перестает быть характерно русским.
На самом деле, чтобы было ясно, о ком пойдет речь в нашей книге, не будем пускаться «в рассуждения мысли», а просто оговорим смысл используемых нами терминов, разумеется, не настаивая на истинности или единственности именно нашего толкования.
Представим себе такой образ. Нарисуем окружность, считая, что она как бы объемлет всю образованную часть русского общества; иными словами, эта окружность будет фиксировать полное множество интеллектуалов, т.е. интеллигенцию в широком (свободном) смысле слова; затем выделим в ней сектор небольшого размера, в него попадут все те интеллектуалы, которые занимаются твор-ческим трудом. Наконец, выделим в этой окружности еще один сектор совсем небольшого размера, в него мы поместим только социально активную часть творческой интеллигенции, главное предназначение которой – использовать свои профессиональные навыки, чтобы «заводить общество». Цель их жизни – непрерывно воевать с существующими порядками, торопить историю и направлять течение общественно-политических процессов в то русло, которое проложено их вuдением будущности страны; одним словом, они непременно желают «выпрыгнуть из истории» [96], ибо их не устраивает та жизнь, которой они живут. Но одним им «выпрыгивать» скучно, поэтому они всегда стремились, да и сейчас стремятся, чтобы вместе с ними сиганула в неизвестность и Россия.
Именно эта часть русских интеллектуалов и являет собой ту интеллигенцию, которая стала чуть ли не главным «баламу-том» российской истории, именно она привлекает к себе внимание специалистов как социально значимая часть населения, и именно о ней мы поведем речь в этой книге. Ее имя – радикальная русская интеллигенция, а основное свойство ее интеллекта – это нетерпение мысли.
К такой интеллигенции отношение в России было, мягко скажем, неоднозначным. Николай II, например, не переносил само слово «интеллигент», он хотел даже поручить Академии наук обосновать изъятие этого слова из русского лексикона. Хотя, если разделять отношение А. П. Чехова к русской интеллигенции, то последний русский государь сам был типичным русским интеллигентом – вялым, безынициативным и безвольным.
Если расставить все точки над i, то надо сказать прямо: никогда в России интеллигенцию не любили. Факт этот бесспорный. Спорны лишь причины подобного отношения. Думаю, что по прочтении нашей книги они станут более ясными. Поэтому, не забегая вперед, пока скажу лишь главное.
Хорошо известно, что народ российский жизнью своей никогда удовлетворен не был. Он желал и боялся перемен, ибо интуитивно – и верно! – чувствовал, что любые изменения лишь еще более ухудшат его жизнь. К радикальным же перетряскам привычной жиз-ни звала только русская интеллигенция. Поэтому на нее смотрели с надеждой, но чаще со страхом и даже злобой.
Есть причины подобного отношения и на более приземленном, почти бытовом уровне. Для властей в интеллигенции непонятно все: и мотивы, и непредсказуемость поведения, и резкость в оценках. Оттого – страх и, само собой, неприязнь. Интеллигенция всегда говорит горькую правду. «Для нее нет запретных тем, нет излишне деликатных вопросов, нет авторитетов, нет сакральной истины. Именно это раздражает. Именно за это ее не любят» [97].
Почитаем воспоминания «На чужбине» Л. Д. Любимова, родовитого русского дворянина: «Между народом и нами существовала еще прослойка… В прослойку входила интеллигенция. Наши отцы презирали этот термин и никогда не применяли его к себе». Чуть далее: «Вот буквально то толкование, которое Плеве (министр внутренних дел. – С.Р.) не раз развивал отцу: «Та часть нашей общественности, в общежитии именуемая русской интеллигенцией, имеет одну, преимущественно ей принадлежащую особенность: она принципиально, но притом восторженно воспринимает всякую идею, всякий факт, даже слух, направленные к дискредитированию государственной, а также духовно-православной власти; ко всему же остальному в жизни страны она индифферентна» [98].
Сравним этот текст с «Воспоминаниями» С.Ю. Витте, где он описывает отношение Николая II к русской интеллигенции.
… В ноябре 1904 г. государь собрал совещание по поводу предложений, сделанных ему министром внутренних дел П.Д. Святополк-Мирским. Касались они значительных послаблений в традиционных сферах государственной жизни. Министр, к примеру, предлагал привлекать в Государственный совет «избираемых» и даже советовал царю даровать «полную свободу вероисповедания старообрядцам».
Далее предоставим слово С.Ю. Витте: «Самый вопрос, поставленный в совещании, для меня был признаком того, что Государь далеко ушел в своем политическом мировоззрении, ибо ранее, когда мне приходилось при докладе говорить: таково общественное мнение, то Государь иногда с сердцем говорил:
– А мне какое дело до общественного мнения.
Государь совершенно справедливо считал, что общественное мнение это есть мнение “интеллигентов”, а что касается его мнения об интеллигентах, то князь Мирский мне говорил, что когда Государь ездил по западным губерниям и задолго до назначения его, Мирского, министром он в качестве генерал-губернатора его сопровождал по вверенным ему губерниям, то раз за столом кто-то произнес слово “интеллигент”, на что Государь заметил: “Как мне противно это слово”, – добавив, вероятно саркастически, что следует приказать Академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря» [99].
Скажем еще раз: именно об этой интеллигенции мы и поведем речь в своей книге.
А. И. Солженицын в смрадных 70-х годах пришел к выводу, что коммунистическое общество, вытравившее из России все духовное, полностью уничтожило и интеллигенцию, как дух нации. Осталась, мол, не интеллигенция, а образованщина [100]. Думаю, что это не вполне соответствует действительности, поскольку дух нации можно истребить только вместе с самой нацией. Пока она жива, жив и ее дух, жива и интеллигенция. К тому же в данном случае коммунистическая тирания почти полностью заглушила живой голос интеллигенции, но ее дух, дух противостояния, напротив, только окреп. Ибо сам факт существования такого феномена, как русская интеллигенция, свидетельствует о своеобразной многовековой болезни российского общества. Как только оно станет выздоравливать, влияние на него русской интеллигенции начнет падать [101].
Пришло время спросить: когда и откуда объявился в российской истории этот феномен – интеллигенция?
Сразу выскажу свою точку зрения, хотя с ней, вероятно, согласятся не все. Интеллигенция родилась задолго до реформ Петра, в те далекие времена, когда в людях стало просыпаться общественное сознание и они начинали сверять христианские идеалы с родимой «туземной действительностью» [102]. Время не сохранило имя первого русского интеллигента. Да это и не столь важно. Те единичные «смутьяны мысли», которые осмеливались «подавать голос» власти, были, конечно, и в XV, и в XVI, и в XVII веках и даже много ранее.
Вероятно прав Н. В. Карлов, что и патриарх Никон, и летописец Начального свода (1093 г.), и Нестор («Повесть временных лет», 1100-1118 гг.) принадлежали к тем российским протоинтеллигентам, которые, в частности, ясно видели главное несчастье земли русской в бесконечных княжеских распрях [103]. И еще: интеллигенты-книжники страдали за «Русскую землю» в целом, они не болели «комплексом власти» в отличие от русских князей, которые за милую душу резали друг друга и тешили себя минутным превосходством своей силы. Успокоил драчливых русских князей татарский хан…
Когда же началось освобождение русских земель от татарского ига (длилось оно ровно сто лет) и в особенности когда приступили к строительству единого русского государства, то именно московские книжники XV века «сформулировали идею государственного единства и сильной власти» [104].
Однако даже петровские реформы, вырвавшие Россию из привычного болота и существенно поднявшие культурный уровень образованной части нации, не сделали русскую интеллигенцию влиятельной силой. Внимательный наблюдатель мог лишь зафиксировать потенциально опасное расслоение пока еще молчаливого общества, ибо в условиях жесткого самоправства Петра люди предпочитали работать, не разглагольствуя об общественных благах.
Первые же ростки русской интеллигенции, которые власть предержащим показались опасными, появились в царствование Екатерины II, в годы просвещенного абсолютизма. Власть эти ростки из русской почвы безжалостно вырвала, поместив издателя журнала «Трутень» Н. И. Новикова в Шлиссельбургскую крепость и доведя автора «Путешествия из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева до самоубийства. С них, по выражению Н. А. Бердяева, начался «мар-тиролог русской интеллигенции» [105].
Но главное (в будущем) свойство русской интеллигенции – ее отщепенство – прорезалось именно в XVIII столетии. Ибо с того времени образованный слой русского общества стал иметь «ев-ропейские потребности, европейские взгляды на права личности, свободу совести и разномыслие», но продолжал тем не менее пребывать в российской, т.е. отличной от европейской «обыденности». Ведь этот образованный слой не столько возник естественным путем, сколько был искусственно «создан в границах куда более молодой, чем Западная Европа, государственной и этнической общности. И народ, и отчасти (ибо власть более вестернизирована, чем народ) государственность принадлежат своему хронотопу, а образованный класс другому, в который он рвется. А его – нет» [106].
Реформы Петра не только переворошили в России все традиционно русское, они противопоставили древнерусскому миросозерцанию бесспорные достижения европейской цивилизации, которые Россия стремилась как можно быстрее перенять. Поэтому вне зависимости от энергии и реформаторских талантов преемников Петра Великого, Россия «пробежала» европейский путь всего за несколько поколений. Такая скорость чревата тем, что перенимаемое у Европы не успевало прочно укорениться в российской почве, а потому все новации касались лишь самого верхнего (образованного) слоя русского общества. До народных глубин они доходить не успевали.
Вот основные этапы этой «исторической дистанции» (на каждом из них с той или иной степенью детальности мы остановимся в соответствующих главах книги): «верховники» 1730 г. (ими была сделана первая заявка на ограничение самодержавной власти да и на личные свободы также) Þ указ Петра III о вольности дворянства Þ два «непоротых поколения» Þ вольномысленное поколение декабристов Þ появление славянофилов и западников во время «нико-лаевской зимы», унаследовавших совестливость Радищева в отношении крепостного крестьянина Þ рождение в следующем поколении характерного образа «кающегося дворянина», что и привело, по мнению некоторых культурологов и историков, к активизации на исторической арене русской интеллигенции, в том числе и ее радикальной ветви [107].
Из приведенной хронологической цепочки выделим пока лишь одно звено – первую четверть XIX века, ибо именно в те годы интеллигенция твердо закрепилась на российской общественно-политической сцене, благодаря волне патриотического подъема, которая всколыхнула общество после победы над Наполеоном. А.В. Оболонский точно заметил, что именно с этого времени патриотическое чувство русского человека перестало быть «вернопод-данным» [108].
Серьезно же влиять на жизнь страны русская интеллигенция стала только во время «исторической хляби», когда страна сделала попытку свернуть с наезженной веками колеи на тропу великих реформ и общество закипело в поисках истинно русского пути. Подобному влиянию, конечно, способствовал не столько сам факт реформаторства, сколько либеральная натура царя-освободителя.
Следовательно, с нашей точки зрения, интеллигенция родилась вместе с русским государственным абсолютизмом и сосуществовала с ним. Если идейных оппонентов Ивана Грозного [109] и тех «горланов», которые баламутили общество в период «большой смуты» конца XVI __ начала XVII века, мы назовем интеллигентами, то это не будет слишком большой натяжкой.
И все же некоторые историки предпочитают связывать появление русской интеллигенции с разрушительными реформами Петра Великого [110]. Потому «разрушительными», что они, ломая традиционно русское миросозерцание, не могли не вызвать идейной оппозиции у духовенства и образованной части общества. Д. С. Мережковский, например, со свойственным ему пафосом и категоричностью утверждал, что Петр сам был первым русским интеллигентом. «Единственные законные наследники, дети Петровы – все мы, русские интеллигенты. Он – в нас, мы – в нем. Кто любит Петра, тот и нас любит; кто его ненавидит, тот ненавидит и нас» [111].
До конца XVIII века главным возмутителем спокойствия в стране было казачество. Оно, понятное дело, не рассуждало, оно буйствовало. «Буйствовала» (только на бумаге) и русская интеллигенция, она в политическом смысле и пришла на смену казачест- ву [112]. Свое историческое предназначение она выказала сразу – более всего интеллигенцию возбуждало государство в «его идее и в его реальном воплощении» [113]. Это, к сожалению, так. Именно подобная деструктивная направленность интеллигентского пера оказалась самой катастрофичной, ибо «отремонтировать» порушенную государственность невозможно. На руинах можно возводить лишь нечто новое, ранее невиданное.
Однако помимо факторов социально-политических прекрасной питательной средой для вызревания интеллигенции явились государственные механизмы сословного расслоения русского общества. Один из них – знаменитая петровская «Табель о рангах». Как отметил П. Н. Милюков, чин стал «основой» всех общественных отношений. После личных связей при Дворе именно чин стал главным проводником новой «культурной обстановки» [114].
Внутри сословия каждый имел свой чин: писарь – почетного гражданина, купец – гильдию, чиновник – ранг. Если случалось так, что кто-либо попадал между прутьями этой железной решетки, то он неизбежно становился разночинцем. Число таких людей с развитием культуры, науки, образования, просто с увеличением возможного разнообразия жизни общества, неуклонно росло. Именно как «междусословная культурная среда» и родилась русская интеллигенция [115].
Люди, имевшие университетский диплом, но не попавшие в число «нужных» государству людей, оказывались для него «лиш-ними» (не имевшими чина). Они-то и составили основной костяк разночинной русской интеллигенции [116]. Классические типы «лиш-них людей» И. А. Гончарова, И. С. Тургенева и других великих писателей XIX столетия – прекрасные портреты с натуры русских интеллигентов того времени. Они – порождение «табельной российской действительности» [117].
Численность русской интеллигенции росла лавинообразно: сначала единичные смутьяны мысли в XV, XVI и XVII веках, затем некоторые сотрудники и даже сподвижники Петра Великого, «това-рищи по школе при Дворе Елизаветы, оппозиционеры – масоны и радикалы екатерининского времени, потом военные заговорщики, читатели и поклонники Белинского, единомышленники Чернышевского, учащаяся молодежь, “третий элемент”, профессиональные союзы, политические партии – все это постепенно расширяющиеся, концентрические круги» [118].
Одним словом, русская интеллигенция с ее весьма своеобразным моральным кодексом явилась суммативным результатом нашего исторического развития. Она – интеллектуально-нравст-венный выплеск (протуберанец) нашей истории. Если признать, что интеллигенция – порождение российской истории, то придется также признать, что она – ее мотор и она же – ее выхлоп. А как же иначе, коли она возжелала «выпрыгнуть из истории», предварительно взъерошив ее.
Есть еще одна точка зрения на происхождение русской интеллигенции, явно не лишенная здравого смысла. Суть ее состоит в следующем. Россия в отношении Европы всегда была Двуликим Янусом: одно лицо с завистью взирало на Европу, второе – с брезгливостью и презрением от нее отворачивалось. Именно с Европы Россия якобы и скопировала это уникальное явление – интеллигенцию.
Но даже если это и так, то дело здесь не в обезьяньем подражании, а в объективных реалиях. В свое время интеллигенция и в Европе «мутила воду». Затем, когда экономическая и политическая системы европейских стран стали функционировать согласованно, у интеллигенции не стало почвы для возбуждения народных масс – она сникла и потихоньку сошла на нет, т.е. из социально активной группы населения незаметно превратилась просто в интеллектуальных обывателей.
Когда же настал черед России перенимать экономические новации у Европы (время петровских реформ), в России как бы из ничего объявилась и интеллигенция: под русским соусом она хотела и у себя европейского благополучия, чтобы не щи, а куриный бульон лаптем хлебать [119].
П. Б. Струве еще более заостряет вопрос – он считает, что духовное рождение русской интеллигенции произошло через «вос-приятие русскими передовыми умами западно-европейского атеистического социализма» [120].
Если все это так, то и у России есть будущее без интеллигенции в привычном пока еще смысле. Русские интеллектуалы перестанут быть интеллигентами, т.е. прекратят войну с собственным государством и не будут более «спасать Россию», т.е. они неизбежно утратят деструктивную направленность собственного интеллекта.
Обобщим сказанное. Вывод напрашивается очевидный. Интеллигенция типа русской могла появиться лишь в такой стране, где власть веками была бесконтрольной, а в силу нищенской жизни подавляющей части населения страны и резкой куль-турной и экономической расслоенности общества, так называ-емая духовность русского человека стала не возвышающим его началом, а лишь вынужденной компенсацией материальных потерь, т.е. того, чем реально живет человек.
Глава 5 Портрет с натуры
Жизнь в России во все времена складывалась своеобразно: она протекала «вне слов»: слова были сами по себе, жизнь шла по своим тропам, проложенным среди болот, ухабов и крутых спусков, хотя «на словах» могла бы бодро мчаться по прекрасной асфальтированной магистрали.
Создается впечатление, что для радикальной российской интеллигенции только красивые слова и важны для жизни. Она искренне полагает, что все дело в них, что точно подобранные слова могут перевернуть жизнь, и интеллигенция не жалеет нервных клеток на смертельные схватки со своими «словесными» врагами, которые для счастья России, для процветания науки и культуры всегда держат наготове свой словесный рецепт.
Много понаписано, много переговорено, много напридумано красивых слов, в частности, о том, почему Россия живет так, что ее постоянно надо «спасать», чего не учли, что переоценили прежние правители, почему они делали то, а не это и так далее.
Происхождение подобной патологии следующее. Идеология петровских реформ безраздельно подчинила личность государству, но в то же время внесла в политику правительства своеобразную идеологическую двойственность: оно было вынуждено одновременно опираться на две взаимоисключающие силы – традиционную для православного человека сакральность самодержавной власти и европейское просвещение, без которого перенимать научные, технические, а тем более культурные новации у Европы было бессмысленно.
Просвещение и внесло в «русское общество не только западную образованность, но и европейский дух свободы, создавая идейную основу будущей интеллигенции – независимой от государства и оппозиционной ему общности, возникающей в тот момент, когда консервативная традиция государственного монизма берет верх над прозападнической тенденцией к просвещению и либерализации» [121].
Если чуть понизить степень обобщения, то выяснится еще одна деталь – авторитарная власть никогда не нуждалась в людях, имеющих собственное мнение, ибо рядом с такими людьми власть уже не воспринималась как авторитарная. Николай I, к примеру, любил повторять, что ему нужны люди преданные, а не умные.
Интеллигенция в России оказывалась поэтому обреченной на интеллектуальное отщепенство. «Это отщепенство, – пишет П. Б. Струве, – и есть та разрушительная сила, которая, разлившись по всему народу и сопрягшись с материальными его похотями и вожделениями, сокрушила великое и многосоставное государство» [122]. Да, соглашается с ним П. И. Новгородцев, отщепенство русской интеллигенции от государства имело «роковые последствия» [123].
Но все же связывать все беды России только с сущностными началами русской интеллигенции было бы неправильно. Будь крепки исторические традиции да прочны религиозные и нравственные начала русского народа, никакие стенания горстки вечно комплексующих интеллигентов ни к чему бы не привели. А они привели. Значит, надо копать глубже.
…В.О. Ключевский выделял четыре основных импульса, существенно повлиявших в допетровской России на расшатывание нравственных основ нации: падение Византии, борьба московского государя со своими боярами, пресечение старой династии Рюриковичей и церковные новшества патриарха Никона (раскол) [124].
Россия тяготела к Византии, но в середине XV века басурманы покорили Константинополь и столицы православия не стало. Россия еще не успела укоренить в своей душе идеи Христа, как ее поглотили монголы, а за два с половиной столетия ига сменилось восемь поколений православных; после освобождения России в XV веке это был уже исстрадавшийся, вымученный, догматизированный и отсталый Христос. Европейское христианство ушло далеко вперед, а Россия стала вынашивать затхлую идею «Москва – третий Рим». Идея оказалась утопической и поклонение ей в итоге привело к расколу, к окончательному надлому и срыву русской души – глубоко верующей, впечатлительной и темной. Московское православное царство стало, по выражению Н. А. Бердяева, «тоталитар-ным государством». А суть раскола русский философ видел в том, что раскол поставил под вопрос мессианское призвание русского народа, что православное царство, третий Рим «повредилось» государственной властью, а высшей церковной иерархией «овладел антихрист» [125].
Истинное православие «уходит под землю». Далее раскол как бы трассируется через всю российскую историю: раскольничьей стала русская радикальная интеллигенция, считавшая, что властью в стране наделена «злая сила», по сути раскольничьим оказалось и диссидентское движение в середине XX века.
Раскол породил еще один феномен, его можно назвать «фе-номеном протопопа Аввакума». Суть его удачно, на наш взгляд, схватил В.К. Кантор: с этого феномена ведет свою родословную «принцип свободы вопреки», который мог опираться только на личную жертвенность. Именно тогда в России возник принципиально «новый тип личности, которая не идет вместе с государством, а отстаивает себя вопреки власти, за свое слово отвечая жизнью» [126].
Вот оно, чисто русское: протопоп Аввакум и пошедшие за ним сторонники старообрядчества явили собой один из первых, вставших во весь рост, типов русских интеллигентов, по духу прежде всего. Люди, сжигавшие себя ради веры, боровшиеся за свободу духа вопреки власти и обуявшего народ чувства стадного страха, стали объектом любви, подражания. Да, именно от старообрядцев, посеявших в русскую почву идеалы «свободы вопреки», ведет свою генеалогию радикальная ветвь русской интеллигенции.
Русская православная церковь уже к началу XVIII столетия была бессильной и униженной. Она перестала быть той церковью, которая «не только имела когда-то великих святых и проявила великое духовное творчество, но и своею нравственной силой содействовала объединению русского народа и спасению его от татарщины и развала Смутного времени» [127]. Эта униженность православной церкви не могла не сказаться на прогрессирующем развитии депрессивного состояния русского национального духа.
Следующий этап болезни: апатия, безразличие, а по сути – паралич духа и привел в итоге к тому, что народные массы оказались глухи к спасительным стенаниям русской интеллигенции, что православие не стало той нравственной броней, которая в другой ситуации могла бы с легкостью отразить все удары по тысячелетнему укладу народной жизни. Сакральность души русского народа оказалась весьма неглубокой, ее хватило лишь на то, чтобы внутренне принять и даже оправдать насилие.
Да, в критический момент нравственный стержень народа быстро переломился, и народ российский не смог противостоять напору разрушительной стихии. А возможно – и это вернее – не счел нужным сопротивляться: кому? он же и явился этой самой стихией, она была для него родной, вполне русской по размаху и удали. Вывод, сделанный В. С. Соловьевым, приходится по этим причинам признать убийственно точным: «Власть духовная, носительница высшего нравственного начала в обществе, никакого нравственного авторитета у нас не имеет» [128].
…Мы уже отметили, что понятие «лишний человек» – не литературная выдумка классиков, в нем сосредоточено важнейшее и самое, пожалуй, пагубное свойство интеллигенции: ее органическая неспособность заниматься живым, каждодневным, утомительным делом. Когда-то интеллигенцию действительно отлучили от практически нужной стране работы, зато не очень активно затыкали ей рот, когда она о ней рассуждала. У нее и выработалась обманчивая иллюзия, что любое громкое слово и есть то самое настоящее дело. Как только интеллигенту надлежит решиться на что-либо конкретное, он охотно будет прислушиваться к своему внутреннему голосу и не сможет вполне отрешиться от обуявшего его нравственного недоумения. Для русского интеллигента принципы всегда брали верх над реальными проблемами повседневной жизни [129]. Поэтому он сам создает свой комплекс, преодолеть который не в состоянии. Русский интеллигент еще ничего не сделал, а уже всего боится.
Вот что, к примеру, писал про своего Ивaнова А. П. Чехов: «Такие люди, как Иванов, не решают вопросов, а падают под их тяжестью. Они теряются, разводят руками, нервничают, жалуются, делают глупости и в конце концов, дав волю своим рыхлым, распущенным нервам, теряют под ногами почву и поступают в разряд “надломленных” и “непонятых”»… [130]
Проблему усугубляет то, что житейские и даже профессио-нальные занятия интеллигента – не главная забота его жизни. Его предназначение – миссия спасителя: народа, России, человечества. Личный дом, семья, достаток истинного интеллигента не интересуют. Он выше этой мелкой бытовой возни. К тому же он всегда на людях, «он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома», – с едкой иронией заключает М. О. Гершензон [131].
Такой интеллигент выстраивает в своем сознании множество химерических проектов, искренне считая их благодетельными. Однако практические его действия всегда оглядочны. Именно по этой причине, как считал русский юрист и философ П. И. Новгородцев, пружиной кризиса интеллигентского сознания является его собственный «рационалистический утопизм». Для интеллигента он неразрешим, ибо кризис этот – порождение его сущностного начала. Неделовитость русской интеллигенции оказывается таким образом оборотной стороной ее идейности.
Сознание интеллигента неизбежно раздваивается: его миссия – осчастливить народ, он один знает, как это сделать, но сам ничего сделать не может и потому, отвечая в своем сознании как бы за все, он на самом деле ни за что не отвечает. З. Н. Гиппиус подобрала для этого феномена русской интеллигенции очень точные слова: «трагедия безответственности» [132]. Так интеллектуальная свобода, свобода как категория нравственная, вступая в зацепление с другими нравственными началами, оборачивается для интеллигента гордиевым узлом психофизических комплексов. Интеллигент всегда – друг разума и раб собственного сознания.
В 1897 г. В. О. Ключевский [133] поделил русскую интеллигенцию на три типа. Их, сохраняя авторскую интонацию, мы поиме-нуем более конкретно. К первому типу относится интеллигенция с примитивным интеллектом, это «люди с лоскутным миросозерца-нием, шитым из обрезков газетных и журнальных». Ко второму принадлежат люди с догматическим интеллектом, «сектанты с затверженными заповедями, но без образа мыслей и даже без способности к мышлению». Наконец, к третьему типу В. О. Ключевский причислил интеллигентов без всякого интеллекта вообще. Такие люди, как «щепки, плывущие по течению», они «без верований и без мыслей, с одними словами и аппетитами».
А вот какого мнения о русской интеллигенции был А. П. Чехов. По его наблюдениям вся интеллигенция – это «слизняки и мокрицы». Далее: «Вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция, которая никак не может придумать для себя приличного образца для кредитных бумажек, которая не патриотична, уныла, бесцветна… которая брюзжит и охотно отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать… вялая душа, вялые мышцы, отсутствие движений, неустойчивость в мыслях – и все это в силу того, что жизнь не имеет смысла…» [134].
Прочитав все это, ничего не остается, как согласиться с мнением М. О. Гершензона, что «сонмище больных, изолированных в родной стране, – вот что такое русская интеллигенция» [135].
Не очень симпатичные характеристики. Признаюсь, неловко их было воспроизводить. Однако и великий историк, да и великий писатель, непосредственно наблюдавшие за деструктивной словесной суетней русской интеллигенции и точно зная, к чему это может привести, имели на них право.
Можно, разумеется, не обращать внимания на сердитую оценку В. О. Ключевского и не отнимать у интеллигенции единственное ее богатство – интеллект, а поступить иначе: просто перечислить то сущностное, без чего интеллигент уже и не интеллигент вовсе, и посмотреть, станет ли при этом его портрет более привлекательным. Тем более над этим размышляли многие и было бы несправедливо пренебречь плодами их анализа.
Иными словами, если А. П. Чехов изобразил эмоциональ-ный портрет интеллигенции, то мы попытаемся подойти к этой задаче аналитически, т.е. разложить цельный образ на составные элементы, но так, чтобы из них этот цельный образ легко складывался.
Итак, основная черта русского интеллигента – его внутренняя оппозиционность системе, он ее не приемлет, а потому не помогает власти, а противостоит ей. Но противостояние интеллигенции всегда деструктивное, ибо русская интеллигенция беспочвенна. К тому же она наделена целостным (по сути тоталитарным) миросозерцанием, из коего проистекает лютая нетерпимость к инакомыслию и крайне опасный максимализм во всем.
Эти качества дополняют столь же типические штрихи: любовь ко всему народу и полное равнодушие к человеку, стремление к свободе для всех и пренебрежительное отношение к свободе каждого. Русскому интеллигенту свойственны к тому же чисто нервические протуберанцы интеллекта, причудливо переплетающиеся с удивительной «ленью души» (С. Н. Булгаков) и забвением собственной гордости, которое не может оправдать даже христианское всепрощение.
Интеллигент, как точно подметил С. Н. Булгаков, «порою впадал в состояние героического экстаза, с явно истерическим оттенком» [136]. Этот портрет дополняет еще один мазок, наложенный М. О. Гершензоном, – интеллигенция, по его мнению, в массе своей «безлична, со всеми свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической нетерпимостью» [137].
Как это ни странно, но заведомая деструктивность интел-лигентской оппозиционности связана с ее беспочвенностью. Ф. А. Степун отметил, что именно беспочвенность интеллигенции и есть ее основная почва. «Будь это иначе, – пишет философ, – пригоршня беспочвенных идей, брошенная на вспаханную войной (первой мировой. – С.Р.) землю кучкою “беспочвенных интеллигентов”, не могла бы дать тех всходов, которые она дала, – всходов, от которых содрогается мир» [138].
Беспочвенность интеллигенции, пожалуй, самая страшная ее трагедия потому прежде всего, что интеллигент всегда искренен в своих порывах, он вкладывает в них душу, но реальной отдачи не видит, а потому получает не удовлетворение, а лишь озлобляется и начинает новый виток метаний. К тому же порывы интеллигента всегда ориентированы на идеалы, но в реальной повседневности он вынужден служить лишь сиюминутным интересам, хотя уверен, что служит идеалу. По этой причине интеллигент с легкостью и столь же искренно эти идеалы меняет. Интеллигенция поэтому всегда отщепенна не только от народа, но и от власти, которой подобные «слуги» не нужны. Она неизбежно оказывается между жерновов и ее, как правило, перемалывают.
Интеллигент, не грех и повторить, живет в мире слов. Слова для него все: через них он видит мир, с их помощью выстраивает теории улучшения мира и считает их единственным благом. Интеллигент в мгновение ока становится рабом своей доктрины и непримиримым хулителем спасительных идей других. Своя теория для него – идол. Русский интеллигент в силу все того же тоталитарного миросозерцания не мыслит своей жизни без идолов. Он их делает, как писал князь Е. Н. Трубецкой, «изо всего на свете: из народа, из партии, из формулы, из учения, в котором он видит “последнее слово науки”» [139].
И самое страшное в том, что из предмета поклонения идол неизбежно становится единственным критерием нравственных обязанностей. Идолопоклонники по природе своей мечтатели. И коли идол для них тождествен идеалу, то, нетрудно себе представить, сколько зла в период «исторической хляби» принесли русскому обществу эти интеллигентские мечтания. М. И. Цветаева не зря заметила, что откровенные властолюбцы менее страшны государству, нежели мечтатели. Да, «революции делаются Бальмонтами, а держатся Брюсовыми» [140].
Попробуем разобраться в нарисованном портрете более детально.
Н. А. Бердяев замечает, что «русская интеллигенция всегда стремилась выработать в себе тоталитарное, целостное миросозерцание, в котором правда-истина будет соединена с правдой-спра-ведливостью» [141]. Причина все та же: отщепенство интеллигенции, сознание того, что она не нужна власти и полная внутренняя убежденность, что Россия без нее пропадет. Такая взаимонеприемлемая раздвоенность сознания диктовала свое, чисто интеллигентское вuдение окружающей действительности, в нем все было взаимосвязано и не оставалось места для сомнений и додумок. Такая целостность в глазах интеллигенции была гарантией истинности. Именно отсюда и проистекают максимализм интеллигенции, ее абсолютная нетерпимость к инакомыслию. Надо ли говорить, что именно тоталитарное миросозерцание сводилось у русской интеллигенции к погоне за миражами и абсолютами.
Максимализм русского человека, его тягу к Абсолютному Н. А. Бердяев связывал с глубинной, подчас неосознаваемой его религиозностью. Это, конечно, так, ибо поклонение Абсолютному, без деформации сознания человека, может быть только религиозным. Но коли само миросозерцание русского человека тоталитарно, то он невольно как к Абсолютному относится и к продуктам человеческого разума, его сознание так устроено, что он внутренне всегда готов воспринять их как Абсолютную истину. Поэтому религиозное поклонение в России всегда органично сочеталось с идолопоклонством.
Нравственной базой одного из популярных у интеллигенции второй половины XIX века «социалистического миража» оказался невероятный сплав веры и атеизма как абсолютной веры. Русская душа, склонная к абсолюту во всем, не могла смириться с тем, что Господь допускает массу несправедливостей в реальной земной жизни. Раз так, то божеская жизнь не во всем правильна, значит, влияние Бога не во всем абсолютно. Абсолютным тогда можно провозгласить атеизм, допускающий самим влиять на жизнь так, чтобы сделать ее более справедливой, более божеской. Допустив такое, русская радикальная интеллигенция душой приняла возможность, а главное допустимость насильственного передела жизни. Это было фундаментальным нравственным преступлением перед верой. Совершив его, русские радикалы стали спорить уже по частным вопросам, касающимся средств такого передела.
Одним из первых истинный ужас за будущность России без Бога испытал Ф. М. Достоевский. Его «Бесы» – это вопль русского писателя, его заклинание: люди, не давайте воли гордыне! Гордыня – это без Бога! А без Бога – все дозволено! В этом – беспросветность. В этом – конец! Достоевский подобную будущность России не столько даже понял умом, сколько прочувствовал душой, сколько провидел сквозь время [142].
Приведу классический образчик чисто интеллигентского вuдения «светлого будущего». Великий русский кристаллограф Е. С. Федоров, захваченный революционным бунтарством 1905 г. и даже вознесенный его волной на выборный пост директора Петербургского Горного института, публикует в двух номерах практически недоступного для широкой публики ведомственного журнала (и на том спасибо) философско-методологическое эссе «Перфекцио-низм». В нем он обосновал так называемый «закон перфекционизма», т.е. более общее выражение закона эволюции Ч. Дарвина. Он как ученый-естественник понимал, что «в лоб» эволюционную тео-рию к развитию общества не пристегнешь. А очень хотелось, ибо она содержала все желанные для русского интеллигента факторы эволюции общественного развития: борьбу и выживаемость более совершенных форм.
И Е. С. Федоров сочиняет свой вариант «неравномерной эволюции». Правила же этой неравномерности и выводятся через законы перфекционизма. Для их обоснования он сделал все необходимые уступки строгой методологии: ввел представление о «кон-сервативных душах», наилучшим образом приспособленных именно к данному моменту. Ясно, что консерватизм, по Е. С. Федорову, естественным образом переходит в реакцию. Появляются «реакцион-ные души». Эти ради собственного спасения пускаются уже на все тяжкие, у них нет не только стремления к истине, но даже представления о ней. Вместе же с истиной, само собой, гибнет и справедливость.
Этим силам зла Е. С. Федоров в лучших традициях русского фольклора противопоставляет добрые силы. Это, конечно, «прогрес-сивные души». Дальше лучше предоставить слово самому Е. С. Федорову. Он в восторге от своих гонимых «прогрессивных душ»: «В своем стремлении к высшей стройности, к “идеалу”, они нарушают стройность, уже укоренившуюся, и чем глубже укоренилась такая стройность, тем уничтожение ее требует больше жертв, требует крови. Против этих душ законы, обычаи, общественная организация; но за ними истина, справедливость, нравственная высота, высшая красота» [143]. Бесы Достоевского у Федорова играют роль прогрессивных душ. Как говорится, приехали…
Русская радикальная интеллигенция, искренне желая спасти Россию, в итоге покалечила ее. Но своротив шею монархии, интеллигенция, как точно заметил М. А. Волошин, и себе подписала смертный приговор. Спектакль с трагическим для себя финалом она поставила сама. Интеллигентские идеалы оказались не к месту и не ко времени.
Глава 6 Протуберанцы интеллекта
Остановимся на одном, но зато крайне любопытном сюжете. В середине XIX столетия, во время реформ Александра II, сформировалось характерное явление русской культуры – нигилизм -своеобразное диссиденство прошлого века. Само слово происходит от латинского nihil, т.е. ничего не признающий. В российской интеллигентской среде оно стало весьма популярным после выхода в свет в 1862 г. романа И. С. Тургенева «Отцы и дети», герой которого, Базаров, был назван автором «нигилистом».
Понятно, что само явление выдумал не И. С. Тургенев, он лишь тонким чутьем художника почувствовал те настроения, которые уже витали в определенной части русского общества, и навесил на них удачную бирку. Как написал Н. С. Лесков, он дал этому явлению лишь «пароль и лозунг». Сам же Лесков назвал нигилистов «уродами российской цивилизации» [144].
Получилось так, что появление романа И. С. Тургенева совпало с началом александровских реформ, которых после затянувшейся николаевской «зимы» ждали с каким-то нервическим нетерпением. И «отрицателями прошлого» поначалу стали именно нигилисты. Но они не были бы русскими интеллигентами, если бы довольствовались тем, что предлагалось реформаторами. Поэтому уже вскоре нигилисты стали отрицать и реформы, и методы их проведения. А от отрицания один шаг до борьбы. Так нигилизм стал конкретным проявлением русского максимализма, а в «нигилистов» вскоре перекрестили русскую радикальную интеллигенцию, разночинцев прежде всего, в чем большой ошибки не было.
«Пришел вонючий “разночинец”. – Констатирует В. В. Розанов. – Пришел со своей ненавистью, пришел со своею грязью… И это окружило его ореолом “мрачного демона отрицания”» [145]. Понятно, что именно из нигилистов выросли народовольцы. Это же уродливое явление стало одним из истоков большевизма [146]. Когда большевики совершили государственный переворот, то, как отметил Н. А. Бердяев, к самым вершинам власти «подобрались» Хлестаковы, Верховенские и Смердяковы, ибо руководили революцией «нигилистические бесы», давно уже под разные идеи терзавшие Россию [147]. Мораль русской революции, что утверждал также и С. Л. Франк, – в нигилизме, он упорно развивался и инъецировался в русские мозги всю вторую половину XIX века [148].
Подобная, с позволения сказать, философия оказалась со-звучной внутренним потребностям ленивых интеллигентских моз-гов, и радикальная русская интеллигенция с легкостью необыкновенной через истерическую, яростную публицистику внедрила эти идеи в доверчивое русское общество. Тон этой публицистики стал нетерпимым, резким, «маниакальным». Подобную публицистику Н. С. Лесков называл «клеветническим террором в либеральном вкусе» [149].
А вот что писал А. П. Чехов о любимце русских радикалов Д. И. Писареве: «Оскотиниться можно не от идей Писарева, которых нет, а от его грубого тона… Воняет от критики назойливым, придирчивым прокурором» [150]. Чехова возмутил тон, которым Писарев «об-щался» с произведениями Пушкина.
Любопытно отношение русских нигилистов к науке, прежде всего к естественным наукам. По словам Н. А. Бердяева, оно было «идолопоклонническим», сомнения нигилистам_интеллигентам бы-ли несвойственны, русский же материализм был начисто лишен скептических начал, он был «верующим» [151]. Поэтому пропаганда новых научных идей русскими нигилистами мало что давала самой науке: они больше заботились о цветистости слов, чем вникали в суть дела. Так именно случилось с оценкой «Происхождения видов путем естественного отбора» Ч. Дарвина. Вокруг этого монументального труда в 70-х годах XIX века развернулась настоящая битва: русские дальновидцы, усмотрев в «естественном отборе» отчетливо социологический аспект, предложили и историю общества рассмотреть «по Дарвину» (статьи Н. К. Михайловского, С. Н. Южакова и др. в «Отечественных записках»). Заметим, кстати, что уже в советское время дарвинизм стал одной из «естественных» подпорок теории классовой борьбы.
Весь политический, социальный и даже научный радикализм русской интеллигенции, ее непременное желание видеть в крайних формах политической борьбы кратчайший путь к достижению «народного блага» всецело исходит из наивной веры, что насильственное уничтожение врага и устранение «объективных» преград сами собой обеспечивают осуществление того, что они считают общественным идеалом. А ради достижения этой цели они готовы были на все – от безоглядного следования «Катехизису революционера» С.Г. Нечаева до претворения в жизнь «спасительных» для России рецептов немецкого социалиста К. Маркса.
Крупный русский философ С. Л. Франк в 1918 г. вынес свой приговор радикальной интеллигенции, столь «навредившей» российской истории: «Русская интеллигенция не оценила и не поняла глубоких духовно_общественных прозрений Достоевского и совсем не заметила гениального Константина Леонтьева, тогда как слабая, все упрощающая и нивелирующая моральная проповедь Толстого имела живое влияние и в значительной мере подготовила те кадры отрицателей государства, родины и культуры, которые на наших глазах погубили Россию. Тот семинарист, который, как передают, при похоронах Некрасова провозгласил, что Некрасов выше Пушкина, предсказал и символически предуготовил роковой факт, что через сорок лет Ленин был признан выше Гучкова и Милюкова…» [152].
Подобный приговор можно и обжаловать. Во-первых, все же поняла и прочувствовала русская интеллигенция прозрения Достоевского. И именно поэтому судорожно заметалась в поисках «спа-сительного рецепта». Но российский государственный организм к тому времени уже был столь сильно поражен злокачественными новообразованиями, что лечить его интеллигентскими пилюлями было бессмысленно. Во-вторых, Россию никто не погубил. Она жива по сию пору. Рухнуло все привычное, насиженное и любимое. Россия же попала в историческую трясину. Но любая трясина не бездонна. И хотя из эволюционного развития выброшено почти целое столетие, Россию болотная жижа не поглотила. Выбираться из нее действительно трудно. Но это уже другой вопрос. В-третьих, вне всякого сомнения, Ленин «выше» Милюкова уже хотя бы потому, что сумел взъерошить на целое столетие, – а возможно и более, – полмира, а могучая Россия встала-таки перед ним на колени, и он со своими последышами вытворял с ней все, что вздумается, более семи десятилетий.
Вывод поэтому можно сделать вполне определенный: рус-ская интеллигенция выполнила свой моральный долг так, как она его понимала, добросовестно и надрывно указав на все язвы, изъевшие страну. Язвы эти, кстати, были видны и без ее указаний. Но чтобы они не расползались по телу, чтобы лечить их терапевтически, нужно время и немалое. Интеллигенция же была нетерпелива и требовала немедленного исцеления. Добиться его можно было только хирургически, что, к несчастью для страны, и случилось. Единственное, что могло уберечь Россию от революционного скальпеля, – ее нравственное здоровье. Но, как оказалось, и оно было подорвано.
Мы уже писали, что российским властям интеллигенция была не нужна, они относились к ней с плохо скрываемым пренебрежением; но и массам, за интересы которых витийствовали русские интеллигенты, они были чужды. Русский мужик, познакомившись поближе с «ходоками в народ», досадливо сплевывал под ноги и спокойно возвращался к своим нехитрым земным делам. А иногда, – что, кстати, также случалось, – сдавал этих ходоков полиции. Народники же, пытавшиеся навязать народу свою любовь, подавленные его неблагодарностью, ретировались по своим усадьбам да городским квартирам и начинали вынашивать более изощренные формы «любви».
Получается так: интеллигенция жизнь отдавала за благо народа, а тот ее не просто не замечал, он терпеть не мог этих непрошенных радетелей. Пропасть между интеллигенцией и народом со временем только расширялась, и это явилось объективным историческим приговором русской интеллигенции: власти она была не нужна, а народ российский и вовсе относился к интеллигенции «ругательно». К сожалению, – и это почти что заурядный факт, – с момента появления на исторической арене радикальной русской интеллигенции (пусть это будет первая четверть XIX века [153]), история России «заболела либерализмом» и ее государственность начала сначала медленно, а затем все быстрее трухлявиться или таять, что по сути одно и то же.
Между тем, весь трагизм народолюбия русской интеллигенции – в его несомненной искренности. Корни этого нравственного порыва уходят в мрачные времена раскола и неистовых петровских реформ. Их итогом явилась, в частности, пропасть, разверзнутая между господами жизни и невидимым их взору людским муравейником.
В XIX веке отторгнутая властью интеллигенция искренне верила, что тайна подлинной жизни и религиозной правды хранится в народе. Ничего, мол, у властей не получается, поскольку они сильно обидели народ и тот спрятал в себе правду русской жизни. За этой-то правдой интеллигенция и пошла «в народ» [154]. Народничество, по справедливому заключению Н. А. Бердяева, стало формой своеобразного покаяния русской интеллигенции. Они таким способом хотели вернуть свой долг народу.
Один из лидеров либерально-демократического движения начала XX века И. И. Петрункевич искренне восторгался народо-любческим порывом русской интеллигенции: она шла на эшафот, в ссылку, крепость «за общее благо народа». «Такое жертвенное настроение и глубокое сочувствие к народной массе, – пишет он, – не было ни случайным, ни эпизодическим» [155]. Вот только народ никак не хотел этого понять, он не желал ни от кого принимать долги и в первую очередь от интеллигенции. Ее он вообще всерьез не воспринимал.
С государственной точки зрения, что точно подметил К. Н. Леонтьев, подобный антагонизм между интеллигенцией и народом должен был бы «радовать» власть предержащих, ибо благодаря ему у России появлялся шанс сохранить свое государственное устройство, поскольку народ (по такой логике) должен быть глух к разглагольствованиям русских интеллигентов. Почему? Потому только, что все идеи у интеллигенции якобы «заимствованные», а у народа – «свои». А только на свои идеи и можно опереться [156]. Реальная жизнь эти умопостроения русского философа, однако, не поддержала.
Да, русская интеллигенция никогда не знала, да и знать не могла своего народа, ибо жила не его, а своей жизнью. Более того, она, навязывая народу свою заботу, не пыталась даже защищать его каждодневные насущные интересы не только потому, что не имела о них представления, но главным образом в силу своих собственных взглядов на народные нужды. Их интеллигенция «всегда видела издали, на горизонте западноевропейских идеологий и в глубине своей беспокойной совести» [157].
Здесь надо отметить одну любопытную, можно даже сказать, парадоксальную ситуацию. Дело в том, что чувства интеллигенции к народу – а для XIX столетия это было тождественно ее чувствам к русской деревне – были двоякими.
На самом деле, интеллигенты искренне любили русского мужика и в то же время терпеть не могли русскую деревню как элемент чисто русской цивилизации.
Причина здесь одна: русской деревни практически не коснулись петровские реформы, она как жила в XVII веке, так и продолжала жить. Это была своя цивилизация. Культура народа и культура общества не имели ничего общего, а потому все спасительные рецепты интеллигенции деревня отвергала напрочь. Интеллигентов же (ходоков в народ) поначалу это искренне обижало, а затем они начинали люто ненавидеть деревню. Она не вписывалась в их теории, была жупелом, бельмом, оно мешало. Деревня олицетворяла собой исконную, по многим характеристикам даже дониконовскую, Россию, ее практически не коснулись интеллектуальные изломы многочисленных «столичных историй». Она жила своей жизнью. Можно сказать поэтому, что на протяжении многих десятилетий шла непримиримая борьба двух культурологических стихий, в которой народники должны были проиграть и проиграли.
И еще один нюанс. У демократической, т.е. революционно настроенной, интеллигенции никак не совмещалась любовь к народу не только с любовью к русской деревне, но, что еще более важно, с любовью к русскому государству. Народ интеллигенция любила, а с государством неистово сражалась. Подобное пагубное противоречие Н. О. Лосский назвал кризисом и одновременно тупиком интеллигентского сознания [158].
Да, народ для интеллигенции был идолом, на него она молилась, в служении народу видела единственный смысл жизни. Поэтому когда коммунисты заимствовали у норвежского драматурга Г. Ибсена убийственный ярлык «враг народа» [159] и стали наклеивать его на «буржуазных интеллигентов», то они, понятное дело, не вдавались в какие-либо психологические тонкости, связанные с особым складом души русского интеллигента. Но слова были выбраны на редкость удачно, ибо они попали в самую точку.
Достоевский сказал как-то, что если истина вне Христа, то я предпочитаю оставаться не с истиной, а с Христом. Народ и был Христом русской интеллигенции [160]. А потому, когда интеллигенцию не просто сознательно противопоставили русскому народу, но даже посчитали «врагом» его, то это стало куда более тяжким обвинением, чем те конкретные «преступления», которые вменялись интеллигенции в вину на многочисленных судебных процессах.
Однако вернемся в XIX столетие…
На идеологическом горизонте приблизительно с 70-х годов замаячила крайне соблазнительная для поверхностного интеллекта «религия социализма». С ее высот опускаться на грешную землю ин-теллигенция не желала. «Кто раз был соблазнен этой оптимистической верой, – пишет С. Л. Франк, – того уже не могут удовлетворить непосредственное альтруистическое служение изо дня в день ближайшим нуждам народа; он упоен идеалом радикального и универсального осуществления народного счастья…» [161].
…Весь ход российской истории, вплоть до начала XX столетия, идеально подготовил страну для восприятия социалистической утопии. Народ в России даже понятий о собственности никогда не имел. Еще о Московской Руси говорили, что «она не знала греха земельной собственности» [162]. Не имел он представления и о личных свободах. Зато весьма почитал справедливость. Чем не благодатная почва для посадки утопических идей. И вовсе тут не причем классовая борьба, созревание революционной ситуации и прочая чисто адвокатская казуистика.
Марксизм, сплавив русский национальный мессианизм с русским же максимализмом и мечтами о сказочной реальности, достигаемыми, пусть и принуждённо, но зато без особого личного труда и враз, оказался тем приятным зельем, которым охотно травились лучшие русские умы конца XIX столетия и которое в итоге обезмыслило целую страну.
Русские мечтатели, стремившиеся к насильственному перекрою жизни, – от декабристов до С. Г. Нечаева и П. Н. Ткачева – были себе на уме. Они строили свои «теории», отталкиваясь от российских особостей и не утруждали себя ни экономическими изысками, ни социологическим анализом. Когда народился марксизм, то значительная часть российской интеллигенции искренне уверовала в него как в панацею. Но были и такие, кто отрицал всеядность марксизма, доказывая, что Маркс России – не указ. Наиболее яркие фигуры этого лагеря М. А. Бакунин и П. Н. Ткачев. Н. А. Бердяев полагает, что не К. Маркс, а Ткачев и Нечаев являются идейными предтечами большевизма, что именно у них Ленин учился безнравственности и вседозволенности.
Пересказывать «теории» Нечаева и Ткачева не имеет смысла. Скажем лишь, что эти изыски (сами по себе) являлись следствием взрывного характера развития русского общества, когда полный идеологический зажим вдруг взрывался ничем не регулируемыми и как бы избыточными для неподготовленного русского ума свободами. Неудивительно, что несбалансированная государственная политика рождала адекватную несбалансированную эмоциональную реакцию, ибо интеллектуальная свобода вдруг оказывалась как бы впереди, еще скукоженной прежним давлением нравственности, а потому идеи оказывались «выше морали».
Н. А. Бердяев в автобиографии «Самопознание» признался, что в основу своего миросозерцания он положил не бытие, не сознание, не волю, а свободу. Он пришел к выводу, что трагедия мира началась тогда, когда люди стали познавать тяжкое бремя свободы. Потому они с удовольствием и сбрасывают с себя эту непосильную ношу, чтобы облегчить душевный разлад.
«Я очень рано понял, – пишет Н. А. Бердяев, – что революционная интеллигенция не любит по-настоящему свободы… Еще будучи марксистом, я увидел в марксизме элементы, которые должны привести к деспотизму и отрицанию свободы» [163].
Все верно. Да и единение радикальной интеллигенции и народа так же оказалось мыльным пузырем. Он мгновенно лопнул, как только в России стало осуществляться то, к чему нетерпеливая интеллигенция призывала свой народ более полувека…
Зашедшаяся в революционном экстазе народная стихия попросту отбросила интеллигенцию с дороги, как отбрасывают пинком ненужную ветошь. Революция, которую интеллигенция готовила почти целое столетие, холодной осенью 1917 г. подхватила ее, пожелтевшую от страха, и, как опавшую с деревьев листву, безжалостно разметала по землям своим и заморским.
Д. С. Мережковский, сочиняя в 1906 г. своего «Грядущего Хама», уже видел мысленным взором новую, еще неведомую ему Россию. Он желал ее, как желают любимую женщину, и одновременно терпеть не мог ту Россию, в которой реально жил. Он насквозь был пропитан идеями А. И. Герцена, М. А. Бакунина, Д. И. Писарева и с удовольствием внедрял в головы читающей публики их разрушительный пафос. Он пытался расшевелить своим воспаленным нетерпеливостью журналистским пером народ, не умея понять глубинных, основополагающих начал русского характера: терпения, смирения и покорности; ему неведомо было, что это не рабьи, а божеские черты, а потому грех обращать в недостаток то, что является достоинством.
Неудивительно, что когда такие знатоки народного счастья, как Д. С. Мережковский, своими прямолинейными идеалами все же расшевелили распластанного на двух континентах и беспокойно спящего зверя, то «зоологическое начало» темного русского человека мгновенно прорвало тончайшую культурную пленку, покрывавшую Россию, и он, толком не понимая, что происходит, взъярился и в первую очередь прихлопнул тех, кто оторвал его от многовековой сонной одури, – интеллигентов. Если бы Д. С. Мережковскому в 1906 г. приснился год 1917, то он враз бы охолодел и, отерев со лба липкий пот, трясущимися губами промямлил: чур меня…
Уже в 1919 г. академик В. И. Вернадский, за два года до того бесславно завершив свою деятельность демократа-преобразователя, стоя на капитанском мостике кадетской партии, полностью осознал всю нереалистичность демократического максимализма для России того времени. Ученый понял также, сколь губительным для будущности страны было разрушение российской государственности, которая в муках, в крови и в поте складывалась веками. Теперь она утрачена. Но вместе с Россией безвозвратно ушла с исторической сцены и старая русская интеллигенция – рухнувшие обломки российского государства раздавили ее. «Это хорошо, – пишет В. И. Вернадский, – ибо вина за многое, что совершилось и совершается, лежит на ней… Никогда в истории не было примера, чтобы мозг страны – интеллигенция – не понимала, подобно русской, всего блага, всей огромной важности государственности» [164].
Русская интеллигенция, таким образом, пала жертвой собственной эмпирической близорукости. «Духовное отчуждение» между интеллигенцией и народом, о котором еще в 1908 г. говорил С. Н. Булгаков [165], в 20-х годах завершилось мутацией русской интеллигенции в интеллигенцию советскую. Народолюбие по-интеллигентски и для нее, и для России кончилось трагически, советская же интеллигенция молилась совсем другим «богам». Если русская интеллигенция активно боролась с самодержавием, то советская преданно служила коммунистическому режиму. Так продолжалось до середины 60-х годов. Затем интеллигент стал читать и слушать, само собой недозволенное – читать «самиздат» и слушать «голоса». Но еще А.И. Герцен говорил, что если интеллигент начал читать, то он непременно возненавидит власть.
Так подспудно вызревала в интеллигенте двойная мораль и двойное сознание. Теперь он не только презирал идеалы, которым еще накануне поклонялся, но и начинал в душе презирать самого себя.
Очень узнаваемый портрет советской и даже постсоветской интеллигенции нарисовал Ю.А.Поляков: «Служа власти, интеллигенция мечтает о ее смене. Клянясь в любви к народу, боится и презирает его. Прославляя свободу, демократию, равенство, поддерживает тиранов и толстосумов…Разоблачая продажность, сама охотно продается, тем более что покупатели интеллекта всегда находят- ся» [166].
Часть III Российская интеллигенция
Глава 7 Русские «книжники»
Те источники, которые донесли до нас основные события российской истории с древнейших времен, в определенном смы-сле интересны и для нашей темы, ибо именно тогда закладывалась та духовная и интеллектуальная аура, которую мы называем русской ментальностью; именно тогда четко обозначились те исторические процессы, которые привели к формированию русской государственности в виде, несовместимом с развитием интеллектуальных и духовных свобод человека.
Первый исторический репер, имеющий для нас определя-ющее значение, – X век: начало христианизации Руси. Это был длительный, мучительный процесс, сопровождавшийся полным сломом сознания людей. Принятие Русью христианства по византийскому образцу явилось результатом договора о «свойстве» с Византией 987 г. Русь в лице Великого князя Владимира I Святославовича свой выбор сделала [167].
Разумеется, в X веке эта акция была нужна лишь светской власти. Для простого же люда принятие новой веры означало крушение многовековых традиций, отказ от покровительства языческих богов, защищавших их труд, быт, освящавших обряды и обычаи. И тем не менее монотеизм оказался спасительным открытием и для Руси: в средние века он способствовал объединению русского государства, а в дальнейшем по мере того, как православие становилось неотъемлемой частью русской ментальности, оно помогло укрепить нравственный стержень человека и значительно облегчить тяготы его жизни.
Есть еще один аспект христианизации Руси для нас особенно важный: приобщение Руси к мировой религии означало и ее приобщение к мировой культуре. Церковная письменность, переданная нам Болгарией, по мнению академика Д. С. Лихачева, «самое важное, что дало Руси крещение» [168], ибо до этого акта у славян была лишь «примитивная письменность».
Нельзя сказать, что именно христианская вера сделала русский народ грамотным, но можно с полной определенностью утверждать, что именно православие как Истинная Вера в первые века после крещения помогло русичам осознать себя неотъемлемой частью Святой Руси, что стало стойким фундаментом нравственного противостояния «поганым» и «неверным» во время татарского нашествия и одновременно обернулось неистребимым вирусом, заразившим русские души некими «особостями», много веков мешавшими и мешающими до сих пор найти России «дорогу к Храму» [169].
Еще до крещения в истории Древней Руси было событие, проявившее удивительную способность русичей к сохранению единой национальной общности. В IX веке русичи были вынуждены начать формирование собственной государственности. Тогда никто из славянских вождей не мог взять на себя миссию объединителя многочисленных родовых союзов. И порешили в 862 г. славяне призвать в свои земли грозных норманнов «княжить и володеть ими», мудро расценив, что уже вскоре эти норманны обрусеют и им с готовностью станут подчиняться как законной власти старые племенные структуры [170]. Действительно, не прошло и ста лет, как варяжский князь из «князя-авантюриста» превратился, по выражению П. Н. Милюкова, в «князя-правителя» [171].
Приход варяжских гостей укоренил еще одну спасительную, по крайней мере для Древней Руси, традицию: сила выше права. В последствие, уже через много столетий русской истории, этот императив, переродившийся из моральной опоры в юридическое беззаконие, стал основным рычагом расшатывания обессилившей российской государственности.
Уже при шестом Рюриковиче, Великом князе Владимире, Русь приняла христианство. Понял князь, что вера в Господа в условиях единоличной «силовой» власти сольется с верой и во власть светскую. А чтобы люди осознали для себя пользу такого слияния, их надо просветить. Именно с Владимира Святославича начинается целенаправленное приобщение русских людей к культуре. Он основал первые училища «для отроков», где детей обучали грамоте по букварю, часослову и псалтири. По свидетельству Н. М. Карамзина, матери отправляли своих чад в эти училища «как в могилу», ибо грамоту по неискоренимой языческой традиции считали опасным чародейством [172].
Нравы тех времен были жестокими. Слабое государство выжить не могло. Его непрерывно били. К тому же применительно к Руси говорить о государстве можно было с большой натяжкой. Она представляла собой совокупность непрерывно враждовавших между собой княжеств. Жизнь протекала в обстановке почти не прекращающейся смуты. «И встал род на род» (Нестор) и били друг друга до полного почти истребления. Поэтому неудивительно, что ослабленная раздорами Русь оказалась легкой добычей сильной и прекрасно организованной татаро-монгольской орды. В 1236 г. хан Батый захватил южное Приднепровье, а до этого полчища Чингисхана («Властелина Вселенной») покорили Среднюю Азию. Русь почти на 250 лет попадает в черную полосу своей истории. Наступил период, который все дружно называют «ордынским игом» [173].
Что же сделали завоеватели с Русью за 250 лет? Это очень большой срок, чтобы можно было говорить о врeменной оккупации русских земель. За 250 лет Орда так подействовала на психику русского человека, что она не стала вполне здоровой по сию пору. Недаром философ Л. Шестов говорил: поскреби как следует любого из нас, и ты доскребёшься до татарина [174].
Татары как завоеватели долгое время чувствовали себя на Руси вполне привольно: им не надо было силой усмирять русские княжества, не надо было в каждом городе держать большое войско. Требовалась только умная тактика, опирающаяся на реальное соотношение сил. Все же черные дела можно было вершить руками русских князей. И эта тактика вполне себя оправдала.
Через какое-то время Русь стала забывать, что татарской напасти когда-то не было. Русь стала чуть ли не органичной частью сколоченной монголо-татарской империи. «Представление о незыблемости сложившейся политической системы, – пишет Р. Г. Скрынников, – включавшей Русь в состав всемирной империи монголов_завоевателей, глубоко укоренилось в сознании нескольких поколений московских политиков. Традиция подчинения Орде подкреплялась авторитетом Александра Невского и Ивана Калиты. Руками Невского татары подавили народное выступление в Новгороде и подчинили себе феодальную республику, которую им не удалось покорить силой оружия, а с помощью Калиты Орда подвергла беспощадному разгрому Тверь, осмелившуюся начать борьбу за освобождение Руси от иноземного ига» [175].
Самое страшное в том, что татары покорили не только русские земли, они укоренили привычку к покорности в душах русских людей. Смирение проповедовали также церковники, а открытые выступления против завоевателей жестоко подавляли свои же русские князья. Впрочем, бунты случались не часто. Русские люди за два с лишним столетия жизни «под татарами» притерпелись к ней, считали ее естественной. Ведь за этот громадный срок сменилось около двенадцати поколений. Люди рождались при Орде, жили при Орде и умирали при Орде. Другой жизни они не знали. Такая жизнь была нормой. Поэтому если и случались бунты, то не столько против татар-завоевателей, сколько против своих же князей-грабителей. Смерду ведь было безразлично, куда идут те крохи, которые от него отбирались, – князю или хану. Его обирали – это главное.
Единственное, что не смогли осилить завоеватели в русских людях, – веру, ибо уже к XIV веку «языческая Русь превратилась в Святую Русь» [176]. Татары же для них как были «погаными» изначально, такими и оставались. Поэтому величайшую роль в поднятии нравственного духа православных играли подвижники, жизнью своей подававшие пример нравственного очищения. Самым заметным из них в XIV веке был Сергий Радонежский, основатель Троице _Сергиева монастыря под Москвой. Такие, как он, сыграли, возможно, решающую роль в том, что православные не дали окончательно растоптать свои души, именно вера явилась главным стимулом к борьбе с татарами-иноверцами, а не идея освобождения захваченных русских земель. Ведь для подавляющего большинства «земли» своими никогда не были, а идея патриотизма в раздробленном и до колонизации государстве решающей роли играть не могла. Поэтому только вера была способна объединить православных и вера же облегчила процесс «собирания» русских земель, после чего можно было начинать очищать Русь от «неверных».
В свое время князь Владимир выбрал православную веру. Теперь же, в конце XIII – начале XIV века свой выбор делала церковь, она рассчитывала на силу «одного княжества среди усобиц и ордынских набегов» [177]. Церковь поддержала Ивана Калиту в его распрях с тверским князем и ради конечной цели собирания земель даже одобрила призвание Калитой татар для разгрома войска своего тверского соперника. В те времена считалось, что царь – это татарский хан, он дан Руси от Бога, потому он и должен быть «арбитром» усобных споров [178].
Русь сбрасывала с себя татарское ярмо в течение 100 лет. Лишь в 1480 г. Иван III в битве на реке Угре окончательно разбил татар. 250-летняя колонизация Руси закончилась.
То, что этот отрезок российской истории – самый мрачный, вполне естественно. Менее естественно, что русская государственность после освобождения от татар стала строиться если не по татарскому образцу, то во многом по традициям татарской колонизации. Орда научила русских князей тактике униженной дипломатии: терпеть насилие и унижение, не подавая вида; приучила быть подозрительными и злобными; интриги и закулисные козни стали нормой общения. Одним словом, русское общество, не имевшее в то время собственных глубоких нравственных корней, унаследовало от татар аморальную нравственность [179].
На таком фундаменте и принялись русские князья возводить в XV веке здание российской государственности, а русские государи – рюриковичи по стилю своего правления были «вполне татарами» – со своими подданными они обращались как колонизаторы с рабами.
Итак, в конце XV века на геополитической карте Европы появилось новое независимое Московское государство [180]. Русь, наконец-то, обрела свободу, закабалив одновременно своих граждан. Н. И. Тургенев писал, что при Иване III (он, кстати, первым стал величать себя самодержцем) «Россия достала свою независимость, но сыны ее утратили личную свободу надолго, надолго, может быть, навсегда» [181]. Унтер Пришибеев стал не просто символом порядка, он оказался стержнем идеологии российской государственности.
Случился трагический для будущности России исторический парадокс, замеченный еще А. И. Герценом, – Москва спасла Россию от несвободы, задушив при этом все, что еще было свободного в русской жизни. Первые же московские государи, считая, видимо, что они облагодетельствовали свой народ, собрав разрозненные княжества под началом Москвы, что они и все Московское государство построили как бы из «своего частного удела», вполне искренно уверовали в то, что не они призваны служить интересам государства, а государство создано только для того, чтобы им в нем жилось сытно и безопасно [182].
Освободившись от татарской колонизации, Московия оказалась не самой желанной гостьей в салоне свободных европейских держав. Она слишком многих страшила теперь своими размерами и дикостью, со многими странами пересеклись ее стратегические и экономические интересы [183].
Случилось так, что возвышение Москвы совпало по времени с падением Византии. И это, кстати, оказалось для Москвы весьма дурным предзнаменованием. Дело в том, что Византия для Руси всегда была своеобразным духовным ориентиром: Русь крестилась по византийскому образцу, византийская культура оказывала определенное влияние на развитие русской культуры, патриарший престол в Константинополе был не только незыблемым авторитетом для русского православия, но он еще регулировал назначения на московскую метрополию. Одним словом, русская православная церковь была зависимой от Константинополя, но зато вполне независимой от светской власти. С падением же столицы Византии в 1453 г. русская церковь оказалась во власти московских самодержцев [184]. Это не могло не сказаться на ее нравственном авторитете. Церковь теперь, как правило, делала то, что отвечало даже не столько государственным, сколько государевым интересам.
В обновленной, освободившейся от татарского засилья России, ко всем прочим трудностям жизни свободного государства добавилась и полная интеллектуально_культурная опустошенность. Та национальная культура, которая создавалась на Руси, начиная с принятия христианства, с приходом татар оказалась почти начисто утраченной. Даже к началу царствования Ивана III Москва в культурном отношении продолжала оставаться типично «татарским лагерем», только покинутым армией. Причем в отношении к знанию и культуре церковь и светские власти были едины. Для церкви любое знание, выходящее за рамки Священного писания, – это ересь и вольнодумство, для светской же власти – проявление свободомыслия. И то и другое считалось недопустимым.
В XV -XVI веках при полном отсутствии начальных школьных знаний любая наука почиталась за «чародейство»; не только власти, но даже простые люди были уверены, что ученость убивает православную душу, ибо подрывает догматическое сознание верующего. Архиепископ Геннадий, ссылаясь на испанскую инквизицию, требовал того же и на Руси: еретиков убеждать бесполезно, их надо «жечи и вешати».
Самым ревностным преследователем всякого вольнодумства в конце XV – начале XVI века был игумен Волоколамского монастыря Иосиф Санин. Он виртуозно владел искусством цитирования и любого мог мгновенно пригвоздить к позорному столбу еретичества «подходящими» словами из Библии. К тому же Санин являлся ревностным фанатиком древнерусского просвещения, именно на его политических взглядах получил монаршее воспитание Иван Грозный, его фанатизм воспитал последователей, которые уже в XVII веке породили феномен протопопа Аввакума. Одним словом, именно Санин стал отцом догматизма, злейшего врага свободомыслия. Догматизм теперь на долгие десятилетия засиял путеводной звездой не только русского национального просвещения, он стал владеть умами и политиков.
«Борьба со свободомыслием – такой лозунг начертали осифляне на своем знамени. “Всем страстям мати – мнение; мнение – второе падение” – так формулировал свое кредо один из учеников Санина. Отсутствующую мысль – “мнение” – осифляне компенсировали цитатами, которые всегда имели “на кончике языка”» [185]. Именно этот фанатик духовного рабства выстроил начетническую «теорию», государь подобен «Вышнему Богу». А коли так, то в его власти – все земное, включая и церковь. Церковники теперь считали для себя вполне естественным делом быть частью государственной власти и так же, как она, распоряжаться душами подданных, не считая для себя ни зазорным, ни унизительным быть в полной зависимости от самодержавной прихоти.
В. О. Ключевский точно заметил, что чисто христианское по-нимание жизни было, конечно, не столько разумением, сколько «притязанием на разумение», ибо для русского образованного человека XV -XVII веков (книжника) православие было лишь внешней атрибутикой; «построив христианский храм, книжник продолжал жить в прежней языческой избе и по языческому завету, только развесил по стенам христианские картины». Ему было крайне мучительно напрягаться для размышления, а потому он с бoльшим удовольствием отдавался во власть преданий, он предпочитал бесконечно «повторять зады», чем осваивать что-то для себя новое [186].
Русский книжник, почти не владея реальным знанием, тем не менее искренне полагал, что можно все понимать, практически ничего не зная. Он, конечно, не клеймил «ересь» в тех, кто рвался к знаниям, но сам процесс освоения нового был противен его душе. Книжник неистово кричал: «Богомерзостен перед Богом всяк любяй геометрию; не учен я словом, но не разумом, не обучался диалектике, риторике и философии, разум Христов в себе имею» [187]. Эта самодостаточность стала идеальной питательной средой для произрастания национальной гордости на чахлой почве личных амбиций. А надо сказать, что именно книжники были прародителями русской интеллигенции.
Учились же русские люди XV -XVI веков по «Хроногра-фу», своеобразному прообразу систематического изложения фактов общей истории. Он просуществовал чуть ли не до сочинений В. Н. Татищева. Читали и переведенные с греческого рукописи по общему естествознанию. В них уже сообщались более верные сведения о Земле, о населяющих ее животных. Но как только кончалось описание и начиналось объяснение, т.е. научное осмысление фактов, читатель тут же отсылался к Писанию, и познание прекращалось.
В 1533 г. престол Великого княжества Московского достался трехлетнему внуку Ивана III Иоанну Васильевичу. 16 января 1547 г. митрополит Макарий венчал 16_летнего отрока Иоанна на царство. С этого времени Великое княжество Московское стало называться Российским государством, а Великий князь Московский – царем всея Руси [188].
Уже к тому времени Иван IV приобрел все черты будущего царя_тирана: крайне неуравновешенную психику, недоверие и подозрительность, бешеную злобность и необъятный беспричинный страх. Но весь этот букет в 16_летнем юноше еще не распустился. Он, как и всякие нервические натуры, жил эмоциями и порывами. И поначалу порывы его были вполне благородны. Решил он управлять страной по закону и справедливости.
Однако благие пожелания уже вскоре разбились о больную психику царя. Непрерывные интриги боярских родов, науськивания и провокации выводили Ивана из себя, он не успевал фиксировать события, он не мог сличить правоту одних с кознями других. Он рубил боярам головы, а они, как у сказочного дракона, отрастали вновь. Еще вчера эти головы призывали его к отмщению – он мстил, но выросшие вновь, уверяли его, что еще очень много у него врагов, что еще не всех он извел, а простит он им – изведут его, Ивана.
Царь Иван буквально захлебывался от собственного бешенста, он заходился в злобе и уже не мог остановиться. До поры необузданный нрав набожного царя_убийцы сдерживал митрополит Макарий. Но в 1563 г. Макарий умер, и разумным реформаторским начинаниям Ивана IV пришел конец. О них забыли и более не вспоминали [189]. Настало время открытого террора. Набожный царь _христианин стал еще и царем_палачом одновременно.
Иван IV вводит опричнину. Если опираться только на психофизические свойства натуры царя, то цель введения опричнины вполне понятна и объяснима. Но если посмотреть шире, то тогда борьба с боярством окажется лишь частным случаем этого нововведения. На самом деле с помощью опричнины царь хотел навсегда закрепить в России предельно жесткое, практически без правовых люфтов самодержавие, она была нацелена «против идеи закона и права» [190]. К тому же Иван IV своей больной гениальной интуицией почувствовал, что именно такой тип правления будет опираться на абсолютную народную поддержку.
…Он поделил единое государство на «своих» и «неизвестно, своих ли», проверкой чего по повелению царя и занялись «свои», т.е. опричники. Уже через год страна стала бессловесной. Но и тишины Иван боялся до жути: раз молчат, значит затаились, выжидают. Надо было перехитрить бояр и раскрыть их заговоры еще до того, как о них додумались. Кровь на плахах не просыхала [191].
И самое страшное было в том, что опричный террор на деле оказался бессистемным: опричники убивали кого хотели, когда хотели и где хотели. Любой мог ждать опричных гостей и днем и ночью. В людях поселился не просто страх, а страх животный. Они стали просто бояться, без всякой на то причины. Этот страх на долгие столетия стал чуть ли не генетической чертой русского человека. И этот же страх, поселенный в душах людей Иваном Грозным, явился основным мотором будущих реформ, прежде всего петровских. Не зря именно Иван Грозный был любимым царем Петра Великого.
Итак, что же дал России Иван Грозный за полвека полного государева беспредела?
В. О. Ключевский считал, что если не обращать внимания на шум, которым сопровождалась его деятельность, то положительное влияние царя Ивана на историю России «не так велико» [192]. Зато отрицательного наследия – полный короб…
Именно Ивану Грозному Россия обязана становлением полновесного самодержавия. Отныне, вплоть до XX столетия, это самодержавие будет не столько развивать, сколько сковывать российскую государственность, душа на корню любые ростки инакомыслия. То, что именно самодержавие помогло России выстоять в слож-ных политических катаклизмах, – один из устойчивых исторических мифов, рождённый благодаря трудам Н. М. Карамзина и С. М. Соловьева.
Именно Иван Грозный заложил в генетический код русского человека «хромосому страха». Жить в страхе – явном или неявном – стало нормой. Иной жизни русский человек не мыслил. От страха ведет свою родословную апатия и безразличие, безынициативность и двуличие, нелюбовь к свободе и ненависть к более умным. Общество, пораженное вирусом страха, не развивается, а болеет.
Именно Иван Грозный, всеми силами укреплявший российскую государственность, сам того не ведая, своими реформами ее подтачивал. Здесь можно приводить много резонов. Но достаточно одного. После смерти Ивана Грозного и недолгого правления его «не вполне здорового сына» началась Большая Смута, когда государственность российская стала трещать по швам под алчным напором рвущихся к власти бояр и самозванцев.
Именно Иван Грозный своему глубоко религиозному народу преподал неизгладимый урок безнравственности: и делами государственными, и даже своей личной жизнью. Для богобоязненного XVI века было непостижимо, чтобы царь 9 раз венчался в церкви; верующий человек и представить не мог, что его духовного наставника митрополита Филиппа можно взять да и задушить прямо в монастырской келье. И многое другое трудно было вообразить, что с легкостью позволял себе царь Иван и его опричных дел мастера.
Понятно, что когда воздухом страны являются испарения от тысяч унтер Пришибеевых, никакому свободомыслию места не было. Еще Стоглавый Собор 1551 года, т.е. до начала открытого террора, когда Иван IV только вынашивал планы широких государственных новаций, утвердил составленные митрополитом Макарием «Четьи_Минеи» – список дозволяемых книг для чтения. Все остальное читать было нельзя. Запретными стали «Аристотелевы врата» (учебник по медицине), «Шестикрыл» (пособие по астрономии) и многие другие книги. Светских рукописей для чтения церковь почти не оставила. Сам же митрополит написал «Степенную книгу», вариант известного «Хронографа», в ней он изложил всю историю Руси по генеалогическим «степеням» – от князя Владимира до царя Московского. Читался в те годы и «Домострой» отца Сильвестра – своеобразный свод житейских и нравственных наставлений [193].
Любопытна одна чисто российская традиция: многие люди (книжники прежде всего), еще в XVI веке размышлявшие о развитии страны, ее будущности, т.е. те, кого в XIX веке назовут интеллигентами, смотрели вперед, оборотясь назад, к прошлому. Они уповали только на поддержание «изшатавшейся старины», только в забвении заветов предков видели все нынешние беды и никак не желали искать новые, еще не пройденные страной дороги [194]. Неудивительно поэтому, что такие люди, как Андрей Курбский, Нил Сорский, Максим Грек, Вассиан Патрикеев, искренне преданные «царю и отечеству», объявлялись врагами этого самого отечества, а бездарные и бессловесные слуги власти превозносились как его спасители. От этого и проистекало самое характерное явление российского вольнодумства – мечтательность и прожектерство.
И все же «век Ивана Грозного» прочно вошел в историю отечественной культуры: почти через сто лет после изобретения Гутенбергом книгопечатания книги стали издавать в Москве.
Строительство Печатного Двора и издание книг поручили дьякону Кремлевской церкви Ивану Федорову. Но одичание людей было столь велико, что уже вскоре суеверная толпа разметала это «бесовское гнездо». И все же книги печатали: в 1564 г. вышел «Апостол», в 1565 г. – «Часослов». Люди тогда не представляли толком даже сути своей веры, они и вникать в нее не хотели, им было вполне достаточно усвоить внешние обрядовые атрибуты, духовное же и нравственное благочестие – то, что и должно нести православие, было им недоступно. Книги появились, а читателей не было, зато на первый план выступило суеверное значение Буквы. Именно за ее чистоту и стали бороться отцы церкви, печатному слову они предпочитали работу писцов, а потому за якобы допущенные вольности при переводе с греческого священных текстов И. Федорова изгнали из России в Литву уже в 1566 г. Но в этом деле все же победил прогресс, пусть и запоздалый. Книги продолжали печататься.
За сто лет после открытия в 1564 г. первой русской типографии было отпечатано около 500 книг. Только в первой половине XVII века (с 1615 по 1652 г.) Московский Печатный двор выпустил 233 издания [195]. Были напечатаны «Азбука» (с 1634 по 1652 г. пять изданий), «Часовник» (он выдержал 34 издания), «Псалтирь» (24 издания), «Канонник» (5 изданий), «Катехизис». Все эти книги использовались в те годы и для обучения. В 1647 и 1648 гг. Печатный двор выпустил два учебника: «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей» (это перевод книги И. фон Вальхаузена) и «Грам-матики словенские…» Мелетия Смотрицкого (ее переиздали в 1721 г.). Книга эта, помимо этимологии и синтаксиса, содержала еще краткую риторику и пиитику. И. В. Поздеева подсчитала, что из всех вышедших в первой половине XVII века книг 32 % были предназначены для обучения [196]. В то время «книжное почитание» как бы заменяло школу, и хотя книги были ориентированы на духовное воспитание, мысль они не будили.
Большое значение имело издание двух первых, как бы мы сказали сегодня, правовых книг: в 1649 г. отпечатали «Уложение» (книга по светскому праву), а в 1650-1653 гг. – «Кормчую книгу» (церковное право). В 1669 г. выкрест из протестантов Иннокентий (Гизель) издал книгу «Мир с Богом человеку» – панегирик Алексею Михайловичу. Но больше пользы принес его «Синопсис», напечатанный впервые в 1674 г. и выдержавший впоследствии еще четыре издания. В нем Иннокентий проявил склонность не только к Богословию, но и к российской истории. Упомянем еще труд разрядного дьяка при Алексее Михайловиче и Федоре Алексеевиче Федора Грибоедова «Сокращения российской истории в 36 глав…»
Но это были единичные выплески знания. Погоды они не делали. Более характерны для XVII века такие, к примеру, речения: «Братие, не высокоумствуйте… но во смирении пребывайте. Аще кто ти речетъ: веси ли всю философию? И ты ему рцы: еллинских борзостей не текох, ни риторских астроном не читах, ни с мудрыми философы не бывах – учуся книгами благодатного закона, аще бы мощно моя грешная душа очистити от грех» [197] (из рукописной проповеди 1643 г.).
…16 марта 1584 г. Иван Грозный умирает. Российский трон занимает его сын Федор, который, будучи полным антиподом своего безумного отца, вошел в историю как «слабоумный», причем потому только, что, находясь на престоле, делами государства он заниматься не хотел и не очень сопротивлялся тому, что страной сначала de facto стал править Борис Годунов. И хотя правителем Борис оказался умным и хитрым и успел многое сделать для страны, было ясно, что такое царствование ненадолго, ибо бояре никогда не примирятся с тем, что он «незаконный», не Рюрикович [198].
Так Россия вступила в Смутное время. Его, как справедливо считает Р. Г. Скрынников, породили не иноземцы_самозванцы, а неустойчивое и шаткое еще самодержавие при полном отсутствии правовых начал в устройстве государства. А разного рода проходимцы просто ловко этим воспользовались [199].
И вновь, как во времена Дмитрия Донского, Россию от окончательного развала спасла вера. В самое тяжкое время, когда казалось, что всё уже бесповоротно потеряно, к православным обратился опальный патриарх Гермоген (отец будущего царя Михаила Романова). Призыв его был услышан в Нижнем Новгороде. Земский староста Кузьма Минин и возглавивший народное войско князь Дмитрий Пожарский в августе 1612 г. вошли в разоренную до основания Москву и в октябре полностью очистили ее от поляков.
В феврале 1613 г. Земский Собор избрал на трон юного Михаила Романова [200]. Так появилась новая династия, правившая Россией 300 лет [201]. Весь XVII век Россия по существу очищалась от скверны Смутного времени…
Алексей Михайлович («тишайший») человек был добрый, а политик твердый и дальновидный. Это он подготовил русские души к восприятию крутых реформ своего сына: «породу» вновь заменил выслугой (первым это делал Иван Грозный), что было закреплено Петром I в «Табели о рангах»; разделил страну на военно _административные разряды (округа), чем облегчил губернскую реформу сына; учредил в России почтовую связь. И он же твердой рукой подавил разгул народного бесчинства под водительством Степана Разина [202].
Оборотная сторона Смутного времени оказалась в чем-то даже полезной: оно больно ударило по «сонным» русским умам, заставило людей, способных трезво оценивать окружающее, встряхнуться от дремотной одури и «взглянуть прямым и ясным взором на свою жизнь» [203]. Они перестали фетишизировать свое прошлое, но чтобы строить новую жизнь, были нужны знания, а их-то и не было. Священные книги могли возвысить душу, но не развить мысль. Многовековые традиции отношения к знанию, как к врагу веры, сделали свое дело. Знание порождало «мнения», т.е. критическую мысль, а это, по твердому убеждению православных, подрывает самые основы вероучения. Это въелось в кровь. И преодолеть столь мощный барьер было очень сложно.
Крайне любопытна интеллектуальная трансформация русских книжников после десятилетий Смутного времени. Они с удивлением наблюдали появление в Кремле «самовольных» царей. Они не то что бы утратили веру в монаршую власть, но перестали ей слепо доверять. Привело это к тому, что книжники из бесстрастных летописцев_хронографов постепенно превратились в наблюдателей и аналитиков событий, они стали писателями. У книжника – невиданное ранее дело – появилась авторская позиция. Весь XVII век русский книжник будет развиваться и реформироваться, он пройдет через «книжную справу», приведшую к расколу. Его ждут новые, сложные и трагичные отношения с властью [204].
Уже при Алексее Михайловиче объявились первые «интел-лектуальные раскольники» или, как их стали называть уже в наше время, диссиденты. Это и князь И.А. Хворостинин, душу которого выворачивало от всего отечественного, и подъячий Посольского приказа Гр. Котошихин, бежавший в Швецию и там написавший сокровенное «О России в царствование Алексея Михайловича» (СПб. 1859); и Ю. Крижанич (серб), приехавший в Москву, чтобы помочь русским «преодолеть невежество, заблуждения и прочие неустройства». Не учел, однако, Крижанич традиций русских: все, что он хотел дать, от него взяли, а затем в знак особой признательности отправили в сибирскую ссылку, где он и провел в недоуменных раздумьях долгих 15 лет, после чего его отпустили умирать на роди- ну [205].
Так история русских книжников почти незаметно для наблюдателя перетекла в историю русской интеллигенции.
С. М. Соловьев заметил, что главным злом России XVII века были темнота дремучая и пьянство могучее. «Главное зло для подобного общества заключалось в том, что человек входил в него нравственным недоноском» [206], т.е. он взрослел физически, оставаясь по своему умственному развитию еще обитателем «детской». Уже во второй половине XVII века люди поняли: главная беда России – в ее интеллектуальной отсталости. Уяснили также, что единственное лекарство от этой затянувшейся хронической болезни – учение, наука. Но и эту задачу решали чисто по-русски: в 1673 г. открыли в Москве театр, но лишь в 1687 г. Славяно-греко-латинскую академию.
…Еще в 1648 г. Ф. М. Ртищев основал училище, где обучали языкам славянскому и греческому, «наукам словесным до риторики и философии». В 1685 г. это училище перевели в Заиконоспасский монастырь, а уже в 1687 г. вызванные царем Федором из Греции братья Лихуды (Иоанникий и Софроний) открыли на базе бывшего ртищевского училища первое в России высшее учебное заведение – Славяно-греко-латинскую академию. Они пытались обучать воспитанников логике и физике (по Аристотелю), но церковь этим была недовольна. Иерусалимский патриарх Досифей пенял Лихудам за то, что они «забавляются около физики и философии». В 1694 г. российский патриарх Адриан отстранил Лихудов от преподавания. «Латинские борзости» изгнали, философию запретили.
Надо сказать, что Славяно-греко-латинская академия была задумана как своеобразный интеллектуальный щит против западного влияния на русскую жизнь. Поэтому любая мысль, способная смутить православную душу, изгонялась и преследовалась. И хотя Петр I реформировал академию, она все же осталась центром религиозного, а не светского просвещения.
Философ В. С. Соловьев считал, что Славяно-греко-латин-ская академия была не столько высшим училищем, сколько «выс-шим инквизиционным трибуналом» [207], а В. И. Вернадский называл её «схоластической» [208]. И тому были основания. 4 октября 1699 г. в беседе с патриархом Адрианом Петр обратил его внимание на невежество священников – они «грамоте мало умеют» [209]. Но как бы то ни было, академия эта внесла свою лепту в приобщение к знаниям многих даровитых русских людей. Достаточно вспомнить, что в ней обучались М. В. Ломоносов, П. И. Постников (первым из русских получил диплом доктора в европейском -Падуанском -университете), Л. Ф. Магницкий, В. К. Тредиаковский, С. П. Крашенинников, Д. И. Виноградов (создатель русского фарфора), А. Д. Кантемир и многие другие [210].
И все же время брало свое. В XVII веке Европа уже познакомилась с основами современной физики, химии, биологии, геологии. Более спать Россия не могла. Но просыпалась она долго и кряхтливо. Со сна таращила помутненные очи и не понимала, что происходит и что надлежит делать. На пороге уже стояло «осьмнадцатое столетие», а Россия только_только начинала учиться думать.
Существует очень устойчивый исторический миф: духовенство на Руси всегда было наиболее образованным и грамотным, а следовательно, именно оно способствовало интеллектуальному развитию общества. Миф породило неверное заключение из верной посылки. Духовенство действительно было грамотным, его грамоты вполне хватало на чтение и переписку священных книг; но знания, выходящие за их рамки, отцы церкви глушили на корню. Православие в этом смысле оказалось, если можно так выразиться, наиболее антинаучным. Оно не только не поощряло развитие науки, как это делала католическая, а затем и протестантская церковь, но считало ее своим злейшим врагом; оно приучало русских людей верить, но не думать.
В. О. Ключевский остроумно заметил, что «нам указывали на соблазны мысли прежде, чем она начала соблазнять нас» [211]. Мысль поэтому воспринималась как грех, а разум как соблазнитель. Отсюда вполне понятно происхождение характерных болезней русской интеллигенции: некритическое восприятие чужих мыслей, быстрое возведение чего-то понравившегося в догму и слепое следование ей; не уважение даже, а поклонение авторитетам. «Мы вольнодумствовали по-старообрядчески, вольтерьянствовали по-аввакумо-вски. Как старообрядцы из-за церковного обряда разорвали с церковью, так мы из-за непонятного научного тезиса готовы были разорвать с наукой» [212].
Да, слепая вера в букву Писания, внешнее обрядовое благочестие – все это неизбежно должно было отступить перед требованиями знания, хотя бы и схоластического поначалу. Но этого не случилось. Случился же раскол.
Противостояние зашло слишком далеко. Искусственное преувеличение значимости всего двух чисто ритуальных актов показало, что дух христианства так в русскую душу и не проник, она попрежнему была языческой, коли обычные ритуальные действа приравнивались к истине Христовой, а отступление от ритуала означало предательство самой веры. И это неудивительно: русское православие, приучая человека верить, отучило его думать, а потому он и не мог понять, что сама истина Христова выше двоеперстного или троеперстного крестного знамения.
И все же раскола могло и не быть, если бы в середине XVII века патриарх Никон, человек суровый и решительный «до грубости», не решил одним ударом разрубить этот гордиев узел. И уж совсем неудачным было время, выбранное Никоном для своих реформ: страна только_только начала оправляться от затянувшихся недугов Смутного времени, царь Алексей Михайлович приступил к задуманным им реформам, а ему силой навязали церковные преобразования, которые, завладев не столько умами, сколько настроением и эмоциями людей, отвлекали их силы от нужной для страны работы. Так началась невиданная по силе идеологическая схватка реформ и раскола.
С. М. Соловьев считал, что от раскола общество «тронулось; начались колебания, тряска, которые не позволяли пребывать в покое». Стали обращать внимание на собственную отсталость, сонная русская душа пробудилась от многовековой спячки и потянулась к знанию. Но сознание собственной дикости еще долго смущало русскую душу: любое указание на недостатки русской жизни воспринималось как должное. Но что делать и как делать, не знали.
Глава 8 Некогда разглагольствовать
В истории России, пожалуй, всего два деятеля соразмерны по масштабу позитивных деяний. Это Святой Владимир, который крестил Русь в X веке, и тем самым, вырвав ее из языческого первородства, духовно приобщил к Византии и Европе, и Петр Великий, реформы которого окончательно прикончили дремучее Московское царство, привели к рождению Российской империи и к духовному единению с Европой добавили единение материальное: в культуре, технике, науке. После себя Петр оставил, если и не европейское, то вполне готовое стать таковым Российское государство.
Вот почему до сего дня фигура Петра I вызывает столь пристальный интерес историков, одних восторгая, других приводя в бешенство. Причем сама личность Петра «удивительно цельная» [213], и когда говорят о противоречивой фигуре российского преобразователя, то невольно лукавят: противоречив не сам Петр, противоречиво отношение к нему. Но еще С. М. Соловьев резонно заметил [214], что крайние оценки Петра – восторженная и хулительная – не исторические, а эмоциональные, ибо, следуя им, мы поневоле толкуем Петра как некую сверхъестественную силу, кометой пронесшейся по российским просторам, разворошившей все и удалившейся в вечность.
И до Петра была российская история, и до него были преобразователи. Более того, все они в определенном смысле трудились, чтобы сделать реальными его реформы. И все же без Петра радикальный слом русской жизни никогда бы не состоялся. Для этого были нужны его цельность, его ум, его фанатизм, его смелость и его жестокость.
По мнению В. С. Соловьева, Петр I своей властной и деспотичной рукой навсегда разбил нашу «национальную исключительность» и вернул Россию человечеству [215]. Точнее все же сказать – пытался вернуть, ибо Россия продолжает этому активно сопротивляться и на пороге XXI века. А не смог он этого сделать потому только, что желание силой развеять миф о национальной исключительности лишь укрепило его корни в душах и умах людей.
«В Петре были черты сходства с большевиками. – Писал Н. А. Бердяев. – Он и был большевиком на троне» [216]. Это весьма точное наблюдение, потому оно совпало и у поэта (М. Волошин: «Великий Петр был первый большевик») и философа. Но сходство с большевиками, надо сказать, все же поверхностное – оно лишь в методах достижения цели. Но сами цели (а это главное!) диаметральные: Петр проводил реформы ради приобщения России к европейской цивилизации, реально существовавшей и манившей его своими бесспорными экономическими и культурными выгодами для России; большевики же не реформы проводили, а строили «светлое будущее», пытаясь втиснуть реалии в выдуманные их теоретиками абстрактные схоластические схемы, т.е. стремясь сделать живой реальностью мертвую утопию.
Свои реформы Петр двигал неистово, он сметал со своего пути всех, кто им противился. В итоге измотал себя и страну, но своего добился: Россия, с величайшим напряжением преодолевая инерцию, сдвинулась со своей исторической стоянки и тяжело поползла вслед убежавшей вперед Европе…
При Петре было принято несколько тысяч законодательных актов. Они касались всего. Не было ни одной сферы российской жизни, которая смогла избежать их вмешательства. Многие из указов царя были глубокими и дальновидными, некоторые – сиюминутными, эмоциональными и даже мелочными. Но любой из них был насквозь пропитан энергией и нетерпением автора. Нетерпеливость, пожалуй, наиболее характерная доминанта петровских преобразованй. Пушкин не зря сказал, что у него сложилось впечатление, будто ряд указов Петра писан кнутом.
…Начал Петр основательно и сразу дал понять всем, что не собирается менять наличники на окнах русской избы, а будет строить новое здание – на века!
В 1697 г. Петр под именем волонтера Петра Михайлова выехал в составе Великого посольства в Европу. Цель одна – учиться самому и учить подданных. Он не стеснялся прошлого России и ясно видел ее будущее. Он не завидовал Европе, а скорее смотрел на нее свысока, будучи уверенным, что ЕГО Россия еще утрет ей нос. Если верить графу А. И. Остерману, то Петр якобы заявил: «Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернутся задом» [217]. Одним словом, он заставил Россию заниматься делом.
Возвратясь в Москву, Петр пришел в уныние: «Школ мало, при церквах, учат только грамоте. Университетов нет. Ученых нет. Врачей нет… Газет нет. Одна типография, печатающая в основном церковные книги» [218]. Петр понял, что надо приспособить всю инфраструктуру страны для максимально быстрого распространения знаний и культуры: с конца 1702 г. стала выходить первая в России печатная газета «Ведомости о военных и иных делах, достойных знаний и памяти», а в 1703 г. была опубликована знаменитая «Ари-фметика, сиречь наука числительная…» Л. Ф. Магницкого. В ней впервые числа обозначались не буквами, а арабскими цифрами. Открыли типографию, где книги «научного содержания» набирались не церковно_славянским, а «гражданским шрифтом». К концу жизни Петра в обеих столицах работало 6 типографий, однако больше половины выпущенных с 1708 по 1725 г. книг было посвящено военной и морской тематике.
Чтобы легче было управлять такой махиной, как Россия, и бдительно надзирать за реформами на ее окраинах, Петр разделил страну на 8 губерний (Московскую, Ингерманландскую (позднее Петербургскую), Киевскую, Смоленскую, Казанскую, Азовскую, Архангелогородскую и Сибирскую) и в каждую назначил губернатором своего человека. Потом (в 1719 г.) число губерний выросло до 11, а в них выделили еще 50 провинций.
Важно заметить, что Петр сразу понял важнейшую для России истину государственного устройства: многонациональный состав страны может взорвать ее целостность, если допустить членение единого государства по национальному признаку. Поэтому его реформа не предусматривала никаких национально_террито-риальных образований. И это был очень разумный, дальновидный шаг.
Главным сторонником своих начинаний Петр сделал дворянство. Указом 1714 г. он узаконил неотчуждаемость и недробимость дворянских земель. Но одновременно заставил дворянство служить на пользу России. А чтобы это сословие развивалось и множилось, он открыл доступ в его среду служилых людей. Личная выслуга стала цениться выше «породы», что было официально закреплено в знаменитой петровской «Табели о рангах» 1722 г. Уже чин VIII класса давал право на дворянское звание самому чиновнику и его потомкам.
Наконец, еще одно интересное начинание Петра I: его непре-менное желание вырастить на чахлой российской почве привезенный из Европы саженец – науку. Он видел во время своих частых зарубежных вояжей, какое значение там придают научному знанию, как тесно оно сплетено с экономикой и даже бытом людей, а потому прекрасно понимал, что без науки его реформы в России не приживутся, она должна пропитать их изнутри, да так сильно, чтобы никакое административное вмешательство уже не могло повернуть их вспять. А для этого мало было использовать готовое знание, заимствуемое у Запада; он понимал, что наука должна плодоносить непосредственно в России.
К науке Петр I испытывал глубочайшее почтение. Всю жизнь не прекращал учиться сам и принуждал к тому же свое окружение. Но он не делал никакого различия в технологии внедрения нового, касалось ли это шведского опыта в организации внутреннего управления страной [219]или французского по части развития научного знания. И в том, и в другом, и во всех прочих случаях Петр действовал единообразно: он брал то, что полагал разумным, и, не считаясь ни с чем, вколачивал это в русскую жизнь, ни мало не заботясь об обратной реакции и не углубляясь в причины: отчего это прививаемое им вполне полезное, казалось бы, начинание зачастую отторгается российскими традициями. Он спешил. У него не было времени для тщательной подготовки почвы. Он не мог не знать, что полноценная наука – это конечный продукт общей культуры нации и благоприятного общественного климата. Но чтобы поднять культурную планку и оздоровить общество, нужны десятилетия (в лучшем случае!) упорного целенаправленного труда. Их-то у Петра и не было. А сделать все он хотел непременно сам. И сделал! В стране почти поголовно неграмотной, в которой еще вчера всякое знание, всякая свободная мысль считались ересью и бесовством, он учреждает… Академию наук!
Науку в Россию Петр, как видим, решил завезти так же, как он привозил заморские диковинки для своей Кунсткамеры. Он искусственно привил науку на свои реформы [220]. Но поскольку и сами реформы и наука, как их составной элемент, были силой навязаны России, то она не восприняла дух петровских преобразований, оставив в качестве наследия лишь новации бюрократического характе- ра [221]. К тому же наука, являясь продуктом культурного развития на-ции, не может существовать без своего питательного слоя, т.е. без развитой системы высшего образования. Можно пригласить десять гениев, но они не создадут научный социум, а без него результаты их труда повиснут в воздухе – они не будут востребованы страной, которая не нуждается в науке, а лишь терпит ее. Абсолютно права Н. И. Кузнецова, что «властителю_тирану нужны в лучшем случае жрецы, хранители сакрального знания, а не ученые_исследователи, культивирующие свободное познание, не признающие другого авторитета, кроме истины» [222].
Составить проект организации Академии наук Петр поручил своему лейб_медику Л. Л. Блюментросту. 13 января 1724 г. Петр подписал в Сенате «Определение об Академии». 22 января в Зимнем дворце с участием императора состоялось еще одно заседание Сената, на нем вновь обсуждали организацию Академии. Наконец 28 января 1724 г. Сенат на основании рассмотренного Петром «Проекта положения об учреждении Академии наук и художеств», им, кстати, так и не подписанного, издал Указ об учреждении Академии наук [223]. Этому документу суждено было остаться в истории Академии наук всего лишь «проектом», и до 1747 г. Академия жила по сути без Устава, полагаясь лишь на монаршую милость да подчиняясь блажи и прихотям академических чиновников.
Сам Петр Великий так и не дождался открытия Академии. Ее первое (рабочее) заседание состоялось 12 ноября 1725 г. Однако еще 15 августа Екатерина I приняла всех академиков, приглашенных в Петербург от имени Петра I. Профессор Я. Герман заявил на этом приеме: «Вы не только не допустили упасть его (Петра. – С.Р.) предначертанию, но подвигли оное с равною энергиею и щедростию, достойной могущественной в мире государыни» [224]. Торжественное открытие Академии наук в присутствии императрицы Екатерины I произошло 27 декабря 1725 г. На него были приглашены все любители «добрых наук». Происходило это торжество в доме Шафирова на Петербургской стороне в присутствии 400 гостей (Как видим, Указ об учреждении Академии Сенат принял еще 28 января 1724 г., акт же ее открытия состоялся почти через два года. С тех пор историки так и не могут договориться о дате основания Академии наук).
…Получилось так, что Россия, не пережившая Возрождения и Реформации, а знавшая лишь губительный для православия раскол, была вынуждена компенсировать явную недостаточность культурных традиций общества поспешным приобщением к начавшей зарождаться в Европе культуре Просвещения. Приняло это, однако, уродливую форму. Высшее общество мгновенно покрылось непроницаемой пленкой европейского образца, под которой уже не просматривалась традиционная для страны национальная культура, питавшаяся соками еще византийских традиций. С тех пор всю русскую историю можно рассматривать как практически независимое сосуществование двух субкультур – «почвы» и «цивилизации», культуры «народа» и культуры «общества» [225].
Реформы Петра, понятно, встретили яростное сопротивле-ние почти всех сословий. Потому сразу одним из основных инструментов реформ стал политический сыск. Мера для России привычная. В России понимали, что реформы и свободомыслие несовместимы. Реформы всегда инъецировались властью. Перечить ей было нельзя. А так как толкователи того, что такое «плохо», были наиболее рьяными слугами власти, то проще было заставить замолчать всех. Что и делали. Поэтому и при Петре никакого свободного циркулирования идей, кроме тех, что были на потребу цареву делу, не было и быть не могло. Хотя именно он, как никто другой, понимал, что реформы без науки зачахнут. Как выразился Я. А. Гордин, «Де-миург строил свой мир, в котором не было места автономии духа» [226].
В то же время было бы неверно считать, что Петр I, напрямую связывая развитие науки с раскрепощением мысли, боялся свободомыслия, а потому пересаженное им в русскую почву древо знаний долго не желало приживаться.
Во-первых, уже в начале XVIII века Петр столь сильно укрепил свое самовластво, что вообще ничего и никого не боялся. К тому же напор его реформаций был столь силен, а царский гнев против сомневающихся был настолько неукротим, что это не только отшибало всякое желание «рассуждать», но даже высшую знать, по сути, сделало царскими холопами. Во-вторых, в те годы прямой связи между развитием знания и раскрепощением сознания человека вообще не просматривалось, ибо за науку почиталось только вполне конкретное, да к тому же практически полезное дело. Наконец, в-третьих, Петр не культивировал, а насаждал науку, исходя при этом из традиционного для России узкоприкладного воззрения на «книж-ное обучение», лишь перенеся акцент от вопросов душевного спасения к проблемам технического прогресса.
И все же, как бы там ни было, Н. А. Бердяев правильно заметил, что мысль и слово пробудились от вековечной русской спячки именно в петровской России. Науку в стране прописали!
Русский историк А. А. Кизеветтер был уверен в том, что резкий рывок мысли от чисто религиозного миросозерцания к естественнонаучному во время петровских реформ был возможен только потому, что раскол русского православия выбил из верующих все фанатично_дремучее, заставил их и на собственную веру смотреть широко открытыми на мир глазами.
В этом утверждении – лишь малая доля истины. Бесспорно лишь то, что реформы Петра Великого готовили все его предшественники последних столетий. Еще при Борисе Годунове вынуждали русское боярство носить европейские кафтаны и пытались заставить их брить бороды; тоже делали дед и отец Петра. Еще Борис Годунов отправил на учебу за границу партию смышленых русских отроков, но все они стали первыми невозвращенцами.
Все это действительно было. Но делалось непоследовательно, вяло, а потому так ничего до конца и не было доведено. Самым «последовательным» реформатором был лишь один Иван Грозный. Своей патологической, не поддающейся никакому рациональному осмыслению, жестокостью он посеял такой глубинный неистребимый страх в людях, что страх этот, передаваясь от поколения к поколению, благополучно дожил до времени петровских реформ. Именно «государев страх», а ничто другое явился лучшим «помощ-ником» всех начинаний Петра Великого.
Что же касается раскола, то эта варварская реформа патриарха Никона, напротив, фанатизм русского верующего человека сделала доминирующей чертой его поведения. Доведенный до крайней степени исступления, фанатизм даже оказался сильнее страха, а потому раскол скорее не способствовал, а тормозил реформы. Петр поэтому избрал единственно верную тактику: своим бешенным напором и непримиримостью он вынудил людей работать в таком темпе, что им было не до схоластической религиозной риторики, им просто некогда было отвлекаться на боль еще кровоточащих ран, нанесенных расколом. К тому же неоценимую помощь Петру оказал Феофан Прокопович, умный и циничный богослов_политик и талантливый литератор, ставший своеобразным посредником между царем_реформатором и религиозными фанатиками.
Иную позицию заняли иерархи церкви, активно настраивая прихожан на своих проповедях против реформ. Причем делали это и сторонники и противники раскола. В этом смысле петровские преобразования даже приглушили раны раскола, ибо православные почувствовали, что царь замахнулся на весь строй привычной русской жизни и, позабыв о своих внутренних обрядовых разногласиях, дружно восстали против царя_антихриста.
До Петра основой миросозерцания русского человека была «небывалая цельность духа» [227]. Позднейшего раздвоения личности и духа еще не знали. Ясно поэтому, что реформам Петра противосто-яли не отдельные фанатики и отсталые варвары, им сопротивлялось все «древнерусское миросозерцание» [228]. Оно к тому времени, благодаря расколу, само в значительной мере размылось, и это в некоторой степени предопределило успех петровских преобразований.
Петр все это прекрасно видел. Он понял, что церковь не помощница в его делах. А коли не желают церковники помогать словом, помогут делом. И он заставил церковь платить в государственную казну большие суммы на содержание войска, строил за ее счет корабли. А когда в 1700 г. умер самый влиятельный его оппонент, патриарх Адриан, 28-летний Петр дал четко понять русским людям – кто есть кто в Российском государстве. Он своей властью запретил высшую церковную должность, зато ввел новую: местоблюстителя патриаршего престола с функциями только духовного пастыря и без малейшей возможности вмешательства в государственные дела.
Про реформы Петра обычно говорят, что он стремился подогнать Россию под общеевропейский стандарт, силился навязать России Европу, наплевав на историю страны, национальные традиции, особую историческую миссию России и т.д. Если бы так, то никакой беды бы не было. Россия, даже полностью переняв европейский стиль жизни, все равно осталась бы именно Россией и никогда не превратилась бы в подобие Германии или Франции. Беда в том, что Петр с его исполинским замахом копал на самом деле очень мелко. Его реформы истинно русской жизни, российской глубинки не затронули. У Европы он перенял лишь вершки (одежда столичной знати, немецкая речь, ассамблеи, коллегии по-шведски и т.п.), а корешки остались в российской почве. Их он не только не вырвал, но своими реформами вынудил расти еще более интенсивно. При Петре Русь переодели в новые слова, в новые одежды, одним словом, насильно сменили ее привычный имидж. В определенном смысле все это напоминало игру, но игру страшную, часто заканчивавшуюся смертельным исходом [229].
Реформаторский дух, которым в начале XVIII века уже жила Европа, Петр сознательно не заметил. Он поставил перед собой практически неразрешимую задачу: поднять экономику страны, не дав свободы товаропроизводителю, повести за собой православных, одновременно открыто издеваясь над церковью, привить любовь к научному поиску при открытом пренебрежении государства к труду ученых.
На самом деле в Европе экономика постепенно освобо-ждалась от административных пут. В России же, еще при Петре, экономика полностью закостенела – стала не саморегулируемой, а чиновнично_бюрократической. Даже частные предприятия, по словам В. О. Ключевского, «имели характер государственных учреждений». На Западе уже в то время развивался рынок свободной рабочей силы. Петр же зареформировал российскую экономику до того, что в стране появился невиданный ранее слой общества – крепостные рабочие.
Подведем итоги. Нам не удастся разобраться в направленности петровских преобразований, если их оторвать от личности императора, ибо в условиях самовластья определяющими при принятии конкретных решений часто оказываются не так называемые объективные факторы, а разум, воля, настроение и каприз монарха.
Прекрасно понял натуру Петра Пушкин: «Он не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» [230].
Да, Петр прекрасно усвоил основной нравственный императив самодержавия: государь – это полномочный представитель Господа для своих подданных. Но для Господа все равны, и он всех одинаково любит и жалеет. Только ОН знает, что нужно каждому человеку. Петр же этот нравственный принцип преломил чрез монаршую вседозволенность и сделал его тем самым глубоко безнравственным, ибо теперь он и только он решал, что нужно его России и его народам, и его нисколько не заботило то, как его подданные воспринимают крутую ломку их жизни. Самодержавие стало для него синонимом самоправства, а любовь к подданным мгновенно оборотилась навязчивой заботой о них. А такая «забота», когда людей принуждают жить не так, как они привыкли, когда их силком тащат в лучшую, более цивилизованную жизнь a la Европа, очень сильно напоминает знакомую до боли заботу по-большевистски. Так можно заботиться только о «человеческом факторе», о быдле, мнение которого ровным счетом ничего не стоит. Так заботятся о людях, не замечая их присутствия. Это и есть презрение, о котором говорил Пушкин.
Еще Г. П. Федотов точно заметил, что именно Петру «уда-лось на века расколоть Россию на два общества, два народа, переставших понимать друг друга» [231]. И одним из этих «народов» стала русская интеллигенция! А уже в наши дни тот же образ пришел в голову и писателю В. Сосноре: «Петр Первый, как шрам, разрезал русскую историю на две части – до и после. Других персон нет» [232]. Наконец, оценка историка Н. И. Павленко: Петр «твердо знал, что в его государстве есть “благородное сословие” и сословие “подлое”; между ними – пропасть: первое правит, второе подчиняется» [233]. А надо всеми – добавлю от себя – он, Петр Великий, презрительно ровный ко всем: и к «благородным» и к «подлым».
Петр был абсолютно самодостаточным правителем: он приближал к себе тех, кто, не рассуждая, готов был слепо выполнять любое его начинание, и жестоко расправлялся с теми, кто вставал на его пути. Что для него тысячи безымянных стрелецких голов или тысячи жизней булавинских казаков, осмелившихся взбунтоваться против его тирании, если он в 1718 г. довел до смерти собственного сына_наследника только за то, что тот не принял дух его реформаторства. Что для него знатные русские фамилии, если бороды самым родовитым боярам прилюдно, на потеху всем стригли его шуты. Что для него осквернение душ православных, если он, нарочито издеваясь над ними, устраивал «всешутейские соборы» с патриархами_ шутами во главе. И много еще подобных фактов можно было бы привести.
Но дело в том, что все они, вскрывая нравственные коллизии петровских реформ, позволяя нам глубже понять настроения ломавшейся России, ничего не дают для оценки самой сути содеянного Петром Великим.
А суть опять же глубоко и образно выразил Пушкин. Петр сделал со страной то, что до него не удавалось никому: бешеным напором, «уздой железной Россию поднял на дыбы». И в такой неестественной позе она с тех пор и пребывает, никак ей не удается опуститься на все точки опоры.
Петр, как известно, изменил Россию до неузнаваемости. И все же главное, на что впервые решился именно Пётр Великий, – это раскрепощение разума человека. Он вывел мысль из-под контроля церкви, стимулировал интеллектуальный труд. Пусть Академию наук он создал на «пустом месте». Он все же создал ее!
Конечно, нельзя винить Петра за то, что он переоценил значимость свободной научной мысли именно для России. Откуда ему было знать то, что стало ясно много позднее: «… В России нравственный элемент всегда преобладал над интеллектуальным» [234]. Разве он мог себе представить, что его преемники по российскому трону будут бояться свободомыслия больше, чем заговора, что они будут не поощрять науку, как он, а душить ее; что они устрашатся западного влияния и будут всеми силами цепляться за «националь-ную исключительность», прикрывая заботой о России собственную слабость и беспомощность. Подобный патриотизм более напоминает безразличие. Петр Великий был настолько выше всей этой псевдозаботливой возни, он так неколебимо верил в Россию и собственное могущество, что ко всему остальному относился с искренним презрением.
И все же Петру главное не удалось: взнуздав Россию и вздернув ее на дыбы, он не смог укротить ее дух, он вколотил в нее свои реформы, но они не стали своими для России, не стали ей жизненно необходимы. После его смерти она не столько развивала начатое Петром Великим, сколько билась в конвульсиях, когда правящие вожжи оказывались в слабых и неумелых руках часто сменявших друг друга самодержцев.
Все дело в том, что Петр открыл для России удивительный путь развития – вдогонку [235], когда десятилетия спячки вдруг взрываются «реформами» и народ российский послушно несется в неведомую даль, в изнеможении падая, так и не добежав до цели.
Реформирование от избытка энтузиазма, механизм которого запустил именно Петр Великий, исправно работает уже более трехсот лет, а впечатление такое, будто живем мы еще во времена Алексея Михайловича, души наши надорваны «расколом», а Петр Великий еще только должен появиться на свет…
И последнее. Петр искренне считал, что народу нужен лишь один закон – это «узда». А реформы без насилия были для него занятием не только бессмысленным, но и вредным. Без насилия Россия пропадет. В этом Петр был убежден абсолютно.
Думаю, стало ясно, что интеллигенция как самостоятельная общественно значимая сила во времена Петра Великого проявиться еще не могла.
Глава 9 Легальное вольномыслие
В российской истории XVIII век, точнее – вторую его половину, иногда называют «галантным». Это действительно так, если судить о России по петербургским великосветским салонам; но они напоминают натуральную Россию не более чем плохо исполненная карикатура – прототип. Галантность – это новомодный макияж, которым пытались заглушить ароматы неумытого российского тела.
…Говорили только по-французски, а на конюшне запарывали крепостного повара за недожаренного цыпленка; читали и лили слезы над страданиями «Бедной Лизы», а, отложив книгу, по-русски бранились с заезжим соседом из-за цены на дворовую девку Лизавету.
Российская галантность оказалась не более чем шаржиро-ванным финалом насильственной европеизации страны, начатой еще Петром Великим. И наиболее уродливые формы она приняла, как это ни странно, при Екатерине II, много сил положившей на то, чтобы ее, немку, воспринимали в России как свою. Ее личное «об-русение» закончилось «офранцузиванием» русской знати, а склонность императрицы к переимчивости и подражательству привели к тому, что многие реформы российской жизни оказались обычными декорациями к очередному спектаклю.
Однако все по порядку…
Время между двумя «Великими» государями – Петром I и Екатериной II – можно назвать смутным периодом российской государственности, когда пошатнулась правящая династия, когда были преданы полному забвению почти все реформаторские начинания Петра Великого, когда шла постыдная грызня за власть, когда Россия с ее проблемами была почти напрочь забыта.
За 37 лет, с 1725 по 1762 г., сменилось 6 царей. Никто из них, за исключением Елизаветы Петровны, не был в полной мере легитимным самодержцем. Всех возвела на престол гвардия, ко-торая, как и должно быть по законам смутного времени, стала сама регулировать очередь из претендентов на российский трон.
Естественно, что когда очередной венценосный правитель не имеет ни собственной силы, ни реальной поддержки в обществе, он стремится обезглавить это общество, посеять в нем страх, полагая, что это упрочит его собственное положение. Невиданные масштабы подобная тенденция приобрела во время царствования Анны Иоанновны, когда всеохватный полицейский сыск определял, по выражению В. О. Ключевского, «все содержание политической жизни страны» [236].
А как все начиналось и как могло повернуться… Когда после смерти малолетнего Петра II, «верховники» во главе с кланами Голицыных и Долгоруких решили пригласить на трон Анну, что для нее было полной неожиданностью, они решили и себя при этом не обидеть, т.е. ограничить права императрицы конкретными «конди-циями» с тем, чтобы чувствовать себя менее зависимыми от блажи царицы [237].
Пока Анна не вошла в силу, все высшее дворянство стало открыто рассуждать о будущности России. Оно понимало, подпиши Анна предлагавшиеся ей «кондиции», и это привело бы к резкому ослаблению прав самодержавной власти. Назад бы пути уже не было [238].
Но… Когда в 1730 г. Анна победила князя Д. М. Голицына с его «верховниками», она «окончательно заложила традицию утверждения русской монархии на политической покорности культурных классов пред независимой от них верховной властью» [239].
Как понимать эти слова П.Б. Струве? Очень просто: верховная власть, отказав единственному образованному сословию в реальном участии в делах государства, поставило его перед вынужденным выбором – или «приспособить» свою психологию к верному, т.е. бессловесному, служению государственным интересам, или навсегда отказаться от участия в делах государства. Именно из тех, кто не пожелал только слепо исполнять чужую волю, а потому был отринут от реальной работы, и родилась через некоторое время многочисленная когорта «интеллигентов преобразователей» [240].
Первая в истории России легальная возможность рефор-мирования абсолютизма была упущена.
…После Петра I Россия заметно притормозила в погоне за Европой, а когда страной правила его дочь, типично русская барыня Елизавета Петровна, так и вовсе перестала таращить на нее завистливые глаза. Но перед смертью Елизавета совершила ту же роковую ошибку, что и ее отец: тот принял недальновидный закон о престолонаследии, а она вдобавок еще и неразумно им распорядилась, самолично назначив наследником русского престола своего племянника принца Карла Петра Ульриха, сына Анны Петровны и герцога гольштейн_готторпского Карла Фридриха [241].
Петр III оказался никчемной личностью. Взбалмошный, недалекий, «необразованный голштинец», как назвал его В. О. Ключевский [242], за год своего правления изрядно навредил России: похерил выгодные для страны итоги Семилетней войны, бездумно насаждал нравы прусской военщины; к тому же он стал пьяницей, окружившим себя всякой «сволочью» (так выразилась княгиня Е. Р. Дашкова) [243].
Было ясно – долго на русском престоле ему не удержаться. Хрен, однако, казался не слаще редьки: сам Петр III, хотя и внук Петра Великого, но натура его типично немецкая, царица – так вообще чистокровная немка, да к тому же Петр относился к ней с нескрываемым пренебрежением. Но рассуждать подобным образом Екатерина никому не позволила. Она была достаточно умной, чтобы понять – сам Господь послал ей такого бездарного супруга. Не будь этого гольштинского забулдыги, никогда бы не стать ей единоличной обладательницей богатейшего в мире престола. И она свой звездный час не упустила.
Настал он 28 июня 1762 г. Заговор она организовала умело, ее как бы при этом и не было, она была как бы и не причем. Все опять было сделано руками гвардейцев.
Надо сказать, что перевороты для XVIII века были типичны. И в 1725, и в 1730, и в 1741 гг. их также осуществила гвардия. Но тогда она своим насилием как бы «подправляла» в нужную сторону пресловутый петровский указ о престолонаследии и возводила на трон того, кто был, по ее мнению, более законен. В 1762 г. переворот оказался совсем иного окраса. В России впервые был свергнут вполне законный (легитимный) государь и на его место посажена женщина, не имевшая никаких прав на российский трон [244].
Екатерина, однако, сумела понять одну из главных «осо-бостей» России, резко отличную от всего того, к чему ее приучали с детства, в Германии, – беспрекословно чтить законы. В России же о законах вспоминали только в связи с обстоятельствами. Если они подсказывали выгоды в нарушении закона, то его и нарушали с легким сердцем; если «обстоятельства» требовали вообще забыть о законе, о нем и не вспоминали вовсе. Поэтому Екатерина рассудила здраво, вполне по-российски: пока она будет хороша для своих приближенных и не очень будет досаждать своим подданным, то никто не посмеет напомнить ей, каким образом она заполучила российский престол, никто не попрекнет ее кровью супруга, убитого с ее молчаливого согласия. И она старалась.
Основной своей опорой Екатерина II сделала дворянство [245], умело воспользовавшись законом Петра III от 18 февраля 1762 г. «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству». По мере того, как дворянство входило в силу, менялось и отношение к нему со стороны властей. До Петра I все дворянство было обязано нести воинскую службу, ничему не обучаясь специально. Петр, в полном соответствии с просветительским и созидательным духом своих реформ, обязал дворян учиться, не освободив их от военной службы. Петр III пошел еще дальше: он отдал военную службу на усмотрение самих дворян, зато дворянские дети теперь были обязаны учиться «по установленной программе». Большая часть родовитого дворянства, имевшая свои земли, сразу же осела на них и стала заниматься земледелием «по-дворянски», т.е. паразитируя на подневольном труде крепостных.
Вот та почва, которую любезно вспахали предшественники Екатерины. Ей надо было только взрастить урожай. Дворянское лоб-би при дворе умело направило мысль императрицы в нужном направлении. Екатерина как бы сама решила, что теперь главное для государства – это местное самоуправление: пусть дворяне самостоятельно заботятся о всех составляющих жизни на своих территориях – об образовании, местной промышленности и т.д., а не замыкаются в своих вотчинах.
Идея богатая, ничего не скажешь. Но, как водится, она так и осталась только идеей. Никакого реального самоуправления не получилось, а дворянство обрело не права, а привилегии. Само дворянство они, разумеется, вполне устроили, а то, что жизнь в российской глубинке не изменилась к лучшему, екатерининских вельмож не заботило.
Екатерина II суммировала все привилегии дворянского сословия в своей «Грамоте» от 21 апреля 1785 г. В ней дворянству было пожаловано право единовластного землевладения. А крепостное право естественным образом добавило к этому и душевладение.
Подобная мера, как и все, что делалось при Екатерине, оказалась отчетливо декоративной, она продемонстрировала не заботу о процветании России, а эрзац_заботу, ибо основная производительная сила страны – земля – оказалась зависимой не от хозяина, а от пришибеевых крупного калибра, собранных в уникальную российскую конструкцию, именуемую бюрократическо_полицейской машиной. Дворянство при такой «заботе» стало не только развращаться нравственно, но и скудеть экономически, ибо подобный метод ведения земельного хозяйства оказался крайне непроизводителен и «экономически растлителен». Дворянство стало «одиноко в обществе» и «праздно дома» [246].
Столь же декоративной для России оказалась игра императрицы в законность. Едва успев сесть на освобожденный для нее трон в Зимнем дворце Петербурга, Екатерина своим Манифестом 6 июля 1762 г. впервые провозгласила невиданную для самодержавной России новость: она заявила, что самодержавие без ограничительных законов – это большое зло. Россия должна управляться монархом в рамках строгой законности.
Трудно себе представить, чтобы знатные российские вельможи, с молоком матери всосавшие традиции самоправства, с восторгом восприняли подобное подражание Европе. Но Екатерина потрафляла не им, а гвардейской молодежи, которой она была обязана короной. К тому же эта молодежь по большей части не принадлежала к знатным родам, а потому ей помимо благосклонности царицы, которая могла и перемениться, для более прочного общественного положения нужна была законодательная база. Поэтому порыв Екатерины к законности они восприняли с вполне понятным энтузиазмом.
14 декабря 1766 г. Екатерина II издает еще один Манифест, коим созывает комиссию для составления проекта «Соборного уложения». Старое «Уложение», принятое еще в 1649 г. и включавшее довольно полный свод русских законов, давно устарело. Да оно не очень-то и прижилось на русской почве.
Чтобы облегчить работу комиссии, а точнее, чтобы она приняла нужный ей свод законов, Екатерина с 1765 г. усердно трудится над своим «Наказом». В него вошло 526 статей и все они – плод поверхностной компиляции императрицы.
Надо сказать, что законодательный зуд Екатерины II и ее «Наказ» были изощренным издевательством над крепостнической Россией и одновременно миной замедленного действия, заложенной под ее самодержавные устои. Ведь книга Ш. Монтескье «Дух законов», из которой она «одолжила» более 250 статей, стала своеобразной теоретической проработкой французской революции 1789 г., подействовавшей, кстати, на Екатерину, как холодный отрезвляющий душ, но ее «Наказ» уже прочно запал в души радикальной российской интеллигенции, и как только самодержавные вожжи поослабли, его духом не преминула воспользоваться дворянская интеллигенция, вышедшая 14 декабря 1825 г. на Сенатскую площадь Петербурга.
На самом деле, что может лучше усыпить здравый рассудок и, напротив, возбудить расшатанную нетерпеливостью нервную систему российского интеллигента, чем красивые, «правильные» слова о разделении властей, о свободе личности, о свободе слова и т.д.? А все они были сказаны Ш. Монтескье и почти дословно повторены русской императрицей. Она, не стесняясь, говорила, что «обокрала» французского мыслителя [247].
Когда на словах все верно, но эти слова взяты из интеллектуального занебесья и никак поэтому не соотносятся с реальной действительностью, то подобные новации в лучшем случае могут подготовить радикальные умы к революционным потрясениям, что и случилось в России, а в худшем способны полностью взъерошить страну и ввергнуть ее в хаос и беззаконие, на что напоролась Франция.
Трагедия еще и в том, что реальные процессы идут совсем не так, как их прогнозируют теоретики, а то, что станется со страной после их завершения, и вовсе им неведомо. Поэтому противоес-тественно обвинять мысль, глупо пенять философам за их доктрины, но вполне правомерно подивиться недальновидности государственного деятеля, когда он отвлеченные схемы делает основой реальной политики. Такое, как правило, до добра не доводит.
Именно со времен екатерининского «Наказа» лицемерие высших законодательных актов стало традицией России. Столь же лицемерными были и все российские (включая, само собой, и советские) конституции, существовавшие как вещь в себе [248].
…К концу XVIII века, по точному диагнозу Н. А. Бердяева, Россия сложилась в «огромное мужицкое царство», намертво скованное цепями крепостничества, своенравной бюрократией и развращенным дворянством, «в средней массе своей очень непросвещенным и самодурным, с небольшим культурным слоем, который легко мог быть разорван и раздавлен» [249].
И все же не зря годы царствования Екатерины II называют временем «просвещенного абсолютизма», а ее, как и Петра I, нарекли Великой.
Именно при Екатерине русские люди без принуждения, сами потянулись к знанию, при ней стало издаваться множество литературных журналов, при ней относительно свободно запульсировала научная мысль, Академия наук перестала бороться за свое существование, а приступила к нормальной работе. Наконец, именно Екатерина Великая дала возможность почувствовать русским людям, что они ничуть не хуже европейцев, после чего многие с чисто российской претенциозностью стали искренне думать, что именно русские – первые в Европе. И это для России сделала немка!
В целом Российская империя при Екатерине стала выглядеть величественно и красиво. Правда, издали [250].
Для чего ей все это понадобилось? Она вполне искренне считала, что образование «улучшает» людскую породу, а потому возжелала создать «новую породу людей» [251], видимо, надеясь с помощью книжек сделать из русского мужика нечто напоминающее ей родного немецкого бюргера. Задуманный Екатериной союз самодержавия и просвещения Н. Эйдельман назвал «фантастическим» [252].
При Екатерине сложились и весьма своеобразные общественные взгляды, разброс которых определялся откровенной подражательностью ее реформ и незрелостью поверхностно образованного русского ума, который в силу этого предпочитал насмешки и зубоскальство серьезному анализу действительности. Екатерина на время сумела даже развеять вековечный страх русского человека, но и это было сделано крайне поверхностно, а потому его «холопский темперамент» дальше беззлобного ёрничества над самыми безобидными недостатками российской жизни не пошел.
Особенно карикатурно выглядели говорившие по-французс-ки русские петруши из дворянских семей. Они стали объектом острых насмешек в комедиях А. П. Сумарокова. Подобная европеизация поначалу выглядела жалкой и бессмысленной: французские философы_просветители, которыми, подражая императрице, зачитывалось все образованное русское общество, ничего, кроме абстрактного разглагольствования о надуманных идеалах, дать не могли, они не развивали интеллект, а лишь просвещали. Эта крайне неглубокая, рассчитанная на дилетантскую подражательность, философия и привнесла на русскую почву поверхностное до курьезной карикатурности копирование.
Разумеется, подстать философии была и читаемая в России французская литература. Книга, как это ни дико звучит, стала не пособницей, а помехой просвещения. Это быстро заметили Д. И. Фонвизин, Н. И. Новиков и даже Екатерина II, самолично высмеивавшая подобные издержки западноевропейской культуры в своих многочисленных комедиях. «Тогдашний класс “просвещённых людей” составлял очень тонкий слой, который случайно взбитою пеной вертелся на поверхности общества, едва касаясь его» [253].
Природа подобного «просвещения» русского общества была вполне объяснимой. Оно коснулось лишь тех, кто уже успел привыкнуть жить без напряжения, без затрат собственной интеллектуальной энергии, по неписаным правилам великосветской гостиной и салона; одним словом, те, кто и жил чужим умом, те и продолжали жить также, только теперь этот ум стал импортным. А то, что подобная жизнь на родимой российской почве приносила уродливые побеги, не замечали, ибо все смотрелись в одно и то же зеркало.
Екатерина II общественное сознание русского общества лепила вполне осознанно. Новации, касавшиеся самой жизни, были вполне русскими, а интеллект нации она стремилась перестроить на европейский лад. Подобный подход ни к чему, кроме раздвоенности сознания, отчетливой неудовлетворённости либо русской жизнью, либо европейской культурой на российский лад дать не мог. Пытливый русский ум стал не столько целенаправленно развиваться, сколько «бродить», как молодое вино, что неизбежно привело не к сотрудничеству с властью в проведении нужных России реформ, а к конфронтации с ней.
И все же раскрепощение мысли мгновенно дало и свои положительные результаты. Та пена, которая юродствовала в великосветских салонах, погоду в российской культуре не делала. Именно с екатерининской Россией прочно связаны имена поэта Г. Р. Державина, сентиментального романтика поэта И. И. Дмитриева, талантливого драматурга Д. И. Фонвизина, «переимчивого» (по словам А. С. Пушкина) поэта Я. Б. Княжнина, драматурга и поэта В. В. Капниста и еще очень и очень многих других.
Множество литературных журналов, таких как «Всякая всячина», «Трутень», «Адская почта», «И то, и сё», «Парнасский щепетильник», «Смесь», «Поденщина» и др., наряду с литературной и псевдонаучной шелухой печатали и упомянутых нами поэтов.
Век свободомыслия, однако, был недолог. Поверхностное ёрничание Екатерину вполне устраивало – она и сама потешалась над тем же, к тому же оно было безопасно. Но как только безобидный смех показал острые сатирические зубы, она мгновенно озлилась и прихлопнула «свободу печати»: в 1783 г. императрица одной рукой подписала «Указ о вольных типографиях», а другой ввела обязательную предварительную цензуру для всех изданий [254]. Так что век «просвещенного абсолютизма» оказался явно укороченным – русские интеллектуалы сели на строгую диету, они теперь могли читать лишь то, что не содержало ни перца, ни соли.
Толчком же к подобным переменам в умонастроении рос-сийской государыни послужила Французская революция 1789 г. Екатерина посчитала ее рецидивом просветительской философии и, не раздумывая, запретила все сочинения, в которых были «мысли».
…Н. И. Новиков не только за свою едкую сатиру, но глав-ным образом за «групповщину», которая каралась в России всегда, в 1792 г. поплатился 15-летним бессудным заключением в Шлиссельбургскую крепость. Что же натворил Н. И. Новиков? Он продолжал верить в «молодую Екатерину» и, позабыв о российских политических нравах, организовал в Москве кружок из своих единомышленников, где, не таясь, проповедовал не бездумное подражание «евро-пам», а единение европейской образованности с национальной самобытностью. Донесли, разумеется. Новиков был так потрясен всей этой заведомой нелепостью, что уже в крепости стал терять рассу-док [255].
Итак, свобода слова привела к тому, к чему и должна была привести в России – к потере свободы. А литература, которую мы сегодня считаем «показательной» для того времени, на самом деле была для него вовсе не характерной. Такие писатели, как Н. И. Новиков, были скорее жупелом, чем объектом восхищения современников.
… Не за призывы к свержению самодержавия, не за требование отмены крепостного права, а просто за честную, правдивую книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» (1790 г.), где это самое крепостничество было только как бы проиллюстрировано реальной жизнью, оказался в Петропавловской крепости А. Н. Радищев. После суда его сослали на 10 лет в Восточную Сибирь. Для Екатерины он был «бунтовщик хуже Пугачева». Павел I в пику матери освободил Радищева. Но тюрьма его не сломила, в душе он оставался таким же «бунтовщиком», каким и был всегда. На угрозу очередной ссылки он ответил единственным доступным ему средством – самоубийством [256].
Что же так возмутило императрицу? Радищев посмел открыто заявить, что подданным Екатерины живется плохо, «что никакого благоденствия народа на самом деле нет» [257]. Она же искренне была убеждена, что это клевета, что не могли ее благодетельные реформы не привести к счастью всего народа российского.
А. Н. Радищев не был, само собой, бунтовщиком, он не был и радикалом, ибо ни к чему радикальному не призывал. Он был просто честным человеком, русским интеллигентом, которого до глубины души возмутило кричащее несоответствие между идеалами Просвещения, в которые он, конечно же, верил и реальной действительностью, причем не российской глубинки, а лишь крестьянским житьем в прилегающих к тракту Петербург -Москва деревнях. Он видел все своими глазами. А виденное глубоко его потрясло, и он не смог смолчать.
К тому же из его книги явно вычитывается вина русского образованного и сравнительно благополучного человека перед темной богобоязненной крестьянской массой. Это чувство еще долгие десятилетия предопределяло психологический настрой русской интеллигенции, хотя с течением времени «пропасть непонимания между нею и народом становилась все шире» [258].
В. В. Розанов заметил, что хотя А. Н. Радищев и Н. И. Новиков говорили правду, «но – ненужную, в тo время – ненуж- ную» [259]. А в какое время и кому, позвольте спросить, правда была нужна в России?
Высоко нравственный подвиг Новикова и Радищева оценил в «Вехах» П. Б. Струве. Он считал, что такие люди – «Богом упоенные» [260].
Еще один объект жуткого страха Екатерины – это Я. Б. Княжнин. В 1789 г. он написал трагедию «Вадим Новгородский». Там есть слова: «Какой герой в венце с пути не совратится? Кто не был из царей в порфире развращен?» Понятно, что не лично Екатерину имел в виду драматург. Но она уже всего боялась, все принимала на свой счёт и во всяком слове видела «революционную заразу». Тем более, что пьесу напечатал журнал «Российский феатр» в 1793 г., когда императрица уже доподлинно знала, чтo воспоследовало во Франции за первым революционным 1789 г. Пьесу напечатали уже после смерти автора (1791 г.). Разрешение на публикацию дала Е. Р. Дашкова. Екатерина повелела: книгу сжечь, Дашкову – в отставку [261].
Не обошла Екатерина своим вниманием и И. Г. Рахмани-нова – издателя и переводчика, поклонника, как и она когда-то, философа Вольтера. В 1788-1789 гг. он издавал журнал «Утренние часы». В 1791 г. Рахманинов переехал в свое имение в Тамбовской губернии, перевез туда из Петербурга и типографию, которой владел, и, минуя цензуру, стал печатать переводимые им сочинения. В 1795 г. по доносу тамбовского цензора типографию закрыли, а ее владельца отдали под суд. Спас Рахманинова пожар в его имении, в нем сгорели все вещественные доказательства его «преступлений» перед престолом.
Так что конец более чем тридцатилетнего царствования Екатерины II разительно не походил на его начало: благие порывы уступили место страху. Екатерина теперь ничего не хотела, всего боялась и желала лишь одного, чтобы ничего такого ни в ее ближайшем окружении, ни в стране не происходило. В 1792 г., как писал А. И. Герцен, Екатерина II напоминала «старуху, боящуюся мысли, достойную мать Павла… и как бы в залог того, что дикая реакция еще надолго побьет все ростки вольного развития на Руси, перед ее смертью родился Николай» [262].
Екатерина Великая закончила царствование страшной, карикатурной тенью молодой Екатерины.
Русские «почвенники», – такие, как князь М. М. Щербатов (родной дед П. Я. Чаадаева) или адмирал и писатель А. С. Шишков, винили во всех напастях подражательный дух реформ, они не смирились ни с петровскими, ни тем более с екатерининскими преобразованиями. Одну из своих статей М. М. Щербатов так и нарек «О повреждении нравов в России». Ее конкретное содержание сегодня мало кому известно, зато название стало нарицательным. Даже нынешние русофилы искренне думают, что дух России «повредился» петровскими реформами, да так сильно, что уже вряд ли когда-нибудь излечится. Именно М. М. Щербатова А. И. Герцен называл предтечей славянофилов.
Как это и должно быть в условиях тоталитарной монархии, реальные преобразования в духовной сфере полностью зависели от настроя императора. И самое страшное, когда его свободолюбивые порывы не опирались на сильную волю и сильную реальную власть. Тогда общество оказывалось не столько свободным, сколько духовно разобщенным: радикальные элементы, уповая на высочайшие посулы, стремились реализовать их своими методами, т.е. по сути насильственно, а большая часть общества, не желавшая перемен, вынуждала монарха забыть о своих благих пожеланиях. Тогда привычный уклад жизни трансформировался в уродливые формы всеобщих запретов и вместо либерализации наступал период злобной и бессмысленной реакции. А самое главное – за подобный несвоевременный либерализм расплачивался наследник, а вместе с ним и целое поколение россиян.
Именно такого рода правителем оказался внук Екатерины Александр I [263]. Как и его бабка, он взошел на трон после заговора царедворцев, завершившегося убийством его отца, императора Павла I. Как и его бабка, он всей душой тянулся к просвещению, к дальнейшей европеизации России. Он даже вынашивал идеи конституционной монархии, столь сильно его впечатлил составленный графом М. М. Сперанским обширный проект преобразования всего государственного строя России [264]. Этот замысел намного превосходил все задуманное Петром I и Екатериной II, ибо те укрепляли самодержавную власть, а М. М. Сперанский хотел ее ограничить.
Причем планы преобразований вынашивались одним сословием (само собой, дворянским) и в глубокой тайне: одна его часть «думала» от имени правительства, другая – от имени «тайного общества». Встретились же они на Сенатской площади Петербурга 14 декабря 1825 г. [265]
Такой преобразовательский замах был не по силам мнительному, самолюбивому и крайне закомплексованному Александру Павловичу. Ничего из задуманного так и не было осуществлено, замыслы остались замыслами, проекты проектами [266]. М. М. Сперанский свои идеи отправил не по тому адресу и поплатился за это. Из любимчиков царских он в мгновение ока превратился в ссыльного, а место «преобразователя» досталось графу А. А. Аракчееву, занимавшему с 1810 г. пост председателя Департамента военных дел в учрежденном, согласно проекту М. М. Сперанского, Государственном совете. А после завершения войны 1812 г. А. А. Аракчеев стал исполнителем высочайших предначертаний как в военных, так и в гражданских делах.
Н. А. Бердяев считал фигуру Александра I одной из самых интересных в российской истории, называл его «интеллигентом на троне» [267]. А уже в наши дни Александра назвали еще и «самодер-жавным либералом» [268]. Но все это не более чем красивые бирки. Если же проанализировать то реальное, что было действительно сделано при Александре I, то его характеристика окажется куда менее привлекательной.
Возможно, что для историков этот период действительно интересен, а для увлекающихся психоисторией фигура Александра I – настоящая находка. Но для людей его времени первая четверть XIX века оказалась чередой непрерывных разочарований: надежды на либеральные преобразования, которые насквозь пропитали русское общество, благодаря могучему темпераменту М. М. Сперанского, сумевшему поначалу как бы подмять под себя впечатлительного и мягкого Александра Павловича, к тому же подкреплённые победой над всесильным Наполеоном, в одночасье рухнули.
Александр I сам вдруг испугался своей смелости. Его увещевали не трогать налаженный российский порядок и историк Н. М. Карамзин и многие другие умные люди, к советам которых он прислушивался. И, как часто случается с политиками слабыми, его резко качнуло из одной крайности в другую. После Отечественной войны он стал вынашивать идею обширных военных поселений, чтобы вся Россия была на положении военного лагеря, чтобы никто не смел даже шага ступить без чиновничьего соизволения. К реализации этой бредовой идеи он и привлек графа А. А. Аракчеева. Тот, как рьяный служака, ринулся исполнять высочайшую волю, и все «лавры» достались ему. Время военных поселений (с 1816 г.) так и вошло в историю, как «аракчеевщина», хотя сам А. А. Аракчеев был, повторяю, лишь слепым исполнителем чужой воли.
Подобные крайности лишь усугубили те проблемы, для разрешения которых Александр I изначально и задумал свои ли-беральные реформы. Всеобщий полицейский сыск и казарменная жизнь российского дворянства, ставшие повседневной реальностью, и жестоко, тем самым, оскорбившие патриотический порыв интеллектуальной российской элиты, вынудили наиболее радикальные элементы объединиться в тайные общества и уже через них пытаться воздействовать на откачнувшегося от либерализма императора.
Итог: известные события 14 декабря 1825 г. и еще более резкое «подмораживание» русской жизни, ставшее своеобразной расплатой Николая I за мягкотелость и непоследовательность своего брата.
Столь же пагубно «интеллигент на троне» повлиял и на развитие образования в России. Если российский быт был им отдан под надзор военных и полицейских чинов, то духовная жизнь общества оказалась под колпаком церкви. Россию мгновенно отбросили в мрачное европейское средневековье и теперь любое светское сочинение, даже чисто научного характера, помимо полицейской проходило через еще более страшную синодальную цензуру. В 1817 г. Министерство народного просвещения Александр I трансформировал в Министерство духовных дел и просвещения. Теперь, как язвили острословы, без ссылок на Священное писание нельзя было преподавать даже арифметику. Одним словом, из века просвещенного абсолютизма Екатерины II Россия вновь оказалась в плену дремучих догм XVII века.
Правда, в начале своего царствования Александр I неплохо потрудился на ниве просвещения. Только за первое десятилетие XIX века были открыты четыре новых университета: Дерптский (1802 г.), Вильносский (1803 г.), Казанский (1804 г.) и Харьковский (1805 г.). Как это ни странно, но столица в этом отношении не поспешала. В Петербурге университет открыли только в 1819 г. А в 1834 г. (уже при Николае I) был открыт университет Святого Владимира в Киеве.
Однако делалось все это как бы из-под палки, без внутренней убежденности Двора в полезности расширения сети общеобразовательных и специальных высших школ. А потому, понимая, что своими руками они раскидывают по стране муравейники вольнодумства, тут же делали все возможное, чтобы мысль из них не пробилась наружу и не распространилась в обществе. Университетами управляли не ученые, а правительственные надсмотрщики («попечи-тели»), основной задачей которых было следить, чтобы университеты давали знания и одновременно отучали думать. Задача оказалась невыполнимой.
В бессильной злобе на ускользающую от их контроля мысль попечители, вдохновленные поддержкой Двора, время от времени буквально изничтожали вверенные им университеты. Так, в 1819 г. был разгромлен Казанский университет, в 1820 г. – Харьковский, а в 1821 г. – Петербургский [269].
В 1804 г. был принят и новый цензурный устав. Его называли самым либеральным из всех дореволюционных уставов. Но, как и все подобные начинания в России, он был лишь «бумагой» [270].
С 1820 г. Александр стал править вполне в духе будущего Николая I. Все было запрещено, все было выхолощено. Никаким вольнодумством, никаким либерализмом даже не пахло. В стране, по словам М. Л. Магницкого, наконец-то поселился «страх Божий».
Надо сказать, что Россия в целом активно сопротивлялась всяким «свободам». Похоже, что русского человека они пугают, ибо появляется возможность выбора, а русские люди со времен татарщины не привыкли выбирать, им значительно покойнее, когда все решают за них.
«Когда в лице Екатерины II, – пишут современные историки, – “казанская помещица” побеждает ученицу Вольтера, в лице Новикова и Радищева рождаются предтечи интеллигенции. Когда в Александре I неограниченный самодержец торжествует над учеником Лагарпа, в России появляются декабристы. В конфликте европейского начала свободы, нравственности, права с восточным деспотизмом, личной этики с политическим прагматизмом, просветительства с обскурантизмом возникает освободительное движение в России и интеллигенция как важнейший его субъект» [271].
Время русской интеллигенции еще впереди, она еще не повзрослела, она пока лишь шалит в «детской».
Глава 10 Начинаем «спасать» Россию
Как только ни называли годы правления Николая I – и «затх-лыми», и «страшными», и «застойными». И как боялись и ненавидели самого императора те, кто еще надеялся расправить крылья и заговорить своим голосом. Этого сделать не удавалось. Солистов царь не терпел, он признавал только слаженный хор верноподданнических голосов. Чем же можно объяснить, что при внешнем благополучии и полном неприкословии Николай I за 30 лет своего правления не укрепил, а ослабил страну, бесславно закончив свое царствование позором в Крымской войне?
Но это, так сказать, с одной стороны. С другой же стороны, многие русские мыслители видели в Николае I «рыцаря монархической идеи», «первого самодержца после Петра», который был призван «удержать на время… всеобщее разложение». Наиболее последовательно этот взгляд выражен в трудах К. Н. Леонтьева [272].
Все, кто писал о Николае Павловиче (барон М. А. Корф, граф Д. Н. Блудов, С. С. Татищев, А. Н. Пыпин, М. Лемке, Н. К. Шельдер и др.) были единодушны в том, что это был глубоко порядочный, честный, твердый и умный человек. Но они столь же дружно умалчивали о других его чертах: болезненном самолюбии, мнительности и политической недальновидности.
Ум Николая оказался житейским, а не государственным, твердость проявлялась лишь при личном общении с приближен-ными, а в делах политических она оборачивалась мелочной настырностью в отслеживании того, как проводятся в жизнь его указания и распоряжения.
Между тем уже начало царствования Николая I было зна-менательным: ему аккомпанировали недовольные дворяне, названные позднее «декабристами».
Чего же они добивались? Только того, к чему на словах призывали и Екатерина II и даже Александр I в начале царствования, – ограничения прав самодержавия, введение его в русло законности. Декабристы, правда, пошли дальше и потребовали перевода российской государственности на рельсы конституционной монархии. Они, конечно, не были революционерами, ибо не собирались свергать государственный строй России, они лишь требовали радикальных реформ. Не случайно самая ранняя декабристская организация «Союз спасения» возникла в 1816 г., именно тогда, когда Александр I поставил крест на реформах и приступил к созданию в стране обширных военных поселений.
Декабристы просто вслух сказали то, о чем шепталась вся мыслящая Россия, все, кто устал от бесконечного топтания пра-вительства на одном месте. И если бы не чисто интеллигентский экстремизм, проявившийся еще на подготовительном этапе, когда руководители Северного и Южного тайных обществ настаивали на реализации именно своего вuдения будущности России, и приведший к практической беспомощности уже непосредственно на Сенатской площади, вполне вероятно, что выступление декабристов могло оказаться и успешным. Ведь с ними было и дворянство, и солдатская масса, которой было обещано резкое сокращение сроков службы и отмена телесных наказаний, да и крестьянство, получившее бы в случае победы декабристов долгожданную свободу. Но… все случилось, как случилось [273].
Никакого Герцена декабристы, конечно, не разбудили. Его «разбудил» Николай I, а самого царя заговорщики напугали смертельно. Кто-кто, а он лучше других видел, сколь близки были декабристы к победе. И он, будучи неподготовленным к управлению страной, начал действовать не как государственный муж, а как полковой начальник, в полку которого взбунтовалась кучка смутьянов. Даже просидев 30 лет на троне, он так и остался Великим князем с психологией «унтер Пришибеева» или «Угрюм-Бурчеева» – разница невелика. Вывернуть себя наизнанку он не мог, зато запугать и без того вечно запуганную Россию и заставить ее жить по казарменному распорядку было ему вполне по силам и вполне его устраивало.
Важно еще вот что: после провала заговора декабристов либеральные идеи и до того не укоренившиеся в русском обществе на долгие годы потеряли всяческую привлекательность. А самих декабристов стали дружно осуждать все, даже те, кто ранее им открыто сочувствовал. Общество, по словам А. И. Герцена, мгновенно растеряло «слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве». Спешили откреститься от заговорщиков, заявить о своей полной лояльности. Заметали следы: жгли бумаги, документы, личные письма. Уничтожили свои архивы тех лет С. Г. Волконский, А. И. Тургенев, А. В. Никитенко и др [274]. К тому же вину за несбывшиеся надежды русские интеллектуалы стали переносить на тех, кто хотя бы делал попытку их осуществить.
Собственное разочарование, что весьма характерно для русского человека, стало основой обвинительного заключения. Хотя можно не сомневаться: обернись все иначе, обвинители открыто примкнули бы к тем, кому стали вдруг пенять за «политическую несостоятельность и умственное легкомыслие» (слова князя П. П. Вяземского).
Все российские бунты – выступление декабристов, разумеется, не исключение – никогда не являлись результатом глубоко продуманной теории, ее просто не было и быть не могло, ибо никакая научная проработка вопросов государственного переустройства не может приводить к выводу о вооруженном захвате власти.
Бунт всегда – от отчаяния, от бесперспективности: когда ча-ша терпения переполняется, на сцену выходят радикалы_экстре-мисты. Типичным экстремистом был Степан Разин, экстремистом с отчетливым налетом авантюризма стал Емельян Пугачев, экстремистами оказались и декабристы. И остались бы ими в русской истории, даже если бы их выступление и увенчалось успехом, поскольку далеко не ясно, во что на деле обернулись бы придуманные П. И. Пестелем в его «Русской правде» декларации.
Если верить Д. С. Мережковскому, то умерший в 1886 г. декабрист М. И. Муравьев_Апостол признался в своих «Воспомина-ниях», что всегда «благодарил Бога за неудачу 14 декабря», что их бунт был «не русским явлением», что декабристы «жестоко ошибались». «Днем своей смерти» назвал роковой день 14 декабря А. А. Бестужев [275]. Все может быть. Покаяние было когда-то свойственно русской интеллигенции, хотя, надо признаться, эти слова на покаянные похожи слабо.
…Итак, Николай I благополучно пережил потрясение от декабристского бунта, как мог расправился с заговорщиками и остался один на один со страной, с жадностью ждавшей перемен. И он решил действовать.
Николай извлек из опалы М. М. Сперанского, поручил ему сначала вершить суд над заговорщиками, а затем засадил за составление проекта реформ. Чтобы лучше знать настроения в обществе, Николай уже в 1826 г. создает III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, вменяя ему следить, слушать и доносить.
И ему донесли, что «вся Россия с нетерпением ждет перемен как в системе, так и в людях… Самые благонамеренные изнывают в ожидании и не перестают повторять: “если этот Государь не преобразует России, то никто не остановит ее падения! Российскому императору нужен только ум, твердость, воля, а наш Государь обладает этими качествами в полноте”» [276].
То, что перемены назрели и надо было срочно что-то делать, «подсказывали» не только доносители III Отделения, о том же говорила и сама жизнь. Только в 1826 г. были зафиксированы крестьянские волнения в 26 губерниях, в 1830-1831 гг. прокатилась волна холерных бунтов, восстала Польша. И в том же 1830 г. по Западной Европе пронесся революционный смерч. Николай Павлович мгновенно забыл, что у него есть «ум, воля и твердость», реформаторские предложения «Секретного комитета 6 декабря 1826 года», членом которого был М. М. Сперанский, положил под сукно и начал действовать так, как требовала от него его «пришибеевская» суть.
А унтер Пришибеев ничего разумного российскому государю предложить не мог. Он рекомендовал ему не реформировать, а охранять Россию. Он убедил Николая, что если тот даст слабину, то революция мгновенно перекинется в Россию, реформы сделают ее легко воспламенимой, а потому надо поступить так, как поступает осторожный хозяин, уберегая свой дом от грабителей, т.е. закрыть Россию на все засовы, наглухо запереть ставни и заставить ее обитателей замолчать.
Мгновенно появилась философия, обосновывающая подобный изоляционизм страны в виде пресловутой формулы графа С. С. Уварова, министра народного просвещения и президента Академии наук, о неразрывном триединстве «православия, самодержавия и народности». Такое органичное единение трех начал возможно, мол, только в России, это ее историческая особенность и если она хочет сохранить целостность и спокойствие, надо отгородить ее от чужеродных влияний. Одним словом, Европа России – не указ, все, что хорошо для Европы, вредно и пагубно для России.
Формула С. С. Уварова Николаю понравилась потому, прежде всего, что она соединила самодержавие с народом, а не с дворянством, к которому император после 14 декабря относился крайне настороженно [277]. Но и это, надо сказать, только «слова», ибо не на народ опирал Николай свою власть, а на преданную ему бюрократию да зависимое, бессловесное чиновничество. Как бы то ни было, но лучшего подарка от президента Академии наук и ждать было нельзя. С 1833 г. император Николай I начнет самолично охранять российские «особости».
Первая такая особость, как бельмо на глазу, – это крепостное право. Как сообщают биографы Николая I, крепостное право он считал безусловным злом, но его устранение полагал «злом еще более гибельным». А потому он эту российскую особость оставил в покое, приведя в соответствие с духом времени лишь отдельные штрихи крепостничества: учредил в 1837 г. Министерство государственных имуществ, которое должно было осуществлять «попечи-тельство над казенными крестьянами», да подписал в 1842 г. закон об «обязанных крестьянах». Шесть раз созывал Николай I секретный комитет по крестьянскому вопросу, но далее этих полумер так и не пошел.
Вторая российская особость, по Николаю, – это состояние постоянной военной готовности страны; все должны жить, как солдаты в казармах, а чтобы такая жизнь стала нормой и даже внешне напоминала армейские порядки, император приказал переориентировать на военный лад все сугубо гражданские ведомства: путейское, лесное, горное, межевое. Он ввел в них военный распорядок, военный ранжир, одел всех служащих и студентов в специальную, сшитую по военному образцу, форму, заставил всех этих сугубо гражданских людей жить по правилам, составленным для них чиновниками Главного штаба. А в конце 1850 г. выходит постановление, регламентирующее положение российского чиновника. Теперь начальник мог уволить любого подчинённого «за так», на основании «так хочу», за некие проступки, которые и доказать нельзя, но которые могут опорочить мундир. Жаловаться чиновникам было «не велено». Так, одним росчерком державного пера еще одна значительная часть населения страны была поставлена вне закона. Ряды русской интеллигенции стали быстро расти.
Третья особость, благодаря которой Россия сохранила свою индивидуальность, – это полное единообразие в мыслях, словах и поступках. Все живут так, как им указывает государь. Все думают так, как он считает правильным. А потому Николай вводит жесточайшую цензуру, доведя страх бесправных цензоров до исступления. Страна не только замолчала, она впала в состояние интеллектуальной комы.
Умнейший Ф. И. Тютчев, служивший в николаевские годы по Министерству иностранных дел, не стесняясь называл политику царя просто «бездарной». Благодаря ей, Россию в мире стали воспринимать как некоего монстра, которого, правда, после Крымской войны перестали страшиться, но и реальных дел с ним иметь не желали.
«Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, – пишет 17 сентября 1855 г. Ф. И. Тютчев жене, – нужна была чудо-вищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил» [278].
И все же основное зло, причиненное России Николаем Павловичем, – в другом. Он низвел русского человека до положения бесправного и бессловесного раба, он разлил вокруг себя беспричинный страх, который сковал мысль людей, он посеял в душах своих верноподданных апатию и тупое безразличие к происходящему.
«Никто…не смел показать участия, – пишет А. И. Герцен, – произнести теплого слова о родных и друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно» [279].
Как все в России повторяется и как все похоже повторяется. Если не знать, что эти слова относятся к людям давно ушедшей эпохи, то их вполне можно адресовать и несчастным свидетелям советского счастья 30 – 50-х годов.
Подавление мысли, если оно становится государственной политикой, не может иметь никаких ограничений – ни разумных, ни бездумных. Оно безгранично и всеохватно. Оно, как прилив, заливающий низменность вне заранее проложенного русла. При такой политике жертвами становятся все думающие люди, ибо думающий человек, как правило, не молчит. Но если он с целью самосохранения даже даст себе обет молчания, то и это не может гарантировать ему безопасности. Как точно заметил писатель В. А. Слепцов, живой свидетель николаевской эпохи, гробовое молчание при всеобщем хоре одобрения резонно воспринималось «за отрицание». На такого человека начинали коситься, его сторонились и он быстро оказывался в одиночестве. Это – в лучшем случае. «Нынче кто благороден и неблагоразумен – тот гибнет», – заносит в свой дневник А. В. Никитенко 12 ноября 1826 г., когда николаевские нравы еще и не думали проявиться в полный рост [280].
При Николае всплыло на поверхность и стало пользоваться государственной поддержкой все самое бездарное и циничное. Чтобы сделать карьеру, надо было обладать только одним качеством – исполнять не рассуждая. Те же, кто еще не утратил способности думать, в ком еще не угасла совесть, стали изгоями общества. Следили за всем: за поступками, словами и даже мыслями. Причем боялись все – и те, за кем следили, и те, кто следил.
Лучший способ организации единомыслия – это цензура. И она стала основным инструментом интеллектуальной кастрации общества. Все мало_мальски оригинальное (по мысли), все, что могло вызвать хоть тень подозрения, запрещалось.
За годы царствования Николая резко упало число печатных изданий, было запрещено открывать новые периодические журналы, а старые при малейшем подозрении запрещались [281].
А. В. Никитенко, многие годы проработавший цензором, приводит массу примеров подлинного цензурного шабаша: многие литературные произведения запрещались безо всякой причины, просто «под влиянием овладевшей цензорами паники»: посадили на гауптвахту забитого и тупого цензора за то, что он, с испугу в каких-то стишках, посвященных императору, слова «рушитель зла» заменил на «поборник зла», или за то, что пропустил строки, где одну из православных святых назвали «представительницей слабого пола»; цензоров созвали на специальное совещание, чтобы коллегиально решить, можно ли печатать в русских газетах известие, что «такой-то король скончался» или это смутит русский ум.
В 1837 г. приняли еще одно постановление о цензуре, все еще недостаточной, по Николаю: теперь каждая статья просматривалась двумя цензорами и каждый вымарывал то, что считал нужным. А над ними – третий, он домарывал остальное. Цензоры не просто растерялись, их охватил панический ужас – ведь теперь любой недосмотр будет рассматриваться твоим же напарником как сознательное потрафление вольнодумству. Результат не замедлил сказаться: не пропустили, в частности, статью, в коей указывалось, что хлеб в России перевозится по рекам. Сочли за разглашение государственной тайны. «Невероятно, – однако, правда», – пишет А. В. Никитенко.
В начале 1848 г. грозовая цензурная туча нависла над «Оте-чественными записками». Причина заурядная: у какого-то студента Горного корпуса нашли записки с «либеральными мыслями». На допросе он показал, что почерпнул их из «Отечественных запи- сок» [282].
«У нас нет недостатка в талантах, – с горечью пишет А. В. Никитенко, – есть молодые люди с благородными стремлениями, способные к усовершенствованию. Но как они могут писать, когда им запрещено мыслить?… Основное начало нынешней политики очень просто: одно только то правление твердо, которое основано на страхе; один только тот народ спокоен, который не мыс- лит» [283].
Революция 1848 г. в Европе так сильно подействовала на расшатанные нервы Николая I, что он от растерянности вообще утратил всякий разумный контроль над своими действиями. Он, как ему казалось, сделал все, что мог, чтобы его Россия оставалась в стороне от этих потрясений. Она и была в стороне. Никаких социальных или политических подвижек в русском обществе революция не вызвала. Но Николаю казалось, что это не так. И он еще более завинтил гайки, хотя они и так были закручены до отказа. 2 апреля 1848 г. цензурный комитет довел запреты на печатное слово уже до подлинного маразма [284].
Что было делать в таких условиях людям думающим, да к тому же пишущим? Одни приходили в полное отчаяние от невозможности пробить эту стену отчуждения от общества, другие шли в добровольное услужение властям и чувствовали себя при этом вполне комфортно, третьи без оглядки бежали из страны. В целом же интеллект нации за годы николаевского беспредела заметно измельчал, интеллигенция, озлобляясь на жизнь, вымещала эту злобу на близких ей по духу собратьях. Не имея возможности говорить открыто то, о чем болела душа, интеллигенция весь свой интеллектуальный и нравственный запал стала истощать на внутренние «разборки». Журналы тех лет пестрят крайне злобными, а главное мелочными статьями, под которыми подписи весьма уважаемых и даже великих писателей.
Жизнь, одним словом, была устроена так, что «даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах» [285]. И. С. Тургенев остроумно заметил, что литератор при Николае I ощущал себя «чем-то вроде контрабандиста».
Такой психологический климат поселял в интеллигентских душах отчаяние и безысходность. Русские интеллектуалы уже перестали понимать, что можно, а чего нельзя, – о чем можно говорить, а о чем нельзя даже думать. Не случайно, что именно в николаевские годы родилась «теория» коренной, чуть ли не метафизической отсталости России, что она (Россия) обречена самой историей быть такой, какая она есть; а потому ей не надо никого догонять, ей не надо никому завидовать, ей не надо никого копировать. А то, что нас считают нищими и неразвитыми, – так пусть себе, это с их точки зрения, на самом же деле это наша данность – ее менять нельзя.
Так родились две ветви российского либерализма: славянофильство и западничество, а в годы николаевской закрутки острая схватка между ними только начала набирать силу [286].
И те и другие желали «спасти» Россию. Но если западники полагали, что нельзя пренебрегать опытом Западной Европы, более того, надо опираться на этот опыт, то славянофилы мечтали о реформах в «русском духе». Именно славянофилы, может быть и не желая того, стали желанной идейной подпоркой николаевского изоляционизма. Особый путь России, русская идея – все то, что обеспечивало теоретическое обоснование уваровского «православия, самодержавия и народности», было на руку Николаю I. Понятно, что русские западники в ту пору были на положении диссидентов и «контрабандистов».
Оба эти направления русского либерализма не столько объединили, сколько раскололи русскую интеллигенцию. Немецкий историк Л. Люкс считает, что в николаевские годы интеллигенция объединяла мечтателей и романтиков, это были абсолютно безобидные для режима люди [287].
Последнее семилетие царствования Николая Павловича современники дружно называли «самым страшным». Именно в эти годы режим дошел до крайней степени ожесточения к любому проявлению свободомыслия; было запрещено все, что еще можно было запретить. С 1850 г. в университетах перестали преподавать философию, теорию государственного права заменили на изучение свода законов Российской империи, преследовались, как противоречащие Священному писанию, естественнонаучные теории образования жизни на Земле, теория эволюции и т.п. Присутствие на лекциях чиновников III Отделения стало делом привычным [288].
Ни о каком сознательном противодействии всему этому не могло быть и речи. Но даже бессознательное отступление от принятых норм, не ведущее ни к каким конкретным акциям, воспринималось как подрыв устоев, расценивалось как заговор и жестоко каралось.
Весьма показательно в этом плане знаменитое дело петрашевцев. Его в советской историографии преподносили как созна-тельное сопротивление режиму, как некий заговор, к сожалению, раскрытый. Так было выгодно. Это подводило к мысли, что вся история России – это цепь непрерывной борьбы русского народа за светлое будущее, а потому 1917 г. явился вполне закономерным финальным актом этой исторической драмы.
На самом деле все было куда прозаичнее. Просто кучка русских интеллектуалов собиралась по пятницам на квартире юриста, кандидата прав М. В. Петрашевского и рассуждала (изливала душу) о цензурном мракобесии, о крепостничестве, ругала современные порядки. А кроме того, читали и жадно обсуждали социально-эконо-мические теории Ш. Фурье, П. Ж. Прудона и жарко спорили по поводу ходившего в списках письма Белинского к Гоголю. Все! Никаких акций на этих собраниях не планировалось, никакого заговора не было. Это были обычные журфиксы с либеральными речами. Однако Николай I приказал изобразить эти посиделки как заговор. По доносу он был раскрыт и разгромлен по всем правилам полицейского государства.
Дело петрашевцев в глазах государебоязненной публики должно было оправдать политику изоляции страны, ведь даже мер, предпринятых царем, оказалось недостаточно и революционные искры 1848 г. перекинулись-таки в Россию. Чему_чему, а политической демагогии российских деятелей учить не надо.
Так это злосчастное дело было подано публике под чисто политическим соусом, показав тем самым, что главный враг страны – это российские интеллигенты. Никогда ранее по одному процессу не проходило столько писателей и ученых. Можно назвать литераторов Ф. М. Достоевского, А. Н. Плещеева, А. И. Пальма, С. Ф. Дурова, химика Ф. Львова, гигиениста Д. Д. Ахшарумова.
Да, в те смрадные годы «шутить либерализмом было опасно, играть в заговоры не могло прийти в голову. За одну дурно скрытую слезу о Польше, за одно смело сказанное слово – годы ссылки, белого ремня, а иногда и каземат; потому-то и важно, что слова эти говорились и что слезы эти лились» [289].
Единственное, на что могли отважиться инакомыслящие в николаевскую эпоху, – это эмигрировать из страны. Так и сделали А. И. Герцен, Н. П. Огарев и еще многие другие. Но раньше всех прочувствовал все прелести оглушившего страну режима профессор Московского университета, талантливый литературовед В. С. Печерин. Он бежал из России, «как бегут из зачумленного города», еще в 1836 г. В. С. Печерин понял, что «жить в такой стране, где все твои силы духовные будут навеки скованы – что я говорю, скованы! – нет: безжалостно задушены, – жить в такой земле не есть ли самоубийство?» [290].
Но все же на эмиграцию решались единицы. Погоды в умонастроениях русских людей они не делали. Россия продолжала жить в полном интеллектуальном мраке. За годы правления Николая I выросло целое поколение, получившее кое-какие знания, но так и не научившееся думать самостоятельно.
Сам император к образованию относился двойственно. Гражданские учебные заведения и, в первую очередь, университеты он считал рассадниками вольнодумства и делал все возможное, чтобы молодые люди туда не рвались. Он запретил прием в университеты лиц из низших слоев общества, выхолостил учебные программы, установил за всеми университетами открытый полицейский надзор и запретил ученым свободный выезд за границу. В итоге в 1850 г. в пяти российских университетах обучалось всего 3018 студентов.
Зато военные учебные заведения были милы сердцу императора. При нем были открыты 11 новых кадетских корпусов, а полувоенных, полугражданских всего три: Технологический (1828 г.), Училище правоведения (1835 г.) да Строительное училище (1842 г.).
Причем случилось то, что и должно было случиться при проведении столь недальновидной политики, – Николай Павлович расколол дворянское сословие и к разночинной оппозиции добавил еще и дворянскую. Он дал широкий доступ к университетскому образованию в основном детям из дворянских семей. А они, придя в университеты и услышав наукообразные проповеди из уст запуганной профессуры, без труда убеждались, сколь велика разница между тем, что им внушалось с университетских кафедр, и тем, что они слушают дома и вычитывают из книг домашней библиотеки. Да и просто наблюдают в реальной повседневности.
Цену такому образованию они познавали быстро. А потому, как только «один тиран исчез, другой надел корону», эти молодые люди стали искать свой выход из сложившегося нравственного тупика, выход максималистский, вплоть до цареубийства. Не исключено, кстати, что подобные мысли внушил этим новоявленным спасителям России сам Николай I, ибо он свой режим сделал ультраавторитарным: все порядки в годы его правления справедливо связывались только с его именем. Не удивительно, что подобная логика могла показаться уместной и в дальнейшем.
Блестящим слепком с интеллектуальной жизни николаев-ской эпохи является подробный и искренний «Дневник» А. В. Никитенко – литератора, цензора и академика. Приведем в хронологическом порядке краткие выдержки из него без всяких комментариев.
9 февраля 1827 г. «Часть студентов учится только для аттестата, следовательно, учится слабо. Конечная цель их не нравственное и умственное самоусовершенствование, а чин…» [291].
4 апреля 1833 г. «Теперь требуют, чтобы литература процветала, но никто бы ничего не писал ни в прозе, ни в стихах; требуют, чтобы учили как можно лучше, но чтобы учащие не размышляли… Теперь требуют от юношества, чтобы оно училось много и притом не механически, но чтобы оно не читало книг и никак не смело думать…» [292].
5 апреля 1834 г. «Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят, что от нас требуют безмолвия и бездействия, что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму, что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, – когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями, что оно приемлет в свои недра одну бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать, – тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело» [293].
1 декабря 1848 г. Д. П. Бутурлин, военный историк, председатель тайного «Комитета для высшего надзора за духом и напра-влением печатаемых в России произведений» предложил закрыть все университеты. «Многие считали это несбыточным… Они забыли, что того только нельзя закрыть, что никогда не было открыто» [294].
7 января 1849 г. Прошла молва о закрытии Петербургского университета: «… но ведь закрыть университет, – значит, уничтожить науку, а уничтожить науку – это безумие в человеческом, гражданском и государственном смысле. Во всяком случае, ненависть к науке очень сильна… Они забывают, что науке единственно Россия обязана, что она еще есть, и нельзя же в самом деле выбросить из ее истории целых полтораста лет!… В России много происходило и происходит такого, чего нет, не было и не будет нигде на свете. Почему же не быть и этому?» [295].
… Приближался финал унизительного для страны пра-вления Николая I. В 1853 г., во многом благодаря бездарной внешней политике царя, разразилась Крымская война. Россия и до нее вела массу войн, но эта, кажется, была единственной, которая не вызвала ни малейшего прилива патриотических чувств. Об этом писали практически все современники: Ф. И. Тютчев, П. Д. Боборыкин, А. И. Герцен и многие другие.
«Равнодушие к судьбам своего отечества, – писал П. Д. Боборыкин, – к тому, что делалось в Крыму, да и во время севастопольской осады, держалось и в студенчестве. Не помню никаких не то что уж массовых, а даже и кружковых проявлений патриотического чувства» [296].
Ему вторит и А. В. Никитенко: «До чего были доведены умы в царствование Николая, видно из того, что многие люди, честные и мыслящие, желали, как единственного обуздания грубой воли повелителя, чтобы нас побили в Севастополе. К сожалению, это исполнилось… Говорят, что от этой встрепки мы прозрели. Правда, на минуту, для того, чтобы, зевнув, потянувшись, снова погрузиться в сон» [297].
Даже ведя эту злосчастную войну, правительство оставалось верной непостижимой для здравого ума тактике: было запрещено публиковать правдивые отчеты о ходе военных действий не из соображений государственной тайны, что еще куда ни шло, а чтобы… не раздражать неприятеля. «И вот какие люди управляют судьбами России… – с негодованием пишет Ф. И. Тютчев жене 20 июня 1855 г. – Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над человечеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, – одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие» [298].
Поэт точно предощутил будущий кровавый переворот, но он, как и всякий русский ум, думал, что переворот – это сила очистительная, что он озонирует затхлый дух России. На самом деле ветошь смели, но ее заменила еще более непотребная ветошь.
Тридцать лет полного бесправия и бездумья были самыми тяжкими в российской истории XIX столетия. В то время Россия боялась умных людей, она их отторгала от себя. Народ жил как бы в интеллектуальном зазеркалье, где царствует горе от ума, а страной управляют мертвые души.
Глава 11 Великие реформы как повод для цареубийства
Александр II и Петр I являются самыми почитаемыми российскими государями. Если Петр I – это царь-преобразователь, то Александр II – царь-реформатор [299]. И хотя многие из его реформ явно запоздали, но не будем все же забывать: не проведи их Александр II, они бы запоздали еще более.
Александр II был старшим сыном Николая Павловича. Он родился в 1818 г., а короновался в 1855, когда ему было уже 36 лет. Все противоречивое царствование его отца, от первого до последнего дня, прошло на его глазах. Он рос, взрослел и матерел вместе с ужесточавшимися с каждым годом порядками [300].
Своего отношения к ним наследник никак не проявлял, и Николай I, видимо, полагал, что он взрастил вполне достойного (по его меркам) преемника. Царь поручал наследнику управление страной во время своих заграничных вояжей, он доверил ему шефство над своим любимым детищем – армией.
И вдруг, почти сразу после вступления на престол, Александр круто разворачивает российский дредноут и дает понять своим подданным, что он поведёт его другим курсом. Чем это можно объяснить?
Тем, что Александра не устраивал охранительный, изоляционистский режим его отца? Возможно. Хотя для этого предположения нет никаких оснований, тем более что продолжать старую линию проще, чем проводить свою.
Тем, что Александр решил все сделать в пику своему родителю, как ранее Павел в пику Екатерине II? Априорных фактов для подобного предположения нет никаких.
Тем, что пришло время крутых реформ и оно как бы само диктовало требуемые преобразования? Нереалистичное предположение, поскольку, как известно, для России никогда не поздно и одновременно всегда поздно предпринимать что-то новое.
Можно не сомневаться – будь Александр другим человеком, он бы с легкостью прокатился на своей державной тройке по проложенной его отцом политической колее и закончил бы свою жизнь в постели, а не обливаясь кровью на набережной Екатерининского канала.
Вероятнее всего, объяснить это каким-то одним фактором невозможно. Сказалось и то, что Александр короновался уже вполне зрелым сложившимся политиком со своими взглядами на управление страной. Он прекрасно знал состояние ее экономики, чувствовал полное закрепощение духа нации и ведал о беспределе чиновничьего произвола. И, конечно, понимал, что подобное общество развиваться не может.
К тому же начал своё царствование Александр II еще во время несчастной для России Крымской войны. Александр был в курсе ее подоплеки и, разумеется, трезво оценивал «дипломатический дар» Николая I, умудрившегося ожесточить против России сразу шесть держав: Францию, Австрию, Англию, Пруссию, Сардинию и Турцию, – а это, без малого, пол-Европы. Так что Крымская война явилась вполне закономерным финалом изоляционистского стиля руководства страной. В войне этой высветились все политические изъяны охранительного жандармского режима.
Подобной славы Александр себе не желал. В истории он хотел закрепиться в ином качестве. Он посчитал, что уровень его притязаний вполне соответствует его возможностям. И ошибся. Не соотнес набранную «птицей_тройкой» скорость с мускульной силой возницы.
Практически сразу после смерти Николая I заговорила вся Россия. Впервые в истории русской интеллигенции ее слово стало «общественной силой» [301]. Причем подобная невиданная для России «гласность» проявилась не по инициативе, а с явного попуститель-ства правительства. Оно оказалось пассивным и инерционным. Не правительство направляло события, оно лишь нехотя следовало вслед за ними. Время конца 50-х – начала 60-х годов с легкой руки Ф. И. Тютчева получило название «оттепели».
Александр II стал получать множество советов и пред-ложений от интеллигенции. Писали и славянофилы, и западники. Интеллигенция ведь быстро чувствует перемены общественного климата, и коли они, с ее позиций, благоприятны, тут же приступает к очередному акту «спасения» России.
Вот что, к примеру, Александру II писал К. С. Аксаков: «Со-временное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью… При потере взаимной искренности и доверчивости все обняла ложь, везде обман… Все лгут друг другу, видят это и продолжают лгать, и неизвестно до чего дойдут. Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошло до огромных размеров… Это сделалось уже не личным грехом, а общественным… К чему же ведет такая система?… Эта система, если б могла успеть, то обратила бы человека в животное, которое повинуется не рассуждая…» [302]
И уж вовсе нежданный совет получил Александр от исто-рика М. П. Погодина, одного из идеологов николаевского застоя, мыслями которого во многом пропитаны конкретные шаги «охра-нительного» режима. Сразу после смерти Николая I он вдруг прозрел и уже в 1856 г. стал советовать новому царю реформы невиданного размаха: «Свобода! Вот слово, которое должно раздаться с высоты русского престола! Простите наших политических преступников. Объявите твердое намерение освободить крестьян. Дайте право приобретать землю кому угодно. Облегчите цензуру под заглавием любезной для Европы свободы книгопечатания… Медлить нечего. Надо вдруг приниматься за все: за дороги, железные и каменные, за оружейные, пушечные и пороховые заводы, за медицинские факультеты и госпитали, за кадетские корпуса и училища мореплавания, за гимназии и университеты, за промыслы и торговлю, за крестьян, чиновников, дворян, духовенство, за воспитание высшего сословия, да и прочие не лучше, за взятки, роскошь, пенсии, аренды за деньги, за финансы, за все, за все…» [303]
Александр и принялся: «вдруг» и «за все». Указы, циркуляры и постановления сыпались как из рога изобилия, но попадая к тем, кому надлежало их исполнять, вдруг сразу менялись до неузнаваемости. Все это видели и возмущались. А потому высочайшие благодеяния на поверку оказывались просто издевательством над здравым смыслом, касалось ли это университетского образования или свободы печати.
Приступил к реформам Александр не медля. Уже вскоре после подписания 18 марта 1856 г. невыгодного для России парижского замирения в Крымской войне Александр в том же году амнистирует всех «политических», в том числе и замахнувшихся на государственный переворот, т.е. декабристов, а также петрашевцев и участников польского восстания 1831 г.
И сразу же берется за главную российскую «особость» – крепостничество. Об этом зле, как мы знаем, рассуждали все российские государи, но далее мелких послаблений дело не шло. 30 марта 1856 г. в обращении к предводителям дворянства в Москве только что вступивший на престол государь заявил: освобождение крестьян должно случиться и «гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу» [304].
Александр в 1856 г. учреждает особый секретный комитет по крестьянскому вопросу и сам же его возглавляет. Как и следовало ожидать, сторонников полной отмены крепостного права нашлось там немного, большинство было за продолжение послабительных мер. В 1858 г. Александр преобразует этот комитет в «Главный комитет по крестьянскому делу». Но и в нем работа шла враздрай: бoльшая часть сановников продолжала настаивать лишь на «улуч-шении быта крестьян». И лишь в 1859 г. Александр поставил вопрос жестко: только полное освобождение крестьян. Однако предварительно надо было разработать технологию «освобождения».
Наконец, 19 февраля 1861 г. был подписан исторический Манифест об освобождении крестьян. Его ждала вся Россия. Из крепостной зависимости были выведены сразу 22 млн человек!
В 1864 г. приступили к земской и судебной реформам. Затем начали реформировать армию и менять полувоенный образ жизни российского общества: Александр II уничтожил военные поселения, сократил срок службы для рядовых с 25 до 15 лет, отменил телесные наказания в армии и во флоте, учредил на территории страны 14 военных округов; наконец, в 1874 г. утвердил Устав о всеобщей воинской повинности.
Не забыл царь_реформатор и о раскрепощении интеллектуального потенциала нации: в 1863 г. была проведена реформа высшего образования, принят новый университетский устав, по которому университеты получили относительную автономию с правом выбора ректора и деканов, с правом самостоятельного решения своих внутренних учебных и чисто научных проблем.
В 1864 г. Александр перестраивает среднее образовательное звено: выделяются классические гимназии и реальные училища.
Наконец, невиданное для России и крайне рискованное новшество: отменяется цензура на периодические издания!
Для затравленной, забитой и темной страны всего этого оказалось с избытком. Россия, как выяснилось, объелась реформами и… ее понесло.
…Надо сказать, что Александр II проводил реформы по чисто кабинетному принципу, сообразуясь только с их целесообразностью и нужностью и совсем не задумываясь о реакции на них российского общества и тем более о своих упреждающих шагах по нейтрализации возможного противодействия. Подобные крутые начинания должны сопровождаться не менее крутыми мерами контроля. Открывать сразу все клапана государственного котла было опасно – его могло разнести.
И опыт показал, что ни одно из благих начинаний Александра II не было встречено с пониманием и одобрением, все они вызывали либо откровенный саботаж, либо возмущение «неблагодар-ных». Россия ведь страна максималистская: ее история наглядно продемонстрировала, что она вполне может существовать при любой диктатуре, но как только диктатура слабеет, народ начинает требовать невозможного – всего и сразу.
Иными словами, ситуация с реформами «еще раз наглядно подтвердила неизменный алгоритм авторитарной власти: готовит реформу воодушевление либералов, проводит ее осторожность консерваторов и сворачивает “административный восторг” реакционеров вкупе с нетерпением революционеров» [305].
Так, Александр II еще не объявил свой манифест о крестьянской реформе, как один из крупных землевладельцев взял да назло «освободителям» заранее выслал на поселение в Сибирь целую большую деревню, более 1000 человек. Об этом вспоминал писатель Н. Н. Златовратский [306].
Были многочисленные случаи откровенного саботирования «правил» освобождения: помещик отказывался наделять землей, а крестьяне, в свою очередь, далеко не всегда с охотой брали ее в аренду, ведь за нее надо было платить, а реформа не давала крестьянину право выбора.
Получилось так, что бывшие крепостные просто поменяли хозяина: помещика на государство, ибо крестьянин без своей земли, что певец без голоса. И в том и в другом случае название подменяет суть.
Теперь крестьяне стали жить «общиной», поскольку при арендной форме землепользования это оптимальный вариант: сообща легче противостоять помещику и городскому чиновнику, к тому же можно и трудиться не на излом, ибо при любом раскладе умереть с голоду община не давала, как не позволяла и обогатиться наиболее рьяным. Община – это прообраз будущих коммун и незаменимый исторический фундамент под идеологию колхозов [307].
И все же суть реформы 1861 г. не в этом. То были изъяны, причем очевидные и неизбежные лишь для начального ее этапа. Суть же в том, что она задумывалась не как единовременный акт, а длительный, рассчитанный на десятилетия, процесс. Он должен был завершиться формированием мощного слоя земельных собственников. К этому этапу в первое десятилетие XX века только-только подступался П. А. Столыпин, – но не успел развернуться в полную силу – убили.
Похоже, что одно из печальных сущностных российских начал – в том, что у нее никогда нет времени на длительные эволюционные процессы. Историки эту российскую особость даже облекли в красивую формулу: мол, постепеновщина для России – это путь в никуда. Но и революционные встряски – путь туда же. Вряд ли кто-то станет это опровергать.
Главная особенность уже всей обоймы александровских реформ также чисто российского свойства. Они были задуманы как либеральные и пытались взрастить либеральные идеи на чуждой им почве тоталитарного монархизма. Ничего из этой затеи не вышло и выйти не могло.
Непробиваемому слою чиновной бюрократии, взлелеянному еще Николаем I, либеральный дух был невыносим, он не был их средой обитания. А потому либеральные реформы сразу искорежились и выродились в либерализм по-чиновничьи. Это означает, что либеральные идеи, пытающиеся просочиться сквозь паутину чиновной иерархии, в которой, по образному выражению Ф. И. Тютчева, «каждый чиновник чувствует себя самодержцем» [308], выходят из этой схватки с жестким бюрократическим намордником. Узнать за «исхо-дящими» циркулярами начальную идею было невозможно.
И эта же причина стала, в частности, мощным раздражителем для либеральной российской интеллигенции. Она молилась на одно, а ей предлагали совсем другое. Разочарованию не было предела.
Именно годы либерализма Александра II отличаются не-виданными ранее в России масштабами протестов, забастовок, демонстраций и терроризма. Александр II легализовал «бесов», и они распоясались.
Уже в 60-х годах Н.Г.Чернышевский публично озвучил желанный клич радикальной интеллигенции того времени: «К топору зовите Русь!». Для него такие понятия как «демократ» и «радикал» были синонимами. От подобного призыва Чернышевского до нечаевской «Народной расправы» или «бесовства» оставался всего один шаг. И он был сделан почти немедля [309]. Ведь для поверхностного ума радикальный способ действия давал почти чувственную возможность ощутить свою личную сопричастность к истории: кинул бомбу в царя, и история началась как бы заново, почти что с чистого листа, а значит с меня. Подобное моральное зелье было пострашнее марихуаны…
В. О. Ключевский посчитал, что «император Александр II совершил великую, но запоздалую реформу России: в величии реформы – великая историческая заслуга императора; в запоздалости реформы – великое историческое затруднение русского народа» [310].
С этим выводом можно и поспорить. Конечно, реформа запоздала. Слов нет. Крепостное право вполне по силам было отменить еще Екатерине II, тогда нарождавшаяся в середине XIX века рыночная экономика могла бы опереться на развитый класс собственников, а экономические регуляторы рынка неизбежно размыли бы классическое российское чиновничество.
Но главное «историческое затруднение» русского народа все же не в запоздалости реформ. Оно – в том, что за гуж взялся человек, про которого сразу сказали – не дюж.
«Чиновничий либерализм» придал столь мощный импульс отторжения александровским реформам, что Россия так и не смогла твердо встать на ноги до решающего нокаута в 1917 г.
Более трезво оценил реформаторство Александра II учитель В. О. Ключевского историк С. М. Соловьев: «Крайности – дело легкое, легко было завинчивать при Николае, легко было взять противоположное направление при Александре II; но тормозить экипаж при этом судорожном спуске было дело чрезвычайно трудное. Оно было бы легко при правительственной мудрости, но ее-то и не было. Преобразования производятся успешно Петрами Великими; но беда, если за них принимаются Людовики XVI-ые (казнен по приговору Конвента в 1793 г. – С.Р.) и Александры II-ые. Преобразователь, вроде Петра Великого, при самом крутом спуске держит лошадей в сильной руке – и экипаж безопасен; но преобразователи второго рода пустят лошадей во всю прыть с горы, а силы сдерживать их не имеют, и потому экипажу предстоит гибель» [311].
Сравнение реформ с экипажем, несущемся во всю прыть с горы, конечно, метафора, но весьма точная. Понятно, что не чиновники «разгоняли» реформы, они как раз делали все от них зависящее, чтобы исказить их подлинную направленность. Тогда что же грозило «экипажу», почему он должен был разбиться?
Только одно – бессилие властей сдержать экстремистские порывы нетерпеливой русской интеллигенции. В условиях тоталитарной монархии, не освоившей и азов демократии, отпускать в бесцензурное плавание прессу, смотреть сквозь пальцы на начавшие мгновенно возникать, как пузыри на кипящей жидкости, тайные и полутайные общества, было непростительным легкомыслием. Был допущен к тому же и стратегический просчет.
Поясним его суть. Мы отмечали уже, что интеллигенцию в России взрастила петровская «Табель о рангах». Когда ее, как рыболовную сеть, накинули на дворянство, то выявились люди, не подпадавшие ни под один из рангов, – так называемые разночинцы. Из них, как из коконов, и выпорхнула на российские просторы интеллигенция. Получилось так, что целый пласт наиболее интеллектуально развитых, инициативных людей оказался сознательно отвергнутым александровскими либеральными реформами, они были признаны опасными для режима. Из них-то и народились всем прекрасно знакомые типы «лишних людей», они же выпестовали нигилистов и террористов.
Именно в этом, пагубном для будущности страны, коррозионном процессе и следует, по мнению проницательного М. А. Во-лошина, искать «ключ к истории русского общества второй половины XIX века» [312].
Понятно, что любой человек, если в его доме неблагополучно, думает о том, как улучшить жизнь. Между ним и управляющими институтами должна быть хорошо отлаженная легальная связь в виде свободной прессы и свободных выборов. Это нормальный демократический механизм развития государственной системы управления. Но если подобной связи нет, т.е. выборность руководящих органов отсутствует, но зато есть трибуна для выражения разнородных взглядов (бесцензурная пресса), то это может привести только к возбуждению общественного мнения. Легальных механизмов разрядки накапливающихся эмоций оно не имеет, а потому, выделив из своей среды экстремистские элементы, переходит на нелегальные методы достижения своих целей.
Так появились на политической сцене желябовы, михай-ловы, ленины. У каждого из них вместо человеческой морали – родившаяся в схоластических схватках теория; для них она не просто руководство к действию, она заменила им нравственность, устранила Бога. Это были чистопородные «бесы», мученики идеи, которые ради нее готовы были преступить через что угодно. Для них жизнь человеческая, тем более царская – ничто, она лишь препятствие, которое следует устранить любым путем. Но спроси (тогда!) любого из них, что они будут делать потом, ничего вразумительного, кроме того, к чему их подготовила собственная, вымученная в утопических грезах теория, они бы не сказали.
Причем каждая из таких экстремистских теорий претендовала на монополию истинности, их сторонники раздирали российское общество на части и растаскивали в разные стороны. Л. Н. Толстой называл подобных людей «самолюбцами_проектерами». Они «хотят или ничего не делать, или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному, узенькому деспотическому проектцу» [313].
Только один пример. М. А. Бакунин искренне уверовал в то, что революция имеет «очищающую силу» и прогрессивна, коли она вбирает в себя накопленный социалистический опыт и традиции страны [314]. С подобной философией можно мутить воду неограниченно долго, а каждую неудачу оправдывать тем, что революция пока еще «не вобрала социалистический опыт страны». Что же: сделаем заваруху в другом месте, может там «вберет». И М. А. Бакунин, не щадя себя, втравливался в революционные схватки во Франции, Австро-Венгрии, Германии; сидел в тюрьмах прусских, австрийских и русских, был сослан на вечное поселение в Сибирь, откуда, разумеется, бежал. А он, между прочим, родовитый дворянин, выросший в атмосфере духовности и уюта, в обстановке «музыки старых русских семей» (А. Блок) [315].
Идеальная питательная среда для таких деятелей – социальные перетряски, когда экономика еще не стала стабилизирующей доминантой общества, когда оно действительно расслоено и градус недовольства достаточно высок. В такой ситуации возбудить эмоции обманувшихся в своих надеждах людей принципиального труда не составляет.
М. А. Бакунин отрицал классовую борьбу как главный фактор исторического процесса, расходясь в этом с К. Марксом, он был против организации нового государства в итоге революции, потому и стал идейным вождем русского анархизма.
Правда, в 60-70-х годах XIX века ни бакунинский анархизм, ни марксизм политической погоды в России еще не делали, они были достоянием одиночек. Основными возмутителями спокойствия тогда являлись так называемые народники. Эти вообще не обременяли свой интеллект какой-то конкретной теорией, их вполне устраивал демагогический тезис «заботы о благе народа». А духовной их пищей оказалось уж вовсе уродливое для православной России течение - нигилизм.
Его идейным глашатаем почитался молодой человек, абсолютно не знавший реальной русской жизни, но успевший извериться во всем, ожесточенный публицист Д. И. Писарев. Он прожил всего 28 лет, утонув в 1868 г. в море; из них более 4 лет провел в Петропавловской крепости. Успел, однако, «ниспровергнуть» А. С. Пушкина и возвеличить Н. Г. Чернышевского. Одним словом, своим бойким пером пытался взъерошить всю русскую культуру. И его любили, им зачитывались, им восхищались…
«Русский нигилизм, – писал Н. А. Бердяев, – отрицал Бога, дух, душу, нормы и высшие ценности… Возник он на духовной почве православия… Это есть вывернутая наизнанку православная аскеза, безблагодатная аскеза» [316].
Народники не только «в народ ходили», они и бомбами швырялись. Все террористы второй половины XIX века – их выкормыши. Суть этого невиданного ранее явления тонко схватил А. Камю: «Всю историю русского терроризма, – писал он, – можно свести к борьбе горстки интеллектуалов против самодержавия на глазах безмолвствующего народа» [317]. Как видим, и в это время вокруг сонного тела России суетились только нетерпеливые интеллигенты, а народ по-прежнему «безмолвствовал».
Почему? Да потому только, что народу (читай – крестьянству) были абсолютно чужды стенания интеллигенции о свободе, правах, конституции. Все эти слова были чужими, непонятными. А потому ходоков в народ гнали, били, сдавали полиции.
И. И. Петрункевич вспоминал, что когда в 1879 г. он встретился с Н. К. Михайловским, то тот стал требовать от земцев, чтобы те боролись за передачу земли крестьянам. «Народу, – сказал Михайловский, – наплевать на вашу помещичью конституцию. Когда народ возьмет власть в свои руки, он сам напишет свою конституцию, какой вы ему не дадите» [318]. Н. К. Михайловский, само собой, был на стороне народовольцев и скорее приветствовал их террор, чем словесную борьбу интеллигенции за конституцию.
Хотя в главном и Михайловский ошибся – народу в те годы было глубоко наплевать и на народников_террористов и на тех, с кем они боролись.
…Даже выборочная хроника террористической бессмыслицы народников и та потрясает [319].
4 апреля 1866 г. Дмитрий Каракозов у входа в Летний сад Петербурга стреляет в Александра II. Царя заслонили. Террориста повесили.
24 января 1878 г. интеллигентная девушка Вера Засулич пришла на прием к петербургскому градоначальнику Ф. Ф. Трепову и, мстя за надругательство над заключенным в тюрьму студентом А. С. Боголюбовым, в упор стреляет в генерала, внебрачного сына Николая I и личного друга Александра II. В этой истории поражает даже не факт самосуда, а то, что присяжные оправдали беззаконие. Суд стал судить «по справедливости», а не по закону. Для тех, кто оправдал Засулич, как считал Л. Н. Толстой, «вопрос был не в том, кто прав, а кто победит. Все это, мне кажется, предвещает много несчастий и много греха» [320]. В тот же день он пишет своему другу публицисту Н. Н. Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного, но это дело важное. Славянская дурь была предвестница войны, это похоже на предвозвестие револю-ции» [321].
4 августа 1878 г. на Михайловской площади Петербурга, средь бела дня, на глазах зевающей публики член террористической организации «Земля и Воля» Сергей Кравчинский кинжалом убивает шефа петербургских жандармов Н. В. Мезенцева и… скрывается.
2 апреля 1879 г. около Дворцовой площади еще один землеволец Александр Соловьев стреляет в царя. Александр II остался невредим, а Соловьева повесили.
26 августа 1879 г. исполнительный комитет «Народной воли» выносит смертный приговор Александру II. За царем началась настоящая планомерная охота.
19 ноября 1879 г. террористы, устроив подкоп под полотном железной дороги недалеко от Москвы, взорвали царский поезд. Царя вновь спасло Провидение. Еще два покушения в том же году окончились, слава Богу, безрезультатно.
5 апреля 1880 г. Степан Халтурин устроил взрыв в Зимнем дворце. Причем организовал его предельно бездарно. Царь и его семья остались невредимы. Зато 19 солдат лейб-гвардии Финляндского полка были убиты, 48 – ранены. Величественное, но сильно порушенное надгробие невинным жертвам этой бессмысленной жестокости можно увидеть на Смоленском кладбище Петербурга. И на этот раз террористу_фанатику удалось скрыться. Он еще успел убить в Одессе военного прокурора Стрельникова, после чего и был казнен.
И после всех этих бесчинств Александр II 6 августа 1880 г. упраздняет III Отделение (охранное), уволив 72 сотрудника. Какой логикой он руководствовался, трудно сказать. Зато террористы этот жест монарха по-своему оценили.
1 марта 1881 г. они-таки царя_освободителя убили. Вершила это злодеяние радикальная интеллигентская молодежь: 25-летний Игнатий Гриневицкий, 30-летний Андрей Желябов, 20-летний Николай Рысаков, 28-летняя Софья Перовская, 22-летний Тимофей Михайлов, 28-летний Николай Кибальчич, 26-летняя Геся Гельфман. 3 апреля на Семеновском плацу Петербурга шестерых повесили. Беременную Гельфман приговорили к бессрочному заключению, где она, родив дочь, в 1882 г. умерла.
Чего же добивались эти фанатики? Неужели они не понимали, что недостатка в таком добре, как шеф жандармов или градоначальник, в России никогда не было? Понимали, конечно. Но они учуяли невидимую связь между либерализмом александровских реформ и вседозволенностью, они знали о недовольстве разных слоев общества практической реализацией реформ и видя, что интеллигенция уже проснулась и поспешила обрадовать страну спасительными рецептами, пытались своими варварскими акциями разбудить еще и народ. А то, что он сотворит, когда проснется, им было неведомо.
Главный итог «освободительного террора» и прежде всего убийства императора 1 марта 1881 года – это полная десакрализация монархической власти. А коли царь перестал восприниматься как помазанник Божий, то сама идея монархии с этих пор перестала цементировать нацию. Кстати, периодическая печать в то время о раздробленных ногах царя писала много больше, чем о самой сути этого варварства [322].
И уж вовсе непостижимо, что многие русские интеллек-туалы и даже западная интеллектуальная элита поддерживали идею террора. Вот лишь несколько выборочных примеров.
На имя Александра III сразу после убийства стали поступать тысячи сочувствующих писем. И среди них встречались такие, в которых пытались убедить наследника помиловать цареубийц – не отвечать кровью на кровь. Так считали Л. Н. Толстой, В. С. Соловьев и некоторые другие. Вот как, к примеру, аргументировал свою позицию Л. Н. Толстой: мол, царя русского убили не личные враги его, «но враги существующего порядка вещей; убили во имя какого-то высшего блага всего человечества» (? __С.Р.). Толстой считает: Александр III должен понять, что «для того мнимого общего блага, которого они ищут, они должны желать убить и Вас» [323]. Хорошенькое утешение, ничего не скажешь.
Мне лично более понятна и более близка реакция на террор А. П. Чехова: «Я слышу как радуются смерти Толстого (Д. А., министр внутренних дел и шеф жандармов. – С.Р.), и мне эта радость представляется большим зверством. Не верю я в будущее тех христиан, которые, ненавидя жандармов, в то же время приветствуют чужую смерть и в смерти видят ангела избавителя. Вы не можете себе представить, до чего выходит противно, когда этой смерти радуются женщины» [324].
В. И. Вернадский вспоминал, что разговоры в его семье по поводу цареубийства «не были сочувственны – но я еще сейчас помню, как Саша (Неелов, родственник Вернадских. – С.Р.) говорил о жестокости убийства. Вечером были гости и были веселы, мне кажется, некоторые поздравляли друг друга. Но отец был взволнован и задумчив… Меня неприятно поражала радость убийству, но я согласно всем считал, что это факт положительный» [325].
Отчего же такие крайности в суждениях, вообще-то умным людям не свойственные? Скорее всего от неудовлетворенности повседневностью и явной растерянности. Под лавиной нерегулируемых реформ, обрушившихся на неподготовленное русское общество, оказались все слои населения – от крестьян до высоколобой интеллигенции. Приближенные Александра II, уже после выстрела Д. Каракозова, всячески советовали ему поднатянуть вожжи, принять меры, чтобы страна планомерно развивалась, а не митинговала. И, как вспоминал известный русский юрист А. Ф. Кони, Александр уже начал остывать к своему реформаторству, да слишком поздно – джин был выпущен из бутылки.
Александр II взвалил на себя непосильную ношу, он не имел ни собственных идей, ни нравственных сил, чтобы противостоять расхристанному российскому обществу. И не обладал он к тому же решающим качеством любого преобразователя – умением подбирать кадры для практической реализации своих начинаний. Все современники дружно писали о «бездарных», «трусливых», «тупых» министрах правительства Александра II, а для чиновников рангом ниже вообще не находили подходящих благозвучных эпитетов в русском языке. Как вспоминал И. И. Петрункевич, «правительство мало _ помалу утрачивало всякое чувство единства со своей страной и все более видело в ней только враждебный лагерь и ничего другого» [326].
Итак, 60-е годы XIX века – это время романтических верований. Все пришло в движение: все предлагали, спорили, настаивали, требовали. Ведь теперь все стало можно, и интеллигенция начала удовлетворять свой ненасытный аппетит.
Уже в самом начале 60-х годов «заволновалось» студенчество, да так и не смогло остыть в продолжение всего царствования Александра II [327]. А что проку от вполне разумной университетской реформы, коли она сама по себе существовать не может, коли она стерилизуется чиновниками Министерства народного просвещения, взлелеянными прошлым режимом, который внушил им устойчивый животный страх перед любой инициативой. Что они могли сделать? Только одно: с искренней радостью угробить даже монаршее начинание.
Уже знакомый нам А.В. Никитенко так характеризует деятельность последовательно сменявших друг друга министров народного просвещения: А.С. Норова, возглавлявшего это министерство с 1854 по 1858 г. как «расслабляющую», Е.П. Ковалевского (1858-1861 гг.) как «засыпающую», Е.В. Путятина (1861 г.) как «отупляю-щую», А.В. Головнина (1861-1866 гг.) как «развращающую» [328]. Затем министром стал граф Д.А. Толстой (1866-1880 гг.), деятельность которого уже мы назовем «отрезвляющей». Именно при нем российские интеллектуалы окончательно прозрели и познали истинную цену доморощенного либерализма.
«Власть никем не уважается, – пишет А. В. Никитенко, – о законе и законности и говорить нечего: они и прежде имели у нас только условное своеобразное значение, т.е. настолько, насколько их можно было обойти в свою пользу» [329].
Интеллигенту всегда обидно, когда его дурачат красивыми словами. Он, как ребенок, верит всем посулам, а затем, разочаровавшись, изливает ведра желчи на обманщиков. Дневник А. В. Никитенко – прекрасная тому иллюстрация.
«Мы, как дети, – пишет он 18 января 1867 г., – поверили чему-то хорошему, забыв, что в сей стране все спокон века было и есть ложь и произвол, – чему, вероятно, и предназначено быть до скончания веков» [330].
Прошло всего несколько лет после объявления высочайшей воли об освобождении периодических изданий от цензуры, как власти опомнились и устами шефа жандармов П. А. Шувалова объявили о непременном своем желании «зажать рот печати». И зажали. Один за другим стали закрываться журналы, все больше статей стали «непроходными», пресса с каждым годом мягчала и становилась, как в старые времена, безопасной для властей.
Прозрели и в Министерстве народного просвещения: в 1872 г. издали циркуляр, по которому допуск в университет имели лишь окончившие классические гимназии, а реалисты, т.е. в массе своей дети разночинцев и интеллигенции, в университеты попасть практически не могли. В 1875 г. назначили комиссию во главе с И. Д. Деляновым по пересмотру университетского устава: старый теперь казался слишком либеральным, пора было узаконить традиционное для России отношение к высшему образованию и науке.
Одним словом, александровский либерализм привел, в частности, к тому, что правительство в своей реальной повседневной работе делало все от него зависящее, чтобы на традиционные государственные институты либеральный дух не распространялся.
Глава 12 Обманчивое благополучие
В истории России, по крайней мере начиная с XIX столетия и до конца монархического правления, просматривается одна любопытная закономерность, непреложно доказывающая тот факт, что ключевые начинания государей были не адекватны российским реалиям, и потому каждое последующее царствование в основном сводилось не к продолжению политики предыдущего, а к выравниванию старого курса, чтобы свести к минимуму издержки от нововведений.
Так, Николай I, смертельно напуганный революционными событиями в Европе 1830 и 1848 годов, употребил все силы, чтобы искоренить либерализм начального этапа царствования Александ- ра I, и в итоге «переморозил» страну, истребив в ней любые подвижки к развитию.
Александр II, понимая всю пагубность подобного «охра-нительного» порядка, круто сменил курс и, обрушив на страну невиданный каскад либеральных реформ, качнул государственный маятник столь сильно, что Россия вступила не на твердую почву преобразований, а завязла в исторической хляби.
Александр III приложил немало сил, чтобы страна выбралась из либеральной трясины. Он не делал резких движений, а лишь привел раскачавшийся политический маятник в относительно стабильное положение, подкорректировав реформы своего отца и тем самым слегка охладил политический климат общества.
Уже приведенных сведений достаточно, чтобы относиться к Александру III, как к наиболее последовательному и умеренному политику. Его, разумеется, нельзя назвать реформатором, как Александра II, но он не был и держимордой, как Николай I. Более того, можно даже утверждать, что именно при Александре III реформы его отца_преобразователя набрали полные обороты, и Россия по ряду показателей обогнала многие экономически развитые страны Запада.
Когда я, работая над этой книгой, подошел к эпохе Александра III, то столкнулся с явной историографической несообразностью. Ее суть в том, что об этом периоде российской истории написано значительно меньше, чем о любом другом.
Конечно, когда в стране все спокойно, и население работает, а не митингует, то, казалось бы, о чем здесь писать – бесконечно мусолить скаредность царя, латавшего свои царские одежды, потешаться над тем, что страной 13 лет правил «мужик», а не «интел-лигент», каким воспринимался Александр I? (Кстати, еще Г. В. Плеханов довольно точно подметил, что Александра III называли «мужицким царем» не за его облик, а за его отношение к «русскому мужику») [331].
Читая характеристики, которые давали Александру III историки и мемуаристы, остается какое-то чувство неловкости, как будто ты сам императора снисходительно по плечу похлопываешь. Возьмем, к примеру, И. И. Петрункевича: «…от природы он был ограниченный, но не дурной человек, – пишет один из лидеров земского движения, словно в ограниченности царя он убеждался из каждодневных бесед с ним, – его умственный взор был всегда обращен назад, в глубь страны, где он искал образцов и примеров. Запад ему внушал недружелюбное чувство: оттуда шли всевозможные либеральные, социалистические и революционные идеи» [332].
Даже В. Г. Чернуха, многие годы занимающаяся этим периодом нашей истории, решила отметить, что «… в Александре III было много симпатичных черт, отступавших на задний план, когда он находился “при исполнении”. Происходило это потому, что этот добропорядочный обыватель и прекрасный семьянин нес чужую (в буквальном смысле!) ношу, бремя единовластного правителя, не обладая нужными для этого качествами, кроме импозантной внешности, что, кстати, потом столь контрастировало с обликом его сына и преемника» [333].
Возможно, небольшое количество специальной исторической литературы объясняется тем, что наши историки приучены больше излагать, чем анализировать, причем обращать внимание на события, а не на процессы, идущие как бы подспудно и в явном виде не приводящие ни к чему экстраординарному? Все может быть. Я лишь обратил внимание на эту явную несообразность и подивился ей.
…К власти Александр III пришёл 2 марта 1881 г. в возрасте 36 лет. Надо сказать, что он не был по рождению своему наследником российского престола. Наследовать Александру II должен был его старший сын Николай Александрович. Но в 1865 г. в возрасте 21 года он умер.
Этот факт сам по себе не мог сильно повлиять на «готов-ность» или «не готовность» Александра Александровича к управ-лению страной, ибо в его распоряжении было целых 16 лет на обучение этой новой для него «профессии». Так что, вероятно, не совсем правильно утверждать, будто эта «чужая ноша» как-то повлияла на стиль его руководства.
Дал бы Господь такой стиль и его законному наследнику! Но не дал, к несчастью для страны…
Александр III прекрасно видел, к каким политическим и социальным потрясениям привела излишне радикальная политика его отца, а потому уже первым манифестом 29 апреля 1881 г. объявил своим подданным, что главным смыслом его царствования будет «поддержание порядка и власти». И следовал этому неуклонно.
В ситуации, сложившейся в стране после трагических событий 1 марта 1881 г., Александр III разобрался достаточно быстро. Он понял главное: никаких новых радикальных реформ России более предлагать не надо. Дай Бог ввести в управляемое русло те, что уже были начаты Александром II. Поэтому все его шаги были направлены именно к этой цели. Он прекрасно сознавал неизбежность прежде всего экономических преобразований, ему было ясно также, что они могут быть успешными только в условиях стабильности политического курса правительства; чувствовал, наконец, что нужно избавиться от политических экстремистов.
И это ему удалось. За время царствования Александра III все радикальные общественные движения были взяты под жесткий полицейский контроль. Он не стал воссоздавать упразднённое в 1880 г. Охранное отделение, а организовал разветвленную цепь полицейских управлений, основной задачей которых стал политический сыск. В итоге даже единичные террористические вылазки либо глушились в зародыше, либо террористов брали с поличным на месте готовящегося преступления, благодаря своевременным доносам внедренных в их среду осведомителей.
Это и случилось 1 марта 1887 г., когда на Невском проспек-те Петербурга арестовали с бомбами под мышкой 22-летнего Пахомия Андреюшкина, 20-летнего Василия Генералова, 26-летнего Василия Осипанова, 21-летнего Александра Ульянова и 24-летнего Петра Шевырева. И вновь, как и в 1881 г., это была интеллигентская молодежь, стремившаяся со свойственным молодости максимализмом навязать всем свои методы решения политических проблем. Всех пятерых 8 мая 1887 г. повесили в Шлиссельбургской крепости.
Надо сказать, что исполнительный комитет террористической партии «Народная воля» предупредил Александра III, – его постигнет та же участь, что и его отца, если он не откажется от самодержавной формы правления [334]. Александр, само собой, проигнорировал их угрозы.
Он, как самодержец, неукоснительно придерживался девиза: «Вера православная, царь самодержавный, народ самодержцем беспрекословно управляемый». Он не считал этот девиз своим изобретением. Зато он был уверен в том, что именно такая власть дарована России свыше, а потому всякие либеральные, конституционные, а тем паче революционные идеи противоречат русскому духу и подлежат беспощадному искоренению [335].
А. С. Суворин отметил в своем дневнике, что Александр III якобы еще в 1881 году заявил: «Конституция? Чтоб русский царь присягал каким-то скотам?» [336] И был верен этому всю свою жизнь.
Понятно, что борцы за ограничение прав царя, за консти-туцию, за свободную прессу стали злейшими врагами Александ- ра III. А это, само собой, русская интеллигенция. Весь интеллект страны оказался в оппозиции власти. Именно интеллигенцию он считал «главным врагом монархии и государства» [337] и был недалек от истины.
Случилось так, что после распада «Народной воли» в 1881 г. идеологическое поле, без которого интеллигенция задыхалась как без воздуха, было практически без всякого промедления засеяно марксизмом, он восстановил пошатнувшийся было «истори-ческий оптимизм» русской интеллигенции. Но на ее беду марксизм провозгласил, что отдельная личность – величина исторически ничтожная [338], он сделал бессмысленными героические усилия одиночек. Если же брать более широко, то из этого учения следовала ненужность интеллигенции еще и марксизму. Таким образом, именно марксизм вынес исторический приговор русской интеллигенции. После победы пролетарской революции ее участь была предрешена, прежде всего по этой причине, а не потому, что ее терпеть не мог В. И. Ленин.
Вернемся, однако, во времена Александра III. Он, хотя и не любил интеллигенцию и не давал ей свободно развивать свои деструктивные идеи, но и не давил ее, как тараканов. Довольно быстро она утратила свой нигилистический запал и стала не призывать, а… жалобно скулить.
Именно с такой интеллигенцией познакомился А. П. Чехов и на всю жизнь невзлюбил ее. Другой интеллигенции он просто не знал. Мы уже несколько раз цитировали его высказывания. Вот еще одно: «Мне жаль Салтыкова (В 1889 г. умер М. Е. Салтыков _Щедрин. – С.Р.). Это была крепкая, сильная голова. Тот сволочной дух, который живет в мелком, измошенничавшемся душевно русском интеллигенте среднего пошиба, потерял в нем своего самого упрямого и назойливого врага. Обличать умеет каждый газетчик… но открыто презирать умел один только Салтыков… Никто не сомневался в искренности его презрения» [339]. Справедливости ради надо отметить, что Чехов в этом все же превзошел Салтыкова_Щедрина.
Итак, Александр III – человек дела, прежде всего. Ошеломляющих успехов Россия добилась в строительстве железных дорог – при ее размерах это стало чуть ли не основной экономической и стратегической задачей. К тому же реформы сделали для экономики России главное – появился рынок свободной рабочей силы, и на какое-то время наметился заметный экономический рост. Однако рост этот в основном впечатлял абсолютными цифрами. Но чтобы реформы облегчили жизнь людей и не приводили к накоплению в обществе отрицательно заряженных эмоций, было необходимо добиться роста «подушного» производства, т.е. положительного баланса между производительностью труда и ростом населения. Быстрее это удалось сделать в сельском хозяйстве, где также появился рынок свободной рабочей силы, деревне, кстати, не нужный. Он стал перекачиваться в город, где и без того было достаточно свободных рук. Так, уже в 80-х годах заметный экономический рост стал сопровождаться еще более заметным ростом социальных напряжений в обществе.
Напряжение это еще более усиливалось тем, что русский человек, с одной стороны, безусловно хотел жить лучше, а, с другой, – его душе были противны предпринимательство и накопительство. Причем подобные настроения были свойственны всем слоям общества и в первую очередь интеллигенции. Среднесословный буржуа появился в России как чужеродный элемент, его презирало и быстро разорявшееся дворянство и экономически неустроенное крестьянство. Да и русское купечество было одновременно и уважаемым, и презираемым сословием. Весь пафос великой русской литературы второй половины XIX века был против новой экономики. Самые последние люди в ее глазах – это торгаши (купцы), фабриканты, ростовщики, менялы и т.д. Достаточно вспомнить классику: Ф. М. Достоевского, А. Н. Островского, А. П. Чехова, А. И. Куприна, Л. Н. Андреева, М. Горького.
Достоевский, к примеру, был категорически против «пе-ревертывающей» силы денег, ибо они якобы ставили все традиционно русские ценности с ног на голову, а нажива вытесняла духовность. Для русской культуры стало традицией противопоставление духовных ценностей и материальных благ, как будто они могут обойтись друг без друга.
Подобная культура действовала на русских интеллигентов как терапия (или гипноз), ибо она не только облегчала, но и оправдывала нищенскую жизнь. Главное же позволяла не терять достоинства в вечно нищей жизни [340].
Можно поэтому с полной определённостью сказать, что русский интеллигент с презрением относился к обогащению не потому, что сам не желал жить в достатке, а просто не видел для себя реальных (и благородных!) путей к его приобретению. Русский интеллигент, что мы уже отмечали, предпочитал бесконечно рассуждать о деле, чем начинать его, он страшился риска, инициативы, а потому хотел только одного, чтобы все было «по справедливости». Но так не бывает. В реальной, а не надуманной жизни кто-то преуспевает, а кто-то влачит. Понятно, что добившиеся материального достатка в глазах интеллигента были «ловчилами» и «интеллектуальными ничтожествами».
А то, что никчемный человек не может идти против ус-тойчивого течения, – эту простую истину типичный русский интеллигент предпочитал не вспоминать.
Именно потому на рубеже веков борьба с самодержавием стала главной доминантой свободной мысли, что в это время в стране стали брать верх силы, неприемлемые для русского интеллигента и даже для мифической русской идеи, – силы частного предпринимательства. Так, глубинные противоречия между новыми рыночными реалиями и миросозерцанием русского человека, выплеснувшись на поверхность, обернулись против самодержавия, допустившего эту западную заразу на русскую землю.
Интеллигенция, активно восставая против капитализации русской жизни, а по сути против бытия России в новых экономических условиях, сама того не желая, обрекала ее на заведомую отсталость. К тому же у русской интеллигенции интеллект, если можно так выразиться, чувственный, эмоциональный и более образный, чем рациональный. Незначительные, но раздражающие ее штрихи нового быта действовали на нее возбуждающе, делали агрессивной. Подобная атмосфера, когда быт пропитался пошлой рекламой, а страницы литературной периодики порнографией, была невыносима для рафинированных российских интеллигентов, она и толкнула их в объятия крайностей. Для интеллигентов начала века были одинаково ненавистны и буржуа, и новоявленные демократы. «Поэт – и не только поэт – почувствовав запах пошлости, готов выпрыгнуть в окно, в революцию, в террор» [341].
Российские власти также по-своему реагировали на экономические реформы. Будучи не в состоянии влиять на их экономический механизм, они стремились не выпустить из своих рук управленческие рычаги. Исторически роль государства в России всегда была самодовлеющей, а потому, когда новые экономические реалии стали стремительно подрывать авторитет государства, власть моментально отреагировала на это резким ростом и без того сильного и громоздкого бюрократического аппарата.
Через чиновничество российская монархия, быстро терявшая свой авторитет, стремилась заполнить вакуум в безынициативной русской душе, которая не могла обойтись без начальственного ока.
Действительно, труд в России всегда был подневольным, принудительным. А это не могло не укоренить в русских душах «зависимую» психологию. Человек труда никогда не был свободным. Многие века он зависел от хозяина, теперь к этому прибавилась еще более унизительная зависимость от начальника. Демократические традиции, которые, казалось бы, должны были прийти вместе с рынком и вымыть из русской души рабское начало, привели к неожиданному эффекту: они стали отторгаться всем строем привычной жизни, ибо они перерезали пуповину, связывающую работника с хозяином, и работник начинал задыхаться без окрика, понукания, указаний [342].
Можно, конечно, этот чисто российский эффект бурной капитализации общества связать с мифическими особостями русской души, но все же более точно соединить их с полным юридическим бесправием граждан. Бесправие – идеальный штамм для спонтанного размножения бюрократии, она становилась всевластной и практически бесконтрольной. «”Свобод” она отпускала ровно столько, за сколько удавалось заплатить» [343].
Так рыночные реформы в России народили особый, чисто российский тип капитализма – бюрократический капитализм, который не столько поднял уровень жизни, сколько явился основным катализатором неразрешимых социальных проблем.
Отмеченные нами тенденции – не результат сегодняшнего кабинетного анализа. Они лежали «на поверхности» и были видны невооруженным глазом уже в те годы. В. И. Вернадский, например, 8 апреля 1900 г. оставил в своем дневнике следующую запись: «Главный враг в России – чиновник во всех видах и формах. В его руках государственная власть, на его пользу идет выжимание соков из народной среды. Фактически из-за него исчезла самодержавная власть и монарх является тенью в русской государственной жизни. В общем, эта гангрена еще долго и много может развиваться» [344]. А за сто с лишним лет до Вернадского княгиня Е.Р.Дашкова писала о чиновниках времен Петра Великого, что это «самое мерзкое сословие в государстве» [345].
Если выйти на следующую ступень обобщений, то можно, вероятно, согласиться с тем, что главной причиной отторжения откровенной капитализации России и порожденной этим процессом социальной напряженности общества явилась крайне низкая культура населения России, весьма незначительный уровень его образованности и традиционное пренебрежительное отношение государства к развитию российской науки. Все это жестко взаимосвязано, и оторвать одно от другого невозможно.
Александр III, конечно, подкорректировал реформу образования, начатую его отцом. Он повелел открыть приходские школы при церквах, ввел в 1884 г. новый университетский устав, по которому высшие учебные заведения лишались относительной автономии и приравнивались к обычным государственным учреждениям: должности в них перестали быть выборными, а выпускные экзамены теперь принимала специальная, назначенная попечителем, правительственная комиссия. Помимо этого, социальный состав студенчества правительство стремилось сделать более однородным. До конца XIX века в российские университеты принимали только выпускников гимназий, а после реальных училищ можно было поступать лишь в институты: Горный, Путейский, Лесной и др.
С максимальной болезненностью все эти разрушительные процессы сказывались на университетском образовании и науке, ибо их развитие немыслимо без свободной циркуляции идей, без определенных общественных свобод. Но именно с этим, в первую очередь, и боролось правительство. По этой причине не могло быть и речи о каком-либо позитивном сотрудничестве с правительством русских интеллигентов. Вот почему они, убежденные в том, что их знания, их мозг державе полезны, но системе вредны, все свои нравственные усилия вполне искренне направили на борьбу с этой системой.
… Всю жизнь академик В. И. Вернадский вел дневник. Записи 1880-1890-х годов пестрят словами о борьбе с правительством (словом, разумеется), с его «разрушительной деятельностью». Приведем лишь несколько выборочных примеров на эту тему из писем и дневника ученого.
Из письма жене от 6 июня 1887 г.: «Всюду, везде натыкаешься на одно и то же, на какое-то бессмысленное непонятное глумление над людьми… Точно у России так много хороших работников,… что их можно давить как лишних, ненужных, негодных… И мне точно слышатся стоны, слышатся треск и стенание» [346].
Из дневника (Запись 7 ноября 1890 г.): «В душе тяжело от мглы, от темноты царства, от разгрома, но энергия этим будится. И желание работать, желание бороться за права человека растет» [347].
Подобные мысли были характерны для творческой интеллигенции конца XIX – начала XX века. В. И. Вернадский, в частности, подметил весьма точную тенденцию: самоустранение ученых от общественной жизни приведет к тому, что она будет ориентироваться не на либеральные, а на революционные идеи, которые, в конечном итоге, окажутся гибельными для России.
Так же рассуждал в 1906 г. С. Н. Булгаков: уже после революции 1905 г. он заметил – вне зависимости от того, что в социальную борьбу были втянуты широкие народные массы, направленность самого общественного движения оказалась чисто интеллигентской «по своим идеям, идеалам, вообще по своей идеологии» [348], хотя эту интеллигентскую направленность за разгулом общественной стихии разглядеть было не так просто.
Уникальным и по-своему загадочным явлением в развитии русской научной мысли на рубеже веков можно считать необычайный взлет отечественной философии. Именно в это время произошел резкий разворот российской истории в направлении западных экономических тенденций, история России стала отходить от традиционно русского пути, и произошло непостижимое: новейшая история России и традиционный дух России как бы скрестили шпаги и высекли целый сноп искр в виде оригинальных философских обобщений. На небосклоне мировой философии впервые засияли и русские звезды: В. С. Соловьёв, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков и др.
Однако нас занесло немного вперед.
Закончим эту главу пророческими словами Г. В. Плеханова: «Целых тринадцать лет Александр III сеял ветер. Николаю II предстоит помешать тому, чтобы буря разразилась. Удастся ли ему это?» [349].
Глава 13 От Думы до «Вех»
В 1894 г. Александр III умер, передав престол сыну Николаю Александровичу. Ему суждено было «закрыть» династию Романовых, правивших Россией три столетия. А мученическая смерть последнего русского монарха наложила и своеобразный «му-ченический ореол» на все его царствование. По крайней мере глазами многих историков Николай II видится теперь только как мягкий, порядочный и либеральный правитель, павший жертвой неуправляемой политической стихии [350].
Конечно, с характером Николая II «управиться» с этой стихией было немыслимо, но такой царь – беда России. В очередной раз сработала уже отмеченная нами печальная историческая закономерность в смене «жестких» и «мягких» царей, и Николай II стал последним, чья «мягкость» обернулась для страны непоправимой катастрофой.
Кстати, не исключено, что Николай с его наклонностью к мистике прожил свою жизнь под дамокловым мечом неизбежного убийства. Почему? Потому только, что он наверняка знал жесткую историческую последовательность в том, кaк окончили царствование представители «голштинской династии» Романовых: Петр III (убит) Þ Екатерина II (умерла) Þ Павел I (убит) Þ Александр I (умер или «ушел?») Þ Николай I (умер) Þ Александр II (убит) Þ Александр III (умер) Þ Николай II (?). Знак вопроса потому, что этот мистический пасьянс, как нам думается, постоянно держал в напряжении Николая Александровича.
Да и начало его правления было симптоматичным для мистика [351]: венчался он в дни траура по отцу, дав тем самым своим подданным неподражаемый пример «эмоциональной тупости» [352], во время коронации оторвалась и упала на землю цепь ордена Святого Андрея Первозванного, что было дурным знаком. А Ходынка, а десятилетнее мучительное ожидание наследника, который родился неизлечимо больным? Затем уже не «рок», а его собственный управленческий «талант»: война с Японией, 9 января 1905 г., бесконечные, во многом обязанные тем же мистическим предчувствиям, уступки.
Одним словом, «все, к чему прикасалась рука этого человека, не знало удачи и носило печать эгоизма, неискренности, обмана, жестокости и равнодушия к судьбам России». Такой приговор вынес один из героев нашей книги, русский интеллигент_общественник И. И. Петрункевич [353].
А вот слова другого человека, Л.Н. Толстого, причем доверенные не интимному дневнику, а высказанные в письме императору: писатель прямо обвиняет Николая II в том, что тот своим крайне неуклюжим руководством уронил престиж царской власти. Престиж этот «упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить его и смеяться над ним» [354].
Не есть ли подобное отношение к царю, для православного человека ранее не мыслимое, неизбежным инерционным следствием насильственной смерти Александра II, который впервые в российской истории пал не от руки дворцовых заговорщиков, а в результате примитивного убийства, организованного рядовыми подданными, что привело – мы уже отметили это – к полной десакрализации монаршей власти.
Личной драмой Николая II было и то, что его, человека мягкого и не злого, обвиняли (и заслуженно!) в жестокости и произволе. Правительство лютовало, а царя не боялись, более того, как видим, смеялись над ним; чиновников же его вновь, как при Александре II, стали одного за другим убивать. Страну опять захлестнула волна митингов, демонстраций, протестов. Активизировались террористы. Теперь это были не народники, а главным образом члены нелегальной еще партии социалистов_революционеров [355].
… В феврале 1901 г. студент Московского университета П. В. Карпович убил министра народного просвещения Н. П. Боголепова, в 1902 г. убили министра внутренних дел Д. С. Сипягина, в 1904 г. его преемника В. К. Плеве, в 1905 г. московского генерал_ губернатора, Великого князя Сергея Александровича, сына Александра II. Это, разумеется, далеко не полная статистика.
И что поразительно: вновь интеллигенция и даже высшая знать одобряли террор, считали чуть ли не благом, когда с помощью откровенного убийства устраняется с государственного поста нелю-бимая ими личность. Так, князь М. В. Голицын вспоминал в своих мемуарах про московского генерал_губернатора: «Признаться, никто его не пожалел. Он душил всякую самую невинную инициативу общества» [356]. А дочь Л. Н. Толстого Т. Л. Сухотина 18 июля 1904 г. записывает в своем дневнике: «15-го убили бомбой министра внутренних дел Плеве. Трудно этому не радоваться» [357]. Товарищ министра финансов В. И. Ковалевский отметил, что когда убили Д. С. Си-пягина, то радовались, почти не скрывая, все. «Он был защитник насилия и произвола» [358].
Похоже, что З. Н. Гиппиус поставила верный диагноз: нача-ло века оказалось временем «первоначального накопления зла» [359]. А такое общество ничего хорошего впереди ждать не могло.
Наступило время очередной «исторической хляби». Не уберегли от нее и знаменитые экономические реформы начала века, которые нынешняя непутевая Россия вспоминает с любовью и неприязнью одновременно. Они не могли дать положительного социального эффекта потому, что были задуманы не вовремя, когда общественно_политический маятник уже раскачался и остановить его одними экономическими новациями, к тому же запоздавшими, было невозможно.
Первая реформа – это экономические придумки министра финансов графа С. Ю. Витте, которые сегодня мы бы назвали попыткой стабилизации российской финансовой системы [360]. Вторая – крестьянская реформа П. А. Столыпина. И вновь – поздно. Сначала взрыв 1905 г., потом реформа.
П. А. Столыпин задумал ликвидировать общину, сделав тем самым труд крестьянина более производительным, а самого крестьянина превратить в зажиточного собственника. Это должно было стать основой и экономического благополучия и политического умиротворения страны. П. А. Столыпин спешил. Он как будто чувствовал, что у него не будет времени, чтобы самолично контролировать реформу. Он конфликтовал с Думой, вырывал у царя нужные указы, сам вникал во все конфликтные дела по земельным переделам. Поэтому довольно быстро реформа набрала внушительные обороты.
Но Господь рассудил по-своему. Значит, не все грехи Россия еще искупила, не все сделала, чего ей недоставало для взлета, не все круги ада еще прошла. Оказалось, что годы надежды, годы «столы-пинского чуда» – лишь обманчивый вираж перед спуском страны на следующий адов круг.
И это – не мистика. Это подлинная историческая реальность.
П. А. Столыпин проводил свои реформы не в обстановке понимания, сочувствия и поддержки, не в атмосфере деловитости и порядка, а в условиях резкой поляризации настроений русского общества. И более всего это проявилось в позициях российской интеллигенции.
Сын П. А. Столыпина, А. П. Столыпин, справедливо заме-тил, что «разрыв, происшедший еще в прошлом веке между государственным аппаратом и либеральной интеллигенцией, приносил свои горькие плоды» [361].
Уже в самом начале века обозначился губительный процесс взаимной непримиримости и отчуждения разных слоев общества. Он еще более усилился, когда в 1905 г. поднялась разноголосица множества политических партий, каждая из которых признавала только свою правду и звала за собой «спасать Россию». Непримиримость и нетерпимость как сущностные черты российской интеллигенции в эти годы проявились с максимальной отчетливостью. И все это усугублялось крайне непоследовательной и неумелой политикой царя.
Николай II всегда опаздывал, он не упреждал события, а реагировал на свершившиеся факты. Он крайне боялся подъема общественных движений и в то же время делал им одну уступку за другой, пытаясь расширением демократических прав подчинить общественную стихию законности. Но расширение свобод в такой ситуации напоминало тушение пожара бензином.
… После убийства в 1904 г. министра внутренних дел В. К. Плеве его преемник на этом посту князь П. Д. Святополк_Мирский, сумевший проработать около полугода, успел тем не менее прослыть чуть ли не либералом. Он объявил «эпоху доверия» между обществом и правительством, видимо, полагая, что она приведет к полному взаимопониманию и устранит противоречия. А что на деле?
На деле русская интеллигенция поспешила поделиться с властями своим вuдением будущности России, которая ей рисовалась в образе законопослушной конституционной монархии. Развернулись так называемые «петиционная» и «банкетная» кампании. На Высочайшее имя полетели сотни петиций с требованием немедленного введения в стране представительной формы правления, а для легализации массовых скоплений озабоченных интеллигентов, стали снимать рестораны и проводить там разноголосые собрания под видом «банкетов». То был настоящий «детский сад», в котором взрослые дяди и тети, законспирированные под обедающих, играли в шумные и крикливые игры; полиция же, наученная работать бесшумно еще Александром III, прекрасно знала не только места проведения этих самых «банкетов», но и имела полные списки приглашенных [362].
Пресса подняла вокруг петиционных кампаний невообразимый гвалт, все вдруг поверили, что только народные избранники умиротворят Россию.
На повестке дня в 1905 г. стоял главный вопрос: ограничение самодержавия путем введения конституции и представительной формы правления. А что значит ограничить самодержавие с по-зиций самого Николая II? Для него, как впрочем и всех его предшественников, абсолютная монархия – дело сугубо семейное, такая форма правления дарована России самим Господом и никто не имеет права совать носа в эти дела и уж во всяком случае ненавидимая им интеллигенция (петиции-то подписывала именно она). Народ, в чем Николай был убежден твердо, любит его, а ежели иногда и «бунтует», то потому, что его, темного, совратили с пути истинного все те же интеллигенты да еще инородцы: евреи и поляки.
… О конституции в России говорили давно, чуть ли не все XIX столетие. Но страх перед ограничением прав самодержца удерживал осторожных русских царей. И хотя во времена Александра III даже саму возможность введения в России конституции сравнивали с неизбежным разгулом в стране «нечистой силы», все же ближе всех к принятию основного закона подошел именно Александр III. Но не успел.
Разные pro et contra конституции муссировались нескончаемо. Даже М. Е. Салтыков_Щедрин не выдержал и сказал однажды: не поймешь, чего они хотят – то ли конституции, то ли осетрины с хреном.
В разговоре с предводителем московского дворянства князем П. Н. Трубецким Николай II сказал пророчески: «…при малой культурности народа, при наших окраинах, еврейском вопросе и т.д. одно самодержавие может спасти Россию. При этом мужик конституции не поймет, а поймет только одно, что царю связали руки, тогда – я вас поздравляю, господа» [363].
Россия разрешилась от бремени конституцией в самый неподходящий момент – в разгар наивысшего противостояния правительства и непримиримой оппозиции в лице разбросанной по многочисленным партиям радикальной интеллигенции. Массы радовались обретенными «свободами», а политические экстремисты тому, что они почувствовали реальную слабость трона.
Следует, вероятно, сказать, что 1905 г. явился рубежным в российской истории XX века, но совсем не как год «генеральной репитиции Великого Октября», что нам усиленно вдалбливали, а как веха, за которой начался бурный и практически неуправляемый процесс распада монархии.
Год этот к тому же стал пиком невиданного ранее обще-ственного возмущения, столь сильного, что власти от растерянности совсем потеряли голову, и император Николай II, уступая настоятельным рекомендациям премьер_министра С. Ю. Витте и ряду приближенных царедворцев, Высочайше даровал российскому народу конституцию.
Это был акт отчаяния. Подписав Манифест 17 октября, Николай II подписал смертный приговор российской монархии, ибо конституция не явилась закономерным итогом либеральных российских реформ, начатых еще Александром II, она стала чисто тактической уступкой разбушевавшейся России, а потому ее восприняли не как добрый знак, а как расписку в недееспособности власти.
Мгновенно вышли из подполья десятки политических партий, и Россия отдалась во власть своих «спасителей». Партии были на все вкусы, как меню в хорошем ресторане: и левые (социалисты _революционеры, социал_демократы), и правые (союз русского народа), и центристские («октябристы»); националисты и антисемиты могли возбуждать свои зоологические инстинкты в «Союзе спасения», а интеллигенты тянулись к конституционным демократам, где можно было блеснуть эрудицией и своим оригинальным вuдением будущности России.
В общем, штурвал государственного корабля лишь номинально оставался в руках Николая II. Фактически же стал набирать инерцию процесс необратимого распада властных структур, что для громадной России было гибельно. А когда в 1906 г. заработала I Государственная Дума, над страной отчетливо замаячил призрак политического хаоса.
Почему же Николай II пошёл на эти уступки? Предположения высказывались разные: и потому, что его «переиграл» С. Ю. Витте, буквально «вырвав» из царя «Манифест 17 октября», и потому, что этим актом он пытался искупить свой грех «кровавого воскресенья», и потому еще, что, будучи натурой мистической, он верил, что желанная народом конституция успокоит террористов, и его не постигнет участь Великого князя Сергея Александровича.
Чтo все же сыграло решающую роль, теперь уже мы ни-когда не узнаем. Ясно одно: подписанный царем «Манифест» стал классическим примером не планируемого, а лишь «вынужденного» реформаторства, которое до добра никогда не доводит [364].
Предостережений же великого К. Н. Леонтьева Николай II скорее всего не знал: «Я осмелюсь даже, не колеблясь, сказать, что никакое польское восстание и никакая пугачевщина не могут повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция» [365]. Но, к сожалению, никогда никакие предостережения в России реального значения не имели.
Николаю конституционной уступки показалось недоста-точно. В 1906 г. он вводит парламентаризм (объявляются выборы в I Государственную Думу), давая возможность облеченным народным доверием «бесам» открыто раскачивать государственный корабль, и без того уже опасно накренившийся.
С благословения монарха «спасители России» приступили к ее похоронам.
Такой вывод мы делаем не по реальным последствиям де-ятельности народных избранников, которые прекрасно известны, а на основе фундаментальных истин демократии. Парламентаризм как один из неотъемных демократических институтов вырастает из экономической свободы общества, когда нацию цементирует, делает ее монолитной так называемый средний класс. В подобной ситуации парламент вынужден быть сдерживающим рычагом властных струк-тур, страхующим их от непродуманных решений. В России никакой экономической свободы не было, а развивавшийся рынок представлял собой в чистом виде бюрократический капитализм. Он привел не к становлению среднего класса, а к резкому расслоению общества, балансирующего на грани социального взрыва.
Поэтому спущенный сверху, росчерком монаршего пера, российский парламентаризм представлял собой опасную карикатуру на демократию. Государственная Дума стала пристанищем партийного и хозяйственного лобби. Она была не в состоянии не только управлять политической ситуацией в стране, но даже сколько-нибудь позитивно влиять на нее.
Думу Николай II возненавидел сразу. Всякую. И не только потому, что она стала постоянным укором его слабости, он понимал, что реальной пользы для развития страны от нее не будет никакой.
Многие люди, умевшие смотреть чуть дальше, чем позволяли застланные слезами умиления от приобретенных демократических свобод глаза, полностью разделяли такую позицию императора. Л. Н. Толстой, не любивший Николая II, тем не менее писал 20 сентября 1906 г., что «нынешние комические партии и комитеты» не что иное, как «несерьезная, шумная, раздраженно_самолюбивая орава». Если она не угомонится, «мы непременно придем к военной диктатуре». Мудрый писатель оказался прав. Ибо, чтобы заменить отживший порядок новым, нужен идеал, понятный всем. «А у интеллигенции, – пишет далее Толстой, – и у настреканного ею пролетариата нет ничего похожего, – есть только слова, и то не свои, а чужие». [366]
Вновь приходится повторить: в условиях тоталитарной монархии абсолютно все зависело от воли и решительности императора. Отсутствие этих качеств у последнего российского самодержца только усугубляло внутренние противоречия. А дарованная Николаем II конституция не сделала монархическое правление конституционным: в глазах народа российский государь по прежнему обладал абсолютной властью, да так оно и было на деле. Воздействие конституции на неподготовленные русские умы было скорее негативным: она лишь возбудила общественные страсти и ослабила российскую государственность.
Века полной закрепощенности страны не могли пройти для нее бесследно, а потому следовало не буравить в государственном котле конституционные и парламентские дыры, ускоряя тем самым социальный взрыв, а терпеливо, последовательно и не поспешая снимать с людей одну за другой нравственные оковы и постепенно повышать число степеней свободы, т.е. уменьшать зависимость отдельного человека от государства.
Александр III пытался реализовать именно этот процесс. Он верил в свои силы, а потому без труда убрал с политической сцены экстремистов, развязал руки деловым людям России, а на чисто либеральные течения не обращал серьезного внимания. Он говорил, что «либералы не страшны ему, потому что он знает, что всех их можно купить не деньгами, так почестями» [367].
К сожалению, его наследник оказался слишком мягок, нерешителен и непоследователен. В отличие от своего отца он растерялся перед навалившимися на него проблемами и заметался между бессмысленным расстрелом мирной демонстрации 9 января 1905 г. и конституционной уступкой взбунтовавшейся России 17 октября того же года. Однако давно известно, что одна слабость неизбежно тянет за собой другую, а в России слабые государи никогда не пользовались ни почтением, ни любовью [368].
В России на рубеже веков обозначилась достаточно пара-доксальная ситуация. С одной стороны, сама жизнь как будто подводила мысль к тому, что абсолютизм себя изжил, он стал реальным тормозом не только рыночных отношений, сложившихся в стране, но и путами, сковывающими всяческое нормальное развитие. Наиболее рельефно это выявилось в связи с провалом российской военной доктрины в Русско_японской войне 1904 г.
С другой стороны, переход от тоталитарной к конституционной монархии оказался крайне сложным самостоятельным политическим процессом, осилить который российская государственная машина так и не смогла. Если «слабый» царь не владел ситуацией, когда в его руках была абсолютная власть, то он и вовсе перестал влиять на нее после конституционного манифеста 17 октября. Помимо этого, конституция 1905 г. не привела к становлению конституционного монархизма еще и потому, что даже самые красивые декларации не в состоянии в одночасье изменить веками складывавшийся менталитет нации. В итоге решающие уступки Николая II 1905 г. (конституция) и 1906 г. (парламентаризм) ввергли Россию в революционную пропасть и похоронили тысячелетнюю российскую историю.
Россия встала на тропу взрывного развития, когда преемственность и традиции, разрушаемые при очередном революционном взрыве, подменялись идеологическими новоделами, и каждый новый шаг поневоле отрицал предыдущий. При таком «развитии» страна утрачивала исторические корни и, строго говоря, превращалась лишь в некое отдаленное подобие былой России.
Между тем люди, умевшие видеть последствия конкретной политической ситуации чуть далее сугубо личной неудовлетворенности от положения дел в стране, прекрасно понимали, что развитие России не может идти взрывным путем, что оно несовместимо с революционными потрясениями, ибо насилие может рождать только еще большее насилие.
В 1896 г. Л. Н. Толстой писал одной даме по этому поводу следующее: «…Новый, установленный насилием порядок вещей должен был бы непрестанно быть поддерживаемым тем же насилием, т.е. беззаконием, и, вследствие этого, неизбежно и очень скоро испортился бы так же, как и тот, который он заменил» [369].
Но даже такие, в общем-то банальные, истины историей в расчет не принимаются. Когда обстоятельства складываются так, что противоречия начинают разрешаться насилием, никакие доводы уже не действуют. Исторический рассудок помрачается, и страна погружается во власть иррациональных сил.
Реформы Александра II и последовавшая затем экономи-ческая и политическая стабилизация в стране во время правления Александра III подобного трагического финала, прямо скажем, не предвещали.
Массовое революционное возмущение 1905 г., как известно, принесло свои горькие плоды. Но интеллигенция, судя по всему, ими была удовлетворена. То, что в целом революция была подавлена, что после ее поражения страна вступила в полосу реакции и полного властного беспредела, интеллигенцию не очень-то и заботило. Ведь она, как писал философ Е. Н. Трубецкой, «спасла свою формулу» [370]. Она своего добилась.
Пребывавший в эйфории от достигнутых успехов В. И. Вернадский писал 23 июня 1906 г. жене: «Я с какой-то непоколебимой верой смотрю в будущее. Я не верю в возможность дикого и бессмысленного конца этому движению, ибо… великая новая демократия выступила на мировую арену» [371].
Но не все радовались подобным «успехам». Не все ликовали по поводу вырванных из рук растерявшегося царя либеральных свобод, ибо видели, что эти самые «свободы» не укрепляют, а расшатывают российскую государственность.
Часть интеллигенции, прежде всего люди гуманитарных зна-ний, по инициативе М. О. Гершензона объединили свои перья для нравственного покаяния и в 1909 г. выпустили в свет тоненький сборник статей «Вехи». Его авторы публично заявили, что именно интеллигенция должна взять на себя ответственность за беды, обрушившиеся на Россию после поражения революции 1905-1906 гг.; что именно интеллигенция повела за собой общество, променявшее традиционно русское представление о «духовной жизни» на сиюминутные и вовсе непонятные по своим последствиям мифические выгоды так называемых «общественных форм» русского движения; что только духовная жизнь человека может стать надежным фундаментом для возведения здания новой российской государственности. Примат же «общественных форм», по утверждению авторов «Вех», ни к чему, кроме насилия, привести не может, что и показала революция 1905 г.
И еще. Как только наступили реальные «дела» 1905 г., мгновенно были прекращены все разговоры об интеллигентских идеалах, для достижения которых каждый звал в свою сторону. Теперь борцы за «идеал» погрязли «в отталкивающей борьбе за власть и склоках вокруг тактических вопросов» [372]. Само собой, что идеалы тут же обернулись примитивными «интересами». Как только интеллигенция почувствовала, что часть идеала уже у нее в кармане (конс-титуция и будущая Дума), властные аппетиты «общественников» тут же поглотили мораль, и вчерашние идеалы стали обычным фиговым листком, неуклюже прикрывающим политическую алчность спасителей России. И об этом заявили авторы «Вех» своим бывшим единомышленникам_интеллигентам.
С. Н. Булгаков был убежден, что революция 1905 г. была «интеллигентской». «Духовное руководительство в ней принадлежало нашей интеллигенции, – писал он в «Вехах», – с ее мировоззрением, навыками, вкусами, социальными замашками» [373].
Подобные слова звучали как обвинительное заключение в адрес российской интеллигенции. Свое «духовное руководительство» в проигранной революции она, разумеется, не признала и каяться в каких-либо прегрешениях отказалась. Более того, на авторов «Вех» обрушилась лавина резких, несправедливых, агрессивных статей, из коих следовало главное: не в чем российской интеллигенции каяться, она свое дело делала и будет продолжать делать в том же духе.
За честь «своей формулы» встали в один ряд В. И. Ленин, П. Н. Милюков, Д. С. Мережковский, П. Д. Боборыкин, А. В. Пешехонов и многие, многие другие. Менее чем за год после выхода этого сборника в печати появилось более 220 «ругательных» статей. Тут же было издано несколько сборников, направленных против «Вех»: писатели во главе с П. Д. Боборыкиным издали свой сборник «В защиту интеллигенции» (М., 1909), социал_демократы – сборник «На рубеже» (М., 1910), эсеры – “«Вехи» как знамение времени” (М., 1910), кадеты – «По вехам» (М., 1909) и «Интеллигенция в России» (СПб., 1910). Да и сами «Вехи» всего за 6 месяцев выдержали 5 изданий. Популярность этого сборника была беспрецедентной.
Горстка авторов «Вех» (М. О. Гершензон, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, А. С. Изгоев, В. А. Кистяковский, П. Б. Струве и С. Л. Франк) не убоялась того, что на Руси всегда играло существенную роль, – суда общественного мнения. Эти же авторы не испугались сказать вслух свое мнение еще раз, уже в 1918 г., выпустив своеобразное продолжение «Вех» – сборник «Из глубины (статьи о русской революции)» [374].
Русская интеллигенция легко воодушевляется красивой идеей и быстро охладевает к ней, как только чувствует, что она в чем-то перестает ее удовлетворять. Воодушевление сменяется раздражением, и то, за что вчера еще готовы были «идти на бой», сегодня с тем же пафосом проклинают.
Прекрасный портрет оппозиционной интеллигенции образца 1910 г., времени всеобщей апатии и разочарования, нарисовал Ф. А. Степун. Он заметил, что в ее среде «ненависти к правительству было не меньше, чем раньше; презрения к отцам_либералам было, по крайней мере на словах, пожалуй, даже больше; о преддумской “банкетной” кампании 1906 года вспоминали с такою же озлобленностью, как и о “кровавом воскресенье”… но во всем этом оппозиционном кипении уже не было прежней воли к наступлению и уверенности в его успехе» [375].
Не последнюю роль в охлаждении радикализма русской интеллигенции играли позитивные процессы, которые хоть и медленно, но все же смещали жизнь в разумном направлении: стали много и добротно строить не только в обеих столицах, но и в провинции; открылись сотни новых магазинов и гостиниц, десятки фабрик и заводов; быстро набирала силу кооперация, взявшая на себя снабжение крестьян всем необходимым; строились и открывались в провинции больницы, школы, библиотеки и театры.
Создавалось впечатление, что Россия наконец-то начала прочно вставать на ноги, она набирала достаточную инерцию, чтобы идти по тому же пути и далее, но разразившаяся в 1914 г. война перечеркнула все надежды, и Россия, как полуглухой тетерев, выпорхнувший из-под ног охотника, едва успев взлететь, рухнула, сраженная безжалостной пулей.
Но это была лишь одна сторона медали. С противоположной четко обозначились процессы совсем иной ориентации: интеллигенция, что мы уже отмечали, не приветствовала бурную капитализацию русской жизни. В этом были едины все, вне зависимости от партийных пристрастий. Культ денег никогда не почитался на Руси, а потому новые стороны жизни поневоле шли вразрез с многовековыми традициями. К тому же приобщение к цивилизации нового слоя так называемых деловых людей, которых еще вчера было не разглядеть на горизонте российской жизни, а сегодня всплывших на поверхность и благодаря своему богатству ставших чуть ли не законодателями моды в искусстве, литературе и журналистике, крайне огорчало старую «породистую» интеллигенцию. Они видели, как новые экономические реалии отрицательно влияют на русскую культуру, резко понижая ее планку, высотой которой всегда гордилась Россия, и не знала, как этому можно противостоять.
В. В. Розанов в одном из писем 1912 г. заметил: «Тут дело не во мне: а как-то страшно, за все будущее русское страшно: “ничего не надо, кроме Вербицкой и философии от Леонида Андреева до Павла Милюкова”. Вот это ужасно страшно. Где Киреевские, Герцен (даже), их задумчивость и глубина. Вот это “всеобщее обучение”, переходящее во “всеобщую литературу” и наконец “всеоб-щее мнение”, это Ужасное Безликое – оно ужасно, ужасно» [376].
А Александр Блок в том же году сочинил драму «Роза и крест». Там есть такой призыв к «товарищам»:
Товарищ, винтовку держи, Не трусь! Пальнем-ка пулей в Святую Русь… И пальнули!…Глава 14 Интеллигенция у власти
Подавляющая часть населения России в первое десятилетие XX века к власти продолжала относиться иррационально, т.е. жила сама по себе, считая, что законы писаны не для них, а для господ. Практически ничего не изменилось и после 1905 г., когда, казалось бы, основной закон страны (конституция), да еще сонмище народных избранников должны были стать надежной защитой для любого человека. Но этого не случилось. Множество партий, собранных вместе под крышей Таврического дворца в Петербурге, были заняты делами весьма далекими от повседневных людских забот.
Начиналась пора жесткого противостояния властей, и за громкой красивой фразой депутатов реального дела было уже не разглядеть. С. Н. Булгаков, бывший одно время сам депутатом, писал о Государственной Думе: «Человека не было, были только члены разных партий или представители разных интересов, которые могли только размежевываться между собой» [377].
Молодой, крайне не во время рожденный российский парламентаризм вообразил себя защитником высших истин и стал противопоставлять им практические устремления правительства и даже самого царя [378]. В подобном противоборстве действенная монаршая власть может удержаться только в сильных руках талантливого и дальновидного правителя. Если же судьба вверила ее личности слишком интеллигентной для российского трона, то довольно быстро монарх в глазах общества становится фигурой чисто номинальной, а его власть – фикцией.
Противостояние Государственной Думы и правительства достигло наивысшей точки в годы первой мировой войны, когда Совет министров превратился в карикатурную «кувырк_коллегию» и во весь рост обозначился маразм распутинщины. Но и в этих экстремальных условиях Дума так и не стала авторитетным властным органом. По-прежнему у Думы была своя жизнь, а у страны – своя.
Страна и Дума расходились все дальше и дальше, и все меньше оставалось точек соприкосновения. Нерв общества Дума потеряла, так толком и не ощутив его. Дума с «правительством доверия» (так и хочется написать с «правительством национального согласия») и страна «без доверия к Думе и правительству расходились все дальше, и из этого вышла совсем внедумская альтернатива, вышла катастрофа» [379].
А ведь еще В. Г. Белинский предупреждал: не в парламент побежит освобожденный русский мужик, а в кабак напиться и всласть бить стекла, жечь усадьбы и вешать дворян. Вновь не прислушались. Как раз в тот момент, когда разбушевался русский люд, когда почувствовал дурманящий аромат свободы, власть дрогнула и, подражая «цивилизованному миру», подарила разваливающейся стране парламент.
«Правда выше России», – сказал Ф. М. Достоевский. Но не учел он, что для российского интеллигента существует только ЕГО правда, другой он не признает. А как ее примет Россия – и вовсе его не заботит.
…В 1914 -1917 гг. страна попала в крайне драматичную ситуацию – она оказалась под неудержимым напором двух мощных стихий: военной и политической, причем при полном отсутствии реальной правительственной власти. Подобная обстановка стала идеальной питательной средой для выплесков копившегося годами всеобщего недовольства. Уже в 1916 г. революция в России стала делом не только реальным, но практически неотвратимым. Все это чувствовали и с каким-то нервическим вожделением ждали ее.
«Никто не сомневается, что будет революция, – записывает 3 октября 1916 г. в своем дневнике З. Н. Гиппиус. – Никто не знает, какая и когда она будет» [380]. Даже генерал А. И. Деникин признавался впоследствии, что старой властью были недовольны «решительно все слои населения» [381].
Так, как З. Н. Гиппиус, думала, однако, только творческая интеллигенция, не связывавшая себя партийными путами и не боровшаяся с властью за светлое будущее своей родины. «Спасители» же России рассуждали иначе: они были убеждены в том, что идущая мировая война «не пустит» революцию, не даст разразиться еще и внутреннему хаосу. Так им хотелось, и они думали, что история посчитается с их идеалистическими расчетами.
В конце 1916 г. либералы поняли: с правительством им не по пути, но и устранить его им было не с руки – все же шла война, не могли же они «обезглавить» Россию в это время; другие (тоже демократы и тоже интеллигенты) уверяли своих сомысленников – не правы вы, господа, только устранив врага внутреннего (правитель-ство), можно победить и врага внешнего [382]. Так и бултыхалась демократическая русская интеллигенция вплоть до февраля 1917 г., когда продовольственный кризис все решил сам – без «партийной интеллигентской теории».
Хотя русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, но она вовсе не представляла себе, что же такое революция на практике, так сказать, в бытовом ее восприятии. Каковы ее пружины, куда будут ориентированы ее основные силы, как долго она будет продолжаться и сколь сильно повлияет на экономику страны. Интеллигенция не отдавала себе отчета в том, что когда разразится революция, исторический процесс на какое-то время станет неуправляемым, а это, в свою очередь, приведет к катастрофическим последствиям [383].
Одним словом, когда мечты о революции стали для интеллигенции реалиями их быта, у многих опустились руки. «Почти для всех, – писал Ф. А. Степун, – революция оказалась камнем преткновения, большинство больно ударила, многих убила» [384].
Революция в феврале 1917 г. явилась для подавляющего большинства интеллигенции и даже политических партий «оше-ломляющей неожиданностью». События 26 и 27 февраля застали столичных демократов «врасплох» [385].
Это потом, как писал И. В. Гессен, вспомнилось, что Пе-троград тех дней «кишел разнузданным солдатьем», что очереди у хлебных лавок с каждым днем удлинялись и становились «уг-рюмее», что улицы были заполнены толпами «озверевшего обывателя» с красными бантами в петлицах, что лозунг интеллигенции: «все для войны до победы!» был враждебен толпе, милей же ей были «пораженческие призывы большевиков», что «цель успешного завершения войны заслонила все другие вожделения». Революция, одним словом, «шла неуверенно, пошатываясь, спотыкаясь и пугливо озираясь по сторонам, не юркнуть ли в подворотню» [386].
А пришла она с красными знаменами (верный признак того, что «демократическая революция» сразу выказала свое презрение к традиционным символам российской государственности), с обращениями «гражданин» и «товарищ», с погромами полицейских участков и винных складов, с обысками у «господ», с плакатами «Про-летарии всех стран, соединяйтесь!», с откровенным презрением к деятелям рухнувшего режима и лобызаниями «вождей» с дворниками и швейцарами. Все выглядело картинно и противоестественно. Мгновенно вспенилось все самое темное и низменное, в стране почти сразу же воцарился произвол и хаос, люди быстро поняли, что теперь все можно, и городского обывателя стали под видом проверок и обысков беззастенчиво грабить; одним словом, в те злосчастные дни все делалось «левее здравого смысла» [387]. Громадный российский дредноут потерял управление.
И на фоне всего этого – нескончаемая грызня политических партий за свою программу спасения России. Большевики уже грелись у костров в ожидании команды к выступлению, а партийные ораторы – от эсеров до кадетов – продолжали доказывать друг другу правильность именно своей «формулы». Как вспоминал А. С. Изгоев, А. Ф. Керенский как нарочно делал все для ускорения пришествия большевиков, чтобы «решительно с ними расправиться» [388].
Выдающийся английский писатель Джон Голсуорси полагал, что именно I мировая война «революционизировала Россию, вероятно, навсегда» [389]. Это, конечно, не так. Война явилась лишь своеобразным катализатором, ускорившим протекание тех глубинных деструктивных процессов в российском обществе, которые начали проявляться еще в пору неумелой реализации либеральных реформ Александра II. Будучи закрытой системой, монархия сама истощила все свои жизненные силы, она сама перекрыла пути для постепенного эволюционирования и тем самым обрекла себя на исчезновение из политической истории России.
А то, что российской интеллигенции было крайне сложно разобраться в драматических коллизиях, складывавшихся накануне революции, и оценить возможные варианты развития событий, факт несомненный. Об этом свидетельствуют дневники и письма видных деятелей русской культуры и просто живых свидетелей событий тех дней [390].
Война оказалась дрожжами, опущенными в застойное сусло русской жизни. Оно стало интенсивно бродить. Брожение наверху – заговор против Николая II, брожение низов – февраль 1917 г. В России начались хаотичные неуправляемые подвижки: «верх» смешался с «низом», что означало перелом хребта российской государственности. В одночасье было утрачено все, что аккумулировалось веками: вера в престол, вера в Бога, вера в Отечество. А со дна этого бурлящего сосуда уже всплыли наружу бесноватые мечтатели да циничные лжецы и полностью облепили полубездыханное израненное тело России. Пришло их время – время строительства ИХ России.
Данная книга – не место для подробного анализа причин крушения российской государственности в феврале-марте 1917 г. Все они обстоятельно проанализированы историками [391], но особенно рельефно их изложил А. И. Солженицын в своем монументальном «Красном колесе». Поэтому мы остановимся лишь на тех моментах драматических событий 1917 г., которые нужны для адекватного восприятия принципиально нового, невиданного ранее, интеллектуального климата, утвердившегося в России после перехвата власти большевиками.
Февральская революция долго зрела в чреве отгнивающей монархии. Все начинания Николая II, задуманные «во благо», в итоге оборачивались против него. Это уже упоминавшиеся нами попытки откупиться от недовольной России либеральными уступками 1905 – 1906 гг., это и финансовая реформа графа С. Ю. Витте, приведшая к насильственному вывозу нужного самой России хлеба, что в условиях войны 1914 – 1918 гг. привело к частым перебоям с его поставками, нараставшим голодным бунтам, а в конце концов, к февральской революции.
Нельзя забывать и того, что уже созрела в умах политизированной радикальной интеллигенции весьма соблазнительная теория классового неравенства, нашедшая к тому же адекватное отражение в ленинской идеологии диктатуры пролетариата. Одним словом, политическая замена старому строю была готова, она лишь ждала своего часа для практического претворения в жизнь.
Все складывалось не в пользу царя. Он уже не устраивал практически всех: интеллигенцию, армию, думских депутатов и большую часть политических партий. А он это как будто не чувствовал, продолжая проявлять преступную бездеятельность и пассивность.
То, что Николай II отдал во власть провидения свое будущее, – его личное дело; но то, что при этом на произвол судьбы была брошена Россия, – его историческая ничем не оправдываемая вина как монарха.
Февральская революция фактически отстранила Николая II от власти, хотя еще несколько дней он оставался Верховным главнокомандующим. 27 февраля 1917 г. депутаты бывшей Государственной Думы приняли решение, ставшее роковым для победившей в России демократии, – был образован Временный комитет Государственной Думы (некое подобие исполнительной власти) и Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов.
В ночь на 2 марта договорились о составе Временного правительства (до созыва Учредительного собрания). В него вошло 12 человек во главе с князем Г. Е. Львовым [392]. В этом составе правительство проработало 2 месяца. Уже 6 мая был обнародован новый состав кабинета. В него попало значительное число деятелей социалистических партий разного толка. Но и новый кабинет продержался только до 2 июля. После известного «июльского кризиса», вызванного провокационной вылазкой большевиков, третье по составу правительство стало работать с 24 июля. Но и оно уже 26 августа развалилось в связи с корниловщиной. Власть перешла в руки Директории, состоявшей из пяти человек. Наконец, 25 сентября был назван заключительный (как оказалось) состав Временного правительства из 17 человек. Последние два кабинета возглавлял А. Ф. Керенский.
Что существенного могла сделать столь часто сменяемая исполнительная власть, да еще в условиях войны и полуголодной жизни в обеих столицах? Разумеется, ничего. Даже осмыслить груду неотложных дел было некогда. Не говоря о том, что любое начинание правительства вызывало активное противодействие Совета, ибо почти сразу обозначилась разная ориентация их основных усилий: правительство стремилось не трогать больные вопросы русской жиз-ни (земельную реформу, государственное устройство, национальные проблемы и пр., вверив их решение Учредительному собранию), тогда как Совет очень быстро пришел к выводу о недостаточной социальной направленности работы правительства и развернул активную полемику во благо интересов «трудового народа России».
Итак, после Февраля власть в России получила интеллигенция, она рьяно взялась за дело, но уже первое препятствие, оказавшееся на пути правительства в лице Советов, легло непреодолимым бревном на ее пути.
Интеллигенция, десятилетиями упражнявшаяся в критике, не привыкла самостоятельно принимать, а главное, претворять в жизнь нужные решения. К тому же никто не желал взять на себя ответственность за непопулярные решения, а потому уже вскоре Советы стали не тормозом демократической революции, а катализатором взрыва революции социалистической.
Создалось не то чтобы двоевластие, а скорее полное безвластие. Правительство оказалось слишком «интеллигентным», слишком нерешительным и демократичным до оскомины.
… При полном отсутствии законов, соответствующих новому этапу российской истории, Временное правительство стеснялось власть употребить и тратило драгоценное время на «убеждение» враждебно настроенного Совета. Именно Советы явились тем рупором народной демагогии, через который вылетели на ветер все, даже потенциальные, возможности нужных стране преобразований. Советы полностью парализовали деятельность правительства и значительно облегчили приход большевиков к власти, ибо «социалисти-ческие начала Февральской революции» были заложены уже в партийной принадлежности депутатов: подавляющее их большинство – это эсеры, меньшевики и большевики. При таком составе Совета удержать Февральскую революцию в рамках буржуазной демократии было нереально.
Нельзя сказать, что в правительство входили люди случайные, «временные». Это было бы несправедливо. Большинство министров были классными специалистами, людьми интеллигентными и глубоко порядочными. Не в чем упрекнуть А.И. Гучкова, И.В. Годнева, М.И. Терещенко, А.И. Коновалова, Н.В. Некрасова, А.И. Шингарева, П.Н. Милюкова, С.Ф. Ольденбурга, А.С. Зарудного, Ф.Ф. Кокошкина, А.В. Ливеровского, М.И. Скобелева и др. Не их вина в том, что за «февралем» последовал «октябрь». Они, как это часто случается, оказались всего лишь политическими заложниками рокового для России разворота истории.
Однако два человека из правительства и в этих условиях умудрились натворить массу непоправимых глупостей. Это Г. Е. Львов и А. Ф. Керенский.
… Уже первые шаги правительства Г. Е. Львова, сделанные по личной инициативе премьера, отдавали настораживающим революционным романтизмом и предельной недальновидностью: не создав новых органов управления, он дезориентировал старые, что незамедлительно привело к полной потере управляемости громадным хозяйством страны; упразднил полицию, заменив ее на милицию, куда поспешили записаться многие бывшие рецидивисты, выпущенные на свободу по случаю торжества революционной демократии. Россия, как известно, быстро замечает слабину власти. Здесь же все было предельно ясно: власти просто нет, все сойдёт безнаказанно. И сходило.
Что касается А. Ф. Керенского, фигуры предельно одиозной и широко известной, то достаточно вспомнить его роль в августовском выступлении генерала Л. Г. Корнилова, когда у России оставался последний шанс не допустить большевиков к власти, чтобы выцвел и вылинял весь пафос псевдодемократической риторики этого премьера. «Самое черное пятно в его кратковременной карьере – это история его отношений с Корниловым», – писал В. Д. Набо- ков [393].
Нельзя сказать, что русская интеллигенция была в восторге от пришедших к власти демократов. Многие из них были очень хорошо знакомы еще по думским речам и успели изрядно поднадоесть. Но «если не их будет сейчас власть, – записывает в своем дневнике 28 февраля 1917 г. З. Н. Гиппиус, – будет очень худо России. Очень худо» [394].
До какого взлета нетерпимости была доведена страна, сколь безоглядна была неприязнь к Николаю II, с личностью которого связывались все тяготы и невзгоды жизни, что даже разум государственных деятелей порой застилал густой туман недомыслия. Ф. Ф. Кокошкин, государственный контролер в правительстве А. Ф. Керенского, сказал в одной из речей, что нельзя одновременно быть с царем и быть с Россией [395]. Это уже переходило грань любых приличий, выводило демократическую мысль в пространство нравственного и правового беспредела. Ведь совершенно ясно, что лишать страну того, с чем она жила тысячу лет, да еще лишать в лихую годину, значит выбить последнюю опору, еще как-то поддерживавшую хотя бы моральный дух людей, и превратить страну в клокочущее, неуправляемое и озлобленное на всех и вся бесструктурное месиво.
Раздражение против последнего монарха было вполне объяснимо, он это заслужил. Но нельзя было, лишая Николая II короны, одновременно ликвидировать в стране монархический уклад жизни. После февраля 1917 г. Россия полностью созрела для конституционной монархии, и партийным лидерам победившей революции следовало использовать любые дипломатические ухищрения, чтобы Николаю II не пришло в голову распоряжаться престолом «в чью-либо пользу». Ведь если бы Николай просто отрекся, то юридически это было бы равносильно его смерти. И тогда стал бы действовать закон о престолонаследии, по которому корона должна была перейти к его единственному сыну Алексею.
Но случилось то, что случилось. 2 марта в Пскове царь передал акт отречения А. И. Гучкову и В. В. Шульгину. Те мотивировали необходимость этого акта требованиями Совета, противиться ко-торым было некому.
Так в одночасье была утрачена тысячелетняя традиция российской монархии: 700 лет Россией правили Рюриковичи и 300 лет – Романовы. И в этом судьбоносном акте только-только избранное правительство русских интеллигентов проявило удивительную историческую близорукость. Понятно, что надоевший всем Николай II был помехой в борьбе правительства с Советами, ибо те, распаляясь от революционного максимализма, требовали немедленной ликвидации монархии, и правительство сознательно принесло в жертву своим сиюминутным политическим интересам прошлое и будущее России. Одним словом, ликвидация монархии оказалось катастрофической нелепицей Февральской революции.
Да и дальнейшие шаги правительства в этом деле были скорее «театральными», как их назвал Э. Радзинский [396], чем взве-шенными: царя с семьёй поместили под домашним арестом в Царском Селе, а затем переправили в Тобольск, куда он ранее ссылал «политических», в том числе и многих из тех, кто ныне встал во главе России. Тем самым правительство de facto признало, что отречение царя – фикция, бумага, а на самом деле он был низложен, ибо только смещенного силой царя можно было арестовывать и ссылать.
Дальнейшая судьба последнего русского монарха хорошо известна: его с семьей перевезли в Екатеринбург, и в ночь на 17 июля 1918 г. зверски расстреляли всю семью. Царь смертью своей «запла-тил за все вольные и невольные прегрешения против русского народа», – писал впоследствии А. И. Деникин [397].
Спрашивается, чего добивалась радикальная (теперь -революционная!) интеллигенция, прибравшая к рукам Россию после февраля 1917 г.? Ведь она не могла не понимать, что народ, лишенный веры в царя и отечество, не проникнется доверием к новой власти, а без доверия народа демократический режим существовать не может в принципе. Понимали, конечно. Но дело в том, что никакого демократического режима пока не было и в помине. Политическая дикость складывавшейся ситуации состояла в том, что после февраля 1917 г. вообще никакого режима в России не было, а шла ожесточенная схватка за будущий режим, причем схватка интеллигентская, оглядочная и, разумеется, с явным преобладанием политического эгоизма. Временное правительство «под себя» стремилось вести Россию по пути буржуазной демократии, а Советы рабочих и солдатских депутатов – также «под себя» – прописали ей «социа-листический выбор». И весь этот властный раздрай усугубляла тяжелейшая война, которую Россия вела с 1914 г.
Все ключевые события с февраля по октябрь 1917 г. неоспоримо доказывают, что Россией в те злосчастные месяцы правил не разум, не воля, а только личные амбиции руководителей двух ветвей власти. А когда политические силы тащат страну в разные стороны, неизбежно, как черт из табакерки, выскакивает нечто третье и с легкостью перехватывает властную инициативу.
На самом деле, еще 1 марта 1917 г. Советы издают приказ № 1, нацеленный на сознательный развал русской армии (И не смешно ли – при действующем еще Верховном главнокоманду-ющем приказ по армии издают Советы?!). По этому приказу власть в войсках переходила к выборным солдатским комитетам, солдаты теперь сами выбирали своих командиров. Кроме того, была разрешена политическая агитация в войсках, ликвидированы все старые привычные порядки. После подобной «инициативы» русская армия полностью утратила боеспособность. Один из членов Совета, как вспоминал А. И. Деникин, цинично заявил: «Если не развалить старую армию, она раздавит революцию» [398]. Спохватившийся А. Ф. Керенский уже вскоре понял, что без армии революцию не спасти, он клялся, что отдал бы 10 лет жизни, лишь бы этот злосчастный приказ № 1 не был подписан. Но было поздно. Генерал П. А. Краснов писал, что уже к апрелю русская армия превратилась в «сошедшую с ума массу» [399]. А генерал А. И. Деникин в июле 1917 г. прямо в лицо А. Ф. Керенскому сказал, что «те, которые сваливают всю вину в развале армии на большевиков, – лгут; что прежде всего виноваты те, которые углубляли революцию и “Вы, г-н Керенский”; что большевики только черви, которые завелись в ране, нанесенной армии другими» [400].
Раздираемая борьбой за власть между Советами и Временным правительством, фактически утратившая дееспособную армию Россия неудержимо покатилась к пропасти. Что можно было сделать в этих условиях? Только одно: срочно привести страну в чувство, заставить ее подчиниться власти. Но для этого надо было сделать выбор между Советами и правительством. И в любом случае ввести режим военной диктатуры. А. Ф. Керенский сам предложил эту крайнюю меру, понимая, что он уже стал пешкой в руках всевластных Советов.
С первых же дней революции душа А. Ф. Керенского, как писал позднее В. Д. Набоков, была «ушиблена» той ролью, которая выпала на его долю в российской истории. Он, «маленький случайный человек, вскоре был поставлен во главе страны и ему приходилось принимать решения, абсолютно не соответствующие ни его уму, ни решимости, ни нравственному уровню. Все было выше его сил. Уже тот факт, что такой человек, как Керенский, стал героем революции, можно было считать ее приговором» [401].
Летом 1917 г. революция «вошла в силу», т.е. власть окончательно расписалась в своей полной недееспособности, а подонки, напротив, заиграли мускулами. Г. А. Князев, в будущем директор Архива АН СССР, так вспоминал то страшное лето: армия бежит, солдаты в городе бесчинствуют. «Все ужасы меркнут перед тем, что там делалось… Грабили, убивали, насиловали женщин… Бог знает, чем кончится эта катастрофа». Июль того года он назвал «прокля-тым». 3 -6 июля «самые черные дни русской истории…Если бы я даже разделял большевистские идеи, то, увидев, что они делают сейчас в нашем народе, какие низкие подлые черты трусости, эгоизма, корысти пробуждают в нем, отказался бы, первый бы стал протестовать против этого». И далее: армия стала «дикой ордой». Создается «русско – русский фронт… Исполняются самые фантастические планы немцев. Мы гибнем» [402] (Как видим, то, что большевики выполняли волю немецкого Генерального штаба, для живых свидетелей тех дней было бесспорно. Они понимали главное – интересы большевиков и немецкого командования совпали, и этот факт не требовал документальных доказательств, он был тогда нагляден).
16 июля 1917 г. А. Ф. Керенский собрал широкий Военный совет в Ставке. Решили дезавуировать бездумный приказ № 1, т.е. изъять «политику» из армии. На пост Верховного главнокомандующего назначили самого решительного и уважаемого в войсках человека – генерала Л. Г. Корнилова.
Он отважился на крайний шаг, понимая, что иного выбора нет, – идти на Петроград, силой ликвидировать Советы и до Учредительного собрания ввести в стране режим военной диктатуры. Повторю: в тех условиях это был единственный реальный шанс спасти страну от неминуемой катастрофы.
Военные смотрели на сложившуюся ситуацию трезво. Если глава правительства, куда входили, как бы мы их сегодня назвали, «силовые министры», не в состоянии был справиться с Советами сам, а вошел в тайный сговор с армией, то России нечего было рассчитывать впредь на такое правительство, и Л. Г. Корнилов вместе с Советами собирался устранить от власти и А. Ф. Керенского с его министрами.
Однако сохранить в тайне истинные пружины заговора Л. Г. Корнилову не удалось. А. Ф. Керенский, узнав о планах Верховного, в первую очередь, как истинный интеллигент, примерил их на себя и решил до последнего своего шанса оставаться в роли «заложника революционной демократии», как он сам себя картинно называл. На самом деле, интересы своей карьеры Керенский открыто поставил выше интересов России, ведь все прекрасно понимали, что он не справляется со своими обязанностями, оттого и прибегнул к заговору. Но поняв, что сам станет его жертвой, быстро ретировался, объявил Л. Г. Корнилова «заговорщиком» и распространил через своих эмиссаров в войсках слух, что Л. Г. Корнилов на самом деле собирается реставрировать монархию. А убедившись, что солдаты стали верить ему, да и ненавистные до того Советы, узнав о заговоре Л. Г. Корнилова, вдруг обернулись неразлучными «заединщиками» правительства, распорядился арестовать Верховного и ближайших его сподвижников.
В очередной раз карьера оказалась выше долга, политика выше морали, а будущее России преломлялось только через призму личных амбиций.
События июля – августа 1917 г. отчетливо показали населению страны, что надеяться ему более не на кого. Тут-то все и оцепенели. Ждали самого худшего, ибо понимали, что намного страшнее личной диктатуры диктатура идеи. Ничего другого уже России не оставалось. Причем поразительно, что даже в то лето 1917 г. истинные мотивы корниловского мятежа многим были понятны, и люди, не кормившиеся из аппаратного корыта, не скрывали своих симпатий к решительному генералу. Всю эту историю они «переживали изнутри, очень близко и никак не могли опомниться от лжи, в которую она была заплетена», – вспоминала впоследствии З. Н. Гиппи-ус [403]. Да, как бы перекликается с ней И. В. Гессен, поход Корнилова заронил искры надежды на изменение «безотрадного положения» [404].
Главный вывод, который напрашивается сам собой, сле-дующий: после провала корниловского выступления путь большевикам к власти был открыт.
«Могут расстрелять Корнилова, – писал генерал Иван Павлович Романовский, – отправить на каторгу его соучастников, но «корниловщина» в России не погибнет, так как «корниловщина» – это любовь к Родине, желание спасти Россию, а эти высокие побуждения не забросать никакой грязью, не затоптать никаким ненавистникам России» [405]. «Корнилов – единственный наш русский герой, – писала 6 апреля 1918 г. З. Н. Гиппиус. – За все эти Страшные годы. Его память одна останется Светлым пятном на этой Черной гнилой гуще, которую хотят назвать “русской историей”» [406].
Как видим, эмоциональные оценки генерала Л. Г. Корни-лова, данные военным и поэтессой, совпадают. В чем тут дело? Неужели интеллигенция так жаждала диктатуры? Неужели она возмечтала о старых порядках? Нет, конечно.
Просто за очень короткое время, с февраля по июнь, новая демократическая власть наделала так много очевидных ошибок, проявила такую преступную нерешительность и непоследовательность, что интеллигенция поняла: данная власть не выведет Россию из тупика, она погубит ее. Наблюдая каждодневную грызню в печати лидеров разных партий, они ясно поняли, что оппозиция не уймется, пока не перехватит власть у нынешних демократов, а те ведут себя так, как будто ничего не происходит. Именно по этой причине интеллигенция с надеждой ждала генерала Корнилова, верила, что он сможет справиться с тем, что было не по силам Керенскому, ибо понимала: политический хаос в такой стране, как Россия, – прелюдия национальной катастрофы.
Стало вполне очевидно и другое: революция не закончилась свержением монархии. С этого она только началась. А ее продолжение вселяло в русских интеллектуалов настоящий ужас, поскольку борьба за власть в условиях быстрого обнищания людей, их усталости от продолжающейся уже четвертый год войны не закончится выборами, власть захватят силой более решительные и незакомплексованные лидеры. «Апрельские тезисы» Ленина всем были хорошо знакомы. И все с ужасом ждали именно большевистского пришествия. После провала корниловского выступления оно стало вполне реальным.
Люди весьма далекие от политики, но знавшие и искренне любившие Россию, оценивали происходившие на их глазах события более трезво и взвешенно, чем большинство реальных правителей. Они физически ощущали надвигающуюся катастрофу, но бессильные что-либо предпринять, еще более раздражались по поводу тех, кто, находясь у власти, ничего, кроме явных глупостей, не делает. Об этом писали И. Бунин, М. Горький, Ф. Шаляпин, З. Гиппиус, М. Волошин, Г. Федотов и многие, многие другие.
Русские интеллектуалы не могли простить недоношенной российской историей демократии ее явную неполноценность и проистекающую отсюда недееспособность и оглядочность. Невооруженным глазом было видно, что демократы Временного правительства более всего боятся обвинений в беззаконии и произволе. Как будто они не понимали, что политики, стесняющиеся собственной власти, напоминают девиц из дома терпимости, стесняющихся того, что они уже лишены невинности.
Фактически узаконив деяния своих злейших врагов, Временное правительство отдало страну во власть митинговой стихии, а на этом поприще большевики могли дать сто очков вперед демократам, ибо тем нечего было противопоставить беззастенчивому популизму большевистских лидеров. Сами того не желая, демократы из Временного правительства дали большевикам время и легальные способы привлечения недовольных жизнью людей на свою сторону.
Правительство поняло, что «доигралось», буквально накануне большевистского переворота. Академик В. И. Вернадский, занимавший в последнем составе Временного правительства пост товарища министра народного просвещения и принимавший участие во всех его заседаниях, отмечает в дневнике, что в октябре все уже «больше боятся большевиков, чем немцев» (запись 10 октября) и, как бы передавая общее настроение общества тех дней, записывает: «Сейчас время людей воли. Их жаждут» (18октября) [407]. Ждать «людей воли» оставалось недолго – всего одну неделю.
Итак, страна после Февральской революции перестала жить привычной для себя жизнью. То, чего добивалась русская интеллигенция, десятилетиями изматывавшая государственную власть, свершилось. Старого государства не стало. А строить новое интеллигенции сталось не под силу. Ноша, которую она взвалила на свои узкие плечи, оказалась слишком тяжкой, и она распласталась беспомощно под раздавившим ее грузом. «… Как та кочерга из присказки, – пишет А. И. Солженицын, – в темной избе неосторожно наступленная ногою, с семикратной силой ударила олуха по лбу, так революция расправилась с пробудившей ее русской интеллигенцией» [408].
Если учесть, что Временное правительство было чисто интеллигентским: министры много знали, но ничего не могли сделать практически, главное же – всего остерегались, то чего удивляться оппозиции, которой просто надоела эта предельная беспомощность. Уж коли стала Россия строить демократическое государство, то господа из Временного правительства должны были бы знать азы демократии: чем слабее власть, тем сильнее оппозиция. А их наивная вера в то, что все решит Учредительное собрание, лишний раз доказывает, что власть в стране после февральских событий попала явно не в те руки.
Удивительно, но проницательный М. Волошин еще в мае 1917 г. был уверен в том, после победы демократической революции восторжествует… социализм. И, как всегда, оказался прав.
Часть IV Советская интеллигенция
Глава 15 Большевики меняют вывески
Большевики захватили власть в России 25 октября 1917 г. Сделать это было несложно, ибо Временное правительство ситуацию не контролировало. Страна пребывала во властной прострации, правили государством хаос, взяточничество, казнокрадство и растерянность. Поэтому нет ничего удивительного в том, что партии так называемой непримиримой оппозиции, имевшие к тому времени большинство в Совете, сумели окончательно деморализовать армию и, взвинтив до предела недовольство населения, организовали государственный переворот и перехватили власть у Временного правительства [409].
Жертв во время этих событий, как оказалось, было даже меньше, чем в феврале. Население измоталось от беспомощности правительства и поверило безответственным посулам большевиков. Одним словом, произошло неизбежное. Безвластие и развал не могли продолжаться долго, тем более в условиях войны, изрядно всем надоевшей.
Большевики сделали ставку на недовольное большинство страны, умело сыграли на его низменных инстинктах, пообещав передать всю власть в руки рабочих и крестьян, арестовали в Зимнем дворце Временное правительство и… приступили к строительству своей России.
Можно сколько угодно рассуждать о том, чтo за наваждение случилось с Россией, как она могла допустить к власти безумных маньяков утопической идеи, почему она позволила им терзать и насиловать себя. Однако все подобные разговоры – не более чем пустое празднословие. А сами такого рода вопросы возникают лишь сейчас, когда туман рассеялся и все стало на свои места.
В тот злополучный год расклад эмоций был иным. Обще-ство было расколото. В стране после отречения Николая II шла невидимая гражданская война, выплески которой порой даже выбивались наружу: июльские события в Петрограде, корниловское выступление в августе.
Не будем забывать и того, что любая революция имеет вполне определённый временнoй тренд: она побеждает на волне удовлетворения народных вожделений (в феврале ими были «свободы» от царя, бюрократии, капиталистов), затем, когда народ начинает понимать, что «свободы» и элементарный порядок – вещи трудно совместимые, наступает усталость от полученных свобод, люди начинают тосковать по привычному ярму, они жаждут появления «ос-вободителя от революции», т.е. «насадителя порядка». П. А. Сорокин справедливо считает, что подобная эволюция психологического восприятия присуща любой революции [410].
К тому же очень быстро истощаются и энтузиазм, и воля человека, эйфория от обретенных свобод замещается раздражением от недееспособности власти, а голод и множество чисто бытовых невзгод приводят к полной душевной апатии, наступает безразличие и претерпелость. Такие «массы» возбудить очень легко, еще легче «обуздать» их. Это время смены предыдущей фазы революции. Его надо прочувствовать, тогда власть сама может упасть в руки любой агрессивной политической группировке. Население становится инертной и практически бессловесной массой.
«Так революция, – пишет П. Сорокин, – толкавшая раньше к полному разнуздыванию, сама неизбежно создает условия, благоприятные для появления деспотов, тиранов и обуздания масс» [411].
Да и интеллигенция после того, как прошел у нее обморок от новых «непрошенных» властителей, стала осознавать, что уж ей бы надо помолчать, ибо именно она, русская интеллигенция, через «ни-гилизм, порицание и пренебрежение к государственным устоям и государственному идеалу» привела и к «разрушившему Россию социализму, и к его разности – большевизму» [412]. Это мысли академика В. И. Вернадского, типичного русского интеллигента, одного из лидеров кадетской партии.
А вот что записал в своем дневнике 9 января 1918 г. русский публицист Д. В. Философов: «Все русские социалисты насаждали в течение 70 лет то, что теперь делают большевики. Те же лозунги. Следовательно, виноваты не одни большевики, а и “мы”. Не думали, что придется нам осуществлять наши далекие идеалы…» [413].
В этом, пожалуй, самая суть того феномена, который мы зовем «русской радикальной интеллигенцией», – ее полная социальная и политическая безответственность. Это, конечно, трагедия самой интеллигенции, но прежде всего – трагедия России.
Придется признать, что осенью1917 г., как сказал бы Гамлет, «распалась связь времён». Именно так оценивала происшедшие в России события интеллигенция. Хотя, как видим, она не только должна была, но просто была обязана это предвидеть. Если демократический дурман Февральской революции рассеивался долго, ибо он подействовал на обывателя, в том числе и на интеллигенцию, как спасительная анастезия, то в отношении Октябрьского переворота подобные метафоры пришли в голову сразу.
С большевиками все быстро встало на свои места, и ил-люзий в отношении новой власти не испытывал никто.
Однако стенать и жаловаться даже на самые крутые развороты истории – занятие бессмысленное и пустое [414]. Поэтому в нашей книге мы отдадим предпочтение трезвому анализу.
Начнем с того, что насильственный слом многовековых традиций привел не к торжеству социальной справедливости, чего добивалась демократически настроенная русская радикальная интеллигенция, а лишь к всплыванию на поверхность «пасынков цивилизации» (П. Л. Лавров), или, в более привычной нам терминологии, к диктатуре пролетариата. Как остроумно заметил Г. А. Князев, «люди с псевдонимами вместо фамилий взяли… судьбу России в свои руки» [415], и все ее народонаселение стали силой гнать в «светлое будущее».
В. В. Розанов оказался, как всегда, точен в своих наблюдениях: «Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит “в облегчение”… В “облегчении” он преобразуется из человека в свинью, и тогда “бьет посуду”, “гадит хлев”, “зажигает дом”. Это революция» [416].
Большевики не скрывали своих намерений взять власть, они только ждали подходящего момента, а уж никак не Учредительного собрания. И дождались. Русская интеллигенция, свалив явно беспомощного царя и слегка сама поупражнявшись в управлении страной, практически безропотно уступила капитанский мостик тем, кто почти ничего не знал в государственных делах, но зато имел беспредельный уровень притязаний и не страдал ни нравственными, ни моральными комплексами.
Товарищ министра народного просвещения академик В. И. Вернадский, тщательно документировавший события октября – ноября 1917 г., утром 10 ноября записывает в дневнике: «Положение трагическое: получили значение в решении вопросов жизни страны силы и слои народа, которые не в состоянии понять ее интересы. Ясно, что безудержная демократия, стремление к которой являлось целью моей жизни, должна получить поправки». И 12 ноября: «Большевистское движение несомненно имеет корни в населении – в черни, толпе. Она не верит интеллигенции» [417]. Вот это верно. В интеллигенцию Россия не верила.
А большевикам поверила. Возможно, от отчаяния, от безысходности, от тоски по сильной власти, без которой русский человек задыхается, как без воздуха, – но поверила! Причем те прежде всего, на которых большевики и делали главную свою ставку, – «чернь», как назвал В. И. Вернадский основную часть российского населения. А озлобленная и вооруженная чернь – это та страшная сила, бунта которой более всего страшился еще А. С. Пушкин.
На самом деле Временное правительство уже с лета 1917 г. потеряло все точки опоры – его не поддерживала армия, им была недовольна интеллигенция, о народе и говорить нечего. Поэтому стратегически Ленин рассчитал все с хирургической точностью: солдатам он обещал прекратить войну, крестьянам посулил землю, рабочим – заводы и фабрики [418]. И притом все законно, через Учредительное собрание. На эту неодолимую мечту всей России он не посягал. Он всем все обещал. Просил лишь поддержки в низложении опостылевшего всем правительства. И получил ее. А с нею – и власть. Он нашел, как Архимед, нужную ему точку опоры в лице неграмотной, возбужденной и озлобленной толпы и перевернул Россию.
Ждать, что в России, никогда не знавшей свободы, все начнет развиваться гладко, без изломов и эксцессов, в полном единении Разума и Воли, в гармоничном слиянии Мысли и Действия, на что так рассчитывала российская интеллигенция, было непростительным легкомыслием.
Уж кто-кто, а профессор П. Н. Милюков, да академики В. И. Вернадский и С. Ф. Ольденбург, трудившиеся во Временном правительстве, прекрасно знали российскую историю и понимали, что никогда закон в России не почитался, а народ уважал только сильную власть. И вдруг, оказавшись на политическом Олимпе, они враз все позабыли и стали писать историю демократической России так, как будто старая Россия вдруг исчезла и можно о ней не вспоминать. Но она сама сумела о себе напомнить разгулом спланированной большевиками народной стихии в октябре 1917 г.
Конечно, большевистский переворот был не развитием, а вырождением революции, ибо не может революция, начавшаяся как демократическая, путем развития вылиться в кровавую диктатуру. Но это не важно. Если экипаж оказался в канаве, то не быстрый скач лошадей тому виной, да не плохая дорога, а только кучер. В критический для пассажиров момент вожжи оказались в слабых и неумелых руках.
Касается это не Временного правительства, а, конечно, последнего русского монарха. Опрокинул российский экипаж он, а у интеллигентов Временного правительства не хватило сил и времени поставить его на колеса. Не одолев начавший «шевелиться хаос» (Ф. Тютчев), Николай II благополучно привел страну к революции, а она, по справедливому заключению Н. А. Бердяева, в России «могла быть только социалистической» [419].
В этом смысле можно, наверное, говорить и о развитии революции, но тогда – это развитие снежного обвала или селевого потока, которые по мере движения только входят в силу. И если такой силой является социалистический вектор революции, то он в итоге не мог привести ни к чему иному, кроме «национального банкротства», поскольку стихия революции ввела ее в тупиковый туннель утопии.
В русском языке почти на все случаи жизни заготовлены благопристойные эвфемизмы. Если на воровстве попался обычный человек, то его называют вором, а если крупный государственный чиновник, то он, конечно, не вор, он – коррупционер, да к тому же страдает клептоманией. Если вы чувствуете, что ваш собеседник лжет, то вы (про себя) называете его вруном. Ежели заведомо невыполнимые обещания расточает политик, то услужливые политологи из его лагеря говорят о популизме и даже уверяют, что разумная доля популизма вполне уместна и допустима.
Не будем, однако, обманываться: заведомо невыполнимые посулы есть обычная ложь. Но умелый политик лжет о желаемом, а потому ему верят.
Большевики, и Ленин прежде всего, оказались непревзойденными популистами. Причем они отчетливо сознавали лживость своих обещаний, а потому их популизм был наглым политическим цинизмом, который И. А. Бунин в «Окаянных днях» весьма метко назвал «издевательством над чернью». Но если бы большевики только обещали на митингах и в прессе желаемые толпой блага, они бы моментально обанкротились, как только обнажилось бы их самое первое вранье. Поэтому априорную ложь они намертво соединили со все возраставшим насилием, когда уже никто не решался напомнить большевикам об их медоточивых речах времен сентября – октября 1917 г.
Первая тактическая уловка большевиков – игра на ускорение созыва Учредительного собрания. В. И. Ленин обещал народу, что как только его партия придет к власти, она первым делом созовет Учредительное собрание и вручит судьбу России в руки народных избранников. Такой ход был одновременно и спланированным заранее оправданием в глазах населения насильственного захвата власти. Люди и не сопротивлялись большевикам, полагая, что все равно главное – за «Учредиловкой» [420].
7 ноября В. И. Вернадский записывает в дневнике: «Армия разлагается: держится еще Учредительным собранием» [421]. И даже трезво оценивавшая происходящее З. Н. Гиппиус не могла предположить, что у большевиков поднимется рука на всенародно избранное Собрание. 22 декабря 1917 г. она делится своими мыслями с дневником: главное, считает она, дождаться Учредительного собрания и легально «свалить большевиков»; методы ей безразличны. Она думала, что ради этого благородного дела объединятся все партии, все общественные силы страны, потому что «каждый, сейчас длящийся день, день их власти – это лишнее столетие позора России в грядущем» [422].
Надо сказать, что идея «Учредиловки» была своеобразной idee fixe русской интеллигенции, с его помощью мыслился переход от абсолютизма к демократии. Это был единственный легитимный путь, а потому на него встали все радикальные партии – от кадетов до большевиков. Однако поскольку самодержавие в начале марта 1917 г. уже пало, то созыв затем Учредительного собрания создавал лишь иллюзию легитимности, а после Октября оно вообще потеряло всякий реальный смысл.
Ко дню выборов (12 ноября 1917 г.) население России уже адекватно оценивало дееспособность демократов из бывшего Временного правительства, а потому отдало свои голоса социалистам: эсерам, большевикам, меньшевикам и им подобным. В самом деле, за социалистов разного окраса проголосовали 83 % избирателей, а за демократов, т.е. кадетов и еще более правых – всего 17 % [423]. Так распорядился электорат. Дальнейшая судьба этого Собрания оказалась в руках враждовавших друг с другом партий. Здесь же перевес был явно на стороне большевиков, ибо, вне зависимости от числа полученных мест, реальная власть уже была в их руках, и отдавать ее на усмотрение новоизбранных депутатов они не собирались. К тому же, как справедливо отметил А. Г. Протасов, судьба Всероссийского Учредительного собрания показала «несовместимость двух способов преобразования общества – грубо насильственного, через вооруженный переворот, и демократического, через всенародное волеизъявление. Один из них должен уступить другому» [424]. Понятно, что в подобных условиях «уступить» пришлось демократам.
Еще до выборов, 8 ноября 1917 г., В. В. Володарский на заседании Петроградского комитета РСДРП(б) заявил, что Учредительное собрание придется разогнать, если «массы ошибутся с избирательными бюллетенями» [425]. Массы, само собой, «ошиблись», и большевики сдержали слово: 6 января 1918 г. депутатов просто не пустили в Таврический дворец. Они разошлись, не приняв даже протестующей резолюции. После расстрела 5 января мирной демонстрации в поддержку Учредительного собрания партийные избранники поняли, с кем имеют дело. Собрание, которого с таким вожделением в течение почти двух десятилетий добивалась демократическая Россия, проработало всего один день.
Столь же циничным было и отношение большевиков к войне. Ленин, как известно, выдвинул лозунг о перерастании войны империалистической в войну гражданскую. Она давала ему единственный шанс, разбив вооруженную оппозицию, сохранить свою не просто незаконную, но противоестественную власть. Поэтому большевики не бежали от войны, а всячески ее приветствовали.
Когда в марте 1919 г. в Петрограде открылся Когресс III Коммунистического интернационала, то входящих во Дворец труда встречал громадный транспарант: «Да здравствует гражданская война» [426]. Откровенные призывы к гражданской войне показали весь цинизм и бесчеловечность большевистской идеологии, ибо Ленин не представлял себе, что такое подобная война на деле, к каким жертвам она приведет, какую цену придется заплатить за возможность поставить над Россией коммунистический эксперимент. Впрочем, как показал реальный ход событий, число жертв для него не играло никакой роли.
На самом деле, о какой «человечности» можно говорить, если речь идет о власти, причем не о законно (через выборы) полученной, а о власти, захваченной силой. В такую возможность поначалу не верили даже самые оголтелые большевики. И вот она у них в руках. Так что же – они теперь будут подсчитывать, сколько человек отдали свои жизни за их власть? Да упаси Боже! Чем больше, тем лучше! Значит, народ костьми ложится за их «правду». Значит, она та самая, нужная людям. И рассусоливать, разводить интеллигентские штучки тут нечего. И не разводили. Ради сохранения в своих руках власти большевики были готовы на все.
Пообещав немцам приложить все силы, чтобы вывести Россию из войны, они одновременно посулили и русским солдатам моментальное ее завершение, как только они возьмут власть. И большевики сдержали слово: ценой национального позора [427] они сохранили свою власть. Власть над Россией для них была куда важнее самой России. Да что там, важнее. Им вообще, как писал М. Горький в «Несвоевременных мыслях», «нет дела до России», ибо они творят свой «жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт… над русским народом, не думая о том, что измученная, полуголодная лошадка может издохнуть» [428].
…Сам же октябрьский переворот в Петрограде прошел, повторяем, на удивление успешно и даже почти бескровно. К большевикам примкнули солдаты, матросы, рабочие, а главное – люмпен, которому было безразлично, куда идти и за кем идти, лишь бы дали оружие и позволили всласть поглумиться над городским обывателем. В первые дни после захвата большевиками власти Петроград стал неуправляемым центром мародерства и разбоя. Люди боялись выходить на улицу, все затаились по своим углам. Не исключено, кстати, что и это было сознательно спланировано большевистскими вождями, ибо подобная атмосфера страха была им на руку.
«По Петрограду – безумные процессии победивших боль-шевиков, – записывает в дневнике В. И. Вернадский. – Сергей (Ольденбург. – С.Р.)… говорит о необычном сходстве психологии и организации черной сотни с большевиками». И далее: «Черносо-тенные элементы находятся массами среди большевиков. К ним примыкают и преступные элементы. Это серьезная опасность». И еще одна его запись 5 ноября: «Кощунства в Зимнем Дворце – в Церкви Евангелие обоссано. Церковь и комнаты Николая I и Александра II превращены были в нужники! Кощунство и гадость сознательные. Любопытно, что когда я рассказывал об этом Модза-л(евскому) – он говорит – евреи! Я думаю, что это русские» [429].
И еще одно впечатление по горячим следам. Уже знакомый нам Г. А. Князев 10 ноября заносит в свою записную книжку такие слова: что мы могли поделать, чтобы не допустить «всего этого»? И далее: «Мы ничего не можем поделать. Историку надлежит запомнить это. Мы, интеллигенция, ничего не могли поделать. Мы, интеллигенция… Какой позор лег на интеллигенцию в эти страшные дни. Интеллигенция струсила. Ее словно и нет и не существовало никогда» [430].
Что же случилось с православными? Как они могли позволить подобное надругательство? Да ничего и не случилось. Многие русские мыслители уже давно предупреждали, что упование на глубокую религиозность русского народа зряшное, его религиозность на самом деле крайне поверхностная в отличие от глубинных зоологических инстинктов. Если большевики посулят народу «грабь награбленное» и дозволят ему всласть поиздеваться над «хозяевaми», то он, «не почесавшись», как заметила З. Н. Гиппиус, сменит нательный крест на партийный билет.
В октябрьские дни 1917 г. наиболее зримо и уродливо высветилось явление, которое А. Кёстлер метко назвал «классовой сучностью». Игра на звериных инстинктах темной людской массы, которую позволили себе большевики, была глубоко аморальной, но зато беспроигрышной. А где победа, там и мораль. Это большевики дали понять России с первых дней своей власти.
В определенном смысле Россия поплатилась и за вековое пренебрежение к поднятию культурной планки общества. Традиционно было принято считать, что грамотность расшатывает устои государства. А коли так, то нечему и удивляться: когда в октябре 1917 г. Россию «тряхнуло», то народ российский, ничего не зная об истории своей родины, за «родину» почитал только свое село, а то, что и Россия его родина, – это для него было почти бессодержательной абстракцией. Он этого вполне искренне не понимал.
«Государство русское, – пишет И. И. Петрункевич, – строившееся неизмеримыми жертвами в течение десяти веков, развалилось как карточный домик, развалилось не от вражеского удара, а от собственного безумия…» [431]. Забыл мемуарист лишь одну малость, что к этому «безумию» темный народ российский подвигнули все же русские радикальные интеллигенты – от народников 70-х – 80-х годов XIX века до партийно запрограммированной интеллигенции начала века, к числу которой должен себя отнести и автор процитированных нами воспоминаний.
Да, самая опасная, можно даже сказать, гибельная, черта русской интеллигенции – ее антигосударственный радикализм. Интеллигент, осмелившийся в конце XIX – начале XX века выступить за компромисс с правительством, считался предателем; тот, кто был против призывов к революции, оказывался ренегатом.
И вот пришло время выплеснуть наружу этот «внутриин-теллигентский радикализм». Тогда же и стало предельно ясно, что в определенном смысле он обернулся против самой интеллигенции, ибо власть попала в руки той ее части, которая имела свою правду и сражалась за правоту своей формулы [432]. А интеллигенты, начавшие активно рыдать по поводу прихода большевиков к власти, просто оплакивали свое поражение.
Известен такой образ. Любой народ от варварства и деградации охраняет своеобразная культурная пленка, под коей просматривается так называемый «глубинный пласт дикости». В России эта пленка всегда была крайне зыбкой и легко рвалась, отчего неуправляемые дикие инстинкты народа вырывались наружу, и в стране на некоторое время воцарялся хаос.
В 1917 г. Россия, в частности, поплатилась и за многовековое пренебрежение к развитию культурного цемента нации, за скаредность в отношении науки, за активное торможение подлинной, а не лицедейской земельной реформы, за нежелание равноправно развивать центр и окраины огромной империи, за страх перед свободным развитием личности, за культивирование пришибеевской психологии во всех слоях общества [433].
Одним словом, все то, что было искусственно задавлено, как только пресс был снят, мгновенно вспенилось и хлынуло мутным потоком из всех расселин и разломов, прорвавших тончайшую культурную пленку, и затопило страну пьяным разгулом, разбоем, беснованием. Это и была так называемая пролетарская революция на уровне ее чисто бытового восприятия.
Вот как описал выдающийся русский философ Е. Н. Трубецкой свои первые, самые горячие впечатления от свершившегося большевистского переворота: «Если Россия – это рассеянные в пространстве лица, говорящие по-русски, но предающие родину, или несчастное, обманутое серое стадо, висящее на трамваях, грызущее “семечко”, а ныне восставшее за Ленина, то России, конечно, нет. Нет ее вообще для людей, которые не верят в невидимую, духовную связь поколений, связующую живых и мертвых во единое целое… А об этом бесновании, знаете ли, что я думаю… Легион бесов, сидевший недавно в одном Распутине, теперь после его убийства переселился в стадо свиней. Увы, это стадо сейчас на наших глазах бросается с крутизны в море: это и есть начало конца русской револю-ции» [434].
Два слова все же заслуживает Главный Бес.
В. И. Ленин, безусловно, личность самодостаточная. Маркс ему был нужен лишь в политическом детстве, когда он ухватился за откровения немецкого социалиста, безошибочной интуицией угадав в них идеальную опору своим необоримым властным вожделениям. Ленин к тому же никогда не воспринимал марксизм как социальную утопию. Учение Маркса для него – безусловная реальность, ибо в экономике он не разбирался, зато в политической платформе марксизма сориентировался безошибочно, с легкостью перекодировав общие рецепты Маркса в конкретный план практических действий. Ленин, обладавший, по словам Г. В. Плеханова, «невероятным даром упрощения» [435], свел марксизм к прямолинейной схеме, своего рода строевому уставу для созданной им «партии захвата». Так родился ленинизм, вполне самостоятельная и очень русская доктрина.
Пока жив был ее автор, он распоряжался ею вольготно, не гнушаясь любыми поправками и рокировками, умело подстраивая их к «моменту». А «момент» для Ленина – это всегда своеобразный сигнал тревоги, индикатор опасности утратить хоть толику из приобретенной им неограниченной власти. Власть же, повторяю, – главный политический стимул Ленина, перед которым жизнь людей пренебрежительно задвигалась в тень. М. Горький в «Несвоевремен-ных мыслях» очень тонко и поразительно точно описал образ будущего диктатора России. И хотя он не указал, кого имеет в виду конкретно, можно не сомневаться, – перед мысленным взором художника стоял Ленин: «Люди для него, – писал Горький, – материал, тем более удобный, чем менее он одухотворен» [436].
«В своем отношении к людям Ленин подлинно источал холод, презрение и жестокость, – писал хорошо его знавший академик П. Б. Струве. -…В этих неприятных, даже отталкивающих свойствах Ленина был залог его силы как политического деятеля: он всегда видел перед собой только ту цель, к которой шел твердо и непреклонно… Первым звеном…была власть в узком кругу политических друзей. Резкость и жестокость Ленина…были психологически неразрывно связаны, и инстинктивно, и сознательно, с его неукротимым властолюбием» [437] (Курсив Струве. – С.Р.).
Если власть действительно главное вожделение Ленина, то понятно, почему из марксизма ему более всего приглянулось учение о классовой борьбе. Оно оказалось «конгениально его эмоциональному отношению к окружающей действительности» [438]. Отношение это было крайне уродливым. Ленин ненавидел всех: царя, чиновную бюрократию, помещиков, полицию и даже тех, кто разделял с ним эту ненависть, – либералов и интеллигенцию; более того, он презирал и своих друзей_социалистов. Он ненавидел всех, ибо все люди в глазах Ленина делились на две группы: в одной концентрировались силы, препятствующие его власти, в другой – те, кто мог конкурировать с ним. «В этой ненависти, – завершает свою лениниану Струве, – было что-то отталкивающее и страшное; ибо, коренясь в конкретных, я бы сказал даже животных, эмоциях и отталкиваниях, она была в то же время отвлеченной и холодной, как самое существо Ленина» [439].
Ленин, в отличие от Маркса, ученым, конечно, не был. Ф. А. Степун назвал его «изувером науковерия». Поклонение науке, вера в науку, что и есть науковерие, весьма характерное явление не просто русской действительности, но и русского характера. И Ленин в этом смысле не исключение. Вся наука для него сфокусировалась в марксизме, и он уверовал в него потому только, что усмотрел в марксизме как бы теоретическое обоснование своим туманным, но крайне нервировавшим и возбуждавшим его мечтам о коренном переустройстве мира. Но Ленин был не просто науковером, а именно «изувером науковерия», ибо он, уверовав в марксизм, тут же забыл, что марксизм как-никак представляет собой научный социально_экономический анализ раннего капитализма. Ленин же поступил с марксизмом как карточный шулер: он взял из колоды самую младшую карту (понятие о диктатуре пролетариата) и передернул все учение так, что эта карта вдруг оказалась козырной. Остальное было делом квазинаучной казуистики.
Ленин насквозь проткнул марксизм «диктатурой пролетариата» и, насадив на это понятие, как на шампур, отдельные фрагменты марксизма, получил новое блюдо – ленинизм.
Ленинизм поэтому не стал социально_экономической доктриной. Он оказался своего рода методическим руководством по захвату и удержанию власти. Ленин предвидел, что власть в России его партия будет брать силой и удерживать ее придётся также силой. Отсюда и универсальная отмычка к власти – диктатура пролетариата, с помощью которой он изготовил псевдонаучное, но зато крайне понятное, а потому соблазнительное «учение». Многие политические авантюристы, до сих пор поклоняющиеся ленинизму, уповают именно на учение о диктатуре пролетариата, ибо оно полностью развязывает руки для любого произвола.
К тому же Ленин оказался гениальным стратегом. Находясь во вполне комфортной эмиграции, он умело и вовремя дергал за ниточки, к которым были привязаны «борцы с самодержавием»: народники, легальные марксисты, эсеры, богоискатели и т.п. Он только делал вид, что вступил в непримиримую схватку с царизмом. На самом деле он боролся именно с этими «борцами». Ленин, оставаясь в стороне, всячески принижал значимость своих идейных противников, расчищая себе поле для будущей схватки. А когда пришло его время, т.е. 1917 г., он заметался в швейцарской клетке, как плененный зверь, и готов был на все, лишь бы его с сотоварищами переправили в Россию. Сделать же это было крайне сложно. Шла война, и в Россию можно было попасть только через воюющие страны. Без помощи немцев осуществить это было невозможно. И Ленин ради того, чтобы не упустить свой шанс, согласился стать «тайным немецким грузом», и его переправили в Россию в запломбированном вагоне [440].
Наспех состряпанные им по прибытии в Петроград «Ап-рельские тезисы» с головой выдают его «тайную миссию», по крайней мере, в той их части, где интересы большевистской партии совпадали с интересами немецкого Генерального штаба, – в отношении к войне.
Да и тот факт, что к моменту прибытия Ленина в Россию царизм уже был повержен, а для большевиков только начиналось их время, свидетельствует о том же: не с самодержавием боролся В. И. Ленин, не с буржуазным Временным правительством, а со своими же бывшими идейными соратниками – социалистами разного окраса: эсерами, меньшевиками, социал_демократами, коих было подавляющее большинство в Советах. Его не устраивала ни одна плат-форма, кроме собственной. Он не был согласен на какой-то социализм, ему был нужен социализм по-ленински, ибо он и только он гарантировал ему неограниченную власть над Россией. Поэтому его беспрецедентный идейный фанатизм, подогреваемый патологической жаждой власти, изначально предрешал трагическую судьбу России, достанься власть его партии. А она эту власть добыла.
Для России началась новая эра, эра планомерного строительства «светлого будущего»…
С Россией кончено… На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях, Распродали на улицах: не надо ль Кому земли, республик, да свобод, Гражданских прав? И родину народ Сам выволок на гноище, как падаль. О, Господи, разверзни, расточи, Пошли на нас огнь, язвы и бичи, Германцев с запада, монгол с востока, Отдай нас в рабство вновь и навсегда, Чтоб искупить смиренно и глубоко Иудин грех до Страшного Суда!Это стихотворение М. А. Волошин написал в Коктебеле 23 ноября 1917 г. Строчки лились, как слезы. Все, что было дорого, ради чего думала, творила и страдала русская интеллигенция, враз оказалось опошлено, оболгано и похоронено. Их России более не существовало…
Но главного поначалу не понял никто: ни мужик, ни поэт, ни академик. Слова А. И. Герцена о том, что «коммунизм – это русское самодержавие наоборот», не вспоминались, а глубинный их смысл в первое время был невидим. Но случилось именно это.
Царская империя путем насилия была заменена на коммунистическую империю, монархия осталась незыблемой, только ее переодели в большевистский френч и на всевластный трон сел не царь, а генеральный секретарь; да и царская бюрократия плавно перетекла в большевистскую, только разбухла при этом до невероятия. Одним словом, произошла смена вывесок, а глубинная тоталитарная суть российской государственности оказалась нетронутой.
«Революция, – писал академик П. Б. Струве, – низвергшая “режим”, оголила и разнуздала гоголевскую Русь, обрядив ее в красный колпак, и советская власть есть, по существу, николаевский городничий, возведенный в верховную власть великого государст-ва» [441].
Причем все эти аналогии, ужасы и пророчества были в большей мере от неожиданности происшедшего, были результатом душевного и интеллектуального шока. Но они оказались лишь самыми безобидными цветочками большевизма. «Ягодки» Россию ждали впереди.
Оставалось только зажмурить глаза и, как заклинание, повторять тютчевские строки:
Все, что сберечь мне удалось, Надежды, веры и любви, В одну молитву все слилось: Переживи, переживи!Глава 16 «Без Бога – все позволено!…»
Возникает резонный вопрос: как могло случиться, что незначительная кучка политических авантюристов, захватив власть, сумела подчинить себе громадную страну и бесконтрольно распоряжаться народом, кичившимся своей духовностью, традициями и даже претендовавшим на мессианское свое предназначение?
Случилось, увы. Частично на этот вопрос мы уже ответили. Добавим только, что все названные сейчас высокие посылки на поверку большой роли не играли, и не потому, что они оказались мнимыми. Нет. Просто процесс большевизации России шел по совершенно другой колее, где ни традиции, ни духовность проявить себя не могли.
Абсолютно прав И. Р. Шафаревич в том, что ответ на наш вопрос надо искать совсем в ином пространстве – не духовном и историческом, а экономическом и политическом. При определенных условиях «агрессивная социальная группа», пришедшая к власти в России, могла бы привести любой народ к угодному ей тоталитарному режиму. Такой «агрессивной элитарной группой» и стали большевики.
Важен еще один момент. Деление на «элитарную группу» и «прочий народ» культивировалось во всех сферах жизни: в партии, в системе самой власти, в культуре, науке – везде. Все решала элита – власть, остальные были обязаны не прекословить. Это идеальный механизм неограниченного воспроизводства моральных уродов, лишенных не только собственного достоинства, но и мнения.
И еще. Хотя Бога коммунисты в светлом будущем не про-писали, тем не менее «на словах» основные посылки их утопической доктрины: свобода, равенство, справедливость были сродни христианскому вероучению. На самом деле, вспомним, как все было красиво в парадных речах вождей: человек – превыше всего, все во имя человека, все для блага человека. А на деле человек – это та последняя малость, которой в этой системе было запрещено все. Без человека система существовать не могла, но его в то же самое время как бы и не было. Как видим, их слова и их дела разделяла непреодолимая для простого человека пропасть. Поэтому подобная «ква-зихристианская риторика» более напоминала изощренное издевательство над человеком, она представляла собой классический вариант «человеколюбивой жестокости».
Именно так французский писатель Альбер Камю определил самую суть советской социалистической системы [442].
Человеколюбивая жестокость – это тот откровенный социальный цинизм, на котором только и мог держаться ленинский социализм. Человеколюбивая жестокость – это унижающее личность насилие: от прямого террора до полного попрания прав.
Кстати, террор и насилие нельзя списывать только на беспредельный фанатизм Ленина и его подручных или на паранойю Сталина. Неизбежность террора вытекала из самой сути пролетарской революции. И даже ослиные уши априорного террора, обозначенные в трудах отцов_зачинателей как «диктатура пролетариата», не исчерпывают эту суть [443].
Российская революция началась еще в феврале на самом пике колоссального социального напряжения и полного экономического развала страны, а своей разрушительной поступью она лишь усилила эти экстремальные начальные условия. Причем полная смена политической, государственной и экономической систем сопровождалась насильным внедрением новых механизмов, работоспособность которых обосновывалась лишь на бумаге и никогда не проверялась жизнью.
Поэтому, чтобы внедрить новую, невиданную миром эко-номику и, более того, переложить трудовую инициативу на все население страны, да так, чтобы оно все делало как бы по внутреннему побуждению и с искренним энтузиазмом, потребовалось физически ликвидировать всех, кто сомневался в правоте начатого социально_ экономического эксперимента. По мере же нарастания террора у народа начал срабатывать механизм психологической самозащиты: люди замолкали, уходили в себя, перелицовывались. Наступала претерпелость.
Ясно, что при наличии любой, даже самой ничтожной (но обязательно легальной) оппозиции, придуманный коммунистами, социализм так бы и повис в воздухе, да и сами они не задержались бы на политических подмостках. Поэтому сразу после захвата власти В. И. Ленин и его команда обезопасили себя частоколом запретов и насилия. Уже на третий день после переворота была прикрыта основная оппозиционная печать [444], был создан механизм упреждающего насилия, так называемая Чрезвычайная Комиссия (ЧК); 31 января 1918 г. резко увеличили число тюрем и лагерей, куда было решено переправить всех классовых врагов.
На IX Съезде РКП(б) в 1920 г. Л. Д. Троцкий изрек: «Мы разорили страну, чтобы разбить белых». Это правда. Но правда страш-ная.
Ленин и здесь оказался на высоте своего нечеловеческого гения. Он понял, что сытый крестьянин за большевиками не пойдет, а вот голодный, да ежели сказать ему, что по вине белых, так побежит безоглядно [445]. И он придумал продразверстку, которая мгновенно оголила закрома страны. 23 января (5 февраля) 1918 г., выступая перед «агитаторами», коих направляли в провинцию, Ленин произнес свое знаменитое «Грабь награбленное!». Неудивительно, что ты-сячи продовольственных отрядов бесчинствовали в российской деревне, точно в оккупированной стране. Деревня оказалась расколотой по классовому признаку, а самые трудолюбивые были поставлены в бесправное положение. Так появилось материальное наполнение идеологической подпорки большевиков в лице «диктатуры пролетариата и беднейшего крестьянства».
На том же IX Съезде Троцкий предложил реализовать идею «военного коммунизма». Она понравилась большевикам и стала теперь их повседневным делом. Вооружившись этой идеей они тем самым признались, что в коммунизм собираются вести не русский народ, а гнать силой тупое ленивое стадо. И хотя в чистом виде военный коммунизм просуществовал недолго (в 1921 году его сменила нэп), многие рудименты этого новшества успели прочно врасти в жизнь. И главный из них – полное закрепощение государством человека труда.
Еще одну примечательную особенность марксизма тонко подметил А. Камю. Опираясь на постулаты диалектического ма-териализма, марксизм вывел «объективные» законы развития общества, согласно которым ход исторического процесса «объективно» предопределяется экономическими законами, расслаивающими общество на классы и гарантирующими их непрерывную непримиримую борьбу. Следствием подобного взгляда на исторический процесс является определенная вина человека перед безвинной историей. «До захвата власти коммунистами, – пишет А. Камю, – историческим воплощением этих понятий было революционное насилие, на вершине их власти оно стало насилием узаконенным, то есть террором и судилищем» [446]. А это и есть диктатура как единственный реальный метод насаждения марксизма.
Вот что, к примеру, по поводу диктатуры писал В. И. Ленин: «… Понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть» [447]. Если называть вещи своими именами, то государственный деятель такое бы не изрек никогда, он бы задохнулся от собственной низости. Подобное мог написать только оккупант.
Самое страшное в ленинизме – его идейная изнанка. Ленин был настолько глубоко убежден в правоте своих идей, так сильно уверовал в истинность избранного им и его партией пути, так ясно видел манящие горизонты счастливой жизни, что любое сопротивление воспринимал как открытое посягательство на «будущее». Врагами его идеи, а следовательно, и его самого, могли стать все – и его вчерашние единоверцы, и целые пласты недовольных жизнью людей, да и весь российский народ, вырази он свое сопротивление «счастью» ощутимо для власти. Со всеми не желающими жить «по-ленински» вождь был беспощаден [448].
Его нечеловеческая жестокость – от глубокой веры в свою мессианскую избранность. Уж коли мессия явился миру, мир должен идти за ним, ни в чем не сомневаясь и свято веря. Поэтому Ленин искренне считал, что он делает благое дело, очищая русский народ от скверны.
Вот несколько выдержек из газет тех лет, которые переписал в свою записную книжку Г. А. Князев [449]: в марте 1918 г. в Солигаличе голодная толпа растерзала двух членов местного Совета. Приехали каратели, взяли 20 человек заложников, выстроили в линию и скосили пулеметами тут же. Среди них оказались городской голова, два священника, дети (Газета «Наш век» от 21(8) марта 1918 г.). Та же газета сообщила, что в Ростове расстреляли профессора «по решению толпы». Вина его страшная – интеллигент.
А это уже не газеты. 3 июня 1918 г. Ленин отдает распоряжение С. Тер_Габриэляну о «сожжении Баку полностью» в случае вооруженного вторжения [450]. «Расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты», – телеграфирует Ленин в Саратов 22 августа 1918 г. [451] «Налягте изо всех сил, чтобы поймать и расстрелять астраханских спекулянтов и взяточников, – отбивает он очередную телеграмму в Астрахань 12 декабря 1918 г. – С этой сволочью надо расправиться так, чтобы все на годы запомнили» [452].
22 октября 1919 г. Ленин пишет Троцкому о наступлении на Петроград Юденича: «Если наступление начато, нельзя ли мобилизовать еще тысяч 20 питерских рабочих, плюс тысяч 10 буржуев, поставить позади их пулеметы, расстрелять несколько сот и добиться настоящего массового напора на Юденича?» [453]. «Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять (речь идет о насильственном изъятии церковных ценностей в 1922 г. – С.Р.), тем лучше. Надо именно теперь, – поучает Ленин своего подручного В. М. Молотова, – проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать» [454].
Если так трассировал путь в будущее верховный вождь, то чего же было ждать от вождей помельче? Правильно. Их жестокость была обратно пропорциональна их калибру. Она была запредельной. По указанию Л. Д. Троцкого, в 1919 г. войска расстреляли более 2000 голодных астраханцев. М. Н. Тухачевский вытравливал газами целые села возмущенных военным коммунизмом крестьян. И. Э. Якир в 1919 г. вообще распорядился уничтожать определенный процент населения, так – для профилактики. Новая революционная дезинфекция. Газета «Революционная Россия» писала в 1921 г.: «В сентябре был день красной расправы, в Холмогорах расстреляно более 2000 человек. Все больше из крестьян и казаков с юга. Интеллигентов уже не расстреливают, их мало» [455] (курсив мой.- С.Р.).
Заметим, кстати, что вождь и его команда «вызверились» не против конкретных заговорщиков, не против террористов, убийц или громил. Они свою лютую ненависть адресовали всем, кто хотел жить по-человечески сегодня, а не завтра; кто осмеливался требовать у власти элементарное пропитание и не хотел «за здорово живешь» отдавать неизвестно кому кровно заработанные крохи. Народу в целом, особенно в первые годы, были глубоко безразличны коммунистичесие идеи, как, впрочем, и любые другие. Он поверил не в идеи, он поверил «на слово», как привык издревле, тем, у кого власть. Не знал он только, что большевистская власть особенная: она многое обещает, но ничего из обещанного не исполняет. Это мы уже все про эту власть знаем. Поколение же, бывшее ее восприемником, оказалось простодушным и наивным.
Так-то оно так. Но вот любопытное наблюдение живого свидетеля раннего большевизма, известного публициста А. С. Изгоева: русский человек кадета_интеллигента не уважает, а большевика уважает. Почему? А потому, что «большевик его каждую минуту застрелить может» [456]. А далее, как в математике, по индукции – от уважения к большевику русский человек перешел к уважению большевизма.
30 ноября 1919 г. В. И. Вернадский отмечает в своем дне-внике: «Мне иногда кажется, что если бы большевики заявили, что они прекращают террор и чрезвычайки, население было бы с ними в широких кругах. По крайней мере интеллигентные слои» [457]. Прав, конечно, ученый. Один из парадоксов пролетарской революции, не всеми еще замеченный, состоит в том, что большевизму первой покорилась интеллигенция. И дело здесь не в том, как она относилась к новоявленной власти в душе, а в том, что интеллигенция продолжала трудиться, не участвуя ни в вооруженном сопротивлении, ни в саботаже (отказывались служить большевикам лишь отдельные категории бывшей царской чиновной бюрократии, но только в первые дни после переворота, потом они быстро смирились с неизбежностью), тогда как и рабочий класс, и крестьянство и даже красноармейцы активно выражали свое отношение к большевистскому режиму, если считали, что он обманул их чаяния. Достаточно в этой связи вспомнить «антоновщину», Кронштадское восстание, многочисленные забастовки и антибольшевистские демонстрации рабочих Петрограда, Москвы и многих других российских городов.
Все это теперь хорошо известно. Нам же любопытно понять, чем, какими резонами мотивировала свою позицию старая русская интеллигенция. Почему она поверила большевистским посулам, а возможно, и идеалам, кои были начертаны на их знаменах. Все это мы рассмотрим на примере русских ученых [458].
«Теперь две возможности, – отмечает 5 мая 1918 г. в своем дневнике Г. А. Князев, – строить новую Россию или плакать над растерзанным телом ее» [459]. Ученые предпочли первое, сделав свой выбор уже к весне 1918 г.: они не с большевиками, они – с Росси- ей[460]. Почему? По очень простой причине. Ученые видели разгулявшуюся русскую вольницу, которой было позволено все; они понимали, что эта стихия способна снести и растоптать тонкий культурный слой. Противиться этому варварству можно было только одним способом: работать, несмотря ни на что. Власть большевистская недолговечна и преходяща, а Россия – вечна и неистребима. Это был искренний порыв русских ученых, еще и потому искренний, что в нем проявилось и сугубо личностное, успокаивающее совесть: они не сотрудничали с новой властью, они работали на Россию.
«…Сильно презрение к народу моему и тяжело переживать, – записывает В. И. Вернадский 11(24) марта 1918 г. – Надо найти и нахожу опору в себе, в стремлении к вечному, которое выше всякого народа и всякого государства. И я нахожу эту опору в свободной мысли, в научной работе, в научном творчестве» [461]. Веру ученых в правоту своей позиции поддерживало их твердое убеждение в скором и бесславном финале большевистской авантюры, к ней поначалу, как вспоминал А. С. Изгоев, относились «полуиронически» [462]. «Я не видел человека, – вторит ему И. В. Гессен, – который сомневался бы в непосредственно предстоящем свержении большеви- ков» [463]. Не сомневались в том же В. И. Вернадский, И. П. Павлов, И. П. Бородин и многие другие российские академики. Однако уже первые серьезные победы большевиков на фронтах гражданской войны сильно поколебали их уверенность. Ученые с ужасом были вынуждены признать, что советская власть обосновалась в стране надолго.
Так может быть она – та самая власть, которая и нужна России? Ведь именно массы российского населения с оружием в руках помогли большевикам победить «белое движение». И ученые стали искать опору своей вере… в самом большевизме. Их главный довод: большевики спасли Россию от развала, от «крайностей дичайшего русского анархизма» [464]. Уже в эмиграции Л. П. Карсавин признал, что «большевики сохранили русскую государственность, что без них разлилась бы анархия, и Россию расхватали бы по кускам и на этом сошлись бы между собою и союзники и враги на- ши» [465].
Однако подобная логика все же чисто рассудочная, во спасение. Словам В. И. Вернадского, что опору надо искать в стремлении к вечному, а оно «выше всякого государства», верится больше, чем доводам тех, кто оправдывал большевизм якобы спасенной им российской государственностью. Тем более что история наглядно продемонстрировала обратное: коммунисты не российскую государственность спасли, а создали на территории России нечто принципиально новое, нежизненное, способное держаться только на силе принуждения – СССР. Как только пресс коммунистической тирании ослаб, «спасенная» большевиками государственность мгновенно рассыпалась.
Сегодня более понятно другое. Если не «умничать», не подводить под позицию русской интеллигенции, в частности ученых, надуманные и как бы оправдывающие ее резоны, а посмотреть на сложившуюся в годы гражданской войны ситуацию трезво, то станет ясно: оставшаяся в России интеллигенция была обречена на сотрудничество с советской властью, ей, как говорится, просто деться было некуда. В противном случае ее бы безжалостно раздавили.
Кстати, очень быстро выяснилось, что власть коммунистов наиболее комфортно себя чувствовала в окружении «врагов». Чем их больше, тем власти спокойнее. Когда много «врагов», тогда меньше ответственности за повседневные дела, тогда можно безнаказанно экспериментировать со страной и людьми, а все издержки списывать на вредительство все возрастающего числа «врагов народа». Эти самые «враги» стали не просто жертвами, но и одними из активных участников всенародного спектакля, именуемого «строитель-ством социализма в отдельно взятой стране».
Верен и другой разворот вопроса: «враги народа» оказались своеобразными «козлами отпущения», стружкой фанатично насаждаемой утопии и одновременно прекрасным цементом, с помощью которого вожди намертво крепили разрозненные элементы нового общества. А жертвами были все: и «враги народа», и сам народ.
Врагов надо было где-то перевоспитывать. Сначала бoль-шую их часть просто расстреливали. Но потом поняли: от живых ведь можно еще пользу получить. Пусть вкалывают на самых тяжелых работах, причем бесплатно. Понастроили лагерей, и уже скоро они паутиной опутали всю страну. Заключенные стали жить в своей стране, называлась она ГУЛАГ. Он стал ненасытным, прожорливым Молохом.
Все 75 лет советской власти он не сидел на голодном пайке. Но подлинное пиршество испытал трижды: в 1929-1930, 1937-1938 и в 1944-1946 гг. [466].
Но отстреливать мысль коммунисты стали сразу после прихода к власти, ибо именно свободная независимая мысль, как прожектор, высвечивала всю лживость их идеологической риторики и, само собой, снести подобное верные ленинцы не могли. Красный террор, уже с 1918 г. ставший официальной моралью диктатуры пролетариата, а на самом деле – примитивной секирой «ордена меченосцев», косил, конечно, врагов большевистского режима, но не в обычном, а в их извращенном смысле, – тех, кто не разделял убеждения коммунистов. Инакомыслие вновь, как это всегда и было в России, стало самым тяжким государственным преступлением…
За что? Почему? На каком основании? – все эти недоуменные вопросы задавать было не только бессмысленно, но даже и бестактно перед русской историей. 9 сентября 1919 г. В. И. Вернадский пишет в одной из своих публицистических статей (вскоре он их более писать не будет): «”В порядке осуществления красного террора” – история этой позорной фразы не забудет – в кровавых стенах большевистской инквизиции погиб известный ученый, профессор минералогии университета Святого Владимира П. Я. Армашевс-кий» [467].
Коммунистическая утопия потребовала полной перетряски привычного, веками складывавшегося, уклада жизни, причем не только в экономике и государственном строительстве, но и в быту. Вожди опирались на фантазии классиков, а в них все было пригнано и гладко. А насколько это противно человеческой природе, вождей революции не интересовало. Главное для них – простота и порядок, чтобы все было по теории, все было «правильно». Правильность эту надо было создавать самим, сознательно и планомерно. Высшим же мерилом для всего общества должна была стать пролетарская мораль.
Тут же услужливые интеллигенты, быстро сроднившиеся с новыми идеалами, стали подводить «теоретический фундамент» под жизнь в коммунистическом зазеркалье: появились теории коммун как ячеек будущего идеально правильного общества; особая пролетарская культура, пролетарская наука и даже уникальные «правила пролетарского секса». И все это с надрывом, нахрапом, на такой ноте визгливого энтузиазма, что за всеми этими выплесками новой культуры отчетливо просматривалось только одно желание ее творцов – услужить силе.
… Будущий советский академик В. М. Фриче, литературовед и искусствовед, которому в 1917 г. стукнуло 47 лет и он отметил свой день рождения вступлением в «ряды», с радостью перечеркнул во имя пролетарской диктатуры всю свою жизнь, по сути отрекся от нее. Теперь он заливался соловьиной трелью, задыхался от умиления перед новой «пролетарской расой»: «В лице пролетариата, – писал этот деятель в 1918 г., – в мир вступила новая раса, созданная железом, отлитая из стали. В ней “сила паров” и “мощь динамита”… Железной поступью идет она в обетованную страну будущего. Что ей старый мир с его богами и идолами! Перед ней – страна еще неведомых чудес. Вся во власти “мятежного страстного хмеля”, она не остановится ни перед чем… Пусть старый мир бросает ей в лицо имя “вандала”, палача красоты и “хама”, – что ей жалкий лепет умирающего мира!» [468].
Если такое писалось искренне, то это, конечно, наваж-дение, бред; если нет, то подобные любовные излияния являют собой верх интеллектуального цинизма.
Простота утопического учения была притягательна не только для населения России, которому, конечно, было легче поверить в сказку, если она удовлетворяла всем законам жанра: герой – носитель добра сражается со злодеем, т.е. с мировой буржуазией, и, само собой, побеждает его. Почти по тем же причинам утопия удовлетворяла и вершителей судеб, вождей районного и поселкового масштаба, людей в основном малограмотных, но исключительно «со-знательных». Усвоив нехитрую азбуку утопии, они безжалостно вы-нуждали столь же преданно поклоняться ей все население страны.
Из подобной «простоты» построения жизни целого народа вытекало пагубное следствие – простота не терпит альтернатив. А раз нет альтернативы, то большевики сразу дали понять стране, что они обладают уникальным знанием исторического пути. И твердо поведут народ к светлому будущему, поведут насильно, для его же блага. Большевизм стал идеальной питательной средой для взращивания нового российского феномена, который профессор А. С. Ципко удачно назвал «особым типом интеллигентского эгоизма». Его отличительная черта – претенциозность и, как неизбежное зло, отчетливо репрессивное сознание, с полным букетом из нетерпимости к инакомыслию, агрессивностью, недоверием и даже ненавистью к иным жизненным позициям и точкам зрения.
Еще одно неизбежное следствие «правильного» и единственно возможного построения жизни – ложь, как родная сестра принуждения и насилия, замыкала порочный круг нравственных уродств, которыми теперь стала богата жизнь российского общества. А. И. Солженицын в своей нобелевской лекции 1972 г. точно подметил, что «насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием» [469].
Ложь сразу стала самым надежным фундаментом нового строя. Лгали все и обо всем. Творческая интеллигенция придумала даже красивую обертку для правоверной лжи – метод социалистического реализма.
Тут уж безразлично, что лежит в основе – ложь или тирания. Чем бы теперь ни подпитывалось общество, оно стало глубоко безнравственным. Еще Д. С. Мережковский напророчил, что для торжества социализма необходимы две капитальные предпосылки – «уничтожение Бога и уничтожение личности» [470]. Бога в социализм просто не пустили, а с личностью стали разбираться сразу после октябрьского переворота и разобрались окончательно к концу 20-х гг.; тогда в силу вошла уже новая личность – Homo Soveticus, названная А. А. Зиновьевым кратко и емко – ГОМОСОС [471].
Все, что служило разрушению «старого эксплуататорского строя», В. И. Ленин считал делом высоконравственным. А поскольку диктатура в его же понимании принципиально ничем не ограничена, то отсюда и выводится почти со строгостью математического доказательства, что основой диктатуры служит произвол и ничего более.
Правовым государством, как известно, считается то, в котором права граждан защищены законом от государственного (читай – чиновничьего) произвола. Большевики всегда открыто издевались над подобными отрыжками демократии.
Член Коллегии ВЧК М. Лацис еще в 1918 г. напутствовал молодых сотрудников новой «охранки»: «Не ищите в деле обвинительных улик; восстал ли он против Совета с оружием или на словах. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы и должны решить судьбу обвиняемого» [472]. Понятно, что после такого урока наиболее способные маргиналы с наганами вообще перестали задавать вопросы. Зачем? Достаточно было взглянуть на арестованного, заметить очки, шляпу и, не дай Бог, бородку клинышком и приговор готов – к стенке!
4 ноября 1929 г., выступая в Институте советского строительства, кандидат в члены Политбюро ЦК ВКП(б) Л. М. Каганович говорил по сути о том же, но более солидно, поднимая вопросы права на принципиальную высоту: «Мы отвергаем понятие правового государства… Если человек, претендующий на звание марксиста, говорит всерьез о правовом государстве и тем более применяет понятие правового государства к Советскому государству, то это значит, что он… отходит от марксистско-ленинского учения о государстве» [473]. Подобные откровения нельзя, разумеется, воспринимать как новейшие установки партийной элиты. В них ничего оригинального. Каганович поэтому не учит, не наставляет, он… предупреждает, что даже разговоры о правовом государстве должны быть немедленно пресечены.
Подобный подход, как это ни дико звучит, для коммунистов был не только естествен, он являлся единственно возможным, если, разумеется, признать подстраивание России под марксистскую утопию как вполне правомерный вариант государства нового типа. Но признать подобное, значит, признать и оправдать диктатуру, произвол, террор; значит, узаконить их и считать нормой жизни.
Еще В. Г. Короленко подметил, что ни классовый подход, ни диктатура пролетариата не могут лечь в основу конкретного плана построения новой жизни, ибо большевизм пропитан только «вож-делениями», они и есть его программа. Но она может привести лишь к одному – безграничному произволу. Большевики со своими «вож-делениями» неизбежно столкнут Россию «на мрачные бездорожья, с которых нет выхода» [474]. Мудрый писатель оказался прав.
Есть, однако, определенный слой людей, для которых «вож-деления» являются единственной жизненной установкой. Ради их удовлетворения они готовы на все. Это и есть маргиналы – люди без ремесла, без собственности, без крепких социальных корней. Они стали главной опорой большевизма.
Все дьяволы революции, непримиримые фанаты коммунистических идеалов, были по сути маргиналами. Они ничему не были обучены, ничего не умели и не хотели делать своими руками ни у станка, ни на земле. Надев кожаную тужурку и получив наган, они вдруг сразу почувствовали, что им все дозволено, что они вправе вершить суд и распоряжаться судьбами людей, что они – единственные наместники Идеи в селе, районе, городе. Это были самые страшные птенцы, выпорхнувшие из гнезда революции. Классическими маргиналами были и Павел Корчагин, и Макар Нагульнов и многие герои литературы социалистического реализма.
«Большую часть маргинального слоя составила молодежь, – справедливо отмечает профессор Г. С. Батыгин, – авангард любой насильственной революции, любого погрома. Инфантильное, фантастическое мировосприятие, неспособность критично оценивать свои поступки, абсолютное доминирование групповых ценностей – эффект “стаи” – и рвущаяся наружу неуправляемая телесная энергия – все это своего рода возрастная болезнь, которая преодолевается социализацией, освоением ролевых предписаний. В данном случае возрастная патология превратилась в патологию социальную: произошло закрепление маргинальных форм общественной жизни и интеграция их со структурами власти» [475].
Можно было бы предположить, что когда схлынет первая волна революционного фанатизма и даже так называемые вожди убедятся в полной нежизнестойкости спланированной ими тоталитарной коммунистической системы, то возобладает здравый смысл и страна начнет развиваться по-человечески, не обращая внимания на утопические лозунги. Но не тут-то было. Уже первое поколение марксистов во главе с В. И. Лениным сделало произвол и цинизм нетленными символами советской системы, ибо их важнейшим следствием оказалось то вожделение, о коем страждал нарком А. В. Луначарский, – некомпетентность, а значит, безоглядная преданность и сознательность. Некомпетентность намертво вмуровали в советскую систему с помощью новонайденного понятия НОМЕНКЛАТУРА. Ведь компетентный руководитель всегда интересы дела ставит выше безграмотных руководящих указаний и тем самым невольно сводит управленческий произвол к минимуму и… подрывает большевистскую нравственность, а она-то, как мы знаем, и покоится на произволе.
Номенклатура поэтому и стала тем идеальным механизмом, который надежно защитил большевистский режим от помех профессионализма. А в итоге же, когда и режима более не стало, она оказалась своеобразным нерастворимым остатком, который осел на дне социалистической пробирки даже после того, как с политической сцены сошли и КПСС, и Советская власть.
…При захвате власти в октябре 1917 г. большевиков вдо-хновляла идея мировой революции. Фанатичная вера вождей в грядущую мировую революцию и непременное торжество на планете коммунистических идеалов – все это было превращено в официальное мировоззрение [476]. Однако уже в начале 20-х годов, когда те же вожди убедились, что «пролетарская революция в России» осталась сиротой и надо было не столько раздувать мировой революционный пожар, сколько думать о том, чтобы любыми путями сохранить свой режим в России, идея мировой революции осталась лишь на знаменах да в лозунгах типа «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»; они были нужны лишь толпе и так называемым «рядовым коммунистам», которые жили этими идеалами. Для вождей революции актуальной стала только безграничная власть да барское благополучие.
Номенклатура уже в начале 20-х годов как-то сразу переродилась в «новое дворянство» (слова Л. Д. Троцкого), в «дворцовую челядь», пекущуюся только о своем и прикрывающей этот животный эгоизм громкой фразой о мировой революции и невиданной ранее цивилизации, т.е. по сути в заурядных мещан. Все эти косовороточные народные вожди были тривиальными «мещанинами в большевизме». В этом смысле классические типы русских мещан и большевики оказались душами родственными, они нашли друг друга и были нужны друг другу.
На коммунистическом Олимпе, по мнению Г. В. Плеханова, осуществился «идеал персидского шаха». И. В. Сталин уже в конце 20-х гг. напоминал «Чингисхана с телефоном» (слова Н. И. Бухарина); Бухарин и сам, разумеется, был тем же ханом, только калибром помельче. Л. Б. Красин вообще считал, что 90 % большевистской партии весьма схожа с «царской челядью» [477].
Какие высокие идеи могут увлечь «челядь»? Разумеется, никакие. Работники партийного аппарата уже в 20-х годах стали циниками, прикрывавшими «Капиталом» свои истинные вожделения. А красивые лозунги и призывы к трудовому энтузиазму народ, конечно, воодушевляли, но одновременно служили прикрытием алчного и подобострастно жалкого оскала партийной номенклатуры в борьбе за свое место у распределительной кормушки. За «идею» вожди без сожаления могли отправить на заклание миллионы своих сограждан, но сами не отдали бы и бутерброда с икрой.
В 1922 г. народный комиссар по финансам Г. Я. Соколь-ников писал полпреду в Берлине Н. Н. Крестинскому, делясь с ним своими наблюдениями за ходом XI Съезда РКП(б): «Кажется, что все превратилось в единую бестолковую канцелярию, в которой все происходит не для дела, а только для угождения отдельным лицам, от которых зависят дальнейшие пайки, добавочные и тому подобное. Душа партии умерла: как ни искали мы ее на съезде, а найти не смогли… Прежняя вера угасла, осталась одна только привычка и способность повиноваться высшим партийным органам, да и то не потому, что так нужно для партии, а потому, что каждое неповиновение плачевно отразится на шкурных интересах каждого протестанта» [478].
Подведем итог нашим размышлениям. Первое десятилетие советской власти совпало с годами оголтелого ленинизма. Они запомнились невероятно легким отлучением человека от церкви, почти мгновенным идейным оболваниванием народа, легкость которого подготовила радикальная русская интеллигенция, уверовавшая на рубеже веков в социалистические идеалы; последующей мутацией русской интеллигенции в интеллигенцию советскую, «канализаци-ей» отечественной науки в русло марксистско_ленинских идей и еще многими другими достижениями оголтелого ленинизма…
Глава 17 Враг номер один
За годы коммунистического режима отношения между интеллигенцией и властью описали довольно сложную траекторию. До конца 20-х годов интеллигенция как бы оправдываласьперед властью, доказывая свою полную лояльность режиму. Она убедила себя в праведности коммунистических идеалов и стала активно помогать властям в организации общенародного ликующего созидания.
Затем вплоть до середины 80-х годов она предано этой власти служила, стремясь оправдать ее. И лишь единицы, говоря словами героя повести Ю. Даниэля «Искупление», понимали, что утрачено главное – свобода совести и духа, ибо «нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас!» [479]. Ясно, что подобное «оправдание» власти было оправданием несвободы, а для интеллигенции (даже советской) – это демонстрация лишь вымученной верности.
С другой стороны, советская власть всегда строила свои взаимоотношения с интеллигенцией только из соображений собственных удобств. Сначала надо было удержать власть силой и тогда от интеллигенции старались избавиться: расстрелять, посадить, выслать. Затем власть надо было укрепить, для чего срочно понадобились специалисты, т.е. прежде всего люди интеллектуального труда, их в большом количестве «штамповала» советская образовательная система, а старую «буржуазную» интеллигенцию всеми доступными методами «осовечивали». Наконец, пришло время «воспеть» построенную «от ума» рукотворную жизнь. Тут к услугам властей уже была готова выпестованная в страхе советская интеллигенция, она ликовала – и искренне! – вместе с передовицами «Правды». Их тематика для нее никакого значения не имела: расстреляли очередную банду «террористов и вредителей» – слава органам!, ликвидировали кулачество, как класс, – наконец-то!, выслали из СССР «литера-турного власовца» Солженицына – туда ему и дорога, так и надо. Пусть себе смердит в Европе…
Однако с началом горбачевской перестройки, а еще ранее – во время хрущевской оттепели – интеллигенции вдруг показалось, что режим дал трещины и сквозь них стал прорываться свежий воздух; она тут же оживилась, воспряла духом и стала делать все от нее зависящее, чтобы эти трещины расширить; когда же во второй половине 80-х годов появились точные признаки начала конца коммунистической тирании духа, интеллигенция и вовсе утратила чувство меры, она вновь дала волю всегдашнему своему нетерпению мысли, – теперь она делала все, чтобы побыстреерасправиться с коммунистическим режимом. О последствиях столь скорой расправы думать было недосуг: уж больно распалились эмоции дарованными сверху возможностями.
Казалось бы, за такие морально_интеллектуальные куль-биты надо отвечать. Говоря проще – покаяться. Но что-то с покаянием советская интеллигенция не поспешает. Новые «Вехи», думаю, мы так никогда и не прочтем.
Опять, в который раз, в силу все того же нетерпения мысли, интеллигенция положилась только на эмоции и в итоге вновь разочаровалась в собственных идеалах: после 1917 г. она, воспитанная на идеалах народолюбия, очень быстро приняла большевистскую систему: «такова-де воля народа» [480]. Однако уже скоро поняла, что совсем не того она ждала от народа, не туда он ее увлек, – диктатура пролетариата да красный террор были ей не нужны. А потому интеллигенция в народе разочаровалась почти мгновенно.
Нечто подобное постигло ее и после 1991 г., только на сей раз интеллигенция разобиделась на самое себя, т.е. на «демокра-тов», которых она же и привела к власти. Но если раньше советская интеллигенция была нищей духовно, то теперь ее окунули в настоящую и, в чем она уверена, беспросветную бытовую нищету.
Вернемся, однако, к исходной точке этой сложной траектории и посмотрим, как все начиналось.
Взаимоотношения между интеллигенцией и советской властью обозначились сразу и навсегда, причем ясность и определенность были абсолютными. Никаких недомолвок, никаких двусмысленностей в отношениях между ними не было. Отношение интеллигенции к власти коммунистов наиболее точно можно выразить словами поэта М. Волошина: октябрьский переворот, приведший к «всероссийскому развалу», кинул страну в эпоху «монгольских нашествий», во времена, когда «живые могут завидовать тем, кто уже умер».
Интеллигенция, одним словом, заигралась в демократию. Шла война, а ей были важны только проблемы «нашей революции», судьба же государства российского ей, похоже, была безразлична [481].
Хотя основную массу интеллигенции большевики довольно быстро примирили со своим режимом, но это их утешало мало, ибо интеллигенция в целом безлична и свое подлинное отношение к новой власти держала «при себе».
Куда страшнее для большевиков были те, кто открыто выражал свою позицию, к тому же к их голосу прислушивалась вся читающая и думающая Россия. Вот эти вызывали глухую неприязнь и ненависть. Слава Богу, что Л. Н. Толстой умер в 1910 г., а то хлопот бы с ним новоявленным правителям России было бы выше головы [482]. Но живы были В. Г. Короленко да М. Горький со своими «несвоев-ременными мыслями», да еще ершистый академик И. П. Павлов. Их откровенные писания могли смутить кого угодно.
Ленин еще задолго до 1917 года прекрасно знал, что интеллигенция не поддержит идеологию его власти. Потому знал, что сам был типичным русским интеллигентом, и потому еще, что много читал и много думал. А причина простая: вне зависимости от конечных идеалов власть придется удерживать силой, а это значит террор, это значит принуждение, это значит ломка всего привычного. Интеллигенция на это не пойдет никогда. И не пошла. Потому и стала она для Ленина врагом номер один, куда более страшным, чем буржуазия, помещики и царские чиновники, вместе взятые. По этой же причине большевики направили красный террор против интеллигенции прежде всего. Он был столь оглушительным, что после гражданской войны «старый интеллектуальный слой вовсе перестал существовать как социальная общность и общественная сила» [483].
В самые дни октября – ноября 1917 г. интеллигенция жила как оглушенная. Она никак не могла оправиться от неожиданной контузии и трезво оценить происшедшее. Она была уверена, что октябрьский переворот – это наваждение, кошмарный сон, который вот_вот закончится. «В русской революции прежде всего поражает ее нелепость… На наших глазах совершается великий исторический абсурд», – записывает М. А. Волошин [484].
Еще в марте 1917 г. З. Н. Гиппиус отметила в своем дневнике, что Д. С. Мережковский именно от Ленина «ждет самого худо-го» [485]. Все верно. Ни В. И. Ленин не делал тайны из намерений руководимой им партии, ни интеллигенция не скрывала своей неприязни к его возжеланиям. Но он действовал. А министры-интеллигенты из Временного правительства спокойно взирали на то, как большевистские агитаторы разлагают армию, как они выводят на улицы тысячи недовольных жизнью людей, как их представители в Советах не дают провести в жизнь ни одного разумного решения. Правительство, желая во что бы то ни стало быть законопослушным, не столько следовало законам, сколько боялось их. Власть же, которая страшится власти, обречена.
Итак, «захват власти Лениным, – как пишет Ф. А. Степун, – нанес русской интеллигенции смертельный удар. Многие ее представители ушли в эмиграцию. Наиболее значительные и непреклонные из оставшихся в Советской России были сосланы или расстреляны. Остальные примирились к новому режиму, лишь немногие – по убеждению, большинство из-за тяжелой нужды» [486].
Немцы, с которыми воевала Россия, после большевистского переворота вдруг оказались всем «нужными»: Ленин со своим Брестским миром просто оказался первым, кто предложил им Россию в обмен на собственную власть. Его оппоненты также были готовы на все, лишь бы свалить ненавистный режим. Очень тонко чувствовавший ситуацию В. И. Вернадский отметил в своем дневнике 2 декабря 1919 г.: «Интеллигентные слои» настолько устали, что стали цепляться за последнее; они готовы на «всякое соглашение с поляками, сильно растет германофильское настроение – готовы жертвовать всем Кавказом, Крымом – только бы избавиться от большевиков» [487].
Надо сказать, что большевики с первых же дней после захвата власти ясно себе представляли – кто побежит за ними безоглядно, кого придется обрабатывать, а кого и нещадно ломать.
Все российское мещанство – эта «самодержавная толпа сплоченной посредственности», как его называл еще А. И. Герцен, тут же вдело в петлицы красные банты, повязало головы косынками и бездумно отдалось во власть стихии, мгновенно вынырнув из своего тихого болота и обнажив перед всеми свою «нестерпимую узость и тупую самоуверенность» [488]. Ф. И. Шаляпин зорким глазом художника безошибочно отметил, что большевизм сделал героями повседневности все обличительные и сатирические персонажи русской литературы – от унтер Пришибеева до Федьки – каторжника. Все они нашли свое место в этом российском коловращении.
Мещанин, живущий своим мирком и не желающий широко открывать глаза на «другую жизнь», готов поверить любым посулам, если они вписываются в его узкий дом – вселенную; он перегрызет глотку всякому, кто захочет отнять у него привычный уют, и будет равнодушно взирать на то, как его соседа лишают жизни. Такими людьми Россия была набита, как сундук тряпьем. И они стали главной моральной опорой большевизма.
Мещанин – это не конкретный материализованный слой общества, это скорее специфическое миросозерцание, определенный настрой души. Поэтому мещанином может быть и рабочий, и партийный функционер, и академик. Он не умеет самостоятельно рассуждать, его страшно травмирует необходимость принимать решения, и он ненавидит всех, кто смотрит на мир иначе.
Родная стихия мещанина – толпа, он растворяется в ней, становится незаметен, в то же время она возвышает его в собственных глазах, ибо он как бы готов на все, не отдавая ничего личного.
Мещанин – это всегда посредственность. Поэтому любое слово «сверху», любое руководящее указание, любое толкование происходящего, даваемое властью, для него непреложный закон. Он верит во все – во вредительство и в поголовный шпионаж, в коллективизацию и в раскулачивание, в «антипартийные группы» и в «развитой социализм». Живя в коммунальной квартире, получая нищенскую зарплату и давясь в магазине за водкой, мещанин искренне считает себя строителем подлинно коммунистического общества.
Поэтому когда большевики с высоких трибун партийных съездов громоздили свои бредовые планы, они были уверены – их поддержат, ибо у них была надежная опора в российском мещанстве. Кто еще, кроме мещанина, мог, к примеру, поверить Н. И. Бухарину, заявившему в 1927 г., что «мы создаем и мы создадим такую цивилизацию, перед которой капиталистическая цивилизация будет выглядеть так же, как выглядит “собачий вальс” перед героическими симфониями Бетховена» [489]. Сказано это после братоубийственной гражданской войны, развязанной строителями новой цивилизации, после голода и оголтелого террора военного коммунизма, после тысяч бессудных расстрелов и десятков сфабрикованных процессов над невинными людьми. И тем не менее поверили. Возможно, благодаря именно пережитому ужасу.
В декабре 1919 г. в Петрограде состоялась конференция пролетарских поэтов. Откуда что берется. Ведь прошло всего два года. А набрался целый зал. Был на ней и К. И. Чуковский. Вышел на трибуну какой-то «дубиноподобный мужчина и стал гвоздить»: буржуазных поэтов – на свалку, буржуазных актеров – туда же (он имел в виду Шаляпина). Взамен предложил себя. «А сам бездарен, как голенище». Ему радовались, ему аплодировали. «Это им по нутру» [490]. Оголтелые рифмоплеты быстро стали идеологическими лакеями большевиков.
Многократно нами упоминавшийся Г. А. Князев также заметил быстрое перерождение русской интеллигенции. Кто бы мог подумать, что из ее среды вылущится столько лакеев и «нахалов». То, что с усилением большевизма росло число желающей работать на него прислуги, неудивительно; удивительно, что среди этой прислуги главные роли исполняла старая русская интеллигенция. Эти лакеи «делаются самыми жестокими и ненасытными… А вчера они были лакеями у трона» [491]. Не зря Н. И. Бухарин заявил с циничной откровенностью: «Лучшие в мире вожди» – это «интеллигентские перебежчики» [492]. Но погоды они все же не делали и интеллигентское племя своим поведением не унизили.
Да, русский интеллигент всегда был и оставался антиподом мещанина и именно поэтому был его злейшим врагом. Интеллигента в равной мере ненавидели и боялись и большевистские вожди и их главная опора – серая тупая мещанская масса. «Захребетниками на пролетарскую шею» с первых же дней советской власти сели и русские ученые, и деятели русской культуры.
Что касается самой революции, которая в значительной степени явилась итогом многолетних стенаний русской интеллигенции, то революция поспешила отказаться от ее дальнейших услуг. Интеллигенция, как выразился академик Ю. А. Поляков, оказалась лишь «сеятелем, но не жнецом» революции. «Зачинщица превратилась в жертву, перенеся невиданные тяготы, подвергаясь физическим репрессиям» [493].
Основная «вина» интеллигенции перед большевиками оказалась предельно простой – интеллигенция была умнее, образованнее и честнее своих новых властителей. Большевики сразу и точно распознали своего главного идейного оппонента и обрушили на интеллигенцию град ничем конкретно не оправданных жесточайших репрессий. Чтобы коммунистический миф стал повседневным делом всего народа, требовалось не только слепое бездумное подчинение силе, были необходимы новое сознание и искренняя вера в лучезарное будущее. Никакими разумными методами заставить думающего человека поверить в то, что разум его отвергает, невозможно. Оттого – репрессии, оттого – слепая ненависть большевиков к русской интеллигенции. Она почти сразу и вся оказалась в стане «внутрен-них врагов революции». А такие понятия, как «спец», «буржуазный инженер» и «вредитель», быстро стали синонимами.
Во второй части нашей книги мы постарались показать, что интеллигенция в России всегда существовала как бы автономно от режима, следствием чего было ее постоянное противостояние властям. Но это бы еще не беда. Беда же в том, что из противостояния режиму вытекало и неизбежное противостояние и российской государственности, ибо монархический режим и структура государства российского были спаяны неразрывно. Поэтому воюя против режима, русская интеллигенция воевала и против своего собственного государства. В этом и состоит основная историческая вина и одновременно беда русской интеллигенции.
Большевики стремились раздавить дух старой русской интеллигенции, чтобы она стала податливым и послушным материалом, чтобы была готова поддержать и даже научно обосновать любые их бредовые начинания. Стратегически власть стремилась иметь свою, вполне надежную интеллигенцию. Поэтому был открыт практически бесконтрольный доступ в вузы детям рабочих и крестьян на фоне все понижавшейся процентной нормы для детей интеллигенции.
А чтобы начать сознательно выращивать свою (советскую) интеллигенцию, надо было для начала перекрыть кислород интеллигенции российской, или буржуазной, как ее называли коммунисты. Поэтому большевики начали с главного: заткнули рот оппозиции. В. И. Вернадский записывает в дневнике 5 ноября 1917 г.: «Сегодня в “Деле народа” поразительное по цинизму решение большевиков о свободе печати. Это что-то невероятное» [494]. А 9 ноября за подписью В. И. Ленина декрет о печати утверждается. За два последующих месяца было закрыто 150 газет. Уже ко второй половине 1918 г. практически вся оппозиционная печать замолчала. Параллельно приступили к физической ликвидации активных деятелей других партий. Начали с партии русских интеллигентов – кадетской. 28 ноября 1917 г. специальным декретом Совнаркома Ленин приказал властям арестовывать и судить ревтрибуналом членов руководящих учреждений партии кадетов как «партии врагов народа».
Так что первыми почувствовали на себе беспощадную длань красного террора именно русские интеллигенты, правда политизированные, т.е. радикальная ветвь старой русской интеллигенции.
В дополнение к уже сказанному о терроре (см. главу 16), как об универсальном методе внедрения «большевистской морали», необходимо добавить еще два слова. Террор, конечно, вырос не из марксизма. Террор – дитя ленинизма, продукт творчества «вождя мирового пролетариата». Карающий меч революции он спокойно, не теряя сна и аппетита, опускал на головы тех, кто был, есть или мог стать на его пути. Но кого бы Ленин не считал главным врагом в данный конкретный момент, перед его взором неотступно маячил главный его непримиримый враг – русская интеллигенция.
Именно от нее он постоянно ждал подножек, именно она не привыкла верить властям на слово, именно она первой разобралась в подлинных намерениях большевиков и не простила им их варварский эксперимент с Россией. Это было для Ленина особенно непереносимо, ибо интеллигенция усомнилась в том, что было его основным жизненным вожделением.
Это и раздражало Ленина более всего. Он прекрасно знал еще со времени своего личного участия в полемических спорах с авторами «Вех», что сомнение является главным нравственным комплексом русской интеллигенции. Теперь же, когда Ленин пришел к власти – правда, пока крайне шаткой и неустойчивой – сомнение и совестливость русской интеллигенции стали в его глазах тягчайшим преступлением против дела всей его жизни. Он искренне был убежден в том, что сомнение в правильности генеральной линии есть предательство интересов народа.
Поэтому нетерпимость к интеллигенции (не грех и повторить) – это не только личный бзик Ленина, она заложена в самой идеологии большевизма и стала нормой для всех последующих поколений «верных ленинцев». «Будучи одним из последних политических актов вождя революции накануне его смерти, – пишет М. С. Геллер, – удар по интеллигенции стал важнейшим элементом завещания основателя Советского государства наследникам» [495].
Как же исполнить это завещание практически, причем так, чтобы это не напоминало разбой или погром? Оказалось, что ничего сложного тут не было. Опираясь на марксизм, как на универсальную фомку для вскрытия российской государственности, достаточно было запомнить несколько простых истин:
– в стране устанавливается диктатура пролетариата (это на словах – для толпы и легковерного Запада, на самом деле – диктатура большевистской партии, точнее – ее аппарата, еще точнее – ее Центрального комитета и уж совсем точно – вождя партии и государства);
– все, кроме пролетариата и беднейших слоев крестьянства (которые, собственно, и есть народ), являются действительными или потенциальными врагами; на них и надо обрушить карающий меч революции.
Вот, по сути, и вся «наука».
С нескрываемым презрением относился к подобной «науке» видный русский публицист Н. К. Михайловский. Он писал, что весь марксизм можно уместить «чуть ли не в карманном словаре», что это уникальная наука в том смысле, что ее жизненность никогда не проверялась, однако жизнью и смертью людей она распоряжается с завидной «надменностью» [496]. Писал он это еще задолго до того, как большевики приступили к практической апробации марксизма.
Но уже через год жизни, по Марксу и Ленину, любому здравомыслящему человеку в России стало ясно, что жизненные реалии разбили марксизм вдребезги, ибо ни одну из практических задач по его указаниям большевики так и не одолели. Что было делать? Разумеется, использовать импульсивную слепую силу. Но и это было не силой государственной власти, а нечеловеческой жестокостью аппарата, ее олицетворяющего. Сама же власть «не могла быть ни сильной, ни организованной потому, что во всех своих построениях опиралась на ложное представление о человеческой природе» [497].
Старой русской интеллигенции, оставшейся «под большевиками», пришлось тяжко. Переделываться она не могла и не желала, подстраиваться под новые порядки, не ущемляя при этом собственного достоинства, было невозможно. Оставалась надежда, что либо этот коммунистический мираж развеется, либо иссякнет у большевиков потребность в насилии. Но и этим мечтам не суждено было сбыться.
… В 1924 г. академик В. И. Вернадский прямо пишет о том, что интеллектуальная жизнь в России замерла, что здоровые силы общества не могут никак себя проявить, так как «все сейчас сдерживается террором», но поскольку «моральные основы коммунизма… в России иссякли», а «без конца» сдерживать народ «террором и убийствами» нельзя, то как только «эти путы исчезнут – проявится настоящее содержание русской жизни» [498]. Но прошло три года, и В. И. Вернадский вновь жалуется на то, что «жизнь чрезвычайно тяжела в России, благодаря исключительному моральному и умственному гнету» [499].
Не мог, разумеется, знать великий русский ученый, что принуждение, гнет, не говоря о терроре – не издержки момента, не временные перегибы, они – основа существования тоталитарного режима, без них невозможно вбить в сознание народа большевистский (ленинский) вариант коммунистической утопии. Большевистские же вожди прекрасно знали, что в «коммунистическое далеко» народ можно гнать только дубиной. И не скрывали этого. Н. И. Бухарин, слывший теоретиком партии, не делал секретов из своих «теоретических открытий»: «принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью… является методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи» [500]. Не гнушался этот вождь и практических рекомендаций, делился, так сказать, накопленным опытом: «В революции побеждает тот, кто другому череп проломит» [501].
Одним словом, коммунисты добивались того, чтобы моральным климатом советского общества стал постоянный «страх, соединенный с восторгом» [502]. Подобный климат, конечно, утвердился, и довольно быстро. В этом климате хорошо себя чувствовала лишь большевистская номенклатура да новая генерация советской интеллигенции. На жизни творческой интеллигенции, а это значит – на культуре и науке прежде всего, климат «единой мысли» отразился наиболее пагубно. При полном подавлении свободы самовыражения культура и наука были вынуждены как-то приспосабливаться к новым реалиям.
В 1929 г., выступая на торжествах в связи со столетием со дня рождения И. М. Сеченова, академик И. П. Павлов, не стесняясь и ничего не боясь, прямо заявил, что «мы живем под господством жестокого принципа: государство, власть – все, личность обывателя – ничто. Без Иванов Михайловичей с их чувством достоинства и долга всякое государство обречено на гибель, несмотря ни на какие Днепрострои» [503].
О том же писал и академик В. И. Вернадский еще в 1923 г.: «Уважения к человеческой личности нет и не может быть в социализме, так же как его не может быть в якобинизме… В политической борьбе, какую мы переживаем, те из нас, которые понимали варваризацию, вносимую в жизнь социализмом, и для которых уважение и признание ценности человеческой личности не позволяло идти по пути якобинизма – как, например, я, – не оказались достаточно стойкими» [504].
Реакция ученых вполне естественная и легко объяснимая. Они и вообразить себе не могли, что новая власть, как бы они плохо к ней лично не относились, окажется такой саморазрушительной и недальновидной. Коли уж вздумали коммунисты строить неведомое никому новое общество и коли признали идеологические приоритеты перед нравственными, то у них должно было хватить здравого смысла не давить старую русскую культуру, не унижать личность, не возвышать послушную бездарность, ибо при этом система их окажется только видимо прочной – сердцевина ее будет трухлявой, а наружная оболочка, сцементированная страхом, мгновенно разрушится, как только ослабнет репрессивный гнет.
Если в 20-х – 40-х годах интеллигенция жила в постоянном страхе за свою жизнь, то в 50-х – 80-х годах оказался невыносим чисто моральный гнет: идеологический и цензурный. Социальные заказы стали уж совсем примитивными, талантливых людей унижали тем, что награждались всевозможными премиями не яркие, а самые «правильные» работы. Поэтому интеллигенция периодов взбалмошного и бездарного ленинизма либо мимикрировала, либо стала комплексовать, либо ушла в «катакомбную» культуру, либо, наконец, под разными предлогами покинула страну.
Любопытно, что В. И. Вернадский еще 6 ноября 1917 г., когда все было окутано густой пеленой мрака и неизвестности, сумел – таки разглядеть за ним будущее: «Очень смутно и тревожно за будущее, – записывает он в дневнике. – Вместе с тем и очень ясно чувствую силу русской нации, несмотря на ее антигосударственное движение. Сейчас ярко проявился анархизм русской народной массы и еврейских вождей, которые играют такую роль в этом движении… Очень любопытное будут изменение русской интеллигенции. Что бы ни случилось в государственных формах, великий народ будет жить» [505].
Очень хочется в это верить, хотя действительность и конца девяностых годов явно не подкрепляет эту веру полноценными и убедительными фактами.
Глава 18 Мыслитель? Вон из советской России!
За многие века существования в России абсолютной власти – сначала монархической, затем коммунистической – были выработаны разнообразные приемы борьбы с инакомыслием.
…Протопопа Аввакума засадили в яму на 15 лет за приверженность старообрядчеству, А. Н. Радищева за тоненькую правдивую книжку о русской действительности «Путешествие из Петербурга в Москву» отправили в Петропавловскую крепость, а затем в Сибирь; Н. И. Новикова за «вольнодумство» заперли в Шлиссельбургской крепости; А. А. Бестужева (Марлинского) за альманах «Поляр-ная звезда» заковали в кандалы и – в рудники; декабриста В. К. Кюхельбекера – на каторгу; А. И. Полежаева за поэму «Сашка» отдали в солдаты; А. И. Герцена насильно выжили из страны, и он провел жизнь в эмиграции; Л. Н. Толстого отлучили от церкви.
После 1917 г. фантазия у коммунистов в отношении тех, кто делал шаг влево или шаг вправо от «генеральной линии» (или только мог сделать), работала столь же изощренно: карать предпочитали группами, ибо так легче было обосновать «заговор». Сначала шли банальные расстрелы, затем к ним добавили концлагеря, чуть позднее – психушки.
На фоне этих традиционных для коммунистов мер воспитания собственного народа на первый взгляд кажется странной одна придумка 1922 г. – массовая высылка за рубеж интеллектуальной элиты страны. В этой акции странно все – и то, что выслали, а не посадили или расстреляли, и то, что выслали не на Соловки или на Колыму, а во вполне комфортную Европу. А. И. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ» назвал эту акцию «глупостью», ибо большевики сами, своими руками выпустили за «зону» прекрасный «рас-стрельный материал».
Насильно выдворяемый из страны становился эмигрантом поневоле, а к эмиграции в России всегда относились с крайним предубеждением, считая тех, кто покидал родину чуть ли не предателем. В основе подобного отношения лежит все та же российская история. На самом деле выезд за границу (даже на время) считался событием чрезвычайным, на это требовалось высочайшее соизволение. Объяснение тому – в сути самой власти. Она относительно устойчиво могла существовать только как абсолютно замкнутая система, подданные государя не имели права знать: а как там, на Западе? Посол Англии в Москве Дж. Флетчер (XVI век) писал своему королю, что «цари… не дозволяют подданным выезжать из отечества, боясь просвещения, к коему россияне весьма способны, имея много ума природного» [506].
Со стороны, как говорится, виднее. Но коли при подобном отношении к закордонной жизни власти все же прибегали к остракизму, то высылали, конечно, не человека, изгоняли мысль, отрекались от нее. Она была не просто не нужной, она была вредной. Прогнали мысль – все равно что свет погасили, можно продолжать спать…
Сюжет, который мы собираемся рассмотреть, крайне любопытен со всех точек зрения. Вероятно, по этой причине он занимает умы историков. [507]. Чем же можно объяснить такой пристальный интерес именно к этой акции? Если смотреть достаточно широко и трактовать ее просто как один из вариантов репрессий большевиков против русской интеллигенции, то в высылке мы никаких «особос-тей» не усмотрим. Ведь коммунисты были большими фантазерами: академика И. П. Павлова в 1920 г. не выпустили из страны, боясь, что он своим авторитетом «разоблачит» их власть, и создали ему на родине беспрецедентные (по тем временам) условия для работы, а вот десятки других всемирно известных мыслителей погрузили на пароходы и насильно выставили за кордон, как будто они в этом плане были менее опасны; не выпустили на лечение в Финляндию А. А. Блока, вполне лояльного большевикам поэта, и тем явно ускорили его смерть, ибо Блок умер от отчаяния и безысходности, прекратив принимать лекарства и еду, а С. А. Есенин ездил за границу неоднократно. К тому же, хоть личности эти все выдающиеся, но это все штучные экземпляры, а тут – целый пароход одних корифеев.
Что-то здесь, конечно, не так, явно просматривается некая аномалия…
1922 год в определенном смысле явился судьбоносным для коммунистического режима: пустил свои прочные корни нэп, и большевики поняли – голод не задушит их власть; прошел XI съезд РКП(б), исключивший из рядов лидеров «рабочей оппозиции» и ужесточивший прием новых членов партии; приступили к активной борьбе с политическими противниками – меньшевиками и эсерами (летом судили лидеров партии социалистов_революционеров), зато были вынуждены допустить легальное существование разномыслия: в 1922 г. вышли работы Н. О. Лосского, С. Л. Франка, Л. П. Карсавина, П. А. Сорокина. Несколько ослаб «диалектический гнет» на ес-тественные науки и стали бурно развиваться физика, биология, химия; в апреле того же года Генеральным секретарем РКП(б) становится И. В. Сталин; наконец, провозглашается образование новой наднациональной государственной общности – СССР.
Многое из перечисленного Ленина крайне раздражало, но он был вынужден терпеть инакомыслие, наступив на собственное горло, как нам кажется, только по одной причине, – он боялся спугнуть нэп, ведь «новая экономика» спасла его власть. Боже упаси подумать, будто Ленин был признателен нэпманам, он их лишь вынужденно терпел, пока они невольно работали на его идеи, укрепляя их. Когда же стало ясно, что деловые люди (нэпмачи) к репрессиям против интеллигенции относятся спокойно, ибо они их не касаются, Ленин решил, что пришло время расставить все по местам. Тем более ему еще не перестали сниться крестьянские восстания да кронштадский мятеж.
Крестьянские бунты против политики военного коммунизма прокатились в 1920 г. по всей стране. По сути началась еще одна гражданская война. Само собой, воевавших против них крестьян коммунисты называли «бандитами» [508]. Не все, как видим, еще рвались в светлое будущее, не всем оно было по сердцу, а надо, чтобы все и всем. А посему тех, кто способен был смутить колеблющихся, постановили – вон из России!…
Ленин, конечно, ни на секунду не переставал верить в правильность избранного им пути, но он ясно видел, что круг его единомышленников сужается. Поэтому и решил любое инакомыслие пресекать на корню, причем не только явное (этих без промедления – под суд), но и потенциальное, – карающий меч он решил опустить на головы тех, кто еще ничего предосудительного не сделал, зато подумать мог. И не только мог, но уже написал про его революцию невозможную гадость – Ленин, конечно, читал своеобразное продолжение «Вех»: «Из глубины. Сборник статей о русской революции», изданный в 1918 г. Авторы этого сборника стали по сути личными врагами Ленина, ибо посмели глумиться над его жизненным вожделением. Особенно ненавистен ему был Н. А. Бердяев, сам бывший некогда марксистом. Его он хотел «разнести» не только «в специально_философской области» [509].
Еще в 1913 г. М. Горький называл Ленина создателем «по-стоянной склоки», человеком «изуверски нетерпимым». Все, что противоречит его мысли, должно быть подвергнуто немедленному «проклятию». Он в определенном смысле напоминал протопопа Аввакума, который верил, что «Дух Святой глаголет его устами» [510]. И. В. Сталин как-то напомнил М. П. Томскому, что думать – будто бы «Ленина можно было убедить в чем-нибудь, в чем он сам не был убежден», просто смешно [511].
Можно поэтому не сомневаться: инициатором, душой и «продвигателем» [512] высылки был лично Ленин, он тщательно продумал и подготовил не только ее идеологическую и юридическую базу, но даже до мелочей разработал саму технологическую схему этой акции.
Конечно, по-хорошему, надо бы всех без промедления – к стенке, но ведь это не политики, а ученые; расстрелять их, скажут, что большевики убивают мысль, где уж тогда ждать мировой революции. А надо сказать, что Ленин и его ближайшее окружение словно «в горячечном бреду» делали ставку именно на мировую революцию [513].
Хотелось поэтому единым махом избавиться от самых влиятельных. Наконец, многие из будущих «высылантов» активно помогали большевикам преодолеть последствия страшного голода 1921 г., испросив у Запада материальную помощь и продукты (декретом ВЦИК в 1921 г. был создан Всероссийский общественный комитет помощи голодающим, его возглавил В. Г. Короленко, входили в него все те, к голосу которых прислушивались на Западе. Им дали хлеб, а вот большевикам бы – никогда). Даже у Ленина не поднялась рука расстрелять тех, кто – по сути – спас его режим (Знал он, что именно перебои с хлебными поставками в Петрограде свалили в итоге царское правительство). Но и спасибо им сказать – жирно будет.
Вот его, «ленинское спасибо». 26 августа 1921 г. Ленин пишет Сталину, настаивая на разгоне Комитета, аресте С. Н. Прокоповича, обвинив того в «противоправительственной речи», на высылке остальных – все равно куда, но подальше от Москвы, без железных дорог и, разумеется, «под надзор». Наконец, уж вовсе бездонная низость: «Газетам, – пишет Ленин, – дадим директиву: завтра начать на сотни ладов высмеивать “кукишей”»… [514] («кукиш» – это из фамилий Е. Д. Кусковой и Н. М. Кишкина – членов Комитета. Позднее, верные ленинским указаниям историки, добавили фамилию С. Н. Прокоповича и получили «прокукиш». Вероятно, большевики надеялись, что буржуазия, против которой они боролись, завалит разваленную и разграбленную ими Россию хлебом. А та не поспешала. Получили большевики почти что кукиш и обвинили в том, разумеется, членов Комитета. – С.Р.).
Сработала любимая ленинская тактика: нет выхода – уступи, опасность миновала – откажись от уступок, для неповадности – мсти за уступки. Но в деле с Комитетом не только за уступки мстили. И не мстили даже, а нанесли упреждающий удар, ибо поняли большевики, что интеллигенция способна объединить тех, кто слыл их злейшими врагами – интеллектуальную элиту и церковь, т.е. наименее подверженных воздействию большевистской пропаганды. Это-то и устрашило. Это и толкнуло к высылке.
Потому и решил вождь мирового пролетариата наиболее зло-мысленных, способных одним только авторитетом своим низвести все интеллектуальные потуги марксистской доктрины до уровня невразумительного лепета, выбросить вон из страны, пусть себе мутят воду в Европе, зато оставшаяся в стране интеллигенция будет запугана до смерти. Ведь те, кто остались (не эмигрировали), могли пригодиться, разумеется, после обстоятельного «осовечивания»…
Рассмотрим теперь более подробно саму акцию принудительной высылки, по возможности придерживаясь хронологических рамок. Не исключено, что к идее массовой высылки русских интеллектуалов Ленин пришел еще во время гражданской войны. Развернутый по его команде террор против интеллигенции был столь масштабен, что почти не оставалось сомнений, – интеллигенция сама добровольно хлынет из России куда глаза глядят. Очень Ленину этого хотелось. На самом деле, за первые 3-4 года после прихода большевиков к власти из России бежало 1,5 -2 млн человек, почти половина интеллектуального слоя нации. Но Ленину этого было мало. Вероятно, он хотел, чтобы сбежали все до единого.
12 марта 1922 г. журнал «Под знаменем марксизма» печатает статью Ленина «О значении воинствующего материализма». Эту статью позднее назовут его «философским завещанием». Что же завещал вождь своим наследникам? Только безграничную ненависть к классовым врагам. Вот краткая выдержка из его статьи, близкая к интересующей нас теме: «Рабочий класс в России сумел завоевать власть, но пользоваться ею пока еще не научился, ибо в противном случае он бы подобных преподавателей (речь идет о П. А. Сорокине. – С.Р.) и членов ученых обществ давно бы вежливенько препроводил в страны буржуазной “демократии”» [515].
Большевики, а в большей мере даже услужливая чиновная интеллигенция очень быстро научились любые указания вождя воспринимать как руководство к действию. Поэтому стали закрывать философские (немарксистские) журналы, научные общества, а самих философов_идеалистов нещадно изгонять из университетов.
15 мая Ленин пишет наркому юстиции Д. И. Курскому, предлагает (в духе своего «философского завещания») дополнить Уголовный кодекс, наряду с расстрелом, еще и высылкой за кордон. Причем не преминул напомнить, что ежели высылать будут без срока, а «высылант» вздумает хотя бы навестить свою родину, то его тут же – к стенке. И чтобы эта мера была в Кодексе! «Т. Курский! – пишет Ленин. – По-моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)» [516]. Ленин нетерпелив: 17 мая он вновь пишет Курскому, а 19 мая 1922 г. отправляет Дзержинскому секретное директивное письмо: «К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим… Поручите все это толковому, образованному и аккуратному человеку в ГПУ… (Этим человеком стал Я. C. Агранов. Это он в 1921 г. организовал “дело” Таганцева, он же в 1929-1930 гг. вел и так называемое “академическое дело”. – С.Р.). Надо поставить дело так, чтобы этих «военных шпионов» изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу» [517].
Задача поставлена четкая. Высылать надо писателей и профессоров, а в прессе сообщать о «военных шпионах».
Само собой, все распоряжения Ленина были в том же году узаконены.
1 июня особоуполномоченный при президиуме ВЧК Я. С. Агранов пишет докладную записку Ф. Э. Дзержинскому об антисоветских группировках среди интеллигенции. Ее основная мысль: нэп размывает большевистскую идеологию, интеллигенция становится смелой и не просто говорит, что думает, но начинает создавать различные научные и общественные союзы, частные издательства; одним словом, как посчитал этот деятель, интеллигенция повела почти неприкрытое наступление на советскую власть [518]. Текст этой записки лег в основу специального доклада «Об антисоветских группировках среди интеллигенции», с ним 8 июня на заседании Политбюро выступил заместитель председателя ВЧК И. С. Уншлихт. Постановили: к началу учебного года провести «фильтрацию студентов», установить «строгое ограничение приема студентов непролетарского происхождения», а те из них, кто все же поступит в вуз, обязаны представить «свидетельство политической благонадежности».
Одним словом, ГПУ теперь обязана не просто осуществлять тотальный контроль за интеллигенцией, но и устанавливать жесткие нормы ее существования. Принято это было на самом высоком уровне. Что касается антисоветчиков из интеллигентского племени, то их теперь будут нещадно выставлять из РСФСР. Не забыли создать и специальную комиссию для утверждения списков «высы-лантов». До конца 1922 г. Политбюро еще 30 раз обсуждало, как практически организовать отсыл колеблющихся интеллигентов.
17 июля 1922 г. Ленин пишет Сталину обстоятельное письмо:
«Т. Сталин.
К вопросу о высылке из России меньшевиков, н(ародных) с(оциалистов), кадетов и т.п. Я бы хотел задать несколько вопросов в виду того, что эта операция, начатая до моего отпуска, не закончена и сейчас. Решено ли “искоренить” всех энесов? Пешехонова? Мя-котина? Горнфельда? Петрищева и др.?
По-моему, всех выслать. Вреднее всякого эсера, ибо ловчее. То же А. Н. Потресов, Изгоев и все сотрудники “Экономиста” (Озеров и мн(огие), мн(огие) другие). Ме(ньшеви)ки Розанов (врач, хитрый), Вигдорчик, (Мигуло или как-то в этом роде). Любовь Никол(аевна) Радченко и ее молодая дочь (понаслышке злейшие враги большевизма); Н. А. Рожков (надо его выслать; неисправим); С. Л. Франк (автор “Методологии”). Комиссия под надзором Манцева, Мессинга и др. (С. Мессинг – член коллегии ГПУ, В. Манцев – Председатель ГПУ Украины. – С.Р.) должна представить списки и надо бы несколько сот подобных господ выслать за границу безжалостно. Очистим Россию надолго.
Насчет Лежнёва (бывший “День”) очень подумать: не выслать ли? Всегда будет коварнейшим , насколько я могу судить по прочитанным его статьям. Озеров, как и все сотрудники “Эконо-миста” – враги самые беспощадные. Всех их – вон из России.
Делать это надо сразу. К концу процесса эсеров, не позже. Арестовать несколько сот и без объявления мотивов – выезжайте, господа!…
С к(оммунистическим) прив(етом) Ленин» [519].
3 августа Постановления ВЦИК и СНК завершили юридическую подготовку высылки. Чтобы акция эта не напоминала взрыв бессильной ярости, а выглядела вполне «законно», 10 августа 1922 г. был принят декрет «Об административной высылке». Декрет вверял судьбу людей особой комиссии Политбюро ЦК РКП(б): Л. Б. Каменеву, Д. И. Курскому, И. С. Уншлихту и др. Теперь ГПУ решало, кого за «причастность к контрреволюционным выступлениям» можно без суда выслать в произвольном направлении. Впрочем декрет этот был нужен только как «фиговый листок», ибо принят он был, когда ГПУ уже имело полные списки «высылантов» [520]. В ночь с 16 на 17 августа большую их часть арестовали.
30 августа Л. Д. Троцкий дал обстоятельное интервью американской журналистке Л. Брайант: в нем все ложь, демагогия и фразерство. Он интерпретировал эту акцию как проявление высокого гуманизма большевиков, чем сразил журналистку: посудите сами, говорил этот вождь, может начаться война и эта интеллигенция всадит нам нож в спину. Но тогда мы ее должны будем расстрелять. Так уж лучше заранее выслать, чтобы потом не расстреливать…
31 августа «Правда» сообщила о высылке, как о свершившемся факте. Заметка была названа интригующе: «Первое предостережение». Кому? Разумеется, оставленным. Первое предостережение – это высылка. За ней, как мы знаем, только «стенка». Так что помните об этом, господа буржуазные интеллигенты. Не забыли, кстати, и соврать привычно: «…среди высланных почти (? – С.Р.) нет крупных имен» [521]. В чем же вина, с позиций анонима, высылаемых интеллигентов: профессора боролись с советской властью на лекциях, позволяя себе вольности, писали клеветнические публицистические статьи, врачи и вовсе докатились – вместо того, чтобы лечить, они настраивали своих пациентов против рабоче-кресть-янской власти, агрономы делали то же самое среди крестьян и т.п. бред.
Было составлено несколько списков высылантов: московский (69 человек), петроградский (51), украинский(77). Списки комиссия утверждала чохом, «не входя в обсуждение отдельных лиц».
Только за то, что много знали, были умными и не очень пока боялись большевиков – и ни за что другое – были навсегда лишены родины десятки математиков, экономистов, историков, философов, социологов, инженеров, агрономов, кооператоров. Среди «вы-сылантов» оказались историки А. А. Кизеветтер, А. Флоровский, И. И. Лапшин, В. А. Мякотин, А. Боголепов, С. П. Мельгунов, социолог П. А. Сорокин. Наконец, философы Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, Н. О. Лосский, С. Н. Булгаков, Ф. А. Степун, Б. П. Вышеславцев, И. А. Ильин, Л. П. Карсавин, А. С. Изгоев, В. В. Зенковский и др.
Любопытен и такой нюанс: Европа – не Колыма, и по решению Политбюро туда так просто «сослать» немыслимо: требуется виза на въезд. Деятели из ГПУ обнаглели настолько, что попросили у немецкого канцлера К. Вирта «коллективную визу» на всех «высы-лантов». Им ответили: по вашему запросу никаких виз не будет, а вот если каждый из выставляемых обратится в немецкое посольство, то визу получит.
Каждому объявляли постановление ГПУ о высылке и заставляли дать подписку «о невозвращении». Нарушил – расстрел. Затем отпускали, давая неделю на «ликвидацию дел», после чего надо было день в день доложить ГПУ, что готов к отъезду. Опоздал на день – это «побег из-под стражи», за что расстрел немедля [522].
Историк и литератор С. П. Мельгунов вспомнил, в частности, такой «прощальный» разговор с В. Р. Менжинским:
– Мы вас выпустим, только с условием – не возвращаться.
– Вернусь через два года, больше вы не продержитесь.
– Нет, я думаю, лет шесть еще пробудем [523].
Уже в Европе, немного поостыв, Н. А. Бердяев, Н. О. Лосский, М. А. Осоргин, П. А. Сорокин, Ф. А. Степун написали подробные истории этой гнусной эпопеи. Практически никто из них не помышлял об эмиграции, и хотя советскую власть они не любили, но России были преданы до конца. Каждый из названных нами мыслителей мог бы подписаться под словами поэта М. Волошина: «Мне было бы теперь очень тяжело покинуть Россию, и несмотря на соблазн тихой, культурной и неголодной жизни, который приходит иногда, я все же буду оставаться здесь, пока меня терпят» [524]. (Курсив мой. – С.Р.). Написано это в 1920 году.
В большевисткой избе интеллигенцию дальше сеней не пускали. А в горнице дрожали стены от бешеного ритуального танца марксистско-ленинской идеологии: теперь она владычица умов, отныне она диктует уже советской интеллигенции: что на пользу, а что во вред «трудящему человеку»…
Глава 19 «Осовечивание» русской интеллигенции
Мы знаем уже, что старая русская интеллигенция и большевизм были несовместимы. По этой именно причине после пролетарской революции русская интеллигенция стала чужой в своей стране. Ее истребляли физически, душили цензурой и нищенством, унижали страхом и единомыслием. И все же большевики без интеллигенции обойтись не могли, ибо им нужны были профессионалы своего дела. Это качество большевики милостиво интеллигенции оставили. Остальные черты ее портрета, детально нами описанного в главе 5, обязаны были исчезнуть. Новая советская интеллигенция ни в коем случае не должна была напоминать свою русскую предшественницу.
Если использовать генетические термины, то надо было добиться мутационного превращения русской интеллигенции в интеллигенцию советскую, которая бы не противостояла власти, а воспевала ее и гордилась ею. Лояльности интеллектуального слоя большевики добились простым и надежным способом – уничтожили корпоративность интеллигенции и обеспечили замену репрессированных интеллигентов старой закваски отштампованными советскими экземплярами.
Привело это, в частности, к тому, что система не только уничтожала лучших, но столь же энергично выталкивала на поверхность худших. Люди творческие это заметили быстро, а, осознав, закомплексовали и стали изворачивать свое сознание, чтобы было не так стыдно за быструю перелицовку убеждений и принципов. Далеко не у всех хватило сил на работу «в стол», на жизнь изгоев и захребетников.
Одним словом, судьба русской интеллигенции после 1917 г. оказалась трагичной, ибо необратимой деформации подверглось ее миросозерцание. Ей как бы самой судьбой было предрешено стать первой жертвой того дела, которому она верно служила многие десятилетия российской истории. «… Революция есть духовное детище интеллигенции, – писал еще в 1909 г. в «Вехах» русский философ С. Н. Булгаков, – а, следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией» [525].
Почти текстуально этот самоприговор философа повторил в августе 1920 г. Председатель Ревтрибунала, Главный прокурор республики Н. В. Крыленко. Открывая первый крупный процесс против интеллигенции, – дело «Тактического центра», Крыленко сразу вознес его на непогрешимую высоту исторических обобщений: «В этом процессе, – сказал он, – мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции» [526]. Никто не мог усомниться в правоте оголтелого ленинизма – ведь судит сама история!
Поэтому, когда некоторое время спустя уже советская интеллигенция стала вещать о том, что, мол, русская интеллигенция поняла большевизм, приняла его сердцем и разумом, что она искренне поверила в реальность коммунистического мифа о всеобщей свободе, равенстве и братстве, то это было заведомой ложью. Подобными признаниями советские интеллигенты оправдывали собственный конформизм и унижали своих однофамильцев – русских интеллигентов.
Однако без интеллигенции, как мы уже отметили, большевикам было не обойтись. Сами они ведь ничего не умели. Оттого в первые годы оголтелого ленинизма отношение к интеллигенции определял холодный расчет: те, кто были нужны властям уже сегодня, могли относительно спокойно работать, разумеется, не вставляя носа в политику. Те, без кого большевики, как им казалось, могли обойтись (гуманитарная интеллигенция прежде всего), должны были доказывать свою преданность новому режиму и ничем не раздражать власть. Стратегически же оголтелый ленинизм избрал тактику устрашения интеллигенции, зная, что это самый надежный способ ее быстрого «осовечивания», наиболее прямой путь превращения русской интеллигенции в интеллигенцию советскую, во всем послушную и со всем согласную.
Многие впоследствии недоумевали: как же так, цвет нации, ее гордость и слава, творцы нетленных произведений литературы, музыки, живописи, люди науки – одним словом, русская интеллигенция – через каких-нибудь 10 лет большевизма была духовно сломлена, превратилась в послушную податливую массу, с рвением выполняющую любой социальный заказ? Профессор Л. Люкс (Гер-мания), специально исследовавший эту проблему, так ее и озаглавил: «Интеллигенция и революция. Летопись триумфального поражения» [527]. Между тем никакой особой загадки в этом «триумфаль-ном поражении» русской интеллигенции нет. Все как раз закономерно.
Именно русская интеллигенция привела Россию к февралю 1917 г. Это ее рук дело. А исторические обстоятельства лишь ускорили сей разрушительный процесс. После Февраля интеллигенция повела себя так, будто все происходящее – война, разруха, развал управления страной – является чем-то второстепенным, что главное уже свершилось и надо только немного терпения, чтобы в России сами собой восторжествовали свобода и демократия, т.е. извечные «интеллигентские штучки». Но как раз излишков времени история никогда не имеет. Этого не учли А. Ф. Керенский, П. Н. Милюков и другие, но это прекрасно понял В. И. Ленин. И он повел за собой люмпена, уставшего на фронте солдата, околпаченного большевистскими посулами крестьянина, а главное русского мещанина.
Ленин прекрасно знал, у кого он вырвал власть, он был не настолько глуп, чтобы не понять главного – большевистский режим русская интеллигенция не примет, он противен ей. Потому-то Ленин и интеллигенция стали злейшими антагонистами. Интеллигенция с отвращением отнеслась к большевизму, большевизм стал затягивать удавку на тонкой интеллигентской шее. Но он не стремился задушить ее, истребить физически. Интеллигенты – это специалисты в своем деле, профессионалы прежде всего. Они были нужны большевикам. Без них бы они не обошлись. А потому большевики избрали изуверскую тактику «осовечивания» русской интеллигенции через посулы, подачки, запугивание и открытый террор. Их главная задача – не изничтожить интеллигенцию, хотя руки нестерпимо чесались, а сломить ее гордыню, ее дух, чтобы самолично убедиться в состоявшейся мутации русской интеллигенции в интеллигенцию советскую, вполне послушную и на все готовую. А уж потом можно на весь мир прославлять ее достижения и упиваться ее льстивыми речами об «отеческой заботе партии и правительства о развитии советской науки и культуры». И, само собой, побыстрее, как писал М. Горький, «надобно создавать своих спецев, своих!» [528].
…У Ленина, как у всякого хитрого политика, стремящегося любой ценой удержать свою власть, есть высказывания на все случаи жизни – и за здравие интеллигенции, и за упокой. Ленин публично демонстрировал отеческую заботу об интеллигенции, проявлял понимание ее природы и требовал от своих подручных того же: терпения и выдержки. Но очень часто выдержка изменяла и ему. Читаем его письмо М. Горькому, где он отзывается о патриархе русской литературы, ее совести, В. Г. Короленко: «Жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками… Таким “талантам” не грех посидеть недельки в тюрьме» [529]. И зачем это он, Горький, расходует свои силы на этих никчемных типов. Лучше не «тратить время на хныканье сгнивших интеллигентов» [530]. 15 сентября 1919 г. в письме тому же Горькому, хлопотавшему об арестованных «оппо-зиционерах», Ленин уже не увещевает отечески, он философски обобщает: что Вы, батенька мой, так печетесь об этих отбросах, зачем, ведь «на деле это не мозг “нации”, а говно» [531]. Ну, а с говном, как известно, поступать надо просто: решительно и быстро убирать его с дороги, пока не вляпались…
Что же так озлило Ленина против Короленко, в частности? Разумеется, его позиция – прямая, открытая и непримиримая. Он не скрывал ее – ни в публицистике, ни в своих пронзительных письмах Луначарскому. На его примере становится предельно ясно, что люди думающие, люди совестливые раскусили большевиков сразу, – в этом-то и проблемы особой не было, – ибо их слова были рассчитаны на неграмотного извозчика да на торговку с Сенной, а реалии своей кровавой жутью могли враз остудить любого мечтателя, каковых среди интеллигентской молодежи было немало, и четко заняли свои места по разные стороны баррикады.
Большевики свою адскую игру против ненавидимой ими интеллигенции вели не то чтобы тонко, но уж во всяком случае разнообразно. Методы «осовечивания» были многолики. Ученых сманили быстро, пообещав им не ломать налаженную работу в системе Академии наук, финансировать их исследования, но только при условии, что они будут ориентированы «на нужды социалистического строительства». С инженерами_производственниками оказалось еще проще: работай, мол, честно и тебя никто не тронет. А поскольку иначе русские инженеры работать не умели, а для жизни были нужны средства, то они естественно сразу и включились в дело «стро-ительства социализма». Сложнее оказалось с творческой интеллигенцией – она не привыкла писать «на заказ», она еще не научилась петь не своим голосом. Пришлось стимулировать творческую Музу: выделили среди писателей своеобразную творческую номенклатуру, позволили ей (до первого оступа) писать практически бесцензурно, разрешили свободный выезд за рубеж, обеспечили безбедное существование, подкармливая избранных продовольственными пайками. Эта писательская элита («маститые») по замыслам большевиков должна была стать своеобразным центром кристаллизации, к которому неизбежно потянутся писатели и никчемной маститости, видя, кaк а главное, почему благоденствуют их более приметные собратья по перу.
Таков был механизм сманивания. А уж с теми, кто клюнул на большевистские приманки, далее не церемонились, на них стал распространяться закон коммунистического общежития. Заработала на полную мощь агитационная машина, были подключены «орга-ны», и они стали пачками оперативно выявлять в интеллигентской среде разнообразную «контру». Писателей, которые отказывались выполнять социальный заказ, поначалу просто переставали печатать, лишив их средств к существованию (И. Бабель, О. Мандельштам, Н. Клюев и многие другие), а потом переправляли в ГУЛАГ; другие были вынуждены «уйти в прошлое» (О. Форш, Ю. Тынянов и др.); третьи предпочли свести счеты с жизнью (С. Есенин, В. Маяковский, М. Цветаева и др.). Те же, кто принял условия игры, стали штамповать однодневки_злободневки о вредительстве, коллективизации, индустриализации, т.е. либо разбрызгивали свой талант, либо подменяли полное его отсутствие псиной верностью режиму. Таких оказалось подавляющее большинство.
Добиться подобного можно было только одним способом – резко сузить возможности духовного и культурного развития народа, как бы «упростить» знания и мысль и тем самым резко снизить общий культурный уровень нации. Ибо культура – это неизбежный ограничитель тоталитарной власти, точнее, намордник власти. Отсюда и потребность (для большевиков) полного разрыва культурных традиций России, уничтожение памятников исторического прошлого, циничная распродажа музейных ценностей, демонстрирующая полное небрежение властей историческим наследием; надругательства над православной верой и, наконец, железобетонная изоляция страны от внешнего мира, превращение ее в громадную «зону», на территории которой легко маскировались концлагеря ГУЛАГа.
Причем все эти процессы происходили на фоне неистовой классовой истерии, непрерывных судебных расправ над неисчислимыми бандами «врагов народа», что порождало в людях животный страх и полную незащищенность. При сознательно же пониженной культурной планке начиналось неизбежное разубоживание массового сознания, люди утрачивали всякую способность ориентироваться в происходящих событиях, адекватно оценивать их смысл, они попросту теряли историческое зрение и становились быдлом. А быдло – это уже стадо, им легко управлять, его можно гнать под свист бичей куда угодно, оно поплетется за пастухом и лающими охранными псами в любом направлении.
Даже великие умы, такие, как В. И. Вернадский, уже не ориентировались в происходящем. В 1927 г. в письме к И. И. Петрун-кевичу он отмечает, что «большевизм (и социализм) изжит, и всякий престиж пал…» Всюду преподают «политическую грамоту», которую называют «законом Божиим», отношение к ней, «как к чепу- хе» [532]. Это, разумеется, не вполне так, точнее – совсем не так. Большевизм не просто не был изжит, он еще только-только начинал входить в силу, его мышцы наращивались народной массой, он перестал быть достоянием только фанатов революции, а становился религией целого народа. Введение же всеобщей «политграмоты» – лишь сознательный штрих в оскоплении нации, ибо большевикам была нужна не просто мыслящая новая советская интеллигенция, но мыслящая правильно, причем не рассуждающая, а осуждающая, не анализирующая, а поклоняющаяся.
Один из неистовых адептов коммунистического мифа Н. И. Бухарин с очаровательным цинизмом ляпнул по этому поводу: «Нам необходимо, чтобы кадры интеллигенции были натренированы идеологически на определенный манер. Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их как на фабрике» [533].
Такая «штампованная» интеллигенция была крайне нужна большевикам. Только ее они могли признать «прослойкой» между рабочим классом и крестьянством. Только такая прослойка своими интеллектуальными миазмами была не в состоянии подпортить любимых ими пролетариев. «Штампованной» интеллигенцией можно было гордиться, она была их детищем.
Технология «обезвреживания» интеллектуального слоя нации была избрана самая простая, а потому наиболее надежная. Просто распространили «классовый подход» на образование и культуру. Причем при подготовке партийных решений по высшей школе главную роль играли сотрудники ГПУ, о чем свидетельствуют документы тех лет [534].
Декретом от 2 августа 1918 г. преимущество при поступлении в вузы отдали рабоче-крестьянской молодежи, а уже с 1921 г. принимали только «своих», оставив на потомственных интеллигентов ничтожный процент. Почти как в старой России: тогда существовали нормы на доступ в вузы поляков и евреев, теперь – интеллигентов. Цель простая: надо было как можно быстрее разорвать два пласта интеллигенции – русской и советской, сделать так, чтобы они не смешивались. Таким манером новая генерация «интеллиген-ции» быстро заместит старых буржуазных спецев, и большевики смогут, наконец, вздохнуть спокойно. В 1924 г. провели первую «чистку» студенчества, избавив университеты от «излишков» интеллекта.
Выступая на VIII съезде ВЛКСМ (1928 г.), Сталин произнес свой знаменитый призыв_заклинание: «Перед нами стоит крепость. Называется она… наукой. Эту крепость мы должны взять во что бы то ни стало». Слова, казалось бы, безобидные. Призвал учиться, овладевать наукой, не более того. Ан, нет! «Взять во что бы то ни стало», – это уже приказ! Это призыв к немедленному штурму «крепости». Слова Сталина – это всегда предметное руководство к действию. Просто так он ничего не говорил…
Что делать? Как доложить вождю, что «крепость взята»? И придумали: почти полностью перекрыли доступ в вузы детям интеллигенции. Дети же рабочих могли учиться, не имея даже среднего образования. Его заменяла чистая анкета, собственное желание и поддержка партийцев. Даже в аспирантуру теперь можно было попасть по рекомендации партийных комиссий. Профессора брали тех, кого им «рекомендовали». Это были так называемые «выдвиженцы». Среди них полагалось иметь не менее 60 % членов партии. Доехали, разумеется, и до полного маразма: создали «рабочую» аспирантуру, куда рабочие поступали, вообще не имея высшего образования. А чтобы преподаватели не роптали и не вредили, оценивая знания «выдвиженцев», дали послабление: разрешили принимать в вузы детей преподавателей.
С помощью подобной тактики крепость под названием «наука», конечно, была взята. Через ее стены переползли тысячи неучей и недоумков – малограмотных, зато идейно выдержанных и крайне агрессивных. Всего за несколько лет была, как в пробирке, выращена именно советская интеллигенция. Но оказалось, что науке она предпочитает «как бы науку», где истина добывается не в лаборатории, а с помощью подходящих цитат из классиков марксизма-ленинизма.
Это были шариковы – только в очках и шляпах.
«Идет окончательный разгром высших школ, – пишет 30 октября 1923 г. В. И. Вернадский, – подбор неподготовленных студентов_рабфаков, которые сверх того главное время проводят в коммунистических клубах. У них нет общего образования, и клубная пропаганда кажется им истиной. Уровень требований понижен до чрезвычайности – Университет превращается в прикладную школу, политехнические институты превращаются фактически в техникумы… Уровень нового студенчества неслыханный: сыск и доносы. Висит (Московский университет) объявление, что студенты должны доносить на профессоров и следить за ними – и гарантируется тайна… По-видимому, Зиновьев-Апфельбаум и Шмидт (математик) инспирируют эту политику» [535].
Понятно, чтo могло проклюнуться из такого студенчества. Надергав только вершки конкретных знаний, зато намертво затвердив «классовую и партийную сущность науки», эти интеллектуальные маргиналы уже вскоре сплотились в нескончаемые шеренги варнитсовцев [536] и без тени колебаний начали громить, разоблачать, выявлять. Их жертвами оказывались и более талантливые сокурсники, и обучавшие их профессора. Сила этой новоиспеченной научной опричнины – в единомыслии. Большевики добились того, чего хотели, – тоталитарный режим стал управляем прочными вожжами одномыслия. Он, разумеется, нуждался в людях образованных, но интеллектуальные излишки были ему противопоказаны и они нещадно отсекались. Предельно сузив поле сомнений и раздумий, большевистская власть мгновенно возмужала и окрепла.
Все эти меры стали одной из разновидностей красного террора. Он стал для большевиков универсальным терапевтическим средством лечения российского народа. Менялись лишь его формы, преимущественная нацеленность на разные слои общества, что диктовал пресловутый исторический момент, да внешний антураж, которым его обставляли.
В общем, скучать народу было некогда. Процессы, сменяя друг друга, сваливали свои жертвы в ГУЛАГ, как готовые детали с ритмично работающего конвейера. И, что поразительно, народ привык к «образцовым процессам», даже ждал их, ибо стал верить, что наконец-то разоблачены злейшие враги и более никто не встанет на пути заботящейся о его благе большевистской партии.
Жизнь ухудшалась, пропаганда усиливалась, надежды крепли. Люди стали искренне верить тому, что им внушали с утра до ночи. Их звали в светлое будущее, где не будет ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, до него уже было рукой подать, а тут вновь очередная «банда заговорщиков» решила повернуть страну вспять, в царство помещиков и капиталистов. Создавалось впечатление, что эти «банды» стоят живой очередью в ГПУ и как только членов одной ставили «к стенке», тут же объявлялась следующая и неутомимым «органам» приходилось торопливо с ней разбираться.
«Контры» из «Тактического центра» (август 1920 г.), «таган-цевские заговорщики» (1921 г.), вредители из Главтопа (май 1921 г.), реакционные церковники Москвы (апрель-май 1922 г.) и Петрограда (июнь-июль 1922 г.), эсеровские предатели (июнь -август 1922 г.) – ими, разумеется, не исчерпывался длинный список злейших «врагов народа», истребление которых зачумленные большевистской идеологией люди стали воспринимать как должное, как повседневную рутинную работу советской власти.
В конце 20-х годов вереница процессов-спектаклей над «вредителями» из интелегентского племени продолжилась: «Шах-тинское дело», «Академическое дело», «процесс Промпартии», «Про-цесс трудовой крестьянской партии», «Процесс Союзного бюро (меньшевистского)», не говоря уже о шумных процессах, когда судили тех, кто еще накануне приветливо помахивал ручкой с трибуны Мавзолея проходящей по Красной площади восторженной толпе, должны были до предела взвинтить нервы народу, посеять «всюд-ный» страх и одновременно вселить уверенность – партия видит все и никого не прощает: будь то рядовой инженер-вредитель или всемогущий член Политбюро. И ежели ты честный человек, предан советской власти и самозабвенно веришь в гений великого Сталина, то можешь спать спокойно. Тебя не тронут. «Органы» не ошибаются и безвинных не наказывают. И люди верили.
Более того, когда в конце 80-х годов все жертвы оголтелого и взбесившегося ленинизма были реабилитированы, в сознании осталось то, что внушалось долгие годы: меня-то не тронули, потому что я был чист перед партией и народом, а раз их… значит…что-то такое все же было, ведь не могли же расстреливать просто так, ни за что. Конечно, Сталин был деспот, он перегибал, но все же дыма без огня не бывает…
Да, дым был. Он шлейфом тянулся за осужденной партноменклатурой – от чинуши районного масштаба до члена Политбюро -и покрывал своей копотью людей ни в чем не повинных. Безусловная вина первых (если признать, что сам факт насильственного внедрения какой-либо идеи в жизнь уже есть преступление перед историей) бросала пусть неясную, но все же тень некоей вины и на людей безвинных, на жертвы подлинные, трагические. Разумеется, то, в чем обвинялись арестованные (диверсии, шпионаж, вредительство), сейчас не имеет никакого смысла. Смысл имеет другое: одних партийных преступников осудил сам Сталин, остальных, включая и его самого, осудила история. Причем счет предъявила равный: и верным ленинцам репрессированным и верным ленинцам репрес-сировавшим. Большевизм, как скорпион, в итоге убил себя собственным ядом.
Данная книга, понятное дело, не место для описания всех этих сугубо политических процессов. Поэтому мы очень кратко остановимся только на тех из них, в которых центральные позиции на скамье подсудимых занимали русские интеллигенты.
Прежде всего бросается в глаза основная загадка процессов 20-х годов: если все они – лишь фальсификация «органов», то остается горький осадок несправедливости, но совсем иного рода: трудно поверить, чтобы вечно оппозиционная режиму, ершистая русская интеллигенция вдруг перепугалась до смерти, увидев перед собой «комиссаров в пыльных шлемах» и, подняв вверх белы ручки, сдалась на милость победившей силы. Если так, то не стоило и писать о такой интеллигенции. Если же нет, то у «органов» какая-то зацепка была. Ну, а на слова, которые озвучивались на самих процессах, можно не обращать внимания, ибо уже они, конечно, лживы.
Нельзя считать полностью сфабрикованным ВЧК «Таган-цевское дело» 1921 г. В антисоветскую организацию во главе с 31-летним географом В. Н. Таганцевым входила самая разнообразная публика – от монархистов до социалистов. Никакого продуманного плана, никакой конспирации: видимо большевиков пока больше презирали, чем боялись; думали весной 1921 г. с началом навигации восстать вместе с моряками Кронштадта. Но те выступили раньше, большевики с ними жесточайшим образом расправились. Как только запахло ВЧК, тут же объявились провокаторы, и взять всех большого труда не составило (Кстати, одним из провокаторов стал чекист А. Опперпут, позднее один из участников операции «Трест».) Аресты начались 25 мая 1921 г. Уже 31 мая арестовали В. Н. Таганцева. Его отец Н. С. Таганцев, почетный академик, юрист, член Государственного Совета 16 июня написал письмо Ленину. Тот его переправил Дзержинскому, но «железный» заявил: Таганцев – враг и опасный.
Всего по «таганцевскому делу» было арестовано 833 человека, из них не менее 96 расстреляны [537]. В «Петроградской правде» 1 сентября 1921 г. была названа другая цифра – 61 человек, но архивным материалам доверия все же больше. В. И. Вернадский вспоминал впоследствии, что список расстрелянных был развешен по всему Петрограду. Он «произвел потрясающее впечатление не страха, а ненависти и презрения» [538].
За арестованных профессоров, вся вина которых сводилась лишь к намерению, да и то чисто гипотетическому, перед Лениным ходатайствовали профессора Н. С. Курнаков, Л. А. Чугаев и И. И. Черняев. 3 сентября, т.е. уже после расстрела, Ленин на этом письме наложил такую резолюцию: «т.Горбунов! Направьте запрос в ВЧК. Тихвинский (профессор химии. – С.Р.) не “случайно” арестован: химия и контрреволюция не исключают друг друга» [539].
21 сентября 1921 г., зная, что арестованные по «таганцев-скому делу» уже расстреляны, но желая, во-первых, чтобы руководство страны знало его позицию, а, во-вторых, полагая, что это может предотвратить жестокость в будущем, с письмом к Ленину обращается президент Российской Академии наук великий русский геолог А. П. Карпинский: «… Решительно не допуская мысли, что Вы сколько-нибудь причастны к событиям, опубликованным в “Пе-троградской правде”, я, молчаливый, но по мере возможности, внимательный наблюдатель людей самых разнообразных положений, не могу не видеть, какое глубокое нравственное возмущение вызвали эти события своей не оправдываемой жестокостью, так слабо мотивированную, так ненужною и вредною для нашей страны и для истинных интернациональных интересов. Расстрел ученых граждан, которыми слишком бедна наша страна… неизбежно создает враждебное отношение к современному порядку, при котором безответственная перед высшею властью группа лиц решает судьбу многих очень нужных, необходимых государству граждан без соблюдения элементарных гарантий справедливости приговоров. Единственная понятная большинству цель всего происшедшего – устрашение, но Вы по Вашему жизненному опыту знаете, что террор подобного характера цели этой не достигает; напротив, обесценивая саму жизнь, он может вызвать такие явления, которые снова и снова потрясут нашу уже достаточно исстрадавшуюся Родину» [540]. Ленин, само собой, Карпинского ответом не удостоил, а Н. П. Горбунову дал указание препроводить это письмо в архив, где оно благополучно и пролежало в неизвестности более 70 лет.
Большевики столь жестокой расправой решили показать всем, что нет не просто пути назад, но нет вообще другого пути, кроме того, который указал Ленин. А заодно надо было крепко запугать интеллигенцию, ибо вся «контра» гнездилась в ее среде.
Еще один процесс, на котором мы хотим вкратце остановиться, это процесс так называемой промпартии. Он ничем особенным не выделялся бы среди бесконечной череды политических расправ с интеллигенцией, если бы на нем не обозначился «солист» в лице профессора Л. К. Рамзина.
Он, по словам А. И. Солженицына, являл собой уникальный тип «цинического и ослепительного предателя». Рамзин добровольно взял на себя главную роль в этом процессе и сдал НКВД десятки ни в чем не повинных специалистов. Конечно, о таких людях, как Рамзин, надо бы было говорить в следующей главе, где речь пойдет о мутантах, т.е. о типичных для советской власти времен взбесившегося ленинизма разновидностях советской интеллигенции. Ну да уж куда от него деться, коли к слову пришлось.
Рамзин был неудержим в своей готовности заслужить прощение, он был красноречив и напорист, он клял свою судьбу, что был зачат проклятым интеллигентским семенем, он призывал любимую советскую власть «на темном и позорном прошлом всей интеллигенции… поставить раз и навсегда крест» [541].
Профессор не был одинок. Дуэтом с ним пел теперь и М. Горький, незадолго до того вернувшийся в СССР, и теперь, как бы воюя с собственными «Несвоевременными мыслями», писал вполне «своевременные» статьи, безжалостно втаптывая в грязь недобитые еще новыми хозяевами остатки русской интеллигенции. «Процесс промпартии» Горький не мог оставить без внимания. В «Известиях» появляется его статья «Если враг не сдается – его истребляют». «Враг» – это, само собой, русская интеллигенция. И она должна сдаться. Такова теперь позиция Горького. Он сдался сам и его крайне раздражало, что его почину последовали не все. А должны все до единого. «Наша техническая интеллигенция, – пишет Горький, – состоит из небольшого количества честных, преданных… специалистов, прослоенных множеством гнусных предате-лей» [542].
Кто – честный, а кто – предатель? Дожидаться, когда начнут разбираться «компетентные органы»? Нет! Нервы не выдержат. И интеллигенция судорожно забарахталась под выплеснутым «вели-ким пролетарским гуманистом» водопадом помоев. Где уж тут защищать безвинно оклеветанных товарищей и коллег, надо скорее отречься, скорее отмежеваться, скорее сменить гнусную интеллигентскую «тройку» на рабочую косоворотку и встать в общий рабоче – крестьянский строй. Нет. Не встать, конечно, а лечь, как и подобает «прослойке».
… Некий инженер Г. А. Шмидт в конце 1930 г. пишет Горькому проникновенное письмо, делится с ним бездонной по своей низости идеей «общественного доверия к работе исследователей». Как выслужить теперь доверие у власти, у партии, у рабочих? Как отмыться от «рамзинщины»? На Горького льются крокодиловы слезы: «А самое подлое, – пишет этот инженер, – это что на всю интеллигенцию легла мрачная тень и никакими речами, биениями себя в грудь ничего не докажешь. Да и в самом деле, может ли теперь с доверием смотреть на нас рабочий или партиец. Нет! И не имеет даже права это делать. Вот что страшно тяжело» [543].
Процесс этот прошел в декабре 1930 г. О его «сути» вспоминать смысла не имеет, ибо у него не было этой самой сути. Скажем лишь, что 7 декабря Верховный суд СССР приговорил Рамзина, Ларичева и еще троих «руководителей Промышленной партии» к расстрелу. Но Сталин проявил гуманизм и заменил «высшую меру социальной защиты» на 10 лет лагерей.
М. Горький, узнав о помиловании главных действующих лиц, пишет 11 декабря 1930 г. из Сорренто Сталину: «…Мне очень хочется набить морду этой сволочи, помилованной, конечно, не по чувству жалости к ней, а действительно по мудрости рабоче-кресть-янской власти, – да здравствует она!…» [544]. Что это – беззаветная и безоглядная вера (при горьковском-то уме) или все же что-то другое?
Итак, с помощью подобных процессов коммунисты определяли, кто из интеллигенции может пока спать на собственной постели, а кому пора на нары. Но и тем, кто еще жил дома, было в определенном смысле не легче, ибо «тюрьма» прочно поселилась в их душах. Что писать, о чем и как, не вызовет ли это гнев идеологических комиссаров? Вот вопросы, которые постоянно задавали себе люди пишущие.
… В 1922 г. В. В. Вересаев закончил свою повесть об интеллигенции в гражданской войне «В тупике». Ни одно издательство не бралось ее напечатать. Тогда он решил прочесть эту повесть главным знатокам литературы. 1 января 1923 г. на квартире Л. Б. Каменева читка состоялась. Было около 2 десятков слушателей. «За» высказались только Сталин и Дзержинский, остальные как бы «при-крылись» их голосами. B том же году повесть напечатали [545]. Именно в этой повести в художественной форме преподнесен уникальный исторический эпизод гражданской войны: после того, как Врангеля прогнали из Крыма, далеко не все белые офицеры уплыли в эмиграцию, многие остались на родине. Им объявили, что красные никому мстить не будут, надо только явиться на регистрацию. Все явились, и всех до одного расстреляли! А это не единицы и даже не сотни, счет шел на тысячи. Руководил всей этой «операцией» Г. Л. Пятаков.
Почему же Сталин и Дзержинский были за обнародование, в частности, этой беспредельной большевистской гнусности? Причина, думаю, одна – уже тогда партия начала планомерное воспитание своего народа откровенным страхом. Ну, а то, что описанный Вересаевым эпизод – не гнусность, а все та же необходимая мера «социальной защиты», доказать вышколенным идеологам было не сложно.
Воспитание страхом продолжалось все годы господства в нашей стране идеологии взбесившегося ленинизма. В 1931 г. А. Н. Афиногенов написал пьесу «Страх». Герой пьесы произносит, в частности, такой монолог: «Молочница боится конфискации коровы, крестьянин – насильственной коллективизации, советский работник – непрерывных чисток, партийный работник боится обвинения в уклоне, научный работник – обвинения в идеализме, работник техники – обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха» [546]. Уверен, что по собственной инициативе драматург никогда бы не написал подобное: у него бы перо выпало от страха за этот монолог о страхе. Вне всякого сомнения, он выполнял конкретный социальный заказ, ибо автора не тронули, а пьесу в том же году поставили. Причина все та же – страх стал не только средством устрашения, но и воспитания, не патологией, а нормой, жить советские люди должны были в обнимку со страхом.
…8 ноября 1923 г. М. Горький пишет В. Ф. Ходасевичу, что главная новость из России, буквально «ошеломляющая разум», это список запрещенных для чтения книг, составленный Н. К. Крупской и «каким-то» М. Сперанским. Они посчитали вредными для советского человека Платона, И. Канта, А. Шопенгауэра, Вл. Соловьева, И. Тэна, Дж. Рескина, Ф. Ницше, Л. Н. Толстого, Н. С. Лескова и еще многих других. «Сие – отнюдь не анекдот, – замечает Горький, – а напечатано в книге, именуемой “Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя”» [547]. М. Горький тогда жил на о.Капри и в ответ на этот «духовный вампиризм» решил снять с себя груз советского гражданства. Оказалось, однако, что это всего лишь театрализованный эмоциональный порыв.
…К. И. Чуковский в панике: цензор в 1925 г. запретил его «Муху-Цокотуху», наиболее веселое, «наиболее музыкальное произведение» [548]. Причина из разряда «ни за что не догадаешься» – там упомянуты «именины». А сие – наследие буржуазного прошлого. Но этого бдивому цензору показалось мало. Он еще раз перечел сочинение детского писателя и к «Мухе-Цокотухе» присовокупил «Мойдо-дыра» и «Тараканище», посоветовав Чуковскому писать не надуманную чушь, а «социально-полезные книги». «И так меня от всего затошнило, – записывает 15 августа 1925 г. Чуковский, – что я захворал» [549].
З. Н. Гиппиус до глубины души возмутил откровенный цинизм новоявленных вождей. В голодном феврале 1919 г. Исполком Петросовета объявил конкурс на лучший портрет и биографии В. Володарского (М. М. Гольдштейна), М. С. Урицкого, К. Либкнехта, Р. Люксембург, В. Ленина (В. И. Ульянова), Л. Троцкого (Л. Д. Бронштейна), Г. Зиновьева (Г. Е. Радомысльского), Л. Каменева (Л. Б. Розенфельда), А. В. Луначарского и еще многих других [550]. Часть «героев» вошла и в состав жюри. Подобная акция имела как бы сдвоенную гнусность: еще ничем себя не проявив, кроме вероломного захвата власти да развязанной гражданской бойни, эти доморощенные наполеоны стремились побыстрее зацепиться за историю, увековечить себя не кистью заказного мазилы, а талантом наиболее выдающихся художников. И многие из них, кляня свою слабость, откликнулись на этот нечистоплотный заказ, ибо он сулил хороший гонорар и сытную жизнь.
Те же, кто свою независимость ценили выше большевистского пайка, постепенно погружались в беспросветную нищету. Великий В. В. Розанов собирал на вокзалах окурки, а в 1919 г. умер под Москвой от голода, всеми брошенный и забытый.
Нищей стала вся интеллигенция. Но особенно мало платили педагогам, да к тому же именно среди них был самый большой процент безработных. Местные чинуши стали привлекать их к экзаменам по политграмоте. Задавали и такой вопрос (было это в 1922 г.): а что бы вы делали, дорогой товарищ, если бы советской власти угрожала опасность? «Запуганный и измученный нуждой педагог растерянно, но с “пафосом” отвечает: “Я пошел бы с оружием в руках защищать Советскую власть”»… [551]
Отметил Г. А. Князев в своей записной книжке и такой характерный для тех лет факт: «Противно, как несчастные изголодавшиеся русские интеллигенты, ненавидящие часто коммунизм всей душой, участвуют в разных “революционных комиссиях” или собираются 1 марта по ст. стилю на торжество, посвященное памяти героев, убивших в этот день Александра II. Противно то, что все слиняло с человека, всякое моральное приличие… И дочь известного историка, очень далекого от коммунизма, работает, собирая материал, для распространения идей коммунизма. Дают паек…» (запись 31 марта 1921 г.) [552].
Красочную и жуткую картину описал в своем дневнике К. И. Чуковский: «14 октября. Воскресенье. 1923 г. “Ветер что-то удушлив не в меру” (строка из стихотворения Н. А. Некрасова. – С.Р.) – опять как три года назад. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы. Встретил я Клюева, он с тоской говорит: “Хоть бы на ситничек заработать!”. Никто его книг не печатает. Встретил Муйжеля, тот даже не жалуется, – остался от него один скелет, суровый и страшный. Кашляет, глаз перевязан тряпицей, дома куча детей. Что делать, не знает. Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди – ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный…» [553].
И еще одна выдержка из его же дневника.
За два года ничего не изменилось. 3 марта 1925 г. Чуковский записывает: «Вчера видел… Любовь Дмитриевну Блок… Стоит у дверей в Кубуче, среди страшной толчеи, предлагает свои переводы с французского. Вдова одного из знаменитейших русских поэтов, “Прекрасная Дама”, дочь Менделеева» [554].
Но запугать русскую интеллигенцию, задушить ее нищетой и цензурой было мало. Надо было еще лишить ее корней, связывающих с прошлым, т.е. разрушить ту духовную и художественную ауру, которая, как оказалось, наиболее активно противилась всему противоестественному, исходившему от большевиков, и которая делала отчетливо примитивными их разглагольствования о светлом будущем. В. А. Попов весьма точно заметил, что столь свирепое небрежение трудом и талантом предшествующих поколений – «акт саморазоблачения» [555].
Именно так! Подобным образом могли поступать только люди случайные, сорняк, занесенный на русскую почву; люди, дорвавшиеся до власти и живущие только ради ее сохранения. Они не чувствуют никакой преемственности: ни властной, ни культурной, ни духовной, а потому им на руку циничная безответственность перед прошлым страны и ее будущим. Более того, лишая Россию ее прошлого, а думающую, творческую часть нации – духовных корней, они надеялись надежней закрепиться в настоящем. Уже завтра настоящее, мол, станет прошлым и люди будут знать, помнить и любить именно такое прошлое, а значит и идеологию, их воспитавшую. Это логика варваров, завоевавших собственную страну.
А что значит уничтожить прошлое? А то и значит: резко сузить круг чтения, запретив и истребив целые библиотеки книг и заменив их бездумным агитационным чтивом, снести почитаемые народом памятники и вместо них воздвигнуть чудовищные по размерам и бездарности монументы в честь кровавой революции и ее вождей, лишить православных главного прибежища – храмов, взорвав их, или уж совсем цинично надругаться над верующими, разместив в церквях скотные дворы и нужники.
Что можно сказать: технология «осовечивания» интеллигенции была отработана виртуозно – помимо понятного по-человече-ски страха, который взвинчивали частые и шумные судебные процессы, совесть интеллигента оказывалась зажатой в тисках авторитетных для него имен, они печатно отстаивали новые ценности и тем самым как бы успокаивали расхристанную совесть интеллигента – уж раз такие люди открыто воюют за новый строй, может быть, я чего-то не понимаю?
Как было не прислушаться к словам самого М. Горького? 11 декабря 1930 г. в «Известиях» публикуется его статья «Гуманис-там». В ней он дает отповедь буржуазным псевдогуманистам Г. Манну и А. Эйнштейну, осмелившимся протестовать против преследования в СССР инакомыслия. Пролетарский писатель не затруднился даже теоретически «доказать», что насилие над мыслью есть единственная возможность развить социалистическое сознание. «Употребляется ли ради развития сознания человека насилие над ним? – вопрошает сам себя писатель и отвечает. – Я говорю – да!… Культура есть организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей». Если не знать, что это – Горький, то вполне можно приписать эти слова одному из теоретиков нацизма.
Как назвать подобный нравственный прессинг? Философ А. Ф. Лосев определил его как «бешеную бессмыслицу» [556]. И он не видел смысла жить в такой атмосфере.
Да, в 20-х годах старая русская интеллигенция еще не упрятала в «запасники» гласа совести и как могла противилась варварству, оскоплению нации. Протестующие письма летели во все мыслимые инстанции. Чаще всего это был безответный вопль одиночек и почти всегда безрезультатный [557]. Большевики уже уютно расквартировались на российской земле и вели себя крайне нагло…
Вот лишь несколько выборочных примеров.
В 1928 г. снесли церковь Параскевы в Охотном ряду, многие исторические памятники на территории московского Кремля и десятки тысяч других архитектурных шедевров былой России. Все они мозолили глаза большевистским «образованцам», все они были манящими свидетелями былого величия не их России. Это-то и оказалось для них особенно непереносимо.
Но среди всего этого беспредела большевистских гуннов снос всего одного памятника стал как бы символом безнравственности всей коммунистической идеологии. Это Храм Христа Спасителя в Москве. Он был построен на народные пожертвования в честь павших русских воинов в Отечественной войне 1812 г. Его снос абсолютно тождествен уничтожению монумента победы в Великой Отечественной войне 1941__1945 гг. на Поклонной горе, если бы, не дай Бог, это состоялось.
Храм Христа Спасителя взорвали в 1931 г. На его месте советские архитекторы Б. М. Иофан, В. А. Щуко, В. Г. Гельфрейх предполагали воздвигнуть грандиозный памятник Советской эпохе – Дворец Советов высотой 400 м. Сталину проект понравился и он санкционировал взрыв, хотя формально решение принято на заседании ЦИК СССР 13 июля 1931 г. Идеи «наверх» теперь шли от инициативной советской интеллигенции. Это она давала «научную проработку» любой разрушительной идее, а чаще всего авторствовала и в самих этих идеях. Надо было верно и преданно служить советской власти, что давало хоть какую-то надежду на собственное благополучие…
Академик М. Н. Покровский на первой конференции историков-марксистов заявил, что термин «русская история» есть термин контрреволюционный. Не отстал и будущий академик И. Грабарь, оценив еще в 20-х годах Храм Христа Спасителя как «роман-тический экзальтированный бред» [558]. Ну, а избавляться от «бреда» сам Маркс велел. И действительно, никакого потрясения от этого деяния православные тогда не испытали. Это сейчас мы брызжем возмущенной слюной, а в декабре 1931 г., как точно отметил К. И. Чуковский, все было буднично и незаметно. За окном гремели взрывы, и на месте Храма клубилась вековая пыль, а он, ничего не замечая, продолжал мирно беседовать с М. Е. Кольцовым. Наступило тупое безразличие ко всему. Это самое ужасное.
Теперь большевики могли спать спокойно – интеллигенция (в массе своей) стала безмолвной, т.е., утратив свое основное начало, возбудимую и протестующую совесть, незаметно мутировала в новое качество – она стала советской интеллигенцией.
Но не вся. Незначительную часть интеллигенции этот генетический процесс не затронул и она продолжала вести себя так, как подсказывала ей совесть.
В начале 1934 г. академик И. П. Павлов пишет в Совнарком: «Обращаюсь к правительству, наверное, не один, должны же остаться еще порядочные люди (пусть безгласные) в моем отечестве. Ведь я русский, все, что есть во мне, все вложено в меня моею русскою обстановкою, ее историей, ее великими людьми.
Ломать все русское – мучить меня, как других тоже чувствующих. Не может быть, чтобы уничтожение памятников великого прошлого, великого русского никого не тронет.
Как можно было без ломки русского сердца снести уничтожение памятника величественного 12-го года – Храма Спасителя. А теперь только что услышал – собираются разрушать Троицкий собор в Ленинграде – скромную деревянную церковку, где молился Петр Великий, чрезвычайная русская личность…
Тяжело, невыносимо тяжело сейчас на моей родине жить особенно русскому по национальности» [559]. Само собой, снесли и Троицкий собор.
Итак, уже с начала 30-х годов старая русская интеллигенция как социально значимая категория перестала существовать. На смену ей пришла советская интеллигенция, которая жила в полной гармонии с властью. Она стала уважать власть, как русский человек привык издревле уважать силу – ведь она и раздавить может.
Глава 20 Мутант
Нам сейчас предстоит погрузиться в удушливую атмосферу 30-х – 70-х годов, когда основным занятием интеллигенции, по словам А. Г. Битова, стало «оправдание власти». Этим она занималась упоенно. Одни – открыто: со страстью и пафосом, искренне веря в коммунистические идеалы и собственную безгрешность; другие – столь же правоверные – с чистой душой «сдавали» своих коллег, полагая, что подобная прополка поможет очистить здоровое общество от сорняков; третьи, таких, правда, были единицы – делали все возможное, чтобы не грешить хотя бы перед собственной совестью и открыто говорили то, что думали, пополняя сначала лагеря ГУЛАГа, затем – ряды «высылантов». Наконец, подавляющее большинство интеллигенции перешло в разряд «кухонной оппозиции», т.е. повесило на свой язык амбарный замок.
С. Л. Франк еще в «Вехах» от избытка оптимизма явно перемудрил: он думал, что ошибки и заблуждения интеллигенции начала века отрезвят ее, она будет вынуждена пересмотреть старые ценности и тогда ей на смену «грядет “интеллигенция” новая», уже безгрешная. Если бы…
С приходом большевиков к власти русская интеллигенция уступила свое место интеллигенции советской, процесс интеллектуальной мутации, как мы знаем, завершился к концу 20-х годов. Если старая русская интеллигенция слушала только свой внутренний голос «социального призвания», то советская стала слушать указания сверху, дающие «социальный заказ».
«Для пользы дела» и «во имя» оказались выше морали, выше совести, а потому вся история советской интеллигенции – это непрерывная цепь этических и нравственных головоломок. Революция, как оказалось, выдвинула не таланты, она вознесла наверх лишь агрессию и напор, а для людей по-настоящему одаренных их Божий дар оказался тяжким грузом, который они были вынуждены нести и за который зачастую расплачивались свободой или жизнью. Касается это всех сфер интеллектуальной деятельности.
Советская литература – это ведь не только Парфенов, Гладков, Павленко или Бабаевский, как советская наука – это не только Лысенко, Презент, Митин или Кольман. С ними все ясно. Для них годы взбесившегося ленинизма – пора расцвета, вне этих лет они ничто, пустое место.
Но были ведь и Вавилов, Капица, Булгаков, Платонов, Мандельштам, Ахматова и еще многие десятки столь же уникальных талантов. Они – вне времени. И судьба каждого – самостоятельная эпопея.
То, что советская интеллигенция не только не похожа на интеллигенцию русскую, но является в определенном смысле ее полной противоположностью, никаких сомнений не вызывает. Вот что писал по этому поводу Ф. А. Степун: «Число интеллигенции в старом смысле в Советской России в настоящее время весьма незначительно (статья опубликована в 1959 г. – С.Р.). То, что за границей считается новой советской интеллигенцией, является полной противоположностью тому, чем были рыцари интеллигентского ордена… Спрашивается, есть ли у похороненной Лениным русской интеллигенции старого стиля еще шанс на Воскресение? Можно ли, варьируя известное изречение, воскликнуть: “Русская интеллигенция умерла, да здравствует интеллигенция!”» [560].
Вопрос риторический: конечно, можно. Только надо ли этой интеллигенции здравицы провозглашать?
Как была «осовечена» русская интеллигенция, мы знаем из предыдущей главы. Мы знаем также, что уже к концу 20-х годов окреп «гений вождя всех народов», а после «года великого перелома» стал слышен голос уже советской интеллигенции – бодрый, радостный, прославляющий.
Недобитые остатки оппозиционной российской интеллигенции глухо замолчали, а значительная ее часть перепрописалась в ГУЛАГе. Вместе с ней, как говорил в своей Нобелевской лекции А. И. Солженицын, «целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги» [561]. Но нет. Не только литература. Там же похоронен и мощнейший пласт русской культуры, там же погребены и многие великие научные открытия, так и не ставшие достоянием человечества. Там погребена Россия!
Все как будто встало на свои места. Теперь большевики в лице советской интеллигенции имели не оппонентов, а преданных и послушных союзников. Однако новым хозяевам страны была необходима не сломленная гордыня и покорное послушание интеллигенции. Им хотелось, чтобы советская интеллигенция сама как бы светилась изнутри марксистско-ленинской идеологией, они стремились создать такую интеллигенцию, которая была бы не просто их вынужденным попутчиком, а своеобразным интеллектуальным паровозом, тянущим в светлое будущее перегруженный советский эшелон.
Еще один важный момент. Выращенная второпях советская интеллигенция первого поколения (шариковы и швондеры) это неисчерпаемый слой бюрократов с дипломом (а зачастую и без), из которого можно было безошибочно отбирать нужных Системе людей, а они с истинно собачьей преданностью служили властям и от их имени дозировали интеллектуальные свободы.
Для тоталитарного режима это не просто умная и дальновид-ная тактика, это единственно возможный и абсолютно безопасный стиль управления обществом, когда на каждом иерархическом уровне сидит своя команда пришибеевых и с лютой преданностью исполняет абсолютно любые указания.
13 июля 1929 г. В. И. Вернадский писал сыну: «Машина коммунистическая действует прекрасно, воля огромная, но мысль остановилась и содержание ее мертвое. А затем малограмотные, ограниченные и бездарные люди во главе…» [562].
Ничего не изменилось и через 10 лет. Всё стало задавлено страхом, «все спрятались. Замкнулись. Боятся. Отупели». Эти слова в свой дневник историк А. Г. Маньков занес 25 октября 1940 г. [563].
К той технологии «осовечивания», которую мы уже рассмотрели, надо бы добавить еще один нюанс, его можно назвать языковым тоталитаризмом.
На самом деле, когда с утра до ночи из всех щелей слышишь одни и те же речевые обороты, их перестаешь замечать, над ними не надо думать; а когда они как-то исподволь вдруг превращаются в твое собственное достояние, начинаешь относиться к ним с неким даже глубокомыслием и почтением. В них хочется верить. Они становятся истинными. Любой отход от штампа настораживает, начинает резать ухо. Поневоле начинаешь искать в этих словах какой-то скрытый смысл, а он всегда отдает душком антисоветчины. Так незаметно для себя умные интеллигентные люди втягивались в словесную наркоманию. А слова рождали веру, вера – надежду и уверенность. Люди превращались в правоверных «бойцов идеологического фронта».
К концу 20-х годов революционная романтика полностью выветрилась. Ее заменили примитивные директивные установки и строжайший контроль над их выполнением. Та часть русской интеллигенции, которая еще до захвата власти большевиками идейно была близка им (А. А. Блок, А. Белый, А. С. Серафимович, Н. А. Клюев, В. Э. Мейерхольд и др.), либо успела разочароваться в их идеях, столкнувшись с ними вплотную, либо приспособилась к ним, либо поплатилась за свою раннюю любовь лагерем и смертью.
З. Н. Гиппиус отметила в своем дневнике 11 января 1918 г., что «просиди большевики год (?!), почти вся наша хлипкая, особенно литературная, интеллигентщина так или иначе поползет к ним» [564]. Соединяя в себе не женский ум с типично женской жесткостью в суждениях, Гиппиус крайне редко ошибалась в своих прогнозах. Не ошиблась она и на этот раз.
17 июня 1933 г. А. Белый делится с Ф. В. Гладковым сокровенным: «Я всегда слышал ритм революции и сам никогда от сов<етской> действительности не уходил; но всегда свертывался и уходил, как улитка, в свою раковину, когда люди от имени ре-волюции вдруг начинали меня мордовать…» Ему очень понравился роман В. Катаева «Время, вперед», в нем «тема соц<иалистическо-го> соревнования проведена с большим захватом» [565].
Да, если такие темы, как «выполнение плана», «социалисти-ческое соревонование», а чуть позднее «стахановское движение», стали темами литературы и даже нравились не идеологам, а писателям, то воистину мы оказались у входа в зазеркалье.
Не менее поразительно и другое: многие русские интеллигенты не только поверили в идеи большевиков, они искренне полюбили их вождей. Когда в 1924 г. умер Ленин, никто не принуждал М. А. Булгакова и О. Э. Мандельштама публично лить слезы по этому поводу. Слезы между тем лились: горячие и обильные [566]. «Ленин любил жизнь, – писал Мандельштам, – любил детей. И мертвый – он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб».
А как это понимать? М. А. Булгаков записывает в дневнике: «Итак, 8 января 1924 г. Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет» [567].
Неужели так думали многие? Неужели уже в 1924 г. старая, скептическая, с недоверием относящаяся к власти русская интеллигенция уверовала в сказки о «дедушке Ленине» (которые сама и сочиняла) и в то, что без Троцкого Россия и вовсе пропадет? Если так, то что же тогда удивляться интеллигенции следующего десятилетия, когда идеологический пресс уже полностью выдавил все интеллектуальные соки, оставив лишь сухой осадок в виде выхолощенной советской пропаганды. Да к тому же и устрашить успел изрядно: политические процессы 20-х годов свое дело сделали. Одним словом, власти поставили интеллигенции своеобразный ультиматум: или вы сдаетесь на милость победителя, или будете раздавлены.
Интеллигенция сдалась. И первым признаком ее духовной капитуляции явился журнал «Смена вех», издававшийся в 1921- 1922 гг. в Париже.
А что значит для интеллигенции сдаться? Только одно – начинать говорить «не своими словами».
О. Берггольц была правоверной идеалисткой, свято верившей в коммунистические идеалы, в Ленина. Но после того, как она побывала в застенках НКВД, «началась… смерть “общей идеи” во мне». Теперь «я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…» И далее: «Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!!» Чувствует кожей, что «ждать больше нечего от государства» [568]. Еще до войны она написала:
Они ковали нам цепи, А мы прославляли их. Мне стыдно моих сограждан, Как мертвых, так и живых…Подобное прозрение давалось нелегко, и посещало оно чаще всего людей талантливых и глубоких, не столь поддающихся всеобщему пропагандистскому гипнозу. На подавляющее же большинство советских людей – и советская интеллигенция, само собой, не исключение – этот гипноз действовал безотказно. А под гипнозом можно поверить всему, тем более если гипноз – это и каждодневная вылущенная до кажущейся очевидности пропаганда, и «безошибоч-ная» работа «органов» по разбраковке народа на «наших» и «вра-гов», и воодушевленный рев восторженной толпы, и опьяняющая любовь к вождю, и сознательное освобождение политики от нравственности, когда стало не только можно, но и необходимо нужно пре-зирать все не советское, глумиться над ним.
Как было не поверить такому талантливому «глумителю», как В. В. Маяковский. И верили, и любили самозабвенно, и кляли ненавистное прошлое.
Да, устоять против такого давления было практически невозможно. Люди пытались прятаться в собственную скорлупу, но действительность оказывалась беспощадной: скорлупа разбивалась, и тогда презирающий себя за душевную низость интеллигент начинал бурно фонтанировать: он был готов на все, лишь бы сохранить себе жизнь.
Под гипнозом все усиливающегося страха работать было невозможно. Особенно это действовало на людей гуманитарных знаний, все же они занимались наукой, в основе которой – факты, а толковать их стало страшно, с интерпретацией можно было угодить в болото идеализма или метафизики, а от них уже рукой подать до концлагеря. В годы взбесившегося ленинизма нередко именно страх, а не факты лежал в основе концепций советских историков. Судорожные поиски академиком Б. Д. Грековым концепции, которая «понравится “Ему”, – это не только вина, но и беда, большая человеческая трагедия крупного ученого» [569].
Е. И. Замятин уже в эмиграции вспоминал, что шок от непрерывной критической бомбардировки был так силен, что среди писателей вспыхнула «небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний». Каялись публично, на страницах газет: Б. Пильняк готов был отречься от своей «криминальной» повести «Красное дерево»; В. Шкловский, главный теоретик формализма, бичевал формализм; А. Белый печатно клялся, что он «в сущности антропософический марксист» [570]. Новая книга стихов С. Городецкого повергла К. И. Чуковского в «уныние и бессонницу. Чем больше он присягает новому строю, – записывает Чуковский в дневнике 12 октября 1929 г., – тем дальше он от него, тем чужее ему. Он нигде, неприкаянный» [571].
И все это невиданное по силе давление сопровождалось фарисейскими речами о любви к интеллигенции, стали говорить, что наша интеллигенция – это «соль земли» русской. А за спиной этой лицемерной шумихи интеллигентов «одного за другим таскают в НКВД» [572].
Одним из тех, на кого советская пропаганда действовала не устрашающе, а лишь оскорбляла его человеческое достоинство, был престарелый академик И. П. Павлов.
19 декабря 1928 г. он пишет в Совнарком, что без подлинной, не запуганной интеллигенции культурную жизнь в стране не построить. Сейчас же русские интеллигенты «превратились в безмолвных зрителей и исполнителей. Они видят, как… неудачно перекраивается вся жизнь, как громоздятся ошибка на ошибке, но они должны молчать и делать только то, что приказано» [573].
В 1934 г. академик обращается к наркому здравоохранения Г. Н. Каминскому: «Многолетний террор и безудержное своеволие власти превращают нашу азиатскую натуру в позорно-рабскую. А много ли можно сделать хорошего с рабами? Пирамиды – да; но не общее истинное человеческое счастье» [574].
И еще одна не растоптанная душа – профессор А. Ф. Лосев, прямой продолжатель традиций великой русской философии второй половины XIX – начала XX века. 19 февраля 1932 г. он пишет из концлагеря своей жене: «Уродуется дух, и – как выйти, как выйти из этого положения? Когда бытие превращается в публичный дом и вертеп разбойников, и когда душа падает жертвой изнасилования, то – пусть даже все это делается против ее воли – как она может остаться невинной и как она могла бы согреться в лучах собственного целомудрия?» [575].
…Как только мысль стала собственностью тоталитарной системы, власть стала распоряжаться ею по собственному усмотрению. Это стало еще проще делать после ликвидации Российской Ассоциации пролетарских писателей (РАППа). Когда всех пишущих загнали в Союз писателей, литература стала единоначальной, уставной, одномысленной и стандартно-перьевой.
Тоже случилось и с театрами: с конца 20-х годов в каждом театре вместо привычного Худсовета теперь функционировал Художественно-политический совет, в него в зависимости от «веса» театра входили представители райкомов, горкомов, обкомов, а то и ЦК большевистской партии [576].
Долгие годы десятки миллионов людей не могли прочесть ни одной книги С. Есенина, М. Булгакова, А. Платонова, Е. Замятина. Зато немыслимыми тиражами издавалось то, что считалось полезным читателю, что воспитывало его «в духе». Творцы подобных произведений объявились как-то сразу и в громадном количестве…
Все стало обобществленным, все было коллективизировано: в 1929 г. завершилась коллективизация научного мировоззрения на основе диалектического и исторического материализма, она привела всю науку к единому знаменателю и, в конечном итоге, обезмыслила ее. «Для науки, для ученых, – писал, захлебываясь с перепугу от восторга академик Б. А. Келлер, – наступает своя великая эпоха плановой социалистической организации коллективного труда, начинается свое колхозное движение». И чуть далее: «Мы идем к своего рода колхозам в науке» [577]. Скрытый юмор в этих словах искать не надо. Нет там его. Это заурядный бред насмерть запуганного человека.
Кстати, так называемые творческие (коллективистские) союзы стали возникать с начала 30-х годов. Раньше других удалось объединить архитекторов и композиторов (с 1932 г.), затем к ним присоединили писателей (с 1934 г.), позже других стали единомысленниками художники (с 1957 г.), журналисты (с 1959 г.), кинематографисты (с 1965 г.). Уже на I съезде Союза советских писателей в 1934 г. Н. И. Бухарин заявил с наивным прямодушием: «Я утверждаю, что… не удастся оторвать наших писателей от партийного руководства» [578]. Конечно, не удастся, за это самое «партийное руководство» писатели теперь были вынуждены держаться обеими руками. А как же иначе, коли не члена Союза и издавать было нельзя, а жить на что…
О. Берггольц уже вскоре после создания писательской организации считала, что она бесправна и абсолютно неавторитетна. Скажет любой партийный холуй, что «Ахматова – реакционная поэтесса, ну, значит, и все будут об этом бубнить, хотя НИКТО с этим не согласен» [579].
Теперь все советские писатели должны были творить по методу социалистического реализма, т.е. писать стереотипными перьями, способными оставлять след на бумаге только в том случае, если его владелец в совершенстве освоил этот «метод». Автором его по праву является М. Горький. И родился он задолго до 1934 г. и даже задолго до начала «эры строительства социализма». Суть его – в теме Луки из пьесы «На дне» (1902 г.): «Честь безумцу, который несет человечеству сон золотой» [580].
Социалистическому реализму правда была не нужна, а советской власти так просто противопоказана, поэтому утешение ложью, оправдание ложью, возведенное в принцип стало не просто условием, но даже обоснованием праведной жизни при социализме.
Так была подведена черта под глобальной задачей большевиков – полного изничтожения инакомыслия в стране.
Теперь они могли спать спокойно: мутация русской интеллигенции в интеллигенцию советскую завершилась блестяще.
Советской же интеллигенции, слепо верящей в путеводную идею и дружно марширующей вдоль генеральной линии, мутация идей не грозила. Она с жадностью губки впитывала руководящие указания и, как затравленный родительскими окриками ребенок, очертя голову кидалась их исполнять.
Приведение страны в состояние устойчивого единомыслия как бы мимоходом решило еще одну наиважнейшую для большевиков задачу – формирование общественного мнения. Отпала необходимость в тонких методах его подготовки, ибо прелесть единомыслия в том и состояла, что достаточно было одной передовицы в «Правде», чтобы вся страна в тот же день заговорила ее словами.
Из истории хорошо известен как бы предельный случай монолитного одномыслия. Когда римский император Калигула пожелал сделать сенатором своего жеребца, сенаторы с пониманием отнеслись к этому капризу повелителя. В 30-х – 50-х годах в СССР депутатами Верховного Совета жеребцов не делали, но «кухарки, управляющие государством» стали делом привычным, а предельно непрофессиональная номенклатура, бросаемая партией на затыкание любых дыр, вообще была объявлена единственно возможной формой руководства.
Главное, что стало невыносимо для интеллигенции, это ее полная унизительная зависимость от режима. Она утратила собственный голос, а главное из нее выбили оппозиционность, т.е. то, чем всегда была сильна именно русская интеллигенция. Теперь она «ликовала» по поводу любой властной инициативы, даже если эта инициатива била ей прямо в сердце.
В. В. Вересаев, писатель отнюдь не оппозиционный, и тот сразу же задохнулся от цензурного гнета. Он отмечал, что русский писатель уже не может оставаться сам собой, его художественную совесть «все время насилуют» и оттого творчество оказывается как бы двухэтажным: писатель сочиняет «для стола» то, что хочет, а для печати то, что потребно. Но подобное раздвоение личности часто приводило к тому, что «для стола» писать уже не хотелось, писатель начинал потихоньку сдавать позиции и, убеждая читателя в том, во что поначалу сам не верил, в конце концов становился непримиримо правоверным и очень от своей слабости злобным.
Безличной власть стремилась сделать всю советскую интеллигенцию. И во многом преуспела. Уже к концу 20-х годов интеллигенция как бы смирилась со своей неполноценностью, впав в грех угодничества. Власть не оставила ей ни одной степени свободы, кроме беспредельной любви и преданности самой большевистской власти.
И в методах обезличивания интеллигенции большевики преуспели. Их стержень – вера в идеи и всепроникающий страх как лучшее средство внутреннего самоубеждения в истинности этой веры. Манипулируя обоими рычагами обезличивания, можно было добиваться поразительных результатов.
… Академия наук стала послушно, по указке ГПУ, исключать из своих рядов «бессмертных», чего ранее за более чем 200-летнюю ее историю никогда не было. Ученики с облегченным вздохом отрекались от своих учителей. А некоторые академики стали вдохновенными осведомителями. Некогда такое и вообразить было невозможно.
Вот лишь несколько выборочных иллюстраций.
Выдающегося русского историка академика С. Ф. Платонова вынудили в ОГПУ признаться, будто бы он организовал и возглавил «Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России». Академия поспешила избавиться от него, а заодно еще от ряда академиков. А в 1931 г. им устроили показательное судилище в Институте истории Коммунистической Академии и Обществе историков-марксистов. На нем многие ученики Платонова с тяжким интеллигентским вздохом сожаления «вынужденно» отмежевались от своего учителя [581].
Но кто мог себе представить, что благообразный глава школы советских историков академик М. Н. Покровский – вдохновенный осведомитель, что, исповедуясь перед ним, ученые изливают душу прямо в протокол следственного отдела ОГПУ. 29 сентября 1932 г. М. Н. Покровский в секретном донесении своим хозяевам как бы между прочим оповещает их: «Время от времени ко мне поступают письма историков, интернированных в различных областях Союза. Так как эти письма могут представить интерес для ОГПУ, мне же они совершенно не нужны (каково! – С.Р.), пересылаю их Вам» [582]. В ОГПУ, разумеется, с большим интересом прочли письма – откровения академика Е. В. Тарле, академика В. И. Пичеты и профессора МГУ А. И. Яковлева…
В период взбесившегося ленинизма «крыша поехала» у всех: у властей от вседозволенности, у обывателя от явной нестыковки лозунгов и быта, у интеллигенции от невозможности сохранить внутреннюю свободу, живя по законам «зоны». Л. Аннинский так объяснил мутацию русской интеллигенции: «В обман и самообман я не верю. А вот в гипнотическое давление масс верю. Во власть тьмы верю. В диктатуру миллионов, взывающих к совести, верю. Попробуй не поверь» [583].
Воистину мы попали в зазеркалье: чтобы сохранить совесть миллионов, надо было каждому утратить ее. Всех сковал страх. Обычный человеческий страх: за жизнь, за свободу, за близких. От страха – и вера. Когда веришь, чего бояться. Грех сейчас осуждать людей того времени. Но и любить советскую интеллигенцию периода взбесившегося, да и бездарного, ленинизма не за что. Им, как и всем прочим, «песня строить и жить» действительно помогала. Интеллигенция жила как бы под бодрящим и веселящим наркозом, когда боли не чувствуешь, когда отключенный разум способен не анализировать, а слепо верить, когда за тебя все решают другие и остается лишь не выбиваться из общей поступи. И не выбивались. На политические процессы 30-х годов заставляли печатно откликаться самых уважаемых, самых авторитетных: Б. Л. Пастернака, А. П. Платонова, И. Э. Бабеля, Б. А. Пильняка, Ю. Н. Тынянова и многих, многих других.
Да, и вообще о какой морали можно говорить в зазеркалье? Только о такой: «Что вам стоит для Центрального Комитета объявить белое черным, а черное белым?» [584]. Это слова М. И. Калинина, сказанные им в Ленинграде на пленуме Губкома. Ослушаться, разумеется, не посмели. А какая мораль могла угнездиться в душах, если людям изо дня в день, как писал русский философ И. А. Ильин, внушалось «нелепое чувство собственного превосходства над другими народами», если погоня за коммунистическим мифом приводила лишь к «безумию» и порождала «иллюзии собственного преуспеяния». Это был подлинный «террористический гипноз», под действием которого все, в том числе и интеллигенция, заражались «трагикомическим самомнением и презрительным недоверием ко всему, что идет не из (советской! коммунистической!) псевдо_России» [585].
Иммунитет против коммунистической идеологии выработать было крайне сложно. Для этого надо было «уйти от жизни», т.е. не общаться, не читать, не слушать. Это нереальное условие. Поэтому значительная часть творческой интеллигенции искренне в нее поверила, успела отравиться идеей. Кстати, отдаться во власть химерам было куда проще, чем рвать свою душу сомнениями. Ведь не могла образованная русская интеллигенция не замечать пропасти, разверзшейся между словом и делом, она прекрасно видела тупые, обезмысленные физиономии вождей, топчащихся на Мавзолее, и понимала, что не могут люди в хромовых сапогах и полувоенных френчах олицетворять «светлую мечту человечества», что один их вид – лучшая аттестация откровенной профанации идеи. А их методы: бессмысленный террор и полное, сознательное оглупление нации через примитив социалистического реализма и марксистско- ленинскую диалектику, поразившие прежде всего науку, – были убийственным доказательством их действительной цели: загнать народ в казармы, тщательно профильтровать, построить по ранжиру и под барабанный бой дружными колоннами двинуть в коммунизм. Это демонстрировалось каждодневно, не видеть всего этого было невозможно, не понимать тем более.
Затравленная, запуганная интеллигенция была уже «на все готова», лишь бы ее не заподозрили в неблагонадежности, лишь бы из-за кучки «отщепенцев» на нее не обрушился праведный гнев «партийцев». И они рады были зубами рвать, без особого даже науськивания, своих собратьев, выслуживая доверие властей.
К позорному столбу привязывали самых талантливых, не сломленных, и по собственной инициативе топтали их, дабы не «высовывались», не подставляли своих коллег под сомнение. Пусть видит партия, пусть видит народ, что подлинная советская интеллигенция сама, не хуже «органов» разбирается «кто есть кто» и уж она-то не проморгает ни антисоветский настрой писателя, ни низкопоклонство ученого перед Западом.
… Когда после XX съезда КПСС интеллигенция почувствовала некую оттепель, она приосанилась, решив, что наконец-то сможет заговорить своим голосом. Что наконец-то она заслужила доверие властей. Писатели расчехлили перья, ученые возвысили голос против лысенковщины и прочей дремучести. Одним словом, стали складываться некие новые «правила игры». Писатели их приняли. Они их вполне устроили. Особых свобод им и не требовалось. Лишь бы не отобрали то малое, что вдруг объявилось.
И. Р. Шафаревич совершенно прав, когда объясняет травлю Б. Л. Пастернака именно тем, что он со своим «Доктором Живаго» забежал вперед, стал играть не по правилам [586]. Его коллеги не на шутку испугались, что гайки вновь подзакрутят и из-за одного выскочки всех их вновь ткнут носом в дерьмо и покажут им, чего они на самом деле стоят. Они и сорвались с цепи. Подобный синдром самосохранения можно назвать «синдромом инженера Шмидта». Н. С. Хрущев в своих «Воспоминаниях» признался, что никто тогда в ЦК «Доктора Живаго» не читал. Все «дело» Б. Л. Пастернака слепил животный страх писательской братии. Они явно переусердствовали, защищая свою псевдосвободу. Ее они, разумеется, не получили. А великого писателя прикончили, не почесавшись.
Травля интеллигенции всегда проводилась с помощью самой интеллигенции. Власть спускала лишь руководящие указания. Все остальное было делом техники. К концу 20-х годов уже окрепли ряды тех, кто готов был на все, отстаивая новые социалистические идеалы. Появились даже своеобразные инквизиционные судилища: РАПП бдительно следила за писательскими перьями, а ВАРНИТСО столь же свирепо контролировала научную мысль.
В обстановке «бешеной бессмыслицы» доминировал, разумеется, произвол. Иного и быть не могло. Но что касается культуры и науки, произвол тем не менее был четко ориентирован… на таланты. Причем главным образом не власть занималась их выкорчевыванием, за нее это с радостью делали антиподы таланта – бездари.
Талант всегда неординарен, а потому легко уязвим. В любом творении талантливого человека всегда отыщется что-то необычное, невыверенное, а значит чуждое. Желание выжить порождало противоестественную сепарацию научной и творческой интеллигенции: лучшее оседало на дно, говно всплывало к власти.
И оно, получив власть, пользовалось ею весьма умело. Руками зависимых от них коллег бездарные блюстители идеологической чистоты с легкостью отдавали на заклание самых лучших. Это они, выполняя задание «органов», а то и проявляя собственный почин, старались затоптать в грязь А. А. Ахматову, Б. Л. Пастернака, И. А. Бродского, А. И. Солженицына, А. Д. Сахарова. Это, кстати, оказывалось не только иезуитским действом, но и действом профессиональным, да и для толпы наиболее убедительным [587].
Как не поверить «правильным» словам К. М. Симонова и А. А. Первенцева, налепленным на грешника М. М. Зощенко; пафосу А. А. Суркова [588], настолько убедительно показавшего, что Пастернак не скрывает своего восторга от буржуазного Временного правительства и – о ужас! – вообще «живет в разладе с новой действительностью… и с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции», что кажется непостижимым, почему же «органы» проморгали такой очаровательный донос.
В. Аксенов в романе «Остров Крым» сетует на то, что еще не проработан крайне любопытный «биопсихологический аспект Великой Русской Революции – постепенное, а впоследствии могучее, победоносное движение бездарностей и ничтожеств» [589]. Да нет. Проработан. И весьма обстоятельно. Никаких при этом откровений не обнаружилось. Ибо любая революция, коль скоро она затянулась как хроническая болезнь, неизбежно уничтожает Личность и возвышает «безличность». До этого, кстати, доискался и сам писатель.
А что такое эта самая «безличность»? Наиболее часто встречаемая в интеллектуальной среде безличность это, конечно, не полная бездарность. Это всегда талант. Но талант, задавленный, покореженный советской моралью, отчего он уже как бы и не принадлежит никому конкретно, а становится лишь пропагандистским рупором и служит только власти.
Безличность к тому же всегда крайне озлоблена. Страдая внутренними комплексами от постоянного раздвоения между тем, что хочется и «чего изволите», безличность ожесточается на тех, кто подобных комплексов не имеет и всегда делает только то, к чему зовет талант.
В годы взбесившегося ленинизма перед интеллигенцией встала практически неразрешимая дилемма: либо не поступаться Божеским, т.е. талантом, а это означало только одно – ГУЛАГ; либо вверить свой дар большевистской охранительной системе, что было равносильно его полному растворению в идеологической кислоте. Подавляющее большинство творческой и научной интеллигенции пошло по второму пути, предпочтя таланту жизнь. Подобный компромисс стоил дорого, ибо при тоталитарном режиме «жить не по лжи» (А. И. Солженицын) и иметь при этом вполне благополучную творческую судьбу невозможно.
Задвинутые в тень, загнанные в угол, люди талантливые искренне страдали от невостребованности их дарования, своей никчемности и ненужности. Естественное желание творить стало вожделенной мечтой, они уже не помышляли делать то, к чему звал их внутренний голос, а стремились отстоять свое право хоть на какую-то творческую работу.
Так интеллигенция стала служить власти. Она прекрасно знала, чтo этой власти потребно и с охотой предлагала нужные темы, они-то и становились «социальным заказом». Почти вся драматургия Н. Погодина (пьесы «Темп», «Аристократы», «Человек с ружьем» и др.), многие произведения М. А. Шолохова, В. В. Маяковского, М. Горького, И. Г. Эренбурга, Д. Бедного, все без исключения киноискусство было классическими образцами социальных заказов советской власти.
Великолепный художник И. И. Бродский уже в 20-х годах, как вспоминал К. И. Чуковский, растерял свою «неподражаемую музыку» [590]. Вся его мастерская теперь была забита портретами Ленина и бесчисленными «Расстрелами бакинских комиссаров». Сам он к ним почти не прикасался, работали его ученики, а Мастер лишь ходил угрюмо по мастерской да ставил подпись под очередным «шедевром», сходившим с конвейера.
Не гнушались и заказами «органов». 36 писателей во главе с М. Горьким выпустили толстенную книгу о Беломорканале, впервые в русской литературе «восславившую рабский труд» (А. И. Солженицын). Книга эта стала не только литературным позором, но и нравственным преступлением писателей.
Что же сказать в заключение?
Интеллигенция верой и правдой служила Советскому строю. Социализм с его идеологией строила именно она. Привело же это к тому, что интеллигенция была вынуждена консолидироваться на идеологической основе, что означало только одно - господство в интеллектуальном советском климате мутанта русской интеллигенции.
А мутант (простите, советская интеллигенция), как пионеры, на призыв: «К борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы!», почтительно снимал шляпу, протирал запотевшие от волнения очки и бодро отвечал: «На всё готовы!»
Глава 21 Низкопоклонцы
Во время Великой Отечественной войны гнет взбесившегося ленинизма несколько ослаб: народ воевал с фашизмом, партия его воодушевляла на боевые и трудовые подвиги. Одним словом, каждый был занят своим делом. Но после ее окончания советский воин-победитель, прежде чем вернуться на родину, «осво-бодил», т.е. прирезал к своему социалистическому огороду, целый ряд восточноевропейских государств: Чехословакию, Польшу, Венгрию, Румынию, Болгарию, Албанию, Югославию; воевал он также в Австрии, Греции и, само собой, Германии. Одним словом, повидал много. Это не могло оставить равнодушными Сталина и его окружение. Надо было срочно ставить советского человека на его привычное место. Перерыв в «Большом терроре» по вине Гитлера слишком затянулся.
Но какую же карту разыграть на этот раз? Вновь выявлять бесчисленных «вредителей, диверсантов и террористов» как-то несподручно, особенно после войны, когда «органы» имели возможность познакомиться с подлинными, а ненадуманными «врагами». Пора было менять идеологическую пластинку.
На самом деле власть не на шутку испугалась, что советские солдаты, прошагавшие пол-Европы и понасмотревшиеся там иной жизни, начнут сравнивать и сопоставлять. А подобное было чревато, ибо выходило явно не в пользу победившей державы.
Идея осенила внезапно и была простой, как и все гениальное.
Надо выбивать «клин клином», т.е. сделать так, чтобы неизбежное у советских воинов «сравнение с Европой» выходило явно не в ее пользу. Идеологические изуверы из ЦК изобрели безотказную (как им казалось) технологию быстрой реанимации советского патриотизма: сознательное игнорирование и направленное очернение всего «оттуда».
Мы отмечали в начале книги, что фанаберия в крови у русского человека. У народа-мессии иначе, кстати, и быть не может. Поэтому убедить в том, что все русское (вслух, все советское) – лучшее в мире, было несложно. Подобное априорное превосходство надо всем миром подогревалось и победой в войне, и строительством (вопреки всем остальным странам) первого в истории социалистического государства.
Единственными, кто могли ухмыльнуться скептически от подобной логики, были интеллигенты. Околпачивать людей образованных, знающих куда сложнее. Значит, очередная партийная кампания по активизации террора опять будет ориентирована, в первую очередь, на интеллигенцию. Это стало ясно практически сразу. Да больше, кстати, и не на кого.
Полное, абсолютное превосходство всего советского оказалось материей двусторонней: патриотический костюм можно было при нужде и перелицевать, что, кстати, часто практиковалось обнищавшими людьми в реальной жизни.
Одна сторона материи – это абсолютное превосходство во всем советского строя. Превосходство априорное, аксиоматическое. Доказывать ничего не требовалось, надо было знать это и презирать все иностранное. Кто сомневался, на того мгновенно надевался шутовской колпак «низкопоклонца перед Западом».
Оборотная сторона той же материи имела некоторое содержательное обоснование. Успешно продвигался невиданный по размаху атомный проект, и власти решили рассуждать по аналогии: раз в таком сложнейшем деле мы смогли в основном справиться своими силами, без явного обращения к иностранным авторитетам, то уж в какой-то там генетике и вовсе обойдемся без «вейсманис-тов-морганистов» и поднимем урожайность колхозных полей «без ген и хромосом».
И, разумеется, изничтожим подброшенные «оттуда» буржуазные лженауки – кибернетику, социологию и прочие.
Вероятно, надо все же пояснить смысл новых слов, которые мы будем вынуждены использовать в этой главе. Их всего два и ничего особенно заумного в них нет: космополитизм (в ругательном варианте его адепты – безродные космополиты) и низкопоклонство перед Западом.
Космополитизм (от греческого слова kosmopolites, что означает гражданин мира) оказался зловещим ярлыком после того, как это понятие вставили в идеологическую рамку. Оно стало означать сознательное игнорирование всего национального, полное пренебрежение им. Конечно, если это понятие довести до абсурда, то осуждать было что. Но это именно в случае крайностей.
«Россия – родина слонов», это одна крайность, она может вызвать лишь ироничную ухмылку. А «Россия – родина электричества, радио, паровых двигателей, лампочек накаливания и всего чего хотите» ироничную ухмылку уже не вызывало.
Зато удивление имело место: неужели все это – мы! Как же так: будучи во всем и везде первыми, мы, тем не менее, живем не как презираемый нами Запад, а в нищете и страхе. Почему? Что мы за люди такие?
Подобное недоумение, само собой, возникать никакого права не имело. На это и нацелили идеологическое острие задуманной кампании. Кто сомневался, тот становился «космополитом», ибо отрицал национальное. Кто был уверен в априорной правоте подобных утверждений, тот истинный патриот, а не низкопоклонец. Как видите, все просто, как голенище кирзового сапога.
Ко времени начала этой кампании с русской интеллигенцией, что мы уже знаем, было давно покончено. На смену ей пришла интеллигенция советская, для которой не было большей радости и искреннего, ничем не омрачаемого, счастья, когда партия ей доверяла проводить в жизнь очередное идеологическое начинание. Все, что публиковалось «Правдой», было для нее истиной в последней инстанции. Верила она этому партийному органу безоговорочно.
Именно эта, зачатая второпях, «гомососная интеллигенция» (А. А. Зиновьев), в массе своей к творческому труду вовсе не способная, стала самым верным, самым преданным и послушным проводником генеральной линии. Шаг влево, шаг вправо от этой линии означал творческую смерть.
Для подобной интеллигенции 30-е – 50-е годы были временем бурного расцвета. Они стали подлинными творцами того творческого климата, который более всего их устраивал. За это время они успели наплодить себе подобных и те, не испытывая никаких комплексов, пошли вразнос, они насмерть стояли за «чистоту идеи». По сути это был махровый приспособленческий цинизм, ибо в годы взбесившегося ленинизма на все эти идеи новой «твор-ческой» номенклатуре было глубоко наплевать. Они лишь самозабвенно озвучивали их, оберегая собственное благополучие да трепетно лелея свой смердящий генофонд.
Но самое печальное в том, что к хору такой интеллигенции во многом присоединялись люди по-настоящему талантливые, которым, чтобы более или менее сносно работать, надо было соблюдать все сложившиеся правила игры, т.е. участвовать в проработках, занимать активную позицию в проводимых партией кампаниях. В противном случае их ждала участь изгоев.
Так прорезалось еще одно свойство советской интеллигенции, которое дало возможность метко окрестить ее как «гнилую».
Вся интеллигенция в те годы была заражена вирусом «го-сударева страха». Все находились в одинаковом положении, ибо все жили под гнетом советской истории. Избавиться от него было невозможно, как нельзя избавиться от воздуха, которым дышишь.
Я сам прекрасно помню, что основной доминантой настроения людей в начале 50-х годов было состояние вечной неизменности всего окружающего: Сталин будет жить вечно, такие книги мы будем читать всегда, чувство постоянного страха также черта генетическая – от нее не избавиться.
Поэтому, когда Сталин умер, было такое чувство, что наступил (или вот-вот наступит) конец Света, что земля сейчас разверзнется и нас поглотят всеобщий хаос и мрак.
Одним словом, надо было обладать не столько даже большим умом, сколько устойчивой психикой, чтобы устоять против невиданного интеллектуального гнета, который обрушился на советскую интеллигенцию сразу после войны. Сделать это было крайне сложно, тем более что ярлык «низкопоклонца» или «без-родного космополита» казался не таким страшным, как довоенная бирка «враг народа».
Враг он и есть враг, это не изменишь, а ежели признали тебя «низкопоклонцем», так беда невелика, перестань им быть, только и делов. Стать патриотом кто же откажется.
Мутная волна этой идеологической кампании, повторяю, захлестнула все сферы деятельности советской интеллигенции, ибо касалась она только ее. Не осталась в стороне и научная интеллигенция.
Вообще говоря, вся интеллигенция разделилась тогда на два неравновеликих лагеря и, не жалея остатков еще тлевшей совести, клеймила, проклинала, открещивалась.
…Борьбу с низкопоклонством начали размашисто, она стала идеологической доминантой всех сфер деятельности. Ценные указания адептов взбесившегося ленинизма стали более напоминать интеллектуальные извращения, а вмешательство в науку и культуру страны имело все оттенки зрелого маразма, от этого, правда, не менее зловещего.
Жданов стал учить хорошему литературному вкусу, Сталин занялся вопросами языкознания, а весь ЦК вдруг так сильно возлюбил самую передовую в мире советскую науку, что отечески попенял не знающим себе подлинной цены ученым за низкопоклонство перед Западом, за излишний космополитизм. В науке, литературе и искусстве стали очень популярны дружеские дискуссии, после которых одна из сторон пополняла бараки ГУЛАГа, где доучивалась и перековывалась.
Приведу лишь выборочную хронологию искренней заботы партии и правительства о расцвете советской культуры за время агонии взбесившегося ленинизма.
В 1946 г. появилось постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», линчевавшее А. А. Ахматову и М. М. Зощенко; «О репертуаре драматических театров» (август 1946 г.), «О кинофильме “Большая жизнь”» (сентябрь 1946 г.).
(Не могу удержаться от замечания: у Сталина и его интеллектуального окружения на все доставало времени. Дел ведь после войны особых не было и можно было почитывать журналы, слушать оперы, смотреть фильмы да щедро раздавать направо и налево ценные указания. Не зря Сталина величали «корифеем советской науки». Только подлинный корифей энциклопедических познаний мог с равным успехом разбираться и в генетике и в западноевропейской философии. Нашего корифея интересовало все, ничто не могло ускользнуть от его всевидящего зрака.)
Начали с разоблачения «низкопоклонцев» во всех сферах интеллектуальной деятельности. А в 1949 г. обобщили: все низкопоклонцы потому и кланяются иностранщине, что они космополиты. Хотя из низкопоклонства космополитизм вроде бы не выводился, но партийным идеологам было не до логики.
Эта крайне позорная, прежде всего своим вырожденным примитивизмом, кампания все же заслуживает более подробного описания.
…Уже в печально знаменитом постановлении ЦК по поводу журналов «Звезда» и «Ленинград» от 14 августа 1946 г. говорилось, что советским людям чужд «дух низкопоклонства перед современной буржуазной культурой Запада» [591]. А раз чужд, значит, наносен, значит, его можно и нужно соскрести и вымести. М. М. Зощенко в нем назвали «пошляком и подонком литературы». Оценки литературного творчества в этом постановлении отсутствовали, было достаточно, что выносился приговор.
Созвали по этому вопросу специальное заседание ЦК, на нем присутствовал Сталин. В. Саянов (редактор «Звезды») каялся, что напечатал рассказ Зощенко «Приключения обезьяны». Поносил Зощенко и Вс. Вишневский, многие другие литераторы, а также первый ленинградский коммунист П. С. Попков. Сталин на этом заседании ЦК был, как всегда, «деликатен»: Ахматову назвал «поэтессой-старухой», Зощенко «дураком, балаганным рассказчиком, писакой» [592].
15 августа 1946 г. Жданов прибыл в Ленинград, собрал в Смольном совещание, выступил с наставительной, отеческой ре- чью [593]. После нее ленинградские писатели послушно исключили Ахматову и Зощенко из СП, оставив их без продовольственных карточек, без заработка, т.е. просто обрекли на унизительно нищенское существование [594]. Заодно сняли с поста председателя Союза писателей СССР Н. С. Тихонова (когда-то вместе с Зощенко он был членом «Серапионовых братьев», вспомнили). Прекратили печатать Вс. Рождественского, О. Берггольц.
В 1947 г. академик Г. Ф. Александров опубликовал книгу «История западноевропейской философии». Сталин, разумеется, ее прочел и усмотрел в ней коренной недостаток: историю философии академик изложил не с классовых позиций. Пришлось написать критическую статью и дружески пожурить ученого.
Такое внимание отца науки обязывало. Надо было немедля отрапортовать вождю, что советская философия не дремлет и готова поставить на место заблудшего академика, а заодно и прочих недоумков-низкопоклонцев, предпочитающих Канта и Гегеля Ленину и Сталину. Цвет отечественной философии академики М. Б. Митин, П. Ф. Юдин, П. Н. Поспелов не жалели сил, размазывая по марксистскому наждаку своих коллег.
От отечественной философии и так в те годы оставалось лишь туманное воспоминание, его еще хранили некоторые философские старцы, а после дискуссии 1947 г. философия практически перестала существовать.
Возможно, ученые (прежде всего естественники) и понимали в душе, что вся эта кампания – не более чем очередная партийная дурь. Но страх, посеянный годами взбесившегося ленинизма, так прочно укоренился в душах, что к этой дури они отнеслись вполне серьезно и втянулись в беспощадную войну с низкопоклонцами и космополитами.
…13 ноября 1947 г. на заседании Ученого совета физического факультета Московского университета низкопоклонцам был дан решительный бой [595]. Почвенниками, разумеется, были профессора типологической советской генерации – они куда больше преуспели в общественной и партийной работе, чем в науке. На «кос-мополитов» напустились профессора В. Н. Кессених, А. К. Тимирязев (сын великого русского ученого), А. А. Соколов. Били самых известных, самых даровитых – академиков В. А. Фока, Л. Д. Ландау, М. А. Леонтовича, профессора В. Л. Гинзбурга и др. За что?
За обилие ссылок на иностранные работы, за то, что на международных конференциях делали доклады на английском языке, за членство в иностранных научных обществах, за работу в редакциях международных журналов, за публикацию незавершенных работ, разглашающих «государственную тайну» и т.п.
Каков же итог? Закрыли физические журналы Acta phy-sicochimica USSR и Journal of the Physices USSR. Издавались они с 1932 г. и пользовались за рубежом большой популярностью. Теперь пусть весь мир читает на русском. Хватит преклоняться.
Настал и момент подлинного патриотического экстаза: профессора Н. А. Тананаева пригласили в редколлегию журнала Chimica Analytica Acta, но тот с брезгливостью отказался: как он может сотрудничать с журналом, в котором не признают «язык- герой, язык, которым разговаривает Красная Армия, избавившая европейские народы и их языки от нацистского ига» [596].
1948 год знаменит особо. Это год постановления ЦК ВКП(б) «Об опере В. Мурадели “Великая дружба”» (10 февраля) и сессии ВАСХНИЛ. Опера Мурадели была лишь предлогом, она в этом постановлении не разбиралась. Ее использовали, чтобы лишний раз ударить по самым талантливым композиторам: Д. Д. Шостаковичу, С. С. Прокофьеву, А. И. Хачатуряну, Н. Я. Мясковскому, В. Я. Шебалину, Ю. А. Шапорину, Р. М. Глиэру, Д. Б. Кобалевскому.
Теперь два слова о сессии ВАСХНИЛ. Генетика – одна из немногих наук, в развитии которой советские ученые еще в 20-х годах добились впечатляющих успехов. Но она слишком сложна для восприятия «народными академиками», к тому же оперирует понятиями вовсе им чуждыми – гены, хромосомы, мутация. Зачем весь этот буржуазный бред, кому нужно это низкопоклонство, когда советским людям все это глубоко безразлично, они нуждаются в хлебе уже сегодня и потому наши колхозники, вооруженные самым передовым в мире мичуринским учением, обеспечат страну хлебом без этой буржуазной зауми.
Сталину подобная логика показалась более чем убедительной. Он вообще считал, что в науке все должно быть ясно и неучу. Дал добро на творческую дискуссию о путях развития советской биологической науки. В августе 1948 г. она состоялась. Пути были очерчены четко: «вейсманистам-морганистам» (проще низкопоклонцам) – на Колыму, а «мичуринцам» – на университетские кафедры и в академические кресла.
Низкопоклонство в те годы возмущало всех советских людей.
4 июня 1948 г. «Известия» печатают открытое письмо группы художников министру химической промышленности СССР М. Г. Первухину. Приведу несколько слов из этого письма, чтобы почувствовать подлинный аромат эпохи: «Своим письмом мы, группа художников, хотим обратить Ваше внимание на художественное оформление товаров широкого потребления, которые выпускаются предприятиями Главхимпласта. Сплошь и рядом на заводах преклоняются перед иностранщиной. Чтобы не утруждать себя излишними хлопотами, руководители предприятий санкционируют выпуск изделий по рисункам из заграничных журналов».
1949 год примечателен особо. Советские ученые (истинные, разумеется) гордо вскинули свои патриотические головы и с презрением огляделись окрест. Всякая несоветская наука теперь ими презиралась, а те недобитки, которые почитали теорию относительности Эйнштейна, теорию резонанса Полинга, ту же кибернетику или генетику были объявлены низкопоклонцами и облиты всенародным презрением. Упомянутые теории разоблачили, а заодно объявили буржуазными лженауками кибернетику, социологию, генетику, евгенику. Те же, кто имел наглость их разрабатывать, теперь переквалифицировались в кочегаров, истопников и дворников. Пусть знает интеллигенция, что значит сидеть на шее трудового народа.
28 января 1949 г. «Правда» напечатала редакционную статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Она и стала сигналом к началу нового витка уже шедшей в СССР масштабной идеологической кампании [597], т.е. к переходу от критики низкопоклонцев к травле безродных космополитов.
Тогда все делалось конкретно: назывались фамилии, чтобы страна знала своих «героев». В статье этой были изобличены А. С. Гуревич, И. И. Юзовский, А. М. Борщаговский, Я. Л. Варшавский, Л. А. Малюгин, Г. Н. Бояджиев и некий Холодов. Вся страна в тот же день узнала, что это компания «безродных космополитов». Тут же на зов «Правды» отозвались и органы советской интеллигенции – «Литературная газета» (29 января) и «Культура и жизнь» (31 января). Они помогли незнающим разобраться в сути этой важнейшей проблематики, оказывается, упомянутый Холодов скрывает свое истинное лицо за этим русским псевдонимом, на самом деле он Меерович.
Одним из самых агрессивных борцов с «буржуазно-еврей-скими националистами» стал Генеральный секретарь Союза советских писателей А. А. Фадеев. Травил он многих – и по убеждению, и по должности. В частности, 9 сентября 1950 г. по его указанию из ССП исключили заведующего литературной частью Еврейского театра И. Л. Альтмана. В 1953 г. его арестовали, но уже смертельно больного вскоре выпустили [598].
Помимо Фадеева в травлю космополитов от литературы с большим удовольствием включились такие непревзойденные мастера, как А. В. Софронов, А. А. Первенцев, М. С. Бубеннов и Суров (без инициалов). Всех их «выбрал» Сталин из «потока хамской и малограмотной литературы» [599].
Зловонная волна нещадной войны с «безродными космо-политами» подняла со дна всю тину и прежде всего привела к рецидиву извечной российской болезни – антисемитизму. Он в конце 40-х – начале 50-х годов разгулялся не на шутку.
Еще Н. А. Бердяев точно подметил, что «в основе антисе-митизма лежит бездарность». Так оно и есть. Самые никчемные, самые серые творцы советской науки и культуры с удовольствием напялили на себя псевдорусский кафтан из словесной патриотической шелухи и стали бичевать ею тех, кто еще пытался хоть как-то, не унижая достоинства, делать свое дело.
Противостоять этому безумию было практически невозможно. Оно было всеохватным. Единицы пытались как-то протестовать, еще немногие «спасительно молчали» (О.Берггольц), большинство же играло во все эти дебильные игры с чувством гордости, раздутой грудью и высоко вскинутой патриотической головой.
И в 1950 г. творческие дискуссии не были забыты. На сей раз добивали физиологов, в частности академика Л. А. Орбели. Он один из талантливых учеников И. П. Павлова. Но били его учением учителя. Объединились сразу две Академии: АН СССР и АМН. А чтобы погром не носил местнического характера, трибуну оседлал академик философии Г. Ф. Александров. Он после 1947 г. все, разумеется, осознал, ошибки свои исправил и не мог допустить, чтобы пищеварение у собак изучалось не по Марксу. Многие ученые после этой дискуссии встретились на Колыме со своими коллегами _ генетиками.
В 1951-1952 гг. сцепились в принципиальной схватке геологи. В этой науке существует только один способ познания прошлого, удаленного от нас на сотни миллионов лет, – это актуализм, т.е. принцип сравнения прошлого с настоящим. Но оказалось, что методология актуализма порочна, ибо она «метафизич-на», да к тому же разработана англичанином Ч. Лайелем. Русские ученые оказались как бы и не при чем, а потому без низкопоклонства, казалось бы, геологам никак не обойтись.
Ничего подобного. Для советских ученых не существует ничего непреодолимого. Пусть весь мир занимается актуализмом. Зато советские геологи будут изучать прошлое с помощью «теории развития». Правда, о ее существовании никто даже не подозревал. Но это мелочи [600].
Кстати, игра в «низкопоклонство» велась по разным правилам в зависимости от реальной, а не только идеологической значимости того или иного конкретного дела. Если твоя деятельность была не связана с ВПК, то и играл ты по правилам, описанным в передовицах «Правды». Если ты так или иначе работал на оборону страны, то тебя игры в низкопоклонство не касались вовсе. Более того, если ты забывал об этом и переставал (из-за чувства брезгливости) читать иностранные научные журналы и не обращал никакого внимания на то, что делалось в твоей области там, то тебя очень быстро ставили на место те, кому положено [601].
В главном, в чем мы убедились, точки над i были расставлены сразу – термин «безродный космополит» эвфемистически стал замещать более привычное для русского уха слово «жид».
Советская гуманитарная наука в стороне от подобной кампании остаться не могла. В феврале 1949 г. в ЦК ВКП(б) пришло коллективное письмо из Пушкинского Дома Академии наук СССР. В письме разоблачалась антипатриотическая группа филологов (проще говоря, космополитов). Ими оказались, как нетрудно догадаться, одни евреи: Б. М. Эйхенбаум, В. М. Жирмунский, М. К. Азадовский, Г. А. Бялый, Г. А. Гуковский и другие. Главное, что возмутило бдивых авторов этого доверительного письма, что эти так называемые ученые скрывают от народа свою подлинную национальность, в пятом пункте кадровой анкеты они пишут «русский» [602].
10 февраля 1949 г. «Правда» напечатала письмо президента Академии художеств СССР А. М. Герасимова. Пришел и его черед разоблачать искусствоведов-евреев А. М. Эфроса, А. Г. Ромма, О. М. Бескина, И. Л. Мацу, Д. Е. Аркина и др.
Как видим, это была планомерная «охота на ведьм» по всем линиям советской культуры: в литературе, искусстве, науке. Появились и свои «загонщики», а уж в «загоняемых» недостатка не было.
Апофеозом проводившейся более четырех лет генеральной чистки всей страны от космополитов и низкопоклонцев стало «Ле-нинградское дело» 1950 г. и «Дело врачей» 1953 г.
«Дело врачей» стало последним «делом» взбесившегося ленинизма. 13 января 1953 г. ТАСС сообщил об аресте группы врачей, путем «вредительского лечения» они стремились сократить жизнь вождям. «Жертвами этой банды человекообразных зверей, – говорилось в тассовке, – пали товарищи А. А. Жданов и А. С. Щербаков» [603]. К тому же все эти врачи еще и шпионы. А уж то, что все они, само собой, евреи догадаться было несложно: Вовси, Коган, Рапопорт, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др. Люди поверили. Стали бояться врачей. Больные отказывались от операций, лекарств. Начался настоящий психоз.
«Разоблачителя» найти было несложно. В таком добре дефицита ни в России, ни в СССР никогда не было. На сей раз «отличилась» терапевт Кремлевской больницы Л. Тимошук. Ее наградили орденом Ленина, она стала национальным героем. Но ненадолго. В ночь с 3 на 4 апреля 1953 г. всех арестованных выпустили. Орден у Тимошук отобрали [604].
…После смерти Сталина из лагерей вышли «политические» и стали на работе и даже в быту соседями своих палачей. А те продолжали исправно нести службу и справлять свою идеологическую нужду в «органах». Для них ничего не изменилось. К тому же их было так много (и штатных, и внештатных), что начни их отлов и лагеря пришлось бы заполнять снова под завязку, только другим контингентом. Процесс неминуемо стал бы циклическим и бесконечным.
Глава 22 Судьбы
Первый наш правозащитник, великий русский писатель В. Г. Короленко, сказал, каждого писателя у врат рая обязательно спросят: сколько лет ты отсидел за правду? [605]. Главное в этом пассаже – сама постановка вопроса, она чисто русская. Сидеть за правду – это русская судьба. И в этом смысле цепь, связующая людские судьбы, в России во все времена переменчивой истории была прочной. На самом деле, крепость А. Н. Радищева и Н. И. Новикова, ссылки А. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова, солдатчина П. Я. Чаадаева и Т. Г. Шевченко, каторга Ф. М. Достоевского, расстрел Н. С. Гумилева и еще многих других (о концлагерях советского времени вообще говорить не будем, через них прошли тысячи русских литераторов), все это как бы эмпирически подтверждает правоту Короленко.
«Правда выше России», – сказал Достоевский. И каждый деятель русской культуры своею жизнью доказал справедливость этой простой формулы.
Главная «правда» Л. Н. Толстого – его «уход», В. В. Маяковского и А. А. Фадеева – пуля, М. И. Цветаевой – петля. И даже у тех, кто прожил внешне вполне благополучную жизнь, была своя «правда». Более приближенные к нам поколения это советские писатели. Их судьбы как бы обобщают три возможных варианта контактов с властью: изначальная лояльность (А. А. Блок, Ю. Н. Тынянов, О. Д. Форш и др.), капитуляция перед силой (М. Горький, А. Н. Толстой, Ю. К. Олеша и многие, многие другие), непримиримая оппозиция (В. Г. Короленко, А. И. Солженицын).
В судьбе каждого можно отметить и извивы весьма прихотливого свойства.
…Б. А. Пильняк в начале 20-х годов написал «Повесть непогашенной луны», своеобразную аллюзию на таинственную смерть М. В. Фрунзе. Напечатали ее в 1926 г. В ней – прозрачный намек на причастность к этой трагедии Сталина. Подобную проникновенность вождь не прощал никому. В 1937 г. Пильняка арестовали. Все его бумаги: книги, рукописи, письма к нему А. Платонова, М. Булгакова, А. Ахматовой, С. Есенина и др. – были сожжены тут же во дворе его переделкинского дома. «Костер полыхал в течение двух суток» [606].
…Н. Ф. Погодин принадлежал к числу весьма благополучных, маститых и обласканных властью драматургов. Его пьесы более 30 лет были в репертуаре большинства драматических театров страны. Ничего слаще Советской власти для него не существовало. Но в начале 60-х его угораздило съездить с делегацией писателей в США. Вернувшись же домой, Погодин ушел в глубочайший запой, лечиться не стал (он был застарелым язвенником) и в 1962 г. умер.
А. Г. Наймин вспоминал, что когда судили И. А. Бродского, а затем отправили его в ссылку, А. А. Ахматова сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял». А на вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, «не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: ”Идеальная”» [607].
Ахматова в главном безусловна права: свои судьбы великие делают сами, но власти зачастую им помогают.
Основной конфликт, предопределивший судьбы многих, – это противостояние Личности и Системы. Советская система была, если можно так сказать, конструктивно ориентирована на безличность, поэтому даже ничтожное проявление независимости духа воспринималось властью как открытое противостояние, и такой человек любыми путями изымался из общества.
Самым злейшим врагом коммунистического режима стала свободная мысль, а как тонко заметил великий пролетарский писатель М. Горький, «если враг не сдается, его истребляют». Кого, вы думаете, Горький разумел под «врагом»? Диверсанта? Террориста? Фашиста? Всякую прочую контру? Нет.
«Враг» для Горького – это русский интеллигент. Уничтожать великий наш гуманист призывал именно его. Что и делали с превеликим даже удовольствием.
Е. Замятин, упрашивая Советское руководство, чтобы его «выпустили» из страны, в качестве аргумента привел такой резон: мол, если меня вроде как не за что расстрелять (наивный человек!), так используйте вторую по суровости кару: выставите меня за ру-беж [608].
Здесь любопытна не столько логика Замятина, сколько смысл приведенного им довода. А он абсолютно точен. Лишение страны, лишение гражданства долгие годы приравнивалось русским человеком чуть ли не к физической смерти. И уж во всяком случае, отождествлялось с «изменой родине» (Заметим в скобках, что закавыченные нами слова определяют понятие чисто русское, в нем обобществление сугубо личных чувств доведено до абсурда). В чем здесь дело?
Ответить на этот вопрос не просто. Вероятно, имело значение то, что русские люди никогда не ощущали себя свободными, имеющими право по рождению своему самим распоряжаться собственной жизнью. Страна много столетий подряд была по сути закрытой от остального мира. И люди естественно страшились этого мира, как страшатся неизведанного. Поэтому когда человека лишали родины насильно, да еще без права когда-либо вернуться, то это было почти равносильно лишению его жизни. Его пинком выставляли за кордон в неведомый мир и навсегда закрывали за ним двери его родного дома. Он становился «высылантом».
«Высылантов» было много в период оголтелого ленинизма, затем высылку заменили расстрелом, а когда ленинизм дошел до своей бездарной фазы, о мере этой вновь вспомнили: в 70-х годах высылали хотя и не пароходами, как в 1922 г., зато часто. Причина все та же – инакомыслие.
Остававшиеся на родине продолжали терпеть гнет советской истории, особенно непереносимый в периоды оголтелого и взбесившегося ленинизма. Все они без исключения подвергались репрессиям. Одних арестовывали и выносили приговор, других репрессировали страхом. Люди боялись всего: соседей, товарищей по работе, даже себя. Более того, при подобном гнете репрессированными оказывались и будущие поколения, ибо когда убивают творческую личность убивают мысль, а значит, сознательно обкрадывают будущее.
Люди сильные духом накапливали в своих душах недоумение, им было не понять: что за умники стоят у власти, какие такие глобальные причины заставляют их превращать целый народ в бессловесное стадо, что полезного для страны могут сделать трясущиеся от страха интеллигенты? Вопросы, само собой, оставались без ответа. Но недоумение росло. Оно ясно чувствуется в письмах и дневниках представителей русской (советской) культуры разных лет. Все они своим растущим недоумением предъявляли так и не оплаченный счет властям, счет, который может представить только «оскорблен-ная в своем достоинстве мысль» [609].
Слова В. Г. Короленко, сказанные им в лицо большевистским вождям: «Берегитесь же! Ваша победа – не победа. Русская литература… – не с вами, а против вас» [610], – оказались пророческими, но тогда на них не обратили внимания.
Между тем недоверие системы к творческой интеллигенции объясняется только одним – страхом, ибо с первых лет советской власти большевистские вожди поняли ясно и отчетливо: их режим может поддерживаться только силой принуждения. Это как плохой клей: он «держит», пока не отпускаешь склеиваемые поверхности, но как только снимаешь искусственное давление, все разваливается.
В период с 1917 по 1922 г., т.е. за первую большевистскую пятилетку, из России, как из зачумленного дома, удрало около 50 % интеллигенции [611]. Уже первый массовый исход интеллигенции из страны привел не просто к резкому понижению культурного потенциала новой России, он вызвал растерянность и смятение в душах оставшихся, ведь бoльшая их часть не подалась в эмиграцию не по-тому, что разделяла идеи новой власти, а просто оказалась более тяжелой на подъем, оправдывая свою домоседливость иллюзиями ее скорого падения.
Оставшихся в советской России судьба ждала тяжкая. С. А. Есенин, В. В. Маяковский, М. Е. Кольцов, Н. А. Клюев, О. Э. Мандельштам – это тоже трагедия художников, это сломленные, покореженные души, это попытки самоизнасилования творчества, приводившие либо в петлю, либо в ГУЛАГ; подстраиваться «под большевиков» было бессмысленно – они в этом не нуждались.
Для большевистского режима потеря таких всемирно известных имен, как Ф. И. Шаляпин, А. П. Павлова, М. М. Фокин, И. Е. Репин, С. В. Рахманинов, В. В. Набоков и еще многих и многих, вовсе не утрата весомой доли русской культуры, им на нее было ровным счетом плевать; они это воспринимали только как покушение на авторитет и привлекательность их «нового порядка». Устраивая из России концентрационный лагерь, они, вероятно, думали, что каждый придет в этот лагерь добровольно и «по-своему» (инженер, агроном, лесовод), а со стороны он и вовсе не будет восприниматься как лагерь, а как некий отстойник для людей будущего.
Поэтому коммунисты старались заманить к себе тех, кто уже эмигрировал. И многие клюнули на посулы и выгоды. Вернулись А. Н. Толстой, С. С. Прокофьев, А. И. Куприн, М. И. Цветаева, да и М. Горький вполне подпадает под эту категорию.
Когда стали обрабатывать И. Е. Репина, он ответил, как умел: «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом… Никогда не поеду я в вашу гнусную Совдепию, будь она проклята…» [612].
Интеллект будущих нобелевских лауреатов И. Р. Пригожина и В. В. Леонтьева, «отца американского телевидения» В. К. Зворыкина, великого авиаконструктора И. И. Сикорского, крупнейшего механика С. П. Тимошенко, талантливого гидроаэромеханика Д. П. Рябушинского, крупного кораблестроителя В. Юркевича, выдающегося социолога П. А. Сорокина и еще многих других служил теперь заокеанской и европейской науке.
Конечно, самой науке безразлично, где открываются ее истины, но России-то от этого не легче. Такой массовой течи ин-теллекта из одной страны мировая история не знала. Что ж, и в этом деле Россия оказалась «впереди планеты всей».
Одним словом, эмигрировали люди лучшие, наиболее цельные и стойкие. Да и талантливые тоже. Подпитывать интеллектуальный и культурный потенциал страны теперь было нечем. Большевики перекрыли кислород, и мозг нации стал деградировать и чахнуть…
В годы нэпа, когда, казалось бы, атмосфера в советской России стала менее удушливой и даже более сотни тысяч эмигрантов рискнули вернуться на родину, большевики отреагировали на все это по-своему: они решили сразу дать понять вернувшейся, да и оставшейся интеллигенции, что нэп это лишь временное экономическое отступление от их доктрины, они этой самой «новой политикой» как бы дали возможность предприимчивым людям спасти их режим от неминуемого банкротства, но она вовсе не означает никаких идеологических отступлений, никаких идейных послаблений.
Пусть, мол, недалекие нэпманы набивают себе карманы (недолго им жировать), пусть писатели печатают свои опусы (их ГПУ еще успеет оценить по достоинству), но интеллигенция не должна забывать своего места «прослойки»…
Все это грустные реалии нашего недавнего прошлого и все они лишь разные способы оплаты одного счета – противодействия стадной мысли.
В затхлой атмосфере обезмысленного режима прекрасно себя чувствовали лишь те, кто и не нуждался вовсе в кислороде. Они, как черви-вестиментиферы, обитающие в зонах сероводородного заражения у подножия Срединно-Атлантического хребта, с легкостью необыкновенной лепили романы на производственную тематику, воспевали подвиги несгибаемых чекистов да заходились в лае на «врагов народа».
Вот литература, которую более всего ценил Сталин, ибо она воспевала, прославляла, любовалась и ничего такого, т.е. самостоятельной авторской мысли, не содержала: «Энергия» (1932-1938) Ф. В. Гладкова, «Гидроцентраль» (1930-1931 гг.) М. С. Шагинян, «Кара-Бугаз» (1932) К. Г. Паустовского, «Лесозавод» (1928) А. А. Караваевой, «Аристократы» (1934) Н. Ф. Погодина, «Время, вперед!» (1932) В. П. Катаева.
«Понимали ли они, какую ложь приносили людям?» – спра-шивает А. Берзер [613]. Подобный вопрос все же неправомерен, ибо адресован он интеллигентам-мутантам, вся беда которых в том, что они искренне верили написанному и уж, во всяком случае, не считали свое творчество ложью.
Но не этими именами определяется стереотип литературы «социалистического реализма», ибо названные нами писатели – люди высокоталантливые и у каждого из них есть и много других сочинений, которые и сегодня читаются с большим удовольствием. Стереотип типично советской литературы это те произведения «интеллигентского холуйства», которые могли существовать только в бескислородной среде 30-х-50-х годов. Вне этой среды они оказались мгновенно забыты. Пачкать бумагу их перечислением мы не будем.
Одним из методов перевоспитания людей творческого труда, выведения их творчества на столбовую дорогу в светлое будущее являлись дружеские творческие дискуссии, их очень любили большевики и очень часто позволяли себе указывать и направлять. После таких «дискуссий» психически подвижный интеллигент (даже советский) впадал в транс, начинал пить горькую, а то и этапировался в «зону».
… 28 января 1936 г. «Правда» печатает крайне ругательную передовицу «Сумбур вместо музыки». Она была направлена против оперы Д. Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», а 16 февраля в той же газете еще одна статья против творчества Шостаковича «Балетная фальшь». Под перо критика на сей раз попал балет «Светлый ручей». 20 февраля статья «Какофония в архитектуре», а 1 марта материалом «О художниках-пачкунах» большевистские идеологи завершили очередную атаку на советскую культуру. На сей раз замеченные ими «уродства» были названы «формалисти-ческими упражнениями», и все творческие союзы были обязаны дать бой этим антипролетарским явлениям советской культуры и непременно выявить «формалистов» в своей среде.
Оказывается, еще не все созрели для того, чтобы «погибнуть от всеобщей готовности» (Б. Л. Пастернак), а надо бы, чтобы все. Для того и дискуссии в форме проработки. 28 марта -5 апреля 1936 г. дискуссию «О борьбе с формализмом и натурализмом» провело Ленинградское отделение Союза советских писателей. Жертвой был назначен прозаик Л. И. Добычин [614]. Он не принял «правил игры», не покаялся (в чем?), демонстративно покинул зал и… покончил с собой. Одним «формалистом» в советской литературе стало меньше [615].
Кстати, на этой проработке выступило более 50 человек. Из них каждый пятый погиб (затем) в лагерях ГУЛАГа [616].
Судьба русских интеллигентов старшего поколения, т.е. тех, кто имел честь лично приветствовать ВОСР (Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию), у каждого, конечно, своя, но у всех трагическая. Кого ни возьми: М. Горького или В. И. Вернадского, М. И. Цветаеву или И. П. Павлова, А. А. Блока или В. Н. Ипатьева, В. В. Маяковского или Н. А. Бердяева – у каждого оказались свои счеты с революцией и каждый по-своему выстроил свою жизнь после 1917 г. Любому из них, вероятно, знаком страх М. Цветаевой, которая более всего, даже больше голодной смерти, боялась «сде-латься свиньей» [617].
Конечно, не нам заниматься препарированием душ этих великих писателей, мыслителей и ученых. Но нам все же не обойти главного, того, что в общем-то «лежит на поверхности» и для понимания не требует высоколобого наукообразия, – все они стали невольными жертвами как духовного, так и прямого физического террора.
…В 30-х годах невозвращенцем стал великий русский химик академик В. Н. Ипатьев. Вот уж от кого большевики не ждали подножки, а потому взлютовали не в меру. Мгновенно он был объявлен «предателем родины», и по команде сверху имя его было вымарано из науки.
(Не могу удержаться от параллели. Коли сместить жизнь Д. И. Менделеева в советское время и представить себе, что на месте Ипатьева оказался бы сам Менделеев, полагаете, зачесались бы большевики в думе: что делать? Нет, конечно. Тут же имя Менделеева оказалось бы в отхожем месте, и не ведали бы советские школьники нескольких поколений, кто автор «Периодического закона химических элементов». И вопросы бы не задавали. Отучили бы враз).
Почти все ученики Ипатьева (а их было много) были арестованы. Некоторые расстреляны.
Чем же прославил свое имя в науке В. Н. Ипатьев? Его называют «главным конструктором» военно-химической промышленности, он – предшественник (как организатор, конечно) И. В. Курчатова и С. П. Королева [618]. Он же создатель теории каталитического органического синтеза, современной нефтехимии, автоклава для проведения реакций при высоких давлениях (до 1000 атм) и температурах (до 7000 С). Автоклав в шутку величали «бомбой Ипатьева». И еще многое успел сделать в науке этот выдающийся человек.
Г. Пайнс, один из американских учеников Ипатьева, говорил в беседе с профессором В. И. Кузнецовым: «Вы, русские, совсем не представляете себе, кого потеряли в его лице, не понимаете даже, кем был Ипатьев. Каждый час своей жизни здесь, в США, каждый шаг своей научной деятельности он отдавал России. Беспредельная любовь к Родине, какой я никогда и ни у кого из эмигрантов не видел, была той почвой, на которой произрастали все выдающиеся результаты его научной деятельности» [619].
Академиком В. Н. Ипатьева избрали в 1916 г. Никогда не занимаясь «политикой», он был классическим типом ученого-прагматика. Большевистский режим не мог быть ему симпатичен, но он сразу принял его как неизбежную реальность, четко осознавая, что та демократическая вакханалия, которая разгулялась по России после февраля 1917 г., должна была завершиться чем-то подобным.
Для себя Ипатьев принял решение без колебаний: коли оставаться в России, то надо работать как прежде. А там видно будет. Он активно включается в организацию химической промышленности, став председателем соответствующей комиссии ВСНХ; с 1921 г. он член Госплана, член президиума ВСНХ и Председатель Главхима (член правительства). Он стал «своим» для большевиков. В мае 1927 г. по специальному решению Совнаркома с размахом отмечалось 60-летие ученого. Дали ему и Ленинскую премию за работы по катализу.
И вдруг! 12 июня 1930 г. Ипатьев с женой выехал по делам за границу и… не вернулся. Для большевиков это была не просто неожиданность, это был нокаут. А Ипатьев и в этом шаге вел себя как последовательный прагматик. Он прекрасно видел, что делалось вокруг: многие его ученики арестованы, сам он имел тесные контакты с деятелями так называемой Промпартии, в начале 20-х годов активно сотрудничал с Троцким. Его арест был делом времени. Он это понял. И принял решение.
… М. Горькому его последующую изломанную судьбу, говоря фигурально, накликал «Буревестник». Самую краткую, но точную его биографию, занимающую всего две строки, написал человек хорошо его знавший, редактор газеты «Речь», а в эмиграции издатель «Архива русской революции» И. В. Гессен. Вот она: Горький «после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве» [620].
Д. В. Философов называл Горького «безвольным и бессо-знательным» [621], а И. А. Бунин «изломанным и восторженным» [622].
Когда буря, к которой он призывал в 1905 г., в 1917, таки, разразилась, то от нее в тихой заводи никто укрыться не мог. Не укрылся и автор этого безумного призыва. Более того, он оказался как бы между стульев: не вполне умостился на большевистском, но и встал со своего привычного кресла независимого художника. Он стал зависим сам, а благодаря его влиянию в большевистских верхах и даже личных приязненных отношениях с Лениным, от него теперь напрямую зависела и судьба многочисленной армии российской интеллигенции. И ей он, надо сказать, в первые, самые страшные, годы большевизма активно (чем мог) помогал. Эта грань его деятельности хорошо известна, а сам Горький за это вполне заслуженно обласкан потомками.
Хотя не исключен и такой разворот вопроса: а не могло ли тешить самолюбие писателя, что от него, вчерашнего босяка и самоучки, зависит теперь судьба интеллектуальной элиты России, к которой он при всей его феноменальной начитанности не принадле-жал [623]. Скорее всего так оно и было.
Прочтем письмо Горького Л. М. Леонову (декабрь 1930 г.), где он делится с молодым своим коллегой возмущением по поводу «подлецов» из Промпартии: «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства. В какие смешные и нелепые положения ставил я себя в 18 – 21 гг., заботясь о том, чтоб эти мерзавцы не подохли с голода» [624]. «Эти мерзавцы» это не подсудимые по делу Промпартии, это русская интеллигенция в целом, которая действительно помирала в гражданскую войну и которой Горький тогда помогал. Суть в том, что русскую интеллигенцию Горький просто ненавидел, а процессы 30-х годов, в которые он «поверил», лишь предлог, чтобы открыть долго сдерживавшийся желчный поток.
Из публицистики Горького 30-х годов следует однозначно, что интеллигенция вредна советской власти, да и не нужна ей, ибо прогнившую насквозь интеллигенцию заменит большевистская партия. Такую «стопроцентную эссенцию тоталитаристской идеологии» нынче не может выдержать никакой, «даже самый притерпевшийся желудок», поэтому и не переиздают публицистику Горького. Так считает Б. Парамонов [625], а я думаю, что есть и еще одна причина – жалко потерять Горького для русской культуры.
Так или иначе, но эта грань деятельности Горького сегодня хорошо известна. Зато не все знают о политической прозорливости писателя. Он да Н. А. Бердяев, а более как будто никто не поверили в очистительную силу Февральской революции, ибо знал Горький, что свержением царя она не завершится, а следом придет революция социалистическая. Для России это неотвратимо. И прав оказался.
Поначалу Горького ужаснули кровавые реалии большевизма, и он со свойственной ему прямотой и всегдашней убежденностью в собственной правоте высказал свое отношение к происходящему в «Несвоевременных мыслях». Такое незамеченным остаться не могло, и уже вскоре он почувствовал, что большевистские лидеры начинают тяготиться им, а когда в 1921 г. Горького насильно выставили «лечиться» в Италию, он понял – в нем более не нуждаются, его «интеллигентский большевизм» (слова А. С. Изгоева) стал слишком навязчивым для властей и унизительным для тех, кто к нему обращался за поддержкой.
Горький оказался «устраненным соучастником» и это стало его своеобразным комплексом. Ему хотелось видеть самому и страдать от того, как все там не так делается. Ан, нет. Не дали ему страдать.
Из страны его выставил Ленин, а пригласил в Союз Сталин. И Горький был обязан почувствовать разницу. Сталину страдалец был не нужен. Горькому надо было воспеть и возрадоваться, как все здесь благодаря Сталину так делается. Горький «убеждался» легко, тем более когда к нему обращался не Вождь «босяцкой революции», а Хозяин великой державы. А потому, легко поверив в правду социализма, он стал ее талантливым трубадуром.
Сталин, используя чисто восточные приемы обольщения, т.е. сознательно им организованную несусветную лесть да посулы безбедного быта «вождя пролетарских писателей», добился своего, хотя Горький, надо сказать, не очень-то и ломался. В 1928 г. его встречала в Москве восторженная народная толпа.
Но за подобное надо было платить. Об этом мог бы и догадаться «главный инженер человеческих душ». А он либо не до-тумкал, либо по мелкобуржуазной своей психологии решил: сторгуемся. Но не на того напал. Горец с буржуа не торговался. И пришлось Горькому на склоне лет стать верным «сталинским соловьем» и заливаться подобострастно по поводу всех подряд (без разбору) большевистских деяний. Причем делал он это вполне искренне, как и все, за что брался. Он был натурой легко внушаемой и с удовольствием обманывавшейся. Поэтому Горький очень быстро и очень легко поверил в справедливость того, с чем воевал в своих «Несвоевременных мыслях», – во «врагов народа» и вредителей, в диверсантов и в безошибочную работу органов, а главное – во многом благодаря его убежденности и большевики «убедились» в злокозненности русской интеллигенции, ее Горький не любил люто.
Зато Сталина полюбил, как любит преданная собака своего хозяина. «Как великолепно развертывается Сталин», – писал он в 1932 г. директору Госиздата А. Б. Халатову [626]. Через Халатова Сталин «заказал» Горькому свою биографию, затем убрал Халатова [627].
Из Сорренто Горький пишет Сталину, пишет регулярно, а главное пишет обо всем и обо всех, и о каждом с горьковской прямотой: «напоминает вредительство», «смахивает на вредительство», причем все это с фамилиями, датами, фактами. Это, конечно, не наивность мудрого человека, это более напоминает низость увязшего во лжи лакея [628].
Но и этого «лучшему другу писателей» показалось мало, и он попросил М. Горького организовать поездку советских писателей на Беломорканал, который строили заключенные, и «правдиво воспеть» подневольный труд. Сказано – сделано. В 1934 г. толстенный том «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» увидел свет. Горький написал вводную статью «Правда социализма». Название более чем двусмысленное, но тогда об этом никто не мог даже подумать. Такой, надо сказать, вполне закономерный финал.
Удивительна судьба и творчества М. Горького. Его худо-жественные произведения издают теперь крайне редко и их почти не читают. Зато изучают. Горький стал «диссертабелен». Иногда ставят его пьесы. Литературоведы и даже историки зачитываются его публицистикой. Никаких особых литературных достоинств она, конечно, не содержит. Интересна она своей безоглядной и бездонной низостью. Как горьковское перо способно было выводить такое, вот что любопытно.
Его публицистика была направлена против всех сразу, ибо Горький «не любил евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему “культуру”, которую трактовал как насилие именно потому, что его она насиловала» [629]. Его публицистические статьи мы многократно цитировали в разных местах книги. Поэтому сейчас воздержимся от новых ссылок.
… В 1933 г. О. Э. Мандельштам написал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Это был поэтический приговор Сталину как политическому деятелю. Одновременно оно стало и судьбой автора.
Как на это решился Мандельштам, сказать трудно. Скорее всего, не решился, ибо это стихотворение он не писал (на это бы он действительно никогда не решился), оно само писалось в его душе (сдержать же это невозможно!), а он только записал стихотворение на бумагу. Некоторое время еще читал его тем, кому доверял. Затем опомнился, читать перестал, перепугался насмерть.
14 мая 1934 г. Мандельштама арестовали. Не разобравшись в ситуации, за поэта вступился Бухарин, но узнав, что Мандельштам арестован за «эпиграмму на Сталина», сник и более голоса не подавал [630]. Мандельштам в этот раз отделался на удивление очень легко – поэта сослали и не в Сибирь, а в Воронеж. Мандельштам от такого приговора перепугался еще более, он понял – этот аванс теперь ему предстоит отрабатывать.
Тайное желание вождя он угадал верно: надо было не срифмовать величественную оду, надо было, чтобы она вызрела в душе, а затем просто запечатлелась на бумаге, как то его стихотворение. Но музу свою он изнасиловать так и не смог. Стихотворение написал плохое, вымученное. Сталин это понял сразу, что и стало приговором поэту.
Существует легенда, автором которой является А. А. Ахматова, будто бы Мандельштам «дал по морде А. Толстому». После чего для него «все было кончено» [631]. Нет, конечно. Даже если и дал Мандельштам «по морде» сталинскому придворному графу (было за что), то не этот факт сыграл решающую роль в судьбе поэта, а только его эпиграмма на Сталина. Если бы после ее написания он остался жив, вот это было бы удивительно.
… Судьбой Б. Л. Пастернака стал его роман «Доктор Жи-ваго». Сейчас можно лишь бесконечно удивляться тому, что такого там нашли, чем он так озлил, почему этот роман стал «красной тряпкой» для советских литераторов. Частично все эти недоумения были пояснены в 20 главе и там же была поддержана мысль И. Р. Шафаревича, что все «дело Пастернака» слеплено животным страхом членов Союза писателей, испугавшихся того, что Пастернак со своим романом «забежал вперед» и превысил ту меру «творческих свобод», которую уже успели после XX съезда КПСС почувствовать наши литераторы и они сделали все возможное, чтобы раздавить писателя.
Пастернак, как известно, не собирался печатать свой роман за границей. Он его отдал в «Новый мир». Но пять членов редколлегии (спрятались за коллектив): К. Симонов, Б. Лавренев, К. Федин, А. Кривицкий и Б. Агапов – написали резко отрицательный отзыв о романе, причем упор сделали не на художественные недостатки, а на идеологические обвинения. После этой рецензии Пастернаку впору было не публиковать роман в советском журнале, а являться в «органы» с повинной.
«Доктор Живаго» с согласия автора в 1957 г. был издан на русском языке в Италии. За 2 года его перевели на 24 языка! 23 октября 1958 г. Пастернак за этот роман получил Нобелевскую премию. Узнав об этом, писатель тут же отправил в Стокгольм телеграмму: «Бесконечно благодарен. Тронут. Горд. Удивлен. Сму- щен» [632].
Как только факт награждения Пастернака стал известен (до него Нобелевскую премию из русских писателей получил лишь И. А. Бунин в 1933 г.), писатели-патриоты захлебнулись от негодующего лая. Кому дают? Эмигрантам да предателям? Это уж слишком. Советские писатели терпеть подобного надругательства более не будут. Они заставят этого ренегата Пастернака отказаться от «буржуазной подачки». К. Федин от имени СП потребовал от Пастернака, чтобы тот публично отказался от премии и отрекся от собственного романа.
Начали с того, что 28 октября 1958 г. единогласно исключили его из СП. Уже на следующий день Пастернак отправил телеграмму в Стокгольм и отказался от премии. Но не спасло это писателя от дальнейшей травли. 29 октября Первый секретарь ЦК ВЛКСМ В. Е. Семичастный облил несчастного Пастернака такими помоями, что даже по прошествии более 40 лет просто пересказывать его речь, не то что цитировать, и то противно.
Сын писателя вспоминал, что в те злосчастные дни Б. Л. Пастернак получил много сочувственных телеграмм от зарубежных писателей (Э. Хемингуэя, Дж. Стейнбека, Дж. Хаксли, многочисленных Пен-клубов). Стейнбек писал, в частности, что он «возмущен поведением советских писателей, которые визжат и воют, как стервятники, впервые увидевшие вольный полет орла» [633].
Но было поздно вступаться. Пастернак уже был сломлен. 31 октября 1958 г. он написал покаянное письмо Н. С. Хрущеву: ни от чего не отрекся, а лишь подчинился силе [634].
Если бы знали члены Нобелевского комитета, к чему при-ведет награждение Нобелевской премией советского писателя Б. Л. Пастернака, они бы, наверное, еще много раз взвесили – а стоит ли их премия жизни великого поэта.
И. Берлин вспоминал, что Б. Л. Пастернак болезненно переживал, чтo могут подумать о нем потомки, – ведь он выжил в их время, значит он был с ними [635]. Вероятно эта нетривиальная мысль посещала многих деятелей культуры с незамороженной совестью. Но Пастернак терзался зря – он не выжил, они убили его.
…Судьбой М. И. Цветаевой стала ее семья: муж С. Эфрон, белый офицер, которому она верила безоглядно, оказался штатным агентом иностранного отдела НКВД; дочь Ариадна, выросшая в эмиграции, неожиданно полюбила Советскую власть и, пожелав участвовать в строительстве светлого будущего, заторопилась в СССР. Цветаевой ничего не оставалась, как последовать вслед за ними. В июне 1939 г. вместе с 14-летним сыном Георгием она приезжает в Москву [636].
Родина отнеслась к ней, как к чужой, никому здесь не нужной. Ее встретили как белогвардейку, «как жену провалившегося в Париже советского агента» [637]. Хотя подобная интерпретация В. Шенталинского не выглядит вполне правдоподобной, ибо агентурная жизнь С. Эфрона была абсолютной тайной для всех, о его «делах» могли лишь догадываться (не более) самые близкие люди.
Первое, что она узнала по приезде, – ее сестра Анастасия в лагере.
Где жить? На что жить? Как, наконец, жить? Она ничего этого не знала. И еще она узнала почти сразу: не нужна она не только Родине, она не нужна и своей семье, она всем мешала.
Обратилась в Союз писателей. Думала, помогут. Но даже комнатку в коммуналке А. А. Фадеев не дал. Отправил через Литфонд в Дом творчества, но без проживания, а лишь «со столом».
(Заметим в скобках, что так жестоко Фадеев отнесся именно к Цветаевой, вероятно, знал, как надо. Других, также нелюбимых властью писателей, он по-своему даже опекал: не давал печататься Ахматовой, зато хлопотал о жилье и пенсии, помог напечатать свои книги Н. А. Заболоцкому, А. Т. Твардовскому; после опалы М. М. Зощенко помог ему со ссудой от Литфонда и т.д. Одним словом, многие вспоминали Фадеева, как человека, по-доброму. Хотя было и много других, вспоминавших его иначе).
Почти сразу после приезда Цветаевой арестовали ее дочь. Ариадна, повторяю, была искренне предана Советской власти, теперь она в тюрьме. Сама же Цветаева власть эту не переносила – ее не тронули. 10 октября 1939 г. арестовали мужа.
Она осталась с сыном абсолютно без средств. Ни о какой работе не могло быть и речи. Все от нее отвернулись, сторонились, боялись, чтобы их увидели вместе. Она поняла, что приехала из Франции в собственную могилу.
Сергея расстреляли 16 октября 1941 г. Цветаева это так и не узнала. Она ушла первой, добровольно. Пытки такой жизнью она выдержать не могла.
…Судьбой Генерального (с 1946 г.) секретаря Союза советских писателей А. А. Фадеева стал Сталин. Фадеев был человеком не только его времени, но и его, сталинских, дел. При нем он жил полнокровной и насыщенной жизнью – был настоящим хозяином разномастной писательской братии. Ахматова говорила про него: «В отличие от Софронова, Бубённова, Сурова, которые всегда были – нелюдь, Фадеев был – когда-то – человек и даже писатель» [638].
Правда, оторви Фадеева от его должности и от его времени, а оставь лишь его книги, о нем бы никто сегодня даже не вспомнил, ибо книги его уже давно не читают. Его основное литературное наследство – письма (их тьма) и речи (их также немало). Но они почти не изданы и их никто не знает, а там весьма многогранный и талантливо сделанный слепок целой эпохи истории советской литературы. Фадеев многих и многое знал.
Фадеев всю свою сознательную жизнь провел на посту: сначала в РАППе, затем в СП. Он жил не столько в литературе, сколько при литературе. И болел долго и неизлечимо вековечной русской болезнью – пил. Н. Иванова, исследовавшая его жизнь, отметила, что Фадеев обладал «изумительным чутьем и фантастической, почти звериной интуицией» [639]. Она его никогда не подводила.
В этом, вероятно, и надо искать разгадку его таинственного самоубийства. На сегодня существуют две основные версии.
Первая – после смерти Сталина и обнародования подноготной его культа он очень быстро почувствовал свою ненужность, к тому же и нелюбовь к себе Хрущева он также почувствовал сразу, а он всю жизнь был «любимой служкой».
Вторая – после смерти Сталина стали возвращаться безвинные жертвы режима, среди них масса писателей, к аресту которых Фадеев имел либо прямое, либо косвенное отношение. Но имел. Как с этим жить дальше?
Истинную причину его самоубийства сегодня установить невозможно. Не поможет, кстати, и его предсмертное письмо, ибо написано оно, судя по тексту, заранее и свидетельствует только об одном – к этому роковому шагу Фадеев шел долго. И сделал все спокойно и обдуманно. Даже письмо свое составил не столько для близких, сколько для истории. Знал ведь, что фигура он масштабная, что жизнь его (не книги, нет) долго еще будет интересна людям. Потому и решил написать:
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно_невежест-венным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, – физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих… Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа… Нас после смерти Ленина низвели на положение мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это “партийностью”» [640].
Как считает В. Кардин, самоубийство Фадеева это и отказ от веры, заставлявшей его еще юношей сражаться за революцию, отказ от собственного творчества и – добавлю от себя – отказ от собственного многолетнего руководства советской литературой. А коли все это так, то у советской власти были все основания «не доверять писателям, остерегаться их» [641]. Ведь они эту самую власть – правда, каждый в меру своего дарования, но тем не менее – не ценили. Это главное…
Такова выборочная (крошечная, конечно) иллюстрация судеб некоторых известных деятелей советской науки и литературы. Не менее интересны и драматичны судьбы не упомянутых нами В. И. Вернадского, В. М. Бехтерева, А. В. Чаянова, А. А. Ахматовой, В. Э. Мейерхольда, И. А. Бродского, Н. А. Заболоцкого, М. А. Булгакова, Е. И. Замятина и еще многих и многих других.
Когда судили за тунеядство И. А. Бродского, то в зале суда отобранная для этого действа публика обменивалась возмущенными репликами. Одна из них показалась мне симптоматичной, даже знаковой:
__ Интеллигенты! Навязались на нашу шею.
Часть V А эти – кто?
Глава 23 Из казармы – в самоволку
Социальная утопия в сознании людей может жить неограниченно долго. В реальной жизни век ее скоротечен. Постепенно здоровые инстинкты общества берут верх, и жизненное пространство, пораженное утопией, начинает неуклонно, как шагреневая кожа, сокращаться, пока, наконец, не исчезнет совсем. Для людей тогда наступают самые тяжкие времена, ибо действие идеологического наркоза прекращается и они начинают страдать от жизни, к которой были не приучены и которая жестоко наказывает за измену ее нравственным и экономическим законам.
Когда в 70-х годах Генеральным секретарем ЦК КПСС, Председателем Президиума Верховного Совета СССР товарищем Леонидом Ильичем Брежневым было заявлено, что в СССР построено общество «развитого социализма», стало ясно, что утопия научного коммунизма себя исчерпала, а ее методическая основа ленинизм вступил, наконец, в заключительную фазу деградации. Ее в полном соответствии с бесславным завершением «победоносного шествия учения великого Ленина» можно поименовать фазой бездарного ленинизма. В торжественных речах, приветствиях голос искренней радости и искренней поддержки власти было не расслышать. «Народ, лукавя, юродствуя, безмолвствовал. Такого многоречивого безмолвия народа Россия еще не слыхала. В конце концов именно мнение народа – его оглушительное безмолвие – положило, по мнению К. Кантора, конец брежневскому государству».
В те годы успели насладиться властью четыре Генеральных секретаря. Трое из них (Л. И. Брежнев, Ю. В. Андропов и К. У. Чер-ненко) к ленинизму боялись даже прикоснуться, они как бы чувствовали его агонию и откровенно паразитировали на ней. Четвертый (М. С. Горбачев), напротив, паразитировать не стал, а решил использовать интенсивную социальную терапию и вернуть ленинизм к активной жизни. Но просчитался. «Перестройка» Горбачева прикончила ленинизм окончательно.
Однако все по порядку.
В апреле 1985 г. состоялся очередной пленум ЦК КПСС. До него все шло своим чередом и ничего необычного не предвещало: дряхлые ленинцы награждали друг друга орденами, а советские люди, построив, наконец, развитой социализм, часами простаивали в очередях за продуктами и гордились своей лучшей в мире страной. Одним словом, к такой жизни привыкли, о другой и знать ничего не хотели.
И вдруг молодой (всего 54 года) Генеральный секретарь ЦК КПСС М. С. Горбачев на том апрельском пленуме призвал весь советский народ «нaчать перестройку» своей жизни. Что это такое? – никто толком не понимал. Как позднее выяснилось, не понимал этого и Горбачев. Но слово вылетело. Его подхватили, услужливо разнесли по всем углам и весям, и машина перестройки нехотя тронулась в путь…
Кое-что, правда, прояснилось сразу: например, то, что Горбачев в качестве идеологической базы перестройки использовал идею заведомой невиновности социализма в экономическом застое общества. Просто потенциальные возможности социализма использовались недостаточно. Отсюда лозунг первого этапа перестройки – ускорение. Ничего из этой затеи, однако, не вышло [642].
Следующий этап перестройки он начал сразу, без раскачки. Его вuдение Горбачев изложил летом 1988 г. на XIX партконференции, взамен командно-административной системы была предложена взятая из «эмпирий» модель «демократического социализма». Ее ключевые слова: гласность, демократизация, перестройка запомнились, полюбились. А то, что любо, анализировать, а тем более критиковать язык не поворачивался. Однако реальный закат социализма и, как неизбежное следствие, развал СССР начался именно с той столь полюбившейся всем партийной конференции.
Зашедшаяся от демократической эйфории интеллигенция могла бы и знать, что империя и демократия __ «две вещи несовместные», что, расширяя демократические свободы, они копают пропасть не только для КПСС, но и для СССР [643].
Два слова о «гласности». Конечно, развязать людям языки, снять с них страх за вылетевшее ненароком слово было необходимо, без этого казалось невозможным сделать ни одного шага в сторону от проторенной генеральной линии. Но самое простое решение, как это чаще всего и бывает, оказывается далеко не самым лучшим. Гласность, как тогда думалось, это необходимое условие открытости общества, она раскрепостит общественное сознание и сделает наиболее активную часть населения деятельными помощниками партии в ее благом начинании. Но не учел Горбачев того простого резона, что за десятилетия господства в стране примитивных истин бездарного ленинизма именно наиболее деятельная часть общества все и так прекрасно понимала, она уже давно в своем так называемом общественном сознании все расставила по местам, а сковывавшая ее разум броня страха уже давно была разбита.
Очень быстро поэтому выяснилось, что хотя «процесс и пошел», но Горбачев им управлять не в состоянии, а потому уже в 1989 г., когда в Кремле собрались народные избранники, чтобы разыграть перед изумленным миром невиданное ранее шоу под названием «Первый съезд народных депутатов СССР», всем вдруг сразу стало ясно, что гласность обернулась безответственной риторикой и именно такое понимание перестройки Горбачева более всего устроило: он, вероятно перепугавшись запущенного им же процесса, предпочел не предпринимать никаких шагов к реальным переменам, а бесконечно долго рассуждать о них.
Не исключена и другая интерпретация позиции Горбачева. Выпустив из клетки весьма опасную для России птичку – гласность, он уже вскоре понял, что совершил роковую для своей политики ошибку, ибо эта милая птичка ему же выклюет глаза и он потеряет все видимые ранее ориентиры. Не мог же он не знать, что гласность, являющаяся всего лишь эмбрионом подлинной свободы слова, не должна опережать вызревание других демократических институтов, а развитие только гласности неизбежно переключит стрелку перестройки с практических дел на словесную разнузданность; к тому же, не улучшая повседневной жизни людей и одновременно разрешив легальное существование оппозиции, он, сам того не желая, день ото дня множил ряды своих активных противников. Горбачев верил сам в нерушимость социалистической системы и наивно полагал, что той же веры придерживаются и его коллеги по руководству КПСС, в частности те, кто представлял в ЦК так называемые республиканские партийные элиты. Но те уже давно ни во что такое не верили, они лишь жаждали реальной, не подконтрольной Кремлю, власти в своих вотчинах и делали все от них зависящее, чтобы кремлевские вожжи поослабли [644]. Когда Горбачев понял, какие дикие силы разбудил своей перестройкой, он стал всячески тормозить процесс, но тот уже «углyбился», а, набрав достаточную инерцию, в августе 1991 г. смел с исторической арены «руководящую и направляющую силу советского общества», а заодно и разогнал по своим национальным квартирам это самое общество.
Понятно, в 1985 г. сам Горбачев, его приближенные, да и большая часть населения страны верили в возможность радикальной перестройки социалистической системы, а вместе с ней и программной идеологии коммунистической партии – уж больно ясными и нетленными казались их базовые ценности. Поэтому когда Горбачев в своих многочисленных выступлениях внушал нам, что не собирается отказываться от «социалистического выбора, сделанного страной еще в 1917 г.», не намерен втаптывать в грязь «коммунис-тические идеалы», а лишь собирается модернизировать созданную его предшественниками систему, сделать ее более открытой и жизнестойкой, ему верили, хотя не понимали, что конкретно и как надо перестраивать.
Как оказалось, и этот этап перестройки был благополучно провален. Если в этом уместно винить Горбачева, то только за то, что он взялся за решение задачи, которая решения не имела: социализм – структура не реформируемая, любые попытки ее видоизменения мгновенно приводят к отмиранию и без того дышавшей на ладан политической системы.
Это стало заметно невооруженным глазом и очень скоро, ибо экономические неудачи реформ и одновременное снятие идеоло-гического пресса породили многочисленную национальную и политическую оппозиции. Первая объединилась в разного рода «фрон-ты», вторая стала требовать многопартийности, введение частной собственности и еще многое другое. Апофеозом открытого противостояния старой партноменклатуры, заигравшейся в перестройку, и новой демократической оппозиции явились выборы народных депутатов СССР в начале 1989 г.
А агонией именно горбачевского вuдения перестройки стал ГКЧП в августе 1991 г. После провала этого заговора Россия попала во власть экономических радикалов, для них основной мотивацией поведения стало нетерпение мысли.Президент России Б.Н. Ельцин доверил экономические реформы общественно озабоченной и не страдающей комплексом сомнения советской интеллигенции[645].
Теперь о самом главном. Когда М. С. Горбачев попытался кинуть ленинизму и «социалистическому выбору» спасательный круг, то здравомыслящим людям стало ясно, что главной задачей этой самой «перестройки» окажется не реанимация ленинизма (он был уже обречен), а спасение российской государственности (не советской, ибо она, как порождение того же ленинизма, явно дышала на ладан, но именно российской в том смысле, какой в нее вкладывался до большевистского пришествия).
К несчастью, с этой капитальной задачей Горбачев не справился [646]. Заигравшись с партноменклатурой в демократию, он не заметил, как эта самая номенклатура из партийных лидеров оборотилась в национальных спасителей, которые были совсем не прочь попрезидентствовать на своих суверенных, не подвластных Кремлю, территориях. Выпустив из рук партийные вожжи, Горбачев полностью утратил над ними власть, и бывшие члены ЦК КПСС, помахав ручками своему Генеральному секретарю и президенту СССР, отправили его на покой, а заодно и располосовали тысячелетнее российское государство на 15 обрубков, породив тем самым громадное число почти неразрешимых проблем и резко замедлив процесс посткоммунистического оздоровления общества [647].
Национальный, региональный, да и личный эгоизм новоявленных царьков, гетманов и баев, как и следовало ожидать, перевесил чашу общероссийских интересов [648]…
Не надо думать, что все это стало ясно только сейчас, когда мы успели остыть и одуматься. Нет. Самое поразительное, что будущее российского большевизма многие интеллектуалы предугадали безошибочно и очень быстро.
Советской власти еще и года не исполнилось, когда Г. А. Князев отметил в своем дневнике за 10 октября 1918 г., что все ругают большевиков, «сами же бедняки возмущаются». И далее делает вывод: «Не живуч тот режим, который так ненавидим. Он неминуемо погибнет… То, что большевизм в себе самом содержит яд, от которого он погибнет, – это очевидно» [649].
В том же примерно ключе рассуждал и академик В. И. Вернадский. В 1923 г. в письме к И. И. Петрункевичу он заметил, что любые формы политической борьбы с большевизмом бессмысленны, оно само себя непременно изживет, надо только набраться терпения. «Всякая культурная и бытовая работа… гораздо важнее». Даже «быт сейчас гораздо сильнее в борьбе с коммунизмом, чем все интервенции, заговоры (которых к тому же почти нет!) и болтовня a la Милюков, Кускова и т.д… Сила русская сейчас в т в о р ч е с к о й культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана и русского единства и русской мощи» [650].
Именно так: каждодневная, по капле культурная работа сделала свое дело – каждое последующее поколение советских людей было, разумеется, не умнее своих отцов, но то, что трезвее, – факт. Те примитивные посылки коммунистического мифа, которые вынашивали многие радикальные русские интеллигенты еще до его насильственного внедрения в жизнь и на которые легко клевали маргиналы и люмпены, облепившие большевистских вождей в надежде на лучезарное будущее, начинали заметно тускнеть при их сличении с повседневной жизнью. Неустроенный быт, нищенская жизнь целых поколений, постепенно росший образовательный ценз и вынужденная некоторая открытость общества поднимали осознание значимости человеческой личности и одновременно корежили до отчетливой карикатурности соблазны коммунистического далеко. Люди переставали верить в него, а идеологию большевизма откровенно презирали.
Одним словом, все произошло именно так, как предсказывали мудрейшие. В. И. Вернадский писал 20 апреля 1924 г.: «Чем более вдумываюсь в происходящее, тем более вероятным мне представляется положение в России мрачным. Я учитываю продление кризиса еще 10 – 15 лет и не много хорошего предвижу от замены большевиков новыми… Возможна анархия и развал России, в частности отделение Украины» [651]. Увы, не только Украины.
По сути «коммунистическая идея» сама себя изжила, исчерпав весь немыслимый арсенал экономических и идеологических придумок. Так уж, вероятно, было угодно истории, чтобы Россия опробовала на себе еще и эту утопию. Что же, эксперимент завершился трагически: и для России и для самой утопии.
Как только это стало ясно, тут же мы поняли и другое: похоронив советскую власть, Россия вошла в очередной Дантов круг «исторического ада» [652].
Еще в 20-х годах Ф. А. Степун поставил точный диагноз болезни, занесенной на русскую землю коммунистическим вирусом: «…из всех зол причиненных России большевизмом, самое тяжелое – растление ее нравственной субстанции, внедрение в ее поры тлетворного духа цинизма и оборотничества» [653]. Понятно, что если верить в реальность «коммунистического завтра», то все деяния большевиков и даже их утонченная жестокость периода взбесившегося ленинизма – есть чистое зло «во благо» (логика дьявола); но если этой веры нет, то то же зло, обернутое в транспаранты с народолюбивой риторикой, оказывается как бы добродетелью, но на самом деле есть обычное циничное оборотничество. А чтобы психика людей не корежилась и сознание не раздваивалось, была доведена до абсолютного совершенства идеологическая тирания и намертво спаян управленческий аппарат, ключевые звенья которого были легко заменяемы стереотипными ленинцами из секретных списков резервной партийно-хозяйственной номенклатуры. Именно номенклатура является наиболее страшным наследием коммунизма, тем нерастворимым остатком, который в нетленности сохраняется по сию пору и передан посткоммунистической России как наследственная неизлечимая болезнь.
…Любопытно было наблюдать, как стыдливо раздевалась коммунистическая утопия перед нетерпеливо мнущимися «пере-стройщиками».
Сначала она сбросила с себя френч и мягкие хромовые сапоги сталинизма. Публицисты и писатели набросились на них и стали остервенело рвать на части. Со сталинизмом расправились быстро. Уже в 1988 г. всем все стало ясно. Заодно со Сталиным поквитались и с его подручными. Но «верных ленинцев – репрессированных» еще жалели. Как же, невинные жертвы, убиенные сатрапом. С нескрываемой симпатией писали о Н. И. Бухарине, А. И. Рыкове, Л. Б. Каменеве, М. Н. Тухачевском и иже с ними [654]. Еще в самом конце 1987 г. неприкасаемыми темами были Ленин, партия и Великий Октябрь. Все публикации к 60-летнему юбилею ВОСР даже в радикальном «Новом мире» были лживого окраса.
Потом утопия сняла платье. И вновь на него набросились и стали рвать друг у друга из рук. Появились правдивые статьи о всех «верных ленинцах». И оказалось, что они по сути своей близнецы, ни нравственно, ни политически не различимые. Все они преданно служили одной идее, все они в равной мере были фанатами и все (без исключения) безжалостные убийцы. В. С. Пикуль был, кажется, первым, кто еще в 1989 г. написал, что «в общем-то это все одна шайка». Но тогда эту очевидность не признали: партия еще была в силе и расписываться в собственных преступлениях не пожелала, списав их на «деформации сталинизма» [655].
Наконец, утопия добралась до исподнего. В. Солоухин со вниманием, приглушив отвращение и брезгливость, прочел те тома из полного собрания сочинений Ленина, которые никто никогда не читал, ибо содержали они разные деловые записки да телефонограммы. Но писатель осилил их, сделал выписки и опубликовал в виде тонкой книжицы «Моя лениниана». Она стала бомбой страшной разрушительной силы. Было фактически доказано то, что интуитивно понимали многие, узнав правду о всех генерациях вождей ленинизма: не мог чистый, незапятнанный человек руководить «шайкой». Значит, он был на голову выше своей «братвы». Так оно и оказалось, когда стали доступны материалы ленинского архива и исследователи смогли ознакомиться с «потаенными бумагами» вождя трудящихся всего мира, не вошедшими в Полное собрание его сочинений. Книга А. Г. Латышева «Рассекреченный Ленин», изданная в 1996 г., довершила начатые Солоухиным раскопки.
На утопии осталась последняя одежонка, прикрывавшая срамные места, – партия. Ее она сбросила в августе 1991 года. И предстала перед нетерпеливыми «перестройщиками» (они теперь стали величать себя демократами) в голом виде. Те с изумлением обнаружили, что перед ними сморщенная, страшная, костлявая старуха. Настоящая Баба Яга. И они с гиканьем прогнали ее прочь…
Теперь обратим внимание на один весьма любопытный нюанс. Если к свержению монархии в России, в чем мы убедились, приложила руку радикальная русская интеллигенция, то на ликвидацию социалистической системы советская интеллигенция никакого реального влияния оказать не могла. Те незначительные диссидентские группы, которые в разные годы существовали в СССР, политической погоды не делали, и даже такие известные радикалы, как А. Д. Сахаров и А. И. Солженицын, вопреки мнению некоторых политологов [656], также не могли влиять на интеллектуальный климат страны, ибо «самиздат» читали лишь единицы.
Социалистическая система разложилась и струхлявилась сама, ее убило время, ибо она вошла в противоречие с основными тенденциями мировой истории конца XX века.
Наивно также полагать, будто советскую систему погубило отсутствие налаженного диалога с собственной интеллигенцией [657]. Его и быть не могло, ибо, как мы договорились еще в начале книги, интеллектуал, существующий в гармоничном единении с властью, не может считаться интеллигентом, так сказать, по определению.
Что касается советской интеллигенции, пришедшей к реальной власти в России после провала ГКЧП, то она повела себя в определенном смысле как большевики в 1917 г.
Во-первых, сходство в том, что и те и другие стали насильно внедрять в жизнь заведомо утопические схемы построения нового общества. Так, новые русские демократы, или интеллигенты советской выучки, посчитали сами и убедили в этом мало что смыслившего в экономике первого выборного президента России, что новую политическую и экономическую систему можно строить, не считаясь с наличествующим социально-экономическим, политическим и социокультурным материалом, а ориентируясь только на то, «как должно быть обустроено российское общество в соответствии с определенным идеалом» [658].
Во-вторых, построение новой экономической системы они начали «с чистого листа», посчитав, что абсолютно все наработки старой системы необходимо игнорировать. Это, конечно, также напоминает внедрение в жизнь заведомо утопической схемы. Не прошло и года с начала «гайдаровских реформ», как стало ясно, что подобная идеология потерпела полный крах. Было много «рыночной фразеологии» и мало профессионализма. Нетерпение мысли в который раз погубило дело.
В-третьих, за долгие десятилетия господства в нашей стране коммунистической идеологии наши доморощенные экономисты отучились мыслить самостоятельно. А потому «Гайдар и его команда» ничего своего так и не создали. Им ничего другого не оставалось, как заявив, что «экономические законы для всех едины», списать все с западного отличника и получить «неуд» от обнищавшего народа.
Итак, Россия вступила в новую фазу своей истории, ранее невиданную и непредсказуемую.
Из обжитой и привычной политической казармы история России ушла в демократическую самоволку и один Бог ведает, что она там натворит.
Вечная беда российского исторического процесса в том, что никак не удается синхронизировать политические новации и экономические свободы, да к тому же вовремя уравновесить эти системы необходимой мерой социальной защищенности граждан. Подобная разбалансированность неизбежно приводила не к плавному развитию, а к резкому расслоению общества и социальным взрывам. Отсюда и чисто российские парадоксы исторического процесса: радикальная русская интеллигенция конца XIX – начала XX века протрассировала путь к свободе и… рухнула в невиданное рабство; Ленин увлек Россию в утопию, залив страну кровью, и… был провозглашен одним из величайших политиков всех времен; Сталин слепо и преданно шел по указанному Лениным пути, истребив десятки миллионов советских людей, и… стал подлинным кумиром и божеством в глазах нетронутых; Хрущев все силы употребил на сокращение партийного и государственного аппарата и… тот разбух до невероятия и пожрал его; Горбачев пытался реанимировать партийный труп, влить свежую кровь в социалистическую идею и удержать на гнилых веревках разваливающуюся империю и… те рухнули, придавив заодно и Горбачева [659].
Таков самый приблизительный контур «бед и грехов России» (Г. П. Федотов), из коего она тщится вырваться уже целое столетие. Надо полагать, что придуманная Горбачевым перестройка стала всего лишь очередной, но, по-видимому, решающей попыткой.
Устранив имперские начала государственного устройства, Россия неизбежно должна встать на путь национального самоосознания, оно очень быстро спустится с философского занебесья и станет мотором как политических, так и социально-правовых реформаций. Возможно, что именно имперская государственность была тем барьером, преодолеть который не смогла ни одна из более ранних реформ российской жизни. И именно она являлась неисчерпаемым кладезем пресловутых национальных «особостей», столь любимых старыми славянофилами и свежеиспеченными русофилами, ими они объясняли все неудачи экономических и политических реформ. Но на главную особость – национальную конгломеративность российского государства, веками цементируемого не взаимной экономической и политической выгодой, а лишь нерушимым блоком полиции и чиновничества, никто не указывал. Вероятно, потому, что нельзя устранить данность. Но коли так, нечего тогда завистливо озираться окрест – нет там ничего подобного, а где есть (размером, правда, помельче), так и живут там соответственно получше, чем в России, но все же похуже, чем в остальном «цивилизованном мире».
Однако на смену советскому имперскому монстру пришел имперский российский монстр с теми же, по сути, особостями, да с еще нацело утраченной нравственностью и практически легализованным экономическим криминалом. Страдать по реформам в этих условиях – дело бесперспективное.
Россия, развалив советскую империю, сохранила в нетленности все ее основные атрибуты и прежде всего номенклатурную вертикаль, головка которой по-прежнему торчит в Кремле и лишь щупальца теперь присосались к бывшим российским автономиям, их самостоятельности новые российские демократы боятся так же сильно, как некогда царь-батюшка страшился самостоятельности Царства Польского.
Создается впечатление, что нынешняя Россия хочет жить с американским достатком, приучив к тому же своих граждан к японской деловитости и немецкой аккуратности, но при всем при том жить непременно по-русски, т.е., в частности, так, чтобы все благодарили своего «всенародно избранного» и не очень-то тешили себя иллюзиями законности, не забывали своего истинного места под лучами кремлевских звезд. Только как все это сочетать, как сделать так, чтобы и Америку догнать, и Россию не потерять, никто не знает. И не узнает никогда. Прошлый опыт ничего не дает. И так, мол, пробовали, и эдак изловчались, а все впустую. Значит, опять погнались не за тем зайцем. Да нет же, за тем. Но надо его все же когда-нибудь изловить, зажарить, подать на стол, а уж потом, вспомнив, что мы из России, отложить в сторону столовый прибор и, взяв свою долю зайчатины в обе руки, начать рвать ее зубами. И сыты будем, и «особости» наши при нас останутся.
Известный русский журналист, писавший еще до исторического материализма, Влас Дорошевич, предпослал своим заметкам о гастролях Ф. И. Шаляпина в Италии такую байку: избалованные итальянские меломаны искренне недоумевали на близорукость своих импресарио: ввозить в Италию русского певца – такая же бессмыслица, как везти в Россию пшеницу [660].
В последние годы ввели в оборот такой логический выверт: есть страны, где точно известно, что можно, а что нельзя; есть такие, в которых можно и то, что нельзя; в России же нельзя даже то, что можно. Как это понимать? Очень просто: в России всегда доминировал не закон, а чиновник. Это он решал, что и кому можно. Люди российские только понаслышке знали о существовании неких законов, якобы определявших устройство жизни, на деле для них верховным законодателем был барин и начальник. Для простого человека государственный чиновник был реальной властной фигурой – его боялись, его презирали, на него молились.
В тоталитарном государстве иначе и быть не могло. При царе существовала монаршая чиновная вертикаль с неисчислимыми отростками во все сферы жизни; при коммунистах эта вертикаль приобрела партийный окрас, но суть ее не изменилась, она лишь еще более упрочилась. Большевики сделали чиновничество своеобразной управленческой аристократией. Попасть в эту партийную ложу стало вожделенной мечтой любого клерка, он для этого был готов на все; марксистская фразеология стала для него обычным фиговым листком, коим он старался прикрыть свои властные вожделения, а так называемые простые люди наивно верили, что партийные руководители из кожи вон лезут, чтобы сделать их жизнь более светлой и радостной.
Базовые характеристики номенклатурного чиновничества, конечно, изменились, но по-прежнему из аппарата к сохе никто не возвращается: чиновники, ставшие ненужными, перекачиваются либо на региональные ветви властной вертикали, либо в коммерческие структуры. И все неприкасаемы для закона, хотя большая часть потому и устраняется из центрального аппарата, что слишком завязла во взяточничестве и коррупции.
Все прекрасно знают, каким должен быть руководитель; черты, коими он должен обладать, очевидны. Но поскольку нет беспристрастного механизма отбора таких людей, то к власти приходят не те, кто наделен способностью принимать верные решения, а лица, пораженные амбициозным вирусом «спасителей отечества». У них есть безусловный дар воздействия на толпу, они производят нужное толпе впечатление, они нравятся, как звезды экрана, т.е. обладают тем, что называется харизмой. Она их возносит к вершинам власти, а вскоре начинает раздражать налогоплательщиков куда сильнее, чем ранее возбуждала, и подобные харизматические лидеры очень быстро из народных любимцев оборачиваются козлами отпущения. Они обманулись сами и обманули людей, их принимали за вершителей судеб, а они позаботились лишь о собственном благополучии.
Сколько бы не твердили о правовом государстве, о верховенстве законов над чиновничьим произволом, на русское ухо подобное действует не более чем заклинание шамана. Русский человек испокон века молился на власть, а не на закон и изменить его менталитет никакие даже ультрадемократические призывы не в состоянии.
… Россияне уже вскоре после начала экономических реформ в 1992 г. убедились в экономическом, чиновничьем да и в правовом беспределе. Всеобщий произвол стал куда более деспотичным, чем был ранее, ибо при коммунистах люди твердо усвоили простую истину – все решает партия: она сама издает законы и сама же контролирует «правильное» их толкование на местах. При этом демагогическая ложь о благе и лучшей жизни простых людей была для партийной элиты куда важнее карьеры любого своего чиновника. Поэтому люди имели возможность жаловаться, а чиновничество этих жалоб боялось не меньше, чем вызова «на ковер». Когда же к власти пришло демократическое правительство, единственное, на что оно могло опираться, это закон, да и люди теперь могли апеллировать только к тому же закону. Но в условиях полной правовой расхристанности новой власти «законность» стала лишь гипотетическим маяком, светившим где-то на горизонте, а в повседневную жизнь проникли лишь «внешние формы законности» [661], т.е. не сам закон, а разговор о нем, не права человека, а произвол чиновника. Вновь, как всегда и было в России, всевластным хозяином жизни стал чиновник. Но ежели раньше на него все же можно было найти управу, то теперь он напрочь обнаглел от безнаказанности.
Чудес, однако, не бывает. Не может страна, веками жившая в бесправии и слепо подчинявшаяся лишь силе власти, в одночасье, благодаря смене только управленческих структур, стать в шеренгу государств с укоренившейся традицией законности. От деспотии власти, к коей Россия притерпелась, к тирании закона, о чем она мечтает, лежит кочковатая и извилистая тропа «внешних форм законности»; для них-то и подобрали емкое чисто русское словцо беспредел и уже к нему начинают привыкать, как к некоей данности, своеобразному «пенсионному фонду», в который мы делаем вклады, чтобы обеспечить будущим поколениям вполне «законную» жизнь.Время это надо пережить и постараться не «обесеть», по выражению А. И. Солженицына, хотя сие крайне сложно.
Любой разворот истории, конечно, преходящ. Но история общества – это не история биосферы, для которой дление времени – всего лишь фактор ее эволюции; история страны – это жизнь людей, им безразлична направленность исторического процесса (да кто ее знает!), они равнодушны к «поступательному» ходу истории (еще одна вещь в себе), об очередном витке исторической спирали они судят по своей жизни и коли жизнь эта безрадостна и бесправна, то и данный исторический зигзаг оценивается адекватно. Но не всеми и не сразу.
К любым историческим катаклизмам, даже самым жестоким, можно привыкнуть, человек сживается с ними и перестает их замечать. Он, как говорят психологи, отреагировал на них. Когда подобное отреагирование затрагивает бoльшую часть общества, система начинает функционировать в относительно устойчивом режиме, ибо заданные ею жизненные ценности становятся как бы естественными, а потому своими для подавляющего большинства населения. Человек, вообще говоря, крайне болезненно переживает ломку привычных стереотипов, что накладываясь на непреодолимую особость русского человека, – нетерпение, т.е. желание получить все враз и без особых затрат собственных усилий, очень быстро оборачивается разочарованием и ностальгией по прошлой привычной жизни.
Разложение общества и весьма ощущаемая им от этого трагедия наступает тогда, когда оно уже достаточно образованно, чтобы видеть и понимать зло каждодневной лжи, но и предельно деформировано морально, чтобы приложить силу, терпение и выдержку, дабы избавиться от нее. Ложь в облатке заботы – пилюля, хотя и вредная, но на вкус приятная. Она дает своеобразный наркотический кайф, его устранение сопряжено с неизбежной нравственной и физической ломкой. Наступает новый этап отреагирования, его-то и называют обычно переходным периодом. Ускорить этот процесс насилием могли только большевики, ибо в противном случае они бы просто не удержали захваченную силой власть; но демократический режим подхлестнуть этот естественный процесс не в состоянии. Он способен лишь сгладить его болезненность продуманным, жестким ходом политических и экономических реформ. Если люди будут ощущать их результаты, видеть силу и дееспособность власти, то они и «отреагируют» так, как надо. Еще генерал А. И. Деникин точно заметил, что любую власть, принявшую наследие большевизма, Россия будет судить «не по юридическим признакам происхождения, а по делам ее» [662].
Кто, когда и как сможет все это оправдать? И что еще Россия должна искупить, какие жертвы принести, чтобы наконец-то распрямиться и вытряхнуть из своей души прочно укоренившийся в ней коммунистический дурман? Сделать это будет невероятно трудно. Процесс оздоровления, видимо, растянется на долгие десятилетия. Одной из важнейших причин столь длительного лечения являются безынициативность и безнравственность людей, прочно укоренившиеся в годы взбесившегося ленинизма и надежно сохраняющиеся «генетической памятью» в последующих поколениях. К тому же бесправие человека и своеволие чиновника определяли суть российской жизни и во все прошлые века. Жить по закону русский человек не приучен.
Человек в России всегда жил под гнетом российской истории, ибо исторический процесс во все века был ориентирован только на усиление государственной мощи, а человек, призванный эту мощь цементировать, оставался той ничтожной «малостью», которой всегда пренебрегали. Всей своей тяжестью русская история вдавливала человека в землю, не давала ему распрямиться. Никогда он не чувствовал себя свободным, никогда в России не была свободной мысль. В редкие годы ослабления гнета мысль протуберанцами пробивалась сквозь дыры в государственном котле и начинала истерически метаться в поисках скорейшего выхода из гнетущего тупика. Ни к чему, кроме развала государственности, такая интеллектуальная терапия, как известно, не привела.
Глава 24 Интеллигенция! Где ты?
Думаю, что интеллигенция устала позировать, и пора уже заканчивать наш «портрет во времени». Осталось нанести лишь один мазок и ее портрет станет узнаваем. Чтобы понять, что же сталось с интеллигенцией в наше время, надо четко себе представлять, о какой интеллигенции мы собираемся говорить в этой главе. Если большевики в первые годы после прихода к власти имели дело с русской интеллигенцией (ее портрет описан во второй и третьей частях книги), то они все сделали для того, чтобы их интеллигенция была совсем не похожа на свою предшественницу, иными словами, она должна была стать в полном смысле слова советской. Для этого значительную часть русской интеллигенции большевики выжали из страны, многих истребили физически, оставшихся добили страхом, и на свет уже в конце 20-х годов явился мутант – советский интеллигент.
За семь десятилетий советской власти он, конечно, эволюционировал, и интеллигент 30-х годов совсем не похож на интеллигента 60-х, а тот, в свою очередь, на интеллигента 80-х. Мы же поведем речь об интеллигенции 90-х.
Мы знаем, что после провала августовского путча 1991 г. к власти в России пришла интеллигенция. Как и ее прародительница, т.е. русская интеллигенция, которая приложила массу усилий, чтобы своротить шею монархии, интеллигенция советская также сделала все от нее зависящее, чтобы коммунистический режим пал и как можно быстрее. Хотя практически, что мы уже отметили, социализм в СССР в значительной степени изжил себя сам, но когда он в конце 80-х уже агонизировал, интеллигенция старалась во всю, чтобы агония эта не затянулась.
И не задумывалась советская интеллигенция, когда потерявшие от перестройки всяческие ориентиры коммунисты дозволили ей митинговать да публиковать сокровенное, т.е. когда ей разрешили быть смелой, а почему, собственно, «быстрее» и почему социализм надо непременно обрушить, а не аккуратно демонтировать; не завалит ли при этом обломками таких горе-строителей? Той же по сути логикой руководствовались и интеллигенты-реформаторы: они не выстраивали рынок под российскую постсоветскую специфику, а ограничились тем, что провозгласили российским рынком то, что уже давным-давно существует на Западе, апробировано их историей и их традициями, т.е. как мы уже отметили в предыдущей главе, не мудрствуя лукаво, просто списали все с «западного отличника», хотя нам была задана своя задачка.
В который раз сработало извечное «нетерпение мысли», и мы пали жертвой интеллигентского зуда.
В чем же она «провинилась» на этот раз? В общем-то, ни в чем: она достойно представляет тех, кто ее… делегировал во власть – и в законодательную, и в исполнительную. Просто она получила возможность легализовать потаенное: алчность и безнравственность, да еще лютую непримиримость к инакомыслию и беспардонную самодостаточность. Все эти черты от интеллигенции (в особенности постсоветской) неотъемные, они – ее натура. Только раньше она свое естество прикрывала костюмом воспитанности и образованности, а придя во власть, костюм переодела. В «коридорах власти» нужна совсем другая одежда.
Теперь мы имеем возможность лицезреть своих избранников и недавних любимчиков такими, какими они и сами себя не подозревали.
«Особенно глубоки нынешняя обида и разочарование интеллигенции еще и оттого, – пишет наш известный экономист Н. П. Шмелев, – что она сама, своими руками, сделала этих реформаторов и они, реформаторы, – это плоть от плоти и кровь от крови ее. Еще куда бы ни шло, если бы это был новый матрос Железняк или какой-нибудь там свирепый, безграмотный партийный вождь прежнего закала. Так нет же! Все это свой брат, тоже кандидаты, доктора наук, профессора, люди из вполне приличных семей… А оказались по всем повадкам – те же большевики, только с другим знаком…» [663].
Спрашивается, может ли такая интеллигенция или вообще любая другая уберечь общество от роковых ошибок или ее предназначение как раз в том и состоит, чтобы общество эти ошибки делало? Не являются ли поводыри слепых слепыми сами? [664]
Чтобы понять обоснованность наших опасений, вернемся немного назад, хотя бы к началу «перестройки» и вспомним, чем была занята общественно-озабоченная интеллигенция в те годы.
В 1986 -1987 гг. интеллигенция пребывала в состоянии нетерпеливого ожидания скорейших перемен, ей очень не терпелось отказаться и отречься от всего, что еще вчера было на слуху и за что она же послушно голосовала и озвучивала «правильными» словами. Говоря короче, она жаждала побыстрее открыто показать кукиш, который ей надоело носить в кармане.
1988 -1990 гг. – это время лучезарной бездумной эйфории. То, о чем еще вчера интеллигенция шепталась, теперь она не просто говорила вслух, она об этом орала истошно. Презирать день вчерашний стало доблестью, отрекаться от прошлого – непременной обязанностью интеллигентного радикала. А только радикалов тогда и слушали. Только им верили. Только они и были подлинными авторитетами. То, что было наговорено кандидатами в народные депутаты СССР в феврале – марте 1989 г., хватило бы на сотню томов «антисоветской истории СССР». Все были «против». И все открыто. Чего бояться-то. Но чтобы быть «против», надо быть за что-то «за», чтобы хоть с чем-то остаться, а не подпереть свою бездумную голову у разбитого корыта. Но вот за что «за», никто этим вопросом в те годы не задавался.
1991 год – год официального крушения социалистической (большевистской) системы, а в конце года еще и распада СССР. К тому же именно в том году интеллигенция пришла к власти.
В 1992 г. Е. Т. Гайдар приступил к реформам, и у интеллигенции началась истерика. Слышался уже не голос, но стон по культуре, науке, образованию, воспитанию, по всему, что олицетворяло профессиональные занятия интеллигенции. Жизнь стала ухудшаться и довольно резко. Интеллигенция на это реагировала бурно: нарастал катастрофический тон публикаций, все отчетливей в выступлениях совсем еще недавно радикальной интеллигенции слышались нотки брюзжания и раздражения. Но как реально себя вести, что делать, чтобы самим решать возникающие задачи, не знали. Отсюда опущенные руки, потухшие глаза и полная беспомощность [665].
К середине 1998 г., когда случился так называемый «авгу-стовский кризис» и рубль на валютных торгах взлетел в занебесье, уже последним оптимистам стало ясно – экономическое реформирование России в очередной раз благополучно провалилось, и интеллигенция практически вся вновь рухнула в нищету.
Конечно, не нам анализировать причины подобного обвала, к тому же они уже многократно и с разных позиций обмозгованы. Нам любопытны чисто интеллигентские оценки этой проблематики. А интеллигенция, далекая от экономики и от чистой политологии, причину всех бед российских на сей раз увидела в том, что наше общество ко всем прочим его достоинствам оказывается еще и «аморальным». «Пока общество будет оставаться безнравственным, – пишет профессор А. Запесоцкий, – нелепо ожидать возрождения, в том числе и экономического. И никогда не разомкнется этот порочный круг: “сначала экономика, а уж потом культура, мораль, нравственность”. В этом случае “потом” никогда не наступает. В этом случае единственным подходящим девизом становится “заши-бай деньгу!”, а понятия стыда, совести и чести списываются в утиль… И в результате мы имеем то, что имеем» [666].
Грустно читать подобное. И не от безусловной правоты автора. Напротив, от полной нелепицы этой филиппики. Она – классический образчик чисто интеллигентского стона, когда безысходность повседневности затормаживает разум. На самом деле, если бы наше общество хоть когда-то, в любом историческом далеко было бы «высоконравственным» (вообще говоря, данное понятие сугубо индивидуалистично, оно не приложимо к обществу в целом), то оно не было бы нищим. Значит, нынешние действительно безнравственные реформаторы просто есть не самые лучшие последыши советской выучки, да и реформировать они взялись сугубо советское общество.
Очень не хочется нынешней интеллигенции проходить «еще один адов круг», причем не свой, как ей кажется, а чужой, очень ей обидно, что ее же брат – реформатор не о ней, а о себе лишь думает, очень ей не хочется, одним словом, жить в это «смутное время». И надеется интеллигент нынешний на то, что все следующее столетие лучшие умы наши будут думу думать: как же сделать так, чтобы не повторять то, что уже опробовано другими, «ведь не случайно же люди на протяжении всей своей истории вынашивали мечту о справедливом обществе, о справедливом государственном устройстве, о торжестве человечности над алчностью» [667].
Знакомая песня, не так ли? Затосковал наш интеллигент о «свободе, равенстве и братстве», о коммунизме иными словами, который в следующем веке непременно наступит; да и как же иначе он может думать, не может же он сам себя перелицевать – как его воспитали, так он и рассуждает. А воспитала его власть советская, потому и интеллигент он соответствующий.
Исторгая подобный стон, нынешняя интеллигенция невольно забывает, что она духовная наследница не В. С. Соловьёва, Н. А. Бердяева, Н. О. Лосского, С. Л. Франка и других религиозных мыслителей первой половины уходящего века, а скорее Э. Кольмана, М. Б. Митина и А. М. Деборина, что нынешняя интеллигенция не просто правопреемница советской интеллигенции, она сама во многом еще типично советская интеллигенция.
Хотя и косвенным, но все же весомым доказательством этого является тот факт, что нынешние мыслители не стали анализировать свое время, создавать оригинальные философские и мировоззренческие доктрины, они ограничились лишь тем, что переиздали тех философов из «серебряного века», чтобы опирать на них свой стонущий голос. «Ученых, диссидентов, либеральной интеллигенции и тех, кто мог бы считаться их наследниками, почти не слышно», – сетует профессор А. М. Вершик [668]. И слава Богу, что не слышно. Что она, собственно говоря, могла бы сказать? Интеллигенция сейчас явно раздражена происходящим, а в таком состоянии лучше всего помолчать.
Сегодняшняя власть, конечно, заслужила, чтобы ее ругали. Ее и ругают все, кому не лень. Однако «смелость» нынешних ругателей (от бомжа до академика) все же «непристойна», ибо когда разрешено ругаться, умные люди (к тому же воспитанные) от публичной ругани стараются воздержаться, ибо с разрешения могут себе позволить «ругаться» только лакеи.
Да, советской системы нет, но советский человек вот он, повсюду. Советской идеологии, как обязательной для принудительного поклонения, тоже как будто нет, но именно советская интеллигенция по-прежнему правит словесный бал. Теперь, правда, она стала не партийной, а многопартийной (без этого не спасти ей Россию) и с тем же нашим удовольствием обслуживает она политические вожделения новых лидеров, точнее «интеллигентных ругателей»: от Гайдара до Жириновского и от Зюганова до Явлинского.
Слава Богу, что развитие страны зависит не от того, насколько рьяно интеллигенты ругают власть, но плохо, что и не от высоты ее интеллектуальной планки [669]. Если бы уровень жизни в стране напрямую определялся ее интеллектуальным потенциалом, то для России в этом отношении вообще бы не существовало никаких проблем. Но беда в том, что на самом деле основной источник российских бед и потрясений состоит не в том, что интеллектуальный потенциал страны не востребуется, и даже не в том, что экономика страны привычно отсталая (она всегда – следствие), а в том лишь, что можно назвать «системой власти»; система эта во все исторические эпохи (нынешняя также не исключение) была организована таким образом, что всегда оказывалась предельно дистанцированной от тех, кому была призвана служить и не несла по этой причине никакой ответственности за проводимую политику [670]. При отсутствии же обратных связей спрашивать, как правило, не с кого.
Поэтому когда подобная «система» оказывалась уж вовсе разбалансированной, т.е. когда составляющие ее подсистемы (поли-тическая, экономическая и социальная) начинали функционировать в предельно несинхронизированном режиме, наступал неизбежный взрыв, а за ним столь же неизбежный развал. Все приходилось в очередной раз начинать практически с нуля.
Советская интеллигенция страдает еще одним недугом, который можно диагностировать как «партийная эгоистичность». Это означает, что интеллигенция группируется только вокруг носителя ее «спасительной модели» и незаметно для себя из послушницы идеи превращается в бессловесную служку лидера. А идеалы, ради которых все и затевается, как-то быстро и незаметно заменяются на интересы. Общество перестает быть самоорганизующейся системой, ибо ориентировано оно не на оптимальное развитие политической и экономической подсистемы, а лишь на удовлетворение интересов и амбиций лидеров. Подобное авторитарное общество довольно быстро начинает гнить изнутри, ибо его граждане неизбежно становятся безразличными ко всему, кроме собственной выгоды.
Итак, приходится признать правоту грустного вывода историка М. Я. Гефтера: «После Сталина нам некуда вернуться – в до сталинских временах нам уже места нет» [671]. Потому ничего и не получается, что оглядываемся мы на цивилизованный Запад, где верховодит закон и живут законопослушные граждане, а сами ревьмя ревем по «сильной руке» и задыхаемся без хозяйского окрика и понукания. Мы стремимся залезть на вершину горы, а смотрим не в небо, а вниз, да еще назад, в то болото, из которого тщимся выбраться.
К тому же придется признать и еще одно наше давнее приобретение: со времен петровских реформ западничество победило Россию. Это означает, что если славянофильские модели развития подразумевали «воспитание системы», т.е. медленную ее эволюцию, то западничество – это путь реформ, что неизбежно связано со скачками и откатами вспять, приводящими к размытости социальной ориентации всего общества [672].
Но теперь уж, как говорится, ничего не поделать. «Россия – страна европейская». Это признала и сделала ориентиром своей политики еще Екатерина II. Нам придется с этим считаться. А также с тем, что Европа ушла далеко вперед и нам не догонять ее надо, а терпеливо и последовательно пытаться пройти тот же путь. А что если нервы не выдержат и раздастся родное, еще из сталинских пятилеток: «Даёшь!…». Что если нетерпение мысли победит и на этот раз и, как выразился В. К. Кантор, «взревет из своей берлоги медведь национализма или даже национал-социализма… Что тогда? Даже подумать страшно» [673].
А надо бы думать. Националисты могут взять верх только в одном случае, если общество уже отчаялось и ничего хорошего не ждет. Тогда такое общество легко возбудить и повести на погром. Отчаяние – неизбежное следствие нищеты, а она – продукт неудачного, «эгоистичного» реформаторства интеллигенции.
Вывод напрашивается очевидный: надо терпеливо выращивать класс собственников, так называемый средний класс, у которого бы, кроме цепей, было еще кое-что, и ему, в случае чего, было бы что терять [674].
Понятие «средний класс» выросло из понятия «средний европеец», о нем без всякой симпатии писал еще А. И. Герцен. Если это понятие отобразить на нашу туземную действительность, то оно мгновенно оборотится в традиционно презираемый на Руси тип мещанина, в «мурло мещанина» (В. В. Маяковский). Именно этот тип, что и преднарек Герцен, должен заместить собой традиционную для России генерацию общественно-озабоченной интеллигенции.
В 1908 г. во время относительного экономического подъема, когда нарождавшийся класс новой русской буржуазии стал влиять на традиционно русское миросозерцание, П. Б. Струве зорко рассмотрел, что новая экономика, помимо «бездушных законов», опирается на идею «годности» человека. В начале пути таких людей немного и есть опасность, что эту идею поглотит традиционное упование на равенство «безответственных личностей» (на этой именно идее и воспитывалась русская интеллигенция), что толпа посредственностей задавит талант.
Общество будет развиваться только в одном случае, если устоят люди годные. Но что такое идея «личной годности» как не идея «нового русского буржуа» [675], а та, в свою очередь, не замещает ли эвфемистически традиционно русское представление о мещанине?
Но русский мещанин – это исторически злейший враг интеллигенции. Что мещанину любо, от того интеллигента тошнит. Мещанин стремится к материальному благополучию, интеллигент (на словах) его отодвигает в самые глубины своих интеллектуальных запасников, на поверхности у него равновесие души. На самом деле современный интеллигент вовсе не прочь пожить зажиточной жизнью, но только у него из этого ничего не получается. Оттого и изливает он ведра желчи на современного мещанина – «нового русского»; в глазах интеллигента – это непременно тупой, ограниченный человек и, само собой, жулик, а то и бандит.
Вспомним А. И. Герцена. Жизнь его сложилась так, что он был вынужден значительную ее часть провести в эмиграции. И там он воочию наблюдал, что «образованный мир» идет в мещанство [676]. Он, как типичный рафинированный русский интеллигент, считал, что благополучие губит искусство, отравляет воздух. И тем не менее был уверен, что «мещанство победит и должно победить».
Не только Герцен, многие поколения русских интеллигентов так и не поняли, что человек, живущий в достатке, сиречь мещанин, это тот нерастворимый цемент, который крепит фундамент государства надежнее любой идеи. Русская интеллигенция, да и советская тоже воевала и продолжает воевать против мещанства по одной причине – образованному человеку никак не удается зажить полноценной и полнокровной жизнью, ему все время чего-то недостает; времена, когда в его труде государство будет нуждаться и достойно этот труд оплачивать, так и не наступили и неизвестно, наступят ли. В противном случае не было бы никакого антагонизма между этими двумя чисто русскими типами: интеллигент и мещанин.
Еще и сегодня это противопоставление достаточно агрессивно. Иначе, кстати, и быть не может, ведь пишет об этом только одна сторона – интеллигент. Почитаем И. Лисочкина: «Интеллигент всегда человек “идеи”, а потому абсолютнейший бессребреник. Он не только не в состоянии строить “пирамиды”, “крутить” деньги, сооружать особняки, но и зачастую свой быт толком обустроить не может. Потому что это ему совершенно не интересно» [677].
Да, времена меняются необратимо. Если еще вчера, приведя подобную характеристику интеллигента, автор мог рассчитывать на сочувствие, то сегодня, кроме беззлобной иронии, а то и откровенного презрения описанная им личность вызвать не может. И уж во вся-ком случае не таким интеллигентам Россию спасать, коли о себе они позаботиться толком не умеют.
Если Д. С. Мережковский в 1906 г. был вправе уповать на то, что русская интеллигенция никогда ради «чечевичной похлебки» не откажется от своего «божественного голода и божественного первородства», если еще можно было понять его лютую непримиримую (интеллигентскую) ненависть к «лавочкам», да и вообще к людям, у которых «вместо скипетра – аршин, вместо Библии – счетная книга, вместо алтаря – прилавок» [678], ибо не знал он, что ждет его любимую Россию впереди, то у современных мыслителей опыта побольше и они могли бы уже заменить своих языческих идолов на здравый смысл и трезвый расчет.
И все же время непременно возьмет свое, и поймем мы, наконец, что уж если подлинному интеллигенту собственный быт безразличен, то и о России ему печься нечего. Не его заботами и молитвами она встанет на ноги. Иными словами, если миросозерцание у интеллигенции не изменится, то всем прочим, интеллигентами себя не считающими, уповать на подобных «спасителей» и реформаторов не придется.
Будем надеяться, что все будет иначе: интеллигенция, наконец, перестанет, как писал в «Вехах» С. Н. Булгаков, стоять в отношении будущего и собственной страны, да и своего личного, «в позиции героического вызова и героической борьбы» [679], что интеллигент вполне способен, не утратив духовности, обрести практичность и жизненную хватку, ибо противопоставление интеллигентности и практицизма явилось лишь естественным итогом постоянных материальных невзгод, которыми российская история «поощряла» общественную озабоченность интеллигенции.
Еще В. В. Розанов точно заметил, что «едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество. Тут-то и положен для нее исторический предел» [680]. А когда демократия начинает морализировать? Только в одном случае, когда у власти интеллигенция.
Разве не подобное разложение только народившейся российской демократии угораздило нас наблюдать в уходящем XX столетии?
Изменится взаимное отчуждение интеллигенции и государства российского, и интеллигенция мгновенно сменит свой имидж «спасителя отечества» на костюм «человека дела», причем совсем не обязательно бизнесмена. Сроднившись с интересами государства, интеллигенция мгновенно утратит и свое главное некогда свойство – отщепенство. Да и мораль ее претерпит изменения: она перестанет рассуждать, а станет действовать, да и личное благополучие не покажется ей делом десятистепенным. Правда, от былой интеллигенции тогда останется лишь название. А возможно, и оно исчезнет за ненадобностью.
Узелки на память (Вместо заключения)
Чего же добивался автор? Что, как ему кажется, должно остаться по прочтении этой книги? Какие узелки на память скорее всего завяжутся у читателя? Попробуем напоследок поговорить и об этом.
Мы пришли к выводу, что по мере того, как Россия будет уходить от своего тоталитарного прошлого, роль интеллигенции в общественно-политической жизни страны начнет неизбежно падать. Но с этим, я в этом убежден, пока согласятся немногие, ибо, коли «гибнущая Россия» – метафизическая данность нашей родины, то и интеллигенцию, основное предназначение которой как раз в том и состоит, чтобы «спасать Россию», от России не оторвать никогда. Однако те люди, которых традиционно называют русскими интеллигентами, на роль «спасителей отечества», в чем мы убедились, не годятся.
Не будем повторять сказанное. Заметим лишь, что пока интеллигент будет заботиться не о себе и своей семье, а будет «спасать Россию и человечество», ничего путного ни для России, ни для человечества не предвидится. Кстати, само словосочетание «спасать Россию» уникально, оно чисто русское, нигде в мире ничего подобного услышать не удастся. Оно, скорее всего, от Православной Веры нашей в Спасителя. Это в духовной сфере. Но в мирской жизни действуют иные ориентиры.
Поэтому пора бы понять русской интеллигенции, что не Россию, а душу свою надо спасать. России же не надо никого догонять, а тем более перегонять, не надо ей ни на кого и равняться, а надо лишь раз и навсегда осознать свое, только ей присущее место в общем ранжире мировой цивилизации, органично встроиться в эту систему и спокойно развиваться без натужных рывков и садомазохизма.
Иммануилу Канту принадлежат слова: «Мертвые управляют живыми». Для русского уха, правда, более приемлемо другое словосочетание: «былое пророчествует» или, еще точнее, «прошлое толкует нас» [681]. Значит былое учит? Возможно. Но не нас.
В начале XX века в России рухнуло самодержавие и вместе с ним нарождавшийся капитализм. Надо было созидать нечто принципиально новое, ранее невиданное. Из почти несовместимых идей свободы и равенства «либерализм и марксизм создали свои картины будущего» [682]. Они и стали ориентиром для новоявленных строителей.
Если брать широко, то именно либерализм во многом ответственен за социалистические эксперименты с Россией. Наш же доморощенный либерализм пророс из «русской идеи». Именно она являлась теоретической подпиткой всех схем переустройства российской жизни, начиная от моделей славянофилов и западников и кончая народниками и социал-демократами. Поэтому «особый путь» России через построение социалистического общества также стал неизбежным следствием направленной эксплуатации той же русской идеи.
С другой стороны, винить во всех наших бедах либерализм было бы неверно, если, конечно, мы все же хотим жить как «циви-лизованные страны». Дело в том, что такие понятия как либерализм и рынок существуют в соотношении однозначной дихотомии: либерализм не мыслим без рыночной экономики, как, впрочем, и рынок не может развиваться вне либеральных идей. Значит с учетом российской специфики надо говорить только о возможных путях ассимиляции Россией либеральных идей[683].
В конце XX века приказал долго жить и социализм. Страна решила «вернуться в прошлое» – вновь строить общество, которое было порушено. Казалось бы, что вместе с социализмом должна была уйти в небытие и русская идея. Ан, нет. Она вновь навязчиво служит уже посткоммунистической России [684]. Теперь ее, правда, называют «современной русской идеей». Что же это такое? А вот что: «”русская идея” должна быть соединена с идеей социальной справедливости. Только на этой основе будет эффективной апелляция к соборности. Только на этом пути мы получим социальный мир и стабильность как основу для быстрого экономического развития и роста благосостояния всего народа» [685].
Очень знакома эта псевдофилософская риторика. Если перевести ее на обычный язык, то станет вполне ясно: «русская идея» сегодня нужна тем, кто хочет сделать еще одну попытку построения “правильного” социалистического общества, еще раз попытаться опровергнуть истину и подтянуть асимптоту функции к ее графику, вновь пожить утопическими грезами о светлом будущем.
Русскую идею сегодня насилуют все: и коммунисты новой (прагматической) генерации, жаждущие исправить ошибки отцов – зачинателей, и откровенные националисты, для которых вообще не существует никаких «особых» проблем (взять бы только власть) и даже новые русские демократы, пытающиеся ускоренной вестернизацией страны как бы доказать, что нет у России никаких «осо-бостей».
Русская идея – это идея о некоем мифическом другом ми- ре [686]. Каждый его видит по-своему. Поэтому она и служит всем, кто того пожелает.
Произошло то, что и должно было случиться с чисто философским обобщением, ставшим «нужным» политике, – из сугубо научной сферы оно перешло в область потребления и стало обслуживать политический эгоизм «спасителей» России. Но суть, к сожалению, в том, что Россия с ее интересами для них лишь щит, коим они прикрывают нетерпение мысли и политическую алчность.
Между тем, людям трезвомыслящим уже давно ясно, что не сами по себе мифические идеи соборности и тем более русского национального мессианизма сплотят нацию. Они способны сегодня объединить не нацию, а лишь отчаявшуюся толпу. Нацию же сплачивают не абстрактные – к тому же совершенно не понятные обыкновенному обывателю идеи – а лишь исторические традиции, являющиеся своеобразной равнодействующей национального менталитета. Такой равнодействующей для русского человека испокон века было почитание власти – сильной и дееспособной. Если вспомнить русскую историю, то только тогда страна жила относительно спокойно, когда народ российский чувствовал за собой сильную власть. Когда же власть давала слабину, наступала «историческая хлябь» (С. М. Соловьёв) и начинались поиски «особого русского пути», тогда же наступало время «русской идеи».
Вернемся к началу. Как мы знаем, в момент зарождения русского либерализма, и западники и славянофилы (почвенники) были едины в главном: в принадлежности России к европейскому историческому процессу и спор их сводился к тому, как без ломки и трансформации национальных традиций Россию в этот процесс встроить. Затем, достигнув накала, уважительный спор перешел в схватку и стал не спором между русскими интеллектуалами, а дракой русских интеллигентов, главная особенность которой – лютая непримиримость к инакомыслию.
Что же касается западничества и славянофильства, то эти движения русской мысли очень быстро выродились: первое – в политический нигилизм, второе – в национализм.
И обе мировоззренческие платформы перестали быть конструктивными. Сегодня – это просто ринг для очередной словесной драки, но не строительная площадка для конкретной работы.
На самом деле, когда в 1991 году политики, выгнав из Кремля коммунистов, стали строить новое открытое общество, то они, вероятно одурев от вседозволенности и внезапно обрушившихся на страну свобод, забыли, что руководят они не Голландией или Лихтенштейном, а Россией, для которой не менее, чем пресловутые экономические законы, важны исторические традиции, складывавшиеся веками.
Каков же итог подобной «забывчивости»? Полный экономи-ческий крах. Выяснилось, что кроме оружия мы ничего не умеем делать, наша продукция никому не нужна, а когда открыли границы и мы стали сравнивать, то оказалось, что не нужна она и нам.
Власть стала называть себя демократической. А что такое демократический режим в стране, в которой тысячу лет властвовал не закон (Бог демократии), а порядок (Бог тоталитаризма)? Правильно. Полный политический, экономический и социальный произвол.
Привел же он к тому, что население страны с невероятной быстротой расслоилось: низы работают, верхи воруют, народ нищает, чиновничество жиреет. Чем это чревато для России, думаю объяснять не надо.
Так что дело не в русской идее, а в российских традициях. Одной из них является то, что русский человек всегда хотел жить хорошо, но при этом он презирал тех, кто уже сегодня жил лучше, чем он. И верил он не законам, а только власти. Чем раньше об этом вспомнят нынешние кормчие, тем быстрее мы встанем на ноги.
Чем пока еще богата Россия, что она может привнести своего в общую копилку мировой цивилизации? Только одним и только одно – интеллект нации, ее высокую (в среднем) образованность и, как следствие этого, достаточно высокий уровень культурной планки общества и не до конца еще растраченную его духовность. Если все так, то надо признать, что богатство это капитальное. Понятно, что коли реформирование экономики будет идти крайне медленно, то и данное – пока еще не растранжиренное – богатство мы непременно утратим, вот тогда России придется уже окончательно смириться со своей агрессивно-нищенской сутью. Скорее же всего и России в ее нынешних границах тогда не будет, ибо ушедший далеко вперед мир просто не позволит такому колоссу, как Россия, вмешиваться со своей амбициозной психологией былого величия в мировую политику.
Нынешняя ситуация усугубляется еще и тем, что мы провозглашаем ценности, которых у нас нет, они на самом деле вновь где-то в светлом далеко: говорим о свободе, а имеем ненаказуемую вседозволенность, тоскуем по порядку, а довольствуемся правовым бесчинством, размечтались о христианских добродетелях, а во власть сами выбираем тех, кто, не почесавшись, может нарушить все заповеди Христовы.
А чему, собственно говоря, удивляться, коли три поколения россиян жили в условиях интеллектуального зазеркалья: поклоня-лись запредельным фикциям, а к реалиям относились как к временным трудностям, возносили молитвы не Богу, а Вождю, трудились много, надрывно, но по большей части вхолостую, ибо результаты этого труда никак не сказывались на повседневной жизни. И более всего это касается советской интеллигенции, ибо именно интеллект нации определяет ее духовное здоровье.
Так что сменили мы бирки, поменяли парадные портреты в чиновничьих кабинетах, но как жили мы в РСФСР, так и живем, как верховодили нами партийные вожди, так и продолжают, лишь сменили они место работы (например, кабинет секретаря горкома на кресло генерального директора коммерческого банка). Да и общественно озабоченная интеллигенция, ранее подвизавшаяся в партийном аппарате либо в многочисленных исследовательских институтах, вдруг оборотилась не просто адептами, но крупнейшими знатоками рыночной экономики и, как в сказках об Иванушке-дурачке, решила все веками копившиеся проблемы разрубить одним махом, чтобы, проснувшись поутру, все поняли: теперь и у нас не хуже, чем у них, там на Западе. Не получилось.
По прошествии 10 лет реформ теперь мы за счастье почитаем, чтобы еще через 10 лет мы жили так же, как и до их начала. Опять же, чтобы все было как при советской власти, только… без коммунистов.
Такие мы есть – советские интеллигенты.
Власть сейчас в России наша – интеллигентская. На капитанском мостике все больше академики, доктора да кандидаты наук. Да и оппозиция не хуже – тоже наш брат интеллигент, только зачатый от других идеалов.
А как попасть во власть, если уж совсем без нее невмоготу, – демонстрировать умение работать честно, с инициативой от власти только отдалит – там белых ворон не терпят; нужно другое – придется научиться убедительно ругать власть, ругать напористо, ничего не боясь и ссылаясь на «убойные факты», – вот тогда ты свой, тогда, глядишь, и ковровая дорожка во властном коридоре станет своей. Прав В. К. Кантор, «ругать власть стало способом проникнуть в ее состав» [687]. Эта циничная откровенность, конечно, страшна, но именно с таким нравственным багажом мы стучимся в XXI век.
А век уходящий начинался, как мы знаем, так. Многие интеллектуалы почти сразу после прихода большевиков к власти признали, что их власть (на тот момент) была единственной, которая могла оградить Россию от развала, ибо это неизбежно случилось бы, продлись «интеллигентская эйфория» от «февральского безумия» чуть долее. Об этом, не скрывая своих антипатий к большевизму, писали и Л. П. Карсавин, и В. И. Вернадский, и В. Н. Ипатьев, да и многие другие трезвомыслящие русские интеллектуалы.
Почему так? Причина, думается, крайне проста: когда гром грянул, т.е. когда скинули царя и к власти пришли интеллигенты Временного правительства, люди почти на подсознательном уровне и вдруг поняли, что Россия, как целостное крепкое государство, может существовать только в замороженном состоянии. Как только политический климат начинает теплеть, государственность российская мгновенно тает и растекается. Не будем забывать, что еще до Брестского мира (март 1918 г.) от России поспешила отделиться Украина.
Вот почему стенания русской, а затем и советской интеллигенции по свободе, равенству и братству, одним словом по демократии, во все времена означало одно – эта свобода, которой так надрывно добивались, оборачивалась, в первую очередь, против российской государственности. Так случилось и в 1917 г., когда рухнула и частично развалилась Российская империя, и в 1991, когда окончательно распался СССР, а Российская федерация оказалась в границах, соответствующих былой России приблизительно XVI века.
20 декабря 1919 г., когда большевизм еще и в силу не вошел, Г.А. Князев записал в своем дневнике пророческие слова: что может заменить большевизм? Убежден, что после «падения большевизма мы переживем самую черную анархию» [688].
Еще один узелок. XX век оказался для значительной части человечества веком господства идеи. Россия и в этом деле оказалась впереди всех: до 90-х годов она жила под указующим перстом «со-циалистического выбора». Его идеология – марксизм, метод внедрения в жизнь – ленинизм. Германия в начале 30-х годов избрала ближайшего родственника нашей идеи – национал-социализм, который растворил национальную идею в социалистической кислоте, что дало предельно ядовитую смесь – фашизм. Так что не будем обманываться: фашизм родился благодаря победе в России пролетарской революции. «Вы, – писал академик И. П. Павлов в Совнарком 21 декабря 1934 г., – сеете по культурному миру не революции, а с огромным успехом фашизм. До Вашей революции фашизма не было… Под Вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англосаксонский отдел» [689]. Думаю, что понимали это многие, ибо вопрос-то в целом прозрачен. Однако сказать вслух решился один И. П. Павлов.
И еще один узелок, от которого нам никуда не деться, касается «особого пути» России. Вопрос этот, как мы знаем, возник на заре раннего славянофильства, однако по прошествии почти 200 лет его аргументация нисколько не изменилась; сегодня, как когда-то, она опирается лишь на физиологию человека и его быт. Вот как, к примеру, обосновывает свою позицию современный западник: «Лично я, – пишет наш известный экономист Н. П. Шмелев, – не верю ни в какую таинственную, мистическую специфику России и ее народа, ни в какую ее исключительную, “особую судьбу”: пусть мы и не самые удачливые в мире, но по природе своей мы такие же, как и все, – не глупее, но и не умнее, не хуже, но и не лучше других…» [690].
Пора бы уже, кажется, понять, что «особая судьба» России – не метафора поэта и не скудоумие рафинированного славянофила. Она – историческая данность, опирающаяся и на евразийскую природу российской государственности, когда азиатская география, азиатская история и азиатские традиции входят в явное противоречие с европейской культурой, техникой и наукой.
Как есть теория систем (но и теория больших систем), так есть и экономические законы, писанные (условно говоря) для Лихтенштейна и для России. Как сумма сотен тысяч «лихтенштейнов» не даст ничего похожего на одну Россию, так и технология экономического реформирования маленького Лихтенштейна абсолютно не подходит для громадной России. Так что Россия «особая» не потому, что ее население «глупее» или «умнее», чем в крошечном Лихтенштейне, а потому лишь, что у нее особые начальные условия для экономических преобразований: громадное количество заведомо не-равноправных субъектов федерации (республики и регионы делятся, кстати, на тех, кто «подает» [доноры], и тех, кому подают [все прочие]), крайне неразвитая инфраструктура страны плюс экономическая самостоятельность (на бумаге) и полная экономическая зависимость (на деле) субъектов от центра, что приводит не просто к неэффективным моделям управления, но к тому, что для Дальнего Востока, к примеру, Токио, Пекин и Сеул оказываются ближе, чем Москва, не только географически, но экономически и даже политически. Сказывается для России в целом и громадный исторический разрыв между культурой народа и культурой общества.
Так что у России все же свой путь экономического и политического возрождения, его надо искать и идти по нему, никому не подражая, ни кого не копируя, а запасаясь лишь верблюжьим терпением [691].
И такой узелок завязать придется, ибо русская интеллигенция без дум о будущности России никак не может. Еще в 1897 г. в статье «Небо и земля» философ В. С. Соловьев написал, что в России будущность принадлежит не «народу», не «интеллигенции», а только «истине». Как это понимать? Если истину оторвать от человека, то кому же она принадлежать будет? Только Богу! Именно это утверждал философ. Но, как показала реальная, а не гипотетическая история России, жизнь в ней шла своими, причем отнюдь не Божескими тропами. Весь XX век история устилала свой путь трупами, и человек лил слезы не от умиления, а от страданий…
Кстати, еще в одном, причем ключевом для России, вопросе ошибся наш религиозный философ. В 1888 г. в одной из лекций В. С. Соловьев говорил, что в России национального вопроса быть не может. «Тысячелетнею работою создавалась Россия как единая независимая и великая держава. Это есть дело сделанное, никакому вопросу не подлежащее» [692]. Нет. И с этим утверждением жизнь не согласилась. Именно национальный вопрос, как никакой другой, как только Россия попыталась уйти от своего тоталитарного прошлого, встал шлагбаумом на ее пути, и что будут делать нынешние политики с «национальным вопросом», абсолютно неясно.
Профессор А. С. Панарин, размышляя о будущности России на рубеже столетий, пишет: «Как России избежать трагической дилеммы: либо националистическая одержимость “памятью”, грозящая этническими и религиозными войнами, либо непомерное идеологическое “воодушевление”, связанное с проектом о “светлом будущем”, который объединит народы под эгидой нового авторитаризма» [693].
Так что интеллигенция конца нынешнего столетия на будущность России смотрит, пожалуй, более трезво, чем ее историческая предшественница. Но не потому, что она стала более мудрой, просто современная нам интеллигенция более повидала того, на что оказалась способной Россия да и населяющие ее народы. Тут дилемма наподобие «яйца и курицы»: история ли у России такая, потому что народ такой, или, напротив, народ таков из-за таковской российской истории. Мы этой «проблемы» касаться не будем.
Приведем лишь мнение о народе российском академика В. И. Вернадского. 13 сентября 1920 г. он записывает в дневнике: «Я не могу себе представить и не могу примириться с падением России… (Власть большевистскую, как видим, ученый не признал. – С.Р.). Но отвратительные черты ленивого, невежественного животного, каким является русский народ – русская интеллигенция не менее его рабья, хищническая и продажная, то историческое “вар-варство”, которое так ярко сказывается кругом, заставляет иногда отчаиваться о будущем России и русского народа. Нет честности, нет привычки к труду, нет широких умственных интересов, нет характера и энергии, нет любви и свободы. Русское “освободительное” движение было по существу рабье движение <…> Сейчас по отношению к своему народу чувствуется не ненависть, а презрение. Хочется искать других точек опоры. Для меня исчезает основа демократии <…> Уж лучше царство образованной кучки над полуголодным рабочим скотом, какой была жизнь русского народа раньше. Стоит ли тратить какое-нибудь время для того, чтобы такому народу жилось лучше?» [694].
Каково? Так и подмывает спросить академика:
– Как же так, Владимир Иванович? А кто же, как не Вы вместе со своими товарищами, озабоченными будущностью России и желающими обустроить это будущее так, как виделось русским интеллигентам, создали для этого партию конституционных демократов, которая, как оказалось, была для России лишней. Вы разве собирались не брать в это будущее русский народ или тогда он еще не представлялся Вам тупым “рабочим скотом”, ради которого вообще ничего предпринимать не стоило? Нет, уважаемый Владимир Иванович. Зря Вы так. Народ российский оказался плохим все по той же причине – победила не Ваша правда, правильной оказалась не Ваша формула. А случись все иначе, не было бы и отчаяния, не было бы и этого явно несправедливого признания…
Еще одна «интеллигентская штучка» явно напрашивается в коллекцию наших узелков. Помните, чем заканчивается первый том «Мертвых душ» Н. В. Гоголя: Чичиков едет на бричке, запряженной тройкой, а автор обращается к читателю и ведет с ним беседу. Ты бы, говорит Гоголь, был бы доволен моим героем, ежели бы я скользил по нему равнодушным взглядом, но я капнул глубже и докопался до того, что все вдруг стали примерять Чичикова, да и прочих героев поэмы на себя. А примерив, отшатнулись с брезгливостью: не мы это, не похоже, клевета все это. И что же получается.
А вот что. Похоже, что Гоголь и нас всех запутал, и сам запутался в своих «мертвых душах». «Не загляни, – как он сам пишет, -… поглубже ему (Чичикову. – С.Р.) в душу, не шевельни на дне ее того, что ускользает и прячется от света, не обнаружь сокровеннейших мыслей, которых никому другому не вверяет человек, а покажи его таким, каким он показался всему городу, Манилову и другим людям, и все были бы радешеньки и приняли бы его за интересного человека» [695]. Так ведь заглянул. И обнаружил, что Россия состоит только из его героев: Чичиковых, Маниловых, Ноздревых, Собакевичей, Коробочек и прочей прелести. И вот такая его гоголевская Россия вдруг оборотилась «птицей тройкой» и, явно наплевав на обрисованную автором реальность, понеслась, опрокидывая по пути все то, что насочинял Гоголь в этой своей поэме. И вызывает недоумение у многих поколений читателей эта вопиющая нестыковка.
Нас еще в школе заставляли учить наизусть эти строки: «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем – гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи…
Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?… Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства» [696].
Это, само собой, слова не записного патриота-почвенника. Гоголь был слишком умен и талантлив, чтобы вот так, в лоб, петь чичиковской Руси панегирический хорал. Скорее всего, эти три последние странички своей поэмы Гоголь написал вынужденно, чтобы закрыться ими от основного своего текста. Но именно эти странички и не дают нам покоя.
Помните, герой одного из рассказов В. М. Шукшина с удивлением для себя обнаружил, что в «птице тройке» сидит… жулик и именно от такой тройки шарахаются в стороны «другие народы и государства». А умнейший В. В. Розанов в начале нашего века написал пророчески: «Недалеко ускачет такая “тройка”… Да, знаете, народы-то, пожалуй, и “сторонятся” перед Россией; но – от отвращения, от омерзения. И уже давненько подумывают: как им защититься от этой дикости, от этого исступленного преступления, от всех наших чудовищных пороков и низости… Как связать и укротить эту “бешено мчащуюся тройку”…» [697]
На прощание еще два слова о советской интеллигенции, ибо – придется повторить – та интеллигенция, которая нынче правит бал, есть последние еще оставшиеся на плаву отходы именно советской интеллигенции. А советская интеллигенция, что мы также знаем, была зачата наспех, без любви, и появилась на свет божий, как нечто совсем нежеланное. Одним словом, интеллектуальный слой в нашем бывшем государстве «был создан искусственно, причем в огромной степени из негодного к тому материала и как нечто временное, подлежащее “отмиранию” в недалеком будущем» [698].
Впрочем, справедливости ради надо сказать, что у коммунистов все было временное: государство должно было отмереть, различия между городом и деревней также (правда, так и неясно, кто бы с кем сравнялся: город с селом или наоборот), уже вскоре должны были исчезнуть различия между умственным и физическим трудом, и т.д. и т.п. И весь этот бред мы не только вынужденно озвучивали, хуже другое – мы в него верили! Причем искренность этой веры определялась лишь интеллектуальным уровнем человека и ничем более.
Стоит поговорить еще вот о чем. Как только мы (пусть пока декларативно) развернули свою «птицу тройку» в направлении «светлого капиталистического будущего», то сразу пришлось нам пересмотреть свои базовые ценности, с которыми мы давно и прочно сроднились. И не последнее место среди них занимает традиционное для России представление о нашей интеллигенции как о совести нации, спасительницы России и т.д.
Причем со сменой идеологических ориентиров почти автоматически сменились и наши представления о том, чтo всегда считалось определяющим для интеллигенции, а чтo столь же традиционно противопоставлялось ей. Со времен А. И. Герцена, а позднее и Д. С. Мережковского самым ярким и самым ярым антиподом интеллигента являлся мещанин. В этом несложно убедиться, если просто сопоставить наиболее характерные черты этих полярных мировоззренческих групп населения.
Итак, мещанин всегда думает и заботится только о себе и своих близких, а интеллигент страдает думами о России и человечестве, своя собственная участь и участь его близких ему практи-чески безразличны, он выше этого. Далее: мещанин, не гнушаясь любой работой, трудится для блага своей семьи, интеллигент предпочитает рассуждать о всеобщем благе. Для мещанина весь мир сосредоточен в нем самом, все, что выходит за пределы его личных интересов, для него практически не существует. Интеллигент, напротив, свою персону идентифицирует с миром, а свое миросозерцание считает единственным благом и для всех прочих. Мещанин поэтому в глазах интеллигента являет собой эталон подлинной пошлости. Подобную картину можно продолжать писать до бесконечности. По словам Н. А. Бердяева, «последний мужик чувствовал свою связь с вечностью и потому не был мещанином» [699]. Как круто замесил философ, но мнение он выразил общее: мещанство для России всегда было категорией традиционно презираемой, как, впрочем, и интеллигенция.
Так было, повторяю, всегда. Но будет ли так в будущем? Сегодня уже стало ясно, что ценности социально озабоченной интеллигенции – именно ее мы изучали в этой книге -нынешней России пользы принести не могут. Как не принесли реальных успехов и почти десятилетнее реформаторство многочисленных «интеллигент-ских правительств», которые сменяли одно другое по мановению президентской прихоти.
Если жизнь стала настолько сурова, что выживание человека становится делом только самого человека и никого более, то понятно, что лучшие шансы в этом у тех, кто без излишних стонов и надрыва смогут врасти в эту новую жизнь. Столь же, кстати, ясно, что интеллигенции (в традиционном понимании этого слова) к такой жизни приспособиться не удастся, ибо она просто не умеет ни к чему приспосабливаться; подобные же организмы в жестокой эволюции уступают свое место организмам более гибким и стойким.
И последнее, то, с чего мы начали этот заключительный раздел книги. Повторим еще раз основной вывод: значение интеллигенции в российской истории неизбежно будет ослабевать по мере того, как Россия будет уходить от традиционного для нее тоталитаризма в направлении демократии. Уже тот факт, что роль интеллигенции в современных нам событиях практически незаметна, говорит о том, что, несмотря ни на что, движемся мы в правильном направлении.
Без интеллектуалов Россия не выживет и не проживет, а вот без радикальной интеллигенции – вполне.
Февраль 1994 г. __ апрель 2000 г.
[1] Оболонский А.В. Драма российской политической истории: система против личности. М. 1994. 352 с.
(обратно)[2] Там же. С. 197
(обратно)[3]Цимбаев Н.И. «Под бременем познания и сомнения…» (идейные искания 1830-х годов) // Русское общество 30-х годов XIX века в мемуарах современников. М., 1989. С. 28.
(обратно)[4]Там же. С. 52.
(обратно)[5] Мироненко С.В. Страницы тайной истории самодержавия. Политическая история России первой половины XIX столетия. М., 1990. 235 с.
(обратно)[6]Кормер В.Ф. О карнавализации как генезисе «двойного сознания» // Вопросы философии. 1991. № 1. С. 172.
(обратно)[7]Эйдельман Н. Мгновенье славы настает… Л., 1989. С. 24.
(обратно)[8]Розанов В. Избранное. А. Нейманис. Книгораспростр. и издательство. Мюнхен. 1970. С. 88.
(обратно)[9] Каграманов Ю. Империя и ойкумена // Новый мир. 1995. № 1. С. 140-171.
(обратно)[10] Век XX и мир. 1990. № 9. С. 36.
(обратно)[11] См.: Эйдельман Н. Указ. соч.
(обратно)[12] Чехов А.П. Собр. соч. Т. 11. М., 1963. С. 379 (Письмо А. С. Суворину от 28 октября 1889 г.).
(обратно)[13]Горький М. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре // Своевременные мысли, или Пророки в своем отечестве. Л., 1989. С. 57.
(обратно)[14] Короленко В. Письма к А.В.Луначарскому // Новый мир. 1988. № 10. С. 217.
(обратно)[15]Фурман Дм. Революционные циклы России (полемические заметки) // Свободная мысль. 1994. № 1. С. 5-20.
(обратно)[16] См.: Цимбаев Н. «Никто из нас не доживет до жатвы». Хомяков и славянофилы // Свободная мысль. 1993. № 16. С. 73- 87.
(обратно)[17]Шафаревич И.Р. Остаюсь диссидентом… // Вестник АН СССР. 1990. № 11. С. 96.
(обратно)[18]Романовский С.И. «История болезни» Российской Академии наук // Звезда. 1996. № 9. С.186-192.
(обратно)[19] Некоторая экстравагантность названий, коими мы поименовали отдельные исторические периоды господства ленинизма, не должна казаться нарочитой или надуманной. В них заключена самая суть идейной властной подкладки последовательно сменявших друг друга вождей: Ленина (огол-телый ленинизм), Сталина (взбесившийся ленинизм), Хрущева (взбалмош-ный ленинизм) и, наконец, Брежнева, Андропова, Черненко и Горбачева (бездарный ленинизм).
(обратно)[20] Бердяев Н. Смысл истории. М., 1990. С. 21.
(обратно)[21] Теоретическим вопросам исторической науки, её интерпретационным возможностям посвящена громадная специальная литература. Здесь мы укажем лишь небольшую ее часть, изданную в последние годы: Соловь- ев С.М. Чтения и рассказы по истории России. М., 1989. 767 с.; Плато- нов С.Ф. Лекции по русской истории. Петрозаводск. 1995. 838 с.; Тойнби А. Дж. Постижение истории. М., 1996. 608 с.; Ясперс К. Смысл и назначение истории. М., 1994. 528 с.; Дьяконов И.М. Пути истории. М., 1994.; Васильева Т.С. Сущность и смысл истории. Пермь. 1996. 136 с.; Носов С.Н. Реанимация исторического познания // Звезда. 1995. № 3. С.144-148; Цимба- ев Н.И. До горизонта – земля! (К пониманию истории России) // Вопросы философии. 1997. № 1. С.18-42; Розов Н.С. Возможность теоретической истории: ответ на вызов Карла Поппера // Вопросы философии. 1995. № 12. С. 55-69; Смоленский Н.И. Возможна ли общеисторическая теория // Новая и новейшая история. 1996. № 1. С. 3-17; Лебедев В. «Подлинная» история. (Можно ли написать историю «как она была на самом деле»?) // Вопросы философии. 1996. № 11. С. 137-142; Козлов В. Российская история (обзор идей и концепций, 1992-1995 годы) // Свободная мысль. 1996. № 4. С. 104 -120; Новикова Л., Сиземская И. Парадигма русской философии истории // Свободная мысль. 1995. № 5. С. 42-54 и др.
(обратно)[22] Соловьев С.М. История России с древнейших времен. Т. 1-29. М., 1851-1879 (первое издание).
(обратно)[23] Могильницкий Б.Г. Об исторической закономерности как предмете исторической науки // Новая и новейшая история. 1997. № 2. С. 3-15.
(обратно)[24] Романовский С.И. Некоторые зигзаги российского исторического процесса // Новый часовой. 1995. № 3. С. 200-209.
(обратно)[25] Бердяев Н.А. Экзистенциональная диалектика божественного и человеческого. Париж. 1952. С. 205.
(обратно)[26] Если предсказание принадлежит к категории естественнонаучных, являясь по сути синонимом таких понятий как прогноз, экстраполяция, заключение по аналогии, то пророчество – понятие скорее богословское, отражающее признак сверхъестественного откровения. Даром пророчества в наибольшей степени были наделены гении русской литературы: Лермонтов, Тютчев, Гоголь, Достоевский. Они не могли «знать» будущее, но, тем не менее, отчетливо «видели» его.
(обратно)[27] Андреев Д. Роза мира. М., 1975. 739 с.
(обратно)[28] Бердяев Н.А. Духи русской революции // Из глубины. М., 1991. С. 250-289.
(обратно)[29] Кормер В.Ф. О карнавализации как генезисе двойного сознания // Вопросы философии. 1991. № 1. С. 166-185.
(обратно)[30] Пригожин И. Философия нестабильности // Вопросы философии. 1991. № 6.
(обратно)[31] Лотман Ю.М. Клио на распутье // Наше наследие. 1988. № V. С. 2.
(обратно)[32] Померанц Г.С. История в сослагательном наклонении // Вопросы философии. 1990. № 11. С. 56.
(обратно)[33] Лотман Ю.М. Указ. соч. С. 3.
(обратно)[34]Бердяев Н. Смысл истории. М., 1990. С. 14.
(обратно)[35] Пушкин А.С. Полное собр. соч. Т. VII. М., 1958. С. 143.
(обратно)[36] Соловьев Вл. Русская идея // В кн.: Вл. Соловьев. Сочинения. Т. 2. М., 1989. С. 219-246; Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. №№ 1 и 2.
(обратно)[37] Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1991. 574 с.
(обратно)[38] Крахмальникова З. Русофобия, христианство, антисемитизм. (Заметки об антирусской идее) // Нева. 1990. № 8. С. 163.
(обратно)[39] Панарин А.С. «Вторая Европа» или «Третий Рим» // Вопросы философии. 1996. № 10. С. 19-31; Валицкий А. По поводу «русской идеи» в русской философии // Вопросы философии. 1994. № 1. С. 68-83.
(обратно)[40] Аверинцев С.С. Византия и Русь: два типа духовности. Статья первая. «Наследие священной державы» // Новый мир. 1988. № 7.
(обратно)[41] Кантор В.К. Западничество как проблема «русского пути» // Вопросы философии. 1993. № 4. С.24-34.
(обратно)[42] Бердяев Н.А. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1.
(обратно)[43] Романовский С.И. От мессианской идеи до социальной утопии // Новый часовой. 1996. № 4. С. 220-234.
(обратно)[44] Гурвич В. Национальная идея и личность // Новый мир. 1993. № 5. С. 205-218; Розов Н.С. Национальная идея как императив разума // Вопросы философии. 1997. № 10. С. 13-28; Межуев В.М. О национальной идее // Вопросы философии. 1997. № 12. С. 3-14.
(обратно)[45] Каграманов Ю. Империя и ойкумена // Новый мир. 1995. № 1. С. 140-171.
(обратно)[46] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 303.
(обратно)[47] Трубецкой Е.Н. Старый и новый национальный мессианизм // Новый мир. 1990. № 7. С. 208.
(обратно)[48]Там же. С. 209.
(обратно)[49] Соловьев В. Статьи и письма // Новый мир. 1989. № 1. С. 204.
(обратно)[50] Троцкий Л.Д. Об интеллигенции // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 106.
(обратно)[51]Письма С.Н. Булгакова 1917-1923 гг. // Новый мир. 1994. № 11. С. 202-203.
(обратно)[52] Горький М. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре // Своевременные мысли, или Пророки в своем отечестве. Л., 1989. С. 78.
(обратно)[53] Соловьев В. Статьи и письма // Новый мир. 1989. № 1. С. 214.
(обратно)[54] Пушкин А.С. Полное собр. соч. Т. X. М., 1958. С. 871.
(обратно)[55] Анненков П. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 215-216.
(обратно)[56] Соловьев В. Идолы и идеалы // Новый мир. 1989. № 1. С. 217.
(обратно)[57] Пушкин А.С. Полное собр. соч. Т. VII. М., 1958. С. 144.
(обратно)[58] Ильин И.А. О монархии и республике // Вопросы философии. 1991. №№ 4 и 5.
(обратно)[59] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 томах. Т. 17. М., 1965. С. 215.
(обратно)[60] Маньков А.Г. Из дневника. 1938 – 1941 гг. // Звезда. 1995. № 11. С. 192.
(обратно)[61]Там же. Т. X. С. 872.
(обратно)[62] Бердяев Н.А. О русских классиках. М., 1993. С. 190.
(обратно)[63] Кантор В.К. Личность и власть в России: сотворение катастрофы // Вопросы философии. 1998. № 7. С.16.
(обратно)[64] Плимак Е. «Трагедия гения». Достоевский и «нигилизм» в России // Свободная мысль. 1993. № 17-18. С. 89.
(обратно)[65] См.: Петр Яковлевич Чаадаев. Философические письма // Россия глазами русского. СПб., 1991. С. 26.
(обратно)[66] Соловьев С.М. Чтения и рассказы по истории России. М., 1989. С. 438.
(обратно)[67] Келли А. Самоцензура и интеллигенция: 1905-1914 // Вопросы философии. 1990. № 10. С. 52-66.
(обратно)[68]Никитенко А.В. Дневник. Т. III. М., 1955. С. 255.
(обратно)[69] Вопросы свободы, свободы воли, тождественной свободе выбора, – вечные спорные вопросы философии и богословия. В осмысленной постановке они существуют со времен Сократа. Их трактовали и как свободу творческой силы, и как безусловную нравственную волю, и как производящую причину человеческих поступков. В данной работе свобода понимается скорее как социокультурная категория, как некая равнодействующая тех нравственных и интеллектуальных устремлений человека, которые контролируются и ограничиваются существующими в государстве нормами и историческими традициями. Соответственно русские «воля», «вольница» отражают полное небрежение этими нормами и традициями, разрыв их.
(обратно)[70] Лихачев Д.С. О национальном характере русских // Вопросы философии. 1990. № 4.
(обратно)[71] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 36.
(обратно)[72] Аскольдов С.А. Религиозный смысл русской революции // Из глубины. М., 1991. С. 225.
(обратно)[73] Булгаков С.Н. Моя родина // Новый мир. 1989. № 10. С. 234.
(обратно)[74] См.: Новый мир. 1989. № 3. С. 251.
(обратно)[75] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983.
(обратно)[76]Трубецкой Евг. Максимализм // Юность. 1990. № 3. С. 63.
(обратно)[77]Тютчев Ф. Лирика. Письма. Л., 1985. С. 225.
(обратно)[78] Ильин Дм. «Русская идея» на полигоне «демократии» // Наш современник. 1991. № 3. С. 5-28; Кантор В.К. Западничество как проблема «русского пути» // Вопросы философии. 1993. № 4. С. 24-34; Милов Л.В. Природно-климатический фактор и особенности российского исторического процесса // Вопросы истории. 1992. № 4-5.
(обратно)[79]Романовский С.И. Наука под гнетом российской истории. СПб. Издат-во С-Петерб. университета. 1999. 340 с.
(обратно)[80] Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 14.
(обратно)[81] Марченко Г. Какую Россию мы обретаем? // Октябрь. 1995. № 2. С. 143-161.
(обратно)[82] Каграманов Ю. Империя и ойкумена // Новый мир. 1995. № 1. С. 169.
(обратно)[83]Письма А.А. Блока к Д.В. Философову // Наше наследие. 1990. № VI. С. 51.
(обратно)[84]Розанов В. «Ненавижу цветные одежды» // Наше наследие. 1989. № VI. С. 51.
(обратно)[85] См.: Энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона. Т. 54.
(обратно)[86] Кантор В. Какая демократия суждена России? // Октябрь. 1995. № 9. С. 172-183.
(обратно)[87] Мережковский Дм. Больная Россия. (Избранное). Л., 1991. С. 32.
(обратно)[88] Федотов Г.П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 404.
(обратно)[89] Боборыкин П.Д. Русская интеллигенция // Русская мысль. 1904. № 12. (Придумал это слово писатель якобы еще в 1886 году или двумя десятилетиями раньше, но свет оно увидело лишь в 1904 г. Поэтому сомнительно, если помнить об А.П. Чехове, чтобы автором этого термина можно было считать именно П.Д. Боборыкина).
(обратно)[90] Лебедев В.П. Русская интеллигенция под прессом власти // Наука и власть. М., 1990. С. 77-94; Гудков Л. Интеллигенты и интеллектуалы // Знамя. 1992. № 3-4. С. 204-220.
(обратно)[91]Художник и власть (круглый стол) // Иностранная литература. 1990. № 5 (слова Л. Аннинского); Грязневич В. Поводыри слепых (интеллигенция как социальный феномен) // Звезда. 1991. № 11. С. 107-113.
(обратно)[92] См.: Иванов-Разумник. Что такое интеллигенция? // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 73.
(обратно)[93] Овсянико-Куликовский Д.Н. Психология русской интеллигенции // Там же. С. 385.
(обратно)[94] Степун Ф.А. Пролетарская революция и революционный орден русской интеллигенции // Там же. С. 293.
(обратно)[95] Хорос Вл. Интеллигенты всех слоев // Литературная газета. 1988. № 47 (от 23 ноября).
(обратно)[96] Кива А. Intelligentsia в час испытаний // Новый мир. 1993. № 8. С.160-177.
(обратно)[97] Карлов Н.В. Интеллигентна ли интеллигенция? // Вопросы философии. 1998. № 3. С. 16.
(обратно)[98]Лисочкин И. Интеллигенция: от неистового Виссариона до незабвенного Васисуалия // Санкт-Петербургские ведомости от 26 марта 1997 г. С. 5.
(обратно)[99]Витте С.Ю. Воспоминания. Т.2. М. 1960. С. 328.
(обратно)[100] Солженицын А. Образованщина // Новый мир. 1991. № 5.
(обратно)[101] Романовский С.И. Нетерпение мысли // Новый часовой. 1998. № 6-7. С.363-369.
(обратно)[102] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 299.
(обратно)[103] Карлов Н.В. Интеллигентна ли интеллигенция // Вопросы философии. 1998. № 3.
(обратно)[104]Там же. С. 14.
(обратно)[105]Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 87.
(обратно)[106] Штурман Д. В поисках универсального со-знания. Перечитывая «Вехи» // Новый мир. 1994. № 4. С. 140.
(обратно)[107] Каграманов Ю. Демократия и культура // Новый мир. 1997. № 1. С. 172.
(обратно)[108]Оболонский А.В. Драма российской истории: система против личности. М. 1994. С. 90.
(обратно)[109] Скрынников Р.Г. Иван Грозный. М., 1980. 248 с.
(обратно)[110]Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века. 2-е изд. Paris. 1991. С. 24; Гершензон М.О. Творческое самосознание // Вехи. М., 1991. С. 73-96; Милюков П.Н. Интеллигенция и историческая традиция // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 294-381.
(обратно)[111] Мережковский Д.С. Грядущий Хам // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 97.
(обратно)[112] Струве П.Б. Интеллигенция и революция // Вехи. М., 1991. С. 153.
(обратно)[113]Там же.
(обратно)[114] Милюков П.Н. Очерки по истории русской культуры. Т. 3. М., 1995. 478 с.
(обратно)[115]Там же. С. 211.
(обратно)[116] Аксючиц В. Орден русской интеллигенции // Москва. 1994. № 4. С. 79.
(обратно)[117] Сироткин В.Г. Номенклатура (заметки историка) // Вестник АН СССР. 1990. № 6.
(обратно)[118] Милюков П.Н. Интеллигенция и историческая традиция. Указ. соч. С. 296.
(обратно)[119] Троцкий Л.Д. Об интеллигенции // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 105-116.
(обратно)[120] Струве П.Б. Интеллигенция и революция. Указ. соч. С. 156.
(обратно)[121] Секеринский С., Филиппова Т. Родословная российской свободы. М., 1993. С. 16.
(обратно)[122] Струве П.Б. Исторический смысл русской революции и национальные задачи // Из глубины. М., 1991. С. 462.
(обратно)[123] Новгородцев П.И. О путях и задачах русской интеллигенции // Там же. С. 433.
(обратно)[124] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983.
(обратно)[125] Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990.
(обратно)[126] Кантор В.К. Личность и власть в России: сотворение катастрофы // Вопросы философии. 1998. № 7. С. 17.
(обратно)[127] Франк С.Л. De profundis // Из глубины. М., 1991. С. 494-495.
(обратно)[128] Соловьев Вл. Когда был оставлен русский путь и как на него вернуться // Наше наследие. 1988. № II. С. 82.
(обратно)[129] Келли А. Самоцензура и русская интеллигенция: 1905-1914 // Вопросы философии. 1990. № 10. С. 52-66.
(обратно)[130] Чехов А.П. Собр. соч. Т. 11. 1963. С. 308 (Письмо А.С.Суворину от 26 декабря 1888 г.).
(обратно)[131] Гершензон М.О. Творческое самосознание // Вехи. М., 1991. С. 82.
(обратно)[132]Гиппиус З. Живые лица. Л., 1991. С. 29.
(обратно)[133]Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. С. 299.
(обратно)[134] Чехов А.П. Собр. соч. Т. 11. С.388 (Письмо А.С. Суворину от 27 декабря 1889 г.).
(обратно)[135] Гершензон М.О. Творческое самосознание. С. 88.
(обратно)[136] Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество (Из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции) // Вехи. М., 1991. С. 44.
(обратно)[137] Гершензон М.О. Творческое самосознание. С. 86.
(обратно)[138]Степун Ф.А. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С.228.
(обратно)[139]Трубецкой Е. Максимализм // Юность. 1990. № 3. С. 64.
(обратно)[140]Цветаева М. Герой труда // Наше наследие. 1988. № V. С. 69.
(обратно)[141]Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 93.
(обратно)[142] Плимак Е. «Трагедия гения». Достоевский и «нигилизм» в России // Свободная мысль. 1993. № 17-18. С. 77-89; Кантор В.К. Карнавал и бесовщина // Вопросы философии. 1997. № 5. С. 44-57.
(обратно)[143]Фёдоров Е.С. Перфекционизм // Известия Санкт-Петербургской биологической лаборатории. 1906. Т. VII. Вып. 2. С. 29.
(обратно)[144] Лесков Н.С. Собр. соч. Т. 10. М., 1958. С. 17.
(обратно)[145] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 156.
(обратно)[146] Кантор В.К. Западничество как проблема «русского пути» // Вопросы философии. 1993. № 4. С.25.
(обратно)[147] Бердяев Н.А. Духи русской революции // Из глубины. М., 1991. С.252.
(обратно)[148] Франк С.Л. De profundis. Там же. С. 494.
(обратно)[149] Аксючиц В. Орден русской интеллигенции // Москва. 1994. № 4. С. 78.
(обратно)[150] Чехов А.П. Собр. соч. Т. 11. М., 1963. С. 537 (Письмо А.С. Суворину от 11 марта 1892 г.).
(обратно)[151] Бердяев Н. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 39.
(обратно)[152] Франк С.Л. De profundis // Из глубины. М., 1991. С. 494-495.
(обратно)[153]Оболонский А.В. Драма российской истории: система против личности. М. 1994. 352 с.
(обратно)[154] Секиринский С., Филиппова Т. Родословная российской свободы. М., 1993.
(обратно)[155] Петрункевич И.И. Из записок общественного деятеля. Воспоминания // Архив русской революции. Т. XXI. Берлин.1934. С.212.
(обратно)[156] Леонтьев К.Н. Как надо понимать сближение с народом? // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 63.
(обратно)[157]Франк С.Л. De profundis. Указ. соч. С. 229.
(обратно)[158] Лосский Н.О. Воспоминания. Жизнь и философский путь // Вопросы философии. 1991. № 11. С. 116-190.
(обратно)[159] В 1882 г. Г.Ибсен сочинил драму «Враг народа».
(обратно)[160] Сарнов Б. Заложник вечности. (Случай Мандельштама) // Огонек. 1988. № 47. С. 29.
(обратно)[161]Франк С.Л. Этика нигилизма. (К характеристике нравственного мировоззрения русской интеллигенции) // Вехи. М., 1991. С. 182.
(обратно)[162] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 128.
(обратно)[163] Бердяев Н.А. Самопознание (фрагменты книги) // Наше наследие. 1988. № VI. С. 47.
(обратно)[164] Век XX и мир. 1990. № 1. С. 28.
(обратно)[165]Булгаков С.Н. Религия человекобожия в русской революции // Новый мир. 1989. № 10.
(обратно)[166]Поляков Ю.А. Зачинщица или жертва? Интеллигенция в эпохи смуты // Свободная мысль. 1996. № 2. С. 15.
(обратно)[167] Фурман Д.Е. Выбор князя Владимира // Вопросы философии. 1988. № 6.
(обратно)[168] Лихачев Д.С. Крещение Руси и государство Русь // Новый мир. 1988. № 6. С. 253.
(обратно)[169] Цыпин В. От Крещения Руси до нашествия Батыя // Вопросы истории. 1991. № 4-5.
(обратно)[170] Фроянов И.Я. Исторические реалии в летописном сказании о при-звании варягов // Вопросы истории. 1991. № 6; Хлевов А.А. Варяги на Руси: научный спор и историческая реальность // Новый часовой. 1997. № 5. С. 7-18.
(обратно)[171] Милюков П.Н. Очерки по истории русской культуры. Т. 3. М., 1995. 478 с.
(обратно)[172] Карамзин Н.М. История государства Российского. Т. 1-12. СПб., 1816-1829 (первое издание).
(обратно)[173] Каргалов В.В. Конец Ордынского Ига. М., 1980. 152 с.
(обратно)[174] Шестов Л. Угроза современных варваров // Вестник АН СССР. 1991. № 5.
(обратно)[175] Скрынников Р.Г. Святители и власти. Л., 1990. С. 21.
(обратно)[176] Там же. С. 43.
(обратно)[177] Киселева М.С. Древнерусские книжники и власть // Вопросы философии. 1998. № 7. С. 135-136.
(обратно)[178] Там же.
(обратно)[179] Кантор В. Российское «своеобразие» (генезис и проблемы) // Свободная мысль. 1994. № 10. С. 78-85.
(обратно)[180] Медушевский А.Н. Утверждение абсолютизма в России. М., 1994. 320 с.
(обратно)[181]Зимин А.А. Россия на рубеже XV-XVI столетий. М., 1982. С. 9.
(обратно)[182]Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990.
(обратно)[183] Альшиц Д.Н. Начало самодержавия в России. Л., 1988. 244 с.
(обратно)[184] Москва объявила себя духовной правопреемницей Византии. А чтобы обосновать преемственность, игумен псковского Елеазаровского монастыря Филарет в «Первом послании Василию III» (около 1514-1521 гг.) формулирует идею «Москва – третий Рим». Она, кстати, дала возможность покоренным русским княжествам спасти свою гордыню, ибо Москва таким чудесным образом превращалась из завоевательницы в духовную столицу русских земель. (См.: Киселева М.С. Указ. соч.).
(обратно)[185]Скрынников Р.Г. Святители и власти. С. 137.
(обратно)[186] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С.304-306.
(обратно)[187]Там же. С. 303.
(обратно)[188] Филюшкин А.И. Термины «царь» и «царство» на Руси // Вопросы истории. 1997. № 8. С. 144-148.
(обратно)[189] Зимин А.А., Хорошкевич А.Л. Россия времен Ивана Грозного. М., 1982. 184 с.
(обратно)[190] Кантор В. Какая демократия суждена России? // Октябрь. 1995. № 9. С. 179.
(обратно)[191] Скрынников Р.Г. Иван Грозный. М., 1980. 248 с.
(обратно)[192] Ключевский В.О. Исторические портреты. С. 106.
(обратно)[193] Зимин А.А., Хорошкевич А.Л. Указ. соч.
(обратно)[194]Ключевский В.О. Исторические портреты.
(обратно)[195] Поздеева И.В. Московское книгопечатание первой половины XVII века // Вопросы истории. 1990. № 10. С. 147-158.
(обратно)[196]Там же.
(обратно)[197] Пекарский П.П. Введение в историю просвещения в России. СПб., 1862. С. 3.
(обратно)[198] Скрынников Р.Г. Святители и власти.
(обратно)[199] Там же.
(обратно)[200] Бориса Годунова также избирали соборно, но это все равно породило смуту; избрание же Романова было уже после кровавой гражданской войны, все от нее устали, да к тому же Романовы были далеко не самым знатным родом и это также спасло новоизбранного недалекого отрока; у всех еще были свежи воспоминания о борьбе за трон родовитых фамилий (См.: Морозова Л.Е. Михаил Федорович // Вопросы истории. 1992. № 1).
(обратно)[201]Поздеева И.В. Первые Романовы и царистская идея (XVII век) // Вопросы истории. 1996. № 1. С. 41-52.
(обратно)[202] Сорокин Ю.А. Алексей Михайлович // Вопросы истории. 1992. № 4-5.
(обратно)[203] Ключевский В.О. Исторические портреты. С. 145.
(обратно)[204] Киселева М.С. Древнерусские книжники и власть.С. 127-147.
(обратно)[205]Оболонский А.В. Драма российской политической истории: система против личности. М., 1994. С. 43.
(обратно)[206] Соловьев С.М. Чтения и рассказы по истории России. М., 1989. С. 345.
(обратно)[207] Соловьев В.С. Когда был оставлен русский путь и как на него вернуться // Наше наследие. 1988. № II. С. 83.
(обратно)[208] Вернадский В.И. Труды по истории науки в России. М., 1988. С. 189.
(обратно)[209] Павленко Н.И. Петр Великий. М., 1994. С. 108.
(обратно)[210] Павлова Г.Е., Федоров А.С. Михаил Васильевич Ломоносов (1711 – 1765). М., 1988. 464 с.
(обратно)[211] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. С. 308.
(обратно)[212]Там же. С. 308-309.
(обратно)[213] Павленко Н.И. Петр Великий. М., 1994. С. 482.
(обратно)[214] Соловьев С.М. Публичные чтения о Петре Великом. М., 1984. 232 с.
(обратно)[215] Замалеев А.Ф. Три лика России // Россия глазами русского. СПб., 1991. С. 16.
(обратно)[216] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 85.
(обратно)[217]Ключевский В.О. Курс русской истории. Т. 4. М., 1958. С. 214.
(обратно)[218] Водарский Я.Е. Петр I // Вопросы истории. 1993. № 6. С. 65.
(обратно)[219] Анисимов Е. «Шведская модель» с русской «особостью». Реформа власти и управления при Петре Великом // Звезда. 1995. № 1. С. 133-150.
(обратно)[220] Романовский С.И. Одно из последних повелений Петра I (К вопросу о насильственной инъекции науки в русскую жизнь) // В кн.: Россия и Запад. СПб. 1996. С. 67-104.
(обратно)[221] Сенат просуществовал 206 лет (с 1711 по 1917 г.), Коллегии были заменены на Министерства в 1802 г.
(обратно)[222]Кузнецова Н.И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 50.
(обратно)[223]История Академии наук СССР. Т. I. М., 1958.
(обратно)[224]Анисимов Е. Россия без Петра. СПб., 1994. С. 63.
(обратно)[225] Стариков Е. От Ивана до Петра // Знамя. 1992. № 5. С. 204.
(обратно)[226]Гордин Я. Дело царевича Алексея, или Тяжба о цене реформ // Звезда. 1991. № 11. С. 123.
(обратно)[227] Муравьев В.Н. Рев племени // Из глубины. М., 1991. С. 404.
(обратно)[228] Там же. С. 409.
(обратно)[229] Бибихин В.В. Закон русской истории // Вопросы философии. 1998. № 7. С. 94-126.
(обратно)[230] Пушкин А.С. Полное собр. соч. Т. VIII. М., 1958. С. 126.
(обратно)[231] Федотов Г.П. Судьба и грехи России. Т. I. М., 1991. С. 80.
(обратно)[232]Соснора В. Дом дней // Звезда. 1990. № 6. С. 25.
(обратно)[233]Павленко Н.И. Указ. соч. С. 483.
(обратно)[234]Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 86.
(обратно)[235]Стариков Е. Указ. соч. С. 201.
(обратно)[236] Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990. С. 228.
(обратно)[237] Седов С.А. Попытка государственного переворота 1730 года в России // Вопросы истории. 1998. № 7.
(обратно)[238] Анисимов Е. Россия без Петра. СПб.,1994.
(обратно)[239] Струве П.Б. Исторический смысл русской революции и национальные задачи // Из глубины. М., 1991. С. 463.
(обратно)[240]Там же. С. 465.
(обратно)[241] Анисимов Е.В. Россия в середине XVIII века. Борьба за наследие Петра. М., 1986. 238 с.
(обратно)[242] Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990. С. 240.
(обратно)[243]Там же. С. 242.
(обратно)[244] См.: ЭйдельманН. Из потаенной истории России XVIII-XIX веков. М., 1993. 493 с.; Павленко Н. Страсти у трона: история дворцовых переворотов. М., 1996. 320 с.; Волкова И.В., Курукин И.В. Феномен дворцовых переворотов в политической истории России XVII-XX веков // Вопросы истории. 1995. № 5-6. С. 40-61.
(обратно)[245] Каменский А.Б. Сословная политика Екатерины II // Вопросы истории. 1995. № 3. С. 29-45.
(обратно)[246] Ключевский В.О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 83.
(обратно)[247]Омельченко О.А. «Законная монархия» Екатерины Второй. Просвещённый абсолютизм в России. М., 1993. 428 с.
(обратно)[248]Каменский А.Б. Жизнь и судьба императрицы Екатерины Великой. М., 1997. 288 с.
(обратно)[249] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 92.
(обратно)[250]Ключевский В.О. Исторические портреты. С. 245-340.
(обратно)[251] Моряков В.И. Русское просветительство второй половины XVIII века (Из истории общественно_политической мысли России). М., 1994. 216 с.
(обратно)[252] Эйдельман Н. Мгновенье славы настает… Л., 1989. С.24.
(обратно)[253] Ключевский В.О. Исторические портреты. С. 375.
(обратно)[254] Блюм А. За кулисами «министерства правды». Тайная история советской цензуры. 1917-1929. СПб., 1994. 320 с.
(обратно)[255] Эйдельман Н. Указ. соч.
(обратно)[256] Секиринский С., Филиппова Т. Родословная российской свободы. М., 1993. С. 21.
(обратно)[257] Каменский А. «Под сению Екатерины…» Л., 1992. С. 404.
(обратно)[258]Там же. С. 401.
(обратно)[259]Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 138.
(обратно)[260] Струве П.Б. Интеллигенция и революция // Вехи. М., 1991. С. 156.
(обратно)[261] Эйдельман Н. Указ. соч. С. 147.
(обратно)[262] Герцен А.И. Собр. соч. в 30 т. Т. 12. М., 1957. С. 405-406.
(обратно)[263] Соловьев С.М. Император Александр I. Политика и дипломатия. М., 1995. 638 с.
(обратно)[264] Заметим, кстати, что слово «гласность» в русский лексикон ввел именно М.М. Сперанский.
(обратно)[265]Давыдов М.А. «Оппозиция Его Величества» (Дворянство и реформы в начале XIX века). Москва-Геттинген. 1994. 197 с.; Заичкин И.А., Почка- ев И.Н. Русская история от Екатерины Великой до Александра II. М., 1994. 767 с.; Леонтович В.В. История либерализма в России. 1762-1914 (Перевод с немецкого). М., 1995. 550 с.
(обратно)[266] Мироненко С.В. Самодержавие и реформы. Политическая борьба в России в начале XIX века. М., 1989. 240 с.
(обратно)[267] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 87.
(обратно)[268] Сахаров А.Н. Александр I: жажда и боязнь реформ // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 10. С. 939.
(обратно)[269] См., напр., Григорьев В.В. Императорский С.-Петербургский университет в течение первых пятидесяти лет его существования. СПб., 1870.
(обратно)[270] Фёдоров В.А. Александр I // Вопросы истории. 1990. № 1. С. 50-72.
(обратно)[271] Секиринский С., Филиппова Т. Родословная российской свободы. М., 1993. С. 17.
(обратно)[272] Капустина Т.А. Николай I // Вопросы истории. 1993. № 11-12. С. 27.
(обратно)[273] Федоров В.А. Декабристы и их время. М., 1992. 271 с.
(обратно)[274] Цимбаев Н.И. «Под бременем познанья и сомненья…» (Идейные искания 1830-х годов) // Русское общество 30-х годов XIX века. Мемуары современников. М., 1989. С. 5-47.
(обратно)[275] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 141.
(обратно)[276]Зачем России декабристы? // «Смена» от 28 декабря 1993 г.
(обратно)[277] Капустина Т.А. Николай I. Указ. соч.
(обратно)[278] Тютчев Ф.И. Лирика. Письма. Л., 1985. С. 218.
(обратно)[279] Герцен А.И. Былое и думы. Ч. 1-3. М., 1956. С. 57.
(обратно)[280] Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. М., 1955. С. 36.
(обратно)[281] Лемке М. Николаевские жандармы и литература 1826-1855 годов. Изд. 2-е. СПб. 1909.
(обратно)[282] Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 309.
(обратно)[283]Там же. С. 171.
(обратно)[284]Лемке М. Указ. соч.
(обратно)[285]Чуковский К. Собр. соч. Т. 6. М., 1969. С. 470.
(обратно)[286] См.: Цимбаев Н.И. «Под бременем познанья и сомненья…» Указ. соч.
(обратно)[287] Люкс Л. Интеллигенция и революция. Летопись триумфального поражения // Вопросы философии. 1991. № 11. С. 3-15.
(обратно)[288] Эймонтова Р.Г. Русские университеты на грани двух эпох (От России крепостной к России капиталистической). М., 1985. С. 50.
(обратно)[289] Герцен А.И. Былое и думы. Части 1-3. С. 147.
(обратно)[290] Печерин В.С. Оправдание моей жизни // Наше наследие. 1989. № I. С. 63.
(обратно)[291] Никитенко А.В. Дневник. Т. 1. С. 41.
(обратно)[292]Там же. С. 129.
(обратно)[293]Там же. С. 143.
(обратно)[294]Там же. С. 312
(обратно)[295] Там же. С. 321
(обратно)[296] Боборыкин П.Д. Воспоминания. За полвека. Т. 1. М., 1965. С. 108.
(обратно)[297] Никитенко А.В. Дневник. Т. III. С. 263.
(обратно)[298]Тютчев Ф. Лирика. Письма. С. 213-214.
(обратно)[299] Великие реформы в России. 1856-1874. М., 1992. 336 с.
(обратно)[300] Захарова Л.Г. Александр II // Вопросы истории. 1992. № 6-7; Александр Второй: Воспоминания. Дневники. СПб., 1995. 446 с.; 1857-1861. Переписка императора Александра II с Великим князем Константином Николаевичем. Дневник Великого князя Константина Николаевича. М., 1994. 384 с.
(обратно)[301] Захарова Л.Г. Самодержавие, бюрократия и реформы 60-х годов XIX века в России // Вопросы истории. 1989. № 10. С. 5.
(обратно)[302]Кормер В.Ф. О карнавализации как генезисе «двойного сознания» // Вопросы философии. 1991. № 1. С. 172.
(обратно)[303] Захарова Л. 1861: реформа и реформаторы // Неделя. 1989. № 5 (1505).
(обратно)[304] Захарова Л. Самодержавие, бюрократия и реформы 60-х годов XIX века в России. Указ. соч. С. 4.
(обратно)[305] Секиринский С., Филиппова Т. Родословная российской свободы. М., 1993. С. 78.
(обратно)[306] Златовратский Н.Н. Воспоминания. М., 1956. С. 23.
(обратно)[307] Царахова Е.М. Трагическая повторяемость проблем России // Вестник РАН. 1992. № 2.
(обратно)[308]Тютчев Ф. Лирика. Письма. Л., 1985. С. 263.
(обратно)[309]Оболонский А.В. Драма российской истории: система против личности. М., 1994. 352 с.
(обратно)[310] Ключевский В.О. Исторические портреты. М., 1990. С. 554.
(обратно)[311]Иллерицкий В.Е. Сергей Михайлович Соловьев. М., 1980. С. 50.
(обратно)[312] Волошин М. Россия распятая // Юность. 1990. № 10. С. 26.
(обратно)[313] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 томах. Т. 17. М., 1965. С. 183 (Письмо В.П. Боткину от 4 января 1858 г.).
(обратно)[314] Бакунин М.А. Избранные философские сочинения и письма. М., 1987. С. 219.
(обратно)[315] Сухотина Л.Г. Пророчество Михаила Бакунина // Вестник АН СССР. 1991. № 5.
(обратно)[316] Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 38.
(обратно)[317] Камю А. Человек бунтующий // Иностранная литература. 1990. № 5. С. 234.
(обратно)[318] Петрункевич И.И. Из записок общественного деятеля. Воспоминания // Архив русской революции. Т. XXI. Берлин. 1934. С. 105.
(обратно)[319] Пантин И.К., Плимак Е.Г., Хорос В.Г. Революционная традиция в России. 1783-1883 гг. М., 1986. 343 с.; «Кровь по совести»: терроризм в России. Документы и биографии. Сост. Будницкий О.В. Ростов-на-Дону. 1994. 256 с.; Кошель П. История наказаний в России. История российского терроризма. М., 1995. 372 с.; Страда В. Гуманизм и терроризм в русском революционном движении // Вопросы философии. 1996. № 9. С. 90-119.
(обратно)[320] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 томах. Т. 17. С. 487. (Письмо А.А. Толстой от 6 апреля 1878 г.).
(обратно)[321]Там же. С. 485
(обратно)[322] Будницкий О.В. «Кровь по совести»: терроризм в России (вторая половина XIX – начало XX века) // Отечественная история. 1994. № 6. С. 203-209.
(обратно)[323] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 томах. Т. 17. М., 1965. С. 522.
(обратно)[324] Чехов А.П. Собр. соч. в 12 томах. Т. 11. М., 1963. С. 341(Письмо А.С. Суворину от 4 мая 1889 г.).
(обратно)[325] Вернадский В.И. Дневники (1917-1921). Киев. 1994. С. 59.
(обратно)[326] Петрункевич И.И. Указ. соч. С. 90.
(обратно)[327] См., напр.: Гессен С. Студенческое движение в начале шестидесятых годов. М., 1932; Скабичевский А.М. Литературные воспоминания. М., 1928; Рождественский С.В. Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения, 1802-1902. СПб., 1902; Революционное движение 1860-х годов. М., 1932; Нечаев и нечаевцы. М., 1931; Георгиевский А. Краткий исторический очерк правительственных мер и предначертаний против студенческих беспорядков. СПб., 1890 и др.
(обратно)[328]Никитенко А.В. Указ. Соч. Т.2. С. 310.
(обратно)[329]Никитенко А.В. Указ. Соч. Т.2. С. 468.
(обратно)[330] Там же. С. 61.
(обратно)[331] Плеханов Г.В. Сочинения. Т. XXIV. М.;Л., 1927. С. 167.
(обратно)[332] Петрункевич И.И. Из записок общественного деятеля. Воспоминания // Архив русской революции. Т. XXI. Берлин. 1934. С. 254.
(обратно)[333] Чернуха В.Г. Александр III // Вопросы истории. 1992. № 11-12. С. 46-47.
(обратно)[334] См.: Плеханов Г.В. Указ. соч. С. 164.
(обратно)[335] Петрункевич И.И. Указ. соч. С.255.
(обратно)[336] Чернуха В.Г. Указ. соч. С. 63.
(обратно)[337] Зернов Н. Русское религиозное возрождение XX века. Paris. 1991. С. 183.
(обратно)[338] Струве П.Б. Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России. СПб., 1894. С. 30.
(обратно)[339] Чехов А.П. Собр. соч. в 12 т. Т. 11. С. 347.
(обратно)[340]Тарасов Б. Вечное предостережение. «Бесы» и современность // Новый мир. 1991. № 8. С. 234-247.
(обратно)[341]Померанц Г.С. История в сослагательном наклонении // Вопросы философии. 1990. № 11. С. 64.
(обратно)[342] Царахова Е.М. Трагическая повторяемость проблем России // Вестник РАН. 1992. № 2.
(обратно)[343]Там же. С. 38.
(обратно)[344] Вернадский В.И. Размышления по аграрному вопросу // Вестник АН СССР. 1989. № 7. С. 102.
(обратно)[345] Оболонский А.В. Драма российской истории: система против личности. М., 1994. С. 69.
(обратно)[346]Страницы автобиографии В.И. Вернадского. М., 1981.С. 56.
(обратно)[347]Там же. С. 95.
(обратно)[348] Булгаков С.Н. Религия человекобожия в русской революции // Новый мир. 1989. № 10. С. 224.
(обратно)[349] Плеханов Г.В. Царствование Александра III // Сочинения. М.; Л., 1927. Т. 24. С. 168.
(обратно)[350] См., напр.: Соколов Н.А. Убийство царской семьи. М., 1990. 365 с.; Ферро М. Николай II (Перевод с франц.). М., 1991. 350 с.; Платонов О. Убийство царской семьи. М., 1991. 192 с.; Уортман Р. Николай II и образ самодержавия // История СССР. 1991. № 2; Мэсси Р.К. Николай и Александра (Перевод с англ.). М., 1992. 510 с.; Ананьич Б.В., Ганелин Р.Ш. Николай II // Вопросы истории. 1993. № 2 и др.
(обратно)[351] Фирсов С.Л. Николай II: штрихи к социально-психологическому портрету // Новый часовой. 1994. № 2. С. 119-121.
(обратно)[352] Шацилло К. Николай II: путь к трагическому концу // Свободная мысль. 1998. № 7. С. 74.
(обратно)[353] Петрункевич И.И. Из записок общественного деятеля. Воспоминания // Архив русской революции. Т. XXI. Берлин. 1934. С. 290.
(обратно)[354] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 т. Т. 18. М.,1965. С.292-293 (Письмо Николаю II от 16 января 1902 г.).
(обратно)[355] Балуев Б.П. Либеральное народничество на рубеже XIX-XX веков. М., 1995. 268 с.
(обратно)[356] Давыдов Ю. Борис Савинков, он же В.Ропшин и другие // Огонек. 1989. № 30.
(обратно)[357] Сухотина-Толстая Т.Л. Воспоминания. М., 1980. С. 229.
(обратно)[358] Ковалевский В.И. Воспоминания // Русское прошлое. 1991. № 2. С. 63.
(обратно)[359] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 240.
(обратно)[360]Изместьева Т.Ф. Россия в системе европейского рынка (конец XIX – начало XX веков). М., 1991; Благих И.А. Конвертируемый рубль графа Витте // Вестник РАН. 1992. № 2; Ананьич Б.В. С.Ю. Витте и П.А. Столыпин – российские реформаторы XX столетия // Звезда. 1995. № 6. С. 104 – 108.
(обратно)[361] Столыпин П.А. Нам нужна великая Россия… Полное собрание речей в Государственной Думе и Государственном Совете. 1906-1911. М., 1991. С. 19.
(обратно)[362] Романовский С.И. Леонид Иванович Лутугин (1864-1915). СПб., 1997. 191 с.
(обратно)[363] См.: Шацилло К. Указ. соч. С. 76.
(обратно)[364] Ананьич Б.В., Ганелин Р.Ш. Кризис власти в России. Реформы и революционный процесс. 1905 и 1917 годы // История СССР. 1991. № 2. С. 96-106.
(обратно)[365] Леонтьев К.Н. Византизм и славянство // Россия глазами русского. СПб., 1991. С. 195.
(обратно)[366] Толстой Л.Н. Собр. соч. в 20 т. Т. 18. М., 1965. С. 386 (Письмо В.В. Стасову).
(обратно)[367]Там же. С. 197.
(обратно)[368] Тютюкин С.В. Россия, 1905-й… // Свободная мысль. 1995. № 5. С. 75-86.
(обратно)[369] Толстой Л.Н. Указ. соч. С. 193.
(обратно)[370] Трубецкой Е. Максимализм // Юность. 1990. № 3.
(обратно)[371]Страницы автобиографии В.И. Вернадского. М., 1981. С. 210.
(обратно)[372] Келли А. Самоцензура и русская интеллигенция: 1905-1914 // Вопросы философии. 1990. № 10. С. 56.
(обратно)[373] Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество. (Из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции) // Вехи. М., 1991. С. 32.
(обратно)[374] Колеров М. Самоанализ интеллигенции как политическая философия. Наследство и наследники «Вех» // Новый мир. 1994. № 8. С. 160-178.
(обратно)[375] Степун Ф.А. Россия в канун Первой мировой войны // Вестник АН СССР. 1991. № 10. С. 112.
(обратно)[376] Розанов Вас. «Ненавижу цветные одежды» // Наше наследие. 1989. № VI. С. 61.
(обратно)[377] Булгаков С.Н. Религия человекобожия в русской революции // Новый мир. 1989. № 10. С. 225.
(обратно)[378] Куликов С.В. Из истории борьбы в верхах накануне Февральской революции: новые документы // Русское прошлое. Кн. 6. СПб., 1996. С. 148-180.
(обратно)[379] Ярошенко В. Энергия распада // Новый мир. 1991. № 3. С. 143.
(обратно)[380] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 213.
(обратно)[381] Деникин А.И. Очерки русской смуты. Кн. 1. М., 1991. С. 486.
(обратно)[382] Шелохаев В.В. Российские либералы в годы первой мировой войны // Вопросы истории. 1993. № 8. С. 27-39.
(обратно)[383] Ганелин Р.Ш. Государственная Дума и правительственная власть в перлюстрированной переписке кануна 1917 года // Отечественная история. 1997. № 1. С. 150-158.
(обратно)[384] Степун Ф.А. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С. 208.
(обратно)[385]Падение царского режима. Т. 6. М.;Л., 1926. С. 351.
(обратно)[386] Гессен И.В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. XXII. Берлин. 1937. С.354-355.
(обратно)[387] Там же. С. 363
(обратно)[388] Изгоев А.С. Пять лет в Советской России (Обрывки воспоминаний и заметки) // Архив русской революции. Т. X. М., 1991. С. 20.
(обратно)[389] Голсуорси Д. Собр. соч. Т. 16. М., 1962. С. 380.
(обратно)[390] Шаляпин Ф.И. Маска и душа. М., 1990. 319 с.; Бунин И. Окаянные дни // Своевременные мысли, или Пророки в своем отечестве. Л., 1990; «В мире скорбны будете…» Из семейного дневника А.П. и Ф.В.Беннингсенов // Звезда. 1995. № 12. С. 165-176; Иков В.К. Листопад // Вопросы истории. 1995. № 8. С. 78-108 и № 9. С. 69-91; Воейков В.Н. С царем и без царя: воспоминания последнего дворцового коменданта государя императора Николая II. М., 1995. 432 с.; Дмитрий Владимирович Философов. Дневник (17 января – 30 марта 1917 г.) // Звезда. 1992. № 3. С. 147-166; Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции. 1914-1922 гг. // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 35-149.
(обратно)[391] Иоффе Г.З. Белое дело. Генерал Корнилов. М., 1989. 288 с.; Милю-ков П.Н. 1) Ликвидация выступления Корнилова. 2) Низвержение Временного правительства // Белоэмигранты о большевиках и пролетарской революции. Пермь. 1991. С. 5-68; Рейман М. Заметки по интерпретации 1917 года // Отечественная история. 1994. № 4-5. С. 195-204; Медушевс- кий А.Н. Конституционная монархия в России // Вопросы истории. 1994. № 8. С. 30-46; Герасименко Г.А. Народ и власть (1917 год). М., 1995. 288 с.; Иоффе Г. Семнадцатый год: Ленин, Керенский, Корнилов. М., 1995. 238 с.; Дякин В.С. Николай, Александра, Распутин и Камарилья // Новый часовой. 1995. № 3. С. 148-164; Архипов И. Карнавал «свободной России» (Заметки о «блеске и нищете» российской политической культуры образца 1917 года) // Звезда. 1996. № 1. С. 182-191; Николаев А.Б. Думские комиссары в русской армии (февраль-март 1917 года) // Новый часовой. 1996. № 4. С. 72-83; Гайда Ф.А. Февраль 1917 года: революция, власть, буржуазия // Вопросы истории. 1996. № 3. С. 31-45; Шашкова О. Февральский излом // Свободная мысль. 1997. № 3. С. 104-119; Гросул В.Я. Истоки трех русских революций // Отечественная история. 1997. № 6. С. 34-54; Булдаков В.П. Имперство и российская революционность (Кри-тические заметки) // Отечественная история. 1997. № 1. С. 42-60; Милюков П. Катастрофа самодержавия // Свободная мысль. 1997. № 2. С. 103-114; Ганелин Р.Ш. 25 февраля 1917 года в Петрограде // Вопросы истории. 1998. № 7 и др.
(обратно)[392] Измозик В.С. Временное правительство. Люди и судьбы // Вопросы истории. 1994. № 6. С. 163-169
(обратно)[393] Набоков В.Д. Временное правительство // Архив русской революции. Т. 1. М., 1991. С. 47.
(обратно)[394] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 215.
(обратно)[395] Набоков В.Д. Указ. соч. С. 48.
(обратно)[396] Радзинский Э. Господи…спаси и усмири Россию. Николай II: жизнь и смерть. М., 1995. 480 с.
(обратно)[397] Деникин А.И. Очерки русской смуты (февраль – сентябрь 1917). М., 1991. С. 128.
(обратно)[398]Там же. С. 136.
(обратно)[399] Краснов П. На внутреннем фронте // Архив русской революции. Т. 1. М., 1991. С. 129.
(обратно)[400] Лукомский А.С. Из воспоминаний // Там же. Т.2. М., 1992. с. 55.
(обратно)[401] Набоков В.Д. Там же. Т.1. С. 44
(обратно)[402] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции. 1915-1922 // Русское прошлое. 1991. № 2. С. 158-159.
(обратно)[403] Гиппиус З. Живые лица. Л., 1991. С. 35.
(обратно)[404] Гессен И.В. В двух веках. Указ. соч. С. 373.
(обратно)[405] Деникин А.И. Очерки русской смуты (август 1917 – апрель 1918). М., 1991. С. 92.
(обратно)[406] Гиппиус З. Вторая черная тетрадь // Наше наследие. 1990. № VI. С. 94.
(обратно)[407] Вернадский В.И. Дневники (1917-1921).Киев. 1994. С. 24.
(обратно)[408] Солженицын А. Образованщина // Новый мир. 1991. № 5. С. 31.
(обратно)[409] По этому вопросу см., напр.: Омельченко Н.А. 1)Русский опыт. Революция 1917 г. в России и политическая практика большевизма в общественно_политической мысли российского зарубежья (1917 – начало 1930-х гг.). М., 1995. 160 с.; 2) В поисках России (Общественно_политическая мысль русского зарубежья о революции 1917 г., большевизме и будущих судьбах российской государственности). СПб., 1996. 550 с.; Октябрь семнадцатого и судьбы России // Свободная мысль. 1996. № 10. С. 36-88; Волобуев П.В., Булдаков В.П. Октябрьская революция: новые подходы к изучению // Вопросы истории. 1996. № 5-6. С. 28-38; Пять статей о революциях 1917 года // Свободная мысль. 1997. № 10. С. 3-57; Ананьич Б.В. От самодержавия к советской власти // Вестник РАН. 1997. Т. 67. № 2. С. 136-140; Герасименко Г.А. Трансформация власти в России в 1917 году // Отечественная история. 1997. № 1. С. 60-76 и др.
(обратно)[410] Сорокин П. Социология революции // Звезда. 1998. № 11. С. 91.
(обратно)[411]Там же.
(обратно)[412] Вернадский В.И. Дневники (1917-1921). Киев. 1994. С. 67.
(обратно)[413] Дмитрий Владимирович Философов. Дневник (17 января – 30 марта 1917 г.) // Звезда. 1992. № 3. С. 162.
(обратно)[414] Гессен И.В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. XXII. Берлин. 1937. С. 8.
(обратно)[415] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1915-1922 гг. // Русское прошлое. 1991. Кн. 2. С. 161.
(обратно)[416] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 378.
(обратно)[417] Вернадский В.И. Дневники (1917-1921). Киев. 1994.С. 37-38 и 41.
(обратно)[418] Шистер Г.А. Была ли альтернатива вооруженному восстанию? // История СССР. 1990. № 4. С. 134-145.
(обратно)[419] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 2. С. 150.
(обратно)[420] Спирин Л.М. Итоги выборов во Всероссийское учредительное собрание в 1917 г. // История СССР. 1988. № 2. С. 90-101.
(обратно)[421] Вернадский В.И. Указ. соч. С. 33.
(обратно)[422] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 224.
(обратно)[423] Журавлев В.В., Симонов Н.С. Причины и последствия разгона Учредительного собрания // Вопросы истории. 1992. № 1. С. 3-18.
(обратно)[424] Всероссийское Учредительное собрание и демократическая альтернатива. Два взгляда на проблему // Отечественная история. 1993. № 5. С. 17.
(обратно)[425]ЖуравлевВ.В., Симонов Н.С. Указ. соч. С. 4.
(обратно)[426] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента (1919-1922) // Русское прошлое. 1994. Кн. 5. С. 159.
(обратно)[427] Так в то время считала вся русская интеллигенция. Мы не будем приводить эмоциональные свидетельства литераторов, художников или музыкантов, а ограничимся лишь выдержкой из документа, принятого Общим собранием Российской Академии наук 27 октября (ст. стиля) 1917 г.: «Великое бедствие постигло Россию: под гнётом насильников, захвативших власть, русский народ теряет сознание своей личности и своего достоинства; он продаёт свою душу и, ценою постыдного и непрочного сепаратного мира, готов изменить союзникам и предать себя в руки врагов. Что готовят России те, которые забывают о ее культурном призвании и о чести народной? – внутреннюю слабость, жестокое разочарование и презрение к ней со стороны союзников и врагов» (Петербургский Филиал Архива Российской Академии наук. Ф. 2. Оп. 1-1917. Д. 40. Л. 35).
(обратно)[428]Кудрова И. Последние годы чужбины // Новый мир. 1989. № 3. С. 250.
(обратно)[429] Вернадский В.И. Дневники (1917-1921).Киев. 1994. С. 31.
(обратно)[430] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции. 1915-1922 гг. // Русское прошлое. 1991. № 2. С. 177.
(обратно)[431] Петрункевич И.И. Из записок общественного деятеля. Воспоминания // Архив русской революции. Т. XXI. Берлин. 1934. С. 32.
(обратно)[432] Люкс Л. Интеллигенция и революция. Летопись триумфального поражения // Вопросы философии. 1991. № 11. С. 3-15.
(обратно)[433] Романовский С.И. Российская Академия наук в годы Гражданской войны // Новый часовой. 1997. № 5. С.113-127.
(обратно)[434] Новый мир. 1990. № 7. С. 229 (письмо юристу А.Ф.Кони от 1 ноября 1917 г.)
(обратно)[435]Степун Ф.А. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С. 207.
(обратно)[436] См. Новый мир. 1989. № 3. С. 249.
(обратно)[437] Струве П.Б. За свободу и величие России // Новый мир. 1991. № 4. С. 219.
(обратно)[438]Там же.
(обратно)[439]Там же. С. 220
(обратно)[440] Волкогонов Д. Ленин. Политический портрет. В 2-х книгах. М., 1994. Кн. 1. 478 с. Кн. 2. 510 с.
(обратно)[441] Струве П.Б. Исторический смысл русской революции и национальные задачи // Из глубины. М., 1991. С. 461.
(обратно)[442] Камю А. Человек бунтующий // Иностранная литература. 1990. № 6.
(обратно)[443] Мельгунов С.П. Красный террор в России. М., 1990; Литвин А.Л. Красный и белый террор в России. 1918-1922. Казань. 1995. 328 с.; Иофе В. Первая кровь (Петроград, 1918-1921) // Звезда. 1997. № 8. С. 173-177.
(обратно)[444] 14 ноября 1917 г. С.Н. Прокопович на заседании Правительства призвал открыто обратиться к стране по поводу происходящих событий. А уже 16 ноября составленное Обращение напечатали все либеральные газеты. На следующий день на заседании Военно-революционного комитета было решено закрыть все газеты, напечатавшие это Обращение. Тогда же всех арестованных министров перевезли из Петропавловской крепости в Кронштадт. К ним добавили и всех, подписавших воззвание (среди них С.Н. Прокопович, Д.И. Шаховской, Е.Д. Кускова, В.И. Вернадский и др.). Впервые таким образом был разыгран сценарий «контрреволюционного заговора». Его следствие – утверждение ВЦИКом в январе 1918 г. Революционного трибунала печати, функции которого уже скоро будут переданы обычным трибуналам (См. Вернадский В.И. Дневники (1917-1921). Киев. 1994. Из примечаний составителей).
(обратно)[445] Клейн Б.С. Россия между реформой и диктатурой (1861-1920 гг.) // Вопросы истории. 1991. № 9-10. С. 3 – 13.
(обратно)[446] Камю А. Указ. соч. С. 222.
(обратно)[447] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 41. С. 383.
(обратно)[448] Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. М., 1996. 336 с.
(обратно)[449] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции. 1914 – 1922 // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 42.
(обратно)[450] Латышев А.Г. Указ. соч. С. 20.
(обратно)[451] Ленин В.И. Указ. соч. Т. 50. С. 165.
(обратно)[452] Там же. С. 219.
(обратно)[453] Латышев А.Г. Указ. соч. С. 44 – 45.
(обратно)[454] Новые документы о В.И.Ленине (1920 – 1922 гг.) // Известия ЦК КПСС. 1990. № 4. С. 193.
(обратно)[455] См.: Юность. 1990. № 10.
(обратно)[456]Кантор В. Российское «своеобразие» (генезис проблемы) // Свободная мысль. 1994. № 10. С. 79.
(обратно)[457] Вернадский В.И. Дневники (1917 – 1921). Киев. 1994. С. 181.
(обратно)[458]Романовский С.И. Наука под гнетом российской истории. СПб., 1999. 340 с.
(обратно)[459] Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 54.
(обратно)[460]Романовский С.И. Российская Академия наук в годы Гражданской войны // Новый часовой. 1997. № 5. С. 119.
(обратно)[461] Вернадский В.И. Указ. соч. С. 62.
(обратно)[462]Изгоев А.С. Пять лет в Советской России (Обрывки воспоминаний и заметки) // Архив русской революции. Т. X. М., 1991. С. 20.
(обратно)[463]Гессен И.В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. XXII. Берлин. 1937. С. 382.
(обратно)[464]Князев Г.А. Указ. соч. 1993. Кн. 4. С. 121.
(обратно)[465] См.: Гессен И.В. Указ. соч. С. 408.
(обратно)[466]Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ. Т. I-VII. Paris. 1973 (Первое издание).
(обратно)[467] См.: Век XX и мир. 1990. № 7. С. 27.
(обратно)[468]Батыгин Г.С. «Место, которого нет» (Феномен утопии в социологической перспективе) // Вестник АН СССР. 1989. № 10. С. 24.
(обратно)[469] Солженицын А. Нобелевская лекция // Новый мир. 1989. № 7. С. 144.
(обратно)[470] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 154.
(обратно)[471]Зиновьев А. Гомо Советикус. Мой дом – моя чужбина. М., 1991. С. 157.
(обратно)[472] Газета «Красный террор» от 1 ноября 1918 г.
(обратно)[473]Куманев В.А. 30-е годы в судьбах отечественной интеллигенции. Л., 1991. С. 146.
(обратно)[474] Короленко В.Г. Земли! Земли! // Новый мир. 1990. № 1. С. 198.
(обратно)[475] Батыгин Г.С. Указ. соч. С. 22.
(обратно)[476] Шишков Ю.В. Кто мы и откуда выбираемся? // Вопросы философии. 1991. № 3. С. 158.
(обратно)[477] Сироткин В.Г. Номенклатура (заметки историка) // Вестник АН СССР. 1990. № 6.
(обратно)[478] См.: Дипломатический ежегодник, 1989. М., 1990. С. 471.
(обратно)[479] См.: Художник и власть (круглый стол) // Иностранная литература. 1990. № 5 (Из выступления А.Г.Битова).
(обратно)[480] Кантор В. Какая демократия суждена России? // Октябрь. 1995. № 9. С. 173.
(обратно)[481] Письма Максимилиана Волошина к А.В. Гольштейн // Звезда. 1998. № 4. С. 170.
(обратно)[482] Берзер А. Сталин и литература // Звезда. 1995. № 11. С. 8 – 66.
(обратно)[483] Кириллов С. О судьбах «образованного сословия» в России // Новый мир. 1995. № 8. С. 147.
(обратно)[484] Волошин М. Россия распятая // Юность. 1990. № 10. С. 28.
(обратно)[485] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 215.
(обратно)[486] Степун Ф.А. Пролетарская революция и революционный орден русской интеллигенции // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 299.
(обратно)[487] Вернадский В.И. Дневники (1917 – 1921). Киев. 1994. С. 184.
(обратно)[488] Шаляпин Ф.И. Маска и душа. М., 1990. С. 239.
(обратно)[489] См.: Огонек. 1990. № 50. С. 18.
(обратно)[490] Чуковский К. Дневник (1918 – 1923) // Новый мир. 1990. № 7. С. 170.
(обратно)[491] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции. 1914 – 1922 гг. // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 101
(обратно)[492]Штурман Д. В поисках универсального со-знания. Перечитывая «Вехи» // Новый мир. 1994. № 4. С. 153.
(обратно)[493] Поляков Ю.А. Зачинщица или жертва? Интеллигенция в эпохи смуты // Свободная мысль. 1996. № 2. С. 23.
(обратно)[494] Вернадский В.И. Дневник (октябрь – ноябрь 1917 г.) // Огонек. 1990. № 49. С. 14.
(обратно)[495] Геллер М.С. «Первое предостережение» – удар хлыстом (К истории высылки из Советского Союза деятелей культуры в 1922 г.) // Вопросы философии. 1990. № 9. С. 38.
(обратно)[496] Балуев Б.П. Имя на обелиске. Штрих к портрету Н.К. Михайловского // Вестник АН СССР. 1990. № 10.
(обратно)[497] Изгоев А.С. Социализм, культура и большевизм // Из глубины. М., 1991. С. 381.
(обратно)[498] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 213.
(обратно)[499]Там же. С. 219
(обратно)[500] См.: Огонек. 1990. № 9. С. 29.
(обратно)[501]Там же.
(обратно)[502] Орлов Б.С. Как преодолеть тоталитаризм // Вестник АН СССР. 1991. № 9. С. 22.
(обратно)[503] См. газету «Советская культура» от 14 января 1989 г.
(обратно)[504] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу. Указ. соч. С. 209- 211.
(обратно)[505] Вернадский В.И. Дневник (октябрь – ноябрь 1917) // Огонек. 1990. № 49. С. 14.
(обратно)[506]Карамзин Н.М. История государства российского. Т. 3. М., 1983. С. 146.
(обратно)[507] Геллер М.С. «Первое предостережение» – удар хлыстом (К истории высылки из Советского Союза деятелей культуры в 1922 году) // Вопросы философии. 1990. № 9. С. 37-66; МассальскаяА., Сеелезнева И. Всех их вон из России // Родина. 1990. № 10. С. 67-69; Голанд Ю. Политика и экономика // Знамя. 1990. № 3. С. 131-135; Костиков В. Изгнание из рая // Огонек. 1990. № 24; Вадимов А.В. Николай Бердяев: изгнание // Вопросы философии. 1991. № 1. С. 160-165; Велидов А.В. Николай Бердяев – арест и высылка // Совершенно секретно. 1991. № 8; Лосский Н.О. Воспоминания. Жизнь и философский путь // Вопросы философии. 1991. № 11. С. 116-190; Гак А.М., Массальская А.С., Селезнева И.Н. Депортация инакомыслящих в 1922 г. (Позиция Ленина) // Кентавр. 1993. № 5. С. 75-89; Коган Л.А. «Выслать за границу безжалостно» (Новое об изгнании духовной элиты) // Вопросы философии. 1993. № 9. С. 61-84; Латышев А.Г. Рассекреченный Ленин. М., 1996. 336 с.; Селезнева И.Н. Под прицелом ГПУ // Вестник РАН. 1996. Т. 66. № 10. С. 925 __ 931; Филимонов С.Б., Омельчук Д.В. «Выслать из пределов РСФСР без права возвращения…» Следственное дело отца Сергия Булгакова // Звезда. 1998. № 5. С. 178-183 и др.
(обратно)[508] Геллер М.С. Указ. соч.
(обратно)[509] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 46. С. 135.
(обратно)[510] Латышев А.Г. Указ. соч. С. 249.
(обратно)[511]Там же. С. 206.
(обратно)[512] Коган Л.А. Указ. соч. С. 61.
(обратно)[513] Латышев А.Г. Указ. соч. С. 229.
(обратно)[514]Там же. С. 50
(обратно)[515] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 45. С. 33.
(обратно)[516] Там же. С. 189.
(обратно)[517] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 54. С. 265- 266.
(обратно)[518] Селезнева И.Н. Под прицелом ГПУ // Вестник РАН. 1996. Т. 66. № 10. С. 925- 931.
(обратно)[519] Латышев А.Г. Указ. соч. С. 203-204.
(обратно)[520] Вадимов А.В. Указ. соч.
(обратно)[521]Геллер М.С. Указ. соч. С. 38.
(обратно)[522] Коган Л.А. Указ. соч.
(обратно)[523] Шенталинский В. Донос на Сократа // Новый мир. 1996. № 11. С. 193.
(обратно)[524] Письма Максимилиана Волошина к А.В. Гольштейн // Звезда. 1998. № 4. С. 170.
(обратно)[525] Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество (из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции) // Вехи. М. 1991. С. 33.
(обратно)[526] Крыленко Н.В. Обвинительные речи по наиболее крупным политическим процессам. М. 1937. С. 5.
(обратно)[527] См.: Вопросы философии. 1991. № 11.
(обратно)[528] «Жму вашу руку, дорогой товарищ» (Переписка Максима Горького и Иосифа Сталина) // Новый мир. 1997. № 9. С. 179.
(обратно)[529] Ленин В.И. Полное собр. соч. Т. 51. С. 48.
(обратно)[530]Там же. С. 49
(обратно)[531]Там же. С. 48
(обратно)[532] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 219.
(обратно)[533] См.: Огонек. 1990. № 50. С. 18.
(обратно)[534] Селезнева И.Н. Под прицелом ГПУ // Вестник РАН. 1996. Т. 66. № 10. С. 925- 931.
(обратно)[535] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу. Указ. соч. С. 208.
(обратно)[536] В 1927 г. было решено в пику АН СССР создать Всесоюзную ассоциацию работников науки и высшей школы для содействия социалистическому строительству или, по привитой нам любви к аббревиатурам, – ВАРНИТСО.
(обратно)[537] Таганцев Н.С. Дневник 1920 – 1921 гг. // Звезда. 1998. № 9. С. 130 – 157.
(обратно)[538]Селезнева И.Н., Яшин Я.Г. Мишень – российская наука // Вестник РАН. 1994. Т. 64. № 9. С. 823.
(обратно)[539] Волков В.А., Куликова М.В. Российская профессура: «под колпаком» у власти // Вопросы истории естествознания и техники. 1994. № 2. С. 65 – 75.
(обратно)[540] Там же. С. 72.
(обратно)[541] Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ // Новый мир. 1989. № 9. С. 122.
(обратно)[542] См. «Известия» от 15 ноября 1930 г.
(обратно)[543]Бабков В.В. Кольцов Н.К.: борьба за автономию науки и поиски поддержки власти // Вопросы истории естествознания и техники. 1989. № 3. С. 8.
(обратно)[544] «Жму вашу руку, дорогой товарищ». Указ. соч. С.181.
(обратно)[545] Вересаев В.В. «В тупике» // Огонек. 1988. № 30. С. 30.
(обратно)[546]Костиков В. Концерт для глухой вдовы // Огонек. 1989. № 7. С. 7.
(обратно)[547] См.: Огонек. 1990. № 3. С. 17.
(обратно)[548] Чуковский К. Из дневника <1925 г.> // Звезда. 1990. № 11. С. 144.
(обратно)[549]Там же. С. 146.
(обратно)[550] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 264.
(обратно)[551] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента (1919 – 1922) // Русское прошлое. 1994. Кн. 5. С. 225.
(обратно)[552] Там же. С. 197.
(обратно)[553] Чуковский К.И. Дневник (1918 – 1923) // Новый мир. 1990. № 7. С. 180.
(обратно)[554] Чуковский К.И. Из дневника <1925 год> // Звезда. 1990. № 11. С. 142.
(обратно)[555] См.: Вестник АН СССР. 1990. № 10. С. 106.
(обратно)[556] Преодоление хаоса // Наше наследие. 1989. № V. С. 83.
(обратно)[557] См.: Вестник АН СССР. 1990. № 10. С. 111 (письмо А.П. Карпинского на имя М.И. Калинина, А.В. Луначарского и Н.И. Троцкой по поводу изъятия церковных ценностей; см. также письмо академика С.Ф. Платонова по поводу сноса памятников архитектуры XVII века в центре Москвы; письмо академика С.Ф. Ольденбурга против сноса в Москве церквей-памятников духовного зодчества XV и XVI веков. Были сотни и других писем).
(обратно)[558] См.: Неделя. 1988. № 6. С. 11.
(обратно)[559] Вестник АН СССР. 1990. № 10. С. 117.
(обратно)[560] Степун Ф.А. Пролетарская революция и революционный орден русской интеллигенции // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 301.
(обратно)[561] Солженицын А.И. Нобелевская лекция // Новый мир. 1989. № 7. С. 137.
(обратно)[562] К.К. Пять «вольных» писем В.И. Вернадского сыну (русская наука в 1929 г.) // Минувшее. 1989. Вып. 7. С. 429.
(обратно)[563] Маньков А.Г. Из дневника. 1938-1941 гг. // Звезда. 1995. № 11. С. 193.
(обратно)[564] Мережковский Дм. Больная Россия. Л., 1991. С. 226.
(обратно)[565] Белый А. Неопубликованное письмо Ф. Гладкову // Наше наследие. 1988. № I. С. 94.
(обратно)[566] См. Булгаков М. Часы жизни и смерти // «Гудок» от 27 января 1924; Мандельштам О. Прибой у гроба // «На вахте» от 26 января 1924 г.
(обратно)[567] См. Огонек. 1989. № 50. С. 17.
(обратно)[568] Берггольц О. Из дневников // Звезда. 1990. № 5. С. 181.
(обратно)[569] Кобрин В.Б. Под прессом идеологии // Вестник АН СССР. 1990. № 12. С. 40.
(обратно)[570] Замятин Е. Москва – Петербург // Наше наследие. 1989. № 1. С. 112.
(обратно)[571] Чуковский К.И. Из дневника (1926 – 1934) // Огонек. 1990. № 6. С. 15.
(обратно)[572] Маньков А.Г. Указ. соч. С. 171.
(обратно)[573] Самойлов В., Виноградов Ю. Иван Павлов и Николай Бухарин. От конфликта к дружбе // Звезда. 1989. № 10. С. 107.
(обратно)[574] См.: «Советская культура» от 14 января 1989 г.
(обратно)[575] Преодоление хаоса // Наше наследие. 1989. № V. С. 83.
(обратно)[576] Маслов Н.Н. Советское искусство под гнетом «метода» социалистического реализма: политические и идеологические аспекты (30 – 40-е гг.) // Отечественная история. 1994. № 6. С. 160 – 174.
(обратно)[577] Келлер Б.А. Накануне Октябрьской сессии Академии наук СССР // Вестник АН СССР. 1931. № 9. Стлб. 4.
(обратно)[578] Маслов Н.Н. Указ. соч. С. 163.
(обратно)[579]Берггольц О. Указ. соч. С. 187.
(обратно)[580] Парамонов Б. Горький, белое пятно // Октябрь. 1992. № 5. С. 162.
(обратно)[581] Брачев В.С. Опасная профессия – историк. Страницы жизни академика С.Ф. Платонова // Вестник АН СССР. 1991. № 9.
(обратно)[582]Есина А.В. «Мне же они совершенно не нужны» (семь писем из личного архива академика М.Н.Покровского) // Вестник РАН. 1992. № 6. С. 111.
(обратно)[583] Художник и власть (круглый стол) // Иностр. литература. 1990. № 5. С. 186.
(обратно)[584] Радзиховский Л.А. Культ власти (опыт социально-психологической интерпретации) // Вестник АН СССР. 1989, № 4. С. 86.
(обратно)[585] Ильин И.А. К истории дьявола // Юность. 1990. № 8, С. 64.
(обратно)[586] Шафаревич И.Р. Из-под глыб // Наше наследие. 1989. № IV.
(обратно)[587]Там же.
(обратно)[588] См.: Культура и жизнь от 21 марта 1947 г.
(обратно)[589] Аксенов В. Остров Крым // Юность. 1990. № 4. С. 60.
(обратно)[590] Чуковский К. Из дневника (1926 – 1934) // Огонек. 1990. № 6. С. 15.
(обратно)[591] КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК. М., 1953. С. 1029.
(обратно)[592] Ежелев А. Душное лето 46-го // Страницы истории. Дайджест прессы. Январь- июнь 1988. Л., 1989. С. 173.
(обратно)[593] К 50-летию этого «знаменитого» постановления журнал «Звезда», 1996. № 8 опубликовал стенограмму совещания в Смольном.
(обратно)[594] 6 ноября 1949 г. во второй раз арестовали сына А.А. Ахматовой Л.Н. Гумилева. После этого она написала письмо Сталину и стихи о нем. 19 января 1951 г. А.А. Ахматову восстановили в Союзе советских писателей. В мае 1954 г. на встрече с английскими студентами в Доме писателей поэтесса высказала согласие с постановлением ЦК 1946 г. В 1956 г. освободили сына. На той же встрече с английскими студентами присутствовал и М.М. Зощенко. Понятно, что ее организовали намеренно для того, чтобы известные на Западе советские писатели публично покаялись и согласились с тем, что партия всегда права. Зощенко не согласился. Не посчитал постановление 1946 г. «правильным». Вновь его начали травить. В 1958 г. он умер в Сестрорецке под Ленинградом в полной нищете и забвении.
(обратно)[595] Сонин А.С. Несколько эпизодов борьбы с «космополитизмом» в физике // Вестник АН СССР. 1990. № 8.
(обратно)[596] Вестник высшей школы. 1948. № 3. С. 8.
(обратно)[597] Костырченко Г.В. Кампания по борьбе с космополитизмом в СССР // Вопросы истории. 1994. № 8. С. 47 – 60.
(обратно)[598]Там же.
(обратно)[599] Берзер А. Сталин и литература // Звезда. 1995. № 11. С. 45.
(обратно)[600] Романовский С.И. На пути к теоретической литологии (по материалам дискуссии 50-х годов) // Вопросы истории естествознания и техники. 1992. № 2. С. 28 – 37.
(обратно)[601] Капица П.Л. Письма о науке. 1930 – 1980. М., 1989. С. 271.
(обратно)[602]Костырченко Г.В. Указ. соч.
(обратно)[603] Гай Д. Конец «дела врачей» // Страницы истории. Дайджест прессы. Январь – июнь 1988. Л., 1989. С. 205 – 210.
(обратно)[604] Рапопорт Я.Л. На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года. М., 1989.
(обратно)[605] Аверинцев С.С. «Но ты, священная свобода…». Отзвуки Великой Французской революции в русской культуре // Новый мир. 1989. № 7. С. 186.
(обратно)[606] Андроникашвили-Пильняк Б. Два изгоя, два мученика: Б. Пильняк и Е. Замятин // Знамя. 1994. № 9. С. 126.
(обратно)[607] Жолковский А. Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя // Звезда. 1996. № 9. С. 211.
(обратно)[608] Замятин Е. «К разрушению равновесия…» // Наше наследие. 1989. № 1. С. 119.
(обратно)[609] Вернадский В.И. Дневник 1939 года // Дружба народов. 1992. № 11- 12. С. 5 (Из предисловия М.К. Мамардашвили).
(обратно)[610] Шенталинский В. Донос на Сократа // Новый мир. 1996. № 11. С. 167.
(обратно)[611] Куманев В.А. 30-е годы в судьбах отечественной интеллигенции. М., 1991.
(обратно)[612] Чуковский К.И. Из дневника // Звезда. 1990. № 11. С. 132-133. (Запись от 21 января 1925 г.).
(обратно)[613] Берзер А. Сталин и литература // Звезда. 1995. № 11. С. 38.
(обратно)[614] Бахтин В. Под игом добрых начальников. Судьба и книги писателя Л. Добычина // Звезда. 1998. № 9. С. 191- 206.
(обратно)[615] Блюм А.В. Искусство идет впереди, конвой идет сзади: дискуссия о формализме 1936 г. глазами и ушами стукачей (по секретным донесениям агентов госбезопасности) // Звезда. 1996. № 8. С. 218 – 227.
(обратно)[616] Там же.
(обратно)[617] Цветаева М. В минуты роковые // Огонек. 1988. № 29. С. 13.
(обратно)[618] Локтев С.М. Великий химик XX века // Вестник АН СССР. 1990. № 1. С. 104 – 118; Кузнецов В.И. 1)Превратности судьбы академика Ипатьева // Поиск. 1989. № 8. С. 4 – 5; 2) Возрождение правды об академике В.Н. Ипатьеве // Вопросы истории естествознания и техники. 1991. № 4. С. 61-71; Соловьев Ю.И. Почему академик В.Н. Ипатьев не стал Нобелевским лауреатом? // Вестник РАН. 1997. Т. 67. № 7. С. 627- 631.
(обратно)[619] Локтев С.М. Указ. соч. С. 104.
(обратно)[620] Гессен И.В. В двух веках. Жизненный отчет // Архив русской революции. Т. XXII. Берлин. 1937. С. 195.
(обратно)[621] Философов Д.В. Дневник (17 января – 30 марта 1917) // Звезда. 1992. № 2. С. 200.
(обратно)[622] Бунин И. Окаянные дни // Своевременные мысли, или Пророки в своем отечестве. Л., 1989. С. 50.
(обратно)[623]Парамонов Б. Горький, белое пятно // Октябрь. 1992. № 5. С. 154.
(обратно)[624] Там же.
(обратно)[625] Там же. С. 157
(обратно)[626] Баранов В. «Да» и «нет» М.Горького // Страницы истории. Дайджест прессы. Январь – июнь 1989. Л., 1990. С. 128.
(обратно)[627] Там же. С. 129
(обратно)[628] «Жму вашу руку, дорогой товарищ» (Переписка Максима Горького и Иосифа Сталина) // Новый мир. 1997. № 9. С. 167 – 192.
(обратно)[629] Парамонов Б. Указ. соч. С. 167.
(обратно)[630] Сарнов Б. Заложник вечности (Случай Мандельштама) // Огонек. 1988. № 47. С. 26 – 28.
(обратно)[631] Берлин И. Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах // Звезда. 1990. № 2. С. 149.
(обратно)[632] Алова А. Роман летел к развязке // Огонек. 1988. № 37. С. 24.
(обратно)[633] Пастернак Е. Из воспоминаний // Звезда. 1996. № 7. С. 125- 191.
(обратно)[634] Чуковская Л. Процесс исключения. М., 1990. С. 293 – 295 (На этих страницах детально описана вся хронология беспардонного глумления над Б.Л. Пастернаком).
(обратно)[635] Берлин И. Указ. соч.
(обратно)[636] Шенталинский В. Марина, Ариадна, Сергей // Новый мир. 1997. № 4. С. 160 – 190.
(обратно)[637] Там же. С. 160
(обратно)[638]Иванова Н. Личное дело Александра Фадеева // Знамя. 1998. № 10. С. 189.
(обратно)[639] Там же. С. 197
(обратно)[640] Маслов Н.Н. Советское искусство под гнетом «метода» социалистического реализма: политические и идеологические аспекты (30 – 40-е гг.) // Отечественная история. 1994. № 6. С. 165.
(обратно)[641] Кардин В. О писательских судьбах // Свободная мысль. 1993. № 17 – 18. С. 71.
(обратно)[642] Согрин В.В. 1985 – 1995: реалии и утопии новой России // Отечественная история. 1995. № 2. С. 3 – 16.
(обратно)[643]Там же.
(обратно)[644] Известный советолог А. Авторханов писал в 1986 г., что каждый генеральный секретарь сидит на «пороховой бочке», фитиль же находится в руках его собственного окружения. Оно может легко взорвать эту бочку, если генсек заболеет одним из двух политических недугов: первый Сталин называл «идиотской болезнью беспечности», второй (по его же диагнозу) называется «головокружение от успехов». Первой болезнью страдал Н.С. Хрущев, второй – Л.И. Брежнев. М.С. Горбачев подцепил сразу оба этих заболевания. (См.: Авторханов А. От Андропова к Горбачеву (фрагменты книги) // Октябрь. 1990. № 8. С. 137).
(обратно)[645] Писигин В. Хроника безвременья // Новый мир. 1995. № 7. С. 130 – 158.
(обратно)[646] Горский Д.П. Ошибки гения самые опасные. М., 1995. 175 с.
(обратно)[647] Профессор А.А. Зиновьев так охарактеризовал ближайшее окружение М.С. Горбачева: «Люди, составившие инициативное ядро горбачевского руководства, были всегда отъявленными и циничными карьеристами и брежневскими прислужниками. Они стали перестройщиками вовсе не в силу каких-то благородных качеств натуры, а потому что это соответствовало их карьеристским устремлениям и расчетам. Такого рода люди – самые циничные и изворотливые в советской системе власти и управления». (См.: Зиновьев А.А. Горбачевизм – социально-политический феномен // Вестник РАН. 1992. № 6. С. 121.).
(обратно)[648] В.И. Вернадский не сомневался в исторической недолговечности большевизма. И более всего его беспокоило, что неизбежный конец советской власти повлечет за собой распад СССР. Еще в 1929 г., когда СССР был уже монолитной державой, ученый писал сыну: «Больше всего я боюсь развала русского государства – вновь связать разорвавшиеся части обычно никогда не удается – Украина и Грузия – наиболее опасные части. Украина силою удержана быть не может – этого по-моему не понимают русские». (См. К.К. Пять «вольных» писем В.И. Вернадского сыну (русская наука в 1929 г.) // Минувшее. 1989. Вып. 7. С. 447.).
(обратно)[649] Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции. 1914 – 1922 гг. // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 106.
(обратно)[650] Письма В.И. Вернадского И.И. Петрункевичу // Новый мир. 1989. № 12. С. 207.
(обратно)[651]Там же. С. 212.
(обратно)[652] Сахаров А.Н. Смуты и авторитаризм в России (полемические заметки) // Свободная мысль. 1996. № 9. С. 90.
(обратно)[653] Степун Ф.А. Мысли о России // Новый мир. 1991. № 6. С. 215.
(обратно)[654] См., например, многочисленные статьи в журнале «Огонек» за 1988 и 1989 гг.
(обратно)[655] В своей записной книжке за 1988 г. я обнаружил такую запись: «Почему так легко (хотя бы на бумаге) мы отреклись от сталинизма и почему так цепляемся за ленинизм? Уж не потому ли, что независимо от сегодняшних наших убеждений, мы на самом деле остаемся типично советскими людьми, а потому взять да и отказаться нам от ленинизма – это все равно, что сразу без наркоза вырвать все коренные зубы».
(обратно)[656] Сурожский Л. Пророк в отечестве // Посев. 1995. № 1. С. 63 – 65.
(обратно)[657] Вершик А.М. Наука и тоталитаризм // Звезда. 1998. № 8. С. 181- 189.
(обратно)[658] Согрин В.В. Указ. соч. С. 11.
(обратно)[659] См.: Век XX и мир. 1990. № 4 (Заметка А. Поликовского).
(обратно)[660] Дорошевич В. Шаляпин в Scala // Федор Иванович Шаляпин. Том 2. М., 1958. С. 34.
(обратно)[661] Тютчев Ф. Лирика. Письма. Лениздат. 1985. С. 225.
(обратно)[662] Деникин А.И. Очерки русской смуты (февраль – октябрь 1917). М.,1991. С. 488.
(обратно)[663] Шмелёв Н. Интеллигенция и реформы // Знамя. 1998. № 2. С. 183.
(обратно)[664] Грязневич В. Поводыри слепых (Интеллигенция как социальный феномен) // Звезда. 1991. № 11. С. 113.
(обратно)[665] Гудков Л., Дубин Б. Идеология бесструктурности (Интеллигенция и конец советской эпохи) // Знамя. 1994. № 11. С. 166 – 179.
(обратно)[666] Запесоцкий А. Между прошлым и будущим // Санкт-Петербургские ведомости от 2 марта 1999 г. С. 5.
(обратно)[667] Никольский Б. «Я устал от двадцатого века…» // Санкт-Петербургские ведомости от 5 марта 1999 г. С. 5.
(обратно)[668] Вершик А.М. Наука и тоталитаризм // Звезда. 1998. № 8. С. 189.
(обратно)[669] Кириллов С. О судьбах «образованного сословия» в России // Новый мир. 1995. № 8. С. 143.
(обратно)[670] Львов Д.С. Образ новой России – истоки формирования // Вопросы философии. 1998. № 4. С. 3 – 18.
(обратно)[671] Гефтер М. Сталин умер вчера // Иного не дано. М., 1988. С. 384.
(обратно)[672] Володин А. Проблема «западничества» (Как она видится нам сегодня?) // Свободная мысль. 1994. № 7. С. 19 – 31.
(обратно)[673] Кантор В.К. Западничество как проблема «русского пути» // Вопросы философии. 1993. № 4. С. 25.
(обратно)[674] Басинский П. Хам уходящий («Грядущий Хам» Д.С. Мережковского в свете нашего опыта) // Новый мир. 1996. № 11. С. 212 – 228.
(обратно)[675] Струве П.Б. Интеллигенция и народное хозяйство // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 205.
(обратно)[676] Герцен А.И. Концы и начала // Там же. С. 32.
(обратно)[677] Лисочкин И. Интеллигенция: от неистового Виссариона до незабвенного Васисуалия // Санкт-Петербургские ведомости от 26 марта 1997 г. С. 5.
(обратно)[678] Мережковский Д.С. Грядущий Хам // Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С. 83.
(обратно)[679] Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество (Из размышлений о религиозной природе русской интеллигенции) // Вехи. М., 1991. С. 44.
(обратно)[680] Розанов В. Избранное. Мюнхен. 1970. С. 239.
(обратно)[681] Ср.: Соловьев Р. Прошлое толкует нас. М., 1991.
(обратно)[682] Радаев В.В. В борьбе двух утопий // Вопросы философии. 1992. № 4. С. 34.
(обратно)[683] Евстигнеева Л.П., Евстигнеев Р.Н. Неотвратимость либерализма в России // Вопросы философии. 1996. № 6. С. 158 – 163.
(обратно)[684] Доказывает наш тезис лавинообразный рост литературы на эту тему. Вот лишь выборочная иллюстрация: Назаров М. Русская идея и современность. // Посев. 1992. № 4. С. 94 – 105; Садовников В. Новое самосознание русской нации // Москва. 1992. № 5-6. С. 123-131; Солженицын А. «Русский вопрос» к концу XX века // Новый мир. 1994. № 7. С. 135-154; Подопригора В.Н., Краснопевцева Т.И. Русский вопрос в современной России // Вопросы философии. 1995. № 6. С. 65-74; Шереги Ф.Э. Перспективы развития русского этнического сознания // Вестник РАН. 1995. Т. 65. № 1. С. 46-51; Воронцова Л., Филатов С. «Русский путь» и гражданское общество // Свободная мысль. 1995. № 1. С. 58- 68; Мильдон В.И. Русская идея в конце XX века // Вопросы философии. 1996. № 3. С. 46-57; Разумов А. Моя национальная идея // Свободная мысль. 1997. № 4. С. 4-13; Николаев С. Как создается национальная идея // Свободная мысль. 1997. № 6. С. 70-84 и № 7. С. 35-45; Осипов Г.В. Россия: национальная идея и социальная стратегия // Вопросы философии. 1997. № 10. С. 3-12.
(обратно)[685] Калашников В. Чем наполнить «русскую идею», или Размышления о том, что может сегодня объединить народ // С.-Петербургские ведомости. 1995. 11 апреля. С. 4.
(обратно)[686] Карасев Л.В. Русская идея (символика и смысл) // Вопросы философии. 1992. № 8. С. 92-104.
(обратно)[687]Кантор В.К. Личность и власть в России: сотворение катастрофы // Вопросы философии. 1998. № 7. С. 21.
(обратно)[688]Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента (1919 – 1922) // Русское прошлое. 1994. Кн. 5. С. 177.
(обратно)[689]Самойлов В., Виноградов Ю. Иван Павлов и Николай Бухарин. От конфликта к дружбе // Звезда. 1989. № 10. С. 112.
(обратно)[690]Шмелев Н. Интеллигенция и реформы // Знамя. 1998. № 2. С. 187.
(обратно)[691]Вишневский А. Русский или прусский // Знамя. 1995. № 2. С. 175-188
(обратно)[692]Соловьев В.С. Литературная критика. М., 1990. С. 292.
(обратно)[693]Панарин А.С. Россия на рубеже тысячелетий // Вестник РАН. 1996. Т. 66. № 3. С. 217.
(обратно)[694] Вернадский В.И. Публицистические статьи. М., 1995. С. 294-295.
(обратно)[695]Гоголь Н.В. Собр. соч. в восьми томах. Т. 5. М., 1984. С. 244.
(обратно)[696] Там же. С. 248-249
(обратно)[697]Каграманов Ю. Империя и ойкумена // Новый мир. 1995. № 1. С. 157.
(обратно)[698]Кириллов С. О судьбах «образованного сословия» в России // Новый мир. 1995. № 8. С. 156.
(обратно)[699]Бердяев Н.А. Бунт и покорность в психологии масс //Интеллигенция. Власть. Народ. М., 1993. С.117.
(обратно)
Комментарии к книге «Нетерпение мысли, или Исторический портрет радикальной русской интеллигенции», Сергей Иванович Романовский
Всего 0 комментариев