«Эпоха великих реформ. Том 1»

2579

Описание

Григорий Джаншиев одним из первых начал изучение истории судебной реформы и вообще преобразований шестидесятых годов. Различным сторонам этой эпохи он посвятил несколько крупных монографий и написал ряд биографических этюдов о выдающихся деятелях крестьянской и судебной реформы. Свои статьи он собрал в книге «Из эпохи великих реформ», которое было подготовлено и издано к 30-летнему юбилею Великих реформ (1891 г.) Далее в течение 16 лет книга выдержала десять изданий, что блестяще иллюстрирует ее популярность и значение. «Эпоха Великих Реформ» вышла в 1892 г. и выдержала с тех пор ряд изданий, при жизни автора постепенно дополнявшихся. Эта книга была весьма популярна не только среди видных судей, юристов и видных русских деятелей, но и среди зарубежной общественности и среди широких масс. Издание сыграло серьезную общественно-воспитательную роль как единственная история реформ царствования Александра II. Девятое издание, вышедшее в 1905 году, являлось одним из самых дополненных и пересмотренных, к тому же оно стало первым изданием Литературного Фонда.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Эпоха великих реформ. Том 1 (fb2) - Эпоха великих реформ. Том 1 [Исторические справки. В двух томах] 2187K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Григорий Аветович Джаншиев

Григорий Аветович Джаншиев Эпоха великих реформ. Исторические справки В двух томах. Том 1

Григорий Аветович Джаншиев (17 мая 1851 – 17 июля 1900)

В последние годы жизни Г. А. Джаншиева я близко знал его и теперь, когда мне приходится о нем писать, мне трудно относиться к нему только как к писателю и человеку, которого обрисовывают по книгам и документам. Для меня с воспоминанием о Джаншиеве связано нечто гораздо большее, и я считаю необходимым во имя исторической правды оговорить это с самого начала. Заветы этой исторической правды я, конечно, помню очень хорошо, но ведь иногда человек не волен над своим сознанием.

Лет восемь тому назад, студентом, я впервые попал на вечер к своим знакомым. Народу было много, о гостях заботились не очень, и я стал искать знакомую физиономию, чтобы куда-нибудь приткнуться. В одном углу в оживленной беседе сидел профессор, которого я хорошо знал, и я поспешил пристроиться около него. Рассеянно пожав мне руку, он продолжал свой спор с собеседником, который сразу приковал к себе мое внимание. Маленький, сильно сутулый, с живыми, умными, веселыми глазами, очень подвижный, он сидел за столом, из-за которого едва виднелась его голова. Спор шел о каком-то злободневном вопросе, помнится, о том, нужно ли открывать в Москве женские медицинские курсы. Старый профессор спорил солидно, деловито, как в ученом обществе, и точка зрения его – он настаивал на необходимости курсов – была вполне правильная; я ему во всяком случае сочувствовал. Но чем дальше подвигался спор, тем более я убеждался, что курсы в Москве открывать преждевременно. На все аргументы старого профессора маленький человек из-за стола отвечал так искусно, так легко отражал его самые серьезные доводы, так неожиданно осыпал его кучею парадоксов и сбивал с самой неприступной позиции, что опытный в дебатах старик путался все больше и больше. Вначале ему еще удавалось распутывать тонкую сеть, в которую ловил его противник, но потом он начал сердиться и должен был бы сдаться, если бы всех не позвали к чаю. Мне этот спор напомнил… Саламинское сражение, как оно описано у Иловайского: тяжелые, неповоротливые персидские корабли, легкие греческие триремы нападают одновременно со всех сторон и проч. Я тут же познакомился с маленьким человеком, приведшим меня в такое восхищение. Это был Григорий Аветович Джаншиев. И чем больше я узнавал его, тем больше убеждался, какой это ловкий и искусный боец против всевозможных тяжелых кораблей, которые нужно топить и которые свободно плавают по обширному морю русской общественности[1].

Джаншиев всю жизнь был болен. У него был искривлен позвоночник, он дышал очень ненадежными легкими, имел плохое сердце. С тремя такими постоянными спутниками другой отравил бы жизнь и себе, и всем окружающим. Таков уж закон природы, что больные вечно ворчат, жалуются и всем надоедают разговорами о своей болезни. К ним, конечно, относятся с состраданием, выражают всяческое сочувствие, но стараются держаться подальше. Джаншиев представлял очень редкое исключение из этого правила: он был всеобщим любимцем. Это потому, что он всегда был весел, всегда был остроумен, всегда был оживлен. В его больное тело природа по какому-то странному капризу вложила необыкновенную жизнерадостность. Эта жизнерадостность была главной особенностью его темперамента. Она сказывалась и в работе, и в общественной жизни, и в общении с людьми. Ею объясняются такие черты Джаншиева-писателя, как оптимизм; она продиктовала ему девиз dum spiro spero, который был motto и его лучшей книги, и всей его жизни.

Нигде жизнерадостность Джаншиева не сказывалась так ярко, как в обществе близких ему людей. Тут он был весел, как ребенок, веселил всех, выкидывал над друзьями самые необыкновенные штуки, как будто бы ему было не пятьдесят лет, а пятнадцать. Ему ничего не стоило, например, заставить на первое апреля приятеля с букетом в руках скакать на извозчике по всем московским вокзалам, уверив его, что приезжает хорошая знакомая, или с утра переполошить всех вестью о том, что приехал из-за границы М. М. Ковалевский, который будет-де обедать у него в 5 часов. Друзья Ковалевского, безуспешно проискав его по Москве в течение целого дня, собирались вечером к Джаншиеву, где все разъяснялось, и за бутылкой какого-то особенного кахетинского вина, которое специально выписывалось из Тифлиса, забывали добродушно подсмеивавшемуся амфитриону его проделку В кругу молодежи Джаншиев был еще более весел и всегда жалел, что он не может бегать и скакать наравне со всеми. И молодежь его обожала; его постоянно теребили, к нему приставали, чтобы он выдумал что-нибудь, чтобы рассказал что-нибудь, ему смотрели в рот, чтобы на лету поймать остроту на каком-нибудь европейском или – что производило еще больший эффект – на восточном языке. Dulce est desipere in loco – этот горациевский девиз имел в Джаншиеве одного из самых горячих сторонников. Отдаваясь веселью или развлечению, он забывал обо всем: о делах, о своих планах, о неприятностях, которых у него было не меньше, чем у всякого другого. И своим весельем он заражал всех. Но способностью заражать окружающих своим настроением он обладал не только в моменты развлечений. В нем сидел какой-то зуд, заставлявший его непременно добиваться, чтобы настроение окружающих звучало в унисон с его собственным. И он умел этого добиваться. Если ему бывало хорошо, бывало хорошо и всем. Даже своим писаниям он сообщил эту драгоценную способность заражать читателя, передавать ему одушевлявшие его самого мечты и идеалы, поднимать его общественное самочувствие на несколько градусов выше обыденного уровня.

«Прочтите его многочисленные туристские воспоминания, которыми он так любил делиться с публикою, прочтите его еще более многочисленные отклики на самые мелкие явления русской общественной жизни, – он весь тут со всеми своими симпатиями и антипатиями, такими определенными, такими последовательными, что вы сами могли бы их предсказать, зная исходные аксиомы его политического мышления; он перед вами волнуется, перед вами негодует, перед вами приходит в восторг или умиление; и сами того не замечая, еще прежде, чем вы успеете проверить его мнение, вы уже заразитесь его радостями, его печалями просто потому, что они всегда так искренни, так лишены всякой рисовки и позы, ну и, конечно, потому еще, что они совпадают с вашими собственными радостями и печалями, если вы культурный русский человек. Только подчас Джаншиев пристыдит вас яркостью и силой этих своих симпатий и антипатий. Пессимист, конечно, примет за наивность эту яркость и силу, педант обзовет их легкомыслием; но это нисколько не помешает вам, если вы не педанты и не пессимисты, от души порадоваться, что есть еще в сердце русского обывателя такие залежи жизненной силы, такая свежая способность реагировать на впечатления общественной жизни; вы будете рады погреться у этого неостывающего пламенного очага, вы уйдете от него освеженный и согретый и, следовательно, благодарный»[2].

Понятно, что при таком темпераменте и оптимизм Джаншиева должен был носить особый отпечаток – отпечаток деятельности. Его девиз – dum spiro spero. Он к нему постоянно возвращается; но, повторяя его в предисловии к седьмому изданию «Эпохи реформ» через шесть лет после того, как эта латинская поговорка впервые пришла ему на память, Джаншиев прибавляет: «Dum spiro spero, – но, конечно, при одном условии: при неустанной и бодрой работе всех, кому дороги заветы Белинского, кому дороги гуманно-освободительные принципы преобразовательной эпохи». В таком оптимизме нет ничего мертвого; он зовет к жизни, к хорошему, прогрессивному делу, он полон энергии.

Мы скоро увидим, что были способны сделать эти неисчерпаемые жизненные силы, горевшие таким ярким пламенем в маленьком хилом теле Григория Аветовича. Посмотрим сначала, как они накоплялись. Источники его бодрости очень обыкновенные. Они доступны всякому, только не всякий, черпая из них, получает те ощущения, которые выносил Джаншиев, ибо не у всякого найдется его чистая и абсолютно чуждая житейской пошлости душа. Этих источников два: великие создания человеческого гения и природа.

В истории мысли довольно правильно, как кажется, воспроизводится одно явление. В критический общественный момент лучшие люди обращаются к науке и стараются в ней найти ответы на назревшие вопросы действительности. В этих случаях науку иногда даже отожествляют с добродетелью, с моральным началом. Так было в Афинах при Сократе, так было в XVIII в. в Европе, так было у нас. Наш позитивизм, который, начиная с шестидесятых годов, был философией прогрессивных частей русского общества, по самому своему существу должен был высоко ценить научное начало, и среди его представителей не трудно указать многих, которые склонны отожествлять науку с нравственностью. Таков, например, несомненно, был Писарев. Для Джаншиева, который с университетской скамьи (см. автобиографию) был убежденным и последовательным позитивистом, наука тем не менее не покрывала морального элемента; нравственному идеалу он ставил гораздо более высокие требования. В одном месте он бросает мимоходом характерную в этом отношении фразу: «Еще Аристотель заметил в своей „Политике“, что когда ум и знания не сопровождаются нравственным развитием, то знания в руках человека могут причинить много зла. Жизнь подтверждает это давнишнее наблюдение». Тем не менее Джаншиев относился и к науке со своим обычным энтузиазмом, считая ее могучим орудием прогресса. «Перед этой великой силой, – пишет он в одном месте, – под действием которой камни начинают говорить, нельзя не преклоняться всем временам и народам. И не лихом, а добром может помянуть человечество Прометея, похитившего с неба пламень знания… Пусть всепожирающий пламень знания… познакомил человечество со страданиями, неведомыми нетронутым детям природы, а все же прав поэт, сказавший, что

«При мысли одной, что я человек, Невольно душой возвышаюсь», —

потому что лучше быть несчастным Сократом, страждущим Дон-Кихотом, чем торжествующей свиньей».

Хулителей науки, от времени до времени оповещающих мир о ее банкротстве, Джаншиев не любил почти так же сильно, как врагов свободы, а так как в нашем отечестве оба эти амплуа обыкновенно соединяются в одних руках, то полемическая задача Джаншиева значительно упрощалась. Заклеймить служителей или добровольцев мракобесия значило мстить и за поруганную свободу, и за дискредитируемую науку.

И это преклонение перед наукою было у Джаншиева не только общественно-политическим лозунгом, Джаншиев не только ценил в науке прогрессивную силу. Не будучи ученым, в обыкновенном смысле этого слова, Джаншиев умел черпать из сокровищницы науки все то, что необходимо культурному человеку в качестве составной части его мировоззрения. И он знал гораздо больше, чем казалось на первый взгляд, но он не любил выставлять напоказ «эрудицию», а предпочитал перерабатывать свои знания и пускать их в ход в виде легких, более удобных для восприятия и поэтому более действительных, в качестве агитационного средства, положений.

В том же удивительном механизме, который так хорошо перемалывал твердые семена чистой науки, обрабатывался и другой материал-поэзия.

Всякий, хотя бы поверхностно знакомый с писаниями Джаншиева, знает, что они весьма основательно, иногда даже через меру, сдобрены всякими прозаическими и стихотворными цитатами. Но даже те, которые находят, что этих цитат могло бы быть меньше, должны сознаться, что они приведены удивительно к месту, что порою даже кажется, что автору пришел сначала в голову стих поэта, и лишь потом он формулировал мысль, для иллюстрации которой приведен этот самый стих. Мне думается, что это так и было.

У Джаншиева была большая память, и он очень любил читать и перечитывать лучших поэтов, русских и западных. Нет ничего удивительного, что образы и стихи постоянно осаждали его сознание во время работы, неотвязно лезли под перо, чуть не сами вырисовывались на бумаге вперемежку между строками его легкой и изящной прозы. В разговоре Джаншиев сыпал стихами еще больше с тою только разницею, что тут были не только чужие, но и свои[3].

Да и помимо стихов, разве в каждой строке, написанной Джаншиевым, не заметно влияние художественной литературы. Образность языка, выпуклость характеристик, тонкость и остроумие полемических страниц, самый пафос Джаншиева – все это разве не есть результат постоянного общения с поэзией? Это была такая пища для души, без которой Джаншиев не прожил бы и дня.

Другой, не менее необходимой, пищей для него было искусство. Кто хоть однажды побывал в его огромном кабинете, с первого раза безошибочно мог определить вкусы хозяина. Вся комната была увешана фотографическими снимками с лучших произведений скульптуры, многие фигурировали в нескольких видах, а прямо перед входной дверью висели две превосходных громадных фотографии Венеры Милосской и Праксителева Гермеса, статуй, которые Джаншиев считал прекраснейшими произведениями пластического гения Эллады. Столы были завалены папками и альбомами со всевозможными художественными снимками, эстампами, гравюрами, и когда Джаншиев начинал рассказывать о них, у него разгорались глаза, он воодушевлялся и готов бы был говорить без конца, если бы слушатели не убирали папок и не увлекали бы его в другой угол кабинета[4].

Однако все эти коллекции имели для него цену лишь постольку, поскольку они напоминали ему оригиналы, которые он смотрел во время странствований по лучшим хранилищам Европы. Если он долго не видел, например, Венеры Милосской, он прямо начинал тосковать, и его уже снова тянуло в Лувр еще раз взглянуть на нее.

Путешествия он и любил именно потому, что в них соединялось для него два источника мысли и наслаждений: произведения искусства и красоты природы.

Я советую читателю пробежать хотя бы, например, «Перл Кавказа» или «Баловней и пасынков природы», если только он их еще не знает. Времени у него уйдет не много и он о нем не пожалеет.

Конечно, в литературе можно найти описания ярче джаншиевских, картины более увлекательные. Красок в его палитре мало, если припомнить, например, хотя бы пейзажи Гоголя, Тургенева, Короленко, – словом, больших поэтов. Но ведь Джаншиев только турист… И потом, в его путевых очерках имеется одна особенность, которая долго еще будет привлекать к ним внимание.

Когда у нового человека – это было давно, в эпоху так называемого Возрождения, – проснулся интерес к самому себе, к своему внутреннему миру, он впервые почувствовал интерес и к природе: его глазам впервые раскрылась красота, щедрою рукою разлитая вокруг него великим Демиургом и раньше им не замечаемая. Эта тесная связь между культом личного начала и пониманием природы, так ярко раскрывшаяся в то время, необыкновенно характерна. И умение понимать природу является одним из показателей культурной высоты человека. Джаншиев всегда прекрасно понимал это, ощущал действие природы на собственном «я» и придавал ему огромное, не только моральное, но и общественное, значение. «В чем же, – спрашивает он однажды, – суть и главная привлекательная сторона этих впечатлений? В том, что под действием их духовный мир человека как-то укрепляется, проясняется, как бы окрыляется, совлекая с себя, увы, только временно, бремя и накипь вседневной пошлости, мелочности, эгоизма „самообожания“».

Но этого мало. Несколько ниже Джаншиев продолжает: «Быть может, я совершенно заблуждаюсь, но я глубоко верю и вполне убежден, что распространение в массах любви к природе, умения наблюдать ее, понимать и ценить ее дивные красоты – наравне с столь могуче проявившимся в последние два десятилетия среди англо-американского общества обоих полушарий стремлением открыть (народу) желанный доступ к высшим в мире наслаждениям, даруемым наукой и искусством, должны служить вернейшими двигателями прогресса и ослабления антагонизма между богатыми и бедными!»

Едва ли общественное неравенство и классовые противоречия могут быть устранены или даже только ослаблены теми способами, о которых упоминает тут Джаншиев, но для него характерна та глубокая вера, с которою он об этом говорит. В его устах это не фраза; это частичка его самых святых убеждений.

Приглядимся к этим убеждениям несколько более пристально.

Когда Джаншиев стал систематически работать в периодических изданиях, не ограничиваясь специально судебными вопросами, уже давно прошло то праздничное оживление, которое было вызвано эпохою реформ. В то время (конец семидесятых годов) уже начиналась ломка и на сцене появлялись такие элементы, которые раньше сидели по норам, а теперь обрадовались и полезли на свет Божий, чуя всякие приятные для себя запахи. Формировалась новая порода людей – восьмидесятник начинал занимать сцену и готовился к проповеди откровенного эгоизма в личной жизни и оппортунизма в общественно-политических делах.

Политическое мировоззрение Джаншиева, в общем, сложилось гораздо раньше. Еще безусым абитуриентом гимназии он сознательно отказался поступить на тот факультет, в который его тянуло – историко-филологический; его отпугивала прочно приставшая к нему этикетка «ретроградства и обскурантизма». Но в отдельных вопросах у него ни в это время, ни по окончании университета не всегда были твердо установившиеся взгляды. Частью они у него складывались потом под различными влияниями. Жизнь учила; уроки, которые давала действительность второй половины семидесятых годов, были необыкновенно красноречивы, и у всякого честного человека вызывали только одно отношение.

Как юрист Джаншиев неоднократно имел случай сопоставлять положение суда и принципы законодательства в эпоху, непосредственно следовавшую за изданием судебных уставов, и в то время, какое он переживал. Сравнение выходило поучительное, заставляло задумываться, возбуждало мысль. Неприглядная действительность все чаще и чаще принуждала искать отдохновения в минувшем, поминать борцов за новый суд. Так, мало-помалу, возникали сначала статьи, потом книги[5]. От судебной реформы взор невольно обращался к другим реформам 60-х гг. и к самой главной – крестьянской; потом крестьянская реформа выдвигалась на первый план и становилась центром изучения…

В этих «исторических справках», к которым все с большей и большей силою гнала его действительность, Джаншиев постепенно сделался тем человеком, которого знает Россия по «Эпохе реформ» – последовательным и стойким сторонником тех принципов, из которых выросло все движение шестидесятых годов[6].

Евангелие Джаншиева – евангелие лучших представителей русского либерализма. Свобода – его бог. «Дайте свободу, остальное приложится», – говорит он, понимая под свободой – свободу личности, слова, мысли, союзов. Это убеждение сидело в нем крепко. Когда ему говорили, что либеральной программы по нынешним временам мало, он отвечал, что Россия не доросла до более радикальных, что те возникли на почве более сложных общественных отношений Запада и нам не годятся. На этой почве он не уступал ни пяди. Когда его противники выкладывали ему целую литературу, начиная с Коммунистического Манифеста и кончая последними памфлетами, Джаншиев улыбался и добродушно просил позволить «старому либералу» помереть в собственной вере. Крепкая и горячая была та вера. На Босфоре он любуется ярким ночным небом и, смотря на Полярную звезду, думает, что она все еще шлет на землю луч времен крепостничества, и что настоящий свободный луч, пустившийся в путь в 1861 г., доберется до нашей планеты только в 1911 г. Около Земмеринга в долине Мура он увидел из окна вагона пару волов, запряженных в конскую упряжку – и ничего больше. А послушайте, что он говорит: «Меня всегда поражал господствующий у нас на всем юге варварский способ запряжки волов. Огромное тяжелое ярмо давит и режет шею несчастному животному. К кому я ни обращался, отовсюду получал один и тот же ответ: вол к ярму привык и без него не пойдет. Дивился я такой странной любви вола к ярму, но должен был пожертвовать своей завиральной либеральной доктриною в пользу факта и непреложной традиции… И вдруг я увидел в долине Мура осуществленной мою детскую мечту… С точки зрения эстетической, может быть, лошадиная упряжь корове и нейдет, но что корова с такою упряжью идет вольно и от своей относительной свободы не страдает и не бесится, не подлежит сомнению. Не так ли основательно рассуждают иные о традиционных людских ярмах?»

Но, преклоняясь перед богинею свободы, Джаншиев, не в пример некоторым другим старым либералам, понимал, что свобода свободе рознь. Послушайте, что он говорит по этому поводу:

«Свобода! О, кто не падет ниц перед этим вещим словом! Но кто вместе с тем не вспомнит те бесчисленные и бесконечные злоупотребления, которые творились и творятся во имя этого понятия? Не следует забывать, что il у a fagots et fagots. Все дело в том, как понимать свободу. Когда кулак-миллионер восстает против вмешательства власти в отношения его к рабочим, во имя чего он отстаивает свои эксплуататорские вожделения? Во имя свободы, прославленной поэтами. Во имя чего ростовщик-кровопийца возражает против узаконенных процентов? Во имя той же дорогой, но часто оскверняемой свободы…»

Как видит читатель, Джаншиев совершенно не боится таких жупелов вульгарного буржуазного либерализма, как «вмешательство» и – этого я не нашел в его писаниях, но в беседах он часто об этом говорил – готов сделать некоторые уступки демократической точке зрения. Очищенная этим сократическим методом идея свободы становится уже с любой точки зрения высоким девизом.

Кто враг свободы, тот личный враг Джаншиева. Живой или мертвый, русский или иностранец – ему все равно. Грех против свободы по его политической религии не прощается никому. К мертвому Аракчееву он относится с такой же глубокой ненавистью, как и к живому Бисмарку. Каткова он не оставлял в покое и за гробом. Зато люди, оказавшие свободе услугу, хотя бы и самую незначительную, пользуются такой же горячей любовью Джаншиева. Он воспевает их в юбилейных и скорбных справках, постоянно возвращается к освещению их роли в истории русского самосознания. Очень часто он соединяет обе задачи: обрушившись со всей силою своего сарказма на какого-нибудь апостола реакции, из Ахиллеса вдруг становится Омиром и начинает петь славу апостолу свободы.

И никогда ему не казалось, что он чересчур много поет славу. Поневоле приходится повторять, – говорил он, – хороших людей так мало!» У него была настоящая потребность от времени до времени излить одушевлявшие ею чувства на восхвалении какого-нибудь крупного единомышленника, а если ему не представлялось удобного случая для юбилейной «справки», он принимался за славных мертвецов: Белинского, Грановского, корифеев эпохи реформ. Читатели «Русских Ведомостей» привыкли к тому, что в годовщину каждой крупной реформы в газете будет помещен фельетон Джаншиева или передовая статья, в которой они легко узнавали его руку. Нужны были очень серьезные причины, чтобы Джаншиев пропустил какой-нибудь такой юбилей без своей традиционной справки. Он придавал подобным заметкам большое значение. «Это капли воды, которые точат камень нашего индифферентизма», – говорил он. И он был, мне кажется, вполне прав.

Окончив университет и вступив в адвокатуру, Джаншиев первоначально был далек от мысли, что он когда-нибудь сделается писателем. Был только один признак, который предсказывал его будущую литераторскую карьеру довольно безошибочно, но Джаншиев, по-видимому, позабыл о нем. Это была четверка по русскому сочинению в гимназическом аттестате, единственная в сонме пятерок. А ведь давно известно, что наши гимназические педагоги имеют в этом отношении отличное чутье – они наверняка отмечают плохим баллом способного, но не укладывающегося в шаблон ученика. Словом, почему бы то ни было Джаншиев вначале и не помышлял о литературной деятельности и сделался литератором, как видно из «автобиографии», случайно[7]. И первое время он писал исключительно по юридическим вопросам, притом вопросам специального свойства, для обыкновенного читателя весьма неудобоваримым. Но мало-помалу Джаншиев втянулся и понял, что литература и есть его настоящее призвание, что посредством литературы он сумеет легче и лучше, чем каким бы то ни было другим путем, проповедовать массе свои идеалы. Такое соображение было для него решающим. Он был не из тех, которые думают для себя, для которых научные и общественные вопросы ценны главным образом по своей внутренней объективной сущности. Джаншиев думал, учился, страдал над «проклятыми» вопросами для того, чтобы поделиться результатами своей работы со всеми. Нетерпеливый и экспансивный, как всякий южанин, он был великолепным пропагандистом, и это свойство его беспокойной натуры главным образом и сделало из него автора «Эпохи реформ», книги, которая, несмотря на свою увесистость, работала не хуже агитационной брошюры.

У Джаншиева были вполне определенные взгляды на задачи русского публициста. Он отлично понимал исторический момент, в который ему пришлось жить, прекрасно знал ту публику, среди которой он своими писаниями вербовал друзей принципам либерализма.

Он думал, что обычное представление о «читателе», этом незнакомце, близким знакомством, с которым хвалится всякий приобщенный к литературе, совершенно неправильно. Отчасти из собственного опыта, отчасти из опыта других, он выносил то впечатление, что «читатель» знает вовсе не так много, как предполагает «писатель» и что средний уровень умственного развития его гораздо ниже, чем принято думать. Джаншиев шутил, что литераторы льстят читателю для облегчения собственной задачи; они притворяются, что читатель все поймет, что бы они ни писали, потому что если бы они представляли себе читателя таким, каков он на самом деле, то им пришлось бы обрабатывать свои писания гораздо тщательнее.

И Джаншиев всегда писал для такого читателя. Он не стеснялся разжевывать ему простую мысль, ему не казалось неловким прерывать ход мыслей патетическими восклицаниями и яркими эпитетами, он заботливо расставлял скамеечки для легко утомляющейся мысли – стихи, беллетристические эпизоды, интересные рассказы. И читатель, расхватывавший ежегодно по целому изданию «Эпохи реформ», блистательно доказал, что Джаншиев не ошибался, думая, что для него нужно писать не совсем так, как обыкновенно пишет журнальная братия.

Победителей не сулят! Когда теперь пробегаешь «Эпоху», ее страницы кажутся написанными ad usum Delphini. Иного это и покоробит, но тень Джаншиева может быть спокойна: ни один человек, у которого есть хоть кое-какое чутье, не поставит ему в упрек ни приподнятого тона, ни старательного облегчения задачи читателя. Книга, несомненно, сделала свое дело. Нужно помнить, в какой момент она появилась в свет. Это было в 1891 г. Пора была поистине критическая. Ломка здания шестидесятых годов находилась в полном разгаре. Грозило рухнуть даже то, что пережило кладбищенски унылую эпоху восьмидесятых годов. Здоровые организмы стали обезображиваться: на них появились различные темные и болезненные наросты… Тогда-то Джаншиев заговорил о шестидесятых годах; тогда стали воскресать под его пером светлые образы деятелей этой эпохи: общество вновь услышало забытые слова, ему вновь в увлекательном изложении напомнили о забытых славных принципах; с книги повеяло живительным дыханием былого радостного возбуждения.

Именно такой язык, которым говорил Джаншиев, именно тот дух, которым насыщена его книга, были необходимы тогда обществу. О шестидесятых годах, конечно, знали, но нужен был поэт, чтобы славная эпоха ожила, нужно было заразительно бодрое настроение, чтобы помешать искусственно навеваемому сну сковать наше общество, чтобы не дать индифферентизму и отчаянию охватить его. «Эпоха реформ» сделала много в этом отношении.

Джаншиев не мог писать иначе, когда ему приходилось говорить о таких вещах. Его тон подсказывался ему его верою, его неизменным жизнерадостным и бодрым настроением. Он был глубоко убежден в том, что светлое настроение шестидесятых годов вернется, что те явления, с которыми в девяностых годах приходится сталкиваться на каждом шагу – преходящие явления, что эволюция русской общественной и политической жизни неуклонно идет к идеалам, одушевлявшим его и его друзей. Он не знал, что такое уныние, и деятельно боролся с пессимизмом друзей, которые находили, что могло бы быть и получше. «Эпоха реформ» не только отражает настроение Джаншиева, она сохранила и ту способность, за которую все так любили ее автора – способность не давать падать духом.

В наше время эта способность, пожалуй, еще драгоценнее, чем в девяностых годах. Теперь бодрящий голос еще нужнее, чем тогда, и вот почему, думается, можно бы смело поставить на книге старый эпиграф: «vertite manu diurna, vertite nocturna». За этот бодрый тон можно простить ей ее чисто научные недочеты.

«Эпоха реформ» – не труд историка в собственном смысле. Читатель напрасно стал бы искать в ней всестороннего освещения различных моментов движения шестидесятых годов. Очерк подготовки реформ – почти отсутствует, истолкования классового характера крестьянской реформы нет совершенно, экономические предпосылки ее не выяснены. Словом, опущены научные вопросы, правильное решение которых могло бы помочь социологическому истолкованию такого важного факта, как движение шестидесятых годов.

Но Джаншиев и не преследовал этой цели. Он вполне сознательно ограничил свою задачу прагматическим очерком, потому что писал не научный трактат, а памфлет. В последних изданиях книга стала несколько грузна для памфлета, но основной характер ее от этого не изменился.

Научная разработка истории шестидесятых годов шла и идет независимо от Джаншиева, но в «Эпохе реформ», думается, есть нечто, не уступающее по важности правильной постановке и правильному решению научной задачи. Она примыкает к довольно многочисленной в историографии семье книг, лучшим представителем которой является «История революции» Мишле. Так же, как и «Эпоха реформ», книга Мишле слаба в научном отношении, но ее картинность и энтузиазм, которым она проникнута, сыграли крупную общественную роль в истории Франции. Не сопоставляя талант обоих писателей, нельзя не признать, что «Эпоха реформ» близкая родственница «Истории революции». И я думаю, что почетный титул «первого историка эпохи великих реформ», который дан Джаншиеву таким компетентным судьею, как П. Н. Милюков, вполне им заслужен, несмотря на научные пробелы книги.

В «Эпохе великих реформ» Джаншиев делал не столько научное, сколько общественное дело, был прежде всего публицистом, как был публицистом во всех своих писаниях, не исключая путевых очерков. Он не мог иначе. Так уж у него была устроена голова, что он все, о чем думал и о чем говорил, прикидывал на общественную мерку. Потому-то его так и любят все, кто любит принципы света и свободы; потому-то его так и ненавидят все, чьим мелким и грязным делишкам мешают и свет, и свобода. Сколько доносов сыпалось на Джаншиева со страниц органов полицейского сыска, сколько ругательств и клеветы приходилось ему выслушивать со столбцов казенно-шовинистских изданий. Он был даже однажды вызван на дуэль: очень уж больно хлестнуло его меткое слово одного из «ученых» ремесленников[8].

Публицист Джаншиев может не жалеть о том, что он не был настоящим историком. Он сделал своим публицистическим пером столько, сколько редкий историк сделает своими учеными исследованиями. Восемь изданий «Эпохи реформ»– пьедестал достаточно высокий, а пьедестал Джаншиева составился не только из «Эпохи реформ».

Публицистика захватывала Джаншиева все больше и больше, но, постоянно сокращая свою адвокатскую практику, он продолжал горячо интересоваться вопросами организации суда, теми учреждениями, которые были созданы Судебными Уставами Александра II. Заведуя юридическим и судебным отделом в «Русских Ведомостях», он имел случай высказываться по множеству крупных и мелких вопросов[9].

Я не буду рассматривать их все и остановлюсь лишь на двух вопросах, которые для самого Джаншиева казались наиболее интересными. Им он посвятил по отдельной книжке. Я имею в виду «Ведение неправых дел» и «Суд над судом присяжных».

«Ведение неправых дел»– этюд по адвокатской этике. Эту книжку следовало бы раздавать бесплатно молодым адвокатам, при принесении ими первой присяги. Она снабдила бы принципами не одного из нынешних представителей сословия, считающих совесть и честь чем-то в высокой степени ненужным. В этой книжке Джаншиев ярко и горячо восстает против того принципа, что адвокат может браться за защиту по всяким делам, правым и неправым – безразлично. Для него кажется диким, каким образом сенат, своим известным разъяснением по делу Лохвицкого, как бы узаконил такое понимание. Для него адвокат, убежденный в том, что он защищает негодяя и тем не менее принимающий на себя защиту только потому, что тот не совершил ничего противозаконного и наказуемого, – такой адвокат представляется чем-то поистине чудовищным, каким-то уродом, которому имени нет. Как блестяще разбивает он аргументацию своих противников, которые апеллируют и к сыну Сирахову, и к идее абсолютной морали, чтобы доказать, что в защите неправых дел нет ничего предосудительного. И в этом вопросе Джаншиев мог торжествовать: на его стороне были лучшие наши публицисты и адвокаты, которые хотя об абсолютной нравственности не разговаривают, но отлично знают разницу между тем, что честно и бесчестно.

То же было и в вопросе о суде присяжных. Этот институт всегда был бельмом на глазу у наших обскурантов, потому что он выносил вопрос о преступлении и наказании из бюрократической канцелярии на суд общества, в светлые залы, где громко говорят и по совести решают, виновен человек или нет, где не руководствуются никакими «высшими» соображениями. В середине 90-х гг. гонители суда присяжных что-то особенно освирепели, и на учреждение посыпалось отовсюду столько клеветы и ругани, что можно было опасаться, как бы оно не зашаталось. К счастью, опасения оказались неосновательны. Секция комиссии по пересмотру судебного законодательства, работавшая под председательством А. Ф. Кони, всеми голосами против двух высказалась за сохранение суда присяжных. Один из оставшихся в этом меньшинстве, прокурор Петербургской судебной палаты г. Дейтрих, вздумал излагать свои соображения печатно. Ему-то и прочел отповедь Джаншиев, прихватив, кстати, столь же глубокомысленные размышления «Гражданина». Из полемических газетных статей выросла блестящая апология суда присяжных, которая надолго сохранит свое значение в литературе, наряду со статьями А. Ф. Кони, М. Ф. Громницкого, П. М. Обнинского и других наших лучших юристов.

До сих пор мы видели в Джаншиеве русского публициста; читатель, быть может, даже позабыл, что Джаншиев – армянин. И в этом не было бы ничего удивительного. В деятельности его до середины девяностых годов мало что напоминало о его происхождении. Разве только горячий южный темперамент и южная экспансивность указывали на то, что этот человек не дитя холодного севера. В молодости Джаншиев, подобно большинству русских армян, мало следил за событиями, совершавшимися в Оттоманской империи, и редко проявлял свое участие к положению своих турецких братьев. Другие интересы, другие запросы отодвинули на задний план более отдаленный и, по-видимому, более насущный армянский вопрос в Турции. Но он все-таки стал интересоваться им раньше, чем Сасунская резня привлекла к нему всеобщее внимание. В 1891 г. он посетил Константинополь и то, что он увидел в столице султана, показало ему с полнейшей очевидностью, что происходившие там вещи ужасны, что отсутствие активного интереса к положению армян в Турции граничит с моральным позором. В статьях, напечатанных сейчас же по возвращении в Россию в «Русской Мысли», он первый из русских армян попробовал разоблачить своеобразные приемы турецкой администрации и турецкого «правосудия». Для него, как для юриста, проникнутого высоким уважением к идее истинного правосудия и к ее этическим основам, было нестерпимо горько видеть постоянное, систематическое нарушение самых дорогих прав человека, совершающееся потому только, что этот человек не мусульманин, а христианин. Мартиролог жертв турецкого фанатизма был уже и в то время ужасающе велик, и страдания армян, отданных на произвол курдов, вопреки обязательствам Порты по § 61 Берлинского трактата, казались наглой насмешкой над Европою.

Джаншиев много думал над тем, каким образом может быть разрешен армянский вопрос. Я не знаю, приходило ли ему в голову то решение, которое Гладстон считал столь же простым, сколько и неисполнимым: изгнание турок из Армении, но что к другому решению, почти такому же простому, он приходил, это ясно из всего хода его рассуждений. Оно заключалось в возвращении к § 16 Сан-Стефанского договора, но он видел, что это, в конце концов, не решение. Поэтому то, что он предлагает – мера положительная, хотя носит вполне очевидный и вполне сознаваемый характер паллиатива. Джаншиев неоднократно подчеркивает, что армяне не просят, а требуют реформ, которые Порта, бог весть сколько раз обязалась ввести, и «ключ к разрешению армянского вопроса» он видит «в исполнении законных требований армян», вытекающих из § 61 Берлинского трактата. Дальнейшие события показали, что и это решение, которое казалось единственным, имеющим практическую ценность, было чистейшей утопией и, пожалуй, даже хуже, чем утопией.

Всего три – четыре года прошло с тех пор, как Джаншиев писал свою статью, и разыгрались в турецкой Армении такие события, от которых содрогнулись даже заправилы европейской дипломатии. Приведенное в ужас общественное мнение Европы потребовало от правительств, чтобы был положен конец этому позору культуры, чтобы были обузданы расходившиеся страсти диких сынов Ислама. В Англии заговорил великий старец, молчавший во время полного разгрома своей партии, и теперь нашедший в себе силы побороть болезнь и выступить на святое дело гуманности. Властное довольно! – сковало руки убийц, и Порта поняла, что теперь не время пускать в ход темные средства своей политики. Прекратилась резня… но целые области, цветущие еще накануне, дымились в развалинах; томились в гаремах армянские женщины и девушки, на обуглившихся остатках жилищ тлели 300 000 трупов и тут же справляли дикую тризну курды и регулярные войска.

Что было делать при этих условиях русскому армянину, единственным оружием которого было перо? Что мог он сделать? Немного! Джаншиев взялся задело с таким рвением, как будто хотел наверстать все, что мог сделать раньше и не сделал, с такой энергией, как будто предчувствовал, что ему суждено работать недолго. И то, что ему удалось осуществить в четыре года – было достаточно, чтобы другому наполнить жизнь. В газетах он печатал статьи, хватающие задушу, но газетных статей было мало; он это понимал. Нужно было осветить факт со всех сторон, выяснить размеры погрома, разоблачить истинных виновников и инициаторов политики истребления. Только при этих условиях можно было рассчитывать привлечь сочувствие общества к делу армян, уверить скептиков, убедить предубежденных. Он и сделал это. Изданная им книга «Положение армян в Турции до вмешательства держав» – это поистине «книга крови и слез», как назвал ее один из предубежденных, обращенный ею. В средние века она вызвала бы крестовый поход; в конце XIX в. она произвела переворот во взглядах русского общества, переворот, плоды которого Джаншиев пожал при издании «Братской Помощи».

Когда утихла в Армении кровавая гроза и стали измерять ее результаты, то оказалось, что немедленно необходима самая щедрая, самая обильная помощь: нужно было спасать тех, кто пережил погром и кто без помощи мог сделаться жертвою голода, нужно было беречь жизнь 150000 сирот, следовательно, нужны были деньги. И деньги широкой волною потекли из Европы, из Америки, из России. В России Джаншиев сделал больше, чем кто-нибудь другой. Убедившись, что помощь требуется систематическая, постоянная, не случайная, что суммы, доставляемой приютам, далеко не хватает на призрение сирот, он решил организовать правильную помощь из России.

Это простое решение было великим подвигом. Для него дело было осуществимо, конечно, в виде литературного издания, но наряду с чисто литературной работою, оно потребовало от него забот и хлопот, далеко выходящих из рамок писательской, редакторской и даже издательской деятельности. Он дважды начинал и оба раза доводил до конца свое предприятие исключительно один; помощников у него не было: он не хотел ни с кем делиться честью послужить своему народу и мягко, но категорически отклонял услуги, предлагавшиеся многочисленными друзьями. Каждый вечер его можно было застать в его кабинете, на его высоком стуле, за рукописями, за корректурами, за расстановкою клише, за письмами. Взявшись за дело, он не жалел ни своих слабых сил, ни скудного запаса своего здоровья: он писал, правил, подписывал к печати, ездил, отстаивал в цензуре каждую строку – и, наконец, выпустил в свет первое издание своей славной «Братской Помощи». Вот тут-то и начались настоящие хлопоты. Джаншиев превратился в ходока, в сборщика пожертвований, требовательного, почти неумолимого. Не смущаясь тем, что его упрекали в назойливости и надоедливости, он приставал ко всем, брал везде, где было можно; он сам сравнивал себя с турецкими мытарями, классическими представителями этой породы людей; достаточно было знакомому спросить у него, как идут дела сборника, чтобы тут же сделаться жертвою своей любознательности; он ловил собеседника на слове, и тот платился. Домосед, никогда не посещавший больших собраний, он вдруг сделался необыкновенно общительным, ездил всюду, где надеялся пополнить бюджет своих страдальцев, не останавливался перед утомлявшими его путешествиями в Петербург. И все это делалось так просто, он обирал знакомых и незнакомых так добродушно, что в конце концов никто на него не сердился серьезно. И нельзя было сердиться на этого человека, который, задыхаясь, взбирался на третий этаж, чтобы получить двадцатипятирублевую бумажку, систематически простуживался после каждого путешествия по Москве, пополнявшего его кассу лишней сотней рублей. Поэтому ему давали все. В бумагах редакции «Братской Помощи» сохранились письма его жертвователей. Кого-кого тут нет. И члены Императорского дома, и министры, и сановники, и ученые, и капиталисты, и люди, дававшие из последнего на благое дело. Первое издание «Братской Помощи» принесло около 30000 руб. Другой почил бы на лаврах. Не таков был Джаншиев. Когда не осталось ни одного экземпляра, он приступил ко второму изданию, в котором был расширен армянский отдел. Снова началась та же работа и так же успешно была доведена до конца. Опять в кассу «Братской Помощи» поступило около 30000 рублей. К весне 1900 г. разошлось и это издание. Уезжая в мае на юг, Джаншиев стал поговаривать уже о третьем издании и выражал надежду приступить к нему по возвращении в Москву. Но он вернулся в Москву, только чтобы умереть, и третье издание «Братской Помощи» так и не было осуществлено. А между тем оно обещало быть еще более интересным, чем оба первых. Джаншиев хотел сделать из него популярную армянскую энциклопедию, опустив статьи общего содержания и значительно расширив и приведя в систему армянский отдел. «Теперь уже материальные цели более или менее достигнуты: надо подумать о культурных», – говорил он, имея в виду, что новое издание даст русскому обществу знакомство с армянами, их историей, литературой и бытом. И он бы осуществил свои планы, если бы смерть не похитила его так неожиданно.

На собранные им таким путем деньги Джаншиев, при посредстве русского посольства в Константинополе и патриарха Орманиана, при жизни открыл 12 приютов в различных местностях Турецкой Армении. Его трудами и до сих пор еще живут в относительном довольстве, имеют кров и пищу сотни армянских сирот[10].

Резня 1894–1895 г. разрушила веру Джаншиева в спасительность § 61 Берлинского трактата и турецких реформ вообще, а то, что было введено европейской дипломатией в армянских провинциях Турции в 1895 г. под громким именем реформ, оказалось таким жалким фарсом, что самый верующий должен был сделаться скептиком. И Джаншиев стал искать другого решения армянского вопроса. Его подсказали ему статьи известного немецкого публициста и путешественника Рорбаха, который советовал германскому правительству во имя интересов немецкой торговли в Малой Азии поддерживать интеллигентное и опытное в коммерческих делах армянское население. Если немецкая торговля хочет стать твердо в центре Малой Азии, говорил Рорбах, то без армян она не сделает ни шагу, ибо много еще воды утечет в Ефрате, пока турок сделается купцом.

Джаншиев нашел, что эта точка зрения приложима и к русской торговле, стоит только вместо юга Турции подставить север. Свои рассуждения он напечатал в «СПб. Ведомостях» под псевдонимом Гр. Миров в той самой статье, в которой пропел отходную вдогонку армянофобу Величко, у которого только что за черезмерное усердие в травле армян было отнято редактирование «Кавказа».

В последнее время много спорили о том, что такое идеализм и что такое идеалист. Когда просматриваешь писания Джаншиева, то убеждаешься, что идеалистом можно быть, не разделяя мировоззрения Платона и Гегеля. Джаншиев, как уже было указано – позитивист, но все в нем сплошной горячий порыв к идеалу, который принимает смотря по обстоятельствам различные воплощения. Он преклоняется перед идеалом свободы; он падает ниц перед идеалом справедливости, он весь полон глубокой, перенесшей столько тяжелых ударов, но не сокрушенной верою в конечное торжество права и правового порядка; он мучается и страдает, видя как втоптана в грязь идея гуманности, созерцая ужасающие по своим размерам гекатомбы молоху фанатизма и дипломатических фетишей. Но во всем этом цельном и последовательном служении идеалу нет и тени утопизма. Он борется за настоятельные общественные задачи, решение которых давно назрело и осуществится тем скорее, чем дружнее и энергичнее будут усилия. И Джаншиев всю жизнь только и делал, что призывал к этим усилиям всех, кому дороги идеалы правды и свободы, ободрял унывающих, поощрял равнодушных, приветствовал энергичных.

Если когда-нибудь будет написана история воспитания русского общества, имя Джаншиева, конечно, будет фигурировать там на почетном месте. Он много поработал и заслужил эту честь.

А. Дживелегов

Автобиографические данные о Г. А. Джаншиеве (сообщены С. А. Венгерову для его «критико-биографического словаря» в 1888 г.)

Григорий Аветович Джаншиев родился 17 мая 1851 г. в Тифлисе. Отец его, Аветик Глахич, был тифлисский мокалак (мещанин или, точнее, бюргер) и занимался торговлею персидскими товарами, которая давала ему средства, весьма скудные, для содержания своего многочисленного семейства и двух сирот племянниц. Благодаря своему недюжинному уму, честности и «образованию» (знал грузинский, армянский, персидский языки и счет) Аветик пользовался уважением своих сограждан. В семье он был строг, даже суров, но никогда не прибегал к телесному наказанию. Мать Кекела (Кикилия) происходила из старинного рода тифлисских мокалаков и отличалась красотою, замечательной добротою, щедростью и веселым нравом. Смерть ее, последовавшая в 1884 г. в Тифлисе, была оплакиваема горькими слезами всем Муэранским околодком, где она жила в доме, оставшемся после смерти мужа. О роде отца никаких точных сведений не сохранилось. Предание выводит его из Персии или Индии. Предание это не лишено вероятия ввиду существования в Индии провинции Джанши[11].

До 1864 г. Джаншиев жил в семье в Тифлисе. Учился он сначала в местной реформатской приходской, а потом в армянской приходской школе, а в 1861 г. поступил в приготовительный класс Тифлисской губернской гимназии. Ограниченные средства Аветика Джаншиева заставили хлопотать о принятии сына в Лазаревский институт восточных языков в число стипендиатов фамилии Лазаревых, облагодетельствовавших не одну сотню бедных армян дарованием средств к образованию.

В феврале 1864 г. отвезен был Джаншиев в Москву, где он с тех пор и оставался, не считая кратковременных поездок на Кавказ и за границу.

В 1866 г. Джаншиев за хорошие успехи перечислен был из Лазаревских воспитанников на Александровскую стипендию, учрежденную Московским армянским обществом в память избавления Александра II от покушения 4 апреля 1866 г. Окончил полный гимназический курс в 1870 г. 2-м учеником с серебряною медалью и с занесением на так называемую золотую доску (имел круглое «5», за исключением русского сочинения – «4»). Благодаря чрезмерному напряжению сил и неблагоприятным условиям школьной жизни, в институте Джаншиев расстроил себе здоровье и получил искривление позвоночного столба.

Вышеупомянутая Александровская стипендия дала возможность поступить в Московский университет. Институтское начальство (особенно инспектор Г. И. Кананов) сильно уговаривало его поступить на историко-филологический факультет. Но так как на классицизме 60-х гг. лежала явственная печать ретроградства и обскурантизма, то Джаншиев решительно отказался последовать совету начальства и поступил на медицинский факультет. Избрание медицинского факультета обусловливалось влиянием тогдашней журналистики (особенно «Дела») и беллетристики (романы Михайлова – «Жизнь Шупова» и др.). Среди учащейся молодежи того времени считалось за аксиому, что естественные науки одни достойны внимания серьезного и мыслящего человека, и медицинская карьера одна только прилична для «честного» человека, не эксплуататора.

На медицинском факультете Джаншиев пробыл три недели. После первого же знакомства с анатомическим театром Джаншиев почувствовал к «медицине» такое неодолимое отвращение, что должен был ее бросить. Но куда поступить? На филологический факультет нельзя было поступить по указанной выше причине. К математике он не имел влечения. Оставался юридический факультет. Туда, скрепя сердце, и поступил Джаншиев, браня себя внутренне за измену гуманно-либеральному знамени.

Московский юридический факультет 70-х гг. наполовину состоял из спившихся или выдохшихся инвалидов. Среди профессоров особенно выделялся В. И. Сергеевич, книга коего «Задача и методы государственных наук», впервые познакомив с позитивизмом, оставила на «невольном» юристе глубокий след и внушила уважение к юридическим наукам. Под руководством того же профессора, он ознакомился с Миллем и написал свой первый юридический этюд «О возникновении представительного правительства». На 3-м курсе Джаншиев заинтересовался философиею и психологиею и окончательно переменил свой неблагоприятный взгляд на юридический факультет. Свой философский этюд (о врожденных идеях по Лейбницу и Локку) он должен был поднести не официальному преподавателю психологии Юркевичу (завзятому метафизику), а Легонину, читавшему судебную медицину и в связи с нею небольшой курс судебной психологии. Джаншиев окончил курс вторым кандидатом в 1874 г. Единственная четверка была по предмету известного ненавистника «черных» (т. е. кавказцев вообще и армян в особенности) Н. И. Крылова. Впрочем, его армянофобия не помешала Джаншиеву впоследствии с ним сблизиться и даже подружиться.

В 1874 г. Джаншиев поступил в помощники к присяжному поверенному Г. Г. Кустареву (в чине, на который давал право университетский аттестат, как и не был утвержден никогда). Адвокатская практика его подвигалась очень туго. Не имея и не добиваясь большого круга знакомых, ни столь необходимого для адвоката крепкого здоровья (особенно сильных легких, здорового сердца и звучного голоса), Джаншиев с большим трудом добывал средства к существованию, из которых половину давали частные уроки.

Мысль о литературной карьере никогда не приходила ему раньше в голову, и только адвокатура натолкнула его на нее. После какой-то неудачи на адвокатской практике, Джаншиев, под влиянием огорчения, подробно занялся литературою предмета, и результатом изучения его явилась первая юридическая статья «О судебных издержках при заочном решении». Статья не только была напечатана в «Судебном Вестнике» (октябрь 1874 г.), но и вызвала большую передовую статью, весьма лестную для новичка. Вторая статья была вызвана уголовною практикою (об ответственности укрывателей), и мало-помалу Джаншиев втянулся в газетное дело. С переходом «Судебного Вестника» от Думашевского к В. Д. Рычкову он получил от редакции приглашение сделаться постоянным московским корреспондентом. До самого прекращения этой газеты состоял в данном звании, посылая судебные отчеты, заметки о юридическом обществе, диспутах и других явлениях юридической жизни. С возникновением «Северного Вестника» В. О. Корша и «Порядка» М. М. Стасюлевича состоял их московским корреспондентом.

Судебные отчеты Джаншиева, печатавшиеся в «Судебном Вестнике», были замечены заведующим юридическим отделом «Московских Ведомостей» М. О. Гольденвейзером, который и предложил в конце 1876 г. составлять такого же характера отчеты и для «Московских Ведомостей».

Самого Каткова Джаншиев видел в редакции раз, но лично с ним знаком не был. Репортером «Московских Ведомостей» состоял он до апреля 1878 г., когда появились столь известные статьи о деле г-жи Засулич и об избиении студентов мясниками. Тотчас, по напечатании этих статей, Джаншиев отказался от сотрудничества в «Московских Ведомостях».

С 1878 г. Джаншиев сотрудничает в «Русских Ведомостях». Сначала он был судебным репортером, а с конца 1879 г. стал помещать передовые статьи и заведывать судебным отделом вообще. С этого же времени он стал отдавать все больше и больше времени юридической литературе и публицистике и сокращать свою адвокатскую практику. Статьи свои стал печатать в «Юридическом Вестнике», «Журнале гражданского и уголовного права», «Русской Мысли» и др. С 1883 г. состоит членом редакции и пайщиком товарищества по изданию «Русских Ведомостей», учрежденного в 1883 г. С 1878 г. по 1884 г. был секретарем московского юридического общества.

Г. Джаншиев

Предисловие к 1-му изданию

Иван Ильич Маслов, – приятель И. С. Тургенева, вместе с ним крестивший детей Белинского, – оставил по духовному завещанию, утвержденному судом 5 декабря 1881 г., до полумиллиона рублей на народное образование. Завещатель мотивировал свое распоряжение так: «Желая свидетельствовать, – пишет он, – глубокое сочувствие великим реформам, совершенным в незабвенное и славное царствование Государя Императора Александра Николаевича, я нахожу наилучший для сего способ в содействии народному образованию в земле русской».

Среди раздающегося в последние годы несмолкаемого гула инсинуаций и клеветы, направленных против освободительных реформ 60-х гг., этот одинокий голос сочувствия прозвучал особенно заметно и трогательно…

«Ведь и до сих пор, – писал в 1884 г. наш знаменитый сатирик, – встречаются старички, которые облизываются при воспоминании о старых порядках». Стариков едва ли не превзошли нынешние молодые панегиристы крепостных порядков, оплакивающие стихом Гомера падение этого «святого, великого невозвратного Илиона»…

Предлагаемые читателю «Исторические Справки» имеют целью несколько возобновить в памяти общества значение и смысл недавней преобразовательной эпохи, так часто и так бесцеремонно извращаемые реакционною печатью. Справки эти вызваны годовщинами событий неодинаковой важности, но общим связующим для них звеном является их общий благородный источник, – освободительно-гуманное движение 60-х гг., к которому они так или иначе примыкают. А это движение, – откуда, по прекрасному выражению одного московского профессора, идет «все, чем красна наша жизнь», – как известно, в свою очередь, исходило из того вечно памятного движения 40-х гг., коего могущим вдохновителем и руководителем был великий подвижник мысли русской, Белинский:

Молясь твоей многострадальной тени, Учитель! перед именем твоим Дозволь смиренно преклонить колени…

Как ни неблагоприятно переживаемое нами время для либерально-гуманных начал преобразовательной эпохи, однако внутренняя сила и привлекательность их так велики, что напоминание о них, позволительно думать, не будет совсем бесполезно. Всякий искренне верующий в живительную силу этих начал не может не надеяться на конечное торжество их.

Если вообще не нужно забывать правила:

Dum spiro spero,

то в особенности уместно вспомнить его сегодня, в Татьянин день, с которым, что бы там ни было, связано столько отрадных воспоминаний и радостных чаяний.

Г.Д.

Москва,

12 января 1892 г.

Предисловие ко 2-му изданию

Переживаемые крестьянами тяжелые времена голода далеко не просветили политического разумения наших близоруких почитателей дореформенного, крепостного строя жизни. Их органы печати тянут все одну и ту же старую песню и чуть ли не подняли даже ее тон.

Один из журналов («Русс. Вест.»), не смущаясь своим названием, под которым в 50-х гг. проводились идеи гуманности, равноправности и европейского просвещения, выбивается из сил, чтобы доказать необходимость окончательно заделать, забить пробитое Петром Великим «окно», в котором усматривается главная причина переживаемого Россиею тяжелого экономического кризиса. Другой представитель («Гражд.») реакционной печати свое откровенное крепостничество и ретроградство выставляет с таким самодовольным бесстыдством, что невольно вспомнишь упрек, обращенный поэтом Жемчужниковым к нашей «правдолюбивой» реакционной печати:

…можно маску снять-зачем снимать рубашку? Пусть лицемерья нет, зачем же нет стыда?!..

Когда в конце 50-х гг. до отмены крепостного права находились Коробочки, проводившие теорию о том, что одни люди рождаются с нежным сложением и тонкими чувствами, а другие с грубым физическим сложением и предназначенными быть рабами первых[12], то такая дико-наивная теория вызывала улыбку. Но что сказать о бесчинствующих современных публицистах, которые через 30 с лишком лет после падения крепостного права мечтают о возможности восстановления крепостного строя, или, как нынче называют, обязательного труда крестьян для себя и для деревни?

И такое-то цинично-архаическое приглашение произвести новый опыт прикрепления, – как над anima vili, – над народом, тридцать с лишком лет живущим плодами своего тяжкого, неблагодарного, но все же «свободного» труда, именуется последним словом самобытного, трезвого консерватизма sans phrases.

От такой проповеди консерватизма, или, точнее, неудержимо пятящегося назад ретроградства, наверное, отшатнулись бы с отвращением все консерваторы даже крепостных времен, имевшие хоть какое-нибудь политическое разумение. Вот что, например, писал о движениях назад и вперед В. А. Жуковский, которого трудно заподозрить в каких-нибудь радикальных увлечениях: «Движенье – святое дело, – поучал Жуковский в письмах своих юного великого князя Константина Николаевича, – все в Божьем мире развивается, идет вперед и не может и не должно стать; неподвижность есть смерть неприметная, но все же смерть, производящая только гниль»[13].

Доказывая своему юному корреспонденту необходимость своевременных реформ и пагубность регресса, тот же просвещенный охранитель осуждал как попытки перескочить из понедельника прямо в среду, так и попытки из понедельника пятиться назад в воскресенье. Первое, по его мнению, это революция вперед, второе—революция назад[14].

Нынешним «кастовым» публицистам, рекомендующим все государственное внимание и заботливость сосредоточить в интересах и нуждах избранного привилегированного меньшинства, дворян, не лишнее вспомнить, что задачею разумного управления должны быть, как учил тот же благонамеренный друг порядка, «не дела, озаряющие только немногих избранных, а дела правды, благодетельные для всех и каждого»[15].

Стыдно и горько, что через четверть столетия после великих реформ, имевших целью хоть отчасти уничтожить неравенство и неправду, нужно напоминать о таких элементарных истинах!

Живучесть застарелых крепостнических вкусов, приемов и мировоззрений – самый тяжелый тормоз для общественного развития. Едва ли не в них, главным образом, заключалась причина неправильного функционирования наших преобразованных учреждений.

Будучи лишены подходящих благоприятных условий, наши преобразованные учреждения почти во все время их действия напоминали положение той птички, о которой Державин писал:

Поймали птичку голосисту И ну сжимать ее рукой… Пищит, бедняжка, вместо свисту, А ей твердят все: пой да пой!

Еще нужно удивляться, как при такой аномальной обстановке не вполне иссяк животворящий дух, присущий освободительным реформам 60-х гг.

5 марта 1892 г.

Москва.

Предисловие к 3-му изданию

Совершенно неожиданная для автора быстрая распродажа первых двух изданий настоящей книги, само собою разумеется, в значительной степени должна быть приписана сочувствию читающей публики цели изданий, но ею одною вряд ли можно объяснить этот факт. Приписать подобный успех особым достоинствам собранных здесь беглых очерков нет никакой возможности, потому что для автора не менее ясны, нежели для критики, погрешности их, кои только отчасти и далеко не все находят объяснение в спешности работы. Если за всем тем «Исторические Справки» встретили сочувственный отклик, то смею думать, что это факт поучительный и, может быть, имеющий в ряду других фактов некоторый общественный интерес в качестве симптома современного настроения.

И по теме, и по направлению «Исторические Справки» резко расходятся с дающим ныне тон журналистике, частью откровенно реакционным, частью откровенно равнодушным направлением. Кому из современных руководителей общественного мнения нужен «старый либеральный хлам» из недавней великой просветительной эпохи, при наступлении которой, как Гуттен в XVI в., восклицали с умилением: «Новым духом веет, новое время настало»[16]?! Нынешние «властители дум» давно уже порешили, что все это освободительно-гуманное движение 60-х гг. – сущий вздор, навеянный легкомысленным и пагубным увлечением Европою.

Окруженная хором торжествующих «назадников» (если позволительно в pendant к напреднякам употребить это слово, получающее уже право гражданства), едва заметная кучка защитников идей славной преобразовательной эпохи, – которые ныне уподобляются «старому заброшенному погребу», – является в виде:

Ran nantes in gurgite vasto…

Если при такой неблагоприятной и прямо даже враждебной обстановке встретила в публике сочувственный прием книга, посвященная столь сильно оклеветанной эпохе 60-х гг., то, кажется, не будет совсем произвольным самообольщением думать, что авторитет нынешних «властителей дум» начинает слегка колебаться. А если это так, то кто знает, быть может, и не очень далеко то время, когда очистится вполне общественное сознание, и в литературе совершится спасительный поворот в сторону старых добрых просветительных традиций русской литературы, так беззастенчиво попираемых органами ретроградной печати. Пора, давно пора!

В своем невежественном ожесточении против всего, что хоть отдаленным образом напоминает нашу просветительную эпоху возрождения, обскуранты дошли до такого умопомрачения, что неистово вопиют еще громче, чем их достойные предшественники:

Ученье – вот чума, Ученость-вот причина и т. д.

Подобное открытое поругание священнейшего из заветов русской литературы, казалось бы, должно было давно возмутить всех, кому сколько-нибудь дороги интересы литературы и просвещенья!… И это не фраза! Этот обязательный для всякого уважающего свое звание литератора символ веры и правило поведения давно, уже почти полвека тому назад, точно формулировано благонамеренным критиком, формулировано в таких сильных, возвышенных и задушевных выражениях, что мы не можем отказать себе в удовольствии привести эти дивные строки, за которые многое простится их автору.

«Немного таких истин несомнительных, немного таких правил непреложных, – писал князь П. А. Вяземский, впоследствии, в конце 50-х гг., товарищ министра народного просвещения, – коих святость должна пребыть несомненною и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей. Но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без изъятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le roi quand тёше! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым, прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и частных лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам Провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле?»[17].

Вот против какой основной заповеди грешат вольно или невольно враги освободительного движения и корифеи современной реакционной печати. Но этого мало. Рядом с откровенным до бесстыдства обскурантизмом идет у них и другое, не менее вредное искажение роли литературы, также энергично осуждаемое тем же поэтом-критиком, благонадежность которого не в состоянии заподозрить даже нынешние сыщики печати. «Писатель, который по званию своему обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает, – говорит князь, – доносчиком на него, подобен врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностию своей науки и раскрывает перед ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остается в духе своего звания. Довольно и без писателей найдется людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае»[18].

А между тем полюбуйтесь на литературные нравы и приемы нынешних «властителей дум»! После двух слов третье непременно призыв к обузданию, просьба: дабы повелено было и пр., словом, вместо литературной борьбы, вместо свободного обмена идей в свободной «республике словесности», вы находите «инквизицию печати» и «юридические бумаги», как выражались во времена Белинского. На что уже связана по рукам и ногам провинциальная печать, – даже для борьбы с этим лежачим врагом у ретроградных органов «порядочных людей» нет других средств воздействия, как опять-таки приглашение «тащить и непущать!» Трудно представить себе более грустное и более гнусное извращение просветительной роли литературы, нежели такое противоестественное совместительство взаимно исключающих друг друга обязанностей, практикуемое реакционною прессою…

Как же после этого не искать и не радоваться самомалейшему симптому, указанию, намеку, хоть едва заметно предвещающему возможность очищения современной литературной атмосферы от насыщающих ее миазмов; как не прислушиваться к хоть чуть слышному шороху, указывающему, что вчерашние друзья и союзники благонамеренного мракобесия (напомним недавнюю отповедь нижегородского губернатора известному «мракобесу», как он себя именует), начинают краснеть за свой союз?!

Это хорошая примета! Краска стыда – начало просветления: erubuit salva res est. Этого нужно было ждать, это было неизбежно, неотвратимо, потому что

Как бы ночь ни длилася И небо ни темнила, А все рассвета нам не миновать.

Москва,

26 мая 1892 г.

Накануне пересмотра судебных уставов и новелл (вместо предисловия к 5-му изданию[19])

И хоть не вижу я отрадного рассвета, Еще невольно взор с надеждой смотрит вдаль. Плещеев

Когда по кривым, грязным закоулкам Стамбула приближаетесь вы к храму Софии-Премудрости, вас невольно охватывает чувство удивления и досады. Вам бросаются прежде всего в глаза четыре тощих минарета, несоизмеримых ни с объемом, ни с общим характером здания и прилепившихся к нему некстати и неестественно, что называется сбоку припека. Затем вы напрасно ищете самый остов великой Софии: он весь исчез под грудою неуклюжих мазанок, пристроек и приделов, набросанных варварским усердием мусульманского благочестия. Нужно возвести очи «горе», к классически правильному очертанию дивного купола, легко и величаво осеняющего указанную разнохарактерную груду, чтобы увидеть слабый отблеск первоначального цельного плана, увидеть луч той глубокой мысли и светлого идеала, которые носились пред очами творца этого храма и которые не могло загасить совсем даже наивно дикое изуверство ислама. Только проникнув внутрь храма, вы впервые поддаетесь очарованию его дивной гармонии. Но и тут вы на каждом шагу раздражаетесь на последующие кощунственные ломки, пестрые переделки, приспособления храма к новому назначению, оскорбляющие не только религиозное, но и эстетическое чувство и громко вопиющие о том, что нечестье святыню оскорбило, что

L’ impie a porte l’ outrage au sanctuaire:

на месте «святой святых» – жалкий, примитивный ассортимент наскоро и кое-как прилаженных принадлежностей неприхотливого мусульманского культа; на стенах крикливые вывески со стихами из Корана; чудесные художественные мозаики, плод долгих трудов и предмет гордости византийских художников, исчезли под мазнею турецких штукатуров, дабы не оскорблять иконо-классических чувств добрых мусульман; даже циновки на полу пришлось искривить в сторону Каабы, чтобы приспособить храм Софии для нового назначения.

Редко где пестрота стиля, нарушение законов стиля производят такое удручающее впечатление, как у порога этого поруганного храма, воздвигнутого на великолепном берегу Золотого Рога во славу предвечной мудрости и обращенного на варварское служение Каабе… Но народно-культурный инстинкт, не могущий мириться с профанациею святыни, сложил в утешение себе легенду о неизбежности восстановления храма в его первоначальной красе и величии. У одной из заделанных ниш храма благочестивый драгоман и грек шепчет вам на ухо: сюда удалился священник с дарами, не кончив литургии, когда Магомет Завоеватель верхом выезжал на покрытый кровью амвон, – но священник ждет с дарами, и он вернется для окончания литургии, когда храм будет возвращен его первоначальному назначению…

Судьба храма св. Софии и приведенная легенда невольно пришли мне на память, когда объявлено было в газетах об учреждении особой комиссии для пересмотра нашего законодательства, действующего в новом суде, о котором симпатичный поэт говорит:

Благочестивыми воздвигнут был руками, Как благолепный храм России, новый строй, Пред алтарем служил тот деятель былой, И верующих сонм теснился в этом храме; Теперь он опустел; все входы прах занес; Священнодействий нет; он темен и печален, И ползает в нем гад, и, лая, бродит пес, Как средь заброшенных развалин.

Необходимость приведения в порядок запущенного храма правосудия признается ныне всеми, необходимость пересмотра бесчисленных «пестрых» новелл, сыпавшихся как из рога изобилия чуть не со дня открытия новых судов[20] и облепивших со всех сторон стройное монументальное здание Судебных Уставов, бьет в глаза всем, даже завзятым практикам, равнодушным к вопросам об архитектонике, стиле и вообще равнодушным к теоретическим руководящим началам.

Мы накануне очень крупного события: мы накануне пересмотра Судебных Уставов и новелл. Что он принесет с собою? Действительный ли коренной ремонт «благолепного храма», согласный с планом первых храмоздателей, или только наружную подчистку для устранения бьющей в глаза пестроты, замазку трещин и щелей и единообразную окраску в один цвет старого остова здания и новых пристроек? Кто знает? Qui vivra – verra!

Есть только один прискорбный признак, благодаря которому нельзя поставить чересчур радужную прогностику для стоящей на очереди великой законодательной задачи, а именно: современное вялое, апатическое настроение общества, образ мыслей нынешних «властителей дум». Оставляя в стороне невежественную, крепостническую клику литературы «мещерского» толка, дикие и алчные вожделения которой слишком нелепы, невежественны и несвоевременны, чтобы могли рассчитывать на большое сочувствие и применение, что же представляет господствующее большинство органов современной безыдейной печати, как не более или менее откровенное отрицание всяких твердых руководящих принципов, всякой последовательной рациональной программы? «Здоровая традиция всякой литературы, претендующей на воспитательное значение, – говорил Салтыков, писатель, равно великий и как мыслитель, и как художник, – заключается в подготовлении почвы будущего… Литература провидит законы будущего, воспроизводит образ будущего человека. Утопизм не пугает, потому что он может запугать и поставить в тупик только массу. Типы, созданные литературою, всегда идут далее тех, которые имеют ход на рынке, и потому-то они кладут известную печать даже на такое общество, которое, по-видимому, всецело находится под гнетом эмпирических тревог и опасений. Под влиянием этих новых типов современный человек незаметно для самого себя получает новые привычки, ассимилирует себе новые взгляды, приобретает новую складку, – одним словом, постепенно вырабатывает из себя нового человека. Что бы было в таком случае, если бы литература, забыв о своих воспитательных задачах, пошла по другому пути… хоть, например, по пути бесплодных обращений к прошлому или… являлась не воспитательницею-руководительницею общества в его исканиях идеалов будущего, а обуздательницею и укротительницею»[21].

Достаточно бросить беглый взгляд кругом, чтобы убедиться, насколько удачно выполняет указанный выше великим учителем завет современная литература, идеалы которой В. С. Соловьев в противоположность платоновским идеалам, с их высоким полетом под самое поднебесье, верно назвал ползучими и низменными.

Интересы дня, часа, минуты с отрицанием всяких общих кабинетных теоретических измышлений – вот лозунг мудрецов века сего, для которых невыносима всякая рациональная программа, будь она «составлена, как писал Н. А. Милютин, хоть семью мудрецами и изложена на четвертушке бумаги»[22]. Если вы стоите за принципы, если вы доказываете, что без них невозможно никакое разумное законодательное строительство, рассчитывающее на будущность, значит вы фантазер, теоретик, вы заражены «доктриною», а доктрина – это клеймо, которое навсегда дискредитирует человека, это разрывная пуля, которая наповал убивает «серьезного» публициста пред общественным мнением, по уверению нынешних «трезвых» его руководителей, твердящих на разные лады: доктрина – вот чума, доктрина– вот причина и т. д.

Нелегко созидать что-нибудь прочное и жизнеспособное при таком настроении литературы, нелегко даже производить целесообразный капитальный ремонт.

Нам говорят, какое кому дело до «либеральных принципов», нужно только, чтобы «суд был судом», чтоб существовало «правосудие». И прекрасно, но разве этим что-нибудь определенное сказано, указано или предрешено? Ведь все равно, что больному, ищущему выздоровления, прописать здоровье… – Вы хотите правосудия? – Позвольте, да кто же желает чего-нибудь другого или большего? Je пе demande mieux que да, как говорят французы. – Но ведь и Джефрайсы, Шешковские, Бенкендорфы всех времен тоже взывали к правосудию. Вопрос, стало быть, не в целях, а в путях и в средствах[23] достижения правосудия. Дело в том, что без так называемых «либеральных» принципов, т. е. без гласности, суда присяжных, несменяемости судей, отделения суда от администрации и других либеральных принципов невозможно осуществление «правосудия», как невозможно здоровье организма без чистого воздуха, свежей пищи и пр. Иным не нравится название «либеральный», ну, и бог с ним,—

Что в имени тебе моем?

Будем называть их более благозвучным для современного слуха эпитетом: «консервативные»[24], благо они существуют и с грехом пополам применяются у нас в течение почти трех земских давностей.

Но, устраняя вопрос о названии, нужно, однако, твердо помнить и вполне проникнуться убеждением: во-первых, что без этих рациональных основоначал, как свидетельствует и общеевропейский, и наш собственный опыт, абсолютно невозможно водворение правосудия, и, во-вторых, что сила и последствия их проявляются только тогда, когда они проведены строго последовательно, в полном объеме, а не в гомеопатических дозах, – словом, когда судебное законодательство составлено не ощупью и паллиативным способом, а согласно рациональной или радикальной программе, основанной на общих «непреложных»[25] научных принципах.

Зная очень хорошо, как пугает нынче все, что хоть издали пахнет радикализмом, я тем не менее решаюсь утверждать, что только радикальное, т. е. всестороннее проведение известного начала может обеспечить водворение связанных с ним благ. Не могу не привести на первый раз в подкрепление своего положения авторитет публициста, благонадежность коего в наше время, кажется, не может быть заподозрена.

«Многие думают, – писал он, – что правило благоразумия будто бы требует не вдруг заводить хорошее, но понемножку и по частям; так, например, вполне признавая необходимость реформы судоустройства, не споря о преимуществе гласности и других начал рационального судопроизводства, иные думают, что вводить их можно только по частям. У этих людей всегда на языке незрелость общества, неразвитость народа и т. п. Они думают, что дело пойдет лучше, когда такому, по их мнению, обществу будут давать лучшее устройство понемногу, сначала заведя одну часть, потом другую. К сожалению, они забывают, что всякая система может развиться и принести пользу только тогда, когда взяты ее начала во всей их истине и полноте. Если вы хотите получить благотворное действие от тех начал, в благотворности которых не сомневаетесь, то дайте им возможно ближайший простор, допустите их действовать с наибольшею силой, не компрометируйте, не ослабляйте, не разрывайте, не разрушайте связи, без которой они теряют всякий смысл[26].

Только при таком радикальном всестороннем проведении основных начал рационального судоустройства и возможно ожидать действительного улучшения судебного дела. Если бы состоялся пересмотр и применение Судебных Уставов в таком направлении, то тут только в первый раз был бы сделан откровенный, искренний, честный опыт практической проверки этих начал. Говорим «первый», потому что, как свидетельствует история судебной реформы, частью само наше судебное законодательство[27], главным же образом осуществление его на деле обставлено было с самого открытия нового суда так неблагоприятно и двусмысленно, что М. Н. Катков ввиду первых и очень ранних попыток к колебанию гласности и несменяемости уже осенью 1866 г., с нескрываемою душевною тревогою за участь дорогих институтов, защищал их в следующих прочувствованных строках, искренность которых невозможно заподозрить. Указывая на враждебное отношение к новому судебному строю со стороны старой «бюрократической администрации, бывшей все во всем», красноречивый публицист продолжает:

«Все, что есть живого, мыслящего, разумеющего, не может не быть глубоко затронуто судьбою возникающего в наше время нового порядка вещей на Руси. Не было ли бы грустно, если бы отмена крепостного права ограничилась только его формою и оставила его сущность? Но было бы не менее грустно, если бы новый порядок вещей оказался только формою без сущности. Чем важнее, чем шире наши начинания, тем менее было бы нам от них чести, если бы они ограничились только видом. Вот почему оскорбителен всякий намек, клонящийся к тому, чтобы затемнить сущность нового порядка вещей и лишить его силы, дающей ему всю его ценность, чтобы из каждого начинающего дела вынуть его душу и оставить шелуху, которая давала бы только сильнее чувствовать тщету начинания. Действительно ли наше преобразование судебное должно вывести на новые пути, чтобы Россия могла держаться достойным образом среди других наций, чтобы гений ее народа мог обнаружить свою силу, оправдать наше прошедшее, оплодотворить наше настоящее? Правда ли, что это всеоживляющее, всевозбуждающее начало публичности, дающее всему свет и призывающее всех к сознательному участию в интересах своего отечества и к содействию его государственной пользе, – начало, без которого ничто не может правильно и плодотворно развиваться, ничто не может уберечься от порчи и гниения, ничто не может быть обеспечено от злоупотреблений и обманов, – правда ли, что это начало вошло в нашу жизнь, или это только мерцание, лишенное сущности, призрак, готовый исчезнуть? Правда ли, что в настоящее время положены основы благоустроенной и независимой судебной власти? Правда ли, что мы имеем судебные учреждения, которыми обеспечиваются закон и право, и весь народ привлекается к деятельному участию в деле правосудия? Есть ли это действительность или все это только фантом? Для вида ли только судебная власть признана независимою и самостоятельною или она действительно поставлена так, что для нее обязательны только закон и правда?..[28]

Вот какие тревоги вызывали первые же месяцы применения Судебных Уставов в их искренних друзьях!..

Твердо веря в плодотворную силу принципов Судебных Уставов, он же, М. Н. Катков, предсказал и направление, и дух будущего пересмотра вводимого законодательства, которому могли, как он утверждал, не сочувствовать только одни крепостники «Вести», названные М. Ф. Дмитриевым «белыми революционерами»[29]. «Пока Россия будет процветать, говорил Катков, пока дела ее будут идти к лучшему, а не к худшему, начала, вводимые к нам новыми Судебными Уставами, будут в силе, и с основанными на них учреждениями будет на веки веков связано имя преобразователя России… Всякое изменение (в Уставах), направленное не к худшему, а к лучшему, может быть, клонится лишь к тому, чтобы судебное дело не менее, а более соответствовало своему назначению, чтобы судебная власть была не менее, а более самостоятельна и независима»[30].

Чтобы подкрепить приведенный авторитет еще более ценным указанием, сошлюсь на мудрого наставника десятков поколений юношества, на слова проф. Редкина, из числа слушателей которого некоторые входят в состав комиссии по пересмотру Судебных Уставов и пред которым должны бы преклоняться все порядочные люди без различия политических воззрений.

Сравнивая между собою два пути законодательного творчества, – паллиативный эмпирический и рациональный научный, достойный учитель говорил: «На административном поприще вы не будете вынуждены прибегать, идя ощупью, освещаемые наукою, к полумерам, к средствам паллиативным, к разным кунстштюкам, перебиваясь ими со дня на день, лишь бы на короткий срок вашего служения, а затем apres moi le deluge. Нет, с твердою помощью начал науки вы сумеете радикально лечить всякую общественную болезнь, ясно сознавая настоящее, прозревши будущее, как пророк, и своею рациональною деятельностью приготовите благосостояние вашему отечеству, а себе вечную память людей, приготовлявших благодатную почву и сеявших семена добра»[31].

Сошлемся, наконец, на представителя точной науки, указания которой обязательны для всех здравомыслящих людей, независимо от их личных вкусов и симпатий. Профессор В. Я. Данилевский в прекрасной речи своей «Чувство и жизнь», произнесенной в Москве, в общем собрании IX съезда естествоиспытателей, с научными данными в руке, развивал ту же мысль, которую в той или иной форме высказывал vates-прорицатель Салтыков и публицист Катков, и юрист Редкин, это – необходимость для плодотворной деятельности соприкосновения, если не осуществления, с принципом, цельною идеею, идеалом, утопиею, которая одна только будит здоровую энергию мысли и чувства. «Что руководит человеком в его борьбе со злом, с лишениями, – спрашивает проф. Данилевский, – что дает ему энергию инициативы? Не идеи, не отвлеченная мысль, но живое чувство, не всегда созданное, но всегда могучее, защищает его от опасности и гибели; лишь наши чувствования побуждают энергию, волю, усилия которой, руководимые разумом, должны вести к наибольшему благу. Те же чувства, которые в личной жизни человека служат путеводным сигналом для его инстинкта самосохранения, те же чувства в высшей альтруистической форме – предохраняют человечество от опасных искажений в жизни всего общества… Мы чувствуем потребность в идеальных построениях, мы стремимся к лучшему во всех областях нашей жизни, к идеалу, хотя бы и недостижимому»[32]. Итак, «альтруизм», «идеал» или, по терминологии Салтыкова, «утопия», «бредня», – вот могущественный возбудитель и двигатель для плодотворной общественной деятельности.

И разве героическая эпопея подготовки и проведения великих реформ 60-х гг. не служит блестящим подтверждением этой еретической для нынешних не в меру охлажденных публицистов мысли о могуществе «бредни», о силе чувства, которой обязаны своим существованием не только Судебные Уставы, но и величайшая из бредней-реформ: отмена крепостного права[33].

Если творцам Судебных Уставов удалось с изумительною быстротою составить лучший памятник русского законодательства, который, встреченный враждебно со стороны могущественных почитателей дореформенного строя, сумел, однако, с честью выдержать почти тридцатилетний, беспрерывный натиск их глашатаев, давно добился единодушного признания непререкаемости своих основных принципов со стороны людей науки[34] и, наконец, дождался в наши дни официального признания их бесспорности со стороны авторитетного представителя власти[35], то секрет успеха этого образцового законодательного творчества заключается в твердости и живости веры его участников в силу добра, в разум, в науку, в принципы ее. Если нашлись и достойные исполнители для этого великого законодательного акта, появившегося во всеоружии, словно Минерва из головы Юпитера, то только потому, что они пламенно верили в прогресс, в свою благородную миссию, они сознавали ее величие, они проникались благоговением к данной им в руководство маленькой, но многозначительной книжке Судебных Уставов, глубоко чувствуя и торжественно исповедуя подобно творцам их, что Уставы эти «истекают не от произвола, а от начал истины и справедливости в той степени, в какой они выработаны наукою и опытом»[36].

Но вера верой, чувство чувством, не нужно, однако, преувеличивать их значение и забывать, что не героическими и моментальными порывами определяются характер, направление, традиции обыденной общественной деятельности. Если члены новой магистратуры так честно и мужественно отправляли свои судейские обязанности, при отправлении которых они беспрестанно должны были сталкиваться, с одной стороны, с привыкшими к своеволию и безнаказанности высокопоставленными знатными особами, а с другой – с представителями воспитанной на произволе администрации, полиции, с интересами казны, с мимолетными и иногда очень требовательными видами правительства, олицетворяемыми политикой П. А. Валуева или потом гр. К. И. Палена, то только потому, что надежным щитом, охранявшим их судейскую независимость, служила гарантия несменяемости, т. е. убеждение, что никакие, ни тайные, ни явные наветы и даже прямые доносы о тенденциозности новых судов, о политической неблагонадежности судей для них не опасны.

Ведь такие обвинения тянутся чуть не со дня открытия новых судов. Если ни крепостнические, ни «внушенные» вопли «Вести», ни реакционные сатурналии «Московских Ведомостей», ни невежественно-кликушеская абракадабра «Гражданина» не в состоянии были, в общем[37], расшатать устои правосудия, то, без сомнения, тут значительную роль играла благодетельная ст. 243 Учр. Суд. Уст., дававшая судьям уверенность, что их не лишат судебного звания и места раньше, чем обвинения не будут проверены в гласном суде. Припомним, как рвал и метал против несменяемости судей после первого же литературного процесса А. Н.Пыпина и Ю. Г.Жуковского, после дела Протопопова мин. внутр. дел П. А. Валуев[38], сама судебная администрация после дела Свиридова, Мельницких. Что бы было с независимостью судей, если бы их не прикрывала своим довольно благонадежным щитом ст. 243? Конечно, и при несменяемости судей в руках судебной администрации, всецело располагающей судебной карьерой, остаются неисчислимые и могущественные средства проявлять свой гнев и милость против судей, карать и миловать их соответственно большей или меньшей их послушности временным видам ее, что в значительной степени умаляет значение несменяемости, но с такими неудобствами могли еще мириться лучшие члены магистратуры. Это не были воплощенные ангелы, не были герои добродетели и самопожертвования a outrance, это были просто средние порядочные, честные люди, в большинстве служившие в старых судах, и настолько порядочные, чтобы воздержаться от искательства в приемной на Екатерининской улице. Но только в старом суде они были безвредны и бессильны, в новом же суде, благодаря данной им гарантии несменяемости, благодаря его воспитательному влиянию[39], этим простым людям при содействии суда присяжных удалось совершить дело великой государственной важности, водворить возможные при наших порядках законность, правду и равенство на суде, восстановить доверие народа к суду и, в общем, неизмеримо высоко поднять уровень правосудия сравнительно с непосредственно ему предшествовавшим состоянием, которое, по словам М. Н. Каткова, «прилично было разве Хиве и Бухаре» и при воспоминании о котором, как писал И. С. Аксаков, «волос становится дыбом, мороз дерет по коже», – словом, с сравнительно недавним временем, когда Русь была

В судах черна неправдой черной

и когда никто на Руси не имел понятия о независимом суде, честно и смело применяющем закон.

«Как ни бедны мы, – писал в 1862 г. проф. Б. И. Утин, – гражданскими доблестями, однако нет сферы, в которой не сохранилась бы память о людях, честно и энергически, с знанием и умом послуживших общему делу. Не сохранилась только память о лицах, бесстрастно державших весы правосудия; тип судьи, праведно судящего и пользующегося общим доверием, чужд не только древней, но и новой России»[40]. И такой-то тип создал новый суд!

Вот что сделали Судебные Уставы, составленные согласно последовательной, рациональной программе с беззаветною верою в добрые инстинкты русского народа, в силу добра и прогресса, с теплою верою в науку и указанные ею гуманно-либеральные принципы 29 сентября 1862 г.; Уставы эти впервые за все время тысячелетнего существования России создали суд независимый, создали тип честного судьи, бесстрашно применяющего, благодаря своей несменяемости, закон, равный для всех.

Имея в руках это благородное знамя науки и правды, на котором написано было «hoc vinces», и прикрытые щитом несменяемости, смело вступили доблестные деятели нового суда в неравный бой с многочисленным сонмищем сильных противников.

Победили ли эти пионеры законности, равенства и милости?.. Не вина их, если этого нельзя утверждать, если этого, к несчастью, нельзя утверждать вполне. Но кто же дерзнет сказать, что они потерпели поражение или посрамили свое знамя, что они не подняли русское правосудие высоко, так высоко, что, по выражению одной газеты, можно было подумать, будто Россия очутилась на другой планете»[41].

Итак, вот один путь, вот один метод законодательного творчества, простой и смелый, не хитрый, но целесообразный, разумный, прогрессивный, благословенный лучшими представителями знания и человечности[42], вот какие законодательные плоды он приносит, каких деятелей, какую школу создает он.

Есть и другой метод – это метод паллиативных «кунстштюков», доведенный до совершенства половинчатою, разношерстною, двусмысленною программою всепримирявшего, гибкого, неискреннего[43] П. А. Валуева: плоды этого творчества тоже хорошо известны!..

Стало быть, и опыт жизни, и наука учат: либо рациональное творчество и непреклонность логики, «которой одной дана, по выражению Салтыкова, роковая сила совершать чудеса», либо паллиативные кунстштюки, безыдейное топтанье на месте при кажущемся движении вперед.

Одно из двух – tertium non datur:

Две легли дороги перед вами, А какая лучше, выбирайте сами!..

Петровские выс.

Звениг. у.

I июля 1894 г.

Новый фазис работ судебной комиссии (предисловие к 6-му изданию)

Что имеет основанием правду, того нельзя не повторять, рискуя даже надоесть.

Н. И. Пирогов

Там, где нет ответственности должностных лиц пред судом, бессмысленно говорить о мнимом равенстве.

Евг. Феоктистов

Первоначальная мысль о составлении настоящей книги внушена была голодом 1891 г. Желание оказать посильное содействие к облегчению народного бедствия, требовавшего немедленной помощи, дало автору смелость собрать воедино появлявшиеся в разное время случайные газетные и журнальные статьи о деяниях и деятелях эпохи великих реформ Александра II.

Внимание публики к книге, пережившее намного первоначальный повод к ее появлению и свидетельствовавшее о глубоком интересе к пережитой недавно знаменательной, незабвенной, – но, увы! так скоро забытой, – эпохе, побуждало автора пополнять в последующих изданиях первоначальный состав книги, выпущенной, как сказано, второпях ввиду неотложных потребностей минуты, а также вводить новые отделы, отсутствовавшие в первых изданиях[44]. С внесением в настоящее издание «Справки о городском самоуправлении» замыкается цикл важнейших преобразований 60-х гг., и потому автор счел себя вправе слегка изменить заглавие и вместо прежнего «Из эпохи» назвать «Эпохою великих реформ».

Сознавая лучше, чем кто-нибудь, недостатки своего издания, автор ищет себе оправдания в том, что пока не имеется еще другого, полнее и лучше излагающего ход великих реформ, а потому и настоящая книга, даже в своем несовершенном виде может быть небесполезной, по крайней мере, для тех, кто интересуется духом и сущностью этих реформ.

Напоминать неустанно о великой культурной миссии, об основном смысле и гуманно-просветительном назначении великих начинаний Царя-Освободителя тем более своевременно ныне, что как будто начинает несколько рассеиваться тот чад и сумятица в понятиях, которую так долго и настойчиво старались распространять не бескорыстные апологеты не совсем еще отжившего крепостного строя, формальная отмена коего провела такую резкую черту до и после «19 февраля»[45]. Считая, и не без основания, новый суд и земство продуктом и развитием начал освободительного акта, враги его правильно объединяли в своей ненависти это наследие освободительной эпохи, ни перед чем не останавливаясь, чтобы дискредитировать его. Этим открытым врагам преобразовательной эпохи еще очень недавно довольно сочувственно вторили их бессознательные или полусознательные союзники из лагеря «складных душ», по выражению Щедрина, привыкшие плыть по течению и внимательно приглядываться к кончику общественного флюгера.

Правда, строго говоря, не имеем покамест никаких не только громких, но и вообще осязательных фактов, свидетельствующих об укреплении принципов преобразовательной эпохи; но нельзя не обратить внимания на то, что вызывающий чересчур самоуверенный тон откровенно-крепостнической публицистики как будто несколько понизился, и заметно увядающий enfant terrible ее еще весною нынешнего года без всякой видимой причины злился на то, что «того (курс. «Гражд.») лагеря прибывает»[46].

Под влиянием этих пока неясных, неуловимых, но косвенно воздействующих течений общественная атмосфера начинает как будто понемногу очищаться. Быть может, этому неосязательному влиянию следует приписать тот важный и отрадный факт, что в нынешнем 1895 г., благодаря некоторому прояснению общественного сознания, кредит суда присяжных возрос в степени, какой не замечалось давно, по крайней мере за последние 10–15 лет. Вопрос этот простой, как 2x2 = 4, ясный, как божий день, был, – со времен Каткова, ставшего в 80-х гг. из убежденного защитника суда присяжных его страстным и злостным гонителем, – так запутан, так искажен и извращен обозленными принципиальными врагами его из реакционной прессы, что не так давно грозила серьезная опасность существованию этого благодетельного творения Царя-Освободителя, водворившего правду в искони бессудной русской земле. Но стоило подвергнуть спокойному обсуждению вопрос о деятельности суда присяжных, как это было сделано в самом начале нынешнего года в известном совещании коронных юристов, созванных комиссией, пересматривающей Судебные Уставы, чтобы рассеялись туман и копоть, напущенные систематическими врагами суда совести, и чтобы светлый и благородный образ этого великого института, обгораживающего[47], по прекрасному замечанию одного члена этого совещания, народную нравственность и служащего проводником народного правосознания, предстал во всем своем величии и красе[48]. Правда, при этой внушительной реабилитации не обошлось без попытки влить ложку дегтя в кадку меда, но это обстоятельство[49] нисколько не повредило делу; напротив, сделанные в совещании против суда присяжных легковесные возражения сыграли, быть может, незавидную, но неизбежную по природе вещей роль – advocatus diaboli, без которой, как известно, не могла состояться процедура канонизации в Средние века.

Почва была настолько подготовлена, и атмосфера настолько очищена, что даже знаменитое дело Палем, которое в таком непривлекательном свете обрисовало петербургские следственные порядки и которым так некстати вздумал козырять против суда присяжных г. Дейтрих[50], не могло подогреть бесшабашную агитацию и травлю против «суда улицы», которую начинали было, по примеру прежних лет, с расчетом на успех, башибузуки «Гражданина» и «Московских Ведомостей». Ни уличная брань, ни «благонамеренное» беснование, ни прочие обычные балаганные дикие выходки против института «суда улицы», еще так недавно производившие при господствовавшем сумбуре в понятиях своим шумом и гамом ошеломляющий эффект, не произвели более никакого действия и пропали бесследно, – ввиду света, пролитого на дело как совещанием указанных юристов, так и гласным разбором процесса Палем в Сенате. Суд же присяжных после свободного гласного обсуждения вышел с полною победою – получив выражение симпатий от всех без различия направления органов печати, ставящих интересы правосудия выше мелких партийных целей. В результате получилось, что по данному, по крайней мере, вопросу, по-видимому, можно сказать мелющему вздор Емеле: —«полно Емеля – прошла неделя»…

Если также открыто, беспристрастно и откровенно будет поставлен и другой очередной вопрос – о компетенции земских начальников и вообще об учреждениях, созданных законом 12 июля, то есть надежда, что рассеется и в данном случае тот гнилой туман, который продолжают напускать реакционные публицисты, и получит разумное разрешение благочестивое пожелание народного поэта, высказанное еще на заре народной свободы:

Господь! твори добро народу! Благослови народный труд, Упрочь народную свободу, Упрочь народу правый суд.

В разгар недавней реакции против принципов эпохи великих реформ так часто ее клеветники твердили о том, что зловредное начало отделения судебной власти от административной было плодом мимолетного увлечения чужеземными либеральными образцами, не имевшего корней в прошлом России, что эта небылица стала свободно гулять по белу свету. История русского законодательства свидетельствует, однако, о противном, по удостоверению такого авторитетного в консервативном лагере свидетеля, как гр. Блудов, которого трудно заподозрить в тлетворном радикализме. Резюмируя основные начала русского судебного законодательства, этот благонадежный юрист категорически указывал в записке своей 1859 г. на безостановочное стремление русского законодательства, начиная с Петра Великого, к отделению судебной власти от административной. Главною заслугою Екатерининского положения о губерниях 1775 г. гр. Блудов считал отделение судебных дел от общего губернского управления. «Смешение судебной власти с административной во времена воевод было тем более неудобно, – писал гр. Блудов, – что в случае упущения и неправильности в делах судебных оно поставляло верховную власть в особое затруднение; ибо хороший во всех отношениях администратор мог иногда оказаться несведущим, а потому и дурным судьею»[51]. Поэтому, приветствуя, как шаг вперед, выделение Екатерининским губернским положением из ведения губернской администрации судебных дел и признание судебной власти совершеннолетнею, гр. Блудов скорбит только о том, что выделение было не полное и за администрациею сохранено было право надзора.

Резюмируя окончательно выводы своего исторического обзора, гр. Блудов заключает его следующими знаменательными словами: «Сего мы достигли вследствие усилий, длившихся почти целое столетие, и, приняв во внимание предшествовавшее хаотическое положение и смешение всех властей, следует признать, сделали успехи… и законодательство наше, не взирая на случайные уклонения, постоянно стремилось, между прочим, к освобождению судов от всякого вмешательства властей административных».

Таковы недвусмысленные указания истории русского права. Порядок же вещей, созданный законами 12 июля 1889 г., предоставившими администрации (губернскому присутствию) окончательное решение дел и даже высшее истолкование законов, приблизил нас если не ко временам Артаксеркса, как мило вышучивал недавно «Гражданин»[52], то, по крайней мере, ко временам «Очаковским и покоренья Крыма» или, точнее, к допетровским временам московских приказов и временам полновластья воеводских канцелярий[53].

Ясно, стало быть, что, как свидетельствует документальная история русского процесса, не подражание Монтескье и либеральным доктринам XVIII века, а следование основной тенденции русского законодательства за последние 150 лет привело в 60-х гг. к сознанию необходимости введения первой основы цивилизованного общежития: к отделению суда от администрации, как необходимого условия для водворения законности.

Игнорирование этой аксиомы разумного судоустройства, затемненной софистическими передержками врагов судебной реформы, привело в период скептического отношения к указаниям науки, к неудачной мысли о создании в лице земского или, как верно называет Е. П. Старицкий, крестьянского начальника, двуликого Януса, в виде администратора-судьи, и других учреждений того же типа. Не нужно было большой прозорливости, чтобы предусмотреть неизбежные последствия такой организации, особенно в среде, где начало законности только-только начинало входить в силу, благодаря мировому институту, и где традиции кулачной расправы и другие переживания времен крепостного права не совсем еще исчезли. Но, по правде сказать, действительность превзошла ожидания! Как ни скудны были известия, попадавшие в печать, но с самого начала деятельности земских начальников обнаружились такие злоупотребления, например, ст. 61 Полож. о земск. начал., и такие невероятные случаи грубости, насилия, самоуправства, которые отзывались нравами съезжих домов дореформенного времени[54]. Между тем реакционная печать, чтобы отстоять quand-meme неудачное учреждение, стала защищать невероятно дикие доктрины, ясно свидетельствующие об архаическом характере этого учреждения.

Так, «Гражданин», основываясь на правиле:

Не беда, что потерпит мужик и т. д.,

смело стал проповедывать учения, которые, казалось, отжили навсегда свой век вместе с крепостным правом. Этот бесподобный орган печати, далеко оставивший за собою крепостническую «Весть», ничтоже сумняся, заявлял, что крестьяне как новейшие бесправные плоты обязаны, в силу ст. 61 Полож. о земск. начал., беспрекословно исполнять даже незаконные требования земских начальников, что приводит к упразднению закона по изволению земского начальника. Когда стали оглашаться случаи избиения земским начальником в камере просителя или нанесения ран помощью знака земского начальника, для защиты этого института выдвинута была «Гражданином» чрезвычайно оригинальная доктрина, действительно отзывающаяся временами архаическими. Ссылаясь на апокрифический пример св. Николая, заушившего Ария на первом вселенском соборе, «Гражданин»[55] стал доказывать, что «порядочный» человек в должности земского начальника имеет право безнаказанно драться с просителями, и сильно нападал на своего единомышленника, на «Московские Ведомости» за то, что те еще не вполне усвоили эту достохвальную точку зрения, действительно переносящую ко временам Артаксеркса[56].

Говорят, что такие злоупотребления земских начальников единичны. Допустим, хотя не следует забывать, что в печать попадают, конечно, только немногие из злоупотреблений земских начальников. Пусть эти случаи единичны, но разве они не характеристичны для самого института, и разве не правы были «Московские Ведомости», когда они, в каком-то неожиданном проблеске lucidi intervalli, проговорились, к ужасу союзника своего «Гражданина», по поводу избиения земским начальником Языковым просителя, высказав мысль, «что там, где судебные и административные функции совмещаются, злоупотребление становится вдвое легче»?

Только это и требовалось доказать!

А с другой стороны, разве это совсем-таки ничего незначащая случайность, что дикие сцены самоуправства стали разыгрываться с первых же лет учреждения земских начальников, тогда как за все 30-летие существования тысяч мировых судей не только никто не слыхал о нанесении судьею ран при помощи снятой судейской цепи, но и о случаях вроде грубых расправ земских начальников Протопопова, Левшина, Языкова и др.[57]

Если для защиты существующего строя административно-судебных учреждений нужно прибегать к диким архаическим учениям, вроде вышеприведенного учения «Гражданина», выдающего себя за привилегированного истолкователя духа этих учреждений, то это показывает, что в них вкралась серьезная ошибка и что они несовместимы с современным правосознанием и с цивилизованным общественным строем. Как ни тяжело бывает сознаться в ошибке, но лучше своевременно признать ее, нежели закрывать на нее глаза, как это делает реакционная печать.

Впрочем, несмотря на все отчаянные усилия опричников печати запугать «благонамеренными» доносами своих противников и заглушить голос печати[58], правда о земских начальниках понемногу обнаруживается, и при предстоящем рассмотрении в Судебной комиссии вопроса о местных судах неминуемо станет на очередь и вопрос о земских начальниках.

Задача, поставленная этой комиссии, – установление «действительного правосудия», до такой степени не согласуется с существованием этого неудачного нароста на Судебные уставы, что истинным поборникам суда правого, милостивого и равного для всех граждан остается пожелать, чтобы этот классически стройный, великий памятник русского законодательства освободился от этого и других подобных чуждых наростов и дождался того торжественного возрождения, о котором писал Пушкин:

Художник-варвар кистью сонной Картину гения чернит И свой рисунок беззаконный Над ней бессмысленно чертит; Но краски чуждые с летами Спадают ветхой чешуей, Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.

Москва,

15 октября 1895 г.

P. S. из предисловия к 7-му изданию[59]

В то время как заканчивалось печатание этой книги, опубликована была благодетельная мера, которую нельзя не отметить здесь с отрадным чувством. Новеллою 2 февраля 1898 г. вводится суд присяжных в Астраханской, Олонецкой, Уфимской и Оренбургской губерниях. Давно уже не было такого праздника на улице нового суда!.. Чтобы оценить все громадное значение этой меры, достаточно вспомнить, что с 1882 г. (после открытия Виленского округа) остановлено было дальнейшее распространение суда совести. Всего полтора года тому назад введены были в названных губерниях Судебные уставы в полном объеме, за исключением, однако, лучшего их украшения, а именно суда присяжных. Официально оправдывалось это privilegium odiosum, это злополучное изъятие редкостью населения и другими «местными» условиями. Но так как эти условия ничем существенным не отличались от соседних губерний, где благополучно действовал суд присяжных, введенный с 70-х гг., то естественно рождалось предположение, что решающее значение имело недоверие к этому институту, особенно усилившееся в 8о-х гг., благодаря ожесточенным нападкам реакционной печати.

В это время, по справедливому замечанию А. Ф. Кони, заведена была для суда присяжных особая фальсифицированная бухгалтерия, по которой «на странице кредита умышленно ничего не писалось, на страницу же дебета вписывался каждый промах крупным каллиграфическим почерком». Ненавистники нового гласного и равного для всех суда в своем свирепом натиске на новый суд, смешивая его с грязью, дошли до того, что даже кровавое событие 1 марта ставили ему в вину. Чуждый всякого увлечения либерализмом, И. С. Аксаков не мог равнодушно видеть такое наглое попирание основ разумного правопорядка и с негодованием говорил об этих благонамеренных панегиристах дореформенного строя: «Газеты и газетки хором ревут на суды: ату его, ату! глумятся, ругают, мечут в грязь со свистом и хохотом весь судебный персонал, весь судебный институт с прошлым и настоящим, как будто кто им задал задачу не только поколебать, но и омерзить его, сделать ненавистным в народных понятиях». Указывая далее на то, что десятки тысяч дел решаются судом присяжных с идеальным бесстрастием, честный публицист с умилением восклицал: «Сладкая, благодатная уверенность… Россия ли отплатит за это неблагодарностью!». Но голос немногих защитников суда присяжных заглушался крикливым хором монополистов благонамеренности и гражданского усердия.

Во многом бесцеремонные нападки реакционной печати возымели при Н. А. Манасеине практические последствия. Издание известной Манасеиновской новеллы 12 июля 1889 г., изъявшей множество дел из ведения суда присяжных, было приветствовано врагами суда присяжных, как признание несостоятельности самого института суда присяжных и предварение скорой окончательной отмены «суда улицы». Малодушные друзья, как обыкновенно водится, постарались вовремя «поумнеть» и отречься от суда присяжных и других основ правосудия, как от чужих «зловредных либеральных бредней».

Учреждение под председательством Н. В. Муравьева большой Судебной комиссии и первые шаги ее в 1895 г. послужили началом постепенного рассеяния тумана и террора, распространенного врагами нового суда. Но сумятица в понятиях была еще так велика, что автор известного труда о суде присяжных А. М. Бобрищев-Пушкин еще летом 1896 г. писал в предисловии: «Чрезвычайная серьезность переживаемого нами периода русской юридической жизни характеризуется выражением – за русский суд страшно, именно за суд вообще, а не только за суд присяжных». Опубликование работ названной Судебной комиссии, свидетельствовавшее о победе огромного большинства решительных сторонников суда совести над горстью врагов и двусмысленных друзей его, сильно порадовало его почитателей. Вышеупомянутая же новелла 2 февраля знаменует, будем надеяться, окончательную победу суда присяжных, который так долго держался в подозрении и в черном теле, и нападки на который составляли непременную обязанность «благонамеренной» публицистики.

Не поучительна ли история судеб этого благого учреждения, лишний раз показывающая вред малодушного отчаяния! Еще в 1889 г. собирались враги суда присяжных при двусмысленном поведении неискренних его друзей… похоронить это вредное наваждение либерализма и доктринерства. Немного терпения, – не проходит и 10 лет, – и туман начинает рассеиваться, вера в правду и разум русского народа берет верх и Созданье гения пред нами

Выходит с прежнею красотою!

По поводу этого скромного, но знаменательного торжества судебной правды, невольно приходят на ум слова Аксакова:

… Мы грубой ложью Затмить не в силах правду Божью; Так ярок свет ее вдали!..

Так и хочется повторить еще раз сказанное в предисловии к 1-му изданию dum spiro spero, – пока жив, надеюсь, – но, конечно, при одном условии: при неустанной и бодрой работе всех, кому дороги заветы Белинского, кому дороги гуманно-освободительные принципы преобразовательной эпохи.

Москва,

март, 1898 г.

К 40-й годовщине смерти Грановского (1855 – 4 октября 1895)

Царил он мыслию в веках, Седую вызывая древность, И воспалял в младых сердцах К общественному благу ревность! Рылеев

С Грановским мне всегда и тепло, и светло.

Белинский

Мне кажется, что я могу действовать именно словом. Что такое дар слова, красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения. Я уверен, что меня будут слушать студенты.

Грановский (1838 г.)

Прежде всего человечность, – сказал Грановский, – и за одно это слово о нем никогда не забудут в России.

Проф. П. Виноградов

Когда вслед за потухавшею кровавою зарею, бросавшею печально-назидательный свет на развалины Севастополя и обломки старого крепостнического строя, начинает заниматься над Россиею заря возрождения и всестороннего обновления, в это именно время неожиданно для всех угасает в Москве великий светильник науки, профессор Т. Н. Грановский, распространявший вокруг себя едва мерцающий свет и теплоту среди окружающего мрака дикого, свирепого обскурантизма сороковых годов – и тьма его не объят! В то самое время как этот благородный и неодолимый поборник свободы и человечности, с завистью смотревший на смерть Белинского[60] и почти единолично оборонявший с 1848 г. против все возрастающего напора торжествующего мракобесия интересы русского просвещения, – должен был, наконец, свободно вздохнуть, в то самое время, когда этот пламенный патриот, испивший до дна чашу страданий при виде разгула хищнических поползновений администрации и дворянства времен осады Севастополя[61], только что завидев

Зарю святого искупления,

с юношеским жаром готовился к энергичному участию[62] в великом деле искупления бесчисленных грехов предшествовавшей эпохи, – в это самое время внезапно порвалась нить этой драгоценной для мыслящей России жизни.

Грановскому не дано было вымолвить заветное: «ныне отпущаеши»! и он, как сказал 4 октября 1895 г. на его могиле студент Ковалевский в своих прочувствованных стихах:

…кончил свой тернистый путь На утре новой русской жизни, И не успел он отдохнуть В своей избавленной отчизне.

Редко чья смерть вызывала столько искреннего, жгучего общественного горя, как разнесшаяся по Москве 4 октября 1855 г. весть о кончине Грановского, которого накануне еще видели бодрым и близким к полному выздоровлению[63], и исчезновение которого в особенности в такую критическую пору русской общественности образовало невосполнимую нравственную пустоту не только для университета, но и для всего русского общества.

Грановский был первоклассный историк своего времени[64]. Но бывали в России историки, не менее ученые и до, и после Грановского; в чем же секрет того огромного нравственного влияния, того беспримерного нравственного авторитета, которым пользовался Грановский не только у боготворившей его университетской молодежи, но и среди разнообразных слоев русского образованного общества, и которому импонировало даже недовольное[65] им за вольнодумство учебное начальство? Секрет такого редкого небывалого нравственного обаяния личности ученого, которая невольно исторгала дань уважения даже и у известного своими сыскными наклонностями черствого обскуранта[66] министра народн. просв, кн. Ширинского-Шахматова, – в отрешенности Грановского от соображений личной карьеры, в фанатической преданности его интересам науки и человечности и в беззаветном служении своему народу.

Что бы ни говорили преуспевающие «дельцы» приспособляющейся «сноровистой науки»[67], невозможно приобрести и сохранить прочную популярность среди строгой ко всякого рода фальши, неискренности и угодливости учащейся молодежи без прочных нравственных устоев, без благоговейной преданности той бескорыстной, правдолюбивой науке, которая, по прекрасному выражению соратника Грановского, профес. Редкина, «служит эгидою правды против неправды, щитом для беззащитных, орудием свободы для несвободных». Отсутствие такой бескорыстной преданности чистым целям науки невозможно маскировать долгое время ни тяжелою артиллериею солидной эрудиции, ни блестками беспринципной игры остроумия, ни цветами бойко-игривого красноречия. Правдивость была преобладающею чертою этого «чистого, как солнечный луч», по характеристике благонамеренного Никитенко, Грановского, и эта правдивость была лучшею «политикою»[68] для него как в сношениях со студентами, так и при частных столкновениях с начальством, вызываемых добрыми усилиями факультетских сикофантов-наушников.

Чтобы оценить вполне такт и стойкость Грановского, нужно припомнить те невозможные условия, в которые поставлена была кафедра истории в 40-х гг. Официально предписывалось историю реформации и французской революции излагать не иначе, как с точки зрения католицизма, опускать всю римскую историю до императоров и т. п.[69] Даже в невинной докторской диссертации Грановского, в Аббате Сугерие, начальство, просвещаемое учеными доносчиками, ухитрилось найти опасные места[70], а о содержании своих лекций Грановскому приходилось объясняться не только с администрациею, но и с духовною властью[71].

Припоминая эти невыносимые условия, Салтыков, как известно, вообще чуждый излишней лирической экспансивности и сентиментальности, не мог однако говорить без умиления о геройском служении бесстрашного витязя науки Грановского. Характеризуя время Грановского и Белинского, Салтыков писал: «То было время, когда слово служило не естественною формою для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем запутаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей. То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хоть на мгновение воссиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления. И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке не изолгались, не измелочнились, не сделались отступниками»[72]!

Эта выстраданная, затаенная мысль, эта сдержанная, но неустанная проповедь о служении долгу, идеалам и благу народа запечатлена была такою неотразимою силою неподкупного страстного убеждения, такою силою «магнетического демонизма», по выражению Герцена, которая невольно передается от оратора к слушателю, от писателя к читателю[73]. Это духовно-мощное и, несмотря на все путы, все-таки «свободное слово», без устали борющееся за свободу, разум и человечность, внушило К. С. Аксакову его дивный привет «свободному слову»:

Ты чудо из божьих чудес, Ты мысли светильник и пламя. Ты луч нам на землю с небес, Ты человечества знамя, Ты гонишь невежество, ложь, Ты вечною жизнию ново, Ты к свету, ты к правде ведешь, Свободное слово!

А что касается красноречия, внешней формы, то за нею никогда не гонялся Грановский, у которого вдобавок был даже недостаток в произношении[74]. Форма сама собою давалась ему, как естественное выражение его серьезно обдуманных и глубоко прочувствованных честных мыслей гражданина и пламенных убеждений ученого. «Что такое дар слова, красноречие? – писал Грановский еще в 1838 г. в период приготовления к профессуре, – у меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждения, я уверен, что меня будут слушать студенты»[75].

Эта же теплая душа дала Грановскому силы принесть на пользу ближнего величайшую, по справедливому замечанию Н. Г. Чернышевского, из жертв, какая только возможна для ученого специалиста, человека науки[76]. Первоклассный ученый вместо того чтобы отдаться своему естественному влечению и, не покидая высших областей науки, сделать себе крупное имя в ней, Грановский весь отдается на служение интересам своей отсталой и одичалой родины[77], на то, чтобы сделать достоянием рабовладельческого русского общества азбучные истины гуманности и европейской науки и тем вывести его из состояния самодовольной косности; чтобы очистить и приготовить почву для освобождения народа от проказы ненавистного крепостного права[78], считавшегося не только обскурантами, но и славянофилами священною основою самобытного русского государственного строя.

И вот, когда наступила благодатная пора освобождения и обновления России, этот усталый боец и бессменный знаменосец свободы и человечности сходит с арены, как старый рыцарь любимой его поэмы Rosenkranz, не получив заслуженной награды, но оплаканный горячими, искренними слезами, о которых могут дать понятие следующие строки дневника профессора и цензора Никитенко: «Боже мой, какое горе, – писал Никитенко 7 октября 1855 г., – какая потеря для науки, для мысли, для всего высокого и прекрасного: Грановский умер! Это был в нашем ученом сословии человек, которого можно было уважать, в правоту ума и сердца которого можно было верить безусловно; он был чист, как луч солнца, от всякой скверны нашей общественности. Это был Баярд мысли, рыцарь без страха и упрека»[79]…

Под таким лучезарным ореолом перейдет и в историю имя этого благородного, но опального вдохновителя нескольких поколений студентов, этого истинного патриота-наставника, воспитавшего тех гуманных деятелей преобразовательной эпохи, появление коих в 60-х гг. на общественной сцене было столь же неожиданным, сколько и отрадным явлением. Суд истории воздаст должное за те многочисленные страдания, огорчения, козни против Грановского, на которые были так щедры отравившие ему жизнь и сведшие его в преждевременную могилу тупые «самобытники», а также закоснелые враги русского просвещения[80], так долго и неумолимо гнавшие:

Его свободный, чудный дар.

В реальность суда истории глубоко верил Грановский. «В возможности такого суда, как писал автор Аббата Сугерия, есть нечто глубоко утешительное; мысль о нем дает усталой душе новые силы для спора с жизнию».

Белинский и эпоха реформ

В наше время надобно мертвых ставить на ноги, чтобы напугать и усовестить живую наглость и отучить от нее ротозеев, которые ей дивятся с коленопреклонением.

Кн. П. А. Вяземский

Есть имена, которые следует произносить не иначе, как с непокрытою головой. Есть писатели, жизнь и творения коих так чисты и возвышенны, так благородны и назидательны, что чем ближе с ними знакомишься, тем более проникаешься к ним уважением, удивлением, почти благоговением. К числу таких немногих дорогих для всякого мыслящего человека светлых, скажем больше, святых имен принадлежит и имя Виссариона Белинского, этого недоучившегося студента Московского университета, впоследствии ставшего не только великим судьею для русских писателей, но и авторитетным руководителем их, образцом бестрепетного гражданского служения своему народу и «властителем дум» нескольких поколений, в том числе того, которое двигало эпоху великих реформ.

Молясь твоей многострадальной тени, Учитель! перед именем твоим Дозволь смиренно преклонить колени!

гласит некрасовский стих.

Много нужно было, чтобы у сдержанной «музы мести и печали» вырвать такие пламенные строки беспредельного благоговения, и только один Белинский мог так растрогать самого сдержанного сына «сдержанного племени»…

Не только исчерпать, но и затронуть невозможно в отмежеванное мне время все стороны нравственного воздействия Белинского на русское общество. Я имею в виду только отметить в двух-трех словах значение «учительства» его для эпохи великих реформ.

И друзья, и враги отдают справедливость необыкновенной искренности Белинского, его отзывчивости и пламенному увлечению предметами своего мышления и поклонения. Когда во время одного из бесконечных споров «взалкал» доведенный до изнеможения Тургенев, Белинский с нескрываемою гадливостью к его слабостям воскликнул: «Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть»[81]. Человек такого темперамента, такого алчущего правды сердца не мог одеться в броню высокомерного равнодушия по отношению к практическим вопросам жизни, не мог предаваться самодовольному квиетизму философствующих Панглоссов. Даже в период наибольшего увлечения гегельянством, однажды и навсегда давшим верховную санкцию всем существующим безобразиям, Белинский не вполне поддался гипнозу его всеоправдывающей философии. Одно существование крепостного права вбивало такой всесокрушающий клин в гегелевскую формулу «все обстоит благополучно», что умы – наименее наклонные к анализу и скептицизму, невольно задумывались над окружающею действительностью. С переездом в Петербург[82], где и жизнь, и мысль общественная, как видно из переписки Белинского с невестой, были менее скованы путами старых предрассудков и гегельянскою барскою кружковщиной, под высокопарными кунстштюками метафизической диалектики, утратившей смысл жизни и понимание ее потребностей – Белинский все глубже и глубже стал вдумываться в окружающую действительность.

Он скоро прозрел и, не умея ничего делать наполовину, с мужественною решимостью предал анафеме то, чему только что поклонялся всем сердцем. Нужно читать его письма этого периода (начало сороковых годов), чтобы видеть охватившее его, словно Фауста после вызова духа земли, бурное преклонение пред требованиями земли, данного времени, отдельной личности, которым он теперь обуреваем.

В одном из обширных своих писем-трактатов так разъясняет он, с обычною своею страстностью и рельефностью, В. П. Боткину сущность современного своего настроения и происшедшего переворота:

«Ты будешь надо мною смеяться; но смейся, как хочешь, а я свое: судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира… Мне говорят: развивай все сокровище своего духа для свободного самонаслаждения духом, а споткнешься, падай, черт с тобою, – таковский и был с… Благодарю покорно, Егор Федорович (Гегель) – кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братий по крови. Говорят, что дисгармония – это условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но никак не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».

Нужна была именно такая безграничная любовь к ближнему такая пламенная вера в «звание человека», в достоинство личности, чтобы сколько-нибудь расшевелить умы и сердца в стране, про которую Пушкин писал:

Здесь барство дикое, без чувства, без закона Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельцев, Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, Надежд и склонностей в душе писать не смея, Здесь девы юные цветут Для прихоти развратного злодея.

Скорбь об этом отвратительном недуге старого русского строя еще со студенческой скамьи не давала покоя Белинскому Еще в юношеской своей драме «Калинин», аттестованной московскою цензурой «бесчестною и позорящею университет», он дал свою Аннибалову клятву бороться изо всех сил с рабством народа. И он остался верен своей клятве почти до последнего вздоха.

С замиранием сердца он следил за неоднократно возникавшими, но бесплодными попытками Николая 1 возвратить воровски похищенную, по его собственной характеристике, у народа свободу, и со всею отвагой своего мощного слова и «великого сердца» он накидывался на всякого, кто бы он ни был, раз он выступал защитником рабства народа. Ради горячо любимого народа он даже не остановился пред тем, чтобы развенчать и разбить свой кумир – Гоголя, когда тот выступил в «Переписке» поборником крепостного права. – «Неумытое рыло» – этого выражения не мог Белинский простить даже своему любимцу, своему детищу – Гоголю. Высоко ценя его, еще выше он ставил свободу русского народа. В знаменитом письме 1847 г. (из Зальцбрунна), написанном, по выражению Берне, «кровью сердца и соком нервов», Белинский ставит на вид Гоголю: «Вместо того чтобы учить, во имя Христа и церкви, варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами, вы написали бы ему, что так как его крестьяне – его братья во Христе и как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать ему свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться трудами крестьян как можно льготнее для них, сознавая себя в ложном отношении к их положению. А выражение: „ах ты неумытое рыло!“… Да у какого Ноздрева, у какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру, как великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые и без того потому и не умываются, что, поверив своим барам, себя не считают за людей… Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете? Взгляните себе под ноги, ведь вы стоите над бездной!.. Христа-то зачем примешали тут! Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства, и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения».

Последний раз затрагивает Белинский крестьянский вопрос за несколько месяцев до своей смерти. Вернувшись осенью 1847 г. из-за границы в Петербург, он узнает о новой попытке Николая 1 разрешить этот роковой вопрос. Радостно потрясенный, друг народа пишет в декабре 1847 г. длиннейшее письмо с «верною оказиею» П. В. Анненкову, жившему за границею: «Тотчас по приезде услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь Император вновь и с большою энергией изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от крайне неприятного им предмета. Искренно разделяет желание Государя Императора только один Киселев; самый решительный и, к несчастию, самый умный и знающий дело противник этой мысли – Меньшиков» (как известно, он и впоследствии, при освобождении крестьян, остался ярым крепостником). «Перовский, который в душе своей был против освобождения крестьян, – продолжает Белинский, – объявил себя за освобождение. Все зависит от воли Государя Императора, а она решительна. Вы знаете, что после выборов назначается обыкновенно двое депутатов от дворянства, чтобы благодарить Государя Императора за продолжение дарованных дворянству прав, и вы знаете, что в настоящее царствование эти депутаты никогда не были допускаемы. Теперь вдруг велено смоленским депутатам явиться в Питер. Государь Император милостиво принял их и сказал следующую речь: «Теперь я буду говорить с вами не как Государь, а как первый дворянин империи. Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели их нашею кровью, пролитою за государство, но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе – как хитростью и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой[83]. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною тому, что у нас нет торговли, промышленности»… Конечно, несмотря на все, – грустно заканчивает Белинский, хорошо знавший силу бюрократии, – дело опять затихнет. Друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие Государя Императора, утомят его проволочками, серединными, неудовлетворительными решениями, разными препятствиями, истинными и вымышленными, потом воспользуются маневрами или чем-нибудь подобным и отклонят его внимание от вопроса, и он останется нерешенным при таком Монархе, который один по своей мудрости и твердой воле способен решить его. Но тогда он решится сам собою, в тысячу раз более неприятным для русского дворянства способом. Крестьяне сильно возбуждены, спят и видят освобождение… Когда масса спит, делайте что хотите – все будет по-вашему, но когда она проснется, не дремлите сами, а то быть худу».

Не суждено было великому поборнику народной воли дождаться радостного дня падения рабства. Опасение Белинского насчет стараний высших сфер затушить крестьянский вопрос вполне оправдалось и даже в очень скором времени. Уже 15 февраля 1848 г. Белинский пишет Анненкову: «Крестьянское дело идет, но не двигается вперед», а немного спустя крепостники, ловко воспользовавшись революционным движением 48 года, настроили Николая 1 так, что сторонники освобождения крестьян стали третироваться как враги государственного порядка, и в речи, обращенной Николаем 1 к петербургскому дворянству, «он призывал дворян на борьбу с „внутренними врагами“, объявив самые слухи об освобождении крестьян нелепыми»[84].

Приведенное письмо Белинского к Гоголю заключает в себе также драгоценные указания на то, как трезво и отчетливо ставил он задачи современной общественной жизни, разрешение коих стало возможным в благодатную эпоху великих реформ. Просвещение, гуманность, возвышение человеческого достоинства, гарантии личности и укрепление законности – вот принципы, проповедуемые Белинским и легшие в основу реформ 60-х гг.

«Вы не заметили, – пишет он Гоголю, – что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди, – довольно она слушала их, – а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков попираемого в грязи и навозе; права и законы, сообразные с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, исполнение их. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Степками, Палашками; страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных чинов… Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, ослабление телесного наказания, введение, по возможности, строгого исполнения хотя бы тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами, и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением одно-хвостного кнута трехвостною плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне… и в это время великий писатель является с книгой, в которой учит, во имя Христа и церкви, варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами…»

Из этих слов явствует, что Белинский помимо отмены крепостного права отчетливо представлял себе и другие черты преобразовательной эпохи.

Но главное значенье «учительства» Белинского – в его проповеди гуманности и просвещения. Он оказал громадное воспитательное влияние как на свое поколенье, вынесшее на своих плечах всю законодательную выработку и практическое приложение реформ 60-х гг., так и на литературу и публицистику, воспитавшую позднейшее поколение деятелей эпохи возрождения.

Недаром Некрасов сказал о Белинском:

Ты нас гуманно мыслить научил, Едва ль не первый вспомнил о народе, Едва ль не первый ты заговорил О равенстве, о братстве, о свободе.

Да и один ли Некрасов испытал на себе облагораживающее действие личности и слова Белинского? «Образ Белинского я ношу в душе своей, как святыню», – писал Кавелин. Хорошо известно, как благоговейно чтил память Белинского Тургенев, пожелавший покоиться на Волковом кладбище в ногах своего «учителя». Всех славных имен учеников Белинского и не перечесть. Укажем еще на одно только. Суровый, иногда желчный художник, Салтыков, и тот приходил в умиление и впадал в лиризм, когда вспоминал время Белинского, время,

Когда в ответ стенаниям народа Мысль русская стонала в полутон.

«Невольным образом, – писал Салтыков, – мысленно переноситесь к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием и вместе с тем указывая цель для ваших стремлений… Да, замечательное было это время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не сделались отступниками»[85].

Белинский знал и ясно сознавал все значение своего публицистического учительства, своего пламенного, вдохновенного красноречия и считал своим признанием будить мысль человеческую в эпоху, когда, по выражению цензора Никитенко, «единственным нашим назначением было быть солдатом, а не человеком», и когда благонамереннейший Погодин заносил в свой дневник ектению: «о еже в любезном отечестве книги читать было можно». В это-то мрачное время,

Когда свободно рыскал зверь, А человек бродил пугливо, Он твердо светоч свой держал.

Его пламенное, идущее от сердца слово поддерживало в трудное время веру в силу добра и в лучшее будущее. Секрет этого глубокого влияния Белинского, этой присущей ему одному, «неистовому Виссариону», способности

Глаголом жечь сердца людей,

необыкновенно наглядно разъяснено другом его Герценом.

Сравнивая «ученого» болтуна, бывшего профессора Сенковского (барона Брамбеуса), с его семитическими языками и семью литературами – с «самоучкой» Белинским, Герцен говорит: «У Белинского был, в отличие от первого, избыток того вечно тревожного демона любви и негодования, который виден в слезах и в смехе, того убеждения, которое было делом его жизни, картой, на которую все поставлено, страстью, болью; в словах, идущих от такого убеждения, остается до ля магнетического демонизма, под которым работал говорящий; оттого речи его беспокоят, тревожат, будят, становятся силой, мощью и двигают иногда целыми поколениями».

Таково именно было воздействие вещего слова Белинского[86]. Когда вспоминаешь удивительную по количеству и качеству честных, стойких деятелей эпоху реформ, эпоху, когда внезапно, как будто бы выросши из земли, появляется целая плеяда гуманных и просвещенных тружеников, невольно задаешься вопросом, откуда они? кто их создал? Ответ на этот вопрос дает политический противник Белинского И. С. Аксаков, свидетельство которого, стало быть, не может быть заподозрено в пристрастии, и потому оно особенно ценно.

Описывая свои странствования по разным частям необъятной России, Аксаков, скрепя сердце, констатирует замечательный факт распространения вредного по его мнению, но все же громадного влияния Белинского. «Много я ездил по России, – пишет он в 1856 г., – имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который не знал бы наизусть письма Белинского к Гоголю (приведено выше); в отдаленных краях России только теперь еще проникает это влияние и увеличивает число прозелитов… Мы Белинскому обязаны своим спасением, – говорят мне везде молодые, честные люди в провинции. И в самом деле, – продолжает Аксаков, – в провинции вы можете видеть два класса людей: с одной стороны, взяточников, чиновников в полном смысле этого слова, жаждущих лент, крестов и чинов, помещиков, презирающих идеологов, привязанных к своему барскому достоинству и крепостному праву, вообще довольно гнусных. Вы отворачиваетесь от них, обращаетесь к другой стороне, где видите людей молодых, честных, возмущающихся злом и гнетом, поборников эмансипации и всякого простора, с идеями гуманными. Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастиям угнетенных, честного доктора, честного следователя, который полез бы на борьбу – ищите таковых в провинции между последователями Белинского»[87].

Вот чем обязана преобразованная Россия просветительной деятельности Белинского, неустанно сеявшего семена «разумного, доброго, вечного»…

Многие из брошенных им семян дали всход, многое из того, о чем мечтал Белинский, осуществлено ко дню 50-летия его кончины, но многое еще осталось свершить впереди. Идеи, как и все живое, только путем борения доказывают свою жизнеспособность и право на существование. Чем менее благоприятны окружающие условия, тем более должны поборники идеи прилагать труда для ее распространения. Воспоминание о великом и неутомимом труженике земли русской – Белинском – должно воодушевить притоком новой энергии всех, кому дорого его благодатное имя. – Кажется, достаточно трудны были времена, когда действовал он, «волнуясь и спеша», – а ведь не упал же он духом, не раскис, не «изолгался», по выражению Щедрина, не продался, не стал ренегатом[88].

Нет горше бедствия, как потеря веры в силу добра и разума, в силу права и справедливости, и чем менее продолжительны такие проклятые моменты нравственного одряхления, тем лучше для общественного самосознания:

Да будет проклят краткий миг, Когда под тяжестью вериг И дрязг житейских доли пошлой Иссякнет юности родник И вдохновений жизни прошлой; Когда почуешь охлажденье К тем идеалам и мечтам, Которым прежде в умиленье Молился ты, как божествам, И видишь, как слова святые (Что встарь, как бурная стихия, Рвались из сердца тайника) Бесстрастно сходят с языка… Когда почувствуешь, что холод Объял тебя и в грудь проник, Что сердцем больше ты не молод, Что и душой ты стал старик: Да будет проклят этот миг!

Таких минут слабости, проклятых моментов нравственного расслабления Белинский никогда не знал – вот чему учит и к чему обязывает его светлая память. И да вольет предстоящее чествование его благословенной памяти новую веру в жизненность и спасительность гуманно-освободительных и просветительных принципов, коим он служил до гробовой доски.

Верное служение гуманно-просветительным заветам, оставленным Белинским, – лучший и наиболее достойный, по слову поэта, способ чествования памяти почивших героев-мыслителей:

Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам, Отдайте им лучший почет: Шагайте без страха по мертвым телам, Несите их знамя вперед!..

Гр. Джаншиев

I Освобождение крестьян

Как зиждительный ливень могучей весны, На незримых крылах ты над миром летишь, От народа к народу, в страну из страны От толпы городской в деревенскую тишь, И горит за тобой, тени рабства гоня, Нежный луч восходящего дня. Шелли (Бальмонт)

История говорит властителям: будьте согласны с вашим веком, идите с ним вместе, но ровным шагом; отстанете, – он вас покинет; осмелитесь преградить дорогу, – он вас раздавит. Ваша сила не в вашей верховной власти и великих правах ее, она в достоинстве вашего народа: унижен он, – унижены и вы; он страждет, – вы ненавистны; тогда могущество ваше построено на песке-первый ветер его опрокинет.

Жуковский

Глава первая Объявление воли и его всеобъемлющее значение (Справка к 40-летию)

Разбита рабства цепь. Вставайте, мертвецы! Вставайте, Лазари, из гроба векового, Где вы родилися, где отжили отцы! Прощенье прошлому! Забвение былого! Оплот коснения и порчи сокрушен. На свет, на Божий свет скорее выходите! Граждане новые, привет вам и поклон! Бог помочь, братья вам! Бог помочь в новом быте! Розенгейм

– Дурак Иванушка, чему смеешься? Или сердце в тебе взыграло?

Или пахнуло на тебя свежим воздухом? Или ты почуял, что пришел конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобою припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебя подтягивало, что и в царев кабак с тобою разгуляться похаживало?

М. Салтыков

Не только в истории России, но и в летописях всемирной истории немного найдется дней, с которыми соединилось бы такое радостное, бодрящее и возвышающее душу настроение, как с незабвенным днем 5 марта 1861 г. Несмотря на все невзгоды, несмотря на многочисленные тяжелые разочарования и огорчения, на которые были так щедры истекшие десятилетия, у русского народа и общества сохранилось светлое воспоминание об этом великом дне, лучше и выше которого, по справедливому замечанию бывшего шереметевского крепостного, а впоследствии цензора, профессора и академика Никитенко, нельзя сыскать во всей предшествовавшей тысячелетней истории России… Каковы бы ни были недостатки Положений о крестьянах, в памяти людской навсегда сохранится благодарное воспоминание о светлом дне, когда великий законодательный акт 19 февраля получил окончательную законодательную санкцию[89] и «юридическое знаменование», вследствие опубликования его во всеобщее сведение. В этот памятный день в столицах с церковного амвона был читан знаменитый Высочайший манифест 19 февраля об отмене крепостного права, заканчивавшийся известными словами: «Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного»[90], а телеграф спешил разнести повсюду на «незримых крылах» своих великую весть о возвращении воли народу.

Объявление «воли», т. е. торжественное чтение достопамятного акта, даровавшего личную свободу и элементарные человеческие права 23-м миллионам народа, как передают современники-очевидцы, далеко не произвело на непосредственных слушателей впечатления, подобающего этому беспримерному по необыкновенной величавости своей историческому моменту, который они имели счастье переживать. Объясняется это отчасти тогдашним тревожным, удрученным настроением части общества, отчасти тем, что слог манифеста, вдобавок довольно объемистого (он занимает 6 печатных страниц большого формата), был тяжел, витиеват и мало понятен для народа[91]. «Когда окончилось чтение, – пишет Г.Д.Щербачев, один из свидетелей чтения манифеста в Петербурге, – и все стали выходить из церкви, заметно было «на всех лицах какое-то недоумение». Словом, первое впечатление, произведенное манифестом, было смутное и далеко не «радостное», чего, впрочем, как увидим ниже, сознательно избегал составитель манифеста, сторонник крепостного права, митрополит Филарет. Формальный, «казенный» стиль увесистого манифеста, уснащенный цветами официальной семинарской риторики, порою, как далее будет указано, вызывавшими очень печальные недоразумения в народе, чрезмерная сухость неуклюжего документа, в которой немногие теплые слова – «уважение к человеческому достоинству и христианская любовь» – словно предумышленно терялись, заглушались, тонули в массе юридических подробностей и маловразумительных постановлений об устройстве материального быта крестьян, – совершенно не шли к возвышенно-радостному настроению, подобавшему великому дню провозглашения падения рабства в России, дню, наступления которого лучшие, передовые вольнолюбивые ее люди[92] давно уже ждали с безотрадною тоскою и безысходным томлением:

Увижу ли, друзья, народ освобожденный, И рабство, павшее по манию царя? И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли, наконец, желанная заря?!..

Многие из них, этих вдохновенных провозвестников воли, в том числе и автор приведенных трогательных строк, сам полураб, преследуемый до гробовой доски постылыми нежностями Бенкендорфовской подневольной, оскорбительной дружбы-опеки, равно как и его сверстники, декабристы, а также и замученные тисками беспощадного гнета «властители дум» 40-х гг., Белинский и Грановский, так и не сподобились видеть этот благословенный день. Но, говоря словами того же поэта, – певца декабристов:

…не пропал их скорбный труд И дум высокое стремленье!..

Осуществление этой вещей думы и векового чаяния народа, этой заветной мечты о народной воле нескольких поколений образованного русского общества и возвещал манифест 19 февраля, хотя и тоном, далеко не соответствовавшим столь величавому и благодетельному событию, хотя и в декоративной обстановке, далеко не праздничной[93]. Этот лучший, этот небывалый, желанный, единственный, можно сказать, по своей захватывающей силе праздник на улице друзей народной свободы – был омрачен, искалечен, почти испорчен духом полицейского недоверия, явно сквозившим сквозь официальные акты и те чрезвычайные военно-полицейские меры предосторожности (см. ниже), кои сопровождали возвещение падения рабства. Немудрено, что подобный, несоответственный величию и торжественности дивного момента занимавшейся зари свободы, мрачный колорит оставил неприятный осадок в сердцах искренних людей свободы, хотя и далеко не избалованных историею обилием радостных картин и радужных перспектив.

У славянофила И. С. Аксакова, выражавшего в данном случае общее настроение всех либералов, вырвались по этому поводу следующие едкие и глубоко меланхолические строки. «Странное дело! – писал И. С. Герцену вскоре после объявления воли, как бы в ответ на напечатанные в Колоколе трогательно-скорбные строки (см. примечание) по поводу обидной невозможности лично присутствовать при народном празднике, – в моем письме я сам слышу прежнюю ноту довольно безотрадного свойства, а между тем, казалось бы, иным должны звучать наши речи после события 19 февраля. Или же мы так состарились, так проквасились старым Н… квасом, что все представляется нам кисло-соленым? Или же, наконец, то, что совершается, не то, чего мы ждали и чаяли? Несомненно, что, во всяком случае, оно совершалось не так, как мы его ждали. История не побаловала нас никаким лирическим ощущением, никакою красивою декорациею; я вполне признаю такое распоряжение мудрым и наше требование детским – хотя думаю, что нужны бывают как человеку, так и народу лирические моменты в жизни, разом поднимающие дух и озаряющие внутреннее сознание. Как бы то ни было, освобождение крестьян было так обставлено, что для радости, т. е. для произведения чувства радости, нужен известный отвлеченный процесс мысли: нужно напомнить себе об этом, идеализировать, глядеть в чаемое будущее, а не в настоящее время. Постоянно себе говоришь, что совершается одна из величайших социальных революций, но ее не осязаешь; свежий воздух, конечно, уже повеял, но фильтрованный сквозь такие вонючие тела, что его и признать трудно»[94].

Указанная, столь унылая и исполненная недоверия обстановка объявления воли, само собою разумеется, не была делом случайности. Ключ к уразумению этого печально-странного явления, сообщавшего как величайшей из реформ 60-х гг., так и другим начинаниям эпохи великих реформ какой-то характер незаконченности[95], двойственности и неискренности, лежит в событиях, предшествовавших и сопровождавших законодательные работы по крестьянской реформе.

§ 1. Постановление освободительного законоположения 19 февраля

Где дух Господень, там и свобода.

(2 поел. Коринф, 3, 17)

Свобода-душа всего на свете, без тебя все мертво.

Екатерина II

Уважай народ свой, тогда он сделается достойным уважения.

Жуковский

I

Без году ровно 100 лет ждал русский народ в массе и в лице передовых представителей русской интеллигенции уничтожения позорного и развращающего института крепостной зависимости человека от человека. Народ, с своим инстинктивным чутьем исторической правды[96], ждал, что вслед за манифестом 18 февраля 1762 г. об освобождении служилого дворянского сословия от обязательной военной повинности последует и манифест об освобождении крестьян от помещичьего ига, существование которого, если не оправдывалось, то извинялось помянутою государственною надобностью и бедностью казны. Крепостной народ ждало быстрое и горькое разочарование. Не только краткотечное царствование Петра III не принесло желанной благой вести о том, что «вольному воля», но и последующее продолжительное царствование «либеральной крепостницы», как именует Ровинский[97] Екатерину II, стали исходными моментами для окончательного порабощения крестьян, для низведения его на степень продажного скота или крещеной собственности[98], как выразился Герцен. Тем не менее в народе продолжала тлеть искорка сознания о совершенной исторической неправде, которому под влиянием европейского просвещения стали приобщаться и передовые интеллигентные представители рабовладельческого сословия, одиноко стоящие – Радищевы, Новиковы, Чаадаевы и др.

То усиливаясь, то ослабевая – соответственно приливу или отливу Гольфстрима европейских гуманно-освободительных течений, – мысль об избавлении России «от отвратительного недуга» крепостного права, по выражению проф. Беляева, давила тяжелым кошмаром как самые непосредственные жертвы этого часто дикого и всегда оскорбительного порабощения, так и тех из душевладельцев, которые могли сколько-нибудь подняться выше интересов «кармана и желудка».

Кровавый эпизод начала царствования Николая 1 повелительно выдвигал на очередь крестьянский вопрос, составлявший часть программы декабристов[99]. Несмотря на упорное отвращение этого царствования ко всем новшествам, несмотря на отчаянные усилия консерваторов per fas et nefas сохранить и вне, и внутри России существующие порядки и учреждения, одним из первых дел Николая 1 был приступ к разрешению крестьянского вопроса. Вскоре после суда над декабристами был учрежден первый секретный крестьянский комитет, причем делопроизводителем его был назначен Д. Н. Блудов, исполнявший те же обязанности и в суде над декабристами. Кроме этого впоследствии были учреждены еще пять комитетов, но результаты их деятельности были крайне ничтожны[100]. Да и могло ли быть иначе?

Сам Государь теоретически был против крепостного права и неоднократно высказывал приближенным мысль о необходимости отмены или скорее «преобразования крепостного права»[101]. По какому-то историческому наитию Николай I a priori высказал догадку о неправомерности крепостного права, вполне подтвердившуюся историческою критикою. «Я не понимаю, – говорил Николай I, – каким образом человек сделался вещью и не могу объяснить себе этого шага иначе, как хитростью, обманом, с одной стороны и невежеством – с другой»[102]. Но от желания до исполнения, от открытия болезни до уврачевания еще очень далеко, в особенности, если люди, власть имущие, заинтересованы по рутине или по личным выгодам в сохранении статус-кво.

Учреждая один «секретный» комитет за другим, Николай I ясно видел, что дело не подвигается вперед, но не в состоянии был понять и устранить причину бесплодности их. Будучи решительным противником всяких либеральных или, как тогда выражались, завиральных нововведений и в особенности против гласности, печати и проявления общественного мнения, он безусловно настаивал на строжайшем соблюдении канцелярской тайны в крестьянском вопросе. А пока дело «производилось» в потемках бюрократического тайнодействия, нельзя было рассчитывать на мало-мальски крупный успех. Вся придворная знать, министры, высшие бюрократические круги и даже родные братья Императора, великие князья Константин и Михаил Павловичи, как жаловался сам Николай I Киселеву[103], были решительными консерваторами, а потому и явными крепостниками, хотя, конечно, помещичьи выгоды прикрывались превыспренными соображениями о пользе отечества.

С замиранием сердца и с затаенною радостью следили за благими усилиями Николая 1 к уничтожению вековой неправды лишь опальные, официально «неблагонамеренные», молодые и интеллигентные силы в обществе и в литературе. Но между Государем и этими сочувственными силами лежала непроницаемая толпа бюрократического средостения, зияла целая пропасть, вырытая усилиями своекорыстных и невежественных ретроградов-крепостников,

Чье сердце не смущал гонимых братьев стон, Кому законом был отцов его закон.

Одним из этих восторженных поклонников освободительных стремлений Николая 1 по крестьянскому вопросу был глава и украшение тогдашней литературы Белинский, которого только смерть спасла от начатого преследования со стороны III отделения.

Еще на студенческой скамье Белинский в своей юношеской трагедии, направленной против крепостного права и аттестованной московскою цензурою «бесчестною и позорящею университет», дал Аннибалову клятву бороться с этим грозным и отвратительным недугом, существование коего заражало весь общественный организм. И он сдержал свою клятву, не щадя ни-ко-го! В 1847 г., после появления гоголевской «Переписки с друзьями», в известном письме своем из Зальцбрунна безжалостно разбивает свой кумир больной Белинский, особенно огорченный презрительным отношением Гоголя к порабощенному народу[104].

В декабре 1847 г. Белинский из Петербурга сообщает Анненкову в письме, посланном с «оказиею», о важной новости, о 6-й и последней попытке Николая 1 приступить к освобождению крестьян. Это письмо, наглядно передающее охватившее великого друга народа радостно-лихорадочное нетерпение, любопытно как исторический документ, характеризующий[105] отношение тогдашнего молодого поколения к Николаю I. Вот что, между прочим, писал Анненкову за полгода до своей смерти радостно потрясенный Белинский: «Тотчас по приезде, – пишет Белинский, – услышал я, что в правительстве нашем происходит большое движение по вопросу об уничтожении крепостного права. Государь Император вновь и с большею энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса. Разумеется, тем более решительной воли и искусства обнаружили окружающие его отцы отечества, чтобы отвлечь его волю от крайне неприятного им предмета. Искренно разделяет желание Государя Императора только один Киселев: самый решительный и, к несчастью, самый умный и знающий дело противник этой мысли – Меншиков (как известно, он и впоследствии, при освобождении крестьян, остался ярым крепостником[106]). Вы помните, что несколько лет тому назад движение тульского дворянства в пользу этого вопроса было остановлено правительством с высокомерным презрением. Теперь, напротив, послан был тульскому дворянству запрос: так ли расположено оно теперь в отношении к вопросу?.. «Перовский, который в душе своей был против освобождения крестьян, – продолжает Белинский, – объявил себя за освобождение». Все зависит от воли Государя Императора, а она решительна. Вы знаете, что после выборов назначается обыкновенно двое депутатов от дворянства, чтобы благодарить Государя Императора за продолжение дарованных дворянству прав, и вы знаете, что в настоящее царствование эти депутаты никогда не были допускаемы. Теперь вдруг велено смоленским депутатам явиться в Питер. Государь Император милостиво принял их и сказал следующую речь: «Теперь я буду говорить с вами не как Государь, а как первый дворянин империи. Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе, как хитростью и обманом с одной стороны и невежеством – с другой[107]. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтоб у нас отняли. Крепостное право причиною тому, что у нас нет торговли, промышленности». Затем Государь сказал им, чтобы они ехали в свою губернию и, держа это в секрете, побудили бы смоленское дворянство к совещаниям о мерах, как приступить к делу. Депутаты, приехав домой, составили протокол того, что говорил им Государь Император. Через несколько времени по возвращении депутатов Перовский (мин. внутр. дел) получил от смоленского губернатора донесение, что двое дворян смущают губернию, распространяя гибельные мысли. Государь Император приказал Перовскому ответить губернатору, что в случае бунта у него есть средства (войска и пр.), а чтоб до тех пор он молчал, не в свое дело не мешался… «Конечно, несмотря на все, – грустно заканчивает Белинский, хорошо знавший силу бюрократии, – дело это опять затихнет. Друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие Государя Императора, утопят его проволочками, серединными, неудовлетворительными решениями, разными препятствиями, истинными и вымышленными, потом воспользуются маневрами или чем-нибудь подобным и отклонят его внимание от вопроса, и он останется не решенным при таком Монархе, который один по своей мудрости и твердой воле способен решить его. Но тогда он решится сам собою, в тысячу раз более неприятным для русского дворянства способом. Крестьяне сильно возбуждены, спят и видят освобождение… Когда масса спит, делайте что хотите – все будет по-вашему, но когда она проснется, не дремлите сами, а то быть худу»[108].

Не суждено было великому другу свободы сказать: «ныне отпущаеши»!.. Опасения Белинского оправдались и даже скорее и резче, чем он думал. 15 февраля 1848 г. он уже писал со скорбью своему парижскому корреспонденту: «Дело об освобождении крестьян идет, а вперед не подвигается»[109].

Вскоре, однако, оно не только совсем сошло с очереди, но было сопричислено к числу опасных вольнодумств. Воспользовавшись с обычною ловкостью событиями, вызванными февральскою революциею 1848 г., «друзья своих интересов и враги общего блага», по выражению Белинского, или как характеризовал их Лермонтов:

Толпою жадною стоящие у трона, Свободы, гения и славы палачи —

дали делу такой оборот[110], что Император Николай I не только охладел к вопросу об освобождении, но и стал к нему относиться ясно враждебно. В 1848 г. он прямо объявил в речи, обращенной к петербургским дворянам, «нелепыми слухи (об освобождении), которые с восторгом перенимались крестьянами». В этой же речи он, между прочим, сказал: «Гг., я не боюсь внешних врагов. Но у меня есть внутренние, более опасные. Против них-то мы и должны вооружиться и стараться сохранить себя, и в этом я полагаюсь на вас. Благодарю моих дворян здешней (Петербургской) губернии за адрес, который они мне хотели поднести. В чувствах привязанности их ко мне и к отечеству я не сомневаюсь и за удовольствие поставляю принадлежать к их сословию, потому что я и жена моя тоже помещики петербургские»[111].

Итоги николаевского царствования по крестьянскому делу, к которому была внезапно поставлена точка, и какая еще?! – были крайне плачевны, но и поучительны. Окружающая помещичья придворно-чиновничья среда в тиши и в потемках канцелярской тайны успела по своекорыстным побуждениям свести к нулю благое намерение могущественнейшего из земных владык, с восторгом поддерживаемое передовым общественным мнением, лишенным, однако, силы, благодаря отсутствию гласности. «Никто не сомневается, – писал впоследствии свидетель, вполне компетентный, – что Император Николай имел железную волю, и однако же этот Государь в 30 лет ничего не сделал для исполнения своего самого пламенного желания»[112]. Воля самодержца, всесильная де-юре, была парализована де-факто дружным противодействием лично заинтересованных могущественных высших придворно-чиновничьих сфер. Словом, еще лишний раз подтвердилось значение слов: «жалует царь, да не жалует псарь!»

Судьба крестьянского вопроса заключала в себе прекрасную иллюстрацию или, вернее, красноречивый приговор над мертвящею, ретроградною системою самодовольного тупого застоя и бюрократической опеки, господствовавшею в течение всего памятного тридцатилетия (1825–1855) и требовавшею по сознанию самых упрямых хвалителей существующего подновления[113].

II

Да на чреде высокой не забудете Святейшего из званий-человек. Жуковский

«Сдаю тебе команду, но, к сожалению, не в таком порядке, как желал, оставляя тебе много трудов и забот»[114]. Таковы были слова, сказанные умирающим на походной кровати в мрачном уединении Зимнего дворца[115] наследнику своему, цесаревичу Александру Николаевичу,

Николаем I, этим могущественнейшим из владык земных, на смертном одре испытавшим всю горечь полного расстройства дела вследствие беспощадно проводимой в течение 30 лет системы административного гнета и неизбежной спутницы господства его – официальной лжи.

Первейшею из забот нового царствования, естественно, было продолжение Крымской войны. Падение Севастополя, сохранению коего покойный Государь придавал исключительное значение[116], положило конец войне. Богатая отдельными примерами военной доблести эта кровавая и бесплодная эпопея обнаружила в печальном свете как бесчисленные недостатки военной организации, так и всей старой системы управления, основанной на чиновничьей опеке, на полном порабощении общественной самодеятельности, гласности и свободы слова, на самодовольном охранении всего существующего, начиная от народных суеверий и кончая таким краеугольным камнем старого государственного строя, как крепостное право. Кичливому ультранациональному самомнению, убаюканному хвалою, которую, по признанию поэта

Семь морей немолчно плещут,

и взлелеянному наивно-патологическою уверенностью московских шовинистов, что нам

Бог отдаст судьбу вселенной, Гром земли и глас небес —

нанесен был чувствительный удар. После долголетнего самообожания, во время которого не только невежественная толпа собиралась закидать Европу шапками, но и корифеи раболепствующей истории и наивной философии объявили гниющею, умирающею Европу с ее наукою и свободными учреждениями, поневоле приходилось оглянуться кругом и узреть в кровавом отблеске, бросаемом дымящимся Севастополем и страдальческими картинами бесплодного героизма, повальное казнокрадство и продажность вверху, рабство и невежество внизу. Тяжелое, но благодарное, для достойного подвижника наследие!

Как отнесется к этой застарелой язве новый государь? рожденье коего было приветствовано будущим его наставником, как

Прекрасное России упованье,

и коему он предрек:

Жить для веков в величии народном.

Не скоро и не сразу развернуло новое царствование свой великий, завещанный историею освободительный стяг, пред которым должен был почтительно склонить свою умную буйно-гордую голову сам первый русский публицист Герцен, – стяг, который, несмотря на все его превратности и зигзаги, несмотря на всевозможные, подчас до слез обидные промахи и шатанья, должен был обеспечить за Александром II завидное право «жить для веков в величии народном» и венчаться в благодарной памяти потомства завидным наименованием «Освободителя». Достойно, однако, замечания, что по какому-то непостижимому капризу судьбы не оказывается на всенародном Кремлевском памятнике именно этого чудного эпитета, давно и навсегда присвоенного Царю-Освободителю, несмотря на озлобленное шипенье крепостников, единодушным приговором не только русского народа, но и всего цивилизованного мира… Слава Освободителя от этого не померкнет, но как это характерно для времени и злопамятных людей…

Возвратимся назад.

Не только находившееся на руках тяжелое наследие в виде войны с европейскою коалициею, но и засидевшиеся[117] на местах бюрократы-крепостники старого закала и вообще двойственный характер царствования Александра II[118] —мешали ему сразу и решительно высказаться. Вновь назначенный в августе 1855 г. министр внутренних дел граф С. С. Ланской дебютировал странным циркуляром, от которого радостно затрепетали сердца закоснелых душевладельцев. Преемник свирепого Бибикова, бывший масон и член тайного общества «Союз Благоденствия», Ланской, писал в своем циркуляре, что Государем по-велено ему «ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству»[119]. Ликованиям крепостников не было конца, тем более, что по своему прошлому Александр II не считался решительным сторонником освобождения[120], а удаление Бибикова, введшего по политическим видам ради ослабления польского дворянства инвентари в Юго-Западном крае, далеко не огорчило дворян. Циркуляр пришлось напечатать вторично, – так велик был спрос на него со стороны помещиков, видевших в нем гарантию сохранения «освященного права своего» владеть крещеным инвентарем на вечные времена.

Ликование их, впрочем, было непродолжительно. Манифест 19 марта 1856 г. о заключении мира, несмотря на свой очень туманный язык, снова всполошил крепостников. Их смутила следующая невинная фраза: «Каждый под сенью законов, для всех равно справедливых, всех равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодов своих». В сущности это общее место официальной риторики легко могло уживаться с крепостным правом, для которого услужливые фарисеи-богословы не хуже продажного адвоката в самом священном писании умели отыскать предвечное оправдание. Едва ли эта употребленная составителем манифеста, красноречивым гр. Д. Н. Блудовым, банальная метафора имела целью оповещать о каком-либо решительном намерении Государя приступить к освобождению крестьян[121]. Но дрожавшие, как «тати ночные», крепостники и признанный глава их архикрепостник, тогдашний московский генерал-губернатор граф Закревский, инстинктивно чуя приближение конца своему вековому хищению, пришли в ужас от неопределенной фразы официального красноречия. Воспользовавшись приездом Государя по случаю заключения парижского мира в Москву, гр. Закревский просил его успокоить дворянство по поводу вызванных манифестом «опасных» слухов. Граф Закревский, сам того не подозревая, отчасти оказал услугу ненавистному для него делу освобождения. Отвечая на просьбу генерал-губернатора, Александр II произнес сгоряча импровизированную речь московским дворянам, составляющую эпоху в истории падения крепостного права. «Слухи носятся, – сказал Государь, – что я хочу объявить освобождение крепостного состояния. Это несправедливо, а от этого было несколько случаев неповиновения помещикам. Вы можете сказать это всем направо и налево. Я не скажу вам, чтобы я был совершенно против этого; мы живем в таком веке, что со временем это должно случиться. Я думаю, что и вы одного мнения со мною: следовательно, гораздо лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу»[122].

Диву далось ошеломленное, точно вестью о светопреставлении, столбовое, чадолюбивое, невежественное московское дворянство, слушая эти столь возмутительные для его слуха слова, которые были такою же неожиданностью и для министра внутренних дел Ланского. На вопрос, обращенный к Государю относительно приписываемой ему речи, уже ходившей по рукам, он с досадою ответил: «Да, говорил точно то и не сожалею о том»[123].

Нетвердою поступью, без определенного плана, но с какою-то стихийною непреклонностью стал обрисовываться в тумане с весны 1856 г. грозный неотложный крестьянский вопрос. Решено было воспользоваться съездом дворян на предстоявшую коронацию, чтобы приготовить их к готовящейся отмене крепостного права. Ланской и его товарищ А. И.Левшин на официальных обедах entre poire et fromage и на раутах под бальную музыку старались зондировать настроение дворянства, которое почти сплошь оказалось глухо к призыву принять инициативу в этом деле. Дворяне выражали недоумение и даже негодование, словно речь шла не об уничтожении застарелого возмутительного бесправья, а об обращении в рабство самих душевладельцев. Несмотря на неудачу переговоров, в Министерстве внутренних дел приступлено было под руководством Левшина к секретнейшему обзору[124] накопившегося материала по этому предмету, а 1 января 1857 г. был учрежден секретный крестьянский комитет.

Немало таких комитетов учреждалось и в предшествовавшие царствования, и жалкая судьба их, предрешаемая могущественною кликою придворной и чиновничьей крепостнической олигархии, наводила на государственных людей, умевших подняться выше карманных интересов, далеко не веселые думы[125]. Еще менее утешительного представлял состав Комитета, в котором большинство членов (пред. Госуд. совета Ф. А. Орлов, министр двора В. А. Адлерберг, госуд. имущ. М. Н. Муравьев, шеф жандармов В. А. Долгоруков, министр юстиции гр. В. Н. Панин) были явно против освобождения, остальные (главноуправляющий мин. пут. сообщ. Чевкин, члены Государ. сов. Я. И. Ростовцев, бар. М.Я.Корф) довольно равнодушны к освобождению, и лишь мин. внутр. дел С. С. Ланской и гр. Д. Н. Блудов с большим сочувствием относились к задаче Комитета, хотя у последнего еще не было определенной программы. Чего же можно было ожидать от такого Комитета? Креатура председателя его, государственный секретарь В. П. Бутков царедворец с тонким обонянием и отчаянный карьерист-делец без всяких политических убеждений, мастер в благовидных бюрократических формах умерщвлять живое дело – взялся, согласно желанию большинства, похоронить с приличествующим канцелярским церемониалом порученное Комитету великое начинание.

Восемь месяцев прошло в составлении длинных велеречивых отписок для отвода глаз и в перебрасывании канцелярской бумажной трухи из пустого в порожнее. Находившийся летом 1857 г. за границей Александр II, укрепленный в 1857 г. еще более в своей решимости освободить крестьян королем Прусским Вильгельмом и бароном Гакстгаузеном, автором известной книги о русской сельской общине, был недоволен «обструкциею» крестьянского Комитета, который надеялся измором похоронить дело по примеру прежних лет или растянуть его на несколько десятилетий. «Крестьянский вопрос, – говорил Государь летом в Киссингене графу Киселеву, старому поборнику освобождения, – меня постоянно занимает. Надо довести его до конца. Я более чем когда-либо решился и никого не имею, кто бы помог мне в этом важном и неотложном деле»[126]. В этом отношении Александр II оказался счастливее своего отца, окруженного также завзятыми жадными крепостниками. Сочувствие и поддержку нашел Александр II в великой княгине Елене Павловне и воспитаннике Жуковского, великом князе Константине Николаевиче, а главное, в своем «веке», духе времени и т. п. полуисторических, полумистических факторах, незаметным, неумолимым действием которых часто, однако, решаются те или другие вопросы и самые судьбы царств и народов.

Чтобы вывести Комитет из летаргического сна, в который он намеренно погрузился, в состав его был назначен живой, талантливый член в. к. Константин Николаевич. После бурных августовских заседаний Комитет должен был встряхнуть дремоту и согласился, наконец, выработать план работ, которому, по всей вероятности, суждено было растянуться на долгие годы, если бы не одна из тех неожиданных таинственных счастливых случайностей, которые играли крупную роль в этом колоссальном деле и на которые, за неимением более надежных опор, более всего возлагали свои упования искренние друзья народа[127]. Этой случайностью было поступление прошения литовского дворянства, которое ходатайствовало об освобождении крестьян, но без земли, т. е. предлагало крестьянам дать «волчью волю», по выражению народа. Большинство Комитета охотно шло на такое безземельное освобождение, во избежание худшего, но Государь настоял[128] на том, чтобы крестьяне были освобождены как с усадебною оседлостью, так и с отводом наделов на праве пользования.

В приснопамятный день 20 ноября 1857 года был подписан рескрипт на имя Виленского губернатора о созыве дворянского комитета для составления положения об улучшении быта крестьян на указанных в нем и в особом циркуляре министра внутренних дел основаниях.

С этого славного дня, столь огорчившего и ошеломившего растерявшихся крепостников, следует считать официальный приступ, под скромным названием «улучшение быта», к освобождению крестьян, к великому делу царствования Александра II, к одному из величайших событий всемирной истории. Здесь же и начало так называемой эпохи великих реформ.

Но, оставаясь в потемках канцелярий, великое дело опять, как и при Николае I, могло быть затушено и задушено высокопоставленными помещиками. Старанием друзей свободы приняты были меры к тому, чтобы этот важный момент закрепить настолько, чтобы положен был конец колебаниям самого Государя и обессилить козни помещичьей оппозиции Комитета. С этою целью и было решено огласить всенародно сделанный почин, разослав рескрипт и циркуляр по губерниям, что равносильно было косвенному приказанию дворянству начать ходатайства об освобождении крестьян.

Не входя здесь в подробности дальнейшего хода событий[129], отметим еще раз благодетельное влияние таинственной «незримой руки», которая и на сей раз сослужила великую службу делу русской свободы. Зная хорошо колебание и мнительность высших сфер пред решительными шагами и опасаясь интриг придворных крепостников и влияния их на Государя, либеральная «могучая кучка», группировавшаяся около в. к. Елены Павловны и в. к. Константина Николаевича, замыслила, так сказать, сжечь корабли крепостникам, и с этою целью Ланской распорядился отпечатать, с несвойственною нашей бюрократии быстротою, циркуляр и немедленно разослать по губерниям[130]. Хотя 21 ноября был день праздничный, и рабочие были свободны, тем не менее циркуляр был отпечатан и немедленно сдан на Николаевскую железную дорогу для немедленной отсылки, хотя бы с товарным поездом[131].

Дальнейшие события показали всю громадную важность и полную целесообразность проявленной Ланским необычайной энергии. Через несколько дней спохватились крепостники секретного Комитета, чувствуя прекрасно, что после первого же луча света дело нельзя уже будет затушить в потемках канцелярии, и их всемогуществу конец. Они сделали слабую попытку повернуть дело назад. Но жребий был брошен: уже было поздно. Рескрипт уже был разослан, и Ланской имел возможность сослаться на «совершившийся факт», и закоснелые крепостники, во избежание крупного общественного скандала (которого они боялись, как огня), волею-неволею затихли.

Рассылка циркуляра 20 ноября, а впоследствии и опубликование его в газетах бесповоротно ставили на очередь сто лет ждавший разрешения крестьянский вопрос, и этим одним уже имя великого инициатора покрывалось немеркнущим блеском. «Имя Александра II, —писал в 1858 г. в Колоколе неутомимый поборник эмансипации А. И. Герцен, вскоре после обнародования рескриптов, – принадлежит истории; если бы его царствование завтра же окончилось – все равно, начало освобождения крестьян сделано им, грядущие поколения этого не забудут. Но из этого не следует, чтобы он мог безнаказанно остановиться. Нет, нет – пусть он довершает начатое, пусть полный венок закроет его корону… Гнилое, своекорыстное, алчное противодействие закоснелых помещиков, их волчий вой – не опасен. Что они могут противопоставить, когда против них власть и свобода, образованное меньшинство и весь народ, царская воля и общественное мнение?» «Ты победил, Галилеянин», – так начинал и кончал свою статью смелый трибун народной свободы[132].

С озлоблением и безграничным отчаянием[133] встретило большинство поместного дворянства весть о предстоящем падении рабства.

Рядом с историческою неразвитостью, делавшею для «передового», правящего класса непонятным и ненавистным это столь естественное, справедливое начинание Александра II, шла невежественная косность дворянства и моральное безразличие, граничившие с бесчеловечностью. Эти люди, родившиеся и выросшие среди безобразий и ужасов крепостного права, так с ними свыклись и сжились, что не могли даже и представить себе, что можно жить без «богом и царем дарованных подданных, без холопов, обязанных выносить все насилия, причуды и истязания своего господина», без juris primae noctis, без розог, без пощечин и других принадлежностей рабства.

В любопытных, крайне непритязательных, но характерных очерках «Велик Бог земли русской» известного этнографа-народника П. И. Якушкина[134], в конце 50-х годов из конца в конец исходившего в качестве простого коробейника всю Европейскую Россию, мы находим весьма правдивое описание настроения как в среде помещиков, так и крестьян, накануне объявления воли и вскоре после ее объявления: «Кто живал в деревнях далеко от столиц, тот помнит, – писал Якушкин, – какою неожиданностью для всех был знаменитый Высочайший рескрипт Виленскому военному генерал-губернатору; все встрепенулись и с судорожным смирением ждали с минуты на минуту: одни – всех благ земных, другие – всех бед».

Рассказывая о впечатлении, произведенном рескриптом 20 ноября 1857[135] года, Якушкин передает такую сцену, бывшую у одной провинциальной помещицы:

– Да что же это значит? – спрашивает эта барыня, когда ей прочитали рескрипт.

– Уничтожается крепостное право, – отвечали ей.

– А крепостных крестьян не будет? Крепостных совсем не будет?

– Совсем не будет.

– Ну, этого я не хочу! – объявила барыня, вскочив с дивана.

Все посмотрели на нее с недоумением.

– Решительно не хочу! Поеду сама к Государю и скажу: я скоро умру, после меня пусть что хотят, то и делают, а пока я жива, я этого не хочу!

– Как, у меня отнимать мое! – рассуждал другой помещик. – Ведь я человеком владею; мне мой Ванька приносит оброку в год до пятидесяти целковых. Отнимут Ваньку, кто мне за него заплатит, да и кто его ценить будет[136]?

Как водится, в подмогу к трусливым причитаньям и своекорыстным обобщениям пристегивались и рассуждения об общем благе. С отменою крепостного права, по предсказаниям помещиков, в России неминуемо должен был наступить голод, вывозная торговля прекратиться и Россия снизойти до степени второстепенной державы[137]. Некоторые даже шли так далеко, что предрекали неизбежное революционное движение среди крестьян.

Расстроенное воображение душевладельцев, всю жизнь живших интересами желудка и смежных с ним органов[138], рисовало им все ужасы пугачевщины. Один из московских бар в припадке чисто животного страха так изливал свою злобу в письме к отцу:

«Петербургские реформаторы полагают, что эта реформа (крестьянская) начнется и кончится только на нас одних, что милый и интересный класс народа переведет помещиков, а своих благодетелей, т. е. высших и низших чиновников оставит в покое наслаждаться их прекрасными окладами и квартирами. Легко ошибутся, и я вполне убежден, что если буду висеть на фонаре, то параллельно и одновременно с Б-вым (Блудовым?), А-гом (Адлербергом) и прочими умными людьми»[139].

Словом, если брать не отдельные личности из среднего круга образованного дворянства и немногие местные исключения, вроде истинно благородных представителей тверского дворянства с его предводителем А.М.Унковским во главе (см. ниже), то дворянство, как целое, как сословие, оказалось решительно враждебным освобождению крестьян. Испытанный друг дворянства, товарищ министра внутр. дел Левшин, не могущий быть заподозренным в чрезмерной строгости к дворянству, так резюмирует отношение дворянства к крестьянскому делу: «Чистосердечного, на убеждении основанного, вызова освободить крестьян не было ни в одной губернии, но своими маневрами правительство приобрело возможность[140] сказать торжественно крестьянам помещичьим, что владельцы их сами пожелали дать им свободу».

Невольным благоговением проникаешься, когда от трагикомического метанья и озлобленного беснования, забывшего и свой апломб, и noblesse oblige дворянства, перейдешь к исполненному достоинства и выдержки[141], к глубокому огорчению крепостников[142], поведению многострадальных крепостных, этих «хамов», лишенных, по мнению былых и нынешних крепостников, нравственного сознанья.

С пламенным восторгом и полным единодушием приветствовала русская интеллигенция, – эта «оторвавшаяся» от народа интеллигенция, – наступающую «зарю святого искупления».

С особенным энтузиазмом и торжеством отпраздновала опубликование рескриптов московская интеллигенция на первом в России политическом банкете 28 декабря 1857 г. Связанная по рукам и ногам печать времен «российского паши», как называли гр. Закревского, не смела и думать передать охватившее общество воодушевление, и единственным доступным способом для выражения волновавшего все передовое общество восторга оказался обед по подписке, устроенный в московском купеческом клубе. Вся московская интеллигенция без различия направления собралась за одним столом, чтобы приветствовать наступившее «новое время». Консерватор-византиец Погодин, либерал-конституционалист Катков, откупщик Кокорев, забывая свое разномыслие, собрались, чтобы чествовать того, кого в своем тосте впервые проф. Бабст назвал «царем-освободителем». М. Н. Катков так определял значенье наступившей либеральной эры: «Бывают эпохи, когда силы мгновенно обновляются, когда люди с усиленным биением собственного сердца сливаются в общем чувстве. Благо поколениям, которым суждено жить в такие эпохи! Благодарение Богу, нам суждено жить в такую эпоху».

Кокорев в своей речи, между прочим, так разъяснял значенье переживаемого знаменательного исторического момента: «Свет и тьма в вечной борьбе. Одолевает свет – настают красные дни, выпрямляется человечество, добреет, умнеет, растет. Одолевает тьма– настают горькие дни, иссыхает человечество, ноет дух, умаляется сила народов. Тьмы всегда и везде боле, нежели света, но зато сила света такова, что луч его сразу освещает огромное пространство, и тьмы как будто небывало. Присутствие такого живительного света мы чувствуем теперь на самих себе, и его луч исходит прямо из сердца Александра II. Свет выразился в желании вывести наших братьев-крестьян из того положения, которое томило их и вместе с ними пас почти три века; этим светом теперь озарена и согрета Русская земля»[143].

Предполагалось повторить банкет в больших размерах в Большом театре, причем проектировалось, дабы запечатлеть в сердце юношества наступление в России новой, освободительной эпохи, пригласить гимназистов и кадет в ложи, послать приветственные телеграммы в европейские столицы, – словом, отпраздновать на весь мир, как принято в свободных странах, радостное событие предстоящего падения рабства в России…

Но распорядители праздника считали – «без хозяина»: они забыли, что в двух шагах от Большой Дмитровки сидит живое воплощение того самого «мрака», против которого они так красноречиво ратовали, – глава московских крепостников, граф Закревский, – к огорчению Александра II, сильно задержавший ходатайство московского дворянства об освобождении. Мог ли хозяин Москвы допустить в «своей» Москве столь горячий привет свету и свободе? Грубый самодур (в коронацию 1856 г. московских купцов, дававших обед Государю, Закревский выгнал на кухню, говоря, что их место там), упрямый деспот, типичный представитель старого николаевского режима подавления всякой попытки к самостоятельности, страдавший маниею политического сыска (как известно, даже на митрополита Филарета он писал доносы в III отделение), гр. Закревский пришел в негодование, узнав о демонстрации московской интеллигенции против крепостного права и в честь Александра II. Снесшись с своими достойными единомышленниками, гр. Паниным и кн. Долгоруковым, он предложил обуздать либеральных профессоров и журналистов, колеблющих основы порядка:

Стучится идея о чем-то, бишь, новом, Задвинем-ка двери засовом!

Казалось, трудно было извратить смысл этого восторженного привета со стороны науки и печати новому царствованию. Но, к сожалению, были еще довольно сильны, к огорчению друзей свободы, традиции старого режима, сущность которого будущий министр П. А. Валуев характеризовал так: «Везде преобладает стремление сеять добро силою, везде нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания, везде противоположение правительства народу, казенного – частному, везде пренебрежение человеческой личности» и т. д.[144]

Увы! и на этот раз крепостникам и слугам мракобесия удалось одержать верх и зажать рот[145] своим противникам и даже воспретить, – едва верится! – чествование 19 февраля восшествия на престол…

Банкет был запрещен, ораторы получили выговор за вольные речи. Так неприветливо была встречена первая попытка к проявлению хоть «тени свободы»[146]…

Но, несмотря на «задвинутые засовы», несмотря на все «зигзаги» нового либерального движения, бодрое, радостное пробуждение общества, напоминавшее светлую весну, – когда силушка по жилушкам переливается, – помогло ему в союзе с прогрессивными элементами правительства вести с успехом неравную борьбу с противниками народной свободы, по рутине или своекорыстию боявшимися ее как огня.

А борьба эта действительно была неравная. На стороне рабства было высшее чиновничество, двор, знатное, богатое дворянство, и лишь небольшой слой из образованного среднего дворянства да интеллигенция[147] выступали защитниками свободы. Но повели они с этих пор дело с неослабевавшею энергиею.

С обнародованием рескриптов в Министерстве внутренних дел выдвигаются на первый план знаменитые деятели крестьянской реформы: начальник земского отдела Я. А. Соловьев[148] и Н. А. Милютин, заменивший с конца 1857 г. робкого, нерешительного товарища министра А. И. Левшина[149]. Но в особенности выдвигается вперед член секретного Комитета генерал-адъютант Я. И. Ростовцев, который делается с 1858 г. ближайшим сотрудником и доверенным лицом Александра II по крестьянскому делу.

Не отличаясь ни знатным происхождением, ни богатством, ни выдающимися умственными способностями и солидным образованием, этот в душе добрый, но далеко не твердый в принципах деятель николаевского пошиба, неожиданно[150] делается с 1858 г. под влиянием факторов, доселе не вполне разъясненных, одним из корифеев правительственных либералов, одним из важнейших представителей рационального, т. е. радикального решения крестьянского вопроса.

Раскаявшийся декабрист, быстро отличенный и вознесенный Николаем I, ловкий и гибкий царедворец, – в инструкции своей по военно-учебному ведомству открыто провозглашавший, что верховная власть, высшее начальство выше совести, есть «сама верховная совесть, долженствующая упразднить субъективные указания личной, подвижной человеческой совести», – как будто внезапно прозрел сам, убедившись в лживости этого еще так недавно официально пропагандируемого им безнравственного государственного догмата[151]. Поддался ли Ростовцев действию всесильного нового духа времени, повелительно требовавшего оглянуться вокруг, не коснеть в консервативном самодовольстве, взвесить свои отношения к людям не с точки зрения табели и установленных форм и норм, а при свете совести неумолимой, – действовали ли тут семейные влияния[152], но факт тот, что Ростовцев с половины 1858 г. делается восторженным прозелитом либерального движенья, энтузиастом крестьянского дела. Быть может, первый раз в жизни он стал думать не об угождении сильным мира сего, не о шансах карьеры своей, а о благе народа, о деле, о «святом деле», как он стал называть крестьянскую реформу. В первый раз в жизни он стал серьезно изучать порученное ему дело, и не из-за чинов и орденов, и даже не из одного угождения своему Государю, а в глубоком и благоговейном сознании великой чести и ответственной задачи, выпавшей на его долю; он вложил всю свою душу в это дело, за которое он в каком-то экстазе гражданского самопожертвования готов был пожертвовать и почти пожертвовал жизнью[153]. У Ростовцева замелькала черта, столь драгоценная во всяком государственном человеке, «черта, – по замечанию одного из участников крестьянской реформы, – довольно редкая у нас, в людях, достигших высших государственных ступеней – Ростовцев думал об истории, верил в верховный суд, мечтал о почетной для себя странице на ее свитках»[154].

И приобрел, без сомнения, завидную честь и славное право, о котором он мечтал.

Но, как известно, все мечтатели, не исключая и мечтателей с генерал-адъютантскими аксельбантами, опасны, как носители иного критерия, кроме раболепного преклонения пред силою, они ненавистны для официального статус-кво, для сонной рутины и омертвелых форм, которые непоколебимы только дотоле, покуда не упадет на них луч света, струя пытливой мысли, пока не коснется дыхание воодушевленного идеала, анализ бескорыстного, непоколебимого убеждения. И если, как справедливо указывает Д. Ст. Милль, один человек, одушевляемый убеждением и идеалом, стоит десяти руководимых своекорыстными интересами, то легко понять, какую крупную силу должен был представлять собою новообращенный неофит-либерал Ростовцев в группе сил и влияний, по своекорыстным мотивам боровшихся против крестьянской реформы. Легко понять и ту непримиримую ненависть, которую должны были восчувствовать к Ростовцеву высшие правительственные и придворные сферы, почти насквозь пропитанные крепостническими тенденциями, а также и то, что ненависть свою к «выскочке» Ростовцеву они перенесли после его смерти даже на его потомство и сотрудников[155].

4 марта 1859 г. была открыта знаменитая Редакционная комиссия[156] для рассмотрения проектов, поступавших из Губернских Дворянских Комитетов и составления окончательного проекта. Ростовцев был назначен ее председателем. Деятельность его в этой трудной и ответственной должности сделалась предметом особо беззастенчивой травли со стороны высокопоставленных крепостников. По совету Н. А. Милютина, Ростовцев ввел в состав Комиссии некоторых видных общественных деятелей, как Ю.Ф. Самарин и кн. В. А. Черкасский, и в союзе с ними, а также с Я. А. Соловьевым и др., он составил сплоченное ядро Редакционной комиссии, проникнутое одними и теми же взглядами и на своих плечах вынесшее главный труд крестьянского законодательства. Твердо усвоив основные пункты либеральной программы передовой прессы: наделение крестьян землею в собственность, выкуп ее (но только добровольный) и дарование им самоуправления, Ростовцев убедил и Государя в их необходимости и, сильный его поддержкою, строго отстаивал эти начала.

20 февраля 1860 года умер Ростовцев на руках Александра II, которого до последнего вздоха всячески ободрял, успокаивал и укреплял в решимости довести до конца «святое дело». «Не бойтесь»– были последние слова Ростовцева.

Пока был жив Ростовцев, бесчисленные придворные интриги и чудовищные клеветы, сыпавшиеся на Редакционную комиссию из лагеря высокопоставленных крепостников, были нейтрализуемы влиянием ее могущественного председателя. Неограниченное доверие, питаемое императором Александром II к Ростовцеву, служило для Комиссии щитом, ограждавшим ее от самых яростных и беззастенчивых нападок, как ни властны были сферы, из которых они исходили. Смерть Ростовцева, если не произвела окончательного перелома в направлении работ Редакционной комиссии, то все же лишила ее важной точки опоры и окрылила надеждами крепостническую партию, далеко не вполне побежденную и входившую в силу уже с конца 1859 г.

Избрание преемника Ростовцеву должно было служить пробным камнем для определения дальнейшей судьбы принятого в Редакционной комиссии при Ростовцеве либерального плана освобождения крестьян с наделением их землею. Ни один из сановников, сочувствующих освобождению (гр. П. Д. Киселев, С. С. Ланской, К. В.Чевкин и др.), не занял места Ростовцева. Не попал также и М.Н.Муравьев, который, хотя и был в душе противником освобождения, считался, однако, способным по соображениям карьеры пойти на сделку, но вместе с тем имел репутацию человека ненадежного и способного нарушить данное обещание[157].

III

И кто мне помог

Осилить надменность тиранов?

Кем был я избавлен от смерти?

От рабства?

Не ты ли одно все свершило,

Святое горячее сердце?!

Гете

Председателем Редакционной комиссии был назначен, неожиданно для всех, граф В. Н. Панин. Нужно знать, что такое был граф Панин, чтобы представить себе удивление и огорчение, вернее, ужас друзей народа: одряхлевший министр юстиции, типичнейший представитель узкого до нелепости консерватизма николаевских времен, буквоед-законник[158], формалист до мозга костей, самоуверенный бюрократ-рутинер (в течение 30 лет управления министерством гр. Панин в прогнивших насквозь гнездилищах торговли правосудием не ввел ни одной реформы), вдобавок педант-мизантроп, брюзга и деспот-самодур, с которым личные отношения были крайне неприятны. Вот что из себя представлял новый председатель! Члены Редакционной комиссии так были ошеломлены, что собирались сообща подать в отставку, от которой успел, однако, отговорить их великий князь Константин Николаевич. Но не одни эти качества были причиною того всеобщего смущения[159] и негодования, которые вызвало среди членов Редакционной комиссии и вообще среди друзей свободы, начиная от Герцена и кончая Аксаковым[160], непостижимое назначение гр. Панина, а главным образом репутация его, как надменного и завзятого крепостника с феодально-аристократическими тенденциями. Назначение гр. Панина считалось победою дворянской партии, хотя с другой стороны стало известно, что Я. И. Ростовцев, как за меньшее из зол, высказался перед своею смертью[161] за назначение гр. Панина, полагая, что он ради сохранения места не постеснится действовать и вопреки своим политическим и нравственным взглядам и убеждениям[162].

Таким образом и здесь повторилось то же странное явление, которое раньше заметно было в Главном комитете по крестьянскому делу, где председателем был граф А. Ф. Орлов, такой же завзятый крепостник, как и гр. Панин. Причину этого на первый взгляд непонятного явления разъясняет в своих любопытных записках бывший в 1857 г. товарищем министра внутренних дел при Ланском А. И. Левшин. Приведем относящееся сюда замечательное место, достойное пера Тацита.

«Пестрота Главного комитета, – говорит он, – несогласие членов его в воззрениях на порученное ему дело и происходившее из того противодействие их друг другу не должны удивлять нас: в другом государстве, где люди дорожат своими мнениями и своею репутациею, подобное собрание лиц не могло бы осуществиться. Быв назначены верховной властью к рассмотрению подобного дела, они бы прежде всего ощупали друг друга, опросили, выведали убеждения каждого и затем составили бы программу действий, которую бы поднесли Государю на утверждение. Если бы он ее не принял, они все или частью отошли бы прочь, почитая бесчестием действовать вопреки совести. Почему не сделал того же князь Орлов? Он стоял так высоко, что ничего бы не потерял, а, напротив, выиграл бы в глазах Государя и всей публики, если бы сказал: я не убежден в современности освобождения крестьян и потому не могу с полным усердием и беспристрастием двигать этого дела; я гожусь вам, Государь, на что-либо иное. Мы спрашиваем, почему не сделал этого князь Орлов или иной член Комитета, не разделявший мысли Государя? Потому, что в России никто и ни от чего не отказывается, никто своим мнением не дорожит и думает только, как угодить царю и получить за то какую-либо награду. Пока наши государственные люди будут так действовать, не быть добру: в этом и заключается корень неустройства в России. Сравнивая разные лица между собою, – продолжает Левшин, – можно быть еще снисходительным к человеку, который подавляет свою совесть, отказывается от своих мнений, потому что ему нужно место для физического существования, но можно ли тем путем сколько-нибудь оправдать Орлова, Панина и подобных им? Неужели они не знают, что их при жизни и по смерти ожидает неумолимый суд истории? Такое ослепление, такое унижение и добровольная кабала могут быть объяснены только отсутствием всякой самостоятельности…»[163]. Предоставление руководства делом освобождения крестьян человеку, в душе ему не сочувствовавшему, но обязанному официально ему содействовать, создавало уже само по себе двусмысленное фальшивое положение, помимо личных особенностей гр. Панина. На место прежнего живого, теплого, сердечного отношения к «святому» делу, проявлявшегося в последние годы Ростовцева[164], крестьянская реформа получала, точнее, снова приобретала педантический, приказный[165], угрюмый, подозрительный, мрачный колорит – да, именно мрачный, и вот почему

Главный узел крестьянского вопроса заключался в том или другом отношении к крепостному народу Старые государственные люди вместе с большинством помещиков считали его зверем и боялись «воли». Первоначально, до своего «обращения», летом 1858 г. Ростовцев держался этого же воззрения. Уже, усваивая понемногу аллюры временщика[166], выработал он проект о чрезвычайных временных генерал-губернаторах, снабженных чрезвычайными полномочиями для усмирения бунтовщиков. Милютинский либеральный кружок, веривший в разум и добрые инстинкты народа, сильно вооружился против проекта. Ланской подал в этом смысле записку Государю, из-за которой чуть не лишился места.

Содержание записки Ланского и особенно встречавшиеся в ней обороты речи разгневали Императора, который возвратил записку Ланскому, испещренную пространными собственноручными замечаниями на полях, ярко характеризующими взгляд как на предпринятое им преобразование, так и вообще на задачи внутреннего управления, его цели и средства. На утверждение министра, что народ не только не сопротивляется, но вполне сочувствует намерениям правительства, Государь возразил: «Все это так, пока народ находится в ожидании, но кто может поручиться, что когда новое положение будет приводиться в исполнение, и народ увидит, что ожидание его, т. е. свобода, по его разумению, не сбылась, не настанет ли для него минута разочарования? Тогда уже будет поздно посылать отсюда особых лиц для усмирения. Надобно, чтобы они были уже на местах. Если Бог помилует, и все останется спокойно, тогда можно будет отозвать всех временных генерал-губернаторов, и все войдет опять в законную колею». Против успокоительных уверений записки, что не должно опасаться важных затруднений, Государь написал: «Напротив, того-то и должно опасаться», что крестьяне спокойно будут ожидать утверждения положений. «Дай бог! Но этой уверенности, по всему до меня доходящему, я не имею»[167]; что спокойствие народа тогда только надежно, когда оно есть плод удовлетворения законных потребностей и всеобщего довольства. «Да, но, к несчастию, наше положение и административная организация еще далеки от этого». В особенности возмутило Государя суждение, высказанное в записке, что можно обойтись без чрезвычайных мер, если только самые положения будут составлены в видах государственной пользы. «Какие же другие виды могут быть?» (заметим, что это говорилось в то время, когда правительство только что обрушилось на Кавелина за предложение наделения крестьян землею в собственность, т. е. когда правительство подчинялось давлению узких помещичьих домогательств) – вопрошал он и, соглашаясь с мнением министра, что успех крестьянского дела будет зависеть от верного практического соглашения прав и выгод помещиков и крестьян, приписал: «совершенно так». Утверждение записки, что последствием учреждения генерал-губернаторов окажется возбуждение в народе мысли, что правительство ему не доверяет, а это вызовет подобное же чувство недоверия народа к правительству, Император опровергал самым положительным образом: «В этом я вовсе не согласен, ибо мы не должны от себя скрывать, что Россия входит в новую, еще небывалую эру, и потому на будущее преступно было бы правительству смотреть, так сказать, сложа руки. Так мы должны быть готовыми ко всему, и в этом случае предусмотрительность должна успокоить, а не тревожить. Эти все опасения возбуждены людьми, которые желали бы, чтобы правительство ничего не делало, дабы им легче было достигнуть их цели, т. е. ниспровержения законного порядка». На замечание министра, что правительству нет надобности ставить себя в оборонительное положение, и что оно с полною уверенностью в общее спокойствие может держаться законного способа действий, Государь строго возразил: «Дело не в оборонительном положении, а в том, чтобы дать более власти местному начальству. Никогда и речи не было о незаконном способе действия, но в экстренных случаях должны быть принимаемы и экстренные меры. У нас, к сожалению, довольно было примеров пагубных последствий нераспорядительности местных властей, привыкших к одному формализму и совершенно теряющихся в подобных случаях». Доводы министра: что единоличная власть генерал-губернаторов поведет за собою произвол, который даже в отдаленном крае, какова Сибирь, старались ограждать советами, – вызвали замечание: «По теории это прекрасно, но не на практике»; что в два предыдущие царствования каждый раз, когда возникала мысль о повсеместном учреждении генерал-губернаторов, мера эта была отвергаема – «это так, но не должно забывать, что мы теперь находимся не в нормальном положении»; что несвойственно изменять иерархические отношения с той единственною целью, чтобы сделать возможной власть временную и притом личную. «Я тут ничего несвойственного не вижу, ибо дело идет о временном учреждении, долженствующем кончиться с окончательным введением нового устройства крестьян. Обыкновенный административный порядок этим не изменится, а учреждается только временно новая полицейская власть». Опасение министра о возникновении столкновений и пререканий между властями постоянными и чрезвычайными Государь отвергал, заметив, что столкновений и пререканий быть не должно, ибо в инструкции временных генерал-губернаторов должен быть положительно определен круг их действий». Другое опасение, что власть губернаторов упадет до низкого значения несамостоятельных чиновников, и они принуждены будут заботиться не только об управлении губерниею, сколько об угождении генерал-губернаторам, – оспаривалось так: «С этим я также не согласен, ибо дело не в угождении, а в исполнении приказаний лиц, облеченных от меня особыми полномочиями». Власть генерал-губернаторов, – говорилось в записке, – не имеет никаких условий к усовершенствованию администрации. «Власть генерал-губернаторов, – разъяснял Император, – как я ее понимаю, должна быть основана совсем на других началах». Большая часть доводов, изложенных в записке, представленной Государю, служила лишь более или менее благовидными предлогами, истинный же повод к сопротивлению Министерства внутренних дел предположенной мере усмотрел Государь в заключении министра, что власть генерал-губернаторов уничтожит начало, в силу которого предоставлялось губернским по крестьянским делам расправам, или присутствиям, как они названы впоследствии, – решать окончательно и без апелляций все споры между помещиками и крестьянами. Против этого места Его Величество начертал: «Слова эти, кажется, довольно объясняют дело». Далее министр находил, что и губернаторы имеют право обращаться к военному начальству с требованием содействия; Государь же пояснял: «В этом и будет разница, ибо генерал-губернаторы должны будут сами действовать, а не обращаться с просьбой к военному начальству». Против общего заключения записки Император написал: «Это собственно гражданский или канцелярский взгляд и вовсе не согласный с моим». Согласился только Государь с мнением министра, что необходимо озаботиться возвышением власти губернаторов. «Этим и должно заняться для будущего», – замечал он, а против предложения предоставить губернаторские места наиболее способным из членов губернских комитетов, не стесняясь чинами, сделал надпись: «Весьма будет полезно». Зато все резче становились его замечания на заключительные представления министра. Министр: «Составление инструкции генерал-губернаторам преждевременно, так как не составлены еще крестьянские положения и не утверждены проектированные учреждения по крестьянским делам». Государь: «Это значит отложить ее до того, когда в ней не будет уже нужды или когда будет поздно». Министр: «Предполагается предоставить генерал-губернаторам для сохранения общественного порядка употреблять не одни только законные меры, но «все без разбора средства». Государь: «Не понимаю, как такая мысль может войти в голову человеку, знающему мой образ мыслей и мои желания». Министр: «Генерал-губернаторы будут преувеличивать опасность из желания придать себе новую важность и значение». Государь: «Надеюсь, что лица, которые будут для сего выбраны мною и облечены полным моим доверием, вполне его оправдают». Министр: «Генерал-губернаторов, если они будут учреждены, нельзя освободить от текущих и маловажных дел, ибо они, чтоб не уронить своей власти, обязаны будут принимать прошения, жалобы, письма и т. п.». Государь: «Непременно должно их от этого освободить. Жалобы, им приносимые, должны ими передаваться губернаторам». Министр: «При введении крестьянского положения следовало бы временно освободить губернатора от председательства во всех подвластных ему учреждениях». Государь: «Здесь предполагается именно то, что я хочу сделать для временных генерал-губернаторов». Министр: «Следовало бы ассигновать особые суммы в распоряжение губернаторов на экстраординарные расходы». Государь: «Будет излишне с учреждением временных генерал-губернаторов». Министр, перечислив предположенные им меры к расширению власти губернаторов, замечал: «Все эти меры достаточны для поддержания порядка и повиновения». Государь: «Я их не считаю достаточными без учреждения временных генерал-губернаторов». Министр: «В случае каких-либо особых местных затруднений, всегда можно будет командировать уполномоченных и доверенных лиц». Государь: «Вот почему я желаю, чтобы подобные лица были уже на местах». Решение свое Император выразил в последнем замечании: «Все сии соображения не изменяют моего убеждения в необходимости и пользе учреждения временных генерал-губернаторов», а общее впечатление, произведенное на него запиской – в следующем обращении к Ланскому: «Я прочел все с большим вниманием и должен вам откровенно сказать, что записка эта сделала на меня весьма грустное впечатление. Она верно составлена не вами, а кем-нибудь из директоров департаментов или канцелярий, которым предполагаемое новое учреждение крепко не нравится, ибо должно ослабить их власть и то значение, которым они привыкли пользоваться и часто употреблять во зло».

Строгая отповедь Государя заставила призадуматься старца Ланского. Полагая, что он лишился Высочайшего доверия, министр внутренних дел заготовил уже письмо к Императору с просьбою об увольнении от должности, но на ближайшем докладе Государь был с ним так приветлив и ласков, что Ланской не счел нужным просить об отставке. Его Величество обнял министра, выразив при этом надежду, что он «не сердится», а когда министр заметил, что в иностранных газетах уже назначают ему преемника, то Император успокоил его уверением, что если служба его будет более не нужна, то он, Ланской, первый о том узнает[168].

Ростовцевский проект о генерал-губернаторах не получил хода, ввиду того что со второй половины 1858 г. под действием указанных событий и личных влияний Ростовцев совершенно изменил свой взгляд на крестьянский вопрос и на народ, к которому он стал относиться с большим доверием и сочувствием. В этом отношении особенно знаменательно было поведение народа весною 1858 г. Несмотря на сильное возбуждение, вызванное первыми известиями о грядущей воле, народ с удивительною выдержкою сохранял внешний порядок и спокойствие. Причиною этого явления была допущенная с 1858 г. гласность. Как только С. С. Ланской разрешил напечатание рескриптов «о воле» в Губернских Ведомостях, прекратились ходившие толки о том, что помещики скрывают указ о «воле», прекратились и те небольшие волнения, которые были вызваны, благодаря притеснениям самих помещиков. Пользуясь несколькими волнениями, бывшими весною 1858 г., приближенные Государя старались напугать его, но министр Ланской, доставляя еженедельные отчеты о волнениях, доказал ему, что и число их было ничтожно, и вина нередко бывала на стороне помещиков[169]. И, несмотря на продолжающиеся усилия крепостников запугать Государя[170], опасения его были успокоены.

Бессмысленный страх плохой советчик. Раз он прошел, Ростовцев «прозрел»: у него явилась возможность уяснить себе смысл народного возбуждения и найти иные средства для предупреждения вредных последствий его.

Считая лихорадочное возбуждение народа более или менее доказанным, либеральная и консервативная партии, боровшиеся около крестьянской реформы, делали из этого факта противоположные выводы. Ростовцев, следовавший сначала мнению второй, полагал теперь, что спасти Россию от потрясений возможно не диктаторскою властью сатрапов, а только путем радикального[171] решения крестьянского вопроса, т. е. освобождением крестьян с землею и с полным упразднением вотчинной полиции, помещичьей власти. «Если одиннадцать (с женщинами двадцать два) миллионов жителей, – писал Ростовцев Александру II[172],—тешимые в продолжение двух лет надеждою на свободу и на улучшение своего состояния, будут обмануты, разочаруются, потеряют доверие и любовь к верховной власти и неисполнение своих ожиданий припишут, разумеется, своим помещикам, то Россия не будет спасена»[173].

Словом, боязнь перед народным возмущением, которое было возможно, особенно благодаря обострению местами отношений между помещиками и крестьянами перед самым их освобождением, благодаря алчности первых, побуждала либералов торопиться удовлетворением народных требований, справедливость коих была для них очевидна и удовлетворением коих «сверху» они полагали уничтожить повод к волнениям «внизу». Такому спасительному страху «кающегося дворянина», страху перед совестью, такому историческому «стыду» «пробудившегося человека» или требованиям справедливости обязаны своим происхождением многие реформы и в других странах[174].

Не таков был источник и смысл «панического»[175] страха, охватившего крепостников сверху донизу. Это не был тот нравственный страх или страх Божий, в котором, по слову писания, заключается начало премудрости. Страх крепостников был простой эгоистический, «шкурный» страх перед утратою возмутительной привилегии на личность и труд «крещеной собственности»[176]. Они хорошо знали, что крепостное право, лишенное всякого нравственного содержания, держалось исключительно на насилии и страхе. Закоренелых крепостников брал ужас при мысли о Немезиде, при мысли о том, что будет с этим «зверем»[177], каким они считали своих крепостных, когда его спустят с цепи? А ну как они пойдут сводить свои старые счеты?! Но и более благодушные помещики, будучи плохо знакомы с действительным настроением народа, боялись производить освобождение народа, одновременно по всей России[178].

Опыт с гласностью, сделанный в 1858–1859 г. и внесший успокоение в народные массы, взволнованные первыми темными слухами о предстоящей воле, послужил ободряющим образом на либералов, на умеренную часть дворянства[179]. Но непримиримая вражда неисправимых врагов свободы не поколебалась. Напротив, именно такое, исполненное удивительного такта и самообладания выжидательное положение народа, составлявшее поразительный контраст сравнительно с поведением потерявшего голову, беспорядочно метавшегося дворянства, крепостникам казалось подозрительным. Для друзей же свободы этот спокойный, но грозный, как судьба, многочисленный крепостной народ, в внушительном молчании ждавший уничтожения рабства и возврата себе человеческих прав, был поистине велик и прекрасен!

Редко когда в истории можно встретить картину, равную по силе и назидательности этой грандиозной картине 23-миллионного народа, в сосредоточенном безмолвии словно по предварительному уговору ждущего свободы и, несмотря на трехвековое бесправное положение свое, не утратившего еще веры в силу права и в торжество правды!

Каким-то особым милостивым чудом истории, вообще столь суровой, как и природа России, к русскому народу он сохранил, несмотря на господство крепостного, т. е. кулачного права, едва тлеющую искру правды, он сберег, несмотря на извращающее и развращающее действие крепостного права и свое полное бесправие, трогательную, инстинктивную веру в конечное торжество справедливости. Как ни часто дотоле обманывала его эта наивная детская вера, но на сей раз эти миллионы обездоленных, обезличенных рабов, словно смердящий Лазарь накануне воскрешения, почуяв близость и неизбежность своего нравственного возрождения, подтянулись напоследях, терпеливо выносили последние обиды и жестокости, спокойно ожидая великого дня воли, будучи убеждены в его неотвратимости. Народ, низведенный на степень рабочего скота, своим безукоризненным среди общего замешательства и суматохи поведением, свидетельствовал свою твердую веру, что сила не в силе, он как бы приглашал своим терпеливым ожиданием давно желанного часа свободы своих тиранов к «покаянию», к признанию, наконец, всей чудовищности владения «душами», безотчетного предоставления с самого рождения человека безотчетному произволу человека же.

Крепостные Сеньки лизали горячие печки и исполняли другие потехи для увеселения гостей помещика и даже старались это делать с «веселым» лицом, как того требовали господа, – заслышав весною 1858 г., что скоро настанет конец всем мучениям; безнаказанно оскорбляемые, замученные кормильцы русской земли терпеливо глотали в эти радостно-мучительные дни появления зари свободы свои горячие слезы рабского позора, которые, по выражению Салтыкова, «веками капали, капали внутрь, капали кровавыми пятнами на сердце и все накипали, все накипали, пока не перекипали совершенно»… Но теперь в эти вещие, последние пред падением рабства, дни слезы «белых негров», к сокрушению помещиц Падейковых, сопровождались улыбками на устах, – то были:

Последние слезы о горе былом И первые грезы о счастье ином!

Повествуя об этом торжественно-тревожном кануне свободы, г. Еленев говорит: «Это был звук трубы архангела, возвестивший миллионам мертвецов, что приближается день воскресения, что восходит звезда утренняя, предварящая солнце свободы; от этой вести не только дрогнули сердца двадцати миллионов живых мертвецов, но, казалось, взыграли кости поколений, давно уже уснувших в могилах; то были незабвенные, святые минуты в русской истории, подобные тем, когда в ночь пред пасхальной заутреней русский народ в благоговейном безмолвии ждет удара колокола и первых звуков священной песни воскресения»[180].

Исполненное такта и выдержки поведение порабощенного народа, сумевшего сдержать столь естественные проявления нетерпения и раздражения пред последними приступами барского самодурства и жестокости, нашло должную оценку со стороны Александра II в последнем заседании Государственного совета по крестьянскому делу и в первоначальном проекте манифеста (см. ниже). Эта стихийно-грозная и внушительная, несмотря на безмолвие, всенародная демонстрация, – при всей кажущейся безобидности и бессилии дававшая понять, кому нужно, что отныне с крестьянским вопросом шутить нельзя и во что бы то ни стало нужно решить его в народном духе, т. е. не иначе, как с земельным наделом, – имела огромное влияние на исход дела. Писатель, одинаково замечательный и как великий художник слова, и как тонкий и проницательный наблюдатель и публицист, М. Е. Салтыков в числе производительных сил, влиявших на движение крестьянского дела на первом плане ставит сам народ русский. «Вникните в смысл этой реформы, – пишет он в 1863 г., – взвесьте ее подробности, припомните обстановку, среди которой она совершалась, и вы убедитесь: во-первых, что, несмотря на всю забитость и безвестность, одна только эта сила (народа) и произвела всю реформу, и, во-вторых, что, несмотря на неблагоприятные условия, она наложила на реформу неизгладимое клеймо свое, успела найти себе поборников даже в сфере ей чуждой…»[181].

«Пора, – писал в 1857 г. один из этих поборников, маститый ветеран народной воли Н. Тургенев, – несколько поколений жило без надежды и умерло без отрады под незаслуженным игом крепостного права. Наконец, настало время искупления! Помещики! не торгуйтесь. Святым пожертвованием искупите Россию»…

Каково же было впечатление этого вещего звука колокола, – звавшего живых (vivos voco) и воскресавшего мертвых – на тех, от которых зависело им даровать жизнь, на помещиков?.. Меньшая часть его, не богатое, но развитое, с университетским образованием, либеральное дворянство пошло и по влечению сердца, и по правильно понятому политическому и экономическому расчету навстречу свободе и необходимым жертвам; зато аристократическое землевладение, придворная и чиновная знать, частью по историческому недоразвитию, частью по соображениям узкого себялюбия, считала и выставляла крепостное право оплотом не только своего материального благополучия, но и государственной силы и порядка, причем этот симпатичный народ, безмолвствующий, но твердо, единодушно, как один человек, требующий отмены рабства, – хотя и без всякого насилия и бесчинства (к сожалению многих, надеявшихся воспользоваться беспорядками, чтоб испугать Александра II и заставить отложить ненавистную реформу) – внушал высокопоставленным крепостникам не жалость и братское сострадание, а непреодолимый страх вплоть до самого кануна объявления воли[182].

Не будучи в силах ни понять смысла наступающей «зари святого искупления», ни предотвратить нависший удар судьбы, высокопоставленные корифеи крепостников прежде всего занялись «шкурными» вопросами и старались обделать личные делишки[183], а затем хоть на время затормозить или извратить дело свободы. Не вызвав еще к жизни духа свободы, крепостники уже спешили заклясть его; не даровав еще свободу, они уже принимали меры к «обузданию» ее при помощи «ежовых рукавиц!» Они полагали, что предоставление свободы народу, в течение многих веков жившему под крепостным игом, должно опьянить его, вскружить ему голову и повести к волнениям, а то и прямо к анархии, а потому стояли за постепенность освобождения (кн. Меншиков проектировал 75-летний срок, другие полагали свободу даровать хорошим ученикам в виде награды), за сохранение хотя части прежней помещичьей юрисдикции, за освобождение без земли…

Как смотрел на дело преемник Ростовцева – легко понять. По убеждениям, точнее предрассудкам своим, граф Панин, до назначения его председателем Редакционной комиссии, принадлежал к явно крепостнической аристократической партии. Огромное же большинство Комиссии, в составе которой продолжали оставаться главные ее вдохновители и руководители: Н. А. Милютин, Я. А. Соловьев, а также Ю. Ф. Самарин и кн. В. А. Черкасский – придерживались программы либеральной «западнической», усвоенной после некоторого колебания и славянофилами[184].

Какой образ действий усвоит себе новый председатель при исполнении своей трудной миссии? Личный такт, уменье ладить с людьми и привлекать их своею обходительностью и добродушием могли бы несколько облегчить щекотливую роль гр. Панина, поставленного в качестве председателя в положение естественного посредника для установления между борющимися партиями примирительных компромиссов. Но именно личные качества его так мало соответствовали подобной роли, что положение его в Комиссии во все время ее существования было весьма неблагодарное и тяжелое, иногда комичное, а подчас просто невыносимое, даже унизительное.

Типичный представитель старой николаевской бюрократической системы, изучивший жизнь только сквозь призму бумажного производства и чрез окно своего кабинета (он даже с своим alter ego Топильским сносился занумерованными бумагами), гр. Панин вдруг сталкивается с столь трудным и сложным вопросом[185], как крестьянский. Магнат-деспот, привыкший всю жизнь с аристократическою брезгливостью смотреть на людей только с точки зрения «кастовых» отличий, разветвлений генеалогического древа и табели о рангах[186], привыкший слышать около себя одно лишь подобострастное «так точно» и «рад стараться!»– вдруг сталкивается лицом к лицу, в составе Редакционной комиссии, с людьми нового образа мыслей и действий, которые вовсе не спешат выставить, подобно гр. Панину, напоказ свою политическую и нравственную пустопорожность, не возводят в принцип свои молчалинские добродетели, а напротив осмеливаются горячо отстаивать свои убеждения. Человек, считавший согласным с честью менять свои «убеждения» по соображениям личной выгоды, по мере надобностей начальства и в свою очередь превращавший своих приближенных в обезличенные, истертые пешки запуганной и безответной исполнительности, – вдруг на старости лет узнает, что не в пример «порядочным» людям «высшей касты»[187] (т. е. богатым аристократам), между небогатыми людьми, с маленькими чинами и даже без чинов[188] встречаются лица независимые, с твердыми, дорогими для них убеждениями, которых они не приносят в жертву соображениям карьеры или рабской угодливости. Эти «смельчаки» дерзают в совещаниях Редакционной комиссии говорить «нет!» там, где гр. Панин говорит «да!», и наоборот. Ему, привыкшему говорить и слышать только подобострастное «слушаю-с», кажется, что он ослышался… Он вторично развивает свои предложения, заявляет громким голосом свои требования, и что же? – о, ужас! – члены Комиссии осмеливаются спорить, вторично не соглашаются с ним, с ним – с действительным тайным советником, с его сиятельством графом В. Н. Паниным самим[189]!.. Разве это не революция, разве это не светопреставление?!

Диву должен был даться этот надменный чудак-анахорет, этот седоволосый злой младенец, – проведший всю жизнь среди бумаг и искавший эквивалента семейных радостей и общественных развлечений в кругу попугаев «поречистее», говоривших как люди, и людей «посмирнее», говоривших как попугаи, вроде его правой руки М.И.Топильского[190], —когда судьба столкнула его с независимыми людьми нового типа, которые не только высокопоставленного председателя не слушаются, но даже, – horribile dictu! – от орденов отказываются[191]. Словно впервые, после тридцатилетней государственной «спячки», гр. Панин вышел из душной атмосферы бюрократической теплицы на вольный воздух действительной жизни и впервые в Редакционной комиссии увидел людей без преломления их сквозь призму табели о рангах и гербовника. Тут-то у него вырвалась знаменательная, меланхолическая историческая фраза: «Нет, надо признаться, время тайных и даже действительных тайных советников прошло безвратно»[192].

Впрочем, и помимо личных качеств нового председателя, самая неопределенность и шаткость крестьянского дела в 1860 г. создавали смутное «переходное состояние»[193], с которым нелегко было бы справиться даже человеку более практичному, проницательному, дальновидному и обходительному, нежели гр. Панин.

С одной стороны графу оказывалось Александром II «непостижимое доверие»[194] (в виде уступки окружающим лицам), с другой – им же повелено было сохранить прежнее направление[195] в работах Редакционной комиссии, коей члены оказывали председателю своему упорное сопротивление. Единомышленники гр. Панина с своей стороны требовали, чтобы он положил преграду слишком далеко зашедшим друзьям «Колокола»[196], т. е. членам Редакционной комиссии, которых соратник гр. Панина, М. Н. Муравьев, называл без обиняков «грабителями»[197].

Каков же был метод, избранный гр. Паниным? Во вступительной речи своей он заявил себя довольно примирительно, указав на то, что дворянская партия «нередко опрометчиво и неосновательно укоряла Редакционную комиссию». Он даже употребил такую фразу: «За крестьян между нами нет представителей, и потому нам самим предстоит отстаивать их»[198].

Была ли эта речь со стороны гр. Панина дипломатическим маневром, или сказалась в ней хорошо известная всем его приближенным черта – бестолковость, способность не согласовать посылок с заключением[199], —но только последующее поведение графа не вполне согласовалось ни с этим обещанием[200], ни с вышеупомянутою его profession de foi об исполнении воли Государя, «вопреки своим убеждениям».

В первых же заседаниях Редакционной комиссии гр. Панин делал попытки добиться от нее существенного изменения постановлений, принятых при Ростовцеве[201]; но когда такие попытки разбились о стойкое противодействие членов ее, предводимых Н. А. Милютиным, гр. Панин стал отстаивать частичные выгоды в пользу помещиков в ущерб крестьянам. Видя бесплодность своих усилий, гр. Панин, у которого отношения с большинством членов делались все более и более натянутыми, стал в качестве тонкого казуиста прибегать ко всевозможным уверткам для оттяжки дела… Прения затягивались, протоколы задерживались неделями, заседания назначались в дни, неудобные для членов, и даже протоколы «исправлялись» в духе помещичьих вожделений председателя. Но пришлось отказаться и от этой системы подтасовок, так как члены уклонялись подписывать протоколы, не соответствовавшие действительности. Когда однажды такой маневр был выведен Н. А. Милютиным на свежую воду, уязвленный гр. Панин побледнел и, задыхаясь, сказал: «Так это, значит, вы выражаете сомнение в моем слове! Это случается со мною в первый раз в моей жизни»[202]… От системы «обструкции» пришлось также отказаться ввиду прямого предписания Государя окончить работы к октябрю 1860 г. Только впоследствии в Главном комитете гр. Панину удалось провести довольно существенные изменения в проекте Редакционной комиссии, причем, вопреки первоначальному проекту ее[203], допущен был даже так называемый сиротский или гагаринский надел. В Главном комитете гр. Панин играл очень двусмысленную роль, набросив тень на правильность цифр поземельного надела, выведенных под его же председательством Редакционною комиссией[204].

Закрытие Редакционной комиссии происходило при удручающей обстановке (столкновение между большинством и членом ее, агентом Муравьева, Булыгиным, намеренно затягивавшим дело, согласно данной инструкции, приняло под конец крайне острый характер, чуть не приведший к дуэли), совершенно не сходный с открытием ее. Председатель Комиссии, гр. Панин, который даже не подавал руки ее членам, вовсе не явился на церемонию закрытия. Помимо его, исходатайствована была С. С. Ланским для членов Комиссии аудиенция у Государя, при которой, однако, Ланской, явившийся со списком членов Редакционной комиссии, был игнорирован, и благодарность, хотя и довольно сухо, была выражена гр. Панину, нажаловавшемуся Государю на действия Ланского.

При столь печальной обстановке[205] закрылась Редакционная комиссия, которая с такою бодростью и радостными надеждами приступила в 1859 г. к делу под воодушевленным предводительством своего знаменитого председателя Ростовцева! Как изменились времена в этот небольшой промежуток времени! Но еще более поразительна была перемена в лицах, дававших ход делу и налагавших на него свой отпечаток.

Относясь серьезно и сердечно к своей трудной, но благородной миссии, Ростовцев всецело стал за радикальное и за неуклонно-последовательное[206] решение крестьянского вопроса, требуемое государственною пользою. «Если при этом иногда, при столкновении интересов дворян с интересами крестьян, весы наклонялись (?) в пользу последних, то это делалось, как объяснил Ростовцев в письме к Государю, потому, что наклонить потом (курсив подлинника) от пользы крестьян к пользе помещиков будет и много охотников[207] и много силы» (к. п.). Такое теплое, симпатичное, сердечное, братское отношение к делу, к «святому делу», такую веру в него сохранял Ростовцев до конца своих дней. Последнюю свою, продиктованную уже на смертном одре, записку к Государю заканчивал он следующими словами: «В настоящую минуту я смотрю на будущее своего отечества, полный тех же надежд и той же теплой веры, которые Вас, Государь, никогда не покидали»[208]. Последние слова Ростовцева, обращенные к Государю во время агонии, были: «Государь, не бойтесь!»…

Вера в животворящую силу свободы, жалость, сострадание, любовь к народу, гуманность и уважение к «святейшему из званий – человек», а также широкое понимание общественного блага и политическая дальновидность, требовавшие справедливого решения крестьянского вопроса – вот, что двигало дело освобождения, доведенное благополучно до конца правительством, несмотря на упорное противодействие властных сфер, лишь благодаря просвещенному содействию прогрессивной печати и дружной поддержке либерального общественного мнения[209].

Не ты ли одно все свершило, Святое, горячее сердце?

Именно такой веры, такого человечного, сердечного отношения к делу, «к святому делу», такого доверия к будущности России не было и не могло быть у преемника Ростовцева, гр. Панина, ярого защитника помещичьих интересов. Он не верил в дело, порученное его руководству. Он мог исполнять навязанную ему постылую, несимпатичную обязанность только с тою казенною готовностью, только с тою кисло-сладкою гримасою исполнительного рутинера, который привык ради угождения начальству faire bonne mine au mauvais jeu! Мало того. В отличие от Ростовцева, который после тщательного изучения и уяснения крестьянского дела искренно сознавал ошибочность своих взглядов и отступал от них, преемник его застывал бесповоротно, по соображениям далеко не почтенного упрямства, в своих бюрократическо-кастовых воззрениях. Самонадеянный педант, уверенный в своей непогрешимости, самовластный бюрократ, гр. Панин, как истый Тит Титыч в мундире, способен был, несмотря на свое прекрасное знание классической литературы, забыть классическое правило – nullius nisi insipientis in errore perseverare, – и скорее с тупым упрямством отстаивать свое произвольное мнение и оправдывать свою ошибку, нежели поколебать в глазах profani vulgi, плебеев догмат своей смехотворной непогрешимости[210].

Если таков был гр. Панин в обычной своей служебной деятельности, то в крестьянском вопросе, помимо личных столкновений[211], упрямство его имело еще особенные причины. Не имея, как и большинство государственных людей того времени, убеждений в истинном значении слова[212], гр. Панин имел много закоренелых предубеждений, предрассудков, которые невозможно было поколебать никакими доводами разума и справедливости. В числе их был тот, по которому граф на всех неаристократов смотрел с гадливою пренебрежительностью истого брамина. Гордость происхождения, пишет г. Семенов, заставляла гр. Панина считать лицо не его круга простолюдином, а людей низших сословий он признавал как бы за существа другого порядка творения. Таким образом, если не личный материальный интерес в тесном смысле слова – граф Панин, владевший 21000 душ и имевший годовой доход в 130000 р.[213], по его собственным словам, терял от освобождения крестьян не много[214],—то непреодолимые кастовые предрассудки «крепостника-кнутофила» мешали ему жалеть, т. е. любить, понять, т. е. уважать «подлый» народ, а без этого нельзя было ни доверять ему, ни желать действительного его освобождения, – не на словах, а на деле, как того желал Государь[215]. А мог ли уважать «быдло», «чернь» этот надменный брамин-бюрократ, который даже к лицам, одною-двумя ступенями ниже его стоящим по общественному положению, относился с нескрываемым презрением[216]?! И так третировался народ, который своим достойным поведением давал образчик самообладания рабовладельцам, который своею нравственной выдержкою, по вышеприведенному глубокомысленному удостоверению великого современника, можно сказать, один на своих плечах вынес великую проблему очищения России от разъедающей ее нравственной проказы. Не бессердечному бюрократу-подьячему, не бездушному душевладельцу, не страдающему манией величия графу Панину с его допотопными взглядами понять было душу этого благодушного, долготерпеливого, детски-наивного народа, сумевшего соблюсти себя среди крепостного разврата. Холодом, недоверием, мрачною подозрительностью, светобоязнью повеяло от первых же слов[217] и действий преемника симпатичного Ростовцева, мрачного гр. Панина, и этот мрачный отпечаток сохранился за его деятельностью по крестьянской реформе до самого конца ее!

IV

Знаю: на место сетей крепостных Люди придумали много иных Так! но распутать их легче народу… Муза! с надеждой приветствуй свободу! Некрасов

Таким же холодом и полицейскою подозрительностью веет и от последнего заключительного аккорда крестьянской реформы – манифеста 19 февраля, составление которого имеет свою любопытную историю. Наблюдение за изготовлением этого акта возложено было на того же гр. В. Н. Панина в его качестве министра юстиции.

Первоначальный проект манифеста был составлен Ю. Ф. Самариным и Н. А. Милютиным[218]. Но проект не удовлетворил г. Панина, и по его докладу Высочайше повелено было окончательную редакцию этого важного документа возложить на московского митрополита Филарета. При том высоком уважении, которым пользовался митрополит Филарет при дворе и в обществе, весьма понятно, говорит академик М. И. Сухомлинов, что выбор Государя остановился на иерархе, обладавшем таким сильным нравственным авторитетом и влиянием[219].

Проведший всю жизнь в потемках канцелярской тайны, а потому страдавший, подобно всем дореформенным бюрократам, неизлечимою болезнью – светобоязнью, гр. Панин обставил составление манифеста сугубою таинственностью с мелодраматическими подробностями, вроде посылки нарочного замаскированного гонца, шифрованной переписки и пр. В письме своем от 31 января 1861 г., посланном с специальным курьером вице-директором Б. Н. Хвостовым, гр. Панин, извещая митрополита Филарета о воспоследовавшем Высочайшем повелении, между прочим, писал: «При предстоящем преобразовании крестьянского быта слово Государя Императора к народу своему будет иметь самое сильное влияние на успех предпринятого дела. В сем убеждении Его Императорское Величество, с полною доверенностью к верноподданническим Вашим чувствам и к дарованиям Вашим, признал нужным обратиться к Вам с изъявлением желания, чтобы Вы приняли на себя труд составить манифест, в коем изъяснены будут воля и ожидания Его Величества по сему важному предмету… Руководимый сими чувствами и сим доверием, Государь предоставляет Вам сделать все те изменения или прибавления, кои бы Вы признали соответствующими чувствам Его Величества и собственным Вашим, для лучшего успеха предположенной цели»[220].

Митрополит Филарет был противником освобождения крестьян. Он полагал, что правительство не справится «с теми безурядицами и волнениями, которых ожидали многие по освобождении крестьян». «По складу своего ума и по другим причинам он не сочувствовал, – говорит г. Сухомлинов, – решительным переворотам в народной жизни и предпочитал держаться того порядка вещей, который установился издавна и пустил глубокие корни. Но не сочувствуя освобождению крестьян, митрополит Филарет должен был сделаться его первым провозвестником»[221]. Поставленный в затруднительное положение, митрополит Филарет, по словам г. Сухомлинова, просил снять с него непосильное бремя. Официально он ссылался на свое незнакомство с кругом тех предметов, основательное знание которых необходимо для успешного содействия крестьянской реформе и т. п. В частной беседе он высказался откровеннее, находя бесполезным исправлять частности, когда целое, т. е. весь проект Редакционной комиссии, представляет нечто шаткое, непрочное, «утлое».

Но воля Государя оставалась непреклонною, и, чтобы склонить митрополита Филарета, был командирован в Москву доверенный чиновник гр. Панина, известный его клеврет М. И. Топильский. Этой миссии придавалось такое важное значение, и умы находились в таком напряженном состоянии, что гр. Панин, боясь, чтобы донесения Топильского не вскрывались на почте, приказал ему употреблять вымышленные названия. Сначала хлопоты Топильского, человека довольно ограниченного[222], оставались безуспешны, несмотря, как он пишет, на его «довольно льстивые речи». Но, благодаря содействию духовника митрополита Филарета, удалось склонить его, и 3 февраля 1861 г. Топильский писал об этом событии в следующих выражениях: «Наконец друг добродетели (т. е. Филарет) убедился в необходимости сделать предлагаемое дело и после двукратных со мной объяснений принялся сегодня решительно за работу. Саввинское подворье совсем в стороне, но Андрониев (т. е. духовник Филарета) был пущен в игру, и это подействовало» и пр.[223]

5 февраля проект манифеста был составлен и в тот же день препровожден к графу Панину при письме, в котором митрополит Филарет высказывает, что «в исполнение поручения его ввело верноподданническое повиновение, а не сознание удовлетворить требованию». Далее он изъясняет основания сделанных в присланном проекте манифеста изменений.

Изменения против первоначального проекта сделаны были довольно значительные. Объем его был почти вдвое сокращен[224]. Пропущено было (впрочем, без всякого ущерба для содержания) довольно длинное историческое введение. Но выкинуто было также и простое, задушевное обращение к крестьянам и дворовым, в котором обрисовывалась их новая будущность. «Довольство добывается, – гласило, между прочим, это обращение, – не иначе, как собственным трудом, умножается доброю жизнью и строгой бережливостью, а закон издается для того, чтобы всякий, исполнив свои обязанности, мог трудиться невозбранно себе на пользу, в меру своих сил и способностей, и чтобы каждый трудящийся мог безбоязненно утешаться нажитым честно добром». Опущено было также место, где о дне объявления воли говорилось в таких выражениях: «В сей радостный для нас и для всех верноподданных наших день».

В пояснение этого досадного изменения была написана митрополитом Филаретом на другой день вслед за составлением манифеста 19 февраля, особая «записка о затруднениях, которые могут возникнуть при приведении в исполнение Положения о преобразовании быта помещичьих крестьян». В записке этой разъяснилось, почему из манифеста исключено находившееся в его первоначальном проекте место, в котором предпринимаемое преобразование называлось «радостным»[225].

«Затрудняюсь и теперь, – сказано в записке, – объяснить сие, чтобы не коснуться суждением дела государственного, о котором судить не призван я моим служением». Но затем далее он разъясняет этот щекотливый пункт таким образом: «Не упомянул я о радости, чтобы от лица царя не было произнесено слово, которому не сочувствовали бы многие[226] из верноподданных. Предприемлемому преобразованию радуются люди теоретического (sic}) прогресса[227]; но многие благонамеренные (?) люди ожидают оного с недоумением, предусматривая затруднения. Объявление отречения помещиков от крепостного права на крестьян и настоятельное побуждение тех и других войти в решительные условия о землях – вот меры благонадежные. Но когда крестьянам возвещено будет право „постоянного пользования землею помещиков“, не затруднятся ли чрез сие предполагаемые соглашения, так как в сем найдет для себя опору упрямство крестьян, которое проявляется у них и без законной опоры? При решительном отчуждении от помещиков земли прежде их согласия, хотя и без наименования собственностью крестьян, помещики не найдут ли себя стесненными в праве собственности и в хозяйственных обстоятельствах[228]? И сие не подействует ли неблагоприятно на их усердие к правительству?..»[229]. Эта последняя попытка отстоять помещичьи интересы в ущерб крестьянским, в духе гр. Панина, никаких последствий не имела, но слово «радостный» так-таки вычеркнуто было из воистину радостного манифеста 19 февраля.

V

Теперь крепостное право-какой-то тяжкий и страшный кошмар, от которого освободило прекрасное великое слово Царя-Освободителя… Да, оно одно! – Ибо кто же мог ручаться, не лизал ли бы без этого слова Сенька горячую печку и до сей минуты? Не ходила ли бы девка Ольга и до сей минуты стриженая и оплеванная гостями своей барыни? Где гарантии противного? – В нравах что ли? Но разве не известно, что славяне имеют нрав веселый, легкий и мало углубляющийся? В слезах что ли? – Но разве не известно, что слезы, которые при этом капают, капают внутрь, капают кровавыми пятнами на сердце, и все накипает, все накипает, пока не перекипит совершенно? – Повторяю, это был страшный и тяжелый кошмар, в котором давящие и давимые были равно ужасны.

М. Е. Салтыков (1862)

В то время как в Москве с такими чрезвычайными предосторожностями составлялся проект манифеста, в Петербурге в величайшей тревоге, с глубочайшею таинственностью и невероятною поспешностью народная свобода проходила последнюю стадию своего трудного, далеко не безболезненного нарождения. Все, что происходило, говорит г. Семенов, по делу освобождения крестьян с 10 октября 1860 г. по 5 марта 1861 г., т. е. со дня закрытия Редакционных комиссий и до обнародования манифеста^ февраля, было покрыто непроницаемою тайною даже для большинства членов бывшей Редакционной комиссии[230]. Такая чрезвычайная таинственность обусловливалась, прежде всего, личными особенностями помешанного на тайне графа В. Н. Панина, который, по словам того же автора, считал всегда делом первостепенной важности скрывать виды правительства от лиц, стоящих на низших ступенях иерархии или не входящих в состав его[231].

Но и помимо личных свойств мраколюбивого графа Панина, были другие обстоятельства, сообщавшие последним работам по крестьянскому делу такой тревожный, почти сумрачный характер. Причиною его была подозрительность, обусловливаемая недостатком в правительственных сферах точных сведений о настроении общества и народа… Как-то примет народ свободу – вот вопрос!.. Шумно и гулко всколыхавшиеся после продолжительного застоя, словно вешние воды в половодье, общество и его главная представительница, литература, смущали бюрократию своим необычайным оживлением. Крепостное население, переживавшее время лихорадочного, естественного накануне воли нетерпения, но умевшее сдержать его в пределах закона, представляло собою сфинкс, внушавший одним симпатию, другим – страх, а иным так и просто безотчетный ужас. Уже не говоря о партии, враждебной освобождению крестьян и заинтересованной в преувеличении опасностей, с ним сопряженных, даже и друзья народа, мало его знавшие, с нескрываемою тревогою смотрели в грозное и неизвестное будущее[232].

Сам Ростовцев, которого трудно заподозрить в желании тормозить крестьянскую реформу, вначале, как известно, также пессимистически смотрел на дело.

Но с течением времени, как сказано, в высших кругах, сочувствовавших свободе, стал преобладать более спокойный взгляд на дело, хотя крепостники, вроде начальника III отделения кн. В. А. Долгорукова и министра государственных имуществ М. Н. Муравьева, продолжали сеять тревогу и видеть в терроризации удобное, лучшее средство для достижения своих низких целей. Друзья свободы, веря в здравый смысл народа, все же с замиранием сердца прислушивались к тревожным слухам о предстоящих беспорядках, которые как нельзя более были бы на руку врагам свободы. «Я считаю себя обязанною предупредить вас, – писала 18 февраля 1861 г. в. к. и достойнейшая женщина Елена Павловна Н. А. Милютину, что, как передают мои люди, если ничего не будет к 19 февраля, чернь явится к Зимнему дворцу с требованием освобождения. Нужно бы несколько обратить внимание на эти толки: демонстрация была бы пагубна»[233].

Несмотря на все принятые меры, в общество и в народ проникали известия о кознях крепостников, о тех мучительных перипетиях, коими сопровождались последние стадии составления освободительного законоположения. Государь счел нужным непосредственно и лично направить последнюю фазу законодательных работ. Благодаря энергии и искусству председателя крестьянского Главного комитета, великого князя Константина Николаевича, «вложившего душу в это великое дело», по справедливому замечанию г. Семенова, проект Положений прошел через Комитет без существенных изменений.

Рассмотрению Положений Главный комитет посвятил более сорока заседаний, продолжавшихся свыше шести часов. Прения затягивались главным образом благодаря В. П. Буткову: он все еще не мог раскрыть, который из членов наиболее могущественен, и не знал, в чью пользу привести в движение всю силу канцелярии, которая имеет действительную власть у нас[234].

Оставалось побороть упрямство членов Государственного совета, огромное большинство коего стояло за помещичьи интересы и относилось враждебно к проекту Редакционной комиссии об освобождении крестьян с достаточным наделом.

26 января состоялось соединенное заседание[235] Совета министров и Главного комитета под председательством Государя. Он горячо благодарил членов Комитета, защищавших проект Редакционных комиссий, и особенно великого князя Константина Николаевича, которого целовал несколько раз. Тут же он высказал свою непременную волю, чтобы рассмотрение проектов было окончено безотлагательно к 15 февраля.

28 января происходило заседание общего собрания Государственного совета под личным председательством Государя. В речи своей Государь необычайно твердо и повелительно[236] указал, что при обсуждении Положений могут быть допущены второстепенные изменения, но основы должны остаться неприкосновенными. В последнем заседании 28 января 1861 года, требуя окончания дела к 15 февраля без отмен и проволочек, Государь прибавил: «Этого я желаю, требую, повелеваю, вы должны помнить, что в России издает законы самодержавная власть»[237].

Ввиду того, что делались попытки, особенно со стороны крепостника Муравьева, затормозить дело под предлогом собирания дополнительных данных о наделах, вторично велено было к 15 февраля окончить обсуждение. На каждый день был назначен урок, без исполнения которого Совет не мог разойтись. Большинство членов было неблагоприятно проектам Редакционной комиссии, и Государь большею частью присоединялся к мнению меньшинства. Самое существенное изменение, внесенное Советом, было допущение так называемого гагаринского или, как народ прозвал, «нищенского» или «сиротского» надела (1/4 нормального), даровою уступкою которого помещик освобождался от своих обязанностей по наделению землею.

16 февраля рассмотрение проекта и все подготовительные работы были окончены. 19 февраля государственный секретарь В. П. Бутков отвез в Зимний дворец проект манифеста и указа сенату. Хотя по чрезвычайной важности великого государственного акта, подлежавшего законодательной санкции, это было дело председателя Государственного совета, но бывший крепостник Бутков, спешивший, соответственно указанию политического барометра, перекочевать в лагерь либералов, охотно, с радостью взял на себя эту лестную миссию, частью ввиду дряхлости председателя (гр. Д. Н. Блудова), частью из желания быть свидетелем великой исторической минуты подписания акта о даровании свободы десяткам миллионов, акта, долженствовавшего сделать «19 февраля величайшим днем XIX столетия»[238].

Но Александр II пожелал в этот исключительный по своей возвышенной торжественности, момент, в эту святую и величавую минуту, когда совершалось важнейшее дело его царствования и обозначался поворотный пункт в истории Новой России, остаться один наедине с своею совестью, без свидетелей, в особенности без таких равнодушных или, точнее, бездушных свидетелей, как Бутков, которого влекло не столько благоговение пред этим чудно-величавым моментом появления на свет свободы народной, сколько праздное любопытство ветреного, салонного, великосветского сплетника-бонмотиста[239], беззастенчивого оппортуниста, бывшего крепостника, ныне охотно впрягшегося в колесницу временно восторжествовавших либеральных веяний!..

Если кого желал сильно видеть около себя в это чудное мгновение Государь, то, конечно, своего верного сотрудника Я. И. Ростовцева, над могилою которого незадолго перед тем, 6 февраля, лил он горячие слезы[240].

Историческим гусиным пером[241] был подписан Александром II в лихорадочном возбуждении, в столь естественном и трогательном волнении[242] 19 февраля, в незабвенный день воцарения его, освободительный манифест в филаретовской редакции[243] Положения о крестьянах и журналы Государственного совета 1861 года, и на другой день выслал документы в Государственную канцелярию.

Свершилось!

Жребий был брошен! Рубикон перейден.

Цепи рабства разорваны! Россия избавлена навсегда от «отвратительного недуга», по выражению проф. И. Беляева!

Но эта великая радостная весть не могла быть еще оглашена перед народом, переживавшим последние дни величайшего возбуждения и нетерпения: нужно было напечатать в огромном количестве Манифест и Положения о крестьянах. Нелегко было изготовить в скором времени и в небывалом количестве эти драгоценные грамоты о воле: на напечатание их ушло девять дней. Первоначальные меры к скорейшему печатанию были приняты еще в то время, когда проекты Редакционной комиссии рассматривались в Главном комитете. Еще в ноябре 1860 г. собраны были Государственною канцеляриею сведения о силах важнейших с. – петербургских типографий. Набор Положений должен был производиться в обширной типографии II отделения Е.И.В. канцелярии, но главную трудность представлял не набор, а печатание громадного количества экземпляров. Поэтому решено было печатать отдельно по листам, смотря по мере изготовления набора, одновременно в нескольких казенных и частных типографиях. Как только был подписан освободительный акт, в тот же самый день приступлено было в типографии II отделения к набиранию новых законоположений для печати. При усиленных работах в четырех типографиях печатание было окончено в девять дней. Приняты были строжайшие меры к тому, чтобы преждевременно не прошел в публику слух о печатаемых документах. Но, несмотря на угрозу административною ссылкою, животрепещущая радостная новость проникла в публику чрез одного наборщика[244].

Да и разве есть возможность хранить такие волнующие душу тайны, такие вещие глаголы, о которых сами камни вопиют, и звуками которых сам воздух наполнен!.. Еще раньше народ проведал о памятном заседании Государственного совета 28 января, в котором Государь грозно увещевал членов его одуматься, взглянуть на дело глазами государственных людей, а не душевладельцев и уврачевать вековую отвратительную болячку России, нежданно-негаданно на нее напавшую по пагубному недосмотру[245] верховной власти. Под впечатлением этих слухов, в первых числах февраля помещичьи крестьяне неоднократно делали Государю восторженные овации. Однажды Александр II должен был взять сани на Дворцовой набережной, чтобы укрыться от взрывов горячей народной манифестации. Другой раз толпа крестьян пала к его ногам у подъезда Зимнего дворца и без слов благодарила за покровительство[246].

Чем ближе подвигалось время к заветному 19 февраля, тем нетерпение крепостных все более и более росло, чему немало способствовали и последние дикие, беззастенчивые взрывы издыхавшего жадного рабовладельческого любостяжания[247]. Под 18 февраля академик Никитенко заносит в свой дневник: «Умы в сильном напряжении по случаю крестьянского дела. Все ожидали манифеста о свободе 19 числа. Потом начали ходить слухи, что на время отлагается. В народе возбудилась мысль, что его обманывают»[248].

Для успокоения народа принимались администрациею необыкновенно удачные меры, которые нередко производили как раз обратное действие. Так, 16 февраля было помещено в газетах следующее странное объявление от с. – петербургского генерал-губернатора: «Вследствие разнесшихся слухов объявляется, что 19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет»[249]. Между тем в тот же день, в 7 часов утра, все столичные дворники были собраны в части города, и им объявлено, что манифеста 19 числа не будет, но он будет объявлен на второй (?) неделе Великого поста (тут, вероятно, было стремление замаскировать настоящий день объявления, который на деле был назначен на 5 марта, последний день Масленицы).

В Северной Пчеле, полуофициальной газете, появилась 18 февраля статья, которая, несмотря на свой эзоповский язык, возвещала близость желанного дня. «Бывают дни, – говорилось в этой статье, приписываемой самому С. С. Ланскому, – когда все помыслы, все речи сосредоточены на одной идее, направлены к мысли об одном каком-нибудь событии, когда все посторонние вопросы отступают на задний план. Для большинства это дело недоумений (?), догадок, толков. Чем важнее представляется ожидаемое событие, тем разнообразнее о нем говоры. Мы теперь живем в такую эпоху. Вся Россия ждет с нетерпением вести о крестьянском деле, и мы, с своей стороны, поспешили осведомиться о настоящем положении крестьянского вопроса и узнали из достоверного источника, что это многознаменательное для всей России дело близко к окончанию. На это важнейшее народное дело потребны продолжительные ежедневные совещания. Обсуждения эти приближаются к концу (а известно, что на самом деле они уже были закончены 15 февраля!), и можно надеяться, что в седьмое[250] лето царствования Александра II в предстоящие дни молитвы и поста совершится давно ожидаемое событие».

В № от 26 февраля той же газеты напечатана была горячая, но вычурная статья бывшего дворового М. П. Погодина, тоже стремившаяся к подготовке народа к предстоящему событию. Начинается она так: «Русские люди, русские люди, на колени! Молитесь Богу! Благодарите Бога за это высокое несравненное счастье, за это безмерное (беспримерное?) в летописях ощущение, которое всех нас ожидает, за эту великолепную страницу, которою украсится отечественная история».

Затем Погодин, подделываясь под ломаный народный язык раешника, продолжает так: «Хотите ли, я расскажу вам, как все это будет? Крестьяне в назначенный день нарядятся в свои кафтаны, пригладят волосы квасом, пойдут с женами и детьми в праздничном платье молиться Богу. Из церкви крестьяне потянутся длинною чередою к своим помещикам, поднесут им хлеб-соль и, низко кланяясь, скажут: «Спасибо вашей чести на том добре, что мы, наши отцы и деды от вас пользовались: не оставьте нас и напередки вашею милостью, а мы навсегда ваши слуги и работники»… «Крестьяне пойдут, – продолжает Погодин свою приторную маниловщину, – с хлебом-солью не только к добрым[251], но и к недобрым помещикам, ибо в семье не без урода, а кто старое помянет, тому глаз вон». Статью свою Погодин заканчивает пожеланием, чтобы из первых копеек вольного труда, по объявлении манифеста добытых, собрана была сумма, и поставлена в Москве на память потомству церковь во имя Александра Невского. «Там, – заключает Погодин, – должна теплиться во веки веков неугасимая лампада; там должна воссылаться молитва за благодушного Царя, который вместо Юрьева дня, скорбной для крестьян памяти, дарует крестьянам и дворянам, купцам и мещанам и духовенству прекрасный Александров день»[252]. К числу подготовительных мер относилась и командировка в губернии свитских генералов и флигель-адъютантов полковничьего чина, коим велено было состоять при губернаторах и способствовать скорейшему объявлению манифеста.

2 марта без предварительных повесток созвано было общее собрание Сената в присутствии и. д. министра юстиции Д. Н. Замятина. Сенату прочитан был манифест 19 февраля, затем он был положен в министерский портфель и обратно увезен, причем сенаторам было внушено хранить строжайшее молчание. Сенат подал Государю благодарственный адрес. Адрес был принят, но приказано было не печатать.

С такою чрезвычайною таинственностью, с такою-то мрачною сосредоточенностью готовилось растерявшееся, встревоженное правительство ко встрече светлого, радостного дня провозглашения свободы, при наступлении которого у бедного Иванушки впервые, по выражению его истинного друга, М. Е. Салтыкова, должно было «весело взыграть сердце», и впервые он должен был «засмеяться» под бодрящим впечатлением «пахнувшего на него свежего воздуха»!..

§ 2. Объявление воли

Сегодня (5 марта) лучший день моей жизни.

Александр II

Дожили до этого дня, а все не верится, и лихорадка колотит, и досада душит, что не на месте.

Из письма Тургенева к Герцену

Если бы было возможно, мы бросили бы все и поскакали бы в Россию. Никогда не чувствовали мы прежде, как тяжела жертва отсутствия.

Герцен

Редко или, лучше, никогда еще смертному не доводилось совершить дело столь важное и благородное, как то, которое совершил Александр II, возвративший одним почерком пера 23 миллионам их права.

Kolnische Zeitung

VI

Настал, наконец, давно желанный, благодатный, ясный[253] день 5 марта, великий день объявления воли, которого народ русский с изумительным долготерпением ждал ровно 99 лет[254]!..

По наружному своему виду Петербург не представлял собою ничего особенного. Это было Прощеное воскресенье, последний день Масленицы, стало быть, большое оживление на улицах было естественно. Никаких внешних, видимых, чрезвычайных мер к охране столицы не было принято генерал-губернатором Игнатьевым, несмотря на то, что он, как и шеф жандармов кн. Вас. А. Долгоруков, будучи противниками освобождения, с нескрываемою тревогою и злорадством ждали его осуществления. Обстоятельство это тем более бросалось в глаза, что тот же Игнатьев года полтора назад настоял на принятии чрезвычайных мер предосторожности, ввиду исполнившегося 8 сентября 1859 г. совершеннолетия наследника престола и ожидавшегося волнения народа, который ждал «воли» в этот день[255]. Такое «бездействие власти» тем более казалось странным современникам, что в тот же день в Москве пешие и конные патрули с заряженными ружьями ходили целый день и даже заходили в трактиры. Но бездействие петербургской власти, как узнаем из появившихся теперь воспоминаний старого гвардейца, было только кажущееся. На самом деле военным генерал-губернатором Игнатьевым 4 марта была разослана по полкам инструкция с подробным означением, какие полки в какие именно полицейские части города следует отрядить; полкам велено было никуда не отлучаться и быть 5 марта все время наготове[256]. Сам Игнатьев находился весь день 5 и 6 марта в Зимнем дворце при Императрице.

Бывший на дежурстве 5 марта в Зимнем дворце свитский генерал так описывает впечатления и настроение этого дня: «Лица, собравшиеся в Зимний дворец в ожидании Государева выхода, были, очевидно, неспокойны. Послышался глухой гул, как бы выстрел; генерал-губернатор посылает узнать, что такое, и ему докладывают… что глыба снега скинута с дворцовой крыши. Через несколько времени послышался колокольный звон; опять опрометью мчится фельдъегерь и, возвратившись, докладывает… что звонили у Исаакия по случаю похорон какого-то священника»[257].

Однако, как и следовало ожидать, страхи и тревоги были напрасны. В Петербурге в церквах с амвона прочитана была благая весть о свободе. Манифест был также афиширован и на стенах. В некоторых церквах послышалось ура, но в большинстве случаев был он выслушан молча и даже с некоторым недоумением[258]. На людей интеллигентных, радовавшихся освобождению народа, произвел неблагоприятное впечатление холодный, витиеватый тон манифеста и официальное выхваление доблести дворянства, якобы добровольно[259] отказавшегося от крепостного права, между тем как совершенно игнорировалось достойное, полное выдержки и такта поведение крепостного населения, засвидетельствованное не раз и имевшее колоссальное значение для хода и исхода реформы. «Я не могу не удивляться и не радоваться, – говорил Александр II в своей известной речи в заседании Государственного совета 28 января 1861 г., – и уверен, что и вы все также радуетесь тому доверию и спокойствию, какое выказал наш добрый народ в этом деле»[260]. И об этом замечательном событии, которое с любовью отмечено было в первоначальном проекте манифеста, ни слова не говорилось в его новой редакции[261].

На народ манифест не произвел особенно сильного впечатления, благодаря отчасти своему тяжелому книжно-официальному слогу, отчасти очень большому объему и обилию мелких подробностей. Только одно место в манифесте, где говорилось: «Осени себя крестным знаменем, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и благо общественного», – только это теплое место затрагивало сердечные струны, и все невольно осенили себя крестом.

Но общий смысл манифеста и совершившегося великого[262] и радостного для народа события был слишком для него ясен и, конечно, не мог не произвести на него глубокого впечатления. Однако напрасно мы стали бы искать внешних проявлений, сколько-нибудь соответствующих глубине этого потрясающего чувства и величию пережитого народом исторического момента. Объясняется это, во-первых, обычною сдержанностью народа и отсутствием у него органов и способа для проявления своих чувств и мыслей, а во-вторых, робостью, забитостью, неуверенностью народа, издавна привыкшего быть в качестве animae vilis объектом бесцеремонной расправы со стороны начальства[263] и стесненного в проявлении даже вполне легальных чувств. Так, по рассказу современника, народ, стоявший около манежа, где Государь сам лично прочел манифест 16 февраля, снял шапки, когда показался Государь, но ура не смел кричать, не имея на то разрешения полиции[264]. Впрочем, были моменты, когда народ, не будучи в силах сдержать наплыва восторженного чувства благодарности и забыв страхи перед всякими начальствами, встречал Царя-Освободителя такими громогласными и идущими от сердца кликами «ура», которые могли издать лишь люди, впервые свободно, по-человечески вздохнувшие после многовековой злой неволи. Эти сияющие, радостные лица народа, впервые дождавшегося после трехвекового томления рабства светлого праздника на своей улице, эти стихийные взрывы сдержанного, но неудержимого восторга, эти пламенные громогласные вспышки беспредельного народного ликования навсегда запечатлелись в уме и сердце имевших счастье видеть и слышать их.

«Было 2 часа пополудни, – рассказывает один из этих счастливцев, – на Царицыном лугу было народное гулянье; плац был полон народом. Издали послышались крики «ура». Государь ехал с развода. По мере того как Он приближался, крики «ура» становились громче и громче; наконец, когда Государь подъехал к плацу, толпа заколыхалась, шапки полетели вверх, раздалось такое «ура», от которого, казалось, земля затряслась. Никакое перо не в состоянии описать тот восторг, с которым освобожденный народ встретил своего Царя-Освободителя. Я счастлив, – пишет автор воспоминаний, – что мне пришлось в моей жизни видеть этот народный энтузиазм, не поддающийся описанию»[265].

Другой из современников, профессор и цензор А. В. Никитенко под 5 марта пишет в своем Дневнике: «Великий день: манифест о свободе крестьян мне принесли около полудня. С невыразимо отрадным чувством прочел я этот драгоценный акт, важнее которого вряд ли есть в тысячелетней истории русского народа. Я прочел его вслух жене моей и детям в кабинете пред портретом Александра II, на который мы все взглянули с глубоким благоговением и благодарностью. Моему десятилетнему сыну я старался объяснить, как можно понятнее, сущность манифеста и велел затвердить ему навеки в своем сердце 5 марта и имя Александра II Освободителя. Я не мог усидеть дома, продолжает Никитенко. Мне захотелось выйти побродить по улицам и, так сказать, слиться с обновленным народом. На перекрестках наклеены были объявления от генерал-губернатора, и возле каждого толпились кучки народа; один читал, другие слушали. Везде встречались лица довольные, но спокойные… Из знакомых я встретился с Галаховым (ученым). – Христос воскресе! – сказал я ему. – Воистину воскресе! – отвечал он, и мы взаимно передали друг другу нашу радость. Потом я зашел к Ребиндеру. Он велел подать шампанское, и мы выпили по бокалу в честь Александра II». Мы поймем эту наивную, юношескую экспансивность пожилого ученого, если примем на вид, что он радовался объявлению воли и как просвещенный гражданин, и как бывший раб, сам познавший всю горечь и стыд крепостного бесправия[266]!

Великий день 5 марта прошел вполне спокойно.

Любопытная вещь! Опасались народных волнений, и что же? День объявления как будто нарочно пригнали на Прощеное воскресенье, когда народный масленичный разгул и буйство достигают высшего размера. Был ли тут затаенный расчет со стороны крепостников, жадно ждавших возможности запугать беспорядками Государя и эксплуатировать народные волнения в своих интересах, или невероятная непредусмотрительность тонких, но ничего не смысливших в народной психологии администраторов, но отрадно отметить, что сам великий именинник 5 марта, освобожденные крепостные, еще раз осрамили гнусные расчеты крепостников и выручили несообразительное начальство своим достойным, исполненным такта и самообладания, поведением, страдавшим скорее излишнею сдержанностью, нежели избытком экспансивности. Легко представить, как сладко и радостно должны были вздохнуть эти измученные жестоким произволом крепостные, ежедневною, ежеминутною мелкою домашнею тираниею дворовые, едва верившие выпавшему на их долю счастью! А между тем они сдерживали себя и таили в сердце охватившие их радостные чувства. Народ не только не «бунтовал», вопреки мрачным, но бессмысленным опасениям дальновидной полиции, но даже не дозволял себе шумных внешних излишеств в изъявлении своей радости, которые были, однако, так естественны, скажем более – законны и почтенны в такой исключительный счастливый день, как день уничтожения рабства и возвращения человеческого достоинства! Сызмальства привыкший под давлением двойной ферулы крепостного права и начальственного произвола сдерживать себя в проявлении вовне самых святых и заветных чувств, освобожденный раб не имел духа и воли отдаться свободно охватившему его ликованию, подобно больному, не могущему расправить свои члены, парализованные долгой болезнью. Даже самого Творца своей свободы и счастья, Царя-Освободителя, народ, как уже замечено, не всегда смел открыто приветствовать, не имея на то прямого разрешения начальства.

Еще больше обманул народ дрянные расчеты «его сивушества Полугарова, всех кабаков и выставок беспечального обладателя», по выражению Салтыкова, расчеты откупщиков. Кто о чем, а откупщик в этот день думал только об одном, как бы побольше народа споить своею гнусною отравою и сорвать барыши с этого редкого народного праздника. И без того большие запасы водки, делавшиеся обыкновенно для последнего дня Масленицы, были на сей раз еще более увеличены. Но, увы! – расчет оказался ошибочным: народ, как бы сговорившись, счел неуместным предаваться в такой великий день пьяному разгулу и откупщики потерпели убыток, не успев даже выручить суммы, обычной для Масленицы.

В последующие дни манифестации в Петербурге имели более правильный, но не менее грандиозный характер. Фабричные окрестностей Петербурга прислали к генерал-губернатору Игнатьеву депутацию с просьбою разрешить подать Государю адрес и хлеб-соль. Игнатьев принял их очень грубо и отказал наотрез. Тогда депутация заявила, что она обратится к министру двора Адлербергу, и Игнатьеву пришлось поневоле разрешить депутации подать хлеб-соль. Фабричные явились в числе 20 тысяч на площадь Зимнего дворца и подали Государю Императору хлеб-соль, но адрес не был принят[267].

Спустя неделю после объявления манифеста, 12 марта, тысячи крестьян, фабричные и ремесленники, отслушав литургию в Александро-Невской лавре, отправились с женами и детьми к Зимнему дворцу и, поднеся хлеб-соль, подали адрес следующего содержания:

«Всемилостивейший Государь!

Фабричное и ремесленное население столицы Твоей, проникнутое сознанием счастия, которым оно обязано Твоему великодушию, приходит ныне излить пред Тобою чувства беспредельной благодарности и преданности верноподданнической.

Единственный из Монархов! Ты соблаговолил день Твоего самодержавного воцарения соделать днем свободы народной, и мы все знаем, насколько в этом деле нашего освобождения принимало участие Твое вселюбящее сердце. Мы пришли благодарить Тебя за права гражданские, которые Ты даровал нам, за жизнь, которую Ты обновил для нас, за наше настоящее счастие, которого не знали отцы и деды наши, за будущее счастие наших детей и внуков.

Мы знаем, Государь, что, получая новые права, мы должны принять на себя новые обязанности, и обещаем Тебе соделаться достойными великого дара, ниспосланного нам Твоею державною волею.

Мы просим Бога под Твоим благотворным царствованием прославить и возвеличить любезное отечество наше, мы молим Его, Всемогущего, сохранить нам надолго драгоценные дни Твои, чтобы Ты Сам видел и вкусил плоды Твоего насаждения и, окруженный всенародною любовию, долгое время наслаждался счастием Твоего свободного народа!»

В ответе своем[268] Государь заявил, что освобождение это всегда было желанием и заботой Родителя его, который уже приступил к этому делу, и затем дал депутации добрые, отеческие наставления насчет христианского, честного и правильного образа действий, которому освобожденные крестьяне должны оставаться верными, если хотят нести в свободном состоянии своем все преимущества, какие оно может им дать[269].

Так спокойно прошли в Петербурге эти незабвенные исторические дни, ожидавшиеся с тревогою и ужасом. Но если обратиться к данным о настроении общественных групп или сословий, то они окажутся очень скудными. И понятно почему. Из двух непосредственно заинтересованных классов один, дворянский, хранил затаенное злобное молчание, другой, крестьянский, и рад бы выразить воодушевлявшие его чувства, да не имел еще организованного орудия общественной мысли и слова. Купечество и духовенство оставались равнодушными, так как реформа их прямо не задевала. Общесословных же учреждений в то время почти не существовало. Вот почему особенного внимания заслуживает, как отголосок общественного мнения, адрес, поданный общесословною Петербургскою думою. Дума, между прочим, писала: «Приняв на вид, что Высочайшим манифестом 19 минувшего февраля Его Императорскому Величеству благоугодно было возвратить крестьянам их древнюю исконную свободу, каковая Монаршая милость дополнила и довершила дарованную российскому дворянству манифестом Петра III от 18 февраля 1762 г. свободу от обязательной службы Царю и Государю, с которою было тесно связано обязательное тягло крестьян[270], и уничтожила в России несвободные отношения сословий к государству; и убежденная, что цветущая жизнь городов по большей части зависит от благоустроенного положения сельских жителей, обеспечивающих существование первых и доставляющих им способы обогащения, проникнутая этим убеждением и вследствие того душевно сочувствуя дарованному ныне меньшей братии счастью, не может отказать себе в сердечной потребности испросить у Его Императорского Величества соизволения повергнуть к подножию престола излияние верноподданнической благодарности за всемилостивейшее сопричисление крестьянского сословия, на непомещичьих землях поселенного, к свободному русскому обществу», – С.-Петербургская дума приговорила: «Просить Государя Императора считать городское общество ревностнейшим и усерднейшим ценителем и сподвижником (?) величайшего преобразования, которое составит на веки веков блестящую страницу царствования Его Императорского Величества и вместе источник неугасимой славы и непоколебимого процветания России». Затем С.-Петербургская дума ходатайствовала перед Государем о принятии в дар дома Межуева для устройства в нем Александровской больницы для чернорабочих.

VII

Я помню незабвенный год… Каким он светом осветил Царем раскованный народ От уз, которые носил! О, как тогда мы ликовали, Толпою окружив амвон. Когда нам волю объявляли Под праздничный веселый звон!.. И с тех пор часто вспоминаю То детство, то тяжелы годы, И тем лишь душу услаждаю, Что я дождался дней свободы. Бывш. двор. Ф. Бобков

Что же происходило в знаменательный день 5 марта в первопрестольной Москве? Не легко ответить на этот вопрос. Берешь в руки газету того времени – тишь да гладь или, по выражению Аксакова, слышно одно только молчание на всех языках! Ничто так наглядно не рисует жалкое, унизительное, рабское положение тогдашней печати, как это вынужденное, систематическое молчание ее в то время, когда к голосу ее особенно прислушивались и когда она, с большою обстоятельностью трактуя об иностранных государствах, не смела коснуться дела, всех волновавшего. Перелистывая единственную московскую газету Московские Ведомости, можно подумать, что они издавались не в Москве, а где-нибудь за границею. Целые столбцы заняты в университетской газете прениями во французском сенате о светской власти папы, об образовании итальянского королевства, отчетами об английских журналах и т. п., но ничего или почти ничего об освобождении крестьян! В течение всего февраля мы нашли в ней только одно лаконическое известие по крестьянскому вопросу, а именно следующую телеграмму (очевидно пересказ вышеупомянутой статьи Сев. Пчелы) из Петербурга от 18 февраля: «Обсуждение крестьянского вопроса оканчивается; надеются, что это событие (обсуждение?) совершится постом», и только[271]! Как раз в день появления этого известия, 19 февраля, подписывается освободительная хартия, приступают к спешному печатанию ее. В публику проникают слухи об этом великом событии, распространителей слухов наказывают в полиции розгами[272], но в печати о нем ни слова.

5 марта читают в Петербурге манифест, там же происходят народные манифестации, но в печать опять-таки ничего или почти ничего не проникает. С 4 по 6 марта Московские Ведомости не выходили. В № от у марта, за пометкою «сообщено», находим официальное сведение о чтении манифеста в московских церквах и о молебствии. Затем сообщается, что экземпляры манифеста были разосланы во все дома, а дворовым роздано было чрез полицию «Положение о дворовых». В съезжих домах и во всех конторах квартальных надзирателей поступило в продажу по рублю за экземпляр «Положения о крестьянах» – в первые дни не более одного экземпляра на одни руки[273].

Но неужели Москов. Ведом, промолчали этот единственный день и так-таки сами от себя не сказали ни слова по поводу этого важнейшего события в русской истории? При беглом обзоре номера ничего не оказывается. Но, к чести русской печати, редакция (редактором был В.Ф.Корш), не смевшая прямо говорить об этом, постаралась обойти бдительность цензуры косвенно. Где-то в глухом углу газеты, в отделе библиографии, – где говорится о книге Тройницкого «Крепостное население по ю-й ревизии», – газета поместила несколько прочувствованных строк о событии дня под замаскированным заглавием «Крепостное население в России». Вот что, между прочим, говорится в этой контрабандной, прочувствованной библиографической заметке: «Великое событие занесено в летописи России и Европы. Государственное начало, этот мощный двигатель и блюститель народных интересов, начало, спасшее Русь от раздробления, от монголов и выдвинувшее нас на прямой путь общеевропейского развития, ныне мудро разрешает вековые узы крепостных отношений между миллионами людей. Русская земля, благодаря этому двигающему началу и благороднейшему его представителю Государю Императору Александру Николаевичу отныне устраивается на новых основаниях. В ту минуту, как мы пишем эти строки, миллионы наших братьев с любовью и сердечным умилением произносят это вовеки благословенное имя. Александров день, как назвал Погодин 19 февраля, навсегда останется одним из великих дней Русской истории. Этот день, мы в том уверены, будет днем священным для всего населения необъятного русского царства. Он не может оставить по себе недовольных»[274].

Только в библиографической заметке под заглавием «Крепостное население» газета могла излить волновавшие ее чувства, навеянные волею!! Может ли быть что-нибудь возмутительнее такого положения печати?..

Какова была в этот день физиономия первопрестольной, об этом совершенно умалчивают Московские Ведомости, и только неделю спустя, при описании ужина, о котором речь будет ниже, в подстрочном примечании указывается, что в этот день, 5 марта, все знакомые целовались при встрече[275].

Вообще в Москве праздник 5 марта прошел еще тише, чем в Петербурге, где появление Виновника празднества вызвало неудержимые взрывы народного энтузиазма. М. П. Погодин, ездивший на день, на субботу 4 марта, в Петербург, узнав там, что на 5 марта назначено объявление воли в Москве, спешил вернуться домой, чтобы воочию видеть, как Москва в Кремле у Ивана Великого будет чествовать великое историческое событие. Разочарование Погодина было полное. В Москве были приняты чуть ли не большие еще меры предосторожности, чем в Петербурге. Народа на улицах было немного. Погодин был в Успенском соборе, где мечтал услышать, после обычного многолетия Государю, многолетие освобождаемому крестьянству, русскому дворянству, словом, ждал чего-нибудь необычного, «неказенного», способного «возбуждать дух любовного единения между сословиями», но надежда его не исполнилась. После молебна народ стал расходиться, прислушиваясь к чтению манифеста, который в разных местах Дворцовой площади читали студенты, купцы и др. Как ни странно, в этот день ни разу не оглашался Кремль криком «ура»; по крайней мере, Погодин, старательно собиравший характерные мелочи этого дня, об этом не упоминает.

Передает Погодин в Красном Яичке, между прочим, следующие сцены: мужик вез дрова на рынок и увидел объявление, прибитое на будке. – Что это такое? – Свобода! – Как стоял, так и упал на колени в лужу и начал молиться Богу и благодарить. – Другой мужик пришел к Иверской и, упав на колени, вне себя воскликнул: «Спасибо Тебе, Матушка, дай Тебе Бог много лет здравствовать и с Государем нашим любезным Александром Николаевичем!» – Рабочие на винном дворе, числом около 300, заставили читать после обедни манифест и затем бросились целовать друг друга и плясать.

– Ну, уж Царь у нас, – сказал один крестьянин, – удалой – какой день выбрал – прощеный!

Пьянства в Москве было в этот день меньше против обыкновенного: 5 марта было выпито на 1,660 р. меньше, чем в предыдущее Прощеное воскресенье. На большой фабрике Алексеевых, где обыкновенно в этот день было штрафованных за опоздание 80 человек, на сей раз не было ни одного; на пивоваренном заводе Даниельсона из 250 рабочих также не было ни одного запоздавшего. В чистый понедельник в четырех больших типографиях все наборщики были на местах, – случай небывалый[276].

Страсть Москвы к торжественным банкетам сказалась и в этот незабвенный день. Вечером 5 марта состоялся помянутый ужин в Самарином трактире, но описание его появилось лишь 14 марта. Собралось 32 человека: литераторы, помещики, купцы, артисты и чиновники. Все при свидании целовались, поздравляя друг друга с великим радостным событием. Некоторые христосовались, называя этот день нашим гражданским воскресеньем. Первый тост за здоровье «Освободителя» был провозглашен «старейшим по летам и заслугам», как выражались Москов. Ведом., Щ… (без сомнения, Щепкиным, которого, однако, газета не назвала по имени, – уж не из опасения ли скомпрометировать его в глазах начальства?). Голос его дрожал. Он хотел что-то сказать, но залился слезами и не мог договорить. Почти у всех присутствующих навернулись слезы на глазах. После первого тоста возникла мысль ознаменовать этот торжественный день каким-нибудь добрым делом на пользу освобождаемых.

Решено было в течение двух лет освободить хотя одного из дворовых людей, если кто помещик, – посредством выдачи увольнительного свидетельства на другой же день, – в противном случае содействием своими средствами. Но так как из присутствующих ни у кого не было прислуги из дворовых, то они обязались склонить к тому других. Кроме того, в изъявление общей радости и признательности к благородному подвигу Монарха и в том убеждении, что в настоящее время общество должно путем благотворительности прийти на помощь правительству в устройстве быта дворовых людей и их семейств, постановлено: 1) открыть с разрешения правительства (таковое не последовало) подписку в целой империи для учреждения благотворительного общества попечения о дворовых людях; 2) немедленно открыть подписку среди присутствующих и продолжать ее в столице; 3) на собранные деньги немедленно приступить к открытию соглашения о выдаче увольнительных свидетельств дворовым, проживающим в Москве. По подписке было собрано более 5000 руб., причем в ней приняла участие и прислуга, как только она узнала о цели[277] подписки. Решено было собираться по воскресеньям, но добрая инициатива эта дальнейших последствий не имела в виду противодействия администрации.

В этот же «прощеный день», 5 марта, вспомнили и стихи И. С. Аксакова, коими он в 1858 г. приветствовал приступ к освобождению крестьян, и внушенные тем высоким подъемом духа, которым было охвачено, несмотря на все неблагоприятные условия в то время, все, что было порядочного и честного в русском обществе:

Благо всем, ведущим к свету, Братьям, с братьев снявшим гнет! Людям мир, благословенье! Горьких мук исчезнет след. Дню вчерашнему-забвенье, Дню грядущему привет…

5 же марта весть об освобождении крестьян была разнесена телеграфом по всей Европе, встретившей ее единодушным сочувствием. Kolnische Zeitung посвятила 25 (13) марта этому событию следующие прочувствованные строки:

«Редко или, лучше сказать, никогда еще смертному не доводилось совершить дело столь важное и благородное, как то, которое совершил благодушный Император Александр II. Одним почерком пера он возвратил 23 миллионам людей их права. То, что он исполнил свое желание, с которым вступил на трон, лишь в седьмой год своего царствования доказывает, с какими великими трудностями была сопряжена отмена в России крепостного состояния. Похвалы, воздаваемые в манифесте дворянству, без сомнения, побудят дворян сделаться достойными их. Дай бог, чтобы дело, предпринятое великодушным Государем, имело успех, согласный с желаниями его. Этот Монарх занял теперь одно из самых прекрасных и почетных мест в истории».

В это же время начало приводиться в исполнение предложение Погодина о сооружении в Москве в память Александрова дня (освобождение крестьян) храма во имя Александра Невского, на трудовые копейки крестьян. Сначала подписка шла очень бойко. Один из бывших крепостных, препровождая к московскому генерал-губернатору 5 руб., писал[278]: «Примите от меня трудовые пять рублей на сооружение монумента Великому Александру Милостивому, который следует поставить за спасение против храма Христа Спасителя. С моей легкой руки тоже найдутся добрые люди, которые ценят добродетель, и если из нашего низшего сословия по копейке сложатся, и то много будет; трудовая копейка дороже дарового рубля и монумент наш простоит во веки веков, и имя Александра Милостивого будет нетленно».

Стали поступать и крупные пожертвования (ростовский купец Сорокин пожертвовал 1000 рублей). С.С.Маслов (приятель Белинского), впоследствии завещавший все свое крупное состояние на народное образование, прислал Погодину, как будущему ктитору церкви, 50 рублей при письме, которое заканчивалось так: «Да празднуется 19 число февраля на вечные времена в память нашего родного, желанного Царя-человека Александра II». Для усиления прилива мелких пожертвований Погодин предлагал собирать без всякого участия властей. «В воротах всякого генерал-губернатора и всякого митрополита, – писал он, – стоит сторож в мундире или тулупе, и не осмелится пойти к ним ни один крестьянин с своим пятаком или гривною»[279]. Погодин предлагал ставить кружки в мелочных лавках. Прав ли был он или нет, видно из того, что лишь 35 лет спустя было приступлено к исполнению этого поистине благочестивого желания русского народа[280], тогда как за это время исполнилось немало мишурных и дорогостоящих затей, внушенных тщеславием и подхалимством.

Отметим еще величественную манифестацию фабричных и ремесленников Москвы и ее уезда, задуманную в это время объявления воли и осуществленную лишь впоследствии, в мае, когда Государь приехал в Москву. В благодарность за освобождение решено было ими поднести Александру II хлеб-соль на серебряном блюде, в аршин в диаметре. 21 мая, в восемь часов утра, после молебствия в Чудовом монастыре, направилось торжественное шествие из Кремля в Александрийский дворец, где находился Государь. В шествии участвовало около 10 тыс. человек. Все шли с обнаженными головами. Впереди шли 400 человек депутатов от разных сельских обществ. По прибытии ко дворцу депутаты были введены за ограду, а остальные разместились по Большой Калужской улице. Когда вышел к депутатам Государь и принял хлеб-соль, бывший во главе депутации 70-летний старик Захаров произнес краткое приветствие, на которое Государь отвечал словами благодарности. Другой депутат просил Государя не взыскать, что по простоте не могут выразить на словах и малой доли того, что они чувствуют сердцем при мысли о милосердии к ним Его Величества. Затем Государь прошелся по двору среди депутатов до самой Калужской улицы. Толпа расступалась пред Государем, падала на колени и оглашала воздух непрерывными криками ура. Когда Государь возвратился на прежнее место, староста просил его удостоить крестьян – показать им Государыню. На замечание Государя, что она здесь, на балконе, старик простодушно отвечал: «Не видим, Государь, удостой нас ее видеть и поклониться Матушке». Государыня появилась одна на другом балконе, и при виде ее все пали на колени, и раздалось громкое ура.

Государю поднесена была «грамотка» (кажется, написанная Погодиным) следующего содержания:

«Всемилостивейший Государь

Отец-Освободитель!

Благодарим Тебя, Государь, за великие милости Твои, за дарованную нам тобою свободу. Денно и нощно молим мы за Тебя, молят наши жены и дети, и будут молить внуки и правнуки. Храни Тебя милосердный Бог и дай тебе силу и крепость все совершить с любовью, чтобы все твои верноподданные дети, Тебе Богом данные, по взаимной любви и согласии благословляли Твое имя в роды родов, как мы благословляем имя нашего Отца-Освободителя»[281].

VIII

– Дурак Иванушка, чему ты смеешься? Или сердце в тебе взыграло? Или пахнуло на тебя свежим воздухом?

– Смейся, дурачок! Сам Зубатое отменно рад, что ты смеешься… В другое время он сказал бы тебе: чего, ска-а-тина рот до ушей дерешь? Ну, а теперь-ничего, спешит даже поскорее домой, чтобы отрапортовать, куда следует: засмеялся, дескать.

М. Салтыков

5 марта с g часов утра телеграф разносил из Петербурга в губернские центры

Про желанную свободу Дорогую весть,

радостную весть о падении злого рабства, а вслед за телеграфом спешили гонцы, везшие в 41 губернию грамоту «о воле»– печатные экземпляры Манифеста и Положений о крестьянах 19 февраля для раздачи помещикам и крестьянам.

С первых чисел марта, с первыми лучами желанного весеннего солнца стал разноситься благовест свободы по городам и селам России, от Ледовитого океана до Черного моря, бросая покров на мрачное прошлое, наполняя сердца освобожденных рабов светлыми чаяниями на лучшее будущее:

И горит за тобой, тени рабства гоня, Нежный луч восходящего дня!

Объявление воли совершилось в губернских городах в такой последовательности: 7 марта во Владимире и Рязани; 8 марта в Витебске, Ковне, Туле и Ярославле; 9 марта в Вильне, Вологде, Калуге, Костроме, Минске, Могилеве, Орле, Пскове, Смоленске, Твери и Чернигове; 10 марта в Воронеже, Гродно, Киеве, Новгороде, Симбирске и Тамбове; 11 марта в Житомире, Казани, Курске, Самаре и Харькове; 12 марта в Вятке, Нижнем Новгороде, Пензе, Перми и Полтаве; 13 марта в Екатеринославе, Каменец-Подольске и Саратове; 14 марта в Петрозаводске; 15 марта в Симферополе и Уфе; 19 марта в Архангельске и Херсоне; 21 марта в Астрахани; 2 апреля в Кишиневе.

Народ везде, за ничтожными изъятиями, спокойно и радостно встречал объявление воли. Крестьяне, не довольствуясь, по выражению официального «Исторического обзора», «казенным молебном»[282], заказывали особо торжественные «соборные». Везде молились усердно[283]. Во многих местах делали постановления о сооружении икон, часовен или церквей, об учреждении в месте, где был читан манифест 19 февраля, школ, богаделен, больниц; устанавливали ежегодные раздачи милостыни заключенным[284]. Кое-где помещики устраивали угощения для своих крестьян и делали пожертвования в их пользу. Н.В.Киреевский (Орловской губ.), которому крестьяне подносили хлеб-соль, пожертвовал 1000 рублей на народную школу. С.И.Мальцев (Орловской и Калужской губерний), владелец (известный крепостник) обширных заводов, отказавшись от предложенного крестьянами «монумента», обещал и впредь вносить за крестьян подушные и земские повинности (до 20 тыс. руб.) и по-прежнему оставил вдовам и сиротам получаемое содержание (до 10 тыс. руб.)

Несмотря на то, что в некоторых местах объявление воли совпало с «сборным» воскресеньем и с ярмарками, изо всех губерний получались известия о необыкновенной трезвости народа во все это время[285]. В Симбирске, где бывает большая ярмарка на первой неделе Великого поста, с 10 по 12 марта, т. е. по сборное воскресенье (самый пьяный день в году, по замечанию корреспондента), было продано водки на 20 тыс. руб. менее прошлогоднего. Отмечая этот замечательный факт, корреспондент газеты продолжает: «Задолго еще до объявления манифеста мы часто слышали от мудрейших знатоков свойства русского крестьянина: объявите только волю, да они перепьются; разве они понимают, что такое воля? Для них воля ничего не делать, спать да пить. Как жестоко ошиблись, – добавляет корреспондент, – знатоки в своих тонких соображениях». Выражая полное доверие к народу, он заключает симпатичным стихом:

Его (народа) примером укрепись Сломившийся под игом горя[286].

В Саратове и Петровске (Саратовской губернии) в день объявления воли была устроена иллюминация – «без всякого предложения местного начальства», спешит добавить официальный исторический очерк[287]. Но во всей России с наибольшим блеском день дарования свободы был отпразднован, как это ни покажется странным, у самого полюса, в г. Архангельске. В соборе были собраны все крепостные города, коих оказалось до 200 человек обоего пола, и они заняли место у амвона. После богослужения и чтения манифеста губернатор обратился к крестьянам с речью, а затем пригласил их к себе. У подъезда своего, по поднесении мужчинам пенника, а женщинам по бокалу «тенерифа», губернатор поздравил их с царскою милостью и провозгласил тост за Государя, покрытый дружным «ура». Даже дети не были забыты: им роздали пряники. Город, не исключая и отдаленных окраин, с утра был пышно разукрашен флагами и коврами, а вечером был роскошно иллюминован. На щите, горевшему Думы, стояла надпись: «19 февраля 1861 г.». На щитах, горевших у театра и общественного суда, стояла цифра 21625 бод (число освобожденных крестьян). Всюду слышалось пение. После праздника флаги были розданы на передники бедным девочкам[288]. Словом, Архангельск в отношении блеска и сердечности чествования «великого дня» затмил столицы. «Обыкновенно тихий Архангельск, – замечают местные «Ведомости», – в этот день оживился, сознавая, что следует радоваться этому великому шагу по пути прогресса и гуманности».

С половины марта благая весть о свободе, постепенно разливаясь все дальше и дальше, по лицу необъятной русской земли, дошла около Благовещения до глухих деревень Поволжья и пахарей южных степей. В деревни развозили Положения о крестьянах специально командированные флигель-адъютанты, передававшие экземпляр заветной книги в пакете за казенной печатью помещику, другой – миру в лице старосты[289].

Нелегко было даже грамотным людям усвоить себе содержание этого довольно большого тома, состоящего из 15 отдельных законоположений, написанных нашим обычным «казенным» языком, не отличающимся ни большою точностью, ни полною вразумительностью. Это стало чувствоваться с первых же дней «объявления воли», и потому стали появляться в газетах разъяснения или комментарии, которые, неискусно подделываясь под народный язык, больше смахивали на прибаутки раешника, нежели на деловую речь. Небезынтересны эти образцы первой квазинародной публицистики, появившиеся в С.-Петербургских Ведомостях под заглавием «Земское дело».

Разъясняя ст. 22 Положений о крест, праве судебной защиты, комментатор говорит: «И с помещиком, на земле которого живешь, суд дан, и с него можешь свое право править, только не за старое время (?). Никакая река не течет к своей вершине (sic!), никакой закон не действует на прошлое время. Старики наши чуяли этот закон, когда сложили пословицу: кто старое помянет, тому глаз вон. Глаз-то, пожалуй, цел останется, да еще от хлопот будешь избавлен. Не смущает лукавый на старый грех». Замечательно, что в этом многословном толковании упущено из виду, что крестьянам разрешалось отыскивать судом земли, приобретенные крестьянами в прежнее время на имя помещиков, и таких процессов было немало[290]. Дойдя до 25 ст., постановляющей, что крестьяне не могут быть подвергаемы наказанию иначе, как по судебному приговору или по законному распоряжению правительственных и общественных властей, автор-шутник восклицает: «Ну, мудрее этого и придумать нельзя: никакой приказчик, будь он разнемец (sic!), не обидит. А случалось, правду сказать – случалось! Законное распоряжение властей – тот же суд, – стало, самосуда больше не будет». Коснувшись мирского самоуправления, автор ставит вопрос, не лучше ли было бы, если бы начальство от этой заботы мир освободило и само бы поставило набольших, смотрело бы за ними, подати собирало с крестьян, и отвечает: «нет, братцы, далеко не лучше! Никакому начальству так мирские нужды неведомы, как самому миру; никакое начальство так мирских людей не знает, как сам мир – стало быть, оно, начальство, и радо бы выбрать хороших, да чтобы ошибки не вышло; а миру-то ошибаться грех: у него все люди наперечет, от него никакое дело не скроется… Вот этот-то общий совет и есть выборное начало, которым наша земля спокон веку держится, и лучше ничего и придумать нельзя. Видно, сильно Царь любит народ и много ему верит! Наше дело доказать, что мы стоим веры. Постараемся!»[291].

Эта благонамеренная, хоть и крайне неудачная, слащавая подделка под народный язык едва ли принесла хоть какую-нибудь пользу даже и крестьянам, живущим в городах, а об деревенском населении и говорить нечего. Крепостные, за ничтожнейшими изъятиями, были сплошь неграмотны, а с другой стороны, относились с полным недоверием к газетам, издаваемым «господами», считая их закупленными помещиками.

Отсутствие подготовительных разумных правительственных мероприятий[292], совершенная неудовлетворительность редакции[293] Положений 16 февраля, отсутствие целесообразных распоряжений для быстрого объявления, вручения и уяснения Положений чрезвычайно затрудняло процедуру объявления воли.

Немало недоумений было вызвано среди народа, благодаря именно книжному витиеватому языку манифеста с его церковнославянскими оборотами и риторическими фигурами. Из многих сцен, записанных Якушкиным, приведем одну.

Чтение манифеста неожиданно привело крестьян к убеждению, что к ним переходят помещичьи сады и пр. Приходят за разъяснением к Якушкину и просят прочесть в книге такое место, где сказано, что все сады, все амбары барские нам следуют.

– Такого места нет, – отвечает Якушкин.

– Так нет такого места во всей этой книге, говоришь ты?

– Нету!

– Дай же, я тебе покажу! – И с этими словами собеседник поднес Положение, стал перевертывать листы и нашел последнюю страницу манифеста по клейму, приложенному вместо печати (мужики были неграмотны). – На, читай эту страницу!

– Я стал читать: «…Дабы внимание не было отвлечено от их необходимых земледельческих занятий».

– Читай еще!., читай еще! Тут! Тут оно! Читай! – заговорили радостно в толпе. – Тут оно сказано.

– Пусть они тщательно возделывают земл»…

– Это место! Это место! Читай, читай!

– …и собирают плоды ее…

– Ну, что? – спросил с торжеством мужик.

– А что?

– Да что ты прочитал?

– Прочитал, чтобы вы хорошенько работали землю и собирали тогда…

– Плоды!

– Ну да: будешь хорошо пахать, посеешь рожь – рожь и родится; вот тебе и плоды…

– Нет, Павел Иваныч! Посеешь рожь – рожь и родится хорошо, а плодов все-таки не будет. Плоды в садах, а сады-то барские: а как плоды нам, стало – и сады к нам отойдут!.. Вот что!..

– Пустое, братцы болтаете!.. Здесь не так сказано…

– Читай, читай еще!

– …Чтобы потом из хорошо наполненной житницы взять семена для посева на земле…

– Ну, а это что?

– А это вот что: будете хорошо работать, будут у вас житницы полные, вы и берите семена…

– Ишь куда! Не туда, барин, прешь!.. Какие у нас житницы?! Амбаришка! Куда тут житницы! Амбаришки!.. А то полные житницы! – заговорили в толпе.

Если чтение манифеста вызвало недоумения, то об объемистом томе Положений о крестьянах и говорить нечего, тем более, что при рассылке допущена была невероятная небрежность. Во многие деревни было разослано, вместо полных экземпляров Положения, несколько экземпляров некоторых листов; например, в Орловской губернии раздавали в одной деревне тетрадь не сшитую из 20 экземпляров Правил о людях, вышедших из крепостной зависимости в Бессарабской области; в другой деревне – дополнительные правила о приписных к частным горным заводам… И таких экземпляров было множество…

– У нас что за воля! – говорили в одном месте крестьяне… У нас воля 87 листов, а вот графским привезли на 193 листах[294].

В интересных воспоминаниях мирового посредника Казанской губернии г. Крылова об объявлении воли мы находим любопытные бытовые данные об одном хорошо известном ему районе, которые, вероятно, встречались и в других местностях. Еще до получения Положений о крестьянах в деревнях стал распространяться слух об объявлении воли в городах, вызвавший, естественно, нетерпение и тревожные толки между крестьянами о том, что помещики скрывают волю, «как то было много раз». В Симбирске был прочитан манифест, и с паперти собора бросали в народ выдержки из «Правил о порядке приведения в действие Положений 19 февраля». Народ нахлынул густою толпою, и сотни рук разрывали их в клочки. Прежде чем в город Спасск один такой цельный листочек был привезен купцом и припечатан к образу, весть о воле около 9 марта с быстротою молнии разлилась по всем селениям левого берега Волги и породила путаницу понятий. В народе появились толки о полной воле с настоящего момента, о правах собственности крестьян на землю и пр. Около половины марта в Спасском уезде была получена выдержка, напечатанная в казанской типографии. В выдержке, в числе облегчений, на первом месте говорилось об отмене сборов: птицею, баранами, маслом, яйцами, ягодами, грибами, холстом, сукном, пряжею, шерстью и т. д., что дало крестьянам повод думать, что покамест объявлена только «бабья воля», но что «мужичья воля»– скрыта помещиками. Крестьяне не хотели верить, что царь подумал о курах, о холстах, а мужичью волю отложил на два года. Стали рассылать гонцов для отыскания «настоящей» воли. Началась местами рубка леса. Газетам, где печатались Положения, крестьяне не верили, потому что газеты издаются господами и тянут сторону господ[295].

Между объявлением воли в губернском городе и в деревнях иногда проходил довольно значительный промежуток времени. Так, в с. Мурасе Казанской губернии воля окончательно объявлена была 25 марта. Самую процедуру объявления и вручения «воли» в селе г. Крылов описывает так: «За несколько дней до Благовещения подкатила к барскому дому тройка. С облучка соскочил солдат, а из саней вышел полковник Э.; по селу мигом разнеслась весть, что привезли волю от царя. Пока полковник завтракал и обедал, а повара в с. Мурасе всегда были прекрасные, народ собрался у конторы и ждал воли. Солдат из саней достал два больших запечатанных пакета, подал их полковнику, и он с ними отправился на сходку. Сходка в пояс ему поклонилась, и полковник держал такую речь: «Вот два пакета, одинаково запечатанные, и в них вложены одинаковые книги Положения. Одна книга помещику, а другая крестьянам, которую вручаю вашему старосте. В этой книге написаны все ваши права и обязанности; вы в ней все найдете, что царь дал народу. Слушайтесь ваших помещиков и работайте, чтобы на вас жалоб не было». Крестьяне низко поклонились. Полковник ускакал в другие села[296].

Затем в живых картинах с натуры г. Крылов передает мучительные, но бесплодные усилия крестьян к уяснению себе точного смысла розданного царскими гонцами, промелькнувшими, как метеор, флигель-адъютантами, «Указа о воле». Врученную старосте (полковником) книгу Положения всем миром, говорит г. Крылов, понесли к попу, чтоб отслужить молебен, но поп уехал куда-то с требами, и молебен отложили до воскресенья. Потом всей толпой отправились к дому одного грамотного столяра. С большими предосторожностями столяр вскрыл пакет, вынул книгу и начал читать с первой страницы, не пропуская не единого слова. Столяр был чтец не бойкий; солдатские письма он еще мог одолевать и даже растолковывал так, что бабы плакали навзрыд, но указ Сенату он кончил только к вечеру. Он говорил: «Всякое слово для меня понятно, а куда что прикладывается – не могу разобрать; не могу и людям растолковать». Вся толпа долго и напряженно слушала длинный указ, никто не понял[297], как и почему он относится к крестьянам; все ждали, что с первой же страницы столяр скажет, чья земля, лес, луга и другие угодья, а столяр до сумерек продержал и ничего не определил. Обращались к дьячку, но тот быстро и невнятно прочел указ Сената, что вовсе крестьянам не понравилось. Привели затем в избу старую деву начетчицу. Оказалось, что она умеет читать только по церковному. Она вслух перед миром пересчитала все листы и посоветовала… пришить к книге застежки. Кончилось тем, что нарядили от мира подводу и послали в одно село за грамотным мужиком. К вечеру подвода явилась пустая, а посланный рассказал, что такая же «книга» есть и в том селе, но грамотей сколько ни старался, понять ее не мог, и теперь в селе сами ищут чтеца. Подводчик, однако, слышал, что дьячок там хорошо «толкует», и крестьяне довольны. Таких «толковников» стала кое-где забирать полиция, что, конечно, еще больше усилило доверие к ним крестьян. Чтецов возили из села в село, кормили, поили, и лучшим чтецом считался тот, кто больше находил «правов» в книге. Из манифеста, замечает г. Крылов, крестьяне только то усвоили, что два года будет все по-старому, и к таинственной «книге» «охладели»[298].

Иногда эти добровольцы-толкователи, эти слепцы, водившие слепых, доводили и себя, и своих доверчивых слушателей до непоправимой беды. Таков был трагический эпизод, бывший в с. Бездне и кончившийся кровавою расправою. Эта печальная история обязана была своим возникновением полупомешанному раскольничьему начетчику Антону Петрову, успевшему смутить население трех уездов (Рязанской губ.). В основании этого бессмысленного движения добродушной, но невежественной толпы легла такая очевидная нелепость, что всю эту потрясающую историю, кончившуюся смертью 55 человек и поранением 71, можно бы принять за вымысел расстроенной фантазии, если бы достоверность ее не была вне всякого сомнения. После долгих поисков Петров объявил обрадовавшимся мужикам, что он нашел, наконец, «истинную» волю. Это было не что иное, как форма для составления уставных грамот, приложенная в конце Положения о крестьянах. В форме этой упоминалось, что при исчислении душ «исключаются» крестьяне, отпущенные на волю после последней (1858 г.) ревизии и затем стояли нули:

000

000

для обозначения места, где должны были быть проставлены цифры. Вот это-то слово «воля» (раз только и встреченное Петровым в заветной книге) и таинственные нули, в которых он видел какую-то «печать креста св. Анны», укрепили в мысли полуграмотного маньяка, что он нашел истинную «волю», укрываемую помещиками в стачке с начальниками, как-то бывало и прежде. Темный фанатик успел уверить в непреложности своего открытия таких же темных, как сам, крестьян. Никакие опровержения и увещания духовной и гражданской властей, лишенных всякого нравственного авторитета в глазах народа, не могли разубедить крестьян, которые наотрез отказались выдать начальству Петрова. Призвана была военная команда. Петрова заперли в избу, и ее окружали крестьяне. Начался так называемый бунт «на коленях». На требование выдать Петрова командующему отрядом графу Апраксину крестьяне ответили вежливым, но решительным отказом, присовокупляя, что они и не думают бунтовать против начальства, а стоят только за волю, дарованную царем[299]… После обычного барабанного боя раздалось роковое – «пли!» и несчастные жертвы своей темноты покрыли трупами своими землю. Тут только крестьяне увидели окончательное, последнее, бесспорное, кровавое доказательство подлинности[300] Положения о крестьянах и ошибочности толкования Петрова.

Довольно подробно рассказаны известные беспорядки, бывшие в апреле 1861 г. в Кандеевке, усмирителем их, генералом Дренякиным. По его удостоверению, причиною волнений было тоже искреннее заблуждение крестьян в понимании манифеста. Один из толкователей Леонтий Егорцев объявлял крестьянам «чистую волю», без барщины и оброка. Несколько священников, в том числе Федор Померанцев, также объясняли крестьянам, что на бар «не указано работать». А так как барщина, по удостоверению того же Дренякина, была не из легких, то почва была готова для восприятия такого толкования. В нескольких деревнях пришлось обратиться к содействию военной силы, но особенно кровавая была экзекуция в с. Кандеевке, которую автор записки описывает так:

«Раздались выстрелы. В толпе упало несколько крестьян; но бунтовщики не дрогнули. Напротив того, подняв руки, они кричали громче и громче. Приняв поднятие рук за просьбу о пощаде, я остановил стрельбу; но оказалось, что они выражали этим свое желание „умереть за Бога и Царя“. „Все до одного умрем, не покоримся“. Сделан был второй залп. Несмотря на это, народ, подняв руки, с большим еще жаром продолжал прежние крики. Не без содрогания убедившись, что ничто не помогает, я показал подвинувшейся ко мне толпе походный мой образ (благословение матери) и клялся пред народом, что говорю правду и правильно толкую высочайше дарованные крестьянам права. Но клятве моей не поверили. Третий[301] залп тоже не привел ни к чему»… Тогда решился Дренякин арестовать крестьян, и солдаты быстро заарестовали 410 бунтовщиков из 14 селений трех уездов. Остальные разбежались. Оказалось, пуль выпущено 41, убито крестьян 8, ранено 27. Еще раньше ген. Дренякин исходатайствовал себе Высочайшее разрешение судить бунтовщиков «своим судом». О нем автор записки сообщает следующие данные: приступил к снятию допросов крестьян, но они не сознавались; они стали виниться только тогда, когда исполнилось уже шпицрутенное 29 человек наказание, обещанное и другим, каковой суд его, как он заявляет, принят с благодарностью. Окончательно конфирмованным ген. Дренякиным распоряжением были наказаны 114 человек, с назначением им, кроме шпицрутенов и розог, ссылки в каторжную работу и других наказаний. Священник Померанцев был навсегда сослан в Соловецкий монастырь[302].

Но, к счастью, такие крупные кровавые столкновения нигде более не встречались. Возникавшие же в разных местах[303] недоразумения и столкновения иногда доходили до суда, изредка были улаживаемы, благодаря распорядительности и гуманности командированных для объявления воли специальных комиссаров[304], главным же образом благодаря доброму влиянию вскоре назначенных порядочных мировых посредников[305].

IX

Великое святое дело совершилось. Никому не знать и не счесть, сколько крестных знамений положено за Государя миллионами освобожденных людей, сколько теплых молитв вознесено, сколько горячих радостных слез оросило русскую землю. Наименование Освободителя в благодарной памяти народной, неразрывно связанное с именем Александра II, будет навсегда красноречиво-простым свидетельством того, что прочувствовано русскими сердцами.

Из адреса Госуд. совета 1880 г.

Как-никак, а все-таки великое дело народной свободы пущено было в ход. Не без страха и смущения смотрели в будущее друзья народа, но в общем, у них преобладало бодрое настроение.

Под первым впечатлением чтения Положений, редакция коих была столь неудовлетворительна, проф. Погодин резюмировал свое впечатление недоумения в записке к В. И. Далю скептическими словами: «Темна вода во облацех». Даль отвечал в следующих прекрасных выражениях: «О темной воде в облацех скажу, что она устоится и просочится, и будет светла, чиста и целительна… Дело сделано, воротить его нельзя, и оно пошло, как течет Днепр и Волга и прочие жилы насущной родной земли нашей»[306].

Даль был прав безусловно: повернуть ход истории обновленной России, начавшийся с объявления воли, так же было невозможно, как повернуть вспять течение Днепра и Волги; но много требовалось у исполнителей законоположений 19 февраля такта, уменья, терпения, благодушия, беспристрастия и дальновидности, чтобы облегчить нарождавшейся воле народной прохождение чрез естественные пороги, оставленные крепостным правом, и не создавать народу, вступающему в новые условия свободной гражданской жизни, новых препон. В числе этих «порогов» было невежество народа, его почти поголовная безграмотность и полное недоверие к местным продажным властям, вполне оправдываемое господствовавшими в то время административными нравами, приемами и традициями, с такою рельефностью очерченными в бессмертных «Губернских очерках».

Кроме того, возникавшие столкновения большею частью вызывались не только старыми крепостническими традициями, но также сохраненными в Положениях 16 февраля остатками крепостного права, и именно спорами из-за барщины или смешанной повинности, в особенности в имениях, где прежде свирепствовало крепостное право. Крепостники раздували, как и накануне объявления воли, эти неизбежные экономические столкновения, стараясь представить их в виде опасных для государственного порядка «бунтов»[307].

Против этих «пессимистов-карателей, всяких гнусностей видевших в самом законном желании простолюдина уяснишь себе известное требование, заднюю мысль и бодро поднимавших голову при малейшем шорохе и замешательстве», выступил в Московских Ведомостях[308] искренний друг народа М. Е. Салтыков, обнаружив при этом не только глубокое, человечное понимание народного характера и искреннюю приязнь к народу, но и истинную дальновидность государственного человека. С знанием жизни, неистощимым остроумием и мягкою сердечностью, секрет которых был открыт только Салтыкову, он старался объяснить то при помощи выпуклых бытовых картин, то доводами логики и человечности истинный смысл и размеры этих «бунтов»[309].

Уподобляя освобожденного крестьянина с вечно голодавшим и забитым департаментским писцом, внезапно осчастливленным известием о миллионном наследстве, Салтыков приглашал отнестись человечно к возможным и естественным в подобном положении увлечениям и даже излишествам. «Припоминая, – писал он, – всю горечь условий, в которых крестьяне находились доселе, и взвешивая значение дарованной им свободы, невольным образом спрашиваешь себя: возможно ли, естественно ли, чтобы сердца их не раскрывались при вести о новом воскресении, о новом сошествии Христа во ад для освобождения душ их? Возможно ли, чтобы эта добрая, неслыханная весть не потрясла их до глубины, чтобы при получении ее, они сохранили все благоразумие, все хладнокровие?»[310]. Это он говорил по адресу «благоразумных помещиков», не утративших в своей ненависти к «воле» способность понимать движения человеческой души… Внимание же администрации он обращал на возможные случаи излишеств[311] в требованиях со стороны помещиков и на способность деревенской глуши создавать от скуки разные фантомы[312]. «При том полном затишье, какое царствует в наших деревнях, – говорил Салтыков, – всякое слово взвешивается пудами, всякий вершок кажется с аршин, особливо в таком бойком, горячем деле, как освобождение крестьян. Какая-нибудь ключница Мавра донесет барыне, что дядя Корней, лежа на печи, приговаривал: „Мы-ста, да вы-ста“, – вот уж и злоупотребление! Какой-нибудь староста Аким подольстился к барыне, что у нас-де, сударыня, Ванька-скот давеча на всю сходку орал: а пойдем-ка, братцы, к барыне, пускай она нам водки поднесет, – вот уже и бунт! И барыня Падейкова пишет туда, пишет сюда, на весь околоток визжит, что честь ее поругана, что права ее попраны. И вместо того чтоб унять ее, ей вторит целое воинство, и Ванька-скот летит в становую квартиру, а дядя Корней записывается в книжечку, как будущий зачинщик и подстрекатель»[313].

Коснувшись затем административной расправы при помощи розог без суда, Салтыков находит ее несправедливою и нецелесообразною, так как употребление вместо «вразумления силы, как средства к прекращению беспорядков, хотя и имеет за себя быстроту и действительность производимого им впечатления, но вместе с тем имеет и против себя скоропроходимость этого впечатления, неукрепленного сознанием». Необыкновенно метко и глубоко очертил Салтыков с точки зрения истинных друзей народной свободы задачи и метод действия новых мировых крестьянских учреждений, напоминание о которых едва ли будет неуместно в наше время громкой проповеди единоспасающей силы «властной руки». «Чтобы действовать с успехом, – писал он, – для них (крестьянских учреждений) необходимо с первого же раза приобрести свободное доверие крестьян, а им указывают на угрозу, на страх наказания, забывая при этом, что окончательная и истинно разумная цель преобразования быта сельских сословий заключается не только в улучшении материальных условий этого быта, но преимущественно в нравственном перевоспитании (курс, подлин.) народа… Не на завладение ферулою, а на искоренение понятия о необходимости ее из наших административных обычаев и нравов должно быть обращено внимание этих учреждений, и в этом заключается одно из завидных преимуществ их плодотворной деятельности». Мудрые, но «забытые» слова, заключающие целую программу для истинных друзей народного блага…

К маю стали поступать со всех концов России известия о благополучном за небольшими, как сказано, исключениями объявлении воли и, по выражению мемуаров одного свитского генерала: «Петербург вздохнул свободно»[314]!..

Но как же свободно и глубоко должны были вздохнуть при этих добрых вестях благородные и мужественные деятели крестьянской реформы, двигавшие и отстоявшие это великое дело, при помощи передовой части общества и литературы, от властных представителей своекорыстия, мнительности и застоя, от «друзей своих интересов и врагов общего блага», как выразился Белинский.

В честь этих доблестных деятелей на память истории и потомству выбита была 17 апреля 1861 г. медаль с изображением головы Александра II и надписью: «Благодарю»[315].

Право на первую из медалей по всей справедливости имел великий князь Константин Николаевич, оказавший делу освобождения громадные, бесчисленные, совершенно исключительные услуги и не отходивший от крестьянской реформы от самого зарождения ее первой завязи и вплоть до закрытия в 1882 г. состоявшего под его председательством Главного комитета о сельском состоянии.

Медали получили и все участники[316] крестьянской реформы как сочувствовавшие, так равно и противодействовавшие ей[317]. Так что и враги свободы должны были хоть на время слить и свои голоса в общий гул приветствий в честь величаво занимавшейся над Россией зари свободы!..

О, какое это было дивное и живое время! Блаженны свидетели его! С какою завистью взирает на это светлое время мимолетного, но всеобщего нравственного подъема и просветления, когда даже цензоры и другие стражи и гонители мысли приобщились к общему гимну в честь свободы и независимости, когда в правительственных кругах шла речь (факт!) об установлении ордена «за свободные суждения»[318]—наше дряблое, выцветшее, одичавшее поколение, «властители дум» которого ударяя мертвыми дланями в пустые перси, дерзают возложить кощунственную хулу даже на святые «19 февраля—5 марта», эти лучшие, лучшие во всей тысячелетней истории, дни навсегда обессмертившие имя Александра II дарованием России своего рода magna charta libertatum!..

Если непримиримая злоба[319] скрытых и явных воздыхателей по крепостному праву и доныне, спустя 4 десятилетия, еще не остыла, то легко представить, каково было ее напряжение вскоре после падения рабства. Друзья народа ждали, что дело свободы, так счастливо начатое правительством, будет доведено до конца, что оно открыто разрывает с крепостниками, не перестававшими смущать его своими трусливыми и своекорыстными нашептываниями. Только что народившаяся свобода как бы обращалась с затаенной мольбою к новой зарождающейся с опаскою освободительной эпохе со словами:

Забудь сомнения свои, В душе болезненно-пугливой, Гнетущей мысли не таи, Грустя напрасно и бесплодно, Не пригревай змею в груди И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди…

В своем великодушном увлечении друзья свободы готовы были послать

Дню вчерашнему забвенье, Дню грядущему привет,

как вдруг нежданно-негаданно узнали, что, спустя с небольшим месяц после объявления воли, крепостная реакция подняла уже голову, и жертвою ее пали С. С. Ланской и правая рука его Н. А. Милютин. Легко представить глубокое огорчение друзей народной свободы!..

Омрачены были ясные дни «медового месяца» свободы, эти «прекрасные дни Аранжуеца» либеральной эпопеи… Да этих дней, говоря по правде, никогда и не было в полном смысле слова, и только наивное историческое предание, создавшееся последующим мрачным или серым фоном жизни, ощущало неодолимую потребность a contrario бросить на них, быть может, не без участия piae fraudis, ретроспективный, розоватый отблеск!..

Но не будем упреждать событий (см. ниже отдел IV о земстве) и, не омрачая радостного воспоминания о великих «мартовских днях», будем веровать, подобно деятелям освободительной эпохи, в конечное торжество идей ее. Только эта вера и вера в народ и подкрепляла в трудные минуты, наступившие вскоре после освобождения и так некстати омрачившие, если не лирическое, все же радостное настроение друзей свободы. Несмотря на все недочеты по составлению и применению Положения о крестьянах, один колоссальный, бесповоротный и чреватый великими последствиями факт подкреплял друзей народа: этот господствовавший над всеми случайными невзгодами колоссальный факт – было мирное освобождение и наделение землею 23-хмиллионов крестьян! Такой беспримерный во всемирной истории факт мирного решения труднейшей социальной задачи, делающий величайшую честь гражданской выдержке русского народа и его друзьям, уверовавшим в его здравый смысл и политическое разумение, вопреки трусливым запугиваниям крепостников, до сих пор вызывает справедливое удивление у иностранцев, законную гордость и веру в будущность России у всех друзей именинника 5 марта, т. е. – русского крестьянина. Отметив проявленный им при трудных обстоятельствах изумительный политический такт, Ф. П. Еленев, один из участников крестьянской реформы, вправе был сказать: «Как много в этом народе задатков порядочности и жизненной крепости, и сколько хорошего можно бы из него сделать при некотором умении его направить»[320].

«Кузнецы-граждане», усердно и с самоотвержением работавшие над разбитием «цепей крепостных», с замиранием сердца следили за колыбелью дорогого младенца, возрожденного от рабства возлюбленного родного народа… Что-то скажет этот новорожденный, осененный гением свободы, чудо-ребенок, за ростом которого со вниманием следит весь цивилизованный мир?!

Первые впечатления друзей народа были благоприятны. Свобода, – несмотря на тяжкие условия своего рождения при котором злая и заведомо недоброжелательная повитуха в лице графа Панина и его единомышленников чуть было не искалечила младенца, – несмотря на то, что пестуном его стал вместо усердно преданного «кузнеца-гражданина» Н. А. Милютина равнодушный, лишенный твердых убеждений, гибкий карьерист П. А. Валуев – совершала свое животворящее действие. Чудо-ребенок рос не по дням, а по часам, невзирая на наступление той «безыдейной и близорукой, вызванной придворною камарильею реакции»[321], которую кн. Черкасский уподоблял «неизбежной после весенней оттепели скучной и грязной слякоти»[322].

Не имея никакого доверия ни к помещикам, ни к духовной и полицейской власти, крестьяне первое время были просто в безвыходном положении, не имея возможности находить где-либо разъяснение своим недоумениям. Но месяца четыре спустя введен был, наконец, благодетельный институт мировых посредников или, как народ их называл, посредственников, и освобожденный от рабства народ стал чувствовать, что на него, по выражению Салтыкова, «пахнуло свежим воздухом, что пришел конец его горю-гореваньицу».

С детства привыкший к жестокой и обезличивающей обстановке крепостного и чиновничьего произвола, крестьянин впервые увидел, что с ним обращаются как с человеком, а не вещью, что за ним признается не одна только обязанность беспрекословно исполнять всякие требования помещика и полиции и молча выносить всякие обиды и насилия от них, но признаются и законом дарованные права личные и имущественные; за эти права заступится и отстоит «по-средственник». Конечно, не везде посредники оказывались на высоте их высокого призвания к водворению первых элементов права в среду, издавна привыкшую к бесправию и необузданному произволу, но, к счастью, большинство добросовестно выполнило свои трудные, но благородные обязанности. Неизбалованные мягкостью и справедливостью дореформенного «начальства», крестьяне сразу поняли, что имеют дело в лице посредника с новым типом справедливого и доброго начальства. Хоть это тоже был «барин», но не тянул во что бы то ни стало сторону помещика, а разобрал дело по закону, а к закону крестьянин относился всегда с благоговением, хоть это тоже было начальство, но не считало нужным для поднятия престижа власти вместо слов пускать в ход брань, зуботычины и розги.

Загнанный, запуганный вековым бесправием, беззащитностью и насилием, крестьянин впервые вздохнул по-человечески и стал выходить из того состояния вечного испуга, в котором держало его крепостное право и воспитанное в его духе начальство, которое тем лучше аттестовалось всемогущею помещичьею средою, чем усерднее оно проявляло искусство смирять строптивых рабов.

– И что за оказия такая, братцы, – говорили, по словам Якушкина, мужики вскоре после объявления воли, – бывало, едет становой, все поджилки дрожат, а теперь приедет – ничего, уедет – тоже ничего!..

Перемена, произведенная на первых же порах «волею» в нравственной физиономии «вчерашних рабов» была так благодетельна и разительна, что ее с почтенною гордостью и с высоким чувством нравственного удовлетворения приветствовали оставшиеся не у дел благородные деятели крестьянской реформы.

Скорбя о том, что Положения о крестьянах своею неудовлетворительною редакциею, а также отчасти и содержанием (сохранение барщины, отрезки от существовавших наделов и т. п.), давали повод ко многим недоразумениям, еще более скорбя о том, но памятуя истину, что не единым хлебом жив будет человек, деятель крестьянской реформы и друзья народа, оставляя пока в стороне экономическую сторону вопроса, горячо приветствовали зарю народившейся свободы и первый результат ее – восстановление человеческого достоинства у крестьян. С чувством высокого нравственного удовлетворения радовались они той быстрой, почти волшебной перемене, которая совершалась во всем нравственном существе забитого «вчерашнего раба», и в которой они видели лучший оплот против начинавшейся уже, с удалением в апреле 1861 г. Н. А. Милютина, крепостнической реакции[323].

«Я не боюсь последовательной реакции», – писал 19 мая 1861 г. один из славных деятелей крестьянской реформы Ю. Ф. Самарин Н. А. Милютину. «Чтобы убедиться в ее невозможности, – продолжал Самарин, – достаточно бросить беглый взгляд на народ; он – без преувеличения – преобразился с ног до головы. Новое Положение развязало ему язык и разорвало окружавший его заколдованный круг. Его язык, манеры, походка – все изменилось. Сегодня он не раб; вчера лишь освобожденный, он выше государственного крестьянина, конечно, не в экономическом отношении, а как гражданин, сознающий, что у него есть права, которые он должен и может защищать сам… Бывший крепостной при столкновении с помещиком думает про себя: посмотрим, чья возьмет, на чью сторону станет правительство. В этой борьбе за право крестьянин впервые является как субъект права, независимый и свободный от опеки. Таким путем должно совершаться его гражданское воспитание»[324].

Нелегко далось и дается народу это гражданское воспитание, которого так боялись и боятся крепостники, а все-таки друзья народа (и западники, и славянофилы), применяясь к девизу французских рыцарей, приветствовали кликом «vive la liberte quand-meme!» – освободительный, благословенный светозарный 1861 год.

Да, это была удивительная весна, истинно красная весна, воистину незабвенного 1861 года!

Словно само небо чрезвычайным знамением[325] радостно приветствовало паривший в это время над Европою гений свободы! В капризном полете своем, благодатный гений в одном месте чуть задевал крылом баловней природы, спаленных солнцем лаццарони Обеих Силиций, освобождая их от последних остатков политического гнета «короля-бомбы», в другом – мощным взмахом своего волшебного жезла приносил свет и радость в эту холодную печальную страну рабства и кнута, возвращая ее многомиллионному обездоленному населению первоосновные права человека, права, без коих он перестает быть человеком; в страну,

Где рой подавленных и трепетных рабов Завидовал житью последних барских псов…

и где в весну 1861 года общий поилец-кормилец русской земли, забитый, исстрадавшийся «Иванушка» впервые вздохнул свободно и «дерзнул» громко засмеяться, согретый лучами занимавшейся зари свободы…

Откуда этот добрый гений свободы, откуда эта сопутствовавшая ему лучезарная комета?! Кто «закажет пути», кто укажет законы дальнейшего течения этих «вечных странников», этих дивных светил:

Bel astre voyageur, hote qui nous arrive Desprofondeurs du del et qu’ on n’ attendaitpas, Ой vap-tu? Quel dessein pousse vers nous tes pas?!

X

Я познал, что, хотя свободой, как и всеми благами Провидения, можно злоупотреблять, однако без свободы нет на земле ничего здорового, нет ничего устойчивого; без свободы-нет движения вперед.

Гладстон (1890 г.)

Смотреть на свободу в организации общества как на что-то случайное, как на одно из многих условий, а не как на самое главное и существенное-это или knechtischer Sinn, раболепство или крайняя спутанность понятий и незрелости мысли.

Катков

Пока по закону существует крепостное право, до тех пор в сплошной твердыне взяток даже и брешь нельзя сделать.

Из письма И. В. Павлова к М. Е. Салтыкову

Падение крепостного права знаменовало явный поворот истории России рабской в другую, противоположную сторону свободы. Если народная масса радовалась, непосредственно ощущая на себе духовные и материальные блага великого законодательного акта 19 февраля, то лучшая часть образованного общества, сливаясь в общем восторге с народом, приветствовала в освободительной партии упразднение застарелой вековой неправды и начало всеобщего обновления русской жизни во всех сферах и направлениях. Значение крепостного права в русской жизни, по общему признанию[326], было универсально; это право, или вернее отрицание права, «обусловливало все стороны быта, начиная от крупных и кончая самыми мелкими. Оно было тормозом, решительно препятствовавшим развитию России. С уничтожением крепостного права Россия вступила в новую эпоху развития».

Благодаря такому всеобъемлющему значению крестьянской реформы, она сделалась точкою отправления для целой системы последующих реформ, имевших целью уничтожение административного произвола и установление законности, учреждение независимого суда, уравнение всех граждан пред законом и привлечение к управлению общественного элемента, отмену телесного наказания, раскрепощение печати, науки и пр. Уже в 1859 г. во многих Положениях, составленных дворянскими губернскими Комитетами, доказывалась необходимость устройства управления и суда на новых началах ввиду освобождения крестьян.

Значение крестьянской реформы как отправной точки[327] для реформы администрации и суда обстоятельно разъяснено в записке Тверского Комитета по освобождению крестьян (см. главу II). «Несмотря на все зло крепостного права, – читаем в записке, – власть помещика, его местное значение, его влияние и на крестьян, и на должностных лиц служили, с одной стороны, огромным пособием в управлении, с другой – ограничивали произвол чиновников. С уничтожением ее, средства управления и охранения общественного порядка и безопасности, до сих пор недостаточные, будут совершенно ничтожны. С другой стороны, крепостное право, глубоко пустившее корни во всех сферах русской жизни, проникло насквозь и в служебную деятельность. Если уничтожить его только в частном виде, оставив все прежнее по-старому, это не будет уничтожение крепостного права, а только передача его из рук помещиков в руки чиновников и расширение его пределов. Это будет разделение всех сословий в государстве на два враждебные лагеря: на лагерь полноправных чиновников и на лагерь бесправных и безгласных жителей. Такой порядок порождает полное равнодушие к общественным делам, и для устранения его необходимо положить основание самостоятельного управления общин. Страшиться самостоятельности, как начала анархии, неосновательно; в ней лежит, напротив, залог порядка и спокойствия. Человек, принимая участие в интересах общества, привязывается к этим интересам и дорожит ими». Тверской Комитет проектировал местное всесословное самоуправление, отчасти осуществившееся впоследствии, и в защиту его, между прочим, приводил то соображение, что соединение дворянства и крестьян в одно общее собрание заставит смолкнуть мелкие сословные интересы пред интересами более общими и более широкими. Как одно из условий правильного управления, выставлялось учреждение независимого суда в качестве блюстителя законности, которая при прежних порядках не могла существовать. Некоторые другие дворянства действовали в том же духе: так, например, один из дворянских адресов[328] указывает, что законность не могла иметь место в то время, когда допускалось крепостное право на людей.

В частности, относительно проектированного Тверским Комитетом суда присяжных в Записке его находим следующие соображения, направленные против мысли о невозможности введения его ввиду невежества народа: «Невозможно ожидать, чтобы суд присяжных в России мог иметь с самого начала то же самое значение, какое он имеет в Англии в настоящее время. Но разве суд присяжных в Англии в XV и XVI столетии был тот же, что теперь? Разве народ Англии того времени был образованнее, нежели наш? Англия вводит суд присяжных всюду, куда достигает ее владычество, и везде это учреждение оказывает благодетельные последствия. Суд присяжных существует даже в Новой Зеландии. Неужели дикари этого острова более развиты, чем наш народ? Для суждения о виновности преступника нужны только здравый смысл и совесть, – ничего более. Неужели можно отвергать в нашем народе и эти качества? это было бы слишком много!» Затем комитет доказывает необходимость разделения властей и непосредственно подчинение чиновников административного ведомства суду по преступлениям должности[329].

Из сказанного явствует, что при обсуждении крестьянского вопроса были поставлены на очередь почти все реформы, осуществившиеся отчасти впоследствии. Резюмируя во всеподданнейшем письме от 23 октября 1859 г. предложенные дворянскими депутатами реформы, Я. И. Ростовцев писал: «Во всех мнениях депутатов только и есть одна идея, равно всеми разделяемая (курсив подлинника): это – несчастное устройство нынешнего местного управления и судов, и действия их произвольные, злоупотребительные, скрытые и необличимые. Все убеждены, что при подобном устройстве суда и полицейского порядка благосостояние как помещиков, так крестьян, не может быть устроено надежно и прочно»[330].

Но значение освобождения крестьян этим не ограничилось. Оно не только выдвинуло известные реформы, но и оказало прямое влияние на направление, в котором они были разрешены. Оно дало, далеко, впрочем, не всем реформам, ту смелость, воодушевление и бодрую веру в силу либеральных учреждений, в силу свободы, разума и правды, без которых невозможно осуществление крупных гуманных реформ.

С особенною наглядностью это влияние можно проследить, например, на судебной реформе. Известно, что начало ее относится к 1848 г. Но во все время Николаевского царствования законодательные предположения не выходили за черту обычных паллиативных частичных исправлений. С новым царствованием повеяло и в этой отрасли новым духом. Председатель комиссии, составлявшей законопроекты, гр. Блудов, сделал значительную уступку духу времени. В проектах, составленных им в 1859 и в 1860 гг., он уже допускал гласность, состязательность, мировой институт, адвокатуру. Но все-таки на проектах гр. Блудова видны были следы некоторой робости, нерешительности, непоследовательности. Суд присяжных, например, гр. Блудов признавал совершенно разумным учреждением, но в 1859 г. не решался еще внести в свой проект. Если Судебные Уставы получили тот смелый, законченный, рациональный, радикальный характер, который вызвал справедливое удивление не только у нас, но и за границею[331], то этим они обязаны либеральному бодрому настроению и гуманному направлению, кои замечались в части наших правящих сфер после освобождения крестьян. Это явствует из хронологии. Суд присяжных, несменяемость судей, независимость адвокатуры и прочие основы нашего нового судебного строя впервые были предложены в известных «Соображениях государственной канцелярии», составленных в начале 1862 г. и Высочайше утвержденных 29 сентября того же года[332].

На эту не только хронологическую, но и логическую, причинную связь между крестьянскою и судебною реформами настойчиво указывают ближайшие деятели ее. Член государственного совета Н. И. Стояновский в речи, произнесенной в 1880 г. в петербургском юридическом обществе, между прочим, говорил: «В 1861 г. судебная реформа сделалась настоятельною. До этого времени для 25 миллионов народа почти единственными судьями были помещики; они имели право налагать все виды наказания, кроме отдачи в каторжные работы и наказания кнутом (до 1840 г.) или плетьми, установленного образца (после 1845 г.)»[333]. «Положения 19 февраля 1861 г., говорит другой деятель и главный руководитель судебной реформы, знаменитый статс-секретарь департамента законов Государственного совета С. И. Зарудный (см. дальше), прекратили эти крепостные порядки. Тогда и высшие наши сановники поняли, что для России так же точно, как и для всякого порядочного государства, явилась безотлагательная надобность в суде скором и справедливом. Вот задача Судебных Уставов. Если бы в 1861 году не состоялось освобождение крестьян с землею, то ни в каком случае не были бы 20 ноября 1864 г. утверждены Судебные Уставы»[334].

Огромное влияние освобождения крестьян на все последующие реформы засвидетельствовано и официально. «Уничтожение крепостного состояния, – читаем в журнале Государственного совета 1862 г., – провело столь резкую черту между прежним и новым порядком вещей, что некоторые относящиеся к судопроизводству начала (смешение властей, сословные суды и проч.), более или менее соответствовавшие прежнему гражданскому быту половины населения нашего обширного отечества, теперь обратились в недостатки. Первое начало – смешение властей, было отчасти неизбежным последствием крепостного состояния. Смешение властей, проникавшее в отдельные управления, должно было проникнуть и в общее управление империи, и ныне все административные власти, начиная от станового пристава и до губернатора и даже до министров, вмешиваясь в силу самого закона в ход судебных дел и тем самым ослабляя истинное значение суда, останавливают правильное отправление правосудия… Указанные начала, истекающие из прежнего устройства нашего общества, имеют между собою такую непосредственную связь, что при осуществлении одного из них были неизбежны и другие, и потому ныне, с уничтожением самой причины, оправдывавшей до некоторой степени прежний порядок, необходимо одновременно устранить все эти органические недостатки теперешнего судопроизводства»[335].

Император Николай I, лежа уже на смертном одре и завещая своему преемнику освобождение крестьян, сказал ему: «Сдаю тебе команду, но не в таком порядке, как желал, оставляю тебе много забот и трудов»[336]. Первою и величайшею заботою нового царствования было освобождение гражданской личности народа. Вслед за этой реформой и в непосредственной связи с ней были произведены другие реформы 60-х годов, имевшие целью ослабить бюрократическое все-властье и произвол, обеспечить права личности, дать простор общественной самодеятельности, расширить свободу слова и научного исследования, без которой немыслимо общественное благосостояние, – словом, обновить во всех частях старую, пропитанную духом крепостного права и недоверия к обществу, правительственную систему опеки или «команду», несостоятельность которой так наглядно и грозно сказалась в потрясающем, но бесплодном мартирологе пылающего Севастополя, и которая обусловливала указанный «непорядок в команде».

Глава вторая Роль тверского дворянства в крестьянской реформе (Эпизод из жизни общественного движения 60-х гг.)

Настоящее правительство не видит настоящего народа только в неподвижной массе; оно вызывает из массы лучшие силы, оно не боится этих сил, оно в тесном союзе с ними. Правительство слабое не может проводить либеральных мер спокойно; оно рискует подвергнуть народ тем болезненным припадкам, которые называются революциею, ибо возбудив, освободив известную силу, надобно и направить ее. Правительство сильное имеет право быть безнаказанно либеральным; и только люди очень близорукие считают нелиберальные правительства сильными, вследствие их нелиберальных мер. Давить и душить очень легко, особенной силы тут не требуется. Дайте волю слабому ребенку, и сколько хороших вещей он перепортит, перебьет, переломает. Обращаться с вещами безжизненными очень просто; но другие приемы-потруднее и посложнее-требуются при обращении с телом живым, при охранении и развитии жизни.

С. М. Соловьев

I

Минуло уже более тридцати лет со дня объявления великого законодательного акта 19 февраля 1861 г. Невзирая на этот довольно значительный период времени, некоторые стороны крестьянской реформы остаются еще в тени. Нельзя сказать, чтобы это явление всецело объяснялось неблагоприятными цензурными условиями. Наряду с ними следует поставить недостаточную известность материалов крестьянской реформы. Несмотря на то, что, начиная с конца 50-х гг., печаталась и печатается масса данных, касающихся ее хода, несмотря на появление в 1862–1868 гг. монументального труда г. Скребицкого, многие сведения остаются пока под спудом[337]. Таковы, например, Положения губернских комитетов, подлинные акты коих вовсе или почти вовсе неизвестны в публике, что создает неверное представление о факторах, так или иначе влиявших на движение и исход великого преобразования. Положение Тверского губернского комитета в ряду этих трудов занимает первое место.

Положения комитетов заслуживают тем большего внимания, что они колеблют общепринятый и довольно прочно установившийся взгляд на деятельность губернских комитетов. «В обществе существует легенда, – замечает в своем известном труде о крестьянской реформе проф. Иванюков, – будто положения дворянских комитетов представляют целиком безобразный и ни к чему негодный хлам крепостнических тенденций, в котором только кое-где, в голове случайно замешавшихся единиц, мелькали здравая мысль и добросовестное отношение; будто Положение 19 февраля сочинил (курсив подлинника) кружок умных и честных либералов, а общество ни при чем и скорее мешало»[338]. Чем более уясняется прагматическая история освобождения крестьян, тем более теряет почву помянутая легенда, и становится ясным, что если эта трудная реформа, вызывавшая столько опасений и противодействий в высших сферах, была доведена до благополучного конца, то только благодаря тому обстоятельству, что правительство шло рука об руку с меньшею, лучшею частью дворянства, а главное, было солидарно с либерально настроенным общественным мнением и его выразительницею, прогрессивною печатью, горячо защищавшею интересы народа.

Утверждать в настоящее время, что дворянство еп masse оказалось на высоте выпавшей на его долю трудной и щекотливой задачи, значило бы грешить против истины, засвидетельствованной самыми бесспорными документами. Министр внутренних дел С. С. Ланской в своей записке от августа 1859 г. удостоверяет, что большинство дворянства не оправдало ожиданий правительства и прямо или косвенно стремилось к сохранению крепостной зависимости в более или менее искусно замаскированной форме[339]. В той же записке своей государю Ланской писал: «В большинстве проектов, представленных комитетами, не замечается беспристрастного соблюдения интересов обоих сословий, нет даже ясного понимания самых выгод помещиков; в них выражалось стремление к безземельному освобождению крестьян, и в то же время затрудняются им переходы». В опубликованных собственноручных отметках покойного Александра II на адресе одного из корифеев крепостнической партии камергера М. А. Безобразова имеется любопытная отметка, заключающая характеристику настроения дворянства вообще. Против слов адреса, подчеркнутых Государем: «Дворянство горячо сочувствует Государю; оно доказало готовность свою исполнить его волю» – стоит собственноручная ироническая отметка государя: «Хорошо доказало!»[340].

О характере мотивов и степени искренности дворянских адресов об освобождении крестьян мы находим весьма ценные указания в записке А. И.Левшина, товарища министра внутренних дел, державшего в начале реформы в своих руках все нити крестьянского дела. Отзыв Левшина заслуживает тем большего внимания, что исходит от лица, заведомо благорасположенного к дворянству. Указав на то, что адресы литовского дворянства желали освобождения крестьян без земли, а петербургский (ямбургский) даже говорил не об освобождении, а об улучшении быта, Левшин переходит к нижегородскому дворянству. Оно, будучи увлечено нижегородским губернатором декабристом Муравьевым, бывшим в ссылке за участие в восстании 14 декабря 1825 г., отозвалось на призыв правительства с энтузиазмом, который однако вскоре охладел. Несмотря на увлечение, с которым нижегородское дворянство в этом случае отозвалось на общий вызов правительства, последствия показали, пишет Левшин, что оно действовало бессознательно, что порыв его был более театральный, нежели на рассуждении основанный: получив рескрипт, они прислали в Петербург благодарить Государя двух депутатов, которые между тем объявили, что они находят рескрипт неудобоисполнимым, что они полагали отпустить крестьян без земли и проч. Несмотря на то, пример нижегородского дворянства так был значителен, что Государь после него стал уже с нетерпением ожидать вызова московского дворянства, и так как его долго не было, то под рукою было замечено генерал-губернатору графу Закревскому неприличие этой медленности для старой столицы. Волею и неволею москвичи отозвались в первой половине января 1858 г., а потому Закревскому послан такой же рескрипт 16 января. О последующих затем вызовах дворянства и ответных рескриптах Левшин говорит так: это были уже действия нормальные, более или менее запоздалые, и имели своим источником не энтузиазм, а невозможность какой-либо губернии отстать от других и напоминания, деланные от министерства губернаторам. Чистосердечного, на убеждении основанного вызова освободить крестьян не было ни в одной губернии; но всеми вышеописанными маневрами правительство приобрело возможность сказать торжественно крестьянам помещичьим, что владельцы их сами пожелали дать им свободу[341].

Такое поведение первенствующего «образованного» сословия было печально, некрасиво, но объяснимо. Смысл и источник его очень просто и вразумительно объяснил Я. И. Ростовцев в своем предсмертном письме (или, как называли, завещании) к императору Александру II от 23 октября 1859 г. «Большинство дворянских комитетов, – писал он, – смотрело надело с точки зрения частных интересов и гражданского права, меньшинство же – с точки зрения общественной пользы, государственной необходимости и государственного права; огромное число врагов реформы, не понимая этой необходимости, придумало против Редакционной комиссии обвинение в желании обобрать дворян и произвести анархию»[342]… До такой степени у большинства депутатов преобладало это частноправовое воззрение на дело, что когда заходила речь об отчуждении дворянской собственности для наделения крестьян землею, то многие из них открыто, горячо и, по-видимо-му, bona fide заявляли и в губернских комитетах, и в Редакционной комиссии, что за себя они готовы приносить жертвы, но не считают себя вправе и уполномоченными «жертвовать интересами дворян, которых они удостоены чести быть представителями»[343].

Таким образом большинство дворянских депутатов смотрело на себя не как на носителей государственно-общественной миссии, призванных вершить общественное дело с точки зрения общей государственной пользы и справедливости, а как на излюбленных адвокатов своего сословия, избранных им ad hoc для твердого отстаиванья его узких материальных частносословных интересов и привилегий.

В этой близорукости, в этом неуменьи подняться выше своих узкосословных интересов, в этой неспособности различать области частных и государственных интересов заключалась едва ли не основная ошибка дворянского большинства, приведшая его к обвинению своих противников в революционных и анархических стремлениях[344].

Судить за это чересчур строго тогдашнее дворянство едва ли будет вполне справедливо, ввиду невысокого его общественного развития. Конечно, если сравнивать его поведение с образом действий высших сословий во Франции и Пруссии в деле отмены феодальных привилегий, то сравнение, может быть, окажется не в пользу русского дворянства. Но если припомнить события современной жизни и принять во внимание, как поступало то или другое сословие, когда интересы его как целого или даже отдельной группы членов сталкивались с другими интересами, то, быть может, к дворянству будем менее строги. Оно, конечно, noblesse oblige, но разве меньше обязывает высшее образование и сознание достоинства передовой либеральной корпорации? А между тем припомним, как поступили недавно, не то что московские купцы, которые подняли страшный вопль по поводу французской выставки в Москве, а московские присяжные поверенные в вопросе о помощниках, когда в 80-х гг. выступила на сцену «статистика ртов» и антисемитская травля.

Но как ни смотреть на роль дворянства в крестьянской реформе, для правильного суждения о ней необходимо иметь в виду и то просвещенное, передовое, либеральное[345] и истинно патриотическое меньшинство его, которое, поняв высокое значение выпавшей на его долю исторической миссии, смело пошло ей навстречу. Пренебрегши и личною карьерою и отношениями и даже личною безопасностью, эти передовые бойцы за свободу народа и его интересы оказали энергичную поддержку благому почину правительства, несмотря на сыпавшиеся на них инсинуации[346], клеветы, прямые доносы, открытое насилие[347] и даже невзгоды от самого правительства.

Большое счастье, – говорит историк крестьянской реформы, проф. Иванюков, – что в работах по этому вопросу было дано участие общественному элементу – впервые в течение всего XIX столетия[348]. Благодаря этому, светлые мысли, высказывавшиеся в литературе, все-таки, хоть косвенно, могли найти себе выражение в губернских комитетах и потом в Редакционной комиссии[349].

Нужно отдать справедливость либеральным общественным деятелям эпохи крестьянской реформы, что они действовали с замечательною самостоятельностью и стойкостью, а некоторые даже с редким мужеством и полным самоотвержением. Отмечу одну подробность, свидетельствующую о том, как лучшая, меньшая часть дворянства увлекала не только значительную часть дворянства, но влияла иногда и на правительство[350]. В октябре 1858 г., когда в официальных сферах никто еще не смел и заикаться о выкупе полевой земли и когда запрещено было дворянским собраниям касаться этого вопроса, приехали в Петербург тверские депутаты А. М. Унковский, А. Н. Перхуров, Н. Бакунин и П. Кишенский. Они представлялись министру внутрен. дел С. С. Ланскому и категорически заявляли ему, что они согласны составить проект реформы не иначе, как на основаниях, которые они сами считают полезными; «а если такого проекта не нужно, – продолжали депутаты, – пусть назначат на место наше чиновников, которые напишут все, что им велят»[351].

Какой получается контраст, если сопоставить эту независимую речь тверских депутатов с диалогом, имевшим место в той же столице всего за сорок лет перед тем.

– Вы чего сюда притащились, – распекал в 1812 г. министр полиции Балашов дворянскую депутацию, которая в годину народного бедствия приехала в Петербург «положить к стопам государя свои животы и все прочее» по случаю нашествия Наполеона? – Кто это вам позволил, господа[352]?..

С такою же независимостью, несмотря на все цензурные тиски, раздавался и голос общественного мнения. Журналистика, не смевшая при Дуббельте говорить, например, о загрязнении Фонтанки и даже одобрительно отзываться о правительственных действиях, критиковала их с свободою, которая не только не превзойдена, но и не была достигнута впоследствии с отменою предварительной цензуры.

Роль либеральной литературы[353], разъяснявшей и развивавшей план полного освобождения крестьян, была громадна. Особенно Современник и Русский Вестник горячо ратовали против крепостнических тенденций в правительстве и в литературе. «Литература, можно сказать, – писал в 1859 г. М. Н. Катков, – оказала несомненные услуги правительству и обществу по крестьянскому вопросу. Благодаря ее искреннему и дружному содействию, свет быстро и благотворно распространялся в самых отсталых, упорных и неприготовленных умах. А между тем, – продолжает он, – с какими усилиями, с какими трудностями должны были мы бороться, сколько перенести тревог и опасений для того, чтобы разъяснить мало-помалу элементы этого вопроса»[354].

Чтобы не было тут усмотрено пристрастия профессионального литератора, приведем отзыв лица, не принадлежащего к литературному кругу и отдающего полную справедливость мужественной и просветительной роли русской журналистики в крестьянском деле. Вот что говорит тогдашний товар, мин. внутр. дел А. Левшин. «Несмотря на запрещения, журналы постоянно наполнялись статьями по крестьянскому вопросу, и нет никакого сомнения, – пишет он, – в это время литература оказала великую услугу России разносторонними воззрениями и объяснениями предмета, который не далее как за год перед тем составлял полную тайну, совершенную terra incognita»[355].

В ряду защитников интересов крестьян, в ряду проводников светлых мыслей, развиваемых в литературе, на первом плане выступало дворянство Тверской губернии, имевшее в то время во главе одного из самых стойких и самоотверженных борцов за святое дело как в литературе, так и в правительственных сферах – Алексея Михайловича Унковского, впоследствии (см. ниже §А. М.Унковский) петербургский присяжный поверенный (20 декабря 1893 г.). Если в других губерниях дворяне, стремившиеся не к фиктивному, а к действительному освобождению народа, составляли меньшинство, а то и просто считались единицами, в тверском дворянстве большинство, хотя и не сильное, стало на сторону просвещенной, бескорыстной, либерально-гуманной программы, предложенной его предводителем, и оказало сильное влияние на изменение первоначального, довольно узкого и неопределенного правительственного плана «об улучшении быта крестьян». В первых рескриптах и разъяснительном циркуляре министра внутренних дел помещикам «сохранилось право собственности на всю жизнь», крестьянам же предоставлялось приобрести в собственность только «усадебную оседлость», т. е., как разъяснял министр, «избу или хату, в которой живет крестьянин, с двором и принадлежностями, с огородом и землею под оными». Остальная земля, составляя собственность помещика, отдавалась лишь в пользование крестьянам, которые должны были или отбывать натуральные повинности, или платить оброк деньгами, либо произведениями. Уничтожение крепостного права должно было совершиться не вдруг, а постепенно, причем переходное состояние могло длиться до 12 лет. За помещиками сохранялась вотчинная полиция[356].

Неопределенность выражений означенных официальных документов, которые в лучшем случае могли быть истолкованы в смысле установления феодальной собственности, а в худшем – в смысле возможности полного обезземеления крестьян, ввела в искушение большинство дворянства, исказить по своекорыстным побуждениям основной смысл намерения правительства. Руководствуясь открытым еще в древности «благовидным» рецептом обхода закона, состоящим в явном нарушении смысла закона при кажущемся буквальном его исполнении (verbis legis amplexus contra ejus nisi voluntatem), некоторые дворянские комитеты (как-то: курский, новгородский, тамбовский, херсонский, виленский и др.) истолковали программу правительства в том смысле, что предлагали в своих проектах вовсе лишить крестьян по истечении переходного времени земли.

Не так посмотрел на дело Тверской Дворянский Губернский комитет. Составленное им «Положение» красноречиво свидетельствует, что оно с самого начала взглянуло на возложенную на него правительством задачу, как на общественное служение, а не частное, узкосословное дело. Служа органом циркулировавших в обществе и литературе «светлых мыслей» о действительном, а не фиктивном освобождении крестьян, Тверской комитет добросовестно и с мужественною откровенностью высказал свой взгляд на предстоящую реформу, в котором, по справедливому замечанию министра внутренних дел Ланского, «хотя не было верности букве высочайшего рескрипта, но было согласие с духом и целью его: обеспечить и улучшить быт крестьян».

В Положении своем, которое занимает едва ли не первое место в ряду однородных работ, Тверской комитет твердо и убедительно настаивал на необходимости полного освобождения крестьян с землею и на представлении при посредстве выкупной операции в их собственность не только усадебной оседлости, но и надельной полевой земли. Кроме того, он считал крайне опасным сохранение вотчинной полиции и предлагал стройную систему местных административных и судебных учреждений, основанных на принципе всесословного самоуправления и согласованных с духом освободительной реформы. Под Положением подписались, кроме председателя, губернского предводителя А. М.Унковского, тверской уездный предводитель тит. сов. Арсений Балкашин и члены: депутат от Кашинского уезда кап. – лейт. Павел Максимович, депутат Калязинского уезда шт. – кап. Михаил Неронов, кандидат Весьегонского уезда шт. – кап. Петр Измайлов, депутат Вышневолоцкого уезда кап. – лейт. Николай Харламов, депутат Ржевского уезда кол. секр. Никита Семенов, депутаты Старицкого уезда шт. – ротм. Алексей Вульф и лейт. Петр Панафидин, депутаты Новоторжского уезда гв. пор. Павел Кишенский и пор. Константин Мячков, депутаты Корчевского уезда гвардии полковник Александр Перхуров и Алексей Головачев (впоследствии известный местный публицист), депутаты от правительства кап. арт. Николай Бакунин и отст. майор Александр Вельяшев. 13 депутатов остались при особых мнениях[357].

Весело и торжественно[358] закончило тверское дворянство свое общественное служение. 5 февраля 1859 г. был закрыт Губернский Тверской комитет. На другой день члены его давали обед в честь тверского губернатора графа В. Т. Баранова, относившегося довольно сочувственно к освобождению крестьян. Предводитель дворянства А. М. Унковский провозгласил тост за Александра II в следующих задушевных выражениях: «За здравие и благоденствие пресветлого солнца, которое греет и светит России». А. М. Унковскому, много и честно потрудившемуся на пользу народа, был поднесен членами Комитета эмблематический подарок: изящный серебряный кубок работы Сазикова, на крышке кубка стоит крестьянин без шапки и с низким поклоном держит на подносе хлеб-соль, в знак благодарности за волю и землю. Затем был официальный обед у губернского предводителя, на котором присутствовали корифеи тогдашней либеральной журналистики, профессоры: М. Н. Катков, П. М. Леонтьев, И. К. Бабст, публицист Громека и др.[359]

II

Прежде чем перейти к подробному анализу замечательного Положения, составленного Тверским комитетом, считаем не лишним отметить крупнейшие события из последующей, довольно бурной деятельности тверского дворянства, в свое время обратившей на себя внимание всей России.

В августе 1859 г. стали съезжаться в Петербург дворянские депутаты первого приглашения. В числе их были и тверские депутаты: А. М. Унковский как представитель большинства Комитета и Е.А. Кардо-Сысоев – меньшинства. Положение депутатов было крайне фальшивое. «Депутат» – слово слишком громкое, многообязывающее и многообещающее. Слово это, как оказалось, не соответствовало существу и пространству полномочий или, точнее, обязанностей, если не повинностей, которые желало тогда правительство возложить на «представителей» всероссийского дворянства. Вопреки первоначальному плану, одобренному Главным комитетом, это не были даже сословные уполномоченные, имевшие представлять интересы, желания и взгляды дворянских обществ in corpore. Вследствие последующего изменения, исходатайствованного С. С. Ланским по соглашению с Ростовцевым в мае 1859 г. и допустившего представительство меньшинства наравне с большинством, характер депутатских полномочий резко изменялся. Они превратились в простых сведущих хозяев-помещиков, призванных не импонировать правительству на правах дворянского представительства, а лишь помочь ему в «качестве экспертов» по хозяйственным вопросам и местным бытовым особенностям – в разрешении трудного, но уже предрешенного в главных чертах, вопроса. Все зависело оттого, в какую форму выльется эта новая вспомогательная сила законодательной деятельности, в какие отношения станет она к центральным органам администрации? Так или иначе «депутаты» все-таки являлись представителями части общественного мнения, общества, носителями свободной общественной мысли и слова, способные если не ratione imperii, то imperio rationis, т. е. разумностью своих советов воздействовать на правительство.

Минута была торжественная и критическая!

Какая ждала роль этих представителей дворянского землевладения и отчасти дворянской интеллигенции впервые, после большой Екатерининской комиссии 1767 г., призываемых центральною властью для совещания по государственному делу? Как отнесутся дворяне к вопросу об отмене крепостного права, которая была отвергнута сто лет назад их предками, несмотря на просвещенную, хотя и мимолетную инициативу Екатерины[360], в то время настроенной либерально и лишь к концу царствования сделавшейся, по выражению Ровинского, «либеральной крепостницею» и установившею крепостное право в Малороссии[361]? От того или другого характера и обстановки этой, первой после столетнего промежутка, встречи лицом к лицу представителей общества и центрального правительства многое зависело для судеб России и в настоящем, и в будущем.

К сожалению, встреча произошла при обстановке и настроении, полных взаимного недоверия и раздражения. А известно, что эти условия крайне неблагоприятны для взаимного понимания и сближения как в частной, так и в общественной жизни. Вина была с обеих сторон, но большая, пожалуй, вина была на стороне дворянства. Если бы оно как сословие имело политическую дальновидность и правильное разумение своих интересов, оно должно бы было примириться с неизбежными жертвами, пойти навстречу громко требуемому прогрессивным общественным мнением освобождению крестьян, стать во главе этого движения и тем укрепить свое политическое и социальное положение в государстве. Словом, если бы официально провозглашенная в манифесте фраза, что освобождение народа состоялось по воле дворянства[362], была не мифом, не pia fraus, не фикциею, а сущею правдою, если бы русское дворянство оказалось на высоте своего исторического положения и, сойдя с узкосословной точки зрения, усвоило государственную, быть может, оно, наподобие английской аристократии, обеспечило бы себе надолго видную роль в государственной жизни России. Но, с другой стороны, если бы лица, руководившие реформою, не испугались бессильной крепостнической оппозиции и отрешились от бюрократических предрассудков и вполне доверились силе и гласности прогрессивного общественного мнения, – опыт обращения к общественным силам, вероятно, вышел бы удачнее[363].

На деле вышло не так. Из вышеупомянутой записки Ланского видно, что либеральное правительство было разочаровано в своих надеждах: большинство дворян оказалось враждебным освобождению. Правительство, испугавшись оппозиции крепостников, сочло нужным защищать «святое дело» от попыток искажения со стороны дворянских депутатов. Весною 1859 г. исходатайствовано было высочайшее повеление о вызове депутатов не только от большинства, но и от меньшинства. Через это, как уже замечено, сразу звание «депутат» низводилось со степени представителя дворянства целой губернии к скромной роли эксперта-землевладельца. В августе того же года состоялось другое высочайшее повеление – о том, что депутаты не должны касаться коренных, уже предрешенных правительством вопросов, а лишь тех частностей, о которых признает нужным спросить депутатов Редакционная комиссия. Когда 36 депутатов явились в августе 1859 г. в Петербург, им была объявлена еще высочайшая инструкция, которая воспрещала им делать общие собрания и деятельность их ставила в крайне узкие и стеснительные рамки. Мало того, звание «депутатов», как не отвечающее их новому положению, было упразднено и заменено названием членов губернского комитета[364]. Было очевидно, что правительство приняло все меры, чтобы лишить оппозиционную дворянскую партию возможности группироваться, спеваться и сообща идти против Редакционной комиссии, где, по мнению крепостников, или, как тогда называли, плантаторов, заседали красные, демагоги, революционеры и пр. Ошибкою правительства было то, что, защищаясь от противников, оно бесцеремонно задевало и преданных друзей; вырывая плевелы с общественной нивы, оно топтало и пшеницу, и ошибка эта, главным образом, обусловливалась застарелыми бюрократическими традициями николаевского времени, которые делали невозможным полное, искренное единение правительства с передовою либеральною частью общества, дворянства и интеллигенции[365]. Таким образом, первый опыт сближения правительства с обществом вышел неудачен.

Депутаты, как и следовало ожидать, остались крайне недовольны принятыми против них репрессивными мерами. Они стали собираться у петербургского губернского предводителя дворянства гр.

Шувалова, волновались, шумели, протестовали, но ничего не выходило. Попробовали ходатайствовать у государя о разрешении делать общие собрания, но был получен отказ. После этого депутаты решились выразить по группам в особых адресах свои пожелания и взгляды на крестьянскую реформу[366].

Самый замечательный адрес тот, который подали 16 октября 1859 г. либеральные депутаты: А. М. Унковский вместе с членами харьковского комитета Дм. Хрущовым и Алексеем Шретером и двумя членами ярославского комитета – Демосфеном Васильевым и Павлом Дубровиным[367].

Хотя либеральные депутаты были почти вполне солидарны с Редакционною комиссиею (кроме вопроса о выкупе, который А. М. Унковский предлагал сделать обязательным для помещиков и совершить разом) в главных вопросах, но они считали опасным усилие бюрократического всевластия и вместе с тем признавали безусловно необходимыми общегосударственные реформы, которые впоследствии отчасти и были осуществлены.

История с адресами кончилась грустно. Всем подписавшим был объявлен выговор, а некоторые из них, в том числе и тверской депутат А. М. Унковский, отданы под надзор полиции. В конце 1859 г. разъехались депутаты, оставив в Петербурге и увозя оттуда горький осадок неприятных воспоминаний[368]. Между тем во многих губерниях предстояли дворянские выборы, на которых так или иначе должна была зайти речь и о начатой крестьянской реформе. Считая это нежелательным, С. С. Ланской исходатайствовал и сообщил циркуляром высочайшее повеление о воспрещении в дворянских собраниях касаться крестьянского вопроса.

В Тверском губернском собрании циркуляр этот вызвал очень горячие прения. Бежецкий помещик Европеус поставил вопрос на чисто юридическую почву. Ссылаясь на то, что дворянство в силу закона (зак. о сост. по IX св. зак.) имеет право рассуждать о своих пользах и нуждах; что крестьянский вопрос непосредственно касается дворянства и что право, признанное писаным законом, не может быть отменено (ст. 77 Основных Законов)[369] объявленным министром Высочайшим повелением, и, усматривая в циркуляре министра именно такую отмену, Европеус[370] предложил по телеграфу сделать представление министру. Предложение было принято огромным большинством: 185 голосами против 54[371].

Губернатор отказался дать ход постановлению собрания. Тогда собранием решено было большинством 231 голоса против 56 подать всеподданнейшее прошение, в котором изложено было ходатайство об отмене циркуляра министра, как нарушающего основные законы. Прошение было отправлено в Петербург с экстренным поездом.

Дело было заслушано в Главном комитете, причем С. С. Ланской особенно настаивал на строгой репрессии. Прошение было оставлено без последствий, и повелено было отставить Унковского, как допустившего обсуждение такого прошения и первым подписавшегося, от должности предводителя дворянства. Петербургские крепостники и их тверские союзники надеялись, что эта крутая мера в духе дореформенной расправы вызовет какую-нибудь нелегальную демонстрацию или движение, которым можно будет воспользоваться в интересах отсрочки крестьянской реформы. Но расчеты оказались ошибочными. Тверское дворянство продолжало стоять на почве законности. Большинство считало себя вполне солидарным с Унковским. Неудовольствие свое дворянство выразило тем, что оставило должность губернского предводителя незамещенною, равно как и должности предводителей и депутатов в 8 уездах (в трех, где либералы были в меньшинстве, выборы были произведены, за что эти уезды и получили благодарность от министра внутренних дел)[372]. Кроме того, постановлено было учредить по подписке 12 стипендий имени А. М. Унковского на месте его воспитания, в Московском университете, с предоставлением ему права назначить стипендиатов, а также решено было заказать его фотографические портреты. Один из членов меньшинства кн. Шаховской вызвал Унковского на дуэль, но она была устранена.

Губернским предводителем был назначен от правительства г. Клокачев, человек крайне сомнительной репутации. Он приостановил постановление об учреждении стипендий имени дворянства. Один из энергичнейших и честнейших деятелей тверской либеральной партии А. А. Головачев написал Клокачеву письмо, в котором доказывал противозаконность его действий и клеймил его недостойное поведение. Клокачев переслал письмо Головачева министру внутренних дел, который внес его на обсуждение Главного комитета. Здесь было постановлено предоставить Клокачеву, получившему обиду, искать за нее удовлетворения судом.

Между тем толки, раздутые, нелепые, продолжались; доносы за доносами летели в Петербург в III отделение. Рассказывали, что тверские либералы собираются делать революцию, что на их печатных станках печатается объявление воли народу. Вице-губерна-тор Иванов сам проверял подобный слух, дошедший до него через его кухарку. Для производства дознания был командирован в Тверь ген. – адъютант Ефимович. Результатом дознания была административная ссылка Унковского в Вятку, Европеуса в Пермь (А. А. Головачев был отставлен до окончания суда)[373]. Ссылка продолжалась месяцев восемь; сосланные были возвращены к 30 августа 1860 г. Несмотря на кратковременность ссылки, она произвела на общество крайне тяжелое впечатление, свидетельствуя о живучести старинных приемов расправы, которая шла вразрез с духом нового режима, наставшего в России с февраля 1855 г.[374], с воцарения Александра II.

III

Обращаемся к содержанию Положения Тверского комитета. Оно состоит из 212 статей и одного приложения О властях уездных, распадающегося на 47 параграфов. К Положению присоединен в виде объяснительной записки замечательный как по своему содержанию, так и по форме объемистый документ[375] – Обзор Оснований, принятых Комитетом при составлении своего проекта. Этот интересный документ принадлежит, главным образом, перу А. М. Унковского[376].

В введении Комитет прежде всего аргументирует основное свое положение о необходимости полного, а не частичного и постепенного освобождения крестьян.

Крепостное право в России, говорится в Обзоре, образовалось не вследствие порабощения свободных людей посредством завоевания, а установлено по государственным соображениям как вознаграждение за обязательную службу в пользу государства. Будучи следствием не завоевания, а государственной необходимости, и основываясь на неопределенных обычаях, освященных временем, крепостное право не поселяло ненависти к помещикам. Но с того времени, как вследствие требований века патриархальные отношения стали заменяться мало-помалу юридическими, и произвол помещиков начал ограничиваться законами, крестьяне получили сознание о неправомерности крепостной зависимости, и крепостное право сделалось невыносимым бременем для народа. Семя раздора было брошено и постоянно поддерживалось полумерами, клонившимися к ограничению произвола помещика. Народ инстинктивно понимал, что правительство желает освободить его от ига помещиков, и только упорство помещиков задерживает освобождение. Указав далее на то, как в два предшествовавшие царствования по случаю разных мероприятий, неправильно истолкованных, народ выражал нетерпение по поводу ожидаемой свободы (см. выше § 2, главу i) Обзор останавливается на том лихорадочном возбуждении, в котором находился народ с конца 1857 г. после обнародования первых рескриптов. «Сначала народ считал, – сказано в Записке Комитета, – остающееся время своей неволи годами, потом стал считать месяцами и скоро разменяет этот счет на дни; так, в продолжение прошедшего 1858 г. повсеместно ходили слухи, что свобода будет объявлена в день Светлого праздника, в день тезоименитства Государя Императора, в Новый год»[377]. Но эти слухи не нарушали общественного спокойствия, потому что народ убежден был, что обещания правительства будут свято исполнены. Поэтому только полное освобождение крестьян удовлетворит их горячим желаниям и пройдет спокойно, помирив все стороны. Если же правительство, продолжает Комитет, остановится на полумерах и оставит какие бы то ни было следы крепостной зависимости, то чего можно будет ожидать от народа, обманутого в своих ожиданиях, и вдобавок от народа, который, зная о существовании дворянских комитетов, отнесет эти распоряжения к недоброжелательству помещиков? Все полумеры произведут повсеместный антагонизм между помещиками и крестьянами и будут иметь гибельные последствия.

Смотря надело с истинно государственною дальновидностью, Тверской комитет решительно считал вредным «постепенное освобождение» и восставал как против сохранения, хотя бы и временного, натуральных господских повинностей, так и против вотчинной полиции помещика.

Так как сущность крепостной зависимости, рассуждал Комитет, состоит в праве суда и расправы, то удержание за помещиком полицейской и административной власти неминуемо приведет к тому, что крепостное право будет оставлено под другим именем и свобода будет дарована на одних словах. От такой перемены, по справедливому замечанию Комитета, могло произойти не улучшение, а ухудшение быта крестьян. При крепостном праве, говорит Комитет в подтверждение своей мысли, интересы помещика были в прямой зависимости от степени благосостояния его крестьян, а потому произвол владельцев значительно умерялся их собственною выгодой; при строгом же юридическом определении взаимных экономических отношений помещиков и крестьян и разъединении их интересов ничто не будет обуздывать произвол землевладельцев. Притом соединение экономических отношений с служебными обязанностями всегда вредно и ведет к самому грубому самоуправству, перед которым должны побледнеть все воспоминания о крепостном праве. Такое положение уничтожит в народе всякое уважение к власти и может привести к глубокой и вечной ненависти между сословиями и совершенной дезорганизации общественного порядка.

Против такого «радикального» решения вопроса, предложенного Тверским комитетом, возражали с крайнею запальчивостью сторонники «постепенного» освобождения. С внешней стороны аргументация их была обставлена прилично и солидно: тут фигурировало и «общее благо», и опасность «делать скачки», и разрушить давнишние «патриархальные узы» и проч.[378] Но что опасение, высказанное большинством Комитета относительно возможности «ухудшения» быта крестьян при «постепенном»[379] освобождении, было не гадательно или преувеличено, это лучше всего явствует из мнения одного из членов меньшинства, который с нескрываемым злорадством обнаруживает чаяния, возлагавшиеся на вотчинную полицию.

Известно, что предполагалось при регулировании обязательного труда, взамен личных отношений помещика к отдельным крестьянам, установить сношения непосредственно с крестьянской общиной[380]. Отстаивая это мнение, член меньшинства Веревкин весьма наглядно обрисовывает выгоды, получаемые помещиком: «С уничтожением крепостного права, – пишет он, – если я и лишусь незавидной возможности прибегать к угрозам телесного наказания, а вместо того получу право требовать от целой общины исполнения того, что отдельные члены ее не исполнили добросовестно, и, в случае медленности исполнения моего требования, на счет этой же общины нанять свободных работников и потом, не разбирая виновных лиц, чтобы удовлетворить нанятых земледельцев, взыскивать деньги с целой общины, а при остановке в получении денег продать скот из общего стада по жребию или собственному усмотрению, то я уверен, что эта община несравненно строже будет поступать с неисправными своими членами, нежели теперь поступают помещики с неисправными крепостными»[381].

Для всех беспристрастных людей после этого откровенного объяснения стало ясно, что именно скрывалось под благозвучным проектом постепенного освобождения! Редакционной комиссии, имевшей целью, как писал председатель ее, «произвести реформу не паллиативно, а рационально, т. е. не в половину, а вполне и навсегда»[382], не трудно было решить, которое из двух приведенных мнений соответствовало благу России.

Одним из главных спорных пунктов, вокруг которого происходили самые ожесточенные схватки между сторонниками и противниками освобождения крестьян, был вопрос о крестьянской земле. В первый подготовительный период крестьянской реформы, когда правительство делало робкие шаги и шло, так сказать, ощупью[383], вопрос о земле стоял, как уже было замечено выше, крайне неудовлетворительно. О предоставлении крестьянам в собственность всей обрабатываемой ими земли не было и речи, напротив, вся она объявлялась собственностью дворянства, а крестьянам предоставлялось право бессрочного пользования. Но мало-помалу стало укореняться в либеральной части общества убеждение о невозможности рационального решения крестьянского вопроса без наделения крестьян землею. Когда и как произошла эта важная перемена в общественном сознании, трудно указать в точности и во всех подробностях. Тут влияли, бесспорно, одновременно многие причины, в числе которых литература – рукописная и печатная, внутренняя и заграничная – играла важную роль.

Особенно сильное впечатление произвела знаменитая статья К. Д. Кавелина О новых условиях сельского быта, появившаяся в 1858 г. в апрельской книге Современника и наделавшая большого шума. Статья поднимала вопрос о наделе крестьян полевою землей и выкупе в такое время, когда в официальных сферах еще не была достаточно подготовлена почва для постановки вопроса на таком широком основании. Статья Кавелина, как голос передового общественного мнения, произвела сильное впечатление и даже некоторое волнение и переполох, словно неожиданно ворвавшийся в только что приотворенное после долгой зимы окно порыв освежающего буйного весеннего ветерка:

Идет, гудет зеленый шум, Зеленый шум, весенний шум… Играючи расходится Вдруг ветер верховой: Качнет кусты ольховые, Подымет пыль цветочную, Как облако: все зелено, И воздух, и вода. Идет, гудет зеленый шум, Зеленый шум, весенний шум…

Сделано было распоряжение снова вставить двойные рамы, законопатить все щели, через которые проходил «вольный воздух» в высшие сферы, т. е. приняты строгие меры по цензуре о недопущении таких статей. Но кто справится со всепобедным торжественным шествием весеннего возрождения[384]? Цензурные меры продержались недолго, правительство скоро сдалось.

В правительственных сферах усердным поборником идеи освобождения крестьян не иначе, как с землею, выступил учрежденный в марте 1850 г. при Министерстве внутренних дел земский отдел, руководимый такими убежденными поборниками коренной крестьянской реформы, как Н. А. Милютин и Я. А. Соловьев. Мысль о наделении крестьян полевыми угодьями была сочувственно принята и в либеральном меньшинстве губернских комитетов, принадлежавшем к среднему дворянству и воспитанном на литературе 40-х гг.[385].

Тверской комитет и в этом вопросе оказался на высоте своей задачи. Большая историческая заслуга либеральной части тверского дворянства заключается в том, что она своею просвещенною и настойчивою инициативой[386] очень много способствовала официальному движению этого вопроса и постановке его пред всеми губернскими комитетами.

Об этой стадии вопроса в находящихся у меня материалах истории Тверского комитета не имеется никаких данных, и приходится руководствоваться единственно скудными сведениями, заключающимися в приложениях к положению Тверского комитета. Ход этого дела представляется в таком виде. Еще раньше появления означенной статьи К. Д. Кавелина, в январе 1858 г. тверской губернский предводитель дворянства А. М.Унковский разослал в уездные собрания, созванные для избрания депутатов в Губернский комитет, составленную им Записку, в коей он развивал мысль о необходимости наделения крестьян полевой землей. На первом собрании дворян 16 февраля 1858 г. оказалось, что большинство дворян не сочувствовало плану Унковского, и только меньшинство (четыре уезда) одобрило его. Таким образом, первая попытка склонить тверское дворянство к освобождению крестьян с землею потерпела неудачу. Вследствие этого программа, изложенная в высочайшем рескрипте на имя тверского губернатора, в ответ на адрес дворянства заключала в себе старую стереотипную фразу о выкупе «усадебной оседлости» и ни слова не говорила о выкупе полевых угодий.

Первая неудача не остановила Унковского, и он решился возобновить вопрос при первой возможности. Между тем буря, поднятая статьею Кавелина, стала стихать, и вопрос о наделе все настойчивее стал выдвигаться общественным мнением и делаться популярным даже в официальных кругах; однако в высших сферах он по-прежнему все еще играл роль «жупела», наводящего безотчетный страх, хотя Я. И. Ростовцев уже с лета 1858 г. начал склоняться в пользу выкупа полевых наделов и развивал эту мысль в письмах к императору Александру II.

В начале августа 1858 г. Тверской Губернский комитет собрался для составления Положения. Этот момент Унковский счел удобным, чтобы снова поднять вопрос о наделении крестьян землею. По предложению его Губернским комитетом была образована 9 августа под его же председательством Редакционная комиссия, которой поручено было составление общего плана занятий Комитета. В этой именно комиссии был в первый раз ясно и решительно поставлен 14 августа 1858 г. вопрос об освобождении крестьян с землею. Но комиссии предстояло одолеть, прежде всего, одно препятствие чисто формального свойства. Обсуждение этого вопроса, строго говоря, выходило за букву начертанной правительством программы. Комиссии приходилось сойти с почвы внешней, формальной законности, чтобы стать на точку зрения истинного права и справедливости. Точка опоры для такого воззрения находилась отчасти и в правительственной программе, которая ставила задачею реформы не только освобождение крестьян, но и улучшение и обеспечение их быта. Выдвинув вперед эту цель, комиссия нашла, что достижение ее невозможно указанными в программе паллиативными средствами, и представила на утверждение Губернского комитета следующие свои три заключения:

1) Так как улучшение быта крестьян может быть достигнуто только одним дарованием им личных и имущественных гражданских прав, не стесняемых ничем, кроме общих государственных законов, то первою и главною целью нашего труда должно быть дарование помещичьим крестьянам гражданской свободы, а вследствие того уничтожение принудительного труда и всяких личных натуральных господских повинностей, как несогласных с понятием свободы.

2) Принимая во внимание п. 1 высочайшего рескрипта и неразрывную историческую связь нашего крестьянина с землею, – связь, при которой освобождение его от власти и вмешательства в его быт частных лиц может осуществиться вполне только при освобождении необходимой для его существования земли от всяких повинностей в пользу частных лиц, Комиссия находит, что затем второю главною целью занятий Комитета должно быть изыскание способов к обеспечению крестьянам прочной оседлости и предоставление им оной в полную собственность (курсив подлинника).

3) Находя, что земли, состоящие во владении крестьян Тверской губ. под строениями и огородами, по пространству своему не могут обеспечить крестьянам прочной оседлости, комиссия полагает, что в видах действительного улучшения быта крестьян, без нарушения имущественных прав владельцев и точного исполнения высоких предначертаний, указанных в высочайшем рескрипте, под крестьянскою оседлостью следует непременно разуметь не одни так называемые усадебные земли, но все количество земли, необходимое для обеспечения быта крестьян[387].

Заключения комиссии вызвали в Комитете бурные и страстные прения. Партия, желавшая освобождения крестьян без земли, напала на заключения комиссии, усматривая в них принудительное отчуждение помещичьей земли, а также колебание основ родовой собственности, всех коренных основ нашего гражданского и государственного быта; но тем не менее большинство Комитета (14 голосов против 13) одобрило заключения комиссии.

Но этим вопрос еще не решался. Так как заключения комиссии, если не изменяли, то существенно дополняли первоначальную правительственную программу, то требовалось получить на это разрешение высшего правительства. Министр внутренних дел Ланской, к которому ездили тверские депутаты (см. выше), стал после некоторого сопротивления на сторону Тверского комитета. От него не укрылось, что крестьянский вопрос вступает в новую фазу. В представлении своем Главному комитету он, точнее Н. А. Милютин, писал, что если заключения Тверского комитета и не согласны с буквою высочайших рескриптов, то вполне верны их духу и цели. Главный комитет, скрепя сердце, разрешил Тверскому комитету заняться вопросом о наделении крестьян землею «по желанию помещиков». В ноябре 1858 г. министр внутренних дел сообщил об этом постановлении Тверскому комитету, а также начальникам всех губерний, и, таким образом, вопрос о наделе и выкупе полевой земли благодаря настойчивой инициативе Тверского комитета был официально внесен в программу занятий губернских комитетов.

По получении разрешения на обсуждение вопроса о наделе, Тверской комитет составил детальный проект как надела (причем за основание бралось существующее владение, если оно не превышало 4 десятин), так и устройства акционерного банка для облегчения выкупной операции[388]. В своем Обзоре Оснований Комитет убедительно доказывал недостаточность выкупа одних усадеб и необходимость наделения землею и высказал, между прочим, следующие соображения: личная свобода, рассуждает Комитет, никогда не может осуществиться без свободы имущественной. Все настоящее имущество крестьян – в хозяйственном обзаведении, которое имеет ценность только при владении землею и не может быть легко переносимо с места на место. Если признать крестьянина лично свободным, с правом вольного перехода, оставив всю землю в неограниченном распоряжении помещиков, – не значит ли это освободить только помещиков от всех лежавших на них обязанностей в отношении к крестьянам, подчинив последних еще большему их произволу? Тогда крестьянин будет поставлен в необходимость соглашаться на всякие требования помещика, а потому все имущество, а следовательно, вся жизнь его будет зависеть от произвола землевладельца. Этого не было даже и при крепостном праве, которое поставляло помещикам в обязанность доставлять их крепостным людям средства к существованию. Такую свободу наш народ называет волчьею волей. Если крестьяне получат только право пользования полевыми землями, необходимыми для их существования, без всякой возможности приобрести их в собственность, то свобода их будет существовать только на одних словах. Отдавая собственность помещика в вечное пользование крестьян, закон непременно будет вынужден обеспечить права собственника земли предоставлением ему права вмешательства в хозяйственный быт крестьян, дабы предупредить ухудшение качества земли. Такое вмешательство частного лица в хозяйственную сферу предполагает предоставление ему судебно-административной власти, что исключает уже всякое понятие о гражданской свободе крестьян (с. 4–5).

Благодаря трудам Тверского и других комитетов, а также благодаря либеральной журналистике, вопрос о наделе и выкупе настолько уже уяснился, что, спустя с небольшим год после появления статьи Кавелина, сторонниками выкупа[389], между прочим, являлись два таких крупных и влиятельных деятеля по крестьянской реформе, как С. С. Ланской и Я. И. Ростовцев, стоявшие прежде за предоставление крестьянам одного только права пользования землею. Во всеподданнейшей записке, составленной в октябре 1859 г., Ланской писал, что «мысль о выкупе все более и более укореняется и делается общим убеждением». Отношение Ростовцева к вопросу о выкупе наделов явствует из следующих слов его, приводимых в книге г. Семенова. Это было 29 ноября 1859 г. Заседание Редакционной комиссии происходило на дому председателя, в кабинете его. Ростовцев, больной, расслабленный, вмешался в спор, завязавшийся между Милютиным и Галаганом о наделе, и сделал со смертного своего одра следующее замечание: «Один памфлетист из высшего аристократического общества, – сказал он, – сочинил обо мне, что якобы я написал дворянству: если хотите беречь ваши головы, то отдайте земли. Мог ли я это сделать, и куда мне было писать? Но как отнять от насущного хлеба и миллионов, или, если считать крестьян обоего пола, 22 миллиона душ?.. Яуверен, что если у них совсем отрезать земли, будет пугачевщина (я говорю между своими, в дружеском обществе), и не могу не предвидеть в таком случае страшных обстоятельств, страшных потрясений, которые ожидают бедную Россию»[390]. Таким образом была окончательно отброшена мысль об освобождении крестьян без наделов, мысль, признанная безумием еще Николаем I[391], но что касается выкупа, то допущен вопреки Тверскому проекту только добровольный, и лишь в 1881 г. состоялось предписание об обязательном выкупе.

Последний отдел объяснительной Записки Тверского комитета посвящен обзору «оснований нового управления». Усматривая непосредственную связь между крепостным правом и строем существовавших при нем учреждений, Тверской комитет начертал план новой организации местного управления, вытекавший из отмены крепостного права и согласованный с нею. Если в деталях этого плана и встречаются спорные пункты, то основные положения его так разумны и убедительны, что они не только для своего времени, но даже и для нашего заключают в себе много поучительного. Как ни стары высказанные в них истины, но они изложены с таким благородным воодушевлением, широтою взгляда и твердою верой в силу разума и правды, что чтение тверской записки и теперь производит освежающее и ободряющее впечатление.

Комитет, прежде всего, настаивает на упразднении в управлении всяких следов прежних вотчинных отношений. По уничтожении крепостной зависимости и объявлении крестьянам свободы, читаем в тверской записке, власть помещиков лишается всякого нравственного основания, и потому дальнейшее существование ее, даже и на самое короткое время, может породить только неудовольствие со стороны народа и гибельные последствия: эта власть естественно будет напоминать народу ненавистное ему крепостное право (с. 7).

Уничтожая помещичью власть в управлении, Тверской комитет признавал невозможным оставить прежний порядок вещей, при котором 100 000 полицеймейстеров-душевладельцев служили настоящим instrumentum reghi. Несмотря на все зло крепостного права, рассуждал он, власть помещика, – его местное значение, его влияние и на крестьян и на должностных лиц служили, с одной стороны, огромным пособием в управлении, с другой – ограничивали произвол чиновников. С уничтожением ее останутся для управления и охранения порядка и спокойствия только два становых пристава. С другой стороны, в чем будет ограничение произвола чиновников? Крепостное право, глубоко пустившее корни во всех сферах русской жизни, проникло насквозь в служебную деятельность: если уничтожить ее только в чистом виде, оставив все прежнее по-старому, это не будет уничтожением крепостного права, а только передачей его из рук помещиков в руки чиновников и расширение его пределов. Это будет разделение всех сословий в государстве на два враждебных лагеря: на лагерь полноправных чиновников, вооруженных всею необузданностью безответственного произвола и безгласных жителей[392]. Такой порядок порождает боязливых рабов, но не истинных граждан. Человек в таких обстоятельствах покоряется только необходимости и исполняет свои обязанности нехотя, и раз сила, заставлявшая его действовать, в стороне он постарается обойти закон. Где же человек призван к участию в управлении своим обществом, где он сознает это участие и значение свое, там он не ставит ни малейшего препятствия к исполнению распоряжений лиц управляющих, а, напротив, содействует им. Отсутствие самодеятельности общества ведет к апатии и уничтожает в обществе всякое понятие о чести и долге.

Для прекращения такого апатичного состояния Комитет предлагал положить основание самоуправлению, т. е. самостоятельному управлению общин. Страшиться самостоятельности, как начала анархии, говорит он, не основательно; в ней лежит, напротив, залог порядка и спокойствия. Человек, принимая участие в интересах общества, привязывается к этим интересам и дорожит ими из личного интереса – самой сильной пружины человеческой деятельности. Где для развития общего благосостояния действуют все отдельные личности, там, наверное, получаются такие результаты, каких не в состоянии достигнуть никакое сильное правительство. Сверх того, самоуправление гораздо лучшая школа для образования государственных деятелей, нежели бюрократическая система, вырабатывающая только механических исполнителей чужих предписаний (см. выше гл.1, § 2).

В основание своей системы самоуправления Комитет кладет, начиная с волостного управления, всесословность или, скорее, бессословность с некоторым преобладанием дворянского элемента, причем во главе управления ставятся волостной попечитель и уездный предводитель, избираемые волостным и уездным собраниями, ведающими все местные дела по управлению и суду. Чтобы самоуправление имело какое-нибудь значение, говорится в Записке, надобно, чтобы интересы населения были соединены, а не разъединены; чтобы интересы различных слоев общества не находились в борьбе, как это случается при разделении их по сословиям, только при такой общности может создаться общественное мнение.

В частности, относительно мудрой, но необычайно смелой по тому времени попытки дарования политических прав «вчерашнему рабу» и допущения его к управлению рядом со вчерашним его господином, в тверской Записке находим следующие глубоко разумные соображения: история указывает, что общественная жизнь человечества в своих главных основаниях подчиняется одинаковым законам, разность является лишь в подробностях. Неосновательно возражать, что не годится для России то, к чему неизбежно идут все народы и государства. Один из законов человеческих обществ есть, с одной стороны, постепенное возвышение низких слоев общества и приобретение ими прав, которых они раньше были лишены, вследствие несовершенства человеческих обществ; с другой – постепенное уничтожение всех привилегий, которыми некоторые умели пользоваться. Это сближение прав сословий есть повсеместный исторический закон, в пользу которого действуют люди, независимо от их воли. Даже противодействуя этому закону, люди на деле способствуют его развитию, выставляя все недостатки общественной жизни при его отсутствии. Итак, сближение прав сословий, хотя и в отдаленном будущем, есть историческая необходимость. Поэтому Комитет считал за лучшее идти навстречу этому закону, чем затрудняя его развитие ускорять взрыв. Устранить народный элемент в управлении значило положить революционное начало в самом основании обществ, которое впоследствии могло оказаться гибельным. Предоставление крестьянскому сословию участия в управлении имеет значение предохранительного клапана на паровом котле. С другой стороны, соединением дворянства и крестьян в одно собрание Комитет имел в виду заставить смолкнуть мелкие частные интересы пред интересами, более общими и более широкими, и живительным началом общественных интересов соединить воедино всех жителей края (с. 22, 24).

Рядом с началом самоуправления Тверской комитет выдвигает как лучшую гарантию для правильного действия местных учреждений строгое разделение властей, произведенное на всех ступенях управления, учреждение гласного независимого суда и суда присяжных, а также установление непосредственной ответственности перед судом чинов администрации за преступления по должности без предварительного испрошения разрешения начальства.

Указав на необходимость разделения властей в интересах успешного действия их, в частности относительно низшей ступени власти, Комитет возражает против мнения, будто в низших должностях от деления властей они мельчают и теряют значение. При самостоятельности управления, при личной ответственности должностных лиц за свои действия и при уничтожении раболепного подчинения, замечает Комитет, никакая должность не теряет своего значения: человек чувствует, что он необходимое звено в целом, и при личной инициативе видит наделе свое значение.

Необходимость учреждения независимого суда мотивируется так: исполнительная власть имеет в руках материальную силу, что же касается суда, то он должен иметь силу нравственную-назначение суда заменять материальную силу идеею права. Правительство, учреждая суд, как бы ставит посредников из среды самих граждан между собою и лицами подвластными. Этим правительство придает особенное могущество судебной власти, которое в свою очередь поддерживает значение правительства.

Затем Тверской комитет указывал на необходимость учреждения суда присяжных. Против возражения о неразвитости[393] народа, в записке А. М.Унковского, между прочим, приводились следующие доводы: «Что значит: недостаточно развить[394], и какая нужна степень развития для наглядного суждения факта по совести и здравому смыслу? Присяжным именно это только и нужно, а русский народ, конечно, не имеет недостатка ни в здравом смысле, ни в добросовестности. Суд присяжных, суд гласный и по совести, требует в судьях гораздо менее умственного развития и образования, нежели всякий другой суд, а тем более наше сложное судопроизводство; поэтому можно сказать, что); нас возможен только суд присяжных, и менее всего возможно настоящее судопроизводство». Далее, указывая на то, что старые заседатели просто прикладывали печати к приговорам или снимали шубы с почетных посетителей, Записка продолжает: «Устройте самостоятельный суд, независимый от исполнительной власти и притом словесный и гласный, т. е. суд присяжных (потому что другого независимого суда на свете нет и не бывало)[395], и те же люди окажутся способными к произнесению приговоров; это ясно, как день, и противиться этому благодетельному учреждению могут только те, которым бессудность и безнаказанность выгоднее[396]».

Относительно гласности Комитет ограничивается следующим кратким, но патетическим замечанием: «Публичность и гласность! Два великие слова! Свет разума и истины! Комитет не осмеливается говорить в доказательство их необходимости, вполне уверенный, что Государь, поднявший вопрос об уничтожении крепостного права, не оставит без применения этих великих начал».

IV

Свою замечательную Записку Тверской комитет заканчивает такими словами: «Комитет свято исполнил свое назначение. Не обманывая ни верховной власти, ни владельцев, ни народа, он изложил добросовестно и с полною откровенностью свой взгляд на предстоящую реформу и убежден, что составленное им положение представляет единственный (курсив подлинника) мирный путь к освобождению крестьян, который, охраняя интересы всех сословий, ведет к развитию производительных сил и могущества государства».

И в этих словах не было и тени преувеличения. Трудно представить себе, что бы вышло, если бы освобождение крестьян состоялось без наделов и не в том либеральном духе, какой был рекомендован Тверским комитетом. С другой стороны, чтобы судить о значении предложенных Тверским комитетом общих реформ, достаточно сказать, что, например, суд присяжных еще в 1859 г., т. е. в самый год составления Положения, вызывал в официальных сферах панический страх, и Государственному совету строжайше воспрещено было затрагивать этот вопрос. Что касается предположения о непосредственном подчинении суду преступлений по должности, то оно и некоторые другие меры до сих пор остаются pium desiderium… Вот почему историк крестьянской реформы проф. Иванюков был вправе сказать, сравнивая тверское Положение с другими, что Тверской комитет представил не только относительно лучший, но и абсолютно разумный и либеральный проект освобождения крестьян (с. 187).

Но эти же крупные достоинства тверского Положения вызвали злостные и ожесточенные нападки со стороны членов плантаторского меньшинства Тверского комитета. Так, депутат поручик Веревкин в отдельном мнении заявлял, что Положение предлагает сделать «судорожные революционные скачки», и чтобы не оставалось никакого сомнения относительно этой инсинуации, автор отдельного мнения спешит прибавить, что «скачки эти угрожают породить в нашем отечестве те же революционные сцены, которых нельзя не ужасаться, читая новейшую историю Франции» (с.4)[397]. Депутат Кудрявцев, критикуя Положение, между прочим, писал: «Каждая волость управляется парламентом, в каждом уезде парламент, в губерниях, вероятно, будет то же, и тем же, конечно, должно кончиться в средоточии государства; итак, в основание управления положена централизация (sic!), обусловленная парламентаризмом. Необходимая обстановка этого гиганта также налицо; суд гласный, словесность судопроизводства, разделение властей и в заключение суд присяжных; одним словом, на место России появляется западное государство. Милостивые государи, господа большинство! Не слишком ли далеко зашли вы на пути преобразований?..»[398].

Но самые неприличные речи и нападки мы находим в диатрибе депутата Вышневолоцкого уезда стат. сов. Милюкова, который, не останавливаясь даже пред извращением официально удостоверенных журналами Комитета фактов[399], осуждает тверское Положение во всех его частях и, выставляя его как продукт насилия 14 голосов против 12, называет его не иначе, как «насильственным и возмутительным». «Тверское дворянство, – говорит в начале своего заявления г. Милюков, – привыкло во всех важных отечественных событиях выказывать свое бескорыстие и нередко самопожертвование для общей пользы». Но оно не мешает автору мнения через несколько строк возмущаться даже безвозмездным освобождением женской дворовой прислуги, принятым в Комитете большинством 20 против 7[400]. В заключение своего пространного мнения г. Милюков торжественно объявляет, что тверское дворянство «потеряло доверие к своим депутатам и заменило его презрением к ним», и громко протестует против основ Положения, как противных законам нашего отечества и благой воле монарха и кроющих в себе начала самой гибельной анархии» (с. 7 – 10).

Приведенных образцов достаточно, чтобы видеть, до каких чудовищных крайностей доходили приверженцы крепостного права, стремившиеся прикрыть свои корыстные вожделения, свои личные и сословные выгоды щитом политической благонадежности и патриотического усердия.

Сколько нужно было искусства, энергии, самопожертвования, веры в себя и в нравственные силы освобождаемого народа, чтобы с неостывающим рвением и мужеством отстаивать «святое дело» от систематических нападок, сильных[401] своим общественным положением и богатством, врагов действительного освобождения и излечить Россию от глубоко въевшейся отвратительной проказы крепостного строя, заклейменной навсегда пламенным пушкинским стихом:

Не видя слез, не внемля стона, На пагубу людей избранное судьбой, Здесь барство дикое, без чувства, без закона Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельцев; Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, Здесь рабство тощее влачится по браздам Неумолимого владельца. Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, Надежд и склонностей в душе питать не смея. Здесь девы юные цветут Для прихоти развратного злодея.

И этот-то гнусный рабский строй находит панегиристов даже в наши дни! Находятся бесстыжие крепостнические перья, которые в «благонамеренных» фарисейских изданиях оплакивают падение гнусного эльдорадо развратных тунеядцев и, нахально ругаясь над тем, что свято для всякого честного человека, громогласно величают это поганое царство бесправия и разврата, профанируя гомеровский стих– «святым», великим, невозвратным Илионом»[402].

Если даже теперь, через тридцать с лишком лет, с умилением и воздыханием вспоминаются постыдные крепостные порядки, невозвратность коих окончательно признана даже героями «Дыма», то это одно показывает, как глубоки были корни этой застарелой язвы, этого многовекового позорного устоя русской жизни, упразднение которого даже люди благонамеренные, но робкие, ждали со страхом и трепетом!..

Тем больше чести и славы небольшой, но могучей кучке бескорыстных общественных деятелей и просвещенных руководителей общественного мнения, которые, следуя девизу:

Веруй вожатому разуму, бодро плыви океаном…

имели смелость взглянуть прямо в лицо этому «страшному вопросу» и, во имя права и разума, вступить, для освобождения народа, в неравную борьбу с могущественными поборниками вековой неправды и застоя.

Не менее велики заслуги и тех государственных людей, которые, сумев возвыситься над обычною бюрократическою рутиной, возводящею в идеал застой и общественную апатию[403], оперлись на просвещенную часть общества и литературы, на «лучшие силы народа», в союзе с которыми «правительство, как выразился знаменитый историк С. М. Соловьев, может быть безнаказанно либеральным»[404].

Память этих честных общественных и государственных деятелей, способствовавших благополучному исходу реформы, «пред которой, – по замечанию тверского комитета, – бледнеют все доселе представляемые нам не только русскою, но и всемирною историей», бесспорно перейдет на страницу истории русской культуры.

Имена этих благородных, мужественных и бескорыстных сеятелей «разумного, доброго, вечного» на пользу родины и человечества[405], этих доблестных сподвижников Царя-Освободителя, навсегда сохранятся в признательной памяти призванного к жизни в 1861 г.[406] русского народа и свято будут почитаться со временем, когда народ придет в возраст, разум и сознание; когда наступят, наконец, те ясные, красные дни, которых он ждет не дождется в течение долгих веков, и зарю которых он так горячо[407] приветствовал первыми умильными радостными слезами в святой[408], великий день объявления воли, в эту «счастливейшую, по выражению академика Пекарского, в жизни каждого честного человека минуту»[409] нарождения свободы народной…

Вспоминая спустя много лет и после многих печальных разочарований и грозных потрясений это благодатное и радостное время объявления воли, продолжавшее сиять, как светлая путеводная звезда царствования Александра II, Государственный совет в своем юбилейном адресе отмечал ряд законодательных мероприятий, обновивших весь строй государства, и память о коих «останется неизгладимою в летописях нашего отечества», а величайшему из них – освобождению крестьян он посвятил следующие умильные, но чуждые лести строки: «Великое, святое дело совершилось. Никому не знать и не счесть, сколько крестных знамений положено за Государя миллионами освобожденных людей, сколько теплых молитв вознесено к Богу, сколько горячих, радостных слез оросило русскую землю. Наименование Освободителя в благодарной памяти народной, связанное с именем Александра II, будет навсегда красноречиво-простым свидетельством того, что прочувствовано русскими сердцами»[410].

II Отмена телесных наказаний

Страны и времена, в которых казни были самые лютейшие в употреблении, суть те, в которых соделывалися беззакония самые бесчеловечные. Искусство (опыт) научает нас, что в тех странах, где кроткие наказания, сердце граждан оными столько же поражается, как в других местах жестокими.

§ 85 Наказа Екатерины II

Право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению.

Ф. Достоевский

Глава третья Отмена телесных наказаний (справка к 30-летию)

Чем человечнее будете поступать с преступниками, тем человечнее будут и они, и тем чувствительнее будет для них всякое благоразумное, а не скотское наказание.

Проф. И. Беляев

Словно в сказке какой: Россия в 1863 году из битого царства вдруг небитое стало!..

Д. Ровинский

I

17 апреля 1818 г. в Кремле Московском, в Николаевском дворце родился у великого князя Николая Павловича первенец Александр. Новорожденного поэт Жуковский напутствовал по какому-то вещему наитию на предстоящий жизненный путь, величие которого в эту минуту никто не мог предвидеть (наследником престола в то время считался, как известно, старший брат Николая I, великий князь Константин Павлович), замечательными стихами, коих «пленительная сладость, – по слову Пушкина, – прошла веков завистливую даль». Жуковский, между прочим, говорил:

Да встретит он обильный честью век, Да славного участник славный будет Да на чреде высокой не забудет: Святейшего из званий-человек.

Исполнилось трогательное, воистину благочестивое пожелание гуманного поэта: ровно через 45 лет, день в день 17 апреля, этот младенец, уже ставший мужем и стяжавший на обоих полушариях славное, великое и завидное наименование Царя-Освободителя, исполняя напутствие человеколюбивого поэта, а впоследствии и наставника, дал в день своего рождения[411] жизнь одному из величайших и человечнейших законодательных актов – благодетельному закону 17 апреля 1863 г. о полной отмене жестоких телесных наказаний в гражданском ведомстве, в армии и во флоте.

«Сил прибывает, – писал по поводу этого закона И. С. Аксаков. – Еще гора свалилась с плеч, еще тяготы меньше. Удрученный бременем, богатырь выпрямился… Благо тому, кто облегчил его бремя, кто снимает гнет с Русской земли! Плети, шпицрутены, клейма, торговые казни – все это было, всего этого уже нет, все рухнуло в темную бездну минувших зол пережитого русского горя! Долой, – гласит между строк Государев Указ Сенату, – все оружия истязания и срама, долой сейчас же, немедленно по получении указа[412]! Вон из нашей речи, вон навеки вся эта терминология, эти выражения, с которыми так постыдно свыклись наши уста и наш слух, эти „сквозь строй“, „засечь“, „перепороть“ со всеми их бесчисленными, отвратительными вариантами! „Заплечному мастеру“ нет уже дела в Русской земле». Пишущий эти строки помнит то время, те тяжелые пережитые им ощущения, когда по обязанностям судьи с добросовестностью молодого юриста он подписывал «законные» приговоры о предании женщин на всенародный позор, на торговую казнь. С ужасом восстановляя в нашей памяти картину минувшего, мы тем живее ценим добро, дарованное указом, невольным умилением проникается сердце! Легче дышится, вольнее живется, слышишь рост Русской земли: сил прибывает… А еще сколько их может прибыть? Еще целые источники новой силы таятся, нераскопанные или засоренные тиною и илом… Еще не совсем снята печать молчания с наших уст, еще робеет русское слово[413].

Эта могучая победа милосердия, благородной отважной веры в силу добра и доверия к человечным инстинктам «вчерашнего раба» была вместе с тем крупною победою честных и человеколюбивых друзей народной свободы над тупыми, мнительными и своекорыстными консерваторами, которые приходили в ужас при одной мысли об отмене плетей и розог тотчас после объявления воли. Благополучное повсеместное за небольшими исключениями объявление воли, вопреки трусливым и близоруким карканиям представителей крепостного лагеря, пророчивших России все ужасы революции и пугачевщины, сильно окрылило сторонников решительных либеральных реформ. Правда, собственно крестьянской реформе нанесен был довольно чувствительный удар удалением в апреле 1861 г. от дел министра внутренних дел гр. С. С. Ланского и его товарища, точнее руководителя и вдохновителя, Н. А. Милютина; но делая эту уступку в лицах, правительство явственно выражало намерение выступить открыто на путь постепенного обновления нашего законодательства, ставшего особенно неотложным именно вследствие отмены крепостного права – этого коренного устоя старого порядка. В числе других поставленных на очереди реформ (земской, судебной, университетской, цензурной и пр.), первою получила движение и решение реформа уголовного права. Публичное дранье и истязанье на площадях, часто до полусмерти плетьми и розгами без различия пола и возраста, бесчеловечное прогнание сквозь строй, справедливо приравнивавшееся к жесточайшим видам смертной казни, наложение, тоже публично, клейма, – таковы были характеристические черты уголовных наказаний, действовавших в России всего 30 лет тому назад[414].

До издания гуманного Высочайшего Указа 17 апреля 1863 г. телесные наказания всевозможных видов и степеней составляли основу нашей карательной системы, корни коей восходили к Уложению «тишайшего» царя Алексея Михайловича 1649 г[415].

Различие между Уложением 1648 г. и Уложением 1845 г. сводилось, главным образом, только к постановке института смертной казни. Тогда как первое назначало смертную казнь в 60 статьях, Уложение 1845 г. ограничивало применение ее тремя – четырьмя случаями, введя, однако, ее впервые в виде общего правила за важнейшие политические преступления. Кроме того, первое назначало в 140 случаях наказание кнутом, смертельный исход которого был явлением весьма обычным. Таким образом смертная казнь, в теории отмененная еще указами 1753–1754 гг., до 1845 г. фактически процветала в квалифицированном, т. е. утонченно-жестоком виде. Уложение 1845 г. кнут заменило трехвостною плетью. Впрочем, для военных и ссыльнокаторжных оставлен был тот же кнут в виде палок или шпицрутенов.

Сущность произведенной в 1845 г. карательной реформы, приветствованной необыкновенно пышно с кафедр тогдашнею пресмыкающеюся «кнутофильскою» наукою[416], в лице известных братьев-криминалистов, сводилась, по одной меткой характеристике, к следующему. Еще кнут, – писал маститый ученый Д. А. Ровинский[417], —мало-помалу сокращался в числе ударов, а впоследствии и вовсе разменен на плети, которые в свою очередь сперва приведены в систему, потом усовершенствованы и отрехвощены[418] и, наконец, со спины спущены на более мягкие части, а шпицрутены, это дьявольское изобретение бездушного немца, не только оставались и после человечного указа 1801 г., но еще обогатились введением новой «Аракчеевской манеры», наглядно характеризующей кровожадного наперсника державного ученика сантиментального Лагарпа (см. ниже).

По Уложению 1857 г. телесное наказание составляло для лиц непривилегированных необходимое дополнение всякого уголовного наказания, начиная от тяжкого уголовного и кончая легким исправительным. При ссылке в каторжную работу назначалось публичное наказание от 30 до 100 ударов плетьми чрез палача. Вслед за этим производилось клеймение, наложение штемпельных знаков или клейма, т. е. постановление «так же публично и чрез палача определенным для того способом», как выражается ст. 160 Улож., на лбу и щеках трех букв: К. А. Т. (т. е. «каторжник»), с принятием мер, как гласит ст.544 т. XV ч.2, «указанных для предупреждения вытравления наложенных знаков»[419]. Публичное наказание плетьми назначалось и при ссылке в Сибирь на поселение. При отдаче в арестантские роты назначалось от 50 до 100 ударов розгами чрез полицейских служителей. Розгами же заменялось и кратковременное тюремное заключение и арест.

Кроме того, для ссыльнокаторжных и военнослужащих существовали в Своде Законов особые жестокие наказания шпицрутенами или прогнание сквозь строй. Число ударов шпицрутенами достигало ужасающей цифры 5000–6000. Это наказание сопровождалось для каторжных прикованием к тележке на время от одного года до трех лет.

Нельзя сказать, чтобы жестокие наказания, унаследованные от XVII–XVIII вв., не встречали протеста со стороны более развитой части общества. Царственная ученица Беккарии, Вольтера, Монтескье писала еще в 1767 г. в своем знаменитом Наказе: «Искусство (т. е. опыт – Г experience) научает нас, что в тех странах, где кроткие наказания, сердце граждан оными столько же поражается, как в других местах жестокими. Сделался вред ли в государстве чувствительный от какого непорядка, – продолжает Наказ, – насильное правление хочет внезапно исправить, и вместо того, чтобы думать и стараться о исполнении древних законов, установляет жестокое наказание, которым зло вдруг прекращается. Воображение в людях действует при сем великом наказании так же, как бы оно действовало и при малом; и как уменьшится в народе страх сего наказания, то нужно уже будет установить во всех случаях другое» (§ 86, 87). «Упомянувши с ужасом и с внутрисодраганием чувствительного сердца при зрелище тысяч бесчастных людей, которые претерпели столько варварских и бесполезных мучений, выисканным и в действо произведенных, без малейшего совести зазора, людьми давшими себе имя премудрых», гуманный автор Наказа заключает: «Страны и времена, в которых казни были самые лютейшие в употреблении, суть те, в которых соделывалися беззакония самые бесчеловечные» (§ 206).

Но, к сожалению, эти гуманные идеи оставались в области литературных упражнений, и при самой державной почитательнице Беккарии не только господствовал кнут, но и бывали случаи самых жестоких видов смертной казни в виде колесования и четвертования (примеч. к ст. 16, Зак. Уголов., изд. 1842 г.), а также жестокого гонения мысли в лице Новикова и др.[420]

Даже внук ее, либерально настроенный в начале царствования Александр I, отменив, конечно, в теории только, пытки, вырывание ноздрей и телесное наказание для духовенства, оставил в неприкосновенности чудовищный кнут, несколькими ударами коего, по отзыву графа Мордвинова, опытный палач мог засечь до смерти сильного мужчину[421], а Аракчеев даже изобрел особую манеру битья шпицрутенами, названною в честь его «аракчеевскою» и достойно прославившего имя изобретателя! С этой манерой «проводка сквозь строй в гарнизоне», свыше 500 ударов, часто равнялась бесчеловечному смертном приговору; в Москве, например, как передает Ровинский, в пятидесятых годах гарнизонные гоняли сквозь строй мещанина Васильева, который был судим военным судом по Высочайшему повелению: ему дали всего 400 ударов и он умер на третьи сутки.

А что сказать об аракчеевских шпицрутенах «сквозь тысячу двенадцать раз без медика?!» Надо видеть однажды эту ужасную пытку, чтобы никогда не забыть ее, говорит Ровинский и затем описывает следующую ужасную сцену прогнания сквозь строй, как будто выхваченную из Дантова Ада[422]. «Выстраивается тысяча бравых русских солдат в две шпалеры, лицом к лицу; каждому дается в руку хлыст-шпицрутен, – живая „зеленая улица! только без листьев, весело движется и помахивает в воздухе. Выводят преступника, обнаженного до пояса и привязанного за руки к двум ружейным прикладам; впереди двое солдат, которые позволяют ему подвигаться вперед только медленно, так, чтобы шпицрутен имел время оставить след свой на „солдатской шкуре"; сзади вывозится на дровнях гроб. Приговор прочтен; раздается зловещая трескотня барабанов, раз, два!., и пошла хлестать зеленая улица справа и слева. В несколько минут солдатское тело покрывается сзади и спереди широкими рубцами, краснеет, багровеет, летят кровавые брызги… „Братцы, пощадите!..“ – прорывается сквозь глухую трескотню барабана, но ведь щадить значит самому тут же быть пороту, – и еще усерднее хлещет березовая улица. Скоро бока и спина представляют одну сплошную рану; местами кожа сваливается клочьями, и медленно движется на прикладах живой мертвец, обвешанный мясными лоскутьями, безумно выкатив оловянные глаза свои… Вот он свалился, а бить осталось еще много; живой труп кладут на дровни и снова возят взад и вперед, промеж шпалер, с которых сыплются удары шпицрутенов, трубят кровавую кашу. Смолкли стоны, слышно только какое-то шлепанье, точно кто по грязи палкой шалит, да трещат зловещие барабаны»[423].

Эту леденящую душу картину зверских нравов «доброго старого времени» Ровинский заканчивает так: «с полным спокойствием можем мы смотреть на это кровавое время, ушедшее от нас безвозвратно, и говорить о жестоких пытках, и о татарском кнуте, и о немецких шпицрутенах. Отменен кнут, уничтожены шпицрутены, несмотря на вопли „кнутофилов“ 1863 г., вопивших, как и кнутофилы 1767 г., о невозможности защищаться от злодеев без кнута»[424].

Отменен кнут, но как мучительно долго пришлось ждать этой победы гуманности!

Столь продолжительное безраздельное государство жесточайших телесных наказаний, вопреки желанию гуманнейших и сильнейших монархов, объясняется, главным образом, тем, что в основе всего старого русского государственного и общественного строя лежало бесчеловечное крепостное право, сохранение и охранение которого только и можно было при помощи жесточайших наказаний.

Любовь к отечеству, стыд и страх поношения, писала Екатерина в своем Наказе, суть средства укротительные и могущие воздержать множество преступлений. И если где сыщется, – продолжала она, – такая область, в которой бы стыд не был следствием казни, то сему причиною мучительное владение (в подлиннике tyrannie), которое налагало те же наказания на людей беззаконных и добродетельных. Такою областью и была до 1861 г. Россия с ее ста тысячами полицеймей-стеров-помещиков, по мановению коих подвластные им крепостные могли подвергаться тяжким наказаниям, начиная от ссылки в Сибирь и кончая телесными наказаниями и помещичьими истязаниями вроде лизанья языком горячей печки и т. п. «фарсами кровавого добродушия и ехидной веселости», по выражению Щедрина. При таком режиме, лишенном всякой нравственной опоры, основанном исключительно на страхе перед физическою болью, телесные наказания были естественны. Страх и насилие были основою крепостного права. Кто мог пугать больше, говорит Шелгунов, характеризуя крепостное время, тот и был больше, кто мог пугать меньше, тот и был меньше. Сознание о человеческом достоинстве отсутствовало вполне до преобразовательной эпохи[425], до отмены крепостного права, при котором огромное большинство русского народа, низведенное до степени «крещеного инвентаря», считалось, в качестве «хамова отродья», лишенным чести и личного достоинства…

Благодаря могучему гуманному движению 60-х гг., коего ближайшим последствием было упразднение крепостного права, возникло уважение к достоинству человека, стали устанавливаться более человечные взгляды на людей и вещи. В незабвенном манифесте 19 февраля отмена крепостной зависимости мотивировалась «уважением к достоинству человека и христианскою любовью к ближним». Это широкое гуманное течение, столь торжественно выразившееся в освобождении крестьян, сказалось и на всех отраслях общественной жизни и разнородных отношениях человека к человеку, и даже человека к животным.

Тут нет ни малейшего преувеличения. Это непреложный исторический факт, который можно точно доказать. Укажу на один пример. До 1861 г. не раз возбуждался вопрос о назначении наказания за жестокое обращение с животными. Но всякий раз выставлялось в наших законодательных сферах против этого предположения то соображение, что при существовании жестоких телесных наказаний и безобразий крепостного права невозможно преследовать за жестокое обращение с животными. Только после 1861 г., благодаря гуманным веяниям 60-х гг., вместе с вопросом об отмене телесных наказаний разрешился и вопрос о наказании за жестокое обращение с животными[426]*

Пока существовало и давало всему тон жестокое и бесчеловечное как по идее, так и по применению крепостное право, ни во что не ставившее рожденную свободную личность человека, не могли особенно смущать или возмущать ни тайный суд, ни установленные для «хамов» и «черни» и вообще «податного состояния» жестокие телесные наказания, от которых изъяты были привилегированные классы либо по рождению принадлежавшие к «белой кости», либо по богатству (точнее выправкою гильдейских свидетельств) или образованию возвысившиеся над «подлым» народом.

После провозглашения в 1861 г. уважения к личному достоинству человека и правам свободной личности, стало уже казаться чем-то бесчеловечным публичное или тайное, жестокое истязание, чинимое во имя закона или обычая (как, например, пытка)[427] над личностью преступника без различия пола. Точно завеса упала с глаз, проснулась совесть «кающегося дворянина», заговорило, увы! ненадолго, сердце человека. Всем, конечно, всем, способным понять смысл совершавшегося 16 февраля великого общественного и социального переворота, стало стыдно за безграничную жестокость[428] и явную нецелесообразность наказаний, унаследованных от варварских времен. Стон и вопли, стоявшие в течение веков от шпицрутенов, плетей и розог, повсеместно, начиная от детских и учебных заведений и кончая помещичьими конюшнями, казармами и городскими площадями, и редко кого смущавшие в течение веков, вдруг предстали после 1861 г. во всем своем бесчеловечном ужасе[429] и диком безобразии.

Гуманному движению и смягчению наказаний оказала громадное содействие и литература 60-х гг. В ряду литературных влияний исключительное место в деле проповеди гуманности по отношению «к несчастным» принадлежит известному писателю Ф. М. Достоевскому, испытавшему на себе все ужасы каторжной работы, чуть ли не до телесного наказания включительно. Его роман «Записки из Мертвого Дома», печатавшийся в 1861–1862 гг., подготовил почву для закона 17 апреля, как Записки Охотника или Хижина дяди Тома для освобождения от рабства. Передавая в простых, но поразительных по правдивости и трогательности очерках, подробности ужасающей внешней обстановки «несчастных» и симпатичные черты внутреннего мира их, Достоевский умел показать наглядно, сколько добродушия, мягкости, восприимчивости к добру в этих отверженных, выброшенных вон навсегда сухою самодовольною фарисейскою моралью и беспощадною казенною юстициею, у этих заклейменных каторжников, с исполосованными спинами, бритыми головами, закованных в кандалы, которые не снимались даже во время агонии умирающих.

В рассказе Достоевского более всего поражала эта самодовольная, утвердившаяся веками, иногда рафинированная (так, например, бесчеловечная т. н. заволока)[430], рутинная жестокость доброго старого времени, часто бессмысленная, ненужная (так, например, в больницах) и потому особенно возмутительная. Даже чахоточные дышали воздухом, отравленным по ночам зловонными ушатами, даже они умирали в кандалах! «Положим, – писал Достоевский, – скажет кто-нибудь, что арестант злодей и недостоин благодеяний, но неужели же усугублять наказание тому, кого уже и так коснулся перст Божий?..»

– Тоже ведь мать была, – чуть слышно говорит старый служивый, убирая с койки обнаженный, иссохший труп в одних кандалах.

Этот инстинктивный возглас служивого, да иногда ласковое обращение лекарей, вот единственные лучи света и голоса человечности в этом мрачном царстве узаконенной злобы и беспредельного властного ожесточения. Но зато как дорожили этими крупицами человечности ссыльные! Достоевский неоднократно указывает, как самые старые закоснелые каторжники откликались на доброе сочувствие и «готовы были забыть целые муки за одно ласковое слово». «Человеческое обращение может очеловечить, – писал он, – даже того, на котором давно уже потускнел образ Божий. С этими-то «несчастными» и надо обращаться как нельзя более по-человечески. Это спасение и радость их».

В кроваво-ярких картинах, нарисованных Достоевским, быть может, было некоторое подчеркивание, но оно было необходимо, чтобы показать, какое развращающее действие производит существование жестоких телесных наказаний на самих исполнителей, чтобы расшевелить очерствевшие высшие бюрократические сферы и ожесточенное, развращенное, отупевшее общество, которое само бессознательно несло на себе последствия бесчеловечного обращения с преступниками.

«Есть люди, как тигры, жаждущие лизнуть крови, – говорит Достоевский, отмечая «звериные» свойства человека. – Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развиваются загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действует и на все общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании[431]. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».

Палачом гнушаются в обществе, но не палачом-джентльменом, замечает Достоевский, и в ряде образов показывает до какого, поистине сатанинского озверения может довести человека постоянное обращение с бесправными людьми и опьянение кровью. Достаточно напомнить образ выведенного Достоевским молодого 30-летнего поручика Жеребятникова, «этого утонченнейшего гастронома[432] в исполнительном искусстве», изобретавшего разные «штучки», чтоб сколько-нибудь расшевелить свою заплывшую жиром душу Вот выводят арестанта и Жеребятников истязует его такою «штучкою». Арестант молит о пощаде. Жеребятников сначала сурово отклоняет, но затем, кощунствуя над святым чувством жалости, как бы сдается на «сиротские слезы». Арестант обрадован, обнадежен, растроган. Начинается экзекуция шпицрутенами, и тут-то Жеребятников бросает маску: «Катай его, – кричит во все горло Жеребятников. – Жги его! Лупи!., лупи! Обжигай. Еще ему, еще ему! Крепче сироту, крепче мошенника! Сажай его, сажай». И солдаты лупят со всего размаха, искры сыпятся из глаз бедняка, он начинает кричать, а Жеребятников в сатанинском упоении бежит за ним по фронту и хохочет, хохочет, заливается, бока руками подпирает и от смеха распрямиться не может…». Другая «штучка» Жеребятникова заключалась в том, что он в виде снисхождения дозволял не привязывать арестанта к прикладу ружья. – «Арестант, что есть силы пускается бежать „по зеленой улице“ но, разумеется, не пробегает и пятнадцати шагов: палки, как барабанная дробь, как молния разом вдруг низвергаются на его спину, и бедняк с криком упадает, как подкошенный, как сраженный пулей. – Нет, лучше уж по закону, – говорит он, – а Жеребятников, который заранее знал всю эту штуку и что из нее выйдет, хохочет, заливается…»

Ужели это человек, а не порождение крокодила? И в руках таких зверей, извергов была в доброе старое время почти неограниченная власть над арестантами!..

Немудрено, что после таких представителей la bete humaine, «образа зверька» – (недаром у человека сохранились canines – клыки!), – арестанты души не чаяли в другом начальнике, Смекалове, который пленил их своим добродушным, хотя и отвратительным, цинизмом пред наказанием розгами. Смекалов, повторяя одну и ту же «штуку», заставлял арестанта читать «Отче наш», и когда лежавший арестант на 4-м стихе доходил до слов «яко на небеси», Смекалов воспламененный кричал: стой! и мигом с вдохновенным жестом, обращаясь к солдату, поднявшему розгу, командовал: «А ты ему поднеси!» И Смекалов заливался хохотом. Этому омерзительному кощунству ухмылялся секущий, свидетели, чуть ли не ухмылялся, добавляет Достоевский, сам секомый[433]!

Невольно скажешь вместе с Плинием: «nihil homini est miserius aut superbius», – и действительно, что может быть и гаже, и выше человека?!

II

Когда известная мысль глубоко проникла в общественное сознание, то за инициатором дело не станет.

Не прошло и месяца со дня освобождения крестьян, как вопрос об освобождении податных классов от телесных наказаний получил официальную постановку, благодаря просвещенной инициативе[434] сына закоренелого крепостника А. Ф. гуманного кн. Н.А. Орлова, в то время посланника в Брюсселе. В конце марта 1861 г. кн. Орлов (1885) подал через кн. Горчакова Государю записку в которой настойчиво доказывал необходимость отмены жестоких телесных наказаний. Указывая на то, что императоры Александр 1 и Николай I положили конец многим истязаниям, отменив «рванье ноздрей и кнут, гнусный памятник татарского владычества», Орлов продолжает так: «Телесные наказания суть зло: в христианском, нравственном и общественном отношениях. Закон милосердия и кротости безусловно осуждает всякие насильства и истязания. Святители всех вероисповеданий постоянно защищали личность существа, созданного по образу и по подобию Божию. Нет христианского равенства, нет христианского братства там, где рядом в одном храме могут стоять два человека, совершившие один и тот же проступок, но наказанные: один легким арестом, другой розгами. В христианском государстве не может быть лицеприятий, и правосудие верховной власти должно быть подобно правосудию Божию, то есть равным для всех».

«Философы, юристы, государственные люди всех времен, – говорит далее кн. Орлов, – единодушно признавали телесные наказания безнравственными и бесполезными истязаниями. Посмотрев вокруг себя, мы легко убедимся в этой истине: у нас бьют всякого, кто только дает себя бить (извозчики, ямщики и т. д. – живое свидетельство наших слов). Это поддерживает грубость нравов и сильно мешает развитию человеческой личности. Отсюда прежде всего рождается скрытность и лицемерие. Поговорите с незнакомым мужиком, мещанином, с солдатом и увидите, как трудно узнать истинные их чувства и мысли. Простолюдин пристально смотрит на вас и при малейшем несогласии беспокойно озирается, опасаясь побоев. Писатель, гениально постигший дух русского народа (И. С. Тургенев), неоднократно говаривал мне, что самый обыкновенный разговор двух крестьян между собою внезапно принимает иной характер при появлении человека в немецком платье. Замечания эти не относятся к одним крепостным, это признак общий, выражающий, сколь сословия, подверженные побоям, недоверчиво смотрят на все остальные».

Переходя от плетей и от «варварских наказаний, позорящих имя русского», к розгам, кн. Орлов рассуждает: «Многие скажут, что русский народ не может обойтись без розог, с коими сроднился веками. Подобнымрозголюбам (курс, подл.) можно бы ответить, что телесные наказания принесены на Русь татарами и узаконены бюрократиею. Там же, где русский человек развивался вне прямого влияния монголов и чиновников, там вовсе не было телесных наказаний. На Дону, на Запорожье, в Сибири не было в прежнее время ни кнута, ни плетей, ни розог. В настоящее время из человеколюбия стараются уменьшать в приговорах число ударов розгами. Этим не достигают хороших результатов. Розги не внушают прежнего страха, а по-прежнему унижают достоинство человека и подавляют в нем чувство чести. Нельзя не упомянуть, что у нас существует табель или прейскурант проступков, с показанием цены их ударами розог. За кражу трех рублей – столько-то ударов и т. п. Это верх изобретательности русской бюрократии»[435]. В конце записки генерал-адъютант кн. Орлов переходит к военным судам: «Прогнание преступников по приговору военных судов сквозь строй шпицрутенами – есть такая же квалифицированная смертная казнь, как четвертование и колесование. При вскрытии тел, наказанных шпицрутенами, постоянно оказываются продольные кровоизлияния в легких, соответствующие, если не всем, то большей части полученных ударов. Сердце содрогается при мысли, что по букве закона, если преступник лишится сил идти по фронту, то его должно вести вдоль оного, и если он испустил дух, то его тело должно еще получить определенное приговором число ударов. Наделе, кажется, этого ныне не исполняют».

«Солдатам давно стала отвратительна[436] роль палачей, и при каждой экзекуции начальство вынуждено повторять офицерам: господа, смотрите, чтобы люди били покрепче. – Между тем в гвардии шпицрутен часто только поверхностно касается преступника. Приближается, – так заканчивает гуманный кн. Орлов свою записку, – тысячелетие России: крепостное право уничтожено, остается дополнить спасительное преобразование отменой телесных наказаний».

Записка кн. Орлова, заслушанная в Совете министров под председательством Александра II, была передана к руководству в Комитет при II отделении Е.И.В. канцелярии, составлявшей проект нового военного устава о наказаниях.

Комитет предварительно потребовал отзывы военного и морского министерств. Генерал-адъютант Сухозанет, соглашаясь на отмену шпицрутенов, стоял за сохранение розог до 300 ударов. Зато самую горячую поддержку встретила благая инициатива кн. Орлова в лице генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича. «Телесные наказания, – писал он между прочим (см. ниже гл. XX), – составляют для государства такое зло, которое оставляет в народе самые вредные последствия, действуя разрушительно на народную нравственность и возбуждая массу населения против установленных властей. Телесные наказания могут быть терпимы в государстве лишь в самых необходимых случаях, когда в самом деле нет возможности обойтись без них, и этою только необходимостью, при существовавшем у нас крепостном праве, может быть объяснена действующая у нас система телесных наказаний. С освобождением крестьян из-под личной зависимости помещиков необходимо принять другую систему; это необходимо в чувствах человечества, а именно: для предупреждения конечной порчи нравственности и для обеспечения спокойствия и общественного порядка в государстве. В сих видах надлежит стремиться к отмене телесных наказаний, принимая ныне же без всякого отлагательства соответствующие меры». Переходя к военному ведомству, генерал-адмирал рассуждал так: «Ни жестокость телесных наказаний, ни частое употребление розог не ведут к поддержанию дисциплины, а напротив жестокость их и частое употребление их могут ослабить силу военной дисциплины. Иная более разумная система наказаний способна более благотворно действовать на возвышение в войсках духа нравственности и на развитие чувства сознательного долга, о чем столь неослабно заботится правительство».

Комитет[437] одобрил предположения записки кн. Орлова и, между прочим, высказал, что в прежнее время, когда в наказании правительство ошибочно видело только средство устрашения, телесные наказания были необходимы; ныне же признается, что целью наказания преступника должно быть не одно устрашение, а тем менее истязание преступника, а возможное исправление его нравственности, которое не достигается одним отсчитыванием ему известного числа ударов плетьми и розгами. Комитет ссылается также на то, что телесные наказания не соответствуют ни достоинству человека, ни духу времени, ни успехам законодательства, ибо ожесточают нравы, поражают в наказываемом всякое чувство чести и устраняют возможность исправления. Приводятся далее на справку и статистические данные, удостоверяющие, что с отменою кнута в 1845 г. число преступлений уменьшилось на 20 %, а в последние годы (1855–1858) также уменьшилось число преступников, несмотря на то, что в силу милостивых манифестов 1855 и 1856 гг., плети и клеймение не применялись. Кроме того, Комитет ссылается на официальные данные, из которых явствует, что народ вместо отвращения к преступнику чувствует отвращение к истязанию его: на эшафот бросают деньги, стараются подкупить палача, соглашаются даже жениться на наказываемых преступницах, предполагая этим путем избавить их от телесного наказания. Затем приводится тот факт, что в последнее время невозможно было найти среди преступников желающих идти в палачи, несмотря на то, что по закону 27 декабря 1833 г. принятие должности «заплечных дел мастера» освобождало от ссылки в Сибирь[438].

III

Предположения Комитета были разосланы на заключение министров и главноуправляющих отдельными частями. Из поступивших 17 отзывов —15 (в том числе военный министр (ныне граф) Д.А. Милютин, вел. кн. Константин Николаевич, министр внутренних дел П. А. Валуев и шеф жандармов кн. Вас. Ан. Долгоруков, мин. государ. имущ. М. Н. Муравьев и др.) вполне или отчасти отнеслись благоприятно к проекту Комитета, полагавшего немедленно отменить жестокие наказания и временно, впредь до устройства тюрем, сохранить розги. Против заключений Комитета высказались: государственный контролер Анненков, высокопреосвященный Филарет, митрополит Московский, и министр юстиции гр. Панин[439]*

Доблестный союзник гр. Панина, рьяный «кнутофил», по выражению сенатора Ровинского, упрямый, злой рутинер[440] Анненков следующими мрачными красками рисовал ужасные последствия отмены телесных наказаний: «В настоящую минуту преобразований всех основ государственного быта, когда с одной стороны власть помещика уничтожилась, а с другой – власть общинная и мировых посредников еще не установилась (?), когда между тем вследствие политических смут несколько западных губерний объявлены на военном положении, и враги порядка стремятся самыми неистовыми воззваниями возмутить спокойствие в остальной части государства: всякое изменение системы наказаний совершенно несвоевременно, всякое заявление по сему предмету намерений опасно и вредно, потому что возбужденные тем вопросы и толки могут еще более ослабить страх наказания, еще сильнее поколебать власть, и без того уже ослабленную (?), могут совершенно ее парализовать» (н. Свод. С. 21).

Со стороны ведомства православного исповедания поступила особая записка под заглавием: «О телесных наказаниях с христианской точки зрения». Записка эта была составлена Высокопреосвященнейшим Филаретом, митрополитом Московским и Коломенским, по приглашению обер-прокурора святейшего синода гр. А. П. Толстого, который, указывая на то, что «в основание предполагаемых мер приводятся соображения, почерпнутые будто бы из христианского учения, считал весьма важным рассмотреть со строгостью сии соображения, подносимые на Высочайшее рассмотрение, дабы обсудить, согласны ли они с учением православной церкви и не заключается ли в них каких-либо произвольных выводов». Со своей стороны граф Толстой добавлял, что хотя существо вопроса и не касается до духовного ведомства, но «трудно, кажется, согласиться с мыслями, будто для предупреждения конечной порчи народной нравственности и для обеспечения порядка в государстве необходимо отменить телесные наказания, будто они ослабляют силу военной дисциплины, подрывая живую связь между офицерами и нижними чинами и поселяя в них чувства взаимного неуважения и нерасположения»[441]*

В записке своей митрополит Филарет, придерживавшийся взглядов крепостников, высказал в защиту телесных наказаний следующие характерные соображения, которые приводим слово в слово:

«I. Попечение об устройстве таковой системы наказаний, которая была бы направлена к цели – исправлять виновных и противодействовать поползновениям к проступкам и преступлениям и которая бы с тем вместе умягчала правосудие кротостью, коснувшись пределов духовного ведомства, породило вопрос, какое может быть правильное воззрение на телесные наказания со стороны христианства? II. При рассмотрении сего вопроса прежде всего надобно иметь в виду, что Христос Спаситель созидал церковь, а не государство. Силою внутреннего благодатного закона он благоустрояет внутреннюю и внешнюю жизнь человека. Государство старается силою внешнего закона поставить в порядок и охранить в порядке частную жизнь человека и общественную жизнь государства. III. И посему государство не всегда может следовать высоким правилам христианства, а имеет свои правила, не становясь чрез то недостойным христианства. Например, христианство говорит: хотящему судитися с тобою и (посредством неправды в суде) ризу твою взяти, отпусти ему и срачицу (Матф., V, 40). Но государство не может сказать ограбленному: отдай грабителю и то, что еще не отнято у тебя. С таким правилом не могло бы устоять государство, в котором есть и добрые, и злые. Оно по необходимости говорит ограбленному – иди в суд; по суду грабитель (хитрый или наглый) должен возвратить отнятое и быть обличен или наказан. IV. Вот изречение Христа Спасителя, касающееся наказаний, определенных в законе Моисеевом: слышасте, яко речено бысть: око за око и зуб за зуб. Аз же глаголю вам: не противитеся злу (Матф., V, 35–39), то есть по закону Моисееву выколовший у другого глаз должен быть наказан выколотием глаза, выбивший зуб – выбитием зуба: но вы не противоборствуйте делающему вам зло, не воздавайте обидою за обиду, терпите великодушно, предоставляйте Богу отмщение. И вот опять правило, которому не может следовать законодательство государственное. Спаситель не кодекс уголовный исправляет; не о том говорит, чтобы изменить род и степень наказания за обиду. V. Итак, вопрос об употреблении или неупотреблении телесного наказания в государстве стоит в стороне от христианства. Если государство может отказаться от сего рода наказания, находя достаточным более кроткие роды оного, христианство одобрит сию кротость. Если государство найдет неизбежным в некоторых случаях употребить телесное наказание: христианство не судит сей строгости, только бы наказание было справедливо и не чрезмерно. VI. Некоторые полагают, что телесные наказания действуют разрушительно на народную нравственность. Нельзя думать, чтобы Господь Бог чрез Моисея узаконил телесное наказание виновному: числом четыредесят ран да наложат ему (Втор. XXV, 3) с тем, чтобы это разрушительно действовало на нравственность еврейского народа[442]. VII. Полагают, что телесное наказание поражает в наказываемом всякое чувство чести. В силе сего возражения против телесных наказаний многое препятствует убедиться. Преступник убил в себе чувство чести тогда, когда решался на преступление. Поздно щадить в нем сие чувство во время наказания. Тюремное заключение виновного менее ли поражает в нем чувство, нежели телесное наказание? Можно ли признать правильным такое суждение, что виновный из-под розог с бесчестием[443], а из тюрьмы с честью выходит?

Если какое сознание подавляет виновного, производит в нем упадок духа и тем препятствует ему возвыситься к исправлению, то это сознание сделанного преступления, а не понесенного наказания. Имеющие случай обращаться с совестью таких людей замечают иногда, что они чувствуют внутреннее облегчение, понеся унизительное наказание; сим удовлетворением правосудию укрепляются в надежде небесного прощения и побуждаются к исправлению. Прежде, когда телесные наказания были суровее, приезжающие в Сибирь со страхом встречались с людьми, имеющими клеймо на лбу и не имеющими ноздрей; но тамошние уверяли, что это люди честные и достойные полного доверия. Видно, телесное наказание не препятствовало им из бездны преступления возвыситься до совершенной честности. Неизвестно, так ли теперь: может быть, не бывшие под наказанием не таким, как прежде, подают пример наказанным. Надо возвратиться снова на христианскую точку зрения. Апостолы, претерпев от синедриона безвинно телесное наказание, «идяху радующеся от лица собора, яко за имя Господа Иисуса сподобишеся бесчестие приятии» (Деян., V, 41). Апостол Павел пишет к коринфянам: «трижды палицами биен бых» (2 Кор., XI, 25), – не думая, что тем унижает себя пред ними. Итак, по христианскому суждению, телесное наказание само в себе не бесчестно, а бесчестно только преступление. Некоторые полагали бы совсем уничтожить телесные наказания и заменить их тюремным заключением. Для сего при многолюдном городе потребовалось бы построить и содержать почти город тюремный[444]. Для сего потребовались бы огромные издержки, единовременные и непрерывные. Из каких сумм? Из государственных доходов. Откуда государственные доходы? Из налогов на народ. Итак, чтобы облегчить истинную или мнимую тягость виновных, надобно наложить новую тягость на невинных. На сей случай и христианское, и просто человеческое милосердие может сказать: хорошо миловать виновных, но еще нужнее не отягощать невинных[445]. IX. Указано в записке против телесных наказаний следующее изречение: «Святители всех вероисповеданий постоянно защищали личность существа, созданного по образу и подобию Божию». Много указано святителей: жаль, что ни один не наименован, и не показано, хотя о некоторых, что именно говорят они. Указаны даже и не существующие. То, что мы называем святителями, в некоторых исповеданиях и не признается, и не существует. Из того, что святители защищают личность существа, созданного по образу и подобию Божию, нельзя вывести никакого заключения против телесных наказаний. Защищать личность существа, созданного по образу Божию, не значит защищать личность преступника. И что значит защищать личность человека? Не значит ли сделать ее неприкосновенною? Но если можно сделать личность виновного неприкосновенною для розог, можно ли сделать личность всякого виновного неприкосновенною для оков? Боговдохновенные писатели защищают личность созданного по образу Божию не от телесного наказания, а от порока и его последствий. «Ты побиеши его жезлом: душу же его избавиши от смерти» (Прит., XXIII, 14). X. Есть мысли, блещущие нравственною красотою, так что в них, как в солнце, не вдруг можно усмотреть темное пятно, хотя оно и есть. Таково следующее изречение: «Закон милосердия и кротости безусловно осуждает всякие насильства и истязания». Прекрасно, однако, если рассмотреть внимательно, то в сем блистательном изречении найдется некоторое пятно, т. е. нечто не истинное: нельзя осудить всякое насильство безусловно. Если кто буйствует неукротимо, то необходимо употреблять насильство, чтобы связать его. Если надобно поймать и задержать преступника, вора, разбойника: он, конечно, не допустит сего добровольно, а надобно употребить насильство, чтобы его схватить и сковать. Таким образом, мысль блистательная, но не строго верная, не обещает надежных заключений в отношении к вопросу о наказаниях. XI. Слышно (sic), что недавно в Англии рассматриваем был вопрос об уничтожении телесного наказания в военном звании и что тамошние военачальники подали голос сохранить оное, не опасаясь разрушить в воинах чувство чести, особенно для них важное, и даже признались, что без сего им трудно было бы сохранить дисциплину в нижних военных чинах[446]. Но слово уже выходит из пределов предложенного вопроса. Время молчати»[447].

Самою горячею защитою жестоких телесных наказаний ознаменовал себя архаический гр. Панин. Трудно сказать, чему следует приписать такой образ мыслей министра гр. Панина: его общеизвестной черствости, жестокости[448], его безграничному презренью к «подлому» народу или слепому благоговению пред существующею рутиною[449], или всем этим свойствам вместе взятым. Но история передает тот назидательный факт, что в то время как представители самых жестоких видов юстиции – военной и морской – отказывались от шпицрутенов и кошек, не стесняясь требованиями суровой дисциплины, представитель мирного гражданского ведомства считал невозможным расстаться с клеймением, с шпицрутенами, плетьми, даже по отношению к женщинам. С отменою телесных наказаний, по мнению гр. Панина, установилась бы полная безнаказанность для народа. «Телесное наказание, – писал он, – как самое физически чувствительное, вполне понятно простолюдину, и, не имея (sic) и потеряв нравственное достоинство, преступник сознает в телесном наказании чувствительное возмездие за совершенное им злодеяние[450]. В народном понятии телесное наказание есть единственное наказание, возбуждающее страх, и отмена разом вовсе сего наказания в грубых понятиях некоторых преступников и их среды была бы равносильна отмене всех уголовных наказаний». Возражая против освобождения женщин от телесного наказания, гр. Панин рассуждал: что касается до нравственного посрамления женщины при ее обнажении для наказаний, то женщины совершают часто преступления, обнаруживающие еще более (?) разврата в лицах, к их полу принадлежащих, чем в мужчинах, или позволяют себе действия, явно свидетельствующие об отсутствии всякой стыдливости. Развивая свою богатую мысль, гр. Панин писал: «Любовник (sic) застал любовницу в объятиях другого, голодный вор взял не кусок хлеба или копейку[451] на попойку, а все состояние своего благодетеля – можно ли принять в уважение, что в них не погасло чувство стыдливости» (sic)[452].

Соглашаясь на перенос клейма[453] с лица на плечо и как бы сокрушаясь о невозможности восстановления «рвания ноздрей, возбранявшего преступнику навсегда возможность возвратиться в общество», гр. Панин полагал восстановить по крайней мере, отмененное еще законом 10 ноября 1858 г., бритье головы, в конце концов настаивал на сохранении и плетей и шпицрутенов.

Сопоставляя эти вопли «жестоковыйных» фарисеев, «порицавших всякое нововведение и похвалявших все старое», с их предшественниками в XVIII столетии, сенатор Д. А. Ровинский замечает: «Кнутофилы 1861 г. точно так же, как их собраты 1767 г., при отмене плетей и розог вопили нестройным хором прежнюю песнь, что теперь-де никто, ложась спать вечером, не может поручиться, жив ли встанет поутру, и что ни дома, ни в постели не будет безопасности от злодеев, и что к этим вопителям прибавились еще другие, которым померещилось, что-де всякая дисциплина с уничтожением шпицрутенов рушится; всуе смятошася и вотще прорекоша! Мир и тишина остались и в доме, и в постели; спать даже стали больше и крепче прежнего».

Словом, для этих ветхозаветных консерваторов, «неисправимых» крепостников, не существовало «прихода жениха», для них прошло совершенно бесследно наступление 19 февраля —5 марта 1861 г., зари новой жизни; остался непонятым смысл великого и утешительного факта благополучного освобождения крестьян, так красноречиво доказавшего, с одной стороны, политическую недальновидность рутинеров-консерваторов, а с другой – изумительный такт и благодушие оклеветанного ими русского народа[454].

IV

К счастью, старческие трусливые вопли и фарисейские причитания брюзжащих мнительных, одичалых крепостников, как и при крестьянской реформе, были заглушены гуманным направлением молодого поколения, господствовавшим в начале 60-х гг. в общественном мнении и частью в правительственных сферах. Сам министр внутренних дел П. А. Валуев, сменивший в апреле 1861 г. в качестве представителя консервативного начала либеральное министерство С. С. Ланского и Н. А. Милютина, выступил решительным сторонником отмены телесных наказаний. «Положение человека, совершившего преступление, – писал министр внутренних дел ст. – секр. Валуев, – есть положение ненормальное, только не в физическом, а в нравственном смысле, а потому и приведение такого человека в нормальное состояние, т. е. исправление преступника, должно быть не физическое, а нравственное. Здесь полезнее всего уметь заставить преступника почувствовать всю гнусность и вред преступления, вызвать в нем сожаление о потерянных чрез преступления преимуществах в жизни человека честного, а вместе и раскаяние в совершенном преступлении. Телесные же наказания скорее ожесточают, чем исправляют».

Но самыми убежденными и сильными противниками телесных наказаний выступили гуманные юристы: обер-прокурор московских департаментов сената Н. А. Буцковский и тогдашний московский губернский прокурор (впоследствии сенатор) Д. А. Ровинский (см. дальше). Последний рядом статистических данных и бытовых соображений, взятых прямо из судебной практики, доказывал безусловную необходимость отмены телесных наказаний и полную возможность при некоторых усовершенствованиях тюремных и следственных порядков немедленной замены их заключением в существующих тюрьмах[455].

Н. А. Буцковский, в свою очередь, подробно разбирает все доводы защитников телесных наказаний для простого народа или усиления для него в случае отмены плетей и розог в видах равномерности срока ссылки. Этот человеколюбивый и просвещенный судебный деятель, так много поработавший как по составлению Судебных уставов, так и по применению их наделе[456], со всею силою своего опыта и деятельного гуманизма выступил против провозглашенной его принципалом гр. Паниным теории о необходимости усиления наказания для лиц «податного состояния». Считая вполне справедливым, чтобы суд, по возможности, определял меру наказания, сообразуясь с индивидуальными особенностями подсудимого, Буцковский считал вопиющей несправедливостью определять наказания не по этим конкретным обстоятельствам данного дела, а по формальному признаку принадлежности к тому или другому привилегированному сословию[457].

Вопреки мнения г. Панина, полагавшего, что простолюдину «нечего терять» при лишении прав состояния и ссылке в Сибирь, а потому проектировавшему добавку наказаний, Буцковский заявлял, что и простолюдин теряет в ссылке семейственные и имущественные права, связь с родиной, с близкими и пр. Если же принимать во внимание различие общественного положения, то, по мнению Буцковского, следовало, по справедливости, взять масштаб, обратный рекомендуемому гр. Паниным. «Из двух лиц, совершивших одинаковые, не только по материальному вреду, но также и по свойству злого умысла, преступления, кто более виновен, – вопрошает Буцковский, – тот ли, кто посягнул на это преступление при полном свете разума, развитого образованием и укрепленного воспитанием, поправ в своем стремлении к злу все эти духовные силы, или тот, кто всю жизнь бродил впотьмах невежества и был столько же беден духовными силами, сколько богат силами физическими? Ответ на этот вопрос может дать, – говорит Буцковский, – ст. 144, п. 2 Улож., по которой наказание тем более увеличивается, чем выше состояние, звание и степень образованности преступника. Вот правило, – продолжает Буцковский, – пред которым нельзя не благоговеть, как пред святою истиною; но вместе с тем нельзя не пожалеть, что правило это при существовании несоответствующих ему других определений уголовного законодательства сделалось почти мертвою буквою, и что на самом деле необразованные простолюдины подвергались доселе более строгим наказаниям, чем лица высших сословий, получившие более или менее полное образование. Неужели эта непоследовательность в нашем уголовном законодательстве не только повторится, но и усугубится в настоящее время, когда есть возможность исправить ее в значительной мере»[458]?

Pium desiderium Буцковского исполнилось, и путь к новым несправедливостям, на которые толкал министр юстиции гр. Панин, был отвергнут Государственным советом, но истинно благочестивое пожелание гуманного юриста «о суде людей в меру данных им талантов» вполне осуществилось лишь с введением у нас суда присяжных, который, отвергнув излюбленную точку зрения ханжей-крепостников, взыскивает много с тех, кому много было дано, а не наоборот, как поступал старый суд.

Одновременно с вопросом об отмене жестоких телесных наказаний был поставлен на очередь и вопрос об отмене легких или розог как в судебном, так и в административном порядке. Говоря о последнем, великий князь Константин Николаевич писал: «Наши полицейские чиновники привыкли так легко смотреть на побои простого народа, а высшие местные власти смотрят по большей части с такою легкостью на эти злоупотребления, что каждый из них считает себя вправе употребить розги и побои, когда ему вздумается». Единственным средством для искоренения этого застарелого зла великий князь признавал предание суду виновных за своеручные расправы[459]. Шеф жандармов кн. В. А. Долгоруков и тот даже заплатил дань молодому либерализму и со своей стороны признавал возможным полную отмену розог на всех ступенях, высказав, что кратковременный арест производит несравненно более сильное впечатление, чем розги (н. Свод, 74).

Самые обстоятельные и энергичные возражения против назначения розог за маловажные проступки представил вышеупомянутый обер-прокурор Н. А. Буцковский[460], полагая, что они не соответствуют ни одной из целей правосудия. Сущность его соображений сводится к следующему:

а) Во-первых, наказания эти, доведенные по духу нашего времени до незначительного числа ударов для людей, привыкших к грубому обращению и побоям с малолетства и обтерпевшихся в суровой жизни, не составляют страдания, равного причиненному злу, почему не могут служить ни достаточным возмездием за преступное деяние, ни средством для предупреждения его. б) Во-вторых, преступник, которому отсчитали известное число ударов и отпустили на все стороны без надзора и без взыскания убытков, может продолжать свой прежний образ жизни, наводя страх на потерпевшего. в) В-третьих, телесные наказания убивают в нем достоинство человека, всякое чувство чести[461] и поддерживают в нем то неуважение к своей и чужой личности, которое так сильно внедрилось в наши нравы при господстве крепостного права. По справедливому замечанию Бентама, бич в руках блюстителей общественного порядка есть лучшее доказательство жалкого состояния народа. «Благодаря Бога и великого Государя нашего, теперь мы смело можем сказать, – замечает Буцковский, – что вступили на путь, на котором все более и более удаляемся от этой татарской расправы и неразлучного с нею униженного состояния народа. Конечно, великое благо уже то, что теперь удары бича не раздаются произвольно ни из рук помещиков, ни из рук полицейских служителей, но нравственное возрождение народа не может вполне осуществиться, доколе будут существовать хотя и не произвольные, а определяемые правильно организованною судебною властью, однако же все-таки несообразные с достоинством человеческой личности наказания. Неуважение к своей и чужой личности, да это целая бездна зла, неисчерпаемый источник самоунижений и правонарушений!..» Затем Буцковский, устанавливая непосредственную связь между этим недостатком и многими прискорбными явлениями общественной и семейной жизни (грубость, самодурство, торговые обманы и пр.), полагал, что в числе других факторов, имеющих целью поднятие народной нравственности, будет иметь серьезное значение и отмена уничижающих телесных наказаний.

Протестуя против взгляда, рекомендующего телесные наказания как наиболее дешевые и наименее отражающиеся на семье виновного, Буцковский проектировал организацию правильных общественных работ, которые могли бы дать средства для содержания осужденных и для вознаграждения потерпевших, и в смысле исправления гораздо были бы целесообразнее, нежели розги.

V

Обсудив поступившие мнения, комитет II отделения Е. И. В. канцелярии составил проект отмены телесных наказаний, несмотря на сильное противодействие реакционной партии, которая старалась эксплуатировать в свою пользу начавшееся в 1863 г. политическое брожение, приглашая после сделанного шага вперед сделать два назад. Но, с другой стороны, новым могучим и просвещенным защитником этой реформы явился только что назначенный на пост военного министра генерал-адъютант Д. А. Милютин.

При обсуждении дела в Государственном совете не только главным, но единственным[462] защитником плети и торговой казни выступил все тот же бесподобный хранитель исторических традиций, «нескладный видом, идеями, деяниями», по выражению Валуева, свирепый министр юстиции граф В. Н. Панин. Читая в мемории Государственного совета суждение одного члена, этого Дон-Кихота «рационального дранья», не знаешь, право, чему больше дивиться – упрямству ли властного рутинера, охраняющего, как святыню, всякую букву действующего правила, узкости ли взгляда черствого бюрократа, всю жизнь проведшего среди занумерованных бумаг, или бессердечию тупого, жестокого деспота, никак не могшего сразу расстаться с плетьми. Чтобы сохранить драгоценный груз от шторма невесть откуда нахлынувших новых нигилистических, гуманных веяний, распространяемых «мальчишками», гр. Панин соглашался выбросить половину груза на жертву «завиральным идеям», лишь бы сохранить другую его половину: гр. Панин стал торговаться, находя возможным допустить не полную отмену плети, а лишь уменьшение числа ударов со ста на пятьдесят:

Immer langsam voran…

И то хорошо, сравнительно… с зверем Аракчеевым! Сравнительно с гр. Аракчеевым, гр. Панин делал еще одну уступку. «Преданный без лести» граф Аракчеев требовал экзекуции «сквозь тысячу двенадцать раз без медика», «преданный всею душою» граф Панин по доброте сердечной был против «истязаний».

Живя согласно с строгою моралью, Он никому не делал в жизни зла…

Он соглашался на допущение медика с тем, чтобы торговая казнь приводилась в исполнение лишь по удостоверению врачей, что преступник не находится «в болезненном состоянии» (с. 2 Мемории). Разве это не прогресс в «людодерстве?» Но делая эту уступку духу времени и молодому поколению, гр. Панин тем смелее стал на защиту освященного веками позорного орудия мздовоздаяния, ссылаясь, между прочим, и на воззрения народа (вот до чего может довести желание отстоять во что бы то ни стало излюбленную теорию «братьев-криминалистов», – даже до подлого народу спустился брезгливый брамин гр. Панин!), сохранившего в сердце истины нашей веры и смотрящего на наказания, как на искупление греха и средство для успокоения совести.

Весьма любопытно возражение гр. Панина против мнения, полагавшего, что отмена плетей не грозит опасностью общественному порядку, так как с отменою кнута не только не увеличилось, но уменьшилось число преступлений на 20 %. Находя этот процент «незначительным», гр. Панин считал нежелательным ни общее смягчение наказаний наполовину, принятое Государственным советом (с. ю-п), ни в частности отмену телесного наказания[463] для женщин и смягчение наказаний для престарелых и слабосильных преступников заменою тяжких наказаний менее тяжкими. Соглашаясь на такую замену (каторжной работы вместо рудников в заводах и вместо арестантских рот в рабочем доме), гр. Панин предлагал ради справедливости увеличить сроки работ (с. 7). Тут бессердечный кнутофил весь налицо, выступив во весь свой длинный рост («кто неба и ада досягал», по выражению Тургенева) и представ вполне in naturalibus! Хорошо смягчение… приводящее к усилению наказания! Даже бесстрастные страницы официальной Мемории отчасти отражают следы того единодушного негодования, которое должна была вызвать эта фальшивая гуманность. «Если, – отвечали графу Панину его коллеги, чуждые особой чувствительности, а тем паче всяких радикальных увлечений (кн. Гагарин, Кочубей, барон Корф, Литке, Норов, Гофман, Толстой, Муханов), – по слабости сложения или сил наказываемого, признается нужным тяжкие невозможные для него работы заменить менее тяжкими, то было бы несправедливо, уравновесив таким образом самую тягость работ с силами наказываемого, усугублять меру кары продолжением срока» (с. 7).

17 апреля 1863 г. в день рождения Царя-Освободителя был подписан знаменитый указ об отмене телесных наказаний, составляющий одну из самых светлых страниц в истории русского законодательства.

Главное содержание закона 17 апреля сводится к следующему: жесточайшие наказания – шпицрутены или прогнание сквозь строй для военного ведомства, кошки для морского и плети для лиц гражданского ведомства – отменяются вовсе; отменяется также наложение клейм и штемпельных знаков; лица женского пола, кроме ссыльных, вовсе изъемлются от телесного наказания, розги временно были сохранены. Таковы главные пункты этого гуманного законодательного акта, истинные мотивы коего, вследствие необъяснимого недоразумения, попали не в подлинный указ Правительствующему Сенату[464], а в приказы по военному и морскому ведомствам. В указе Правительствующему Сенату, написанном самым сухим, приказно-шаблонным языком и, к удивлению, почему-то вовсе не содержащем указаний на благородные мотивы, его вызвавшие, такая радикальная мера, как отмена жесточайших телесных наказаний, мотивируется желанием «еще точнее (sic) соразмерить кару оных (наказаний) с свойством и степенью преступления»– фраза, ничего не разъясняющая! – Гораздо больше имеет значения и смысла мотив, помещенный в приказах по военному и морскому ведомствам и мотивирующий указ 17 апреля желанием государя императора «явить новый пример отеческой заботливости о благосостоянии армии и возвысить нравственный дух нижних чинов».

Культурное значение указа 17 апреля было громадно как для нашего уголовного права, так и вообще для воспитания нравственной личности гражданина. Если в высших своих ступенях телесные наказания возмущали своею бесчеловечною жестокостью по отношению к истязуемому публично преступнику который, изнемогая, должен был идти сквозь строй или лежать на плахе с изодранною шпицрутенами и плетьми в клочья спиною на потеху и порчу толпы, то в низших своих ступенях оно донельзя принижало личность гражданина, который решительно ничем не был огражден от кулачной расправы и произвольного наказания розгами со стороны административных властей[465]. Отменяя жестокие наказания по суду, законодатель должен был озаботиться отменою «административной расправы», иначе реформа оставалась бумажною, если не в важнейшей своей, то в самой обыденной части. Так и поступил законодатель. «Во избежание своеручных расправ, практикуемых исполнительными властями», вышеупомянутый Комитет предлагал министру внутренних дел принять меры к внушению начальствующим полицейскою частью, что собственноручные побои будут подвергаться строгому преследованию и наказанию. В видах обеспечения более строгого преследования Комитет полагал, что «такие расправы следует передать на рассмотрение не начальства виновных, а общих судов». К сожалению, предложения Комитета в этой последней части не осуществились.

Можно ли в настоящее время считать отмену телесных наказаний вполне осуществившеюся? И да, и нет. Недаром на статистическом конгрессе, бывшем во Флоренции в 1881 г., из двух представителей России, пред изумленными иностранцами, один утверждал, что телесные наказания отменены в России, а другой – что они существуют. Пожалуй, оба были правы. Как факультативная мера розги еще фигурировали в Уложении 1866 г.[466] Но с новым изданием в 1866 г. Уложения – в котором впервые показаны отмененными ст. 78, 8о, 81 и 82 Улож., разрешавшие до 1885 г. судам, в случае явной невозможности подвергнуть заключению в рабочем и исправительном домах, тюрьме или под арестом, заменять эти наказания наказанием розгами от трех до ста ударов, – телесные наказания можно признать де-юре окончательно отмененными, так что в судебном порядке теперь нельзя присуждать к наказанию розгами.

Телесные наказания в виде розог остались в военном ведомстве в дисциплинарных батальонах для штрафованных[467], а также для сосланных в Сибирь в каторжные работы и на поселение. В случае побега или совершения нового важного преступления каторжные подвергаются наказанию плетьми и прикованию к тележке на время от одного года и до трех лет. Но замечательно, что плеть, которая каких-нибудь 30 лет тому назад была самым заурядным явлением в русской уголовной практике и даже вызывала дифирамбы с университетских кафедр, современному правосознанию кажется чем-то столь диким и ужасным, что, из боязни оскорбить общественную нравственность, приведение приговора о наказании плетьми, хотя бы и состоявшегося в пределах Европейской России, совершается обязательно в Азии, в Сибири и притом не публично (ст. 849 Устава о ссыльн. по прод. 1886 г.)[468].

В совершенно ином положении находится родная розга. Она еще не считается способною оскорбить атмосферу и территорию цивилизованной Европы. Розга допускается по уголовным делам, подсудным волостному суду, и признается целесообразным институтом для выколачивания недоимок. Область ее применения широка и бесконтрольна. При отмене телесного наказания в 1863 г., розга была сохранена, главным образом, в силу того соображения, что нежелательно было поколебать изданное незадолго перед тем (см. ниже) Полож. о крест. 19 февраля 1861 г.[469] С другой стороны, Комитет II Отделения полагал, что уничтожение розог в крестьянском быту должно быть достигнуто не (?) путем прямой отмены этого наказания, а посредством внушения (кем?) обществами, что им полезнее употреблять провинившихся в какую-нибудь работу, чем подвергать их телесному наказанию. Судя по существующей практике волостных судов в течение истекших 30 лет, нужно думать, что внушение делалось недостаточно убедительно или оно парализовалось другими неблагоприятными явлениями[470].

Совершенно особое место занимают телесные наказания, практикуемые иногда высшими административными властями в виде экзекуции во время народных волнений или даже в видах предупреждения их. Такие экстраординарные расправы не имеют под собою никакой легальной почвы. Но и с точки целесообразности польза подобных произвольных мер не выдерживает критики. Самый главный аргумент, который приводили защитники телесного наказания, сводился к тому, что оно производит устрашающее действие на народ. Но и этот сомнительный довод мог иметь значение только относительно тягчайших видов телесного наказания – шпицрутенов, кнута и плетей, а никак не относительно розог, которыми трудно терроризовать народ. А если восстановление торговой казни кнутом и плетьми немыслимо в наше время, то не лучше ли отказаться и от розог, употребление коих никогда не может предупредить беспорядки, где бы то ни было?

VI

Нужно думать, что недалеко время, когда исчезнет окончательно это наследие крепостного права, эти последние жалкие остатки телесного наказания, в спасительность которых иные, по старой традиции, еще верят и хотели бы верить. Свыше 30-летний опыт наш собственный или почти вековой иных европейских законодательств ясно свидетельствует, что, вопреки опасению «кпутофилов» консервативного лагеря, пророчивших анархию с отменою этого освещенного божескими и человеческими законами орудия мздовоздаяния, не только не распадается общество, не расшатывается дисциплина и не водворяется анархия, а падает общая преступность и уменьшается зверский характер преступлений. Прожитое Россиею без телесного наказания время служит новым доводом в пользу того, как редко бывают правы заставшие в унаследованных традициях мнительные рутинеры, готовые восстать против всякой гуманной и прогрессивной меры под предлогом преждевременности ее и неприготовленности среды. Истекшее тридцатилетие показывает, что едва ли ошибались те, которые вопреки совету мудрых и искушенных охранителей с юношескою верою в силу добра и добрые инстинкты русского народа, с благородною отвагою дерзнули разглядеть во вчерашнем рабе нравственное обличье и человеческое достоинство и признать его достойным дарованных ему прав и вольностей.

Кто же в самом деле оказался прав? Те ли одичалые «охранители», которые вместе с графом Паниным, привыкшим с гадливым высокомерием относиться к плебеям, утверждали, что русский народ так груб, неразвит и незрел[471], что не может обойтись без плетей и шпицрутенов, или же те, которые высказывали убеждение, что гуманные реформы всегда благовременны[472], так как трудно допустить, чтобы люди были когда-либо приготовлены для дурного и незрелы для хорошего? Кто же был больше прав, – те ли, которые, обращая свой взор только к прошлому и пренебрегая будущим, вместе с графом Паниным уверяли, что отмена телесного наказания даже для женщин[473] не согласна с самобытным «историческим» развитием русского законодательства и преждевременна, или те, которые, не делая себе кумира из позорного исторического наследия, из отвратительного существующего факта – стремились к обновлению жизни при помощи указаний общечеловеческой культуры и гуманности, веря, что одним из могучих средств для поднятия культуры и смягчения нравов служит гуманное и передовое законодательство? История оправдала этих смелых и «легкомысленных» доктринеров-теоретиков, добившихся во имя разума и человечности, во имя «бредней», по выражению великого сатирика, упразднения исторического наследия с его пытками и кнутами!

Об этом историческом факте не лишнее, смею думать, вспомнить в наше время не потому только, чтобы, следуя девизу юриста, воздать suum cuique, но и ради нас самих, ради нашего «пестрого» времени, когда так неожиданно воскресают давно и, казалось, безвозвратно погребенные мертвецы, когда известная «историческая» школа уголовного права настолько эмансипировалась от доктрины, от заветов истории и гуманности, что не только с невероятным даже для нашего времени цинизмом и озверением смакует «интересные» подробности сажания на кол, урезания языка, заливания горла металлом и т. п. прелестей доброго старого времени, но и не прочь бы порекомендовать нашему законодательству оставить ложный стыд и взамен дорогих тюрем завести несколько десятков палачей и несколько сот тысяч кнутов!

И, конечно, не эта «трезвая» школа беспринципного оппортунизма, – возводящая на степень вековечных устоев человеческого общежития «применение уголовных кар к лицам невиновным наравне с виновными», телесного наказания и смертной казни пятого, десятого и т. п. институты эпохи «богомерзкого людодерства», по выражению Крижанича, конечно, говорим, не эта школа, занимающаяся «реабилитацией»[474] былых оригинальных институтов «группового наказания» восстала бы против восстановления телесных наказаний во имя науки, во имя той «сноровитой» науки, которая, готовая именем науки освятить всякий существующий «порядок вещей»[475], как бы он ни был возмутителен, привыкла «подыскивать обстановку для истины, уже утвержденной и официально признанной таковою»[476]. Но пусть бы эти бесчеловечные институты оправдывались примитивными принципами «волчьей этики», так кратко и убедительно изложенной в известном диалоге:

…Да, помнится, что еще в прошлом лете Мне здесь же как-то нагрубил: Я этого, приятель, не забыл! – «Помилуй, мне еще и от роду нет году», Ягненок говорит. – «Так это был твой брат. – «Нет братьев у меня»… – Так это кум иль сват, И, словом, кто-нибудь из вашего же роду, Вы сами, ваши псы и ваши пастухи, Вы все мне зла хотите И, если можете, то мне всегда вредите; Но я с тобой за их разведаюсь грехи». – «Ах, я чем виноват?» – «Молчи, устал я слушать. Досуг мне разбирать вины твои, щенок!»

Так нет же, нужно было «всесторонним» ученым отыскать «обстановку» для такого безнравственного института, как «наказание невиновных вместе с виновными», отыскать для него основания и даже «весьма глубокие основания» – в науке!

Невольно тут вспомнишь слова знаменитого сатирика: «Я понимаю, – писал М. Е. Салтыков в последней пред прекращением или, по его собственному выражению, «запечатанием души» книге Отечественных Записок, – что может такой казус случиться, что, не имея за душою ничего, кроме праха, поневоле приходится им одним торговать; но ведь и с прахом следует обходиться бережно. Прах так прах; но пускай же он будет один и тот же всегда и везде, ибо только тогда он сделается владыкой мира. Отрицайте разум, прогресс, правду, человеческое право на счастье – прекрасно. Называйте все это опасною утопиею, источником заблуждений и потрясений – еще того лучше! Утверждайте, что завтрашнего дня нет, что перспектив не полагается, а есть только то, что торчит под носом. Но держитесь этих отрицаний твердо и не призывайте ни разум, ни человечности и проч. ни в помощь, ни в свидетельство. Совсем не произносите этих слов, так как вы выходите из принципа, который признает их праздными. Не пишите в смысле порицания: такое-то действие противно разуму, ибо, согласно вашей программе, это и есть действие, достойное похвалы[477]».

К счастью для русского народа, «легкомыслие» и «бредни» чистых сердцем, гуманных прогрессистов 60-х гг. сделали невозможным осуществление идеалов «трезвых» жрецов «серьезной науки 8о-х годов»!.. Объяснением «возврата нежности» к розгам служит отчасти замечаемое вообще затмение в общественном сознании, отчасти та крепостническая закваска[478], та рутина, которая, будучи поколеблена перед отменою телесных наказаний, снова взяла силу в последнее время, хотя, казалось бы, свыше тридцатилетний опыт ее должен был бы повлиять на самых отчаянных розголюбов[479].

Какие бы, однако, усилия ни делали «розголюбы» из лагеря крепостников и человеконенавистников для реабилитации «не дорогого и понятного народу» наказания, песенка розог спета; как бы ни лезли вон из кожи благородные защитники в печати телесного наказания, ссылающиеся даже на собственный пример, как лучшее доказательство пользы порки, – полное изгнание их из нашего судебного обихода едва ли заставит долго ждать. Каковы бы ни были случайные аберрации в общественном сознании, – великая реформа 1863 г. нанесла принципу жестоких и позорящих телесных наказаний такой жестокий и непоправимый удар, от которого им никогда не оправиться. Еще недавно был издан, несмотря на кликушеские вопли одичалого публициста, который

В ворота ломится потерянного рая, Где грезятся ему и розги и рабы —

согласный с гуманным духом закона 17 апреля, новый закон 29 марта 1893 г-> окончательно освободивший ссыльных женщин от телесного наказания.

В общем итоге воспитательное, культурное значение закона 17 апреля 1863 г. огромно, так как он уничтожил не только жестокие казни по суду, но и своеручные расправы, составлявшие в полицейской практике обыденное явление, а также жестокие пытки, практиковавшиеся во время производства следствия даже в столицах[480], не говоря уже о провинции, и, наконец, изгнал розгу из школы и отчасти из семьи.

Пройдут годы, улягутся страсти, подведутся итоги деятельности легкомысленных либералов и «трезвых» историков, и не трудно угадать, кому скажет сердечное «спасибо» русский народ: оторвавшимся ли от народа «либералам-гуманистам», освободившим его от розог, или тем торжествующим хранителям самобытных историко-народных традиций, которые «из уважения» к воззрениям народа защищают позорящую розгу для «подлого» народа!..

Бросая ретроспективный взгляд на мрачную дореформенную эпоху, покойный ученый сенатор Д. А. Ровинский, близко ее изучивший, радостно восклицает: «С полным спокойствием можем мы смотреть на это кровавое время, ушедшее от нас безвозвратно, и говорить и о жестоких пытках, и о татарском кнуте, и о немецких шпицрутенах: пароду дан суд присяжных, при котором следователю незачем добиваться от обвиняемого чистосердечного признания – сознавайся не сознавайся, а если виноват перед обществом, обвинен все-таки будешь, а затем нет надобности прибегать ни к пыткам, ни к пристрастным вопросам[481]».

Характеризуя гуманный закон 17 апреля, тот же автор продолжает: кнут и шпицрутены и даже розги исчезли из военного и судебного мира, а с ними и замаскированная смертная казнь в самом гнусном ее виде, и самое название пытки, «стыд и укоризну человечеству наносящее», на этот раз должно было на самом деле (де-юре пытки были отменены в 1767 г.) навсегда изгладиться из русского обихода.

Сенатор Ровинский свой привет великой гуманной реформе 1863 г., подготовке которой так много способствовал своим просвещенным участием, заканчивает следующими глубоко симпатичными строками: «Не забудет народ этого кровного дела[482], и никакое время не изгладит из народной памяти святое имя Делателя его: словно в сказке какой—из битого царства вдруг небитое стало»!..

Последнее утверждение, к сожалению, не вполне точно. Благодаря закону 29 марта 1893 г-> освободившего от телесного наказания даже женщин-каторжниц, впавших в новые преступления, женская половина русского народа ныне вполне и безусловно свободна от телесного наказания. К несчастью, нельзя того же сказать о мужской половине. Позволительно, однако, все-таки надеяться, что немного осталось ждать, чтобы Россия, действительно, сделалась небитым царством. Положим, велика, очень велика сила, на которой держится розга, а именно рутина[483], «безотчетное варварство», по выражению Н. И. Тургенева, но просвещение сокрушало и не такие твердыни предрассудка, косности и обскурантизма во имя уважения к «святейшему» званью человека, к достоинству человека, во имя человечности, степень приближения к которой, как гласит неуклюжий, но глубокомысленный стих Монтеня[484], приближает человека к божественному идеалу:

D’ autant es-tu dien, сотте Ти te recognois Г homme. —

или как писал Пушкин:

При мысли одной, что я человек, Невольно душой возвышаюсь!..

Post-Scriptum (Как «уцелела» розга на суде волостном?)

Каких бы ни вымышлял ум диалектических изворотов для оправдания розги, все это рушится перед внутренним простым чувством, осуждается простотою сердца.

И. С. Аксаков

Привычка и обыкновение укоренили зло, а теперь (1860 г.) телесные наказания суть не что иное, как безотчетное варварство.

Н. И. Тургенев

В истории отмены телесных наказаний есть один эпизод, представляющийся странным и непонятным. Под влиянием могучего, гуманно-освободительного движения пало крепостное право, уничтожены были законом 17 апреля 1863 г. шпицрутены, плети, клеймения и другие жестокие и позорящие наказания, связанные с крепостным правом и им обусловленные, и почему-то уцелели на волостном суде жалкие остатки крепостного строя в виде розог доселе, т. е. спустя 34 года после падения его. Как могло случиться это странное явление, что, когда отменялись в 1863 г. более жестокие телесные наказания, – вопреки воплям рутинеров, уверявших, что без плетей «нельзя спокойно спать», – менее жестокое, но не менее позорное наказание в виде розог оставлено было для крестьянского суда? Справки в законодательных материалах последнего 35-летия ясно показывают, что это прискорбное явление обязано своим происхождением частью бюрократической нерешительности, а частью рутине и канцелярскому недоразумению.

Крепостной строй и розги до такой степени связаны были между собою законом сосуществования, что как только возникли первые проекты об упразднении рабства из уважения к достоинству человека, сам собою стал на очередь и вопрос об уничтожении розог.

Вещь замечательная: первым провозвестником мысли об отмене розог явился Я. И. Ростовцев, проведший большую часть службы в военно-учебном ведомстве, где, как и в других учебных заведениях, порка детей была самым заурядным явлением. Гуманные веяния конца 50-х гг. оказали влияние и на этого служаку николаевской эпохи, в душе человека доброго. Из писем, писанных Ростовцевым Александру II из-за границы летом 1858 г., видно, что уже при первых набросках плана крестьянской реформы мысль об уничтожении розог, как одной из естественных принадлежностей крепостного состояния, выступала совершенно явственно. В письме от 3 сентября 1858 г. Ростовцев, между прочим, пишет Александру II: «Относительно наказаний осмелюсь еще присовокупить, что во всяком случае о наказаниях телесных не следует упоминать вовсе: во-первых, это было бы пятном настоящего законодательства, законодательства об освобождении; во-вторых, есть же в России места, где телесные наказания, к счастью, вовсе не употребляются. Некоторые говорят, – продолжает Ростовцев, – что русский мужичок розгу любит (sic). Точно ли это справедливо? Если же он к ней и привык, то не надобно ли от нее отучать… Сверх того, исправительные меры, постановленные Высочайшею властью, как и всякий закон, должны действовать долгое время. Со смягчением нравов и меры исправительные сами собою должны смягчаться; если же меры эти смягчаться не будут, не будут смягчаться и нравы»[485]-

При обсуждении крестьянского вопроса в дворянских комитетах вопрос о розгах стоял на втором плане. Большинство комитетов вовсе обошло этот вопрос. Некоторые комитеты, как-то: большинство вологодского, екатеринославский, витебский, самарский, вятский и др., высказались за сохранение розог. Самарский комитет (где участвовал и известный Ю.Ф. Самарин, впоследствии член редакционной комиссии) предоставлял крестьянам курьезное право откупа от розог, с платою 30 коп. за удар. Против этого постановления самарский губернатор К. К. Грот, один из горячих поборников освобождения (см. ниже), заметил, что если комитет признает нужным сохранить телесное наказание, то гораздо лучше прямо выразить, что телесному наказанию подвергаются одни неимущие крестьяне. Тульское меньшинство, в котором участвовал и кн. Черкасский[486], впоследствии член редакционной комиссии, допуская в принципе телесное наказание, освобождало от него женщин. Оба владимирские проекта высказывались за отмену телесного наказания в порядке суда полицейского, оставляя его для суда уголовного. Большинство московского комитета, в общем, очень консервативного, высказалось за отмену телесного наказания в крестьянском суде, «в видах смягчения грубости нравов, развития уважения к собственной личности, причем, – рассуждал комитет, – каждый из них поймет и то уважение, каким обязан в отношении к правам других сограждан». Меньшинство же комитета, под предводительством тогдашнего губернского прокурора (впоследствии известного деятеля судебной реформы и археолога, сенатора) Д. А. Ровинского (1895), находя телесные наказания бесполезными и служащими орудием самого возмутительного произвола, предлагало немедленно уничтожить не только розги, но и плети, шпицрутены и вообще телесное наказание во всех его видах[487].

Из дворянских депутатов, вызванных в редакционную комиссию некоторые очень энергично высказались против телесного наказания. Владимирский депутат Гаврилов, сославшись на то, что все три владимирских проекта единодушно отвергли розги, между прочим, заявил: «Вопрос о телесном наказании в настоящее время (в 1860 году!!) может считаться решенным и юридическою наукою, и опытом. Трудно защищать наказание, убивающее в человеке чувство чести и нравственное достоинство, ожесточающее и недостигающее даже цели устрашения, если только оно не обращается в физическое истязание». Считая излишним входить в подробный разбор вопроса о телесных наказаниях, осужденных и обществом, и литературою, Гаврилов указывал, что владимирское дворянство, при разногласии по другим вопросам, относительно данного вопроса было единодушно[488]. Горячо возражали также и депутаты Касинов, Соколов-Бородкин и Грабянка, из коих последний заметил, «что оставление розог в законе может крестьян довести до отчаяния»[489].

Смерть знаменитого председателя редакционной комиссии Ростовцева, имевшая громадное влияние на судьбы крестьянской реформы, отразилась неблагоприятно и на вопросе об отмене розог. На место мягкого, гуманного энтузиаста Ростовцева, смотревшего с доверием в будущность «святого дела», т. е. освобождения крестьян, неожиданно выступает мрачный рутинер-педант, упрямый поборник всех решительно допотопных начал и порядков граф В. Н. Панин, горячо отстаивавший не только крепостное право, но и цензуру, канцелярскую тайну, плети и клеймение. Такой ослепленный консерватор quand тёше, такой «враг всякой мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного совершенствования», как характеризует его цензор Никитенко[490], не мог сочувствовать отмене розог. Гр. Панин, назначение коего было восторженно приветствовано крепостниками, как знамение реакции против либеральной программы Ростовцева, с первых же шагов своих делает решительные попытки для поворота крестьянской реформы согласно видам крепостников. Если другие попытки гр. Панина (как-то: обезземеление крестьян, сохранение вотчинной полиции и пр.) разбились о дружное сопротивление редакционной комиссии, то пламенная защита им розги, к несчастью, увенчалась успехом.

В книге Н. П. Семенова передается следующий пикантный диалог, происходивший между бестолковым апологетом розог гр. Паниным и убежденным противником телесного наказания членом комиссии Соловьевым:

Гр. Панин. Правительство старается о том, чтобы его (телесного наказания) избегать. Изъятие для должностных лиц из крестьян оно имеет в виду. Относительно образованных людей все к тому стремятся. Где и для каких случаев должно определить телесное наказание – это легко. Например, побил кого-нибудь – применить телесное наказание к грубому человеку. Воровство – это деяние посрамительное. Для вора пойти в тюрьму ничего не значит. За побои телесное наказание не только будет соответствовать общему чувству справедливости, но и будет полезно. Насчет детей, освобождению их от телесного наказания я не сочувствую. В деревнях они часто воруют. Телесное наказание будет для них благодеянием. Почему их не высечь?! Насчет женщин – иная дерется; тех, которые воруют и бьют других, следует тоже, мне кажется, сечь.

Соловьев (графу Панину). Я положительно признаю, ваше сиятельство, что телесные наказания бесчеловечны. Штраф действительнее розог. Я подаю голос против телесного наказания. Я видел у государственных крестьян, как розги не достигают цели. Я думаю, что это наказание развращает и унижает.

Граф Панин. Надо говорить обо всем с большою точностью. Если наказание справедливо (?), то оно не развращает.

Соловьев. Наказанный таким образом теряет самолюбие.

Граф Панин. Хорошо; не потерял ли самолюбие, когда он украл? Тут надо теории (!) оставить. Есть целые деревни, которые воруют. Уж пример наказания удерживает (??).

Соловьев. Едва ли не справедливо то, что дворянство, когда для него было отменено телесное наказание, было столь же к нему не приготовлено, сколько ныне крестьянство.

Граф Панин. К сожалению, это несправедливо (!). Посмотрите в истории – герои носили следы этого наказания.

Соловьев. Но именно отмена телесного наказания возвысила дворянство.

Граф Панин. Чтобы решить вопрос, взгляните на запад Европы. Разве воры перестают воровать оттого, что их не секут? Эти вопросы решаются с практической точки зрения.

Соловьев. Денежный штраф и заработок действительнее.

Граф Панин. Но заработки у нас не в привычке[491].

Читая эту нескладную, нелогичную, бестолковую защиту розги, сводящуюся в конце концов к силе привычки, невольно вспоминаешь, что даже панегиристы графа Панина указывают на своеобразное устройство мыслительного аппарата графа Панина, благодаря которому выводы часто у него противоречили посылкам[492].

Завзятый «розголюб», по выражению сенатора Д. А. Ровинского, гр. Панин настаивал во что бы то ни стало на сохранении розог даже для женщин. Вот его подлинная аргументация: «Я просил бы, – говорил этот маньяк, – устранить изъятие от телесных наказаний женщин, потому что, при всем уважении к полу, есть женщины, которые бьют других. О женщинах был у нас уголовный случай – этот пример у меня на глазах, – что жена разрубила своего мужа за то, что он требовал от нее удовлетворения супружеских желаний; тут в деле было, вероятно, не доказано, – шутливо фантазирует гр. Панин, – что она имела любовника».

Это нелепое, совсем не идущее к делу замечание так подействовало, по заявлению Н. П. Семенова, на членов Редакционной комиссии, что на женщин распространено было телесное наказание[493].

Принципиальных защитников розги, вроде гр. Панина, было очень немного в составе Редакционной комиссии. Другие члены, как, например, Н. А. Милютин, сочувствуя отмене телесного наказания, имел непростительную слабость находить, что вопрос этот нужно отложить до общего пересмотра вопроса о всех телесных наказаниях вообще[494]. При голосовании вопроса о розгах голоса членов разделились пополам. Suum cuique: приводим результат голосования:

Голос председателя дал перевес защитникам розги, и таким образом опасение Ростовцева оправдалось, и освободительный акт был «запятнан» розгою.

Сохранение Редакционною комиссиею розги произвело на общественное мнение крайне тяжелое впечатление. Не только вся либеральная часть журналистики порицала эту меру, но и корифеи славянофильства выступили против нее. «„Что это за наказание, столь оскорбляющее честь и достоинство одних сословий или лиц и не оскорбляющее чести и достоинства других лиц?“ —писал К. С. Аксаков по поводу освобождения одних старост от телесного наказания, одних крестьянских должностных лиц. Здесь скрыта та мысль, что по закону не предполагается ни чести, ни достоинства в сословиях и лицах, не изъятых от телесного наказания»[495].

И. С. Аксаков, упоминая с тяжелым чувством о вышеприведенном прискорбном голосовании в Редакционной комиссии, при котором, к удивлению и огорчению всех искренних друзей народа, единомышленниками презирающего народ гр. Панина оказались Самарин и Милютин, писал в 1860 г.: «Конечно, ни Константин, ни я не подписались бы за сечение, и вовсе не из трусости. Каких бы ум ни измышлял диалектических изворотов для оправдания розги, все это рушится пред внутренним простым чувством, осуждается простотою сердца. Достаточно взглянуть или написать: за сечение, чтобы противоречие всего нашего внутреннего существа обличило хитрость диалектических доказательств. Становится просто невозможным подать голос за розгу. Слепцы, слепцы!.. Какой ложный расчет! Что они выиграли? Предупреждение нескольких частных случаев неповиновения; но эта выгода уничтожается тем нравственным вредом, который наносится обществу, тем оскорблением нравственного чувства, которое истекает от возведения в почетное звание розги, от разумного признания и узаконения побоев! Наконец, утрата веры общественной в человека – разве это не страшный вред обществу»[496]*

В 1862 г. состоялось предусмотренное Редакционною комиссиею обсуждение общего вопроса об отмене телесных наказаний. Под влиянием гуманных веяний, охвативших общество с особою силой после благополучной отмены крепостного права, состоялась, несмотря на ожесточенное сопротивление «кнутофилов», отмена как по гражданскому, так и военному и морскому ведомствам шпицрутенов, кошек, плетей, розог, клеймения и других остатков варварских наказаний. Телесное наказание было изгнано из казарм, из военных судов, из уголовного суда всех ведомств и из учебных заведений. «Россия, – как выразился сенатор Ровинский, – словно в сказке какой, из битого царства вдруг небитое стало». Но по какой-то иронии судьбы великий освободительный акт 19 февраля, давший толчок этому благотворному движению, остался вне его воздействия, и пятно его в виде розог осталось несмытым.

Причина этого грустного и на первый взгляд непонятного явления кроется, как это ни кажется странным, в чрезмерном благоговении, доходившем до фетишизма, пред Положениями 16 февраля. Если уж такой беспринципный оппортунист, как министр внутренних дел П. А. Валуев, старался ловко обходить неудобные для него постановления Положений в административном порядке, не решаясь требовать отмены в законодательном порядке, то почитатели освободительной хартии считали ее просто неприкосновенною. Исходя из этого почтенного, но несколько утрированного чувства, впрочем, достаточно оправдываемого политическими обстоятельствами того времени, – комитет, рассматривавший вопрос об отмене телесного наказания, не желая колебать только что объявленное[497] Положение 16 февраля, признал неудобным отменять телесные наказания в волостном суде. При этом комитет полагал, что по мере распространения образования между крестьянами они сами откажутся от позорящего наказания.

Таким образом вышло поистине изумительное недоразумение: в 1861 г. отмена розог была отложена до пересмотра общего вопроса о телесных наказаниях, а в 1863 г., когда состоялся пересмотр, розги уцелели ввиду нежелания колебать законоположения 16 февраля 1861 г.

В 1864 г. еще раз стал на очередь вопрос о розгах при обсуждении в Государственном совете Судебных Уставов. Некоторые члены предлагали внести в Уст. о нак. правило, по которому мировым судьям предоставлялось бы право назначать за мелкие проступки розги до 30 ударов там, где нет достаточного помещения в домах заключения. Но огромное большинство членов Государственного совета (и в том числе бывший ярый защитник розог гр. В. Н. Панин) высказались против розог. Указав на то, что в волостном суде розги были сохранены только по нежеланию быстро колебать вновь введенное Положение о крестьянах, Государственный совет продолжает: «Наказание розгами вовсе не соответствует своей цели, ибо, будучи лишено жестокости совершенно отмененных уже шпицрутенов и плетей, оно для большинства народа, привыкшего с детства к грубому обращению, весьма малозначительно и не только не возбуждает (это писалось 30 лет тому назад), говоря вообще, особенно между виновными страха, но, напротив, весьма часто предпочитается лишению свободы, уплате денежных взысканий или отдаче в общественные работы. Из опыта известно, что телесное наказание представляет в сущности безнаказанность, ибо виновный, получив известное число ударов, отпускается на свободу и имеет всю возможность следовать своим порочным наклонностям. Между тем телесные наказания не могут не быть признаны положительно вредными, препятствуя смягчению нравов народа и не дозволяя развиваться в нем чувству чести и нравственного долга, которое служит еще более верною оградой общества от преступлений, чем самая строгость уголовного преследования»[498].

Казалось бы, столь авторитетное и решительное осуждение розог предвещало скорое исчезновение этого последнего жалкого наследия гнусного крепостного права. Однако этому ожиданию не суждено было доселе, т. е. в течение 30 лет с лишком, осуществиться. Сначала вопрос об изгнания розги заглох, затем изменились веяния, а впоследствии, когда в самом народе[499] стало расти движение против розги, в обществе на подмогу этого сохраненного «по недоразумению» позорного наказания явилась в связи с институтом земских начальников[500] та страшная сила, которая именуется привычкою и рутиною. «Многое само по себе непонятное, – по справедливому замечанию декабриста Н. И. Тургенева, – уясняется привычкою и обыкновением. На многое уродливое и ужасное люди смотрят хладнокровно, потому лишь, что они привыкли смотреть на это. Многое уродливое и ужасное люди делают даже сами потому единственно, что отцы их то же делали и что современники их продолжают то же делать»[501]. История «розги» показывает, как опасно не доделывать однажды начатое дело, как необходимо ковать железо, пока оно горячо, особенно у нас, когда за редкими красными днями прогрессивного движения неизбежно следуют долгие серые дни апатии и регресса. Но даже и в такое ретроградное время нельзя было ожидать такого порядка вещей, чтобы освобождение от позорного наказания и наложения его будет решаться не законом, не судом, а поставлено в зависимость единственно от вкусов, симпатий индивидуальных воззрений того или другого земского начальника, от водворения и смещения коих будет исчисляться эпоха фактической отмены розог, либо восстановлений их для данной территории русской земли[502], и что добросовестный земский начальник будет лишен всякого указания в законе, когда следует налагать или снимать позорное наказание. Земский начальник г. Чернов, подвергая тщательному анализу закон 12 июля 1889 г., приходит к тому печальному заключению, что ни в субъективной, ни в объективной стороне преступлений, наказываемых розгами, нельзя найти точки опоры для решения рокового вопроса – следует ли данного подсудимого подвергнуть унизительному телесному наказанию или освободить его от этого позора.

III УниверситетскаЯ автономия

Всякое добро происходит от просвещенного разума, а напротив того зло искореняется; следовательно, нужда необходимая о том стараться, чтобы способом пристойным возрастало в пространной нашей империи всякое полезное знание..

Указ 1755 г. об учреждении Московского университета

Теперь только открывается, как ужасны были для России прошедшие 29 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено, умственное развитие остановлено. Воровство выросло до чудовищных размеров. Все это плод презрения к истине и слепой веры в одну материальную силу.

Никитенко (1855)

Глава четвертая Университетский устав 1863 г (справка к 30-летию)

Наука никогда не проникала в Россию, но оставалась в положении касательной линии.

М. Н. Муравьев (1861 г.)

Наука? Науки не было в России, – была бюрократия.

М. Н. Катков (1866 г.)

Ubi solitudinem faciunt расет appellant.

Taciti Agricola 30

I

Общий Университетский Устав 18 июня 1863 года, замененный Уставом 15 августа 1884 г., не дожил даже до минимального, 25-летнего срока, установленного обычаем для юбилеев.

В настоящее время он представляет собою не юридический, а исторический памятник. Материалы университетской реформы 1863 г. имеют не один отвлеченный теоретический интерес, но и жизненный, практический, как драгоценное свидетельство, пригодное для ретроспективного освещения эпохи, предшествовавшей и современной составлению Устава 1863 г. и следовавшего за ним времени и реакции 80-х гг.

«Уму нужен простор», – гласит девиз одного русского герба. А простора-то именно и не доставало русским университетам.

Едва ли в какой отрасли государственного управления система форменной или официальной лжи[503] была доведена в николаевское время до такой степени законченности, как в области университетского преподавания и научного исследования, где свобода и независимость conditio sine quo non для плодотворного развития, и где всякая явная или замаскированная попытка к стеснению вносит фальшь в умственную жизнь и ведет неизбежно, хотя и медленно, к упадку науки, т. е. к одичанию общества.

Последний министр народного просвещения императора Николая I, бесхарактерный[504], безыдейный, «старый младенец»[505] А. С. Норов, сделавшийся игрушкою в руках злого и ограниченного честолюбца, своего наперсника Кисловского[506], обозревал осенью 1855 г. по повелению Александра II Московский и Казанский университеты. Прощаясь с Казанским университетом, Норов сказал профессорам:

– «Наука, господа, всегда (?) была для нас одною из важнейших (?) потребностей жизни, но теперь она первая (sic). Если враги наши имеют над нами перевес, то единственно силою своего образования» и т. д.[507]

«Одною из важнейших потребностей» – сильно сказано!.. И это сказано о времени, когда число студентов ограничено было 300, когда кафедру философии, сначала загнанной до изнеможения, а потом и вовсе изгнанной в 1848 г., занимал полицейский Держиморда[508] не в переносном, а в буквальном смысле; и это говорил министр, доведший печать до последней степени унижения[509], введший в университет на место «завиральных» наук вроде философии или политической экономии «шагистику» и фортификацию!?.

– А каково главное, – спрашивает цензор Никитенко Норова после ревизии, – как там учат и учатся? – Хорошо, отвечал тот, – уверьте государя, говорили студенты, мы[510] все наши силы посвятим науке.

Науке! Какой науке? вот вопрос. Той ли чистой, бескорыстной, возвышенной и возвышающей душу, «самоцельной» университетской науке, которая, отыскивая истину ради истины, служит не «избранникам», не сильным, а слабым мира сего, которая, говоря словами истинного учителя правды, покойного петербургского профессора Редкина, делаясь «неизменною подругою жизни, становится эгидою правды против неправды, щитом для беззащитных, орудием свободы для несвободных?»[511]. Вот одна наука, наука неподкупная, мужественно-бескорыстная, свободно ищущая истину, наука как светоч человечества, как убежище, источник и критерий истины, хотя бы и не абсолютной, а той относительной, ограниченной истины, которой положен предел ограниченностью человеческих способностей – его же никто не преступает!

Но есть и другая наука. Это известная своею продажностью и угодливостью, «снаровитая»[512], гибкая, всегда услужливая пред сильными, наука-приспешница, наука-раба, ancilla, сначала продававшаяся теологии, а потом и всякой крупной общественной силе, влиятельному классу, государству, – и готовая освятить своим фальшивым духовным авторитетом всякий существующий факт и неправду; что ей Гекуба, что ей истина? Не мудрствуя лукаво она падает ниц пред всякою буквою действующего законодательства, готовит, формует, шлифует и обделывает, как техник и ремесленник, разных мастеров в области права, педагогики, медицины и пр. наук. Такая «практическая» наука, или, вернее, дельцовская дрессура, сноровка не источник для нравственного совершенствования и удовлетворения, а «дойная корова или пьедестал для самовозвышения»[513].

Какой же из этих двух, противоположных по духу и цели, наук хорошо «учили и учились» в дореформенные времена и в частности в норовское министерство? На этот вопрос мы находим ответ у вышеупомянутого собеседника Норова – Никитенко, достаточно компетентного по своему званию профессора С.-Петербургского университета и достаточно политически благонадежного по своей должности цензора. Вот что пишет Никитенко, как раз после приведенных слов министра: «Все это хорошие слова, дай Бог, чтоб они обратились в дело. Теперь все (?) видят, как поверхностно наше образование, как мало у нас существенных умственных средств. А мы собирались столкнуть с земного шара гниющий Запад[514]! Немалому еще предстоит у него поучиться. Теперь только открывается, как ужасны были для России прошедшие 22 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено, умственное развитие остановлено; злоупотребление и воровство выросло до чудовищных размеров. Все это плод презрения к истине и слепой веры в одну материальную силу[515]».

Упадок наших университетов, и раньше находившихся в незавидном положении, особенно стал усиливаться после революционного движения 1848 г.[516], когда и без того стесненная свобода слова и мысли была окончательно задавлена. Совет университета лишился права выбирать ректора, увеличилась власть попечителя, число студентов уменьшено до 300, преподавание ограничено неподвижными программами[517], отправление молодых ученых за границу для приготовления к профессорской должности прекращено[518]; кафедра философии упразднена, некоторые университеты (Харьковский и Казанский) прямо подчинены военному ведомству в лице генерал-губернаторов.

Результатом такого «патриархального» режима было то, что, как гласит официальная записка, составленная в 1862 г. при мин. нар. проев. А. В. Головнине, «научная деятельность университетов видимо падала; многие кафедры оставались вакантными; другие замещались лицами, не имеющими ученых степеней»[519]. Словом, под видом замирения университетов достигалось их запустение: ubi solitudinem faciunt pacem appellant.

Если среди всеобщего запустения и оскудения университетской науки встречались такие исключительно светлые явления, как истинно просветительная академическая деятельность проф. Грановского, который своим животворящим словом и светлою личностью громко свидетельствовал с кафедры о непобедимой силе духовного начала, о живучести истины, вечно возрождающейся из собственного пепла, – то этот «чистый, как луч солнца, рыцарь без страха и упрека», спасший, подобно героям Севастополя, честь России, представлял собою столько же отрадное, сколько непонятное явление, почти сказочный, сверхъестественный оазис среди окружающего царства мрака и раболепства[520].

Но Грановские были исключением из исключений, и они создавались, по верному замечанию официального комментария 1863 г. «конечно, не уставом 1835 г.», а вопреки ему, будучи живым протестом и ярким диссонансом против существовавшего тогда университетского режима, для которого были нужны не люди самостоятельно мыслящие и будящие мысль, а только безличные исполнительные чиновники, как были не нужны такие люди и для жизни вообще, основанной на рабском преклонении пред статус-кво и китайском самодовольном обоготворении его. Юридический факультет, как обнимающий цикл наук, ведающих право, т. е. отношения гражданина к гражданину и обществу, всегда служит наилучшим пробным камнем для распознавания уровня свободы научного исследования в данное время и чутким барометром общественного самосознания.

Что же такое были наши юридические факультеты? «Науки политические были признаваемы тогда нашим правительством, – говорил в 1863 г. проф. Редкин, бросая взгляд назад, – весьма опасными для спокойствия государства (как известно, в 1835 г. этико-политический факультет был переименован по соображениям не научным, а полицейским, в юридический, а философский – в историко-филологический). Употребление политических знаний смешивали тогда с их злоупотреблением по той простой причине, что часто видели их злоупотребление там, где было wx употребление. Всякие политические рассуждения были нетерпимы не только в книгах и повременных изданиях, но и в частной, семейной жизни. Да и какое в самом деле можно было сделать тогда употребление из своих политических знаний, когда в благоустройстве нашего государства не было ни малейшего сомнения, когда все, казалось, было в совершенном порядке; когда извне смотрели на нас со страхом, смешанным с благоговейным уважением, чужеземные правительства, завидуя прочности, твердости, непоколебимости наших государственных учреждений, нашему могуществу, обилию наших материальных сил (см. §VI); когда всякое малейшее участие в государственной деятельности обусловливалось чиновничеством, состоящим на государственной службе; когда правительственная централизация и бюрократия проникли не в политическую только, но и в гражданскую, и даже в семейную жизнь; когда огромное большинство народа лишено было всех почти личных гражданских прав, а остальная часть, более или менее привилегированная, отличалась не столько правами, сколько обязанностями»[521]…

Во второй половине 50-х гг. этот пленительный порядок вещей, заклейменный П. А. Валуевым словами «сверху блеск-снизу гниль», стал понемногу исчезать, а вместе с тем начало улучшаться и положение университетов.

II

С воцарением Александра II в общественном мнении отчасти в направлении внутренней политики совершился неожиданный и, казалось, решительный поворот. Несмотря на непоследовательность первых робких, двусмысленных, часто противоречивых шагов нового правительства, несмотря даже на официальное заявление о решимости остаться верным окаменелым принципам священного союза[522], требовавшего неукоснительного охранения quand-meme всего существующего, – для всех, не исключая и тех, которые заинтересованы были в сохранении старого направления, ясна была близость пробуждения, возрождения России, после тридцатилетней спячки[523], приближение новой освободительной эры, несшей с собою освобождение: крестьянам от рабства; податным сословиям – от плетей, розог и оплеух; науке, мысли и слову – от попечительской, цензорской и иной ферулы.

Трогательна и внушительна была эта, увы! краткотечная идиллия кануна объявления воли, когда образованные люди без различия оттенков политического мировоззрения дружным хором, сначала втихомолку и шепотом, а потом, с облегчением цензурных пут, вполголоса и фальцетом – приветствовали если не наступление зари, пока едва заметной, то конец ночи. Славянофилы, только что анафематствовавшие «гнилой запад» со всеми его нечистыми наваждениями, принимали «освободительную программу западников до железных дорог включительно»; безразличные или хамелеоны, бессознательно либо с расчетом принимающие окраску, господствующую и выгодную в данное время, поражали полетом своих либеральных парений. В эту героическую эпоху первого упоения освободительными мечтаниями «патриот из патриотов» Погодин, – старый профессор «московского пошиба», самобытный мыслитель Баян, неуравновешенный фантазер и ловкий ученый публицист «себе на уме», претендовавший одновременно на амплуа Ростопчина, Ивана Корейши и славянского Гарибальди – подавал дружески руку новому восходящему светилу радикального лагеря, общепризнанному преемнику Белинского, молодому гениальному мыслителю, ученому публицисту Современника, бывшему саратовскому семинаристу Чернышевскому; благонамеренные, в хорошем смысле слова, но недальновидные Аксаковы – буйно-честному поборнику свободы Герцену; умеренный и аккуратный цензор-процессор Никитенко и «англоман», а впоследствии привилегированный сикофант, Катков – народолюбцу Салтыкову и другим петербургским радикалам и т. д. Знаменем, объединяющим всех этих лиц, пути которых так далеко разошлись впоследствии, была великая освободительная миссия нового царствования – с крестьянскою волею во главе!..

Это страшное, но неотступное, неотвратимое, как фатум, крестьянское дело заставило своими колоссальными размерами все другие начинания, молча, но повелительно требуя немедленного ответа. Гигантское народное дело, превозмогая шутя, словно смеясь, хитросплетения тонких бюрократических дел мастеров, жалкие усилия знатных чадолюбивых душевладельцев, истощавших все силы свои, чтобы еще раз заклясть по примеру прежних лет этот неугомонный дух свободы, этот проклятый крестьянский вопрос, не раз уже похороненный, казалось, навсегда, и увы! все еще не умирающий, – это неотвязное дело стояло таинственно и грозно, как тень отца Гамлета, пред смущенными взорами оторопевших Гамлетов Щигровского и других уездов, взывая об уничтожении вековой неправды. Одни из них ужаснулись скоро, увидев во всем объеме это колоссальное дело о земле и воле и отпрянули в ужасе, как Фауст, при появлении вызванного им же духа земли; другие бесстрашно и доверчиво взглянули в глаза страшному вопросу. Но это разделение произошло впоследствии, а покуда, в первые годы освободительного царствования, передовое русское общество и правящие сферы, в общем, несмотря на диссонансы, представляли назидательную картину оживленного дружного приготовления к большому делу.

Благодаря усиленно бьющемуся пульсу общественной жизни, чуть не ежедневно приходилось «делать» историю; неустанно работавшая реторта истории выбрасывала чуть не целиком «дневник происшествий» и текущую хронику злоб дня в виде робких попыток к освобождению той или другой стороны общественной жизни со столбцов газет на страницы истории…

В числе этих «злоб дня» было и освобождение университетов от крайнего гнета, которому они подверглись с 1848 г. На первых же порах нового царствования были отменены крайние меры (комплект в 300 человек и проч.), но ничего решительного не предпринималось, потому что всему загораживал дорогу крестьянский вопрос. Так или иначе нужно было приступить к распутыванию этого «гордиеваузла», который парализовал все жизненные силы России. Два с половиною года прошло в мучительных работах, парализуемых напрасными усилиями врагов свободы замять, затянуть этот роковой вопрос. Все тонкие соображения, хитрости и угрозы крепостников Секретного Комитета, думавшего не об уничтожении, а об укреплении рабства, не повели и не могли повесть ни к чему. В 1857 г. так же грозно-повелительно, как и в 1855 г., продолжал стоять на очереди, как неотвязная злоба дня, вопрос об отмене рабства, за разрешением которого молча, но с крайним нетерпением следило 23-миллионное крепостное население, прекрасное и страшное в своем сосредоточенно-выжидательном положении (см. главу I) и вперившее, наподобие сфинкса, в рабовладельческую Россию свой неумолимо-испытующий взор с роковою угрозою на устах: «разреши, не то погибнешь!»[524].

Сознавая трудность положения, государственные деятели нового царствования, довольно долго остававшиеся на старых постах, с трудом справлялись даже и с текущими задачами нового освободительного направления, нередко сознательно или бессознательно ему противодействуя[525]. В частности по учебному ведомству замечались скачки и противоречия помимо общих причин[526] еще и потому, что стоявший во главе его до марта 1857 г. слабоумный, неспособный[527] министр не имел никакого авторитета, так что, например, сравнительно второстепенный, несложный вопрос об изъятии провинциальных университетов из ведения военных генерал-губернаторов с трудом был проведен Норовым[528]. Но впоследствии, как сказано, постепенно отменялись несогласные с духом времени стеснения, допущенные с 1848 г. Университеты де-факто понемногу заняли положение, бывшее до этого времени, и университетские коллегии стали получать снова некоторое влияние на ход дел, хотя попечители по-прежнему продолжали быть настоящими хозяевами. В этом отношении особенно благоприятно было положение С.-Петербургского университета, где попечителем после Мусина-Пушкина был назначен в 1858 г. кн. Щербатов, отнесшийся весьма сочувственно не только к автономии профессорской коллегии, но даже и к зачаткам корпорации студенческой[529]. Оживление, удивительный подъем сил и освободительная горячка, наступившие в русском обществе с официальным приступом в конце 1857 г. к освобождению крестьян, особенно сильно отразились и должны были отразиться на университетах, которые знаменитый ученый Пирогов остроумно называет «лучшим барометром общества»[530]. Не только в Петербурге, где открытые для всех, без различия возраста и пола, аудитории переполнялись многочисленною толпою вольнослушателей и вольнослушательниц, но и в провинциях оживились университеты, благодаря новым освободительным веяниям. Особенно горячо откликнулась на них университетская, всегда восприимчивая ко всему доброму и благородному, учащаяся молодежь, даже там, где по местным условиям жизни существовал антагонизм в среде ее. В Одессе в 1857 г., едва пришла весть чрез иностранные газеты «об улучшении быта крепостных людей», студенты первые собрались и пили за здоровье освобождающего и освобождаемых[531], повинуясь одному чувству воодушевления, охватившего разноплеменную учащуюся молодежь.

В Петербурге первоначально студенческая корпорация с ведома попечителя кн. Щербатова получила некоторую правильную организацию, преследовавшую цели образовательные, благотворительные и личного усовершенствования (касса, издание сборника, корпоративный суд). Но печальные события 1861 г., созданные частью неумелою[532] деятельностью стоявших во главе университета попечителя округа, кавказского боевого генерала Филипсона и министра адмирала Путятина[533], вызвали студенческие беспорядки, получившие впоследствии политический характер, благодаря постороннему влиянию[534]. Беспорядки повлекли столкновения[535] попечителя с советом Петербургского университета, его закрытие, а затем отставку, после полугодового управления, реакционного министра гр. Путятина и назначение на его место либерального, просвещенного деятеля с прогрессивными взглядами А. В. Головнина, приближенного великого князя Константина Николаевича, признанного представителя либеральной программы[536].

Добрые отношения, установившиеся между попечителем кн. Щербатовым и С.-Петербургским университетом, имели чисто случайный характер, и они могли измениться, как и показали последующие события с переменою лиц, стоящих во главе университета. Мысль составить взамен университетского устава 1835 г., от которого ничего почти на деле не осталось[537], новый, согласный с либеральным направлением, возникла еще в 1858 г. при кн. Щербатове, по предложению которого был составлен Петербургским университетом проект, пролежавший несколько лет под сукном. Он бы, вероятно, и еще долго оставался без движения, если бы не великая реформа 19 февраля, которая, уничтожив рабство, произвела переворот в умах и дала ход всем освободительным начинаниям. Студенческие же беспорядки 1861 г. дали, как ближайший повод, новый толчок университетской реформе. Еще при гр. Путятине была образована в конце 1861 г. комиссия[538] для составления проекта. Проект этой комиссии был опубликован и разослан во все русские университеты и известнейшим заграничным ученым. Поступившие крайне интересные замечания (два больших тома) были напечатаны и переданы, по мысли А. В. Головнина, на обсуждение состоявшего при министерстве ученого комитета главного правления училищ[539] для составления окончательного проекта, который до внесения в Государственный Совет был подвергнут еще рассмотрению особого «Строгановского комитета»[540] для составления главных оснований, и, наконец, проект внесен был в Государственный Совет.

III

Хотя необходимость нового университетского устава была сознана с начала нового царствования и задолго до студенческих беспорядков 1861 г., однако они дали непосредственный толчок университетскому вопросу, и это чисто внешнее обстоятельство[541] сообщило, несмотря на усилия А. В. Головнина дать реформе более рациональную и широкую постановку, особый тон всему делу и имело громадное влияние на ход и отчасти на исход реформы, дав несоразмерное значение полицейской точке зрения. Так как главную причину беспорядков усматривали в существовании студенческих корпораций, то основная задача, которая ставилась уставу, сводилась к тому, чтобы сделать эти беспорядки невозможными. При этом выдвинуты были два плана. Один из них, принадлежавший историку Костомарову и встречавший сочувствие не только в умеренных либералах, вроде Никитенко, но и представителях реакции, как попечитель Филипсон[542], высказывался за учреждение безусловно открытых свободных университетов, вроде College de France, причем студенты ничем не отличались бы от посторонней публики. Таким путем предполагалось разом и совершенно уничтожить[543] почву для корпораций, в которых усматривались остатки средневековых корпораций и цехов, и отдать студентов в ведение общей полиции[544]. Этот проект был встречен враждебно со стороны либерального «Русского Вестника» Каткова и профессоров: Стасюлевича, Чичерина, Андреевского, Спасовича, Пыпина и др. Другое неприязненное университетам направление исходило из противоположного лагеря ретроградов и имело целью уничтожить университеты и, основав отдельные специальные закрытые школы (вроде школы правоведения), перенести их по полицейским соображениям в провинциальные города.

Энергическими и талантливыми противниками против таких гонителей университетской науки выступили, между прочим, профессора Пирогов, Чичерин и Андреевский.

«Без воспитательных университетов, – писал Чичерин, – не может обойтись ни одно образованное общество, потому что прямое их назначение – давать серьезную, специальную подготовку людям, готовящимся к важнейшим поприщам общественной жизни. Университет может допускать в свои стены публику, но публика в нем – гости, а не хозяева. Настоящие хозяева те, которые сделали науку, навсегда или на время, предметом жизненного занятия, систематически изучают известную область наук. Между ними образуется необходимо связь товарищества и предания науки: их окружает известная умственная атмосфера, ассимилирующая все втекающие в университет элементы, проникающая всех, от новопоступившего студента до профессоров, оказывающая на всех могучее влияние и составляющая один из необходимых воспитательных элементов, важных не менее самого чтения лекций[545]. Этот действующий благотворно университетский дух, который можно назвать духом самой науки, заметен во всех процветающих университетах; он зависит не только от учащих, но и от учащихся: он существовал и в наших университетах, несмотря на Устав 1835 г., старающийся противодействовать всякому вне лекций общению учащих с учащимися, его следует не уничтожать, а подкреплять и поддерживать. Уничтожить, рассыпать как песок студенчество — значит то же, что убить университет, втоптать все, что в нем самого благородного, в обыденную житейскую пошлость»[546].

О положении университетов в обществе в связи с вопросом о значении и смысле студенческих беспорядков Н. И. Пирогов писал следующее: «Университет выражает современное общество, в котором он живет, и все общественные стремления и дух времени. В университете два рода представителей: одни представляют степень просвещения, другие – его молодость, его нужды, увлечения, страсти, пороки. Все сосредоточено в одном пункте и потому указывается яснее и сильнее. Все оттенки в материале, правда, не выразительном, но зато чрезвычайно емком и чувствительном. Это положительная сторона университета. Чего в нем нет, того или нет в обществе, или то спит и не живет духовно. Это отрицательная сторона, по которой тоже надо судить. Общество видно в университете, как в зеркале и перспективе. Университет есть лучший барометр общества. Если он показывает такое время, которое не нравится, то за это его нельзя разбивать или прятать, лучше все-таки смотреть на него и, смотря на время, действовать. В науке есть свои повороты и перевороты, в жизни свои; иногда и те и другие сходятся. Все повороты или перевороты общества отражаются в науке и чрез нее и на университете. Виртембергский профессор стоял против злоупотреблений папской власти. На лекциях Фихте выражалась готовность умереть за свободу. Только там (как, например, во Франции), где политические стремления проникли глубоко чрез все слои общества – они уже не ясно отражаются в университете. У нас, напротив, едва повеяло новою жизнью, едва общество почувствовало новые стремления, тотчас появились рефлективные движения в университете. Но отразительные движения не могли быть целесообразны, а потому они перешли в беспорядки. Анализируя эти беспорядочные рефлексы, нам не трудно убедиться, что не все в одной мере были бесправны, бессознательны и беспорядочны»[547].

Самые обстоятельные соображения против уничтожения университетов представил проф. Андреевский в обширном докладе, где, между прочим, писал:

Положение русских университетов в настоящую минуту чрезвычайно похоже на положение германских в 30-х годах. Русские университеты, действующие только с XIX ст. (деятельность московского в XVIII ст. чрезвычайно слаба по отношению к некоторым факультетам), и, собственно говоря, довольно полно только с 40-х годов, пошли по тропе, проложенной германскими университетами; несмотря на все препятствия, на отсутствие необходимой для университета автономии, явившееся одним из оснований Устава 1835 г., они стремились открыть благородное служение науке и уже принесли неисчислимую пользу обществу. Нельзя не вспомнить, что ими подготовлено целое поколение, которое отвратилось от крепостного права и так облегчило правительству совершить величайшее из всех государственных дел русской истории– эмансипацию[548], ими подготовлено поколение, которое сознало необходимость реформы судоустройства и судопроизводства и ждет уже, готовое и знающее, помочь правительству в приведении и этой великой идеи в исполнение, ими подготовлено поколение, которое разрабатывает самостоятельно и широко науку, изучает исторические, этнографические, географические условия отчизны, обычаи, экономические явления страны, – словом все ветви наук, в знании которых так нуждаются государство и общество. Но нужно ли перечислять, да и в состоянии ли кто-либо исчислить те дорогие плоды, которые пожинает теперь русское общество от деятельности своих юных и еще не твердо поставленных университетов. А между тем, когда в университетах явились беспорядки, отчасти вызванные самою же администрациею, отчасти обществом, – беспорядки, которые легко могли бы быть подавлены самим университетом, если бы его положение было самостоятельнее, то многие, или не зная благодеяний университета для общества, или забыв их, начали кричать о вреде университетов для России и о необходимости их закрытия и замены специальными школами. Прислушиваясь к речам таких реформаторов, легко увидеть, что в их возгласах нет чего-либо нового и неизвестного; напротив, это эхо тех криков, которые раздавались в 30-х годах в Германии, с тою только разницею, что в Германии эти крики раздавались не голословно, а более систематически, что нападавшие на университет изложили свои доводы печатно, тогда в защиту университета выступили мыслители, такие как Шопенгауэр, Савиньи и др. и в своих бессмертных сочинениях вполне разрешили вопрос об университетах, занимающий в настоящую минуту в свою очередь и русское законодательство.

Чтобы решить, не представляют ли университеты опасности для общества и ненужно ли их заменить специальными школами, необходимо посмотреть, нужна ли для общества наука, и не опасно ли ее развитие} Это необходимо потому, что только университеты представляют возможность самостоятельного и стройного развития науки. Отдельные специальные школы, представляющие много выгодных сторон, имеют тот существенный недостаток, что не могут составить сферы для полного самостоятельного развития науки; оттого цель специальных школ, как ниже покажем, совсем иная: их цель не движение науки, а, напротив, применение добытых наукою начал к практическим, хлебным целям человека. В самом деле, специальная школа совершенно не то, что факультет университета. Ее положение, основания и цели совершенно противоположные положению, основаниям и целям факультета университета. Специальная школа открывается правительством или частными лицами с тою целью, чтобы преподавать в ней совокупность сведений определенной отрасли наук в таких началах и основаниях, чтобы слушатели могли по окончании курса применить приобретенные сведения в этой специальной жизненной деятельности, к которой они приготовлялись в школе. Потому самому устроение школы, равно как и способ преподавания, основываются на таком главном практическом принципе школы. Преподавание здесь должно иметь целью отчетливо представить голые результаты науки и, будучи отдельно от преподавания наук других специальных отделов, оно не может доставить слушателям самостоятельного усвоения основных истин науки; это уже болезненная принадлежность каждой, отдельно действующей, специальной школы: в ней наука получает значение хлебной науки. Оттого и результаты такого преподавания, т. е. успехи слушателей носят на себе отпечаток хлебной школы. Их сведения основываются не на живом анализе существенных оснований науки, но главным образом на памяти; оттого они не имеют задатков, чтобы самостоятельно идти вперед, что составляет признак действительно ученого, но требует постоянных руководителей.

Нисколько не сомневаясь, таким образом, что наука может получить свое развитие только в университетах, легко ответить на вопрос: можно ли заменить университеты специальными школами? Их можно заменить специальными школами, если желать разрушать науку, признавая ее опасною для общества и государства. Не нужно доказывать аксиомы, что правильное развитие как общества, так и государства, находится в прямой зависимости от правильного и самостоятельного господства науки: залог каждой общественной и государственной деятельности есть действительное знание.

Наибольшая язва в государстве и наибольшая опасность для государственной жизни, для государственного порядка заключается в полузнании, в поверхностных сведениях. Никакое разумное предприятие, гибельное для общественной или государственной безопасности, не будет страшно для государства, в котором действует наука: она одна только в состоянии разоблачить ложность начал поднимающейся грозы и рассеять попытки практического ее осуществления. Оттого-то каждое правительство имеет живое призвание содействовать всеми имеющимися у него средствами самостоятельному развитию в своей стране науки. Оно имеет к науке такое же отношение, как и к религии. Для того чтобы наука двигалась и развивалась самостоятельно, правительство должно предоставить ее самостоятельному течению; было бы гибельно для правительства дать науке направление от себя. Справедливо замечает лорд Брум, что стоит только в деле знания немного пойти назад, как это шествие к регрессу начнет увеличиваться в поразительной прогрессии и, наконец, быстро приведет от состояния цивилизации к положению варварства.

Оттого мы смело утверждаем, заключает благородный адвокат университетской науки Андреевский, что всякий, кому дорого благополучие России, кто желает сохранения государственного порядка, кто хочет своею жизнию и делом содействовать верховной государственной власти, тот согласится, что главнейшее благо России заключается в точнейшем и самостоятельном развитии науки, а следовательно, в развитии и полнейшем усовершенствовании русских университетов, а не в замене их специальными школами: заменить в России университеты специальными школами, – значит убить науку, а убиение в России науки тожественно с разрушением ее государственной жизни, с воцарением произвола страстей и анархии[549].

IV

Университеты были спасены от натиска великосветских вандалов с безукоризненными манерами. Вслед за этим возник вопрос об их устройстве. Вред, причиненный уничтожением в 40-х гг. университетской автономии в пользу попечительского полновластья, был так для всех очевиден, что почти единогласно признана была всеми, с министром А. В. Головниным во главе, необходимость университетского самоуправления.

Составители проекта нового Устава в объяснительной записке указывали, что целью его было усилить самодеятельность ученого университетского сословия и влияния его на студентов. В многочисленных Замечаниях, поступавших от разных ученых и педагогов и сохранивших доселе живой интерес, весьма обстоятельно разъяснен этот радикальный вопрос университетского самоуправления как с исторической и практической, так и теоретической точек зрения.

В отзыве совета Харьковского университета и члена его проф. Каченовского с большою рельефностью указан вред бюрократического попечительского полновластья.

Из истории университетов известно, писал Совет, что они были поставлены в самое неопределенное отношение к попечителю округа. Попечительская власть, вначале отдаленная и едва заметная, мало-помалу вторглась во внутреннюю жизнь университетов, стеснила деятельность коллегий и затронула самый состав профессоров. Кроме разных злоупотреблений, отсюда произошло бессилие университетов в их ученой и административной деятельности. Дорога к самоуправлению была для них почти закрыта. Все зависело от личности попечителя, или, другими словами, от счастливого случая. Между тем никакое учебное заведение не может идти вперед от одних, так сказать, внешних толчков; нужно, чтобы оно имело внутренние крепкие и самодеятельные органы, чтобы его состав был огражден от постороннего влияния, обновлялся по закону, чтобы перемены в нем происходили правильно и спокойно. Для этого совет признал необходимым, чтобы определение и увольнение как профессоров, так и доцентов, происходило впредь без всякого вмешательства попечителя. Прямое и непосредственное участие факультета и совета в избрании лиц на эти должности при полной гласности и с утверждением министра, по мнению совета, совершенно достаточно, чтобы университет отвечал требованиям общества и государства. Так как попечитель не может судить о научных и педагогических достоинствах профессоров, то его голос при этом совершенно не нужен. К чему, в самом деле, лишние инстанции и формальности там, где главное дело стоит в устранении всякой протекции и всякого сильного заступничества? Если некоторые думают, что в самых факультетах могут быть интриги, которыми будто бы устраняются от должностей люди, независимые в мнениях и достойные в пользу смиренных и угодливых, – против этого университет имеет силу защитить себя, учреждая конкурсы и публичные состязания между кандидатами. Власть попечительская не должна иметь этого характера; она не может устраивать, разрушать, изменять по произволу, но должна действовать спокойно, так сказать, охранительно защищать закон и потому должна быть проникнута началами законности в высшей степени. Попечители округа отныне не должны иметь тех атрибутов, которые им принадлежали в последнее время. Университеты пострадали от их вмешательства собственно потому, что оно не было определено точными границами. Устав 1804 г., сколько мы можем судить, еще не дал им начальнических прав; права эти были усвоены не ранее, как в конце царствования Александра I, когда эти лица получили дискреционную власть. Затем устав 1835 г. изменил положение университетов в духе единоначалия и бюрократии; попечителем дано было право судить даже о способностях, благонравии и прилежании профессоров, представлять их к наградам и повышениям, к определению и увольнению – что уже совершенно несовместно с достоинством ученой коллегии. Какие отсюда произошли последствия, всякому известно. Не только управление, хозяйство, полиция, но даже суд, т. е. все отрасли власти перешли в руки попечителя. Было время, когда, можно сказать, судьбы науки и просвещения решались в канцелярии попечителя чиновниками, не имевшими никакого понятия об университете, которые никогда в нем не учились и не привыкли уважать его. Из попечителей, которые управляли Харьковским учебным округом, многие, говоря по справедливости, не скрывали своего презрения к профессорскому званию, теснили и раздражали студентов, распоряжались университетом произвольно, смотрели на науку и ученые заслуги свысока, надменно и гордо. Если на нас действует сколько-нибудь опыт, то мы должны желать, чтобы эти времена не возвратились. Нам говорят, что они прошли навсегда. Этому можно не верить: общественные злоупотребления имеют свойства при первом удобном случае неожиданно возникать. Прошло то, что запрещено законом, например, крепостное состояние. Итак, нужно стараться оградить себя и свое достоинство против посягательств путем закона. Поэтому совет университета считает долгом заявить в уставе спокойно и сознательно свои мнения о попечительской власти и положить ей точные границы. Опираясь на приглашение к откровенному обсуждению университетских вопросов, совет полагает, что попечитель округа, сохраняя свое название и значение по училищному ведомству, не должен вмешиваться во внутренние дела университета[550].

Подробный разбор проекта дал знаменитый педагог и ученый автор «Вопросов жизни» Н. И. Пирогов сначала в виде отдельных замечаний, а потом в большой статье «Университетский вопрос», рассматривающей все важнейшие стороны университетского быта. «Все согласны в том, – писал Пирогов, – что университет не может не быть коллегиальным. В самом деле, коллегия представляет более ручательств против личного произвола… В централизованном государстве вся автономия университета может состоять только в том, чтобы его сделать как можно менее бюрократическим и как можно менее зависимым от бюрократии. Автономия и чиновничество не идут вместе. В науке есть своя иерархия; сделавшись чиновною, она теряет свое значение. Именно у нас, чтобы дать университетам настоящую самостоятельность, и нужно поставить его вне (курс, подл.) всего иерархического строя. Пусть светит оттуда»[551].

Требуя таким образом в широких размерах автономии для университетских коллегий, Н. И. Пирогов находит, однако, что автономия не убережет их от общих болезней всех корпораций – от непотизма и стремления к личной выгоде. Непотизм ведет к застою, застой – к упадку. Против этого зла Пирогов рекомендовал только два надежных средства: общественное мнение и конкуренцию, постоянно образующую резервуар свежих сил.

Общественное мнение в делах университетских корпораций, по мнению этого знатока дела, должно быть допущено в самых широких размерах, и ему следует представить полную и всестороннюю свободу проявления. Это общественное мнение для университетов может быть трех родов: оно образуется или в ученом сословии, или в образованной части общества, или, наконец, между самими учащимися. До сих пор у нас мнение одного университета, несмотря на общий устав или, может быть, вследствие устава, мало влияет на другой: между ними есть только формальная связь, – духовной же или внутренней не существует. Поэтому гласность в университетских делах и съезды профессоров у нас более, чем где-нибудь, необходимы, если мы хотим развить общественное мнение нашего ученого микрокосма. Необходимо также стараться усилить научную связь университетов с Академией наук, которая до сих пор поставлена у нас в какое-то исключительное положение. Общественное мнение нашего образованного меньшинства также слабо. Направление учебной деятельности университетов не приноровлено к потребностям общества, поэтому общество мало заботится об университетах, точно так же, как и университеты, безгласные, несамостоятельные, но нисколько независимые от общества, мало заботятся о мнении общества. Поэтому необходимо сделать университеты не только самостоятельными, но и общественными; необходимо, чтобы университеты обнародили науку и разлили свет ее на большие пространства с помощью публичных лекций, усиления прикладной стороны преподавания и других средств. Нужно все употребить, чтобы сблизить общество с университетом и развить общественное мнение, необходимое для его жизни. Но для этого необходима гласность, без которой все меры будут непрочны. Автономия без гласности немыслима; без гласности она не устоит, выродится и вынесет на свет одни недостатки.

Также немыслим автономический университет и без общественного мнения учащихся. Университет обязан прислушиваться к их голосу, в котором, несмотря на все увлечения, он всегда услышит довольно правды, чтобы оценить достоинства своих преподавателей, и этот голос будет для него всегда одним из самых верных средств против отсталости и застоя. Поэтому Н. И. Пирогов находил нужным для университетской аудитории возможность выражать, если не чувства, то мнение приличным и законным образом. При гласности аудитория может выразить свое мнение печатно, а то и не доводя до этого, ей нужно дать право высказаться пред коллегией или пред лицом ее представителей. Аудитория может изложить свои требования на письме или словесно через депутатов. Запрещение выражать свое мнение ни к чему не поведет: если запретить аудитории выражать свое мнение законным образом, то нужно ожидать выражений незаконных, взрывов и беспорядков[552].

Горячим сторонником автономии университетской выступил тогдашний попечитель С.-Петербургского учебного округа И. Д. (впоследствии граф) Делянов. Считая несвоевременным издание нового полного Устава, г. Делянов считал, однако, необходимым уничтожить один из главных недостатков действовавшего Устава – недостаток автономии совета. «Хотя в проекте нового Устава, – писал он, – и расширены права совета, но, кажется, следовало бы их расширить еще более, приняв за главное основание, что все внутреннее управление и ответственность по оному, вместе с надзором за студентами, должны быть сосредоточены в совете, предоставя власть распорядительную и исполнительную ректору, который в качестве председателя совета и правления и имея под своим непосредственным начальством канцелярию университета, будет стоять во главе его. Попечителю же оставить только высшее наблюдение по управлению университетом и т. п.». Говоря в частности о праве совета избрать кандидата на вакантные профессорские кафедры, г. Делянов возражал против, допущенного в проекте, права министра назначать профессоров по собственному выбору. «Предоставление такого права назначать в профессоры на вакантные кафедры по своему собственному усмотрению едва ли должно быть допущено, – писал г. Делянов, – потому что этим уничтожается одно из важнейших прав университетского совета. Министру должно быть предоставлено право отвергать одобренный попечителем выбор совета, но затем избрание нового кандидата должно быть предоставлено совету»[553].

V

В «Замечаниях» на проект находим обильный материал и по организации академической жизни. И тут Н. И. Пирогов представил очень интересные соображения. Считая необходимым увеличение содержания профессоров и улучшение учебно-вспомогательных учреждений университета, Пирогов далек был от мысли видеть в них всю сущность университетского вопроса. «На одно улучшение материального быта рассчитывать нельзя, – писал он, – точно так же, как нельзя рассчитывать и на то, что усиленные вспомогательные средства, богатые библиотеки, обширные музеи, огромные лаборатории одни могли возбудить интерес к науке (известно, что сам Пирогов учился делать операции на брюкве). Они истинно плодотворны только тогда, когда появляются в университетской жизни, как следствие, а не как причина научной деятельности. Где господствует дух науки, там творится великое и малыми средствами, а потому ошибочно приписывать причину апатии и застоя в нашей университетской жизни недостаточности материальных средств»[554].

Для поднятия научного духа университетов необходима, – говорил Пирогов, – свобода исследования, свобода обучения и учения (Freiheit der Forschung, Lehr-und-Lern-Freiheit). Пирогов возражал против обязательности посещения лекций и экзаменов, а так же, как и И.Д.Делянов, против обязательности богословия, утверждая, что обязательность для масс переходит в бесплодную формальность, а для избранного меньшинства иногда вредит, мешая свободному развитию научной деятельности и талантов. Припоминая время своей юности, Пирогов говорит: «Меня самого экзамены парализовали: ничего я так скоро не забывал, как то, что обязан был приготовить к экзамену; лет 30 после этого, если я ночью пробуждался от неприятного чувства – то это почти всегда было приготовление к экзамену во сне».

По вопросу об обеспечении свободы преподавания, почти вовсе не затронутому проектом, наш знаменитый ученый и публицист академик[555] А. Н. Пыпин сделал подробные замечания, в которых указывал на необходимость серьезной постановки этого вопроса.

«В изложении многих предметов (например, некоторых естественных наук, истории всеобщей и русской, истории литературы всеобщей и русской, политической экономии, разных юридических и политических наук, – словом, целой массы предметов университетского преподавания), – писал он, – преподаватели, излагая даже самые элементарные положения европейской науки, рискуют подвергаться со стороны людей и властей посторонних, вмешивающихся не в свое дело, – нареканиям в крайней свободе мнений, нарушении тех или других общепринятых понятий и т. п. Примеры подобного рода бывали не раз: лекция профессора похищалась, доносилась в испорченном виде какому-нибудь постороннему начальству, от профессора требовали объяснений, для него, конечно, весьма неприятных, потому что, в сущности, профессор, чтобы доказать свое право говорить то или другое, должен был объяснять совершенно элементарные вещи тем людям, которые требовали объяснений и наделе были весьма мало способны судить о предмете. Все это может ставить профессора в положение весьма затруднительное: он лишается возможности ясно говорить о вещах, которые хотя и принадлежат к самым обыкновенным положениям науки, но которые незнакомы его посторонним судьям и кажутся им непозволительны. Были случаи, что профессору всеобщей истории становилось невозможно почти излагать историю падения Рима и появления христианства (потому что он руководился не книгой, изданной для духовных училищ), профессору русской истории запрещали говорить о русских ересях пятнадцатого столетия на том основании, что это будто бы относится только к церковной истории, и люди светские не должны ее касаться, другому профессору русской истории делали выговор за то, что в своем курсе он говорил о старинных вечах и соборах и этим намекал будто бы на необходимость конституции (!), на одного профессора-юриста доносили, что он слишком свободно говорит об остзейских учреждениях и т. п[556].

Я очень понимаю, – продолжал проф. Пыпин, – что в наше время еще невозможно требовать для русского университета даже той свободы преподавания, какая существует в большей части европейских университетов; но во всяком случае желательно, чтобы сделано было по крайней мере то, что возможно.

Если правительство находит преподавание известных вещей опасным и непозволительным в России, то гораздо лучше прямо запретить их, как запрещали прежде философию: это было, по крайней мере, последовательно. Но дозволять преподавание предмета и каждую минуту, когда вздумается, делать нападения на профессора за свободные мнения, за нарушение тех или других общепринятых предрассудков, – это будет значить ставить профессора в совершенно безвыходное положение, заставлять его лицемерить и маскировать науку, для знакомства с которой то же самое правительство дает часто средства путешествиями по Европе и для преподавания которой само правительство дает профессору его кафедру Конечно, таких случаев было еще немного, но их может явиться целая масса, что и оправдалось впоследствии, – если людям ретроградного свойства придет в голову открыть поход против университетского преподавания.

Министерство, не давая совету право и обязанность наблюдать за преподаванием профессоров, имеет самодостаточную гарантию в правильности и легальности преподавания и своим влиянием может устранить вмешательство посторонних ведомств и поставить университетское преподавание под свой авторитет, который, конечно, не должен быть нарушаем непризванными судьями этого рода. Этот просвещенный авторитет, не допускающий чужого вмешательства как в преподавании, так и в других положениях и обстоятельствах университетской жизни, при сильной автономии самих университетов, при уважении к общественному мнению, при уважении к стремлениям научного исследования, даст, без сомнения, самые верные залоги будущего развития наших университетов»[557].

Вопроса о границах академической свободы коснулся и г. Георгиевский, делавший в Ученом Комитете доклад по этому предмету. По поводу сделанного профессорами Московской Духовной Академии предложения вменить преподавателям в обязанность «излагать порученный им предмет согласно с современными требованиями науки, в какой мере они не противоречат истинам христианской религии и основаниям нравственности и общественного порядка». Г. Георгиевский полагал, что «так как эти истины и основания и без того уже достаточно охраняются общими законоположениями Российской империи, которые простираются столько же на преподавателей, как и на всех граждан, то внесение такого дополнения представляется излишним и даже вредным, так как оно может дать повод думать, будто бы истины христианской религии и основания нравственности и общественного порядка несовместны со многими результатами современной науки»[558].

Некоторых сторон академической жизни коснулся в своем отзыве и г. (впоследствии граф) Делянов. Так он возражал настойчиво против тенденции проекта затруднить доступ в университет вольнослушателям установлением стеснительного условия в виде достижения 21 года. «Чрез это, – писал он, – многие молодые люди, не проходившие гимназического курса, но посвятившие себя изучению какой-либо науки или промышленному занятию, будут лишены возможности совершенствоваться в избранной ими специальности только потому, что не достигли 21 года, с другой стороны, лишатся также возможности наслаждаться преподаванием известных и даровитых профессоров и такие молодые люди, которые пожелали бы слушать их без особой цели, хотя просто для препровождения времени. Кажется, для общества и для общественной нравственности гораздо полезнее, чтобы наполнялись аудитории университетские, нежели публичные гуляния, трактиры и тому подобные места. Это насильственное (sic) удаление от университетов всех ищущих звания или находящих удовольствие слушать любимых ими преподавателей единственно по недостижению ими совершеннолетия будет иметь весьма вредное влияние и на преподавание: профессор, находясь постоянно пред своими слушателями-студентами, привыкает к ним, как к семье своей; зная, что доступ посторонним в его аудиторию сопряжен с большими затруднениями, он легко привыкнет не приготовляться к лекциям и повторять одно и то же в продолжение нескольких лет сряду. Открытость университетов с соблюдением некоторых установленных для того финансовых правил есть лучшее средство поддержать преподавание на той высоте, на которой оно должно стоять для того, чтобы удовлетворить современным требованиям науки и общества. Что касается мысли, что от сближения посторонних слушателей с студентами происходили и будут происходить беспорядки в университете, то это есть предубеждение, решительно ни на чем не основанное. Опыт доказал совершенно противное, по крайней мере, по университету С.-Петербургскому. Университетское начальство может, положа руку на сердце, сказать, что посторонние слушатели никогда не нарушали в нем порядка и что те, которые приписывают им грустные события последнего времени, находятся в совершенном заблуждении».

Упомянув затем вскользь, что арест как наказание «более или менее детское», неудобно применять к студентам, г. Делянов признает полезным, чтобы был командирован в качестве депутата профессор на следствие по политическим делам, к коим привлекаются студенты. «Профессор, как бывший сам студентом, мог бы представить эти действия в настоящем их свете. Я знаю по собственному опыту, – заканчивает г. многих молодых люд ей, которые, бывши студентами, впадали в крайности, за которые в случае производства формального следствия могли бы быть наказаны по всей строгости законов; но эта строгость была бы в отношении к ним огромною несправедливостью и политическою ошибкою, ибо поразила бы невозвратно в своем зародыше отличных людей, которые теперь сами смеются над своими увлечениями и клеймят (sic) их именем Дон-Кишотизма»[559].

Любопытно также рассуждение и заключение Ученого Комитета о допущении сторонних слушателей и женщин в университет, единогласно принятое и внесенное в объяснительную записку к проекту «Наши университеты с давнего времени, – пишет Ученый Комитет, – сделались заведениями не только воспитательными, но и общеобразовательными; их стали посещать люди посторонние, любознательные, находящие наслаждение в труде мысли и посвящающие ему свободные от занятий минуты. По всеобщему убеждению, высказанному в собранных на проект Устава мнениях, нельзя устранить из университета публику, не причинив чрез то существенного вреда народному просвещению и не повредив самим университетам, как его рассадникам. Присутствие публики весьма полезно потому, что оно служит средством распространения в массах истин, добытых наукою, но и потому, что оно не дает преподавателям заснуть на лаврах, читать одно и то же по тетрадкам, раз навсегда заготовленным, заставляет их работать и обновлять свое преподавание»[560].

«При допущении публики на лекции, – писал Ученый Комитет, – нет основания устранять женщин, ссылаясь при этом на мнения компетентных судей в этом деле – советов коренных русских университетов. Все университеты, за исключением одного, высказались положительно в пользу допущения женщин не только к слушанию лекций, но и к испытаниям на ученые степени. Противного мнения был один только университет Московский (к нему присоединился и Дерптский), да и тот не подкрепил этого мнения никакими уважительными мотивами, а отозвался только, что присутствие женщин «может иметь вредное влияние на успешный ход занятий молодых людей».

Самый обстоятельный отзыв по вопросу о высшем женском образовании представил Совет С.-Петербургского университета, основываясь на заключении своей Комиссии (в составе проф. А. Савича, К. Д. Кавелина, М. М. Стасюлевича и К. Голстунского). Вот что, между прочим, писал Совет[561]. «Допущение лиц женского пола к слушанию университетских курсов, – говорится в отзыве университета, – могло представлять и в некоторых странах до сих пор представляет только одно препятствие, а именно новости самого явления и исторической привычки к противоположному порядку дела. Английские, французские и немецкие университеты не допускают присутствия женщин на своих лекциях по историческому преданию, сложившемуся в монастырскую эпоху средневековых университетов; не говоря о допущении женщин, для Оксфордского университета может еще и теперь существовать, как серьезный вопрос, вопрос о разрешении студентам носить, вместо полумонашеского костюма, костюм светский. Другие западные университеты в этом отношении, как и во многих других, давно уже сделали шаг вперед; но по отношению вопроса о допущении женщин в свои аудитории они продолжают носить монастырскую форму. Только одна эпоха „возрождения“ в XV и XVI веке представляла исключение в этом случае, и женщины тогда не только изучали университетские курсы, но нередко и читали их с кафедры профессоров. Мы в своем запрещении не имели бы даже и исторического оправдания, оно перенесено было к нам целиком вместе с другими университетскими формами и не стояло потому в связи с нашим общественным духом, ни с гражданским и юридическим порядком вещей. Наконец, нас не может удерживать непривычка и новость, потому что в течение последних двух – трех лет аудитории С.-Петербургского университета были посещаемы лицами женского пола в большом числе. Потому на основании опыта мы можем утверждать, что присутствие дам в аудитории не только никогда не подавало повода ни к какому беспорядку, но даже напротив, могло держать студентов в пределах самого строгого приличия. Точно так же дамы не могли никогда препятствовать ученому систематическому изложению вопросов науки с кафедры, потому что не профессора приходят читать дамам, а дамы приходят слушать профессоров. Если бы профессор был стеснен присутствием дамы, на основании предположения неподготовленности и неразвитости, то для него не менее должно быть стеснительно присутствие вольнослушателей, которых познания и развитость ему одинаково неизвестны. Между тем ни один профессор не жаловался на присутствие вольнослушателей в своей аудитории. Если женщине дано право быть читательницею книги, автором произведения, то на каком основании можно ей отказать в праве быть слушательницей лекций? Профессор может напечатать свои лекции; думает ли он при этом, что его напечатанная лекция не должна попасться в руки женщины? Отчего же его могла смущать мысль, что при прочтении этой же самой лекции может присутствовать женщина. Различие только в органе восприятия. Ни один профессор не сделал при издании своих лекций запрещения дамам читать их; почему же он мог бы искать такого запрещения при устном их прочтении?»

«Но кроме отсутствия препятствий к посещению лекций лицами женского пола, совместность такого посещения лекций со студентами может быть принята за верный знак доброго состояния нравов в нашем отечестве, присутствие дам на лекциях может быть признано справедливым и полезным. Оно справедливо потому, что женщина по нашим законам пользуется одинаковыми гражданскими правами с лицами мужского пола; она имеет полное право собственности и, как владетельница, может пользоваться участием в юридическом образовании. Допущение лиц женского пола к слушанию лекций может быть признано и полезным, если принять в соображение, что женщина несет на себе много официальных обязанностей по воспитанию и обучению, успешное исполнение которых обусловливается вообще состоянием наук, представителем которых стремится быть университет».

«При таком взгляде на вопрос, условия к допущению лиц женского пола в университет не могут и не должны быть отличны от общих условий с вольнослушателями, даже не принимая в соображение ту пользу, которую может принести женщина с просвещенным умом, как мать будущих поколений. Было бы выгодно уменьшишь плату с лиц женского пола за слушание лекций, и это было бы справедливо, потому что едва ли лица женского пола запишутся на целый факультет и не ограничатся несколькими, двумя или тремя предметами, их особенно интересующими. Наконец, допущение лиц женского пола к испытанию на ученые степени должно быть принято по совершенному отсутствию причин противоположного. При экзамене на ученую степень дело идет о чистом звании, и лица мужского пола получают ученую степень вовсе не за то, что они принадлежат к известному полу. Отрицательное решение такого вопроса могло бы опираться на несомненные доказательства невозможности для женщины воспринять истину наравне с лицами мужского пола, а таких доказательств мы не имеем. Во всяком случае, допущение лиц женского пола в аудитории и к экзаменам не подвергает никого и никакой опасности, а в отдельных случаях может быть полезно».

По вопросу о высшем женском медицинском образовании были высказаны следующие априорные соображения[562], которые, как известно, были блистательно оправданы последующим многолетним опытом женщин-врачей.

1) «Что женщины действительно способны к серьезному и дельному труду, а следовательно, и к медицинским занятиям – в этом теперь нельзя сомневаться всякому, сколько-нибудь рассудительному и образованному человеку, а тем более медику Ведь медицина есть такая же наука, как и другие: она не требует от своих служителей никаких ни сверхъестественных, ни естественных способностей. Для успешного занятия ею необходимы – здравый рассудок, память, наблюдательность, терпение. Первых двух способностей никто не может отвергать в женщинах, а последним – у них, кажется, могут поучиться и мужчины. Если мы до сих пор у себя не видим примеров тому, чтобы женщины с особенным успехом занимались положительными и опытными науками, в том числе и медициной, то это зависит не от них, а от дурных условий, в которых они находятся и из которых им не дозволяют выйти, оттого, что им не дают возможности заниматься наукой, a ab non esse ad non posse consequentia non valet. Неверующим в способность женщин заниматься медициной укажем на то, что на Западе и в Америке женщины с успехом занимаются математикой, физикой и медициной; что в Италии есть особые факультеты, в которых женщины занимаются медициной и так, как и нам дай Бог! Дело, стало быть, ясно как день.

2) Хотя и горько сознаться, а нельзя умолчать о том, что некоторые считают для женщин неприличным заниматься медициной. Что они находят здесь неприличного, этого понять никак нельзя, да они и сами не понимают и не могут дать никакого рационального объяснения своим словам. Впрочем, причины такого странного отзыва объяснить довольно легко. Кому с самого детства постоянно твердили, что вот это – прилично, а это – неприлично, в ком не развили надлежащих понятий, на основании которых он мог бы произнести здравое и самостоятельное суждение о поступках других людей, тот, естественно, усваивает себе узкий и тупой взгляд своих наставников и привыкает все поступки подводить под фальшивую мерку приличия и неприличия. А если спросить этих самых господ: хорошо ли, полезно ли это или дурно, то они не сумеют ответить. Неприлично, ответим мы за них, потому что никогда еще не было примера, чтобы женщина занималась медициной, что это ново, не вошло в моду: может ли тут быть какая-нибудь речь о приличии в общепринятом смысле? Другое дело – заниматься вздором, это освящено временем, – везде почти принято, а стало быть и прилично. Что же это за люди? Это люди отжившие, обломки старины, которые враждебно встречают всякое новое и отрадное явление, которым душно от современного направления. Они, не имея сами ни охоты, ни способности к труду, понятно, должны смотреть неприязненно на всякую попытку женщины предаться серьезному занятию, потому что попытка эта есть признак самостоятельности, есть самая злая критика на их пустое существование. Самая медицина в научном отношении может выиграть, если женщины станут серьезно ею заниматься, потому что она есть наука по преимуществу опытная. Медику везде нужно самому посмотреть, послушать, пощупать, измерить, многое нужно на себе испытать, самому попробовать. Если мы теперь обратим внимание на женщин в анатомическом и физиологическом отношениях, то увидим, что, отличаясь от мужчин строением тела, они отличаются неизбежно и отправлениями: женщины имеют особенности в дыхании, особенности в кровообращении, женщина бывает матерью. Особенности эти играют первую роль в женских болезнях. Кому же лучше и удобнее исследовать, знать, понимать и объяснять эти особенные состояния их, во всех их видоизменениях и со всеми последствиями и многочисленными уклонениями, как не женщине, специально занимающейся медициной?

3) Если мы теперь посмотрим на вопрос с юридической точки зрения, то и в этом случае он решается в пользу женщин. Закон предоставляет им официально должности домашних учительниц, сестер милосердия, смотрительниц при больницах, акушерок; для последних есть даже специальные заведения. Этим самым он допускает тот принцип, по которому женщины могут быть у нас врачами, так как обязанности акушерки и врача, различаясь между собою только степенью и кругом деятельности, сходятся во многих пунктах, а по цели своей они совершенно тожественны.

4) Нужны ли женщины-врачи? Положительно необходимы. Всякому известна стыдливость женщин; но не всем известно, что чувство это, прекрасное само по себе, влечет за собою большое зло в медицинской практике и представляет врачу непреодолимые препятствия при лечении. Всякому врачу часто приходится встречать те прискорбные случаи, что больная женщина просит его о помощи, и когда врач находит нужным осмотреть ее для определения болезни, то встречает в этом решительный отказ; тут ни просьбы, ни увещания не помогают, и врачу остается довольствоваться только сбивчивым и неполным описанием болезни со стороны пациентки. Понятно, что о рациональном лечении здесь не может быть и речи, и дело жизни решается на авось, – обстоятельство пагубное для больной, чрезвычайно неприятное и для врача! Столь же часто приходится видеть, что женщина, зная, по роду или месту своей болезни, что врач непременно попросит ее подвергнуться осмотру, упорно молчит и скрывает свою болезнь, которая между тем все растет да растет, день ото дня становится хуже, и когда больная, не имея более сил переносить свою болезнь, наконец обращается к врачу, даже предоставляет себя в полное его распоряжение, то большею частью болезнь оказывается страшно запущенною и оттого часто оканчивается смертью. Самые резкие случаи подобного рода всего легче видеть в женских клиниках и больницах».

Отметим, кстати, взгляд на высшее женское образование, высказанный в 70-х гг. М. Н. Катковым, который, кажется, только в одном этом вопросе остался верен своим прежним либеральным взглядам. «Женщина по существу своему, – писал он, – не умалена от мужчины, ей не отказано ни в каких дарах человеческой природы, и нет высоты, которая должна оставаться для нее недоступною. Наука и искусство могут быть открыты для женщин в такой силе, как и для мужчин. Свет науки через женщину может проникать в сферы менее доступные для мужчины, и она может своеобразно способствовать общему развитию народного образования и человеческому прогрессу…»[563]

Мне хочется, писал основатель Кембриджского университета в 1341 г., чтобы как можно более людей занимались наукою, чтобы наука, эта дорогая жемчужина, не оставалась под спудом, а распространялась из стен университета во все стороны, чтобы она также могла светить и тем, кто бредет ощупью по темной дороге невежества. Избранники, занимающиеся наукою, должны смотреть на знание, как на доверенное им сокровище, составляющее собственность всего народа…

«Воля, братцы, это только Первая ступень В царство мысли, где сияет Вековечный день».

Этой великой цели должно было служить предположенное проектом унив. устава открытие свободного доступа сторонним слушателям и женщинам в университеты. Благодаря противодействию консерваторов это благое намерение не получило осуществления.

VI

Приписывая все хорошее в английских лордах университетскому воспитанию, забывают одно: habeas corpus. -А это одно воспитывает гражданское достоинство и не в одних лордах не хуже всяких университетов.

Н. Пирогов

Если при решении университетского вопроса вообще студенческие беспорядки 1861 г. оказывали давление, как неотвязный кошмар, то они a fortiori выступили на первый план, когда речь зашла об устройстве студенческого быта. Иные видели в этом печальном, но в то время далеко не разъясненном явлении непререкаемое доказательство умственного и нравственного убожества, почти поголовного умопомешательства русского юношества и корпоративного студенчества, способного увлечься самыми нелепыми абсурдами, как Панургово стадо. Большинство профессоров выступило против такого неверного обобщения (в том числе и М. Н. Катков).

Один из них проф. В. Д. Спасович находил причины студенческих волнений в недостатках университетского устройства. Образовался, писал он, сильный прилив жаждущих знания слушателей всех возрастов, полов и состояний в пустые до сих пор аудитории. Все элементы и силы общества пришли в живое движение, которое не могло не сообщиться молодежи. Молодежь вносила из общества в университет требования суда, порядка законного, основанного не на произволе, личных гарантий, личного достоинства. Эти потребности, не находя себе удовлетворения в существующем устройстве, вызвали целый ряд столкновений между студентами и властью попечительскою или между студентами и общею полициею. Попечители и Министерство народного просвещения, поставленные лицом к лицу со студентами, должны были вмешиваться в дрязги и мелочи студенческого быта и из всякого простого полицейского проступка или из уличной истории делать вопрос правительственный, политический. В подобных столкновениях между студентами и высшею администрацией совет университета играл странную роль. Изолированный от студентов по уставу 1835 г., совет не имел большею частью ни желания, ни возможности посредничать с успехом между студентами и министерством; он был лишен всякого юридического основания к подобному посредничеству. Для радикального излечения такого зла и в предупреждение его повторения в будущем, профессор Спасович полагал необходимым дать университету самоуправление, укрепить совет, возложить на него обязанность непосредственного управления и учащими, и учащимися, снабдить этот совет обширною дисциплинарною властью, но вместе с тем сделать его и ответственным за все могущие случиться беспорядки, после чего ограничиться только общим надзором и наблюдением за тем, чтобы университет, пользующийся полною внутреннею свободою, сам, в свою очередь, не мешался ни в какие движения общественные и служил мирною пристанью для науки[564].

Дабы не было заподозрено приведенное мнение в односторонности, приведем еще взгляд на студенческие беспорядки, высказанный лицом, никогда не заподозренным в чрезмерном радикализме, профессором Московского университета Ф. М. Дмитриевым. Он писал:

«Студентам было трудно не разделять того возбуждения, которое после долгой дремоты вдруг овладело нашим обществом и рядом с хорошими явлениями производило также иные, менее желательные.

Они увлекались, как увлекаются другие, более зрелые люди. Это само по себе не только не дурно, но, несмотря на практические неудобства, есть в сущности довольно хороший признак. Мы слишком долго страдали полнейшим отсутствием идеальных стремлений, печальною прозаичностью общества, проникавшею его сверху донизу, чтобы смотреть с большою строгостью даже на нестройные юношеские порывы. Но, к несчастию, наше общественное мнение так неопределенно, наши политические теории до того не сложились, что увлечения юности не уравновешивались зрелою мыслью общества, которая могла бы держать их в границах.

Очень понятно, что молодежь, менее чем кто-либо, могла сохранить меру и выступала иногда за пределы закона. Рядом с этою общею причиной была другая, частная. Она коренилась в истории самого университетского управления. После 1848 г. для университетов началась пора полицейских мер, которые болезненно отзывались на целом их организме. Преподавание было стеснено. Выходили предписания не только об общем его характере, но даже о разных частностях. Помнится, даже вопросы о годе призвания варягов и правильности греческого произношения были решены административным образом. Вакантные кафедры замещались с трудом, и новые назначения встречали на пути не одни научные соображения. Студенты были подвергнуты мелкому надзору. Им громко внушалось, что прежде всего от них требуются не серьезные занятия, не умственное и нравственное развитие, а внешняя благонадежность. Комплект, введенный в университеты, содействовал, с другой стороны, их упадку. При невозможности иметь более трехсот слушателей трудно было требовать от студентов действительного знания. Всякий несколько строгий экзамен падал не только на слабо приготовленных молодых людей, но и на тех, которые должны были сменить их. Задерживая одного студента, университет лишался права принять на его место другого. Кроме того, детям личных дворян, если они не находились в учебном заведении, было вменено в обязанность поступать в военную службу по достижении 18-летнего возраста. Разрешение оставаться на одном курсе более года было затруднено. Понятно, что добросовестные испытания становились при таких условиях нравственною невозможностью. В самом деле, требования на экзаменах все понижались, и выходившие студенты оказывались все слабее и слабее. Так было до 1855 г* В этом памятном году правительство вдруг оживило университеты уничтожением комплекта и либеральным взглядом на общественное воспитание. Студенты избавились от бесполезно строгой дисциплины. Но переход от прежнего порядка к новому не мог совершиться без некоторых колебаний. Внешняя дисциплина, когда она становится не средством, а целью, имеет то вредное последствие, что отучает людей от самодеятельности. Не мудрено после этого, что молодые люди, освободясь от прежнего надзора, воспользовались своим новым положением не для того, чтобы серьезнее обратиться к труду, но для предъявления разных неумеренных требований. Начались небольшие беспорядки, и так как причины их везде были одинаковы, то они повторились почти во всех университетах. Эти беспорядки сначала не имели в себе ничего серьезного, и если на них стоило обратить внимание, то только потому, что своим повторением они мешали преподаванию и еще более отучали студентов от труда. Требования их относились к тесному кругу университетского быта и отличались большою неопределенностью. Студенты то отстаивали право выражать свое мнение о преподавании, то жаловались на какие-нибудь частные меры, вовсе не важные, то, наконец, утверждали, что им должна принадлежать некоторая доля в университетском управлении. Непрактический характер этих неисполнимых притязаний ясно показывает, что нужно было делать для прекращения волнений. Надобно было, не отказываясь от либеральных мер, восстановивших естественный ход университетской жизни, твердою рукой останавливать всякое нарушение порядка. Но поворот общественного мнения против дисциплинарных приемов был слишком силен, и вместо такого простого способа действия искали причины волнений в самом университетском устройстве и начали думать, как бы изменить его в духе нового времени. Отсюда целый ряд половинных мер, без определенного направления, целый ряд постановлений, вводившихся в виде опыта»[565].

Особого внимания заслуживают отношение к университетскому уставу 1863 г. М. Н. Каткова, который так много способствовал и его составлению, и его разрушению. С талантом, который он сохранил до конца дней своих, но и с высокомерною непримиримостью, крайнею односторонностью и беспредельною самонадеянностью, которые, обнаружившись при первых же публицистических дебютах[566] Каткова, потом перешли в повелительное нахальство преуспевающего, зазнавшегося оппортуниста, в настоящую mania grandiosa[567] непогрешимого оракула, – громил он полуофициальный петербургский проект о свободных университетах. «Если мы обратим внимание на мнение старейших университетов Европы, – писал Катков в «Современной летописи» Русского Вестника, изобильно уснащая свою речь специфическими «катковскими» перлами, – то встретим почти единогласный утвердительный ответ в пользу воспитательного значения университетов. У нас по этому предмету, как почти по всем (sic) сколько-нибудь важным предметам, господствует совершеннейший хаос мыслей. Если мы не ошибаемся, передовому человеку поставлено у нас в обязанность отрицать воспитательное значенье университетов. Может ли в самом деле русский передовой человек не отрицать того, что признается всем светом! Этим он обнаружил бы свою самостоятельность, показал бы, что он недостаточно прогрессивный человек»[568].

Отнеся таким образом в лагерь «отрицательный» не только благонамеренного цензора Никитенко, но и бывшего попечителя генерала Филипсона и дейст. тайн. сов. Брадке, стоявших за «свободный» университет по полицейским, а не субверсивным соображениям, Катков выступает в союзе с другими «отрицателями» вроде проф. Спасовича, Стасюлевича, Кавелина и др. за «преобразование, а не разрушение университета, а также за сохранение существующей студенческой корпорации». «Нет ничего ошибочнее того взгляда, – писал Катков, выступивший впоследствии ярым агитатором коренной ломки университетского устава 1863 г., – будто бы для свободного движения нужен разрыв с прошедшим. Нет ничего противоположнее истинному движению, как эта малодушная готовность при первой неудаче бросать дело и начинать работу сызнова. Ничего нет убийственнее для жизни, как этот дух ломки и презрения к прошедшему, признающий все права за несуществующим и только возможным, отказывающий в них тому, что уже существует»[569].

Приведя еще несколько подобных доводов, которые он сам опровергал впоследствии в 80-х гг. с самоуверенною развязностью истого софиста-ренегата, Катков повторяет аргументацию Пирогова и др., выступая сторонником широкой автономии университетского совета и требуя устроить так, чтобы «не держать студентов на степени школьников». «Самостоятельное мышление, а не машинальное повторение затверженных лекций, самостоятельные убеждения, а не пассивное склонение воли по первому ветру или по первому возгласу – вот то, к чему университет должен приготовлять студентов; наши университеты отнюдь не должны превратиться в специальные школы, соединенные вместе внешним образом: спасение нашего образования зависит не от развития специальностей, а совершенно напротив – от усиления общечеловеческого элемента в наших университетах»[570].

«Мера воспитательного значения университета, – писал Катков, – зависит от того, в какой степени университет есть корпорация, в какой степени он хранит в себе живой дух добрых преданий, выработанных его историей. Этот-то общий, исторически вырабатывающийся университетский дух и оказывает на студентов то нравственное действие, которого нельзя ожидать от отдельных профессоров, если все они вместе взятые, по выражению императора Калигулы, не более как песок без извести. Этого общего духа нельзя предписать законом, но тем не менее он оказывает действие, всеми чувствуемое, всех сдерживающее, для всех благотворное, оживляющее и сближающее всех – как профессоров, так и студентов. Во всех процветающих университетах есть этот общий, могущественно действующий дух, есть эта университетская атмосфера, оказывающая воспитательное действие на молодежь и ассимилирующая все разнообразные элементы, которые ежегодно притекают к университету с разных сторон. Сущность дела показывает, что этот общий дух должен храниться преимущественно в сословии профессоров; но опыт показывает также, что, несмотря на постоянный прилив и отлив обучающегося юношества, студенческий быт не менее способен хранить университетские предания. Университет без студентов перестанет быть университетом; уничтожая студенчество, вы убиваете университет. Университетское корпоративное устройство должно обнимать собой не только профессоров, но и студентов. Студенческий быт есть один из воспитательных элементов этого устройства. Если он дурен в том или другом университете, то надобно заботиться об его улучшении, но уничтожать его не следует.

Мир студенческих отношений есть особенный мир, в тысячу раз менее сложный, чем общество, и потому в тысячу раз более удобный для приобретения первых опытов жизни. Товарищеские связи, товарищеские столкновения, происходящие в тесном кругу студенческого быта под влиянием вековых студенческих преданий и на глазах доброжелательной корпорации наставников воспитывают и развивают нравственные силы молодого человека. Студенческая жизнь недаром принадлежит к дорогим воспоминаниям всякого учившегося в порядочном университете[571]. Это пора бескорыстного размена первыми мыслями и чувствами, это пора, когда легко завязывается дружба, когда проза жизни еще не вступает в свои права, когда человек только предвкушает тяжкую борьбу, ожидающую его в дальнейшей жизни, и собирается с силами, чтобы успешно выдерживать житейское испытание. Пульверизация студенческого быта значительно уменьшила бы ту нравственную пользу, которую получают студенты от пребывания в университете. Но, чтобы не было пульверизации, для этого необходимы более тесные связи между студентами, а не одно слушание университетских лекций; необходимо, чтобы и в студенчестве были корпоративные связи, – не те, конечно, лжекорпоративные связи, которые нуждаются во внешней одежде или внешних метках, возбуждающих реакцию против себя в самом студенчестве европейских университетов, а те истинно корпоративные связи, благодаря которым корпоративное начало составляет такой важный элемент в общественном и политическом быте. Сущность корпорации состоит в охранении преданий; непрерывная преемственность преданий, постоянная работа ассимиляции условливаются влиянием, которое старшие члены корпорации оказывают на младших. Оканчивающие курс должны действовать на нововступающих, окончившие курс – на оканчивающих, и в этих связях должны быть степени, от профессора до нововступающего студента. Несущие светильник должны преемственно передавать его друг другу. В наших университетах до сих пор была слаба эта корпоративная связь, но успех должен состоять в усилении, а не в ослаблении ее»[572].

Как на верный регулятор и путеводитель корпоративной жизни студентов, Катков указывает на дух университетской науки, который должен объединить профессоров и студентов. Вообще, центр тяжести университетского вопроса Катков видел, подобно многим другим, в оживлении корпоративной самодеятельности университетской коллегии. «В университетах наших, – писал Катков, – повторялось в малом виде то, что происходило во всей нашей общественной жизни: всякий знал только себя и мало интересовался делами, имеющими общее значение, живой и деятельной связи между членами университета не было, а университетская корпорация была лишь отдаленным, слабым и почти невразумительным намеком на то, чем ей следует быть».

Признавая влияние того или другого характера университетского устава, но не придавая ему абсолютного значения, Катков, как бы пророчески, указал последующие судьбы университетской науки. «Улучшение учреждений, подобных университету, – говорил он, – зависит не от уставов только, а от духа, в них живущего: университетский дух есть дух науки, а его, говоря словами Тацита: facilius oppreseris quam revocaveris – легче подавить, чем воззвать к жизни»[573].

Приведем в заключение отзыв командированного за границу для ознакомления с заграничными университетскими порядками проф. К. Д. Кавелина о тамошних студенческих корпорациях.

Все профессора, ректоры, кураторы, университетские чиновники и даже педеля, с которыми А. Д. Кавелину случалось говорить об этом предмете, высказывались единогласно в пользу разрешения свободного образования студенческих обществ. Они находят, что существование таких обществ представляет в отношении к надзору за студентами, к разысканию виновных в преступлениях и проступках, наконец, в отношении к сохранению дисциплины и порядка между студентами, – ничем незаменимые преимущества для ближайшего университетского начальства. Эти хорошие стороны заключаются, по их словам, в следующем: i) университетское начальство имеет дело не со всею массою студентов, а с их выборными, стоящими во главе обществ, а выборные гораздо лучше умеют держать своих студентов в порядке и дисциплине, чем педеля и университетские власти; 2) следить за направлением, образом жизни, родом занятий студентов, когда они разгруппированы на общества, гораздо легче и удобнее, чем за каждым студентом в отдельности. Так как самые деятельные, подвижные, талантливые, живые и увлекающиеся молодые люди почти всегда непременно принадлежат к какому-нибудь студенческому обществу, а от них преимущественно идут разные проступки и шалости, то при существовании общества университетское начальство может сосредоточить все свое внимание и надзор на них одних, в особенности на тех, которые в полицейском и дисциплинарном отношении оказываются менее надежными; 3) в студенческих обществах всегда необходимо образуется понятие о достоинстве и чести, которое вносит в студенческий быт нравственный элемент, заставляет молодых людей наблюдать друг за другом и тем воздерживает большинство их от предосудительных поступков, наносящих бесчестие кружку или университету; 4) нравственная ответственность выборных за поведение студенческих кружков заставляет и выборных и членов обществ быть осторожнее и осмотрительнее в своих действиях, рождает внутреннюю дисциплину между студентами, без которой все усилия университетского начальства водворить и поддержать в университете порядок и хорошие нравы не ведут ни к чему; 5) в случае проступков или преступлений, совершенных неизвестно кем из студентов, гораздо легче расследовать виновного при существовании общества, чем когда все студенты слиты в одну сплошную, безразличную массу Есть проступки унизительные, безнравственные, подлые, наносящие бесчестие обществу студентов, – такие разыскиваются очень легко и скоро самими студентами, которые, разумеется, не хотят, чтобы на всех их падало подозрение. В случае проступков и преступлений другого рода, когда нельзя ожидать содействия студентов в разыскании виновного, университетское начальство по свойству проступка всегда примерно знает или может догадываться, из какого именно общества мог выйти тот или другой проступок, и потому несравненно легче и скорее может уследить виновного, чем когда направления разных кружков таятся во мраке и вследствие запрещения обществ не смеют прямо и открыто выступать на свет Божий[574].

По первоначальному проекту унив. устава (§ 122) косвенно разрешалось существование студенческих корпораций и сходки, если они не преследовали цели незаконной (пп. б. и в.), однако впоследствии, при окончательной редакции устава, последовало полное их воспрещение.

В официальном комментарии к уставу 1863 г. в объяснение такого воспрещения говорилось: «Часть нашего общества, не исключая даже некоторых литературных представителей, смотрит на студентов с каким-то странным предубеждением и видимым враждебным чувством; она готова всякий поступок университетской молодежи, всякое ее стремление перетолковать в дурную сторону. В прошлом (1862 г.) журналы и газеты осмелились взвести на студентов гнусную клевету, будто петербургские пожары произошли по их умыслу… Если при таком настроении общества узаконить студенческие корпорации и чрез это возложить на университеты ответственность за все их действия, то очевидные разные нелепые обвинения обратятся против самих университетов, и тогда наши ученые сословия, к явному унижению (?) своего достоинства, вынуждены будут защищаться против всяких нападений, какие вздумалось бы возводить на них издателям газет и малоразвитому обществу»[575].

Слабость приведенной аргументации сразу бросается в глаза. Можно подумать, что наши газеты и журналы в 1862 г. пользовались абсолютною свободою, а не выходили под строгою предварительною цензурою. Если же она не мешала появлению «гнусных клевет» на студентов, то на это, вероятно, были свои причины[576], и вообще крайне сомнительно, чтобы именно приведенные официальные мотивы имели решающее значение при обсуждении вопроса о студенческих корпорациях.

VII

18 июня 1863 г. был Высочайше утвержден новый университетский устав, в котором мин. нар. проев. А. В. Головнин далеко не вполне успел осуществить свою либеральную программу. В указе сенату реформа мотивировалась желанием преобразовать университеты «согласно современным потребностям».

Устав 1863 г. предоставил советам значительную долю самоуправления, сохранив, однако, за попечителем неопределенную, но довольно широкую дискреционную власть (§ 26). При организации самоуправления далеко не были соблюдены все гарантии, какие рекомендовались лицами, делавшими замечания на проект…

Подводить[577] итоги университетской реформе 1863 г. не соответствует ни силам автора[578], ни задаче его.

Но мы не можем не привести свидетельства одного авторитетного эксперта, поистине наставника юношества и мудреца, проф. Редкина, воспитавшего множество поколений университетской молодежи (в том числе и то[579], которому довелось впоследствии писать устав 1863 г.), начиная с мрачной эпохи 30-40-х гг., продолжая временем красной весны 60-х гг. и кончая серою осенью 80-х гг. Устав 1863 г., далекий от совершенства, как плод неискреннего компромисса, был, однако, по удостоверению этого беспристрастного и компетентного судьи, пред нравственным авторитетом которого должны умолкнуть вражда и скептицизм самых завзятых laudato res temporis acti, – был большим шагом вперед.

Открывая свой курс энциклопедии юридических и политических наук, короче – энциклопедии права, кафедра коей впервые введена была уставом, взамен прежней энциклопедии законоведения, проф. Редкин в своей первой вступительной лекции 1863 г. рельефно очертил сущность перемены, произведенной университетскою реформою в области юридических и других наук. В прежнее время университетам ставилось задачею приготовить не юристов, а «законников», выдолбивших основательно букву постановлений Свода Законов, без малейшей критики их с точки зрения юридических и политических наук. Устав 1863 г. на место такого механического преподавания одного текста законодательства ввел изучение права как науки самостоятельной и не имеющей иной цели, кроме отыскания истины и правды чистой, а не приноровленной ad usum delphini. «Судите меня, – говорил Редкин, приступая к выполнению крайне сложной, трудной и ответственной задачи, возложенной на новую кафедру, – судите – на то я сюда и пришел как лицо публичное, не только признающее, но желающее критики для пользы самого дела, как профессор университета, того высшего ученого и учебного учреждения, где замолкают авторитеты и начинает говорить сама истина, сама наука в современном ее состоянии, наука самостоятельная, как самостоятельная истина, наука независимая ни от каких посторонних внешних целей, ни от каких предубеждений и предрассудков, наука бесстрашная, не останавливающаяся ни пред какими результатами, наука самоцельная, дорожащая каждою истиною, хотя бы еще неприложимою к жизни в настоящее время, в том убеждении, что истина, как разумное, рано или поздно осуществится, что, по нашей народной пословице „все минется, одна правда останется“, а потому вместе и практическое в истинном смысле этого слова, ибо непрактичное – не истина, а ложь»[580].

Упомянув в одной из своих последующих вступительных лекций о значении университетской науки для жизни, маститый правоучитель говорил:

«Как истые юристы, состоя в должности судьи, адвоката и т. п., вы на первых порах не будете, конечно, в состоянии процитировать слово в слово множество статей из Свода Законов, но, знакомые с началами права вообще и права отечественного в особенности, вы возведете к ним все бесчисленное множество наших законоположений, вы поймете их внутреннюю связь, вы вникнете в то, что поверхностному наблюдателю обыкновенно кажется противоречием между законами; вы найдете пробелы в нашем законодательстве, для восполнения которых не будете беспрестанно тревожить законодателя, а из имеющихся уже, вами сознанных, общих начал, будете выводить сами решения[581]. Вы приобретете этим практический такт в судебных делах, которым обыкновенно похваляются поседелые в рутине практики и приобретете гораздо скорее их, потому что такт приобретается не столько временем, сколько сознательною деятельностью; такт есть инстинкт деятельности, соединенной с природною даровитостью, а все инстинкты и всякая даровитость развивается преимущественно знанием, наукою».

«На административном поприще, – говорил далее проф. Редкин, вы не будете вынуждены прибегать, идя ощупью, не освещаемые наукою, к полумерам к средствам паллиативным, к разным кунстштюкам, перебиваясь ими со дня на день, лишь бы на короткий срок вашего служения, а затем ар res moi le deluge. Нет, с твердою помощью начал науки вы сумеете радикально лечить всякую общественную болезнь, ясно сознавая настоящее, прозревши будущее, как пророк, и своею рациональною деятельностью приготовите благосостояние вашему отечеству, а себе вечную память людей, приготовлявших благодатную почву и сеявших семена добра»[582].

Вот каким честным и мужественным языком заговорила юридическая наука, представители коей, пресмыкаясь пред властями и пред всеми существовавшими уродливыми явлениями, недавно еще пели от имени науки в этой самой аудитории дифирамб сначала в честь кнута, а потом, после его отмены, в честь трехвостной плети, восхваляли канцелярскую тайну, бумажное производство, розыскные истязания, ополчались против гласности, против адвокатуры и других подобных же «неблагонамеренных и сумасбродных»[583] измышлений гниющего Запада[584], осуществленных Судебными уставами…

За подобное, хотя бы и временное, просветление университетской науки следует быть признательным уставу 1863 г.: его составителям и применителям и в особенности вдохновителю университетской реформы и главному ее руководителю в первые годы (до 1866 г.) министру народного просвещения, известному своим либерализмом, А. В. Головнину, пост которого вскоре после 4 апреля 1866 г. занял граф Д. А. Толстой, представитель реакционного направления.

IV Земское самоуправление

Глава пятая Земское положение 1864 г (Справка к 30-летию)

Везде преобладает у нас стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними. Везде противоположение правительства народу, казенного частному, вместо ознаменования их естественных и неразрывных связей.

П. А. Валуев (1855)

I

История Положения о земских учреждениях 1 января 1864 г. может служить наглядным доказательством тому, как иной раз реформа, задуманная при единодушном сочувствии общества, ведет к быстрому разочарованию и к продолжительным крупным недоразумениям, благодаря отсутствию национального плана у руководителя реформы и стремлению его сочетать противоположные принципы, совместить взаимно исключающие друг друга системы и тенденции.

Корень земской реформы 1864 г., как и всех других реформ 60-х гг. (и частью и 70-х: Городовое Положение 1870 г. и Устав о воинской повинности 1874 г.), лежит все в том же великом освободительно-гуманном движении конца 50-х гг., которому Россия обязана своим быстрым обновлением и возрождением после тридцатилетнего застоя, завершившегося севастопольским погромом. Ближайшим же источником земского Положения служит русская magna charta libertatum, великий законодательный акт 19 февраля 1861 г., явившийся, по справедливому замечанию одного журнала[585], первым плодом дружного, воодушевленного общественного движения и, как путеводная звезда, освещавшая (вернее было бы сказать, долженствовавшая освещать) путь последующим преобразованиям. Такая тесная связь, связь не только внешняя, хронологическая, но и внутренняя, нравственная, причинная – признается не только историками и публицистами, но и официальными документами.

Мысль о необходимости переустройства местного общественно-хозяйственного управления, равно как и преобразование прочих частей управления – уездного, городского, губернского, читаем в одной обширной официальной исторической записке, возникла при начертании в конце 50-х гг. Положения об освобождении крестьян от крепостной зависимости и затем послужила основанием поступательному, еще не завершившемуся, движению законодательства в области преобразования местного управления, которое, таким образом, «является необходимым и неизбежным последствием великой реформы славного царствования блаженной памяти императора Александра II – дарования свободы 20-миллионному крепостному населению»[586].

Почему поступательное движение в местном управлении являлось неизбежным последствием великой реформы, в чем именно заключалась основная тенденция этого движения и осуществило ли ее Положение о земских учреждениях 1864 г.? В названной официальной записке, составленной в 1889 г., т. е. в реакционное время, крайне неблагоприятное для оценки идей и стремлений 60-х гг., конечно, нельзя найти прямого и верного ответа на эти вопросы, точная постановка и разрешение коих выходили бы даже за пределы практической ее задачи, чуждой исторических, идейных обобщений, но некоторый намек или ответ на эти вопросы находим и в сухом официальном изложении хода дел. Указав на то, что целью земской реформы было стремление предоставить хозяйственному управлению большее единство, самостоятельность и доверие, а после освобождения крестьян и необходимость нового распределения земских повинностей, обещанного 167 ст. Общ. Пол. о крестьянах, историческая записка помимо этих, так сказать, материальных, технических или практических поводов (не одними же заботами о мостах и гатях были вызваны, в самом деле, та необычайная настойчивость и лихорадочное нетерпение, с которыми печать и многие дворянские собрания в 1862-64 гг. ждали и требовали скорейшего открытия земских учреждений!) к местной реформе, указывает и на соображения нравственно-политического порядка. «Независимо от сего необходимо было, – сказано в Записке, – положить предел возбужденным по поводу образования земских учреждений несбыточным ожиданиям и свободным стремлениям разных сословий». Таким образом земская реформа должна была удовлетворить двум требованиям: стремлению улучшить местное хозяйственное управление и дать исход «свободным стремлениям» общества, т. е. единодушному, громкому запросу на самоуправление, заявленному общественным мнением.

И эти «свободные стремления» не были делом случайного, минутного увлечения, а логическим выводом тяжкого исторического урока, накликанного торжеством всемогущей бюрократической опеки и полным подавлением общественной мысли, слова и деятельности.

«Я сделал, что мог; жалею, что не мог сделать лучше», – говорил на смертном одре император Николай I, с горечью констатируя пред своим наследником «непорядок в команде»[587]. Эти простые, дышащие глубокою искренностью и чуждые всякой официальной условности, слова, сказанные вдобавок в такую исключительную по торжественности минуту, когда дыхание смерти носилось уже над головою сильнейшего из сильных мира сего, были настоящим погребальным звоном для старой всесильной, всеподавляющей, непогрешимой бюрократической системы, основанной на крепостном праве и неизбежном спутнике его – канцелярской рутине и чиновничьем произволе и опеке. Если даже такой сильный волею, известный своею энергиею, твердостью формальных принципов, редким трудолюбием и вниканием в дела управления монарх не мог избежать крупных промахов, то это с очевидностью доказывало непригодность существовавшей бюрократической системы управления, или точнее «команды», как выражался сам Николай I. Да, именно «команда», – этот военный термин идет как нельзя лучше, потому что вся дореформенная система, по верному определению хорошо знавшего ее известного государственного человека Н. А. Милютина, была не что иное, как военно-вотчинное управление в духе времен 30-летней войны[588], имея идеалом аракчеевские военные поселения. Когда один из даровитейших изобличителей язв дореформенного старого строя[589], М. Н. Катков, говорил, что дореформенная администрация была: все во всем, другими словами, что она чуть не присваивала себе атрибуты, подобающие одному лишь всемогущему и вездесущему божеству[590], то тут не было гиперболы или натяжки. Достаточно вспомнить, что тогдашняя цензура дерзала наложить свою тяжелую руку даже на самое Священное Писание[591], что бюрократия не в шутку, а вполне серьезно подготовляла «проект религии» для инородцев, составленный эклектически на основании Евангелия и Корана[592]… В своем стремлении искоренять везде самомалейшие проявления «буйной» самостоятельности, бюрократия, вероятно, не преминула бы исправить «ошибку Провидения», наделившего человека свободою воли[593], если бы имела она на то достаточно досуга, сил и средств.

Стянув все к одному центру[594], захватив и подчинив своему давящему произволу все отрасли государственной, общественной и духовной жизни, бюрократия подчинила все и вся своей мертвящей опеке, подавив всякое проявление самостоятельных общественных или индивидуальных сил. Вот каково было положение этих сил в дореформенной России, по характеристике М. Н. Каткова: «Наука? Науки не было, – писал этот будущий апологет самого беспощадного разгула чиновничьего полновластья, – была бюрократия. Право собственности? Его не было – была бюрократия. Закон и суд? Суда не было – была бюрократия. Администрация? Администрации не было – было постоянно организованное повышение власти, с тем вместе ее бездействие в ущерб интересам казенным и частным»[595].

Другой публицист, честный, благородный, но недальновидный И. С. Аксаков[596], бросая в 1884 г. ретроспективный взгляд на дореформенный режим, характеризовал его так: «Нам указывают, – писал он, – что образцом „крепкого и сильного правительства“ (кавычки везде подлинника) служит правительство николаевских времен и что следовало бы, значит, вернуться к его системе, стремившейся упразднить жизнь и дух великой страны, не в ней ли заключается корень последующих зол? Всем нам, людям пожилым, памятно знаменитое «тридцатилетие». Фасад его был действительно блестящий до такой степени, что он и теперь в поколениях позднейших вызывает иногда ретроспективное удивление. Но недаром же и сказано было про Россию, что она – страна фасадов и парадов. В самом деле, Россия стояла, по-видимому, наверху славы и могущества; казалось, «перед ее державным блеском народы молча клонили взор», мы несли на себе обер-полицеймейстерство чуть не в целой Европе, великодушно оплачивая дорогостоящую должность русскими деньгами, силами, интересами и даже кровью; когда вопреки нашей полиции Австрия очутилась на краю пропасти, мы сочли долгом спасти ее, так-таки возвестив миру с гордостью, несколько простосердечною, что «разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог».

«В самой же России, – продолжает Аксаков, – по части политики внутренней, фасад был не менее пышен: снаружи – припомним – все чинно, прочно и стройно; порядок – на диво; дисциплина – на славу; законов – пятнадцатитомная благодать; правительство не только крепкое и мощное, но, казалось, проникнутое единством системы и духа во всех своих органах от петербургского центра до последнего Держиморды в захолустном городишке; правительство грозное, вседержащее, тысячеокое, тысячерукое, вездесущее (курс, подл.), о котором уж никак не приходилось сказать, что оно в отлучке – тем менее было нужды возвещать подданным вперед об его появлении, призывая громким криком „вставайте*… (намек на Каткова) правительство-де идет, правительство возвращается[597]! Чего уж тут было вставать! Россия и без того стояла на вытяжке „во фрунт“, двигаясь словно по струнке и на неумолчные грозовые окрики команды неумолчно же, испуганно рапортовала: „все обстоит благополучно“… Впрочем, сама эта Россия – вся, с Русскою землею и народом – представлялась в понятиях правительства какою-то обширною „командою“, да так и называлась – командою, довести которую до полной „исправности“ или до солдатской выправки духовной и внешней и составляло его заветнейшую мечту. Да и мало ли о чем тогда мечталось! Мечталось и о единообразии архитектуры по всей империи, и об единообразии покроя платья и причесок с укрощением своеволия (курс, подл.) мод, даже и о цензуре Священного Писания!.. Нельзя уж было пожаловаться на противоречия, нельзя было обвинять в распущенности управление учебными заведениями: воспитание учреждалось, по-видимому, железною энергиею; философия – по боку; верховная власть объявлена была (даже официально) „верховною совестью“ (sic), т. е. началом, имеющим упразднить личную, подвижную человеческую совесть[598]… В пределах таковых понятий насаждалось с крутым усердием и самое православие. Но под стройною наружною мощью таилась слабость, гнездилась гниль. Что, чем была в это время Россия:

В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена, Безбожной лести, лжи тлетворной И лени мертвой и позорной И всякой мерзости полна!..

В это самое время Россия задыхалась от духоты, от недостатка простора для мысли и души в своем пространном царстве. Публично слышалось лишь молчание, но неслышно шептались в университетах и обществе смелые и подчас извращенные думы. Спугнули ум, но не задавили мысль, и она пошла, пошла себе бродить подпольными, тайными путями, озлобляясь и искривляясь, восполняя свою скудость и незрелость лживою обольстительностью запретного плода»[599].

Характеристике дореформенного строя посвятил в своей, наделавшей много шума, знаменитой Думе Русского, курляндский губернатор П. А. Валуев, призванный впоследствии обновить этот строй, следующие замечательные строки:

«Благоприятствует ли развитию духовных и вещественных сил России нынешнее (1855) устройство разных отраслей нашего государственного управления?»– спрашивает автор Думы и отвечает – отличительные черты его заключаются в повсеместном недостатке истины, в недоверии правительства к своим собственным орудиям и в пренебрежении ко всему другому. Многочисленность форм подавляет сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь. Взгляните на годовые отчеты. Везде сделано все возможное: везде приобретены успехи; везде водворяется, если не вдруг, то по крайней мере постепенно, должный порядок. Взгляните надело, всмотритесь в него, отделите сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды или полуправды, – и редко где окажется прочная, плодотворная польза. Сверху блеск; снизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Она затаена между строками; но кто из официальных читателей всегда может обращать внимание на междустрочия?

У нас самый закон, – продолжает благонамеренный критик, – нередко заклеймен неискренностью. Мало озабочиваясь определительною ясностью выражений и практическою применимостью правил, он смело и сознательно требует невозможного. Он всюду предписывает истину и всюду предопределяет успех, но не пролагает к ним пути и не обеспечивает исполнения своих собственных требований. Кто из наших начальников или даже из подчиненных может точно и последовательно исполнить все, что ему вменено в обязанность действующими постановлениями? Для чего же вменяется в обязанность невозможное? Для того чтобы в случае надобности было на кого обратить ответственность.

Все изобретения внутренней правительственной недоверчивости, – продолжает Валуев, – вся централизация и формалистика управления, все меры законодательной предосторожности, иерархического надзора и взаимного контролирования различных ведомств ежедневно обнаруживают свое бессилие. Канцелярские формы не предупредили позорной растраты сумм инвалидного капитала и не помешали истребить голодом или последствиями голода половину резервной бригады, расположенной в одной из прибалтийских губерний. Это последнее преступление, или точнее, длинный ряд гнуснейших преступлений даже остается доселе безнаказанным. Между тем возрастающая механизация делопроизводства более и более затрудняет приобретение успехов по разным отраслям государственного управления. Все правительственные инстанции уже ныне более заняты друг другом, чем сущностью предметов их ведомства. Высшие едва успевают наблюдать за внешнею правильностью действий низших инстанций; низшие почти исключительно озабочены удовлетворением внешней взыскательности высших. Самостоятельность местных начальств до крайности ограничена, а высшие начальники, кажется, забывают, что доверие к подчиненным и внимание, оказываемое их взгляду на дело, суть также награды, хотя о них и не вносится срочных представлений в комитет гг. министров»[600].

Вот что такое была дореформенная бюрократическая, чиновничья система, изменение коей стало с первых же лет царствования Александра II вопросом дня. До какой степени в то время реакция против чиновничьего полновластья проникала в самые умеренные круги, могут дать понятие следующие сильные строки из дневника цензора Никитенко: «Русский чиновник —ужасная личность; что будет впереди – еще неизвестно, а до сих пор он был естественный злейший враг народного благосостояния». Валуев со своей стороны отмечал, что «озлобление против порядков (до 1855 г.) беспредельное и всеобщее»[601]. Ввиду такого настроения полное упразднение подавляющей административной опеки стало в конце 50-х гг., под неотразимым давлением общественного мнения и его важнейшей представительницы – печати неотложною задачею правительственной программы, которая, начинаясь освобождением крестьян, должна была завершиться уничтожением бюрократической централизации и установлением самоуправления общественного, свободы слова и независимого суда.

С изданием Положения о крестьянах, установившего крестьянское самоуправление как в сельском, так и волостном обществе, предчувствовалась неизбежность местного самоуправления для всего русского общества, для всего народонаселения. Обширный, хорошо обработанный план преобразования местных учреждений на началах бессословного самоуправления был представлен, например, тверским губернским комитетом (см. главу II §з)[602]. В правительственных рядах были люди, как, например Н. А. Милютин, способные с должною энергиею и последовательностью провести реформы для всестороннего обновления всего государственного управления в духе только что народившейся свободы и самоуправления.

В то время, когда прогрессивная часть общества и печати, переживая весною 1861 г. минуты идиллического упоения медовым месяцем свободы[603], с нетерпением ждала установления новой системы управления, произошла реакция.

Не прошло и месяца после обнародования манифеста о воле, когда друзья свободы в великодушном увлечении собирались все «забыть и все простить[604] поверженным в прах врагам народной свободы, лишь бы они уверовали в свободу, в воскресение народа, – как эти враги уже стояли на ногах.

II

Победа реакционной партии была совершившимся фактом уже в половине апреля 1861 г. Первыми жертвами ее пали мин. внутр. дел С. С. Ланской, не переживший постигшей его неожиданной и крутой перемены, и временный (или как в виде иронии называли временно-постоянный) товарищ министра[605], главный двигатель крестьянской реформы, «кузнец-гражданин» Н. А. Милютин. Реакция действовала так ловко, и удар подготовлялся так таинственно и искусно, что даже для таких высокопоставленных друзей свободы, как великая княгиня Елена Павловна, он был совершенным сюрпризом[606]. Самая поспешность увольнения Ланского и Милютина, – причем нарушены были не только относительно Милютина, которого третировали за красного ярого революционера[607], и потому не церемонились с ним, но и относительно престарелого заслуженного сановника С. С. Ланского, даже общепринятые правила официального этикета[608], —свидетельствовала о необыкновенной стремительности натиска, сделанного испугавшейся призрака предстоящего разорения придворно-крепостническою камарильею, требовавшей немедленного усекновения главы враждебной «революционной гидры»[609].

В чем был смысл этой «близорукой и безыдейной реакции», как ее называл Милютин[610]? Другой деятель крестьянской реформы кн. В. А. Черкасский определял наступившее новое настроение так: «После весенней оттепели нам предстоит вернуться не к суровой зиме, а к скучной и грязной слякоти[611]. Я никому бы не пожелал из тех, кого люблю, – писал кн. Черкасский, – управлять в настоящее время Министерством внутренних дел: масса хлопот, страшная ответственность, шансы сломать себе шею без надежды сделать себе имя».

Но в чем другом, а в самонадеянности никогда не было недостатка у бюрократии, которая, в отличие от Архимеда, даже без рычага и точки опоры, всегда считала себя в силах, если не поднять нашу планету, то «урегулировать» одним взмахом пера в силу присущего ей всеведения все самомалейшие и разнообразные проявления русской общественной жизни.

Преемнике. С. Ланского Валуев принадлежал к новой полированной, мягко стелющей бюрократической генерации, не столь невежественной, как старая (пример – предшественник Ланского, гр. Перовский), но не менее близорукой, нетерпимой, самодовольной и самонадеянной, чем старая[612].

Блестящий диалектик, владеющий и пером, изворотливый энциклопедист салонов, неистощимый бонмотист, с безукоризненными манерами, прекрасно владеющий «фразой», не лишенною порою пикантного сарказма, мастер в самом обворожительно-легком тоне вести светскую causerie – de omni re scibile et quibusdam aliis, умеющий

Потолковать об Ювенале В конце письма поставить vale…

таков был новый даровитый министр, будущий автор Лорина, получивший в аристократических салонах Петербурга репутацию не только тонкого государственного человека, призванного сочетать свободу и порядок, но и необычайно хитрого, гибкого политика, ловкого дельца, – словом, мага и чародея[613], способного объять необъятное, примирить все интересы, всех обворожить и сделать довольными.

Мода на цельных людей с твердыми убеждениями, с рациональными программами прошла[614], и явился запрос на ловких «практиков», на эмпириков, призванных к компромиссам, к смягчению односторонности, к умиротворению по рецепту: «с одной стороны нельзя не признаться… но с другой…» и пр. Двусмысленная роль П. А. Валуева при составлении Положения о крестьянах[615] делала его как раз подходящим к новому настроению и направлению дел. Валуев, по словам Милютина, формулировал свою программу следующим образом: точное и буквальное исполнение Положения о крестьянах, но в духе примирительном[616]. Валуев сдержал свое обещание. Он действовал «мягко и уклончиво»[617]; при нем, несмотря на усилия реакции[618], Положение о крестьянах не было отменено, но искусно обойдено. Буква Положений о крестьянах не была нарушена, но зато Валуев открыл новую эру постепенного искажения духа и смысла законов[619], обратившуюся в систему[620]; эта система постепенной отмены закона в административном порядке путем министерских циркуляров должна была вконец расшатать и без того столь непрочный у нас правовой порядок и идею законности.

Появление П. А. Валуева в роли руководителя внутренней политики должно было иметь непосредственное и крайне вредное влияние помимо крестьянского дела и на земскую реформу. Усматривая между ними неразрывную связь[621], Н. А. Милютин вслед за изданием Положения приступил к работам по преобразованию местных учреждений на началах самоуправления. Уже через три дня после подписания манифеста 16 февраля в письме своем от 22 февраля 1861 г.[622] —в ответ на запрос великого князя Константина Николаевича – писал А. В. Головнину Милютин о проектированных, состоявшею под его председательством особою комиссиею, земских учреждениях. Со вступлением в должность П. А. Валуев сам принял председательство в этой комиссии. Несмотря на то, что в составе комиссии[623] были многие весьма замечательные люди, показавшие недюжинные способности при проведении других реформ[624], на работах Валуевской комиссии лежит отпечаток робости и нерешительности, что следует, разумеется, приписать главным образом преобладающему влиянию председателя, а не одному только тревожному настроению, которое замечалось в первое время после освобождения крестьян, в период бурных заседаний дворянских собраний 1862–1863 гг[625]. Что возбужденное состояние общества не было в данном случае неодолимым препятствием, тому доказательство судебная реформа, подготовлявшаяся одновременно с земскою и в отличие от последней получившая тот рациональный и либеральный характер, который вызывает справедливое удивление иностранных публицистов, именно со стороны ее принципиальной выдержанности, способствовавшей и ее успеху[626]. Именно такой выдержанности у проекта Валуевской комиссии, который представлялся паллиативною попыткою сочетания противоположных начал самоуправления и бюрократического всевластия, сословности и бессословности.

Нужен был широкий взгляд просвещенного государственного человека, чтобы облегчить трудные условия «политического воспитания», созданные для народа освободительным манифестом, и уразуметь истинный смысл событий, сопровождавших объявление «воли», в общем совершившегося с изумительною быстротою и успехом[627]. Если там и сям для обучения нового «школьника» приходилось прибегать к содействию военной силы, то ясно было, что мотивами к «бунту на коленях» было не упорство самоуверенного своеволия и неуважения к власти, а завещанное добрым старым временем круглое невежество и безграмотность народа, не могшего уяснить себе сущность дарованной «воли»[628] и питавшего понятное недоверие к своим господам и к местным светским и духовным властям и потому склонного, по язвительному замечанию Ю. Ф. Самарина, «в призыве войска видеть единственную гарантию подлинности Высочайшей воли»[629].

В большинстве же случаев происходило спокойное, но решительное гражданское перерождение народа, впервые получившего сознание о своих правах, о своей «правоспособности»[630]. Уравнение перед законом, уничтожение сословных перегородок – таковы были требования минуты, ясно сознаваемые деятелями крестьянской реформы, но не такова была программа реакционной партии, дававшей тон политике и стоявшей за сохранение и усиление дворянских привилегий. Эта программа была отчасти усвоена и П. А. Валуевым.

Такою именно неискренностью и половинчатостью было отмечено отношение нового министерства к «свободным стремлениям», к началу земского самоуправления. Н. А. Милютин, следивший в 1861 г. из Рима по письмам Кавелина за начавшимися студенческими беспорядками и с горечью замечавший промахи управлявшего в отсутствие государя Верховного Совета[631], с грустью отмечал отсутствие у тогдашнего растерявшегося правительства способности «осуществить последовательную рациональную программу, будь она составлена хотя бы семью мудрецами и изложена на четвертушке бумаги»[632].

Со своей стороны Н.А.Милютин полагал, «что в России во сто раз легче, чем где-либо, привлечь правительству на свою сторону серьезную часть общества: для этого необходимо делать своевременно потребные уступки, но делать откровенно, с достоинством, без убийственных апологий (старого?) и без канцелярских уловок»[633].

Как раз на такие искренние уступки и прямодушные действия не способен был двуличный П. А. Валуев, на словах стоявший за закон и самоуправление, а наделе горячо охранявший произвол бюрократии и способный, по меткой характеристике великой княгини Елены Павловны, наговорить «много, но сделать немногое»[634]. Не будучи сам убежденным сторонником земского самоуправления, он и подавно был не в состоянии выполнить возлагавшейся на него надежды, рассеять существовавшие «у высшей власти предубеждения против слова земство»[635]. Будучи завзятым бюрократом, П. А. Валуев был способен дать не настоящее самоуправление, а лишь бледное подобие его, quelque chose[636], и как только речь заходила в Государственном Совете о предоставлении земству настоящей власти (право избрания мировых судей было дано земству судебными уставами 20 ноября 1864 г.), Валуев был тут как тут и в мелодраматической позе спасителя отечества произносил страшные слова вроде «государство в государстве» и т. п.[637] С полною наглядностью сказалось такое отношение к делу во всеподданнейшем докладе Валуева от 22 марта 1862 г., который лег в основание проекта земского Положения 1863 г. и который гораздо больше распространяется о «сохранении и ограждении» прав бюрократии от «неуместных притязаний» общества (с. 4), нежели об установлении прав местного общества от власти губернаторов, пред которыми по выражению Б. Н. Чичерина, все привыкло склоняться и которые привыкли, «чтобы все пред ними склонялось»[638]. Словом, валуевский доклад производит такое впечатление, как будто дело шло не об установлении некоторого контроля общества над местным управлением и не об ограничении всемогущей бюрократии, пустившей глубокие корни, а о защите ее от чрезмерных притязаний всесильного самоуправления!

III

Осенью 1862 г. были опубликованы в газетах основные начала земской реформы. Они имели тот бесцветный характер «не освещенных наукою полумер, паллиативных средств», от которых так настойчиво предостерегал знаменитый ученый, проф. Редкин (см. выше главу IV § 8). Влияние общественного мнения на дальнейшее течение реформы было крайне незначительно. Правда, по внесении 26 мая 1863 г. проекта земского Положения в заседание соединенных департаментов Государственного Совета приглашены были петербургские и московские предводители дворянства и городские головы, но даже и это ничтожное участие общественного элемента не имело никаких последствий, потому что замечания «экспертов», даже самые умеренные, никакого воздействия не оказали. Голос печати также никакого заметного влияния не имел. Для характеристики тогдашнего настроения любопытен инцидент, имевший место в Государственном Совете по поводу одного «литературного проекта». Сославшись на статью официального органа Северной Почты, где сказано было, что при обсуждении земской реформы в Совете будут приняты в соображение и труды литераторов, московский предводитель дворянства просил позволения прочесть краткое извлечение, сделанное им из проекта Московских Ведомостей, «об представительстве землевладения». Против такой профанации[639] высшей государственной коллегии возражал не кто иной, как сам вдохновитель вышеупомянутой статьи Северной Почты (как он сам заявил) двоедушный Валуев, и обсуждение катковского проекта дозволено было лишь при той фикции, что он исходит как бы от самого предводителя дворянства[640].

Предварительное обсуждение проекта земской реформы при участии экспертов было окончено в июле 1863 г., и дело грозило затянуться в ожидании составления устава о земских повинностях, если бы не энергический толчок, данный Государем. 1 ноября 1863 г., ввиду сильного нетерпения, господствовавшего в обществе и печати, последовало Высочайшее повеление: «Требую, чтобы дело это непременно было окончено до 1 января 1864 г.». К 5 декабря окончено было обсуждение проекта в соединенных департаментах законов и государственной экономии[641], а 14, 16 и 17 декабря 1863 г. обсуждало его Общее собрание Государственного Совета.

Изменения, внесенные Государственным Советом в проект валуевской комиссии, касались главным образом смягчения сословного характера земских учреждений (проект устанавливал уменьшенный ценз для дворян-земледельцев) и ограничения власти администрации (так, например, Министерство внутренних дел оставляло за собою право назначать председателей уездных земских собраний, а также по своему усмотрению (п. XII проекта) изменять предметы ведомства земства).

Наиболее решительными противниками сословного начала выступили барон Корф, Бахтин и кн. Суворов (к ним в общем собрании присоединился Тымовский). Возражая против разделения избирателей на три собрания – землевладельческое (главным образом, дворянское), городское и сельское – четыре члена указывали на то, что цель образования земских учреждений состоит в том, чтобы в каждой местности призвать к заведыванию местными хозяйственными делами все классы общества, земство составляющие, безразлично, так как самое земство есть не что иное, как соединение жителей одной местности для удовлетворения общим хозяйственным нуждам. Этой цели не соответствует предположенный в проекте порядок избрания гласных тремя группами, каждою отдельно. Избранные такими отдельными кружками лица будут считать себя делегатами избравших их классов общества и будут действовать не как представители общих всему земству интересов, а как защитники особых выгод каждого отдельного класса. При этом не достигается то единодушие, которое должно составлять главный характер всех действий земских учреждений (см. выше, в главе II, тождественный взгляд тверского дворянства, изложенный в Обзоре Оснований тверского проекта), в заведывание коих поступают не отдельные, часто противоположные друг другу, сословные интересы, остающиеся по-прежнему на попечении самих сословий, а земские дела, представляющие общие для всех интересы. Только при избрании гласных в собраниях, в коих участвуют избиратели без различия сословий, будет достигнуто, что гласные будут смотреть на себя, как на представителей всего земского общества и считать себя обязанными действовать беспристрастно, а не в выгоду того или другого сословия[642].

Однако подавляющее большинство 40 членов Государственного Совета высказались в пользу валуевского проекта, находя, что соединение избирателей в одно собрание было бы механическое, ставило бы крестьян в соотношения, несвойственные их понятиям и их привычкам, и вызвало (?) бы антагонизм (!) между сословиями.

При обсуждении вопроса о председательстве в уездных земских собраниях голоса разделились поровну—23 голоса было[643] за предоставление председательства лицу, избранному собранием, 23—за уездного предводителя дворянства. Последнее мнение Высочайше утверждено и получило силу закона. Что касается губернского собрания, меньшинство (17 членов)[644] высказалось за избрание председателя самим собранием, а большинство (29 голосов) – за предоставление председательства губернскому предводителю. Меньшинство[645] (граф Блудов, граф Строганов, Хомутов, бар. М. Корф II, гр. Литке, Прянишников, Вахтин, Норов, гр. Армфельд, Метлин, Ковалевский, Д. А. Милютин, Мельников, Зеленый, Головнин, Рейтерн и Краббе), имея в виду, что губернское земское собрание состоит из выбранных земством представителей, находило, что вообще было бы несогласно с выборным началом и крайне неудобно назначать в это собрание председателя со стороны, помимо желания самого общества. Такая мера имела бы еще ту невыгоду, что предводитель дворянства есть представитель одного сословия, выбранный сим же сословием, и назначение председателем земского собрания, в коем участвуют заинтересованные в одинаковой мере все классы общества, было бы таким явным предпочтением дворянского сословия, в общем для всех земском устройстве, что не могло бы не породить пререканий между сословиями и повредить и успеху новых учреждений. Губернское собрание будет заниматься делами, касающимися земского хозяйства: круг его действий ясно обозначен в Положении и затем, по убеждению 17 членов, не могло быть никакой опасности предоставить собранию иметь председателя по выбору. Напротив, можно было опасаться, по их мнению, что собрание, в коем значительная часть членов не принадлежит к выборным от дворянства, будет парализовано в своих действиях постановлением во главе его лица, выбранного одним только дворянством. В таком собрании неминуемо возникнет борьба сословных притязаний, не будет единодушия, необходимого для успеха дела.

29 же членов (вел. кн. Николай Николаевич, принц Ольденбургский, гр. Рибопьер, гр. Адлерберг, гр. Клейнмихель, кн. Гагарин, Кочубей, гр. Шувалов, бар. Корф I, Сухозанет, Танеев, гр. Панин, кн. Долгоруков, Плаутин, Чевкин, кн. Горчаков, бар. Врангель, Брок, Анненков, Княжевич, гр. Игнатьев, кн. Суворов, Тымовский, гр. Толстой, гр. Валуев, Муханов, Татаринов, Замятнин и Платонов) ввиду важности вверяемых губернским земским собраниям дел и значения их, как выборных от местного населения, полагали, что было бы неосторожно предоставить избрание председателя собранию и что следовало назначить председателем губернского предводителя как лицо благонадежное[646] и способное.

По вопросу об организации и пределах власти земских учреждений представил пространные замечания главноуправляющий II отделением Е. И. В. канцелярии барон М. Корф. Цель земской реформы, писал он, конечно не в том, чтобы наместо одних присутственных мест учредить другие, хотя бы и в лучшем и правильнейшем составе, сущность ее, напротив, в изменении самых коренных условий нашей системы местного правления, в разрушении ее старых основ и построении ее на начале, почти совершенно ей чуждом – децентрализации и самоуправлении. Указав затем на пагубные последствия централизации, в особенности для такой обширной и малокультурной страны, как Россия, бар. Корф замечает, если подобная система, хотя и с постоянными против себя нареканиями, могла до последнего времени существовать у нас, то, без сомнения, лишь потому, что на самом деле, как известно, большая часть предписаний высшего правительства на местах не исполнялось, и действительная жизнь шла врознь с ними. С другой стороны, централизация отнимает у местных жителей охоту заниматься своими общественными делами, вследствие чего народ, оставаясь чуждым практическим трудностям управления, делается более и более способным предаваться политическим фантазиям и причину всякого зла в обществе, даже самого естественного и неизбежного, приучается относить к правительству[647].

При рассмотрении проекта в соединенных департаментах С.-Петербургский губернский предводитель дворянства высказал, что хотя ст. 6 полож. и представляет земским учреждениям самостоятельность, но в других статьях начало самостоятельности не только не поддерживается, а, напротив того, совершенно уничтожается — подчиняя составление смет и самое избрание должностных лиц и пр. утверждению администрации. Бар. Корф[648], со своей стороны, настаивая на необходимости предоставления самостоятельности земству, говорил, что ввиду выказанного обществом в последнее время (польского восстания) патриотизма следует к нему обратиться с доверием. «Общество прежде всего желает, – сказал он, – чтобы земские учреждения, как бы ни был ограничен круг их деятельности, имели действительную самостоятельность. Было бы крайне неосторожно ныне, когда возбуждено общее ожидание устройства земских учреждений на началах доверия правительства к обществу, дать слишком мало, не удовлетворить общие надежды и тем возбудить только неудовольствие. Тогда скажут, что вместо действительного земского управления прибавлено только несколько новых административных мест». К этому мнению присоединились военный министр Д. А. (ныне граф) Милютин и министр народного просвещения Е. П. Ковалевский[649]. Министр внутренних дел Валуев, между прочим, возражал: нарекания на стремление бюрократии весьма преувеличены (? – см. выше § 1, отзыв самого Валуева), и полагал, что при самостоятельности земских учреждений создается государство в государстве (sic).

При исчислении отдельных предметов ведомства земских учреждений Е. П. Ковалевский предложил включить «попечение о народном образовании». Предложение было принято, несмотря на возражения известного гр. Панина, высказавшего, что эти предметы (попечение о народном образовании, народном здравии и о тюрьмах) требуют многостороннего рассмотрения и что передать их земству значило бы возбудить надежды и притязания (!), которые, может быть, невозможно будет удовлетворить[650].

Московский городской голова кн. Щербатов возбудил очень важный вопрос о разделении земских повинностей, вызывавший крайне страстные прения. Предметы ведомства земских учреждений окончательно могли быть определены только с пересмотром уст. о земских повин., который еще не был окончен. Кн. Щербатов полагал полезным указать в земском Положении, по крайней мере, общий принцип разграничения губернских земских повинностей от государственных, добавляя, что если все повинности, признаваемые ныне государственными, будут считаться государственно-земскими и передадут в заведывание казны, то на долю земских учреждений останется всего 1/5, т. е. менее 5 000 000 руб.[651], между тем они будут заведывать всеми повинностями и государственными, и губернскими. Имея в виду, что персонал земских учреждений будет состоять не менее чем из 2000 лиц[652], можно предвидеть, что он поглотит 40 % бюджета, что нельзя признать нормальным. Расширение прав земства и то незначительное в распоряжении 1/5 частью земских повинностей не оправдывает, говорил князь, устранения его от всякого участия в заведывании остальными 4/5. По сим соображениям кн. Щербатов полагал, что не следовало совершенно устранять влияние земства и на ту часть земских сборов, которая составляет государственные повинности и, по крайней мере, предоставить новым учреждениям участие в составлении смет и обревизовании расходов по сим сметам.

Министр финансов М.Х. Рейтерн и министр народного просвещения Е. П. Ковалевский полагали полезным иметь в виду отзывы новых учреждений по сему предмету. Н. И. Бахтин горячо поддержал предложение кн. Щербатова и заметил, что совещательный голос земских учреждений может быть допущен без всякого опасения насчет превышения ими власти и ограничения свободной правительственной инициативы. Практическая возможность и удобство такого законодательного приема, сказал Бахтин, подтверждается бывшими примерами: правительство не встречало никаких неудобств и опасений при созыве в 1857 и 1858 гг. губернских дворянских комитетов, на предварительное обсуждение которых был представлен вопрос еще большей важности – крестьянская реформа[653].

Большинство членов не согласилось, однако, с предложением кн. Щербатова. П. А. Валуев разразился громовою фразистою филиппикой, указывая, что предложение кн. Щербатова грозит отечеству неминуемою бедою (обсуждение в последующие времена земскими собраниями проекта подоходного налога, как известно, основ государства не поколебало). «Предоставить земским учреждениям участие в делах общегосударственного интереса, – ораторствовал Валуев, – значило бы раздроблять (sic) единую государственную правительственную власть между 40 или 50 отдельными единицами и подвергать общественный порядок и весь государственный строй опасностям, в важности которых едва ли кто позволит себе сомневаться. Желание, чтобы земские учреждения произвели благоприятное впечатление на общественное мнение, чтобы возбужденные ожидания были по возможности удовлетворены, не может быть основанием к тому, чтобы расширить круг этих учреждений за пределы возможного (?) и необходимого, дать им законодательную (??) инициативу, предоставить им самим определить круг своей деятельности, связать правительству руки[654] и публично заявить это в тексте самого закона!» Вот сколько ужасов усмотрел захлебнувшийся в фиоритурах собственного красноречия «соловей-либерал» Валуев в скромном предложении кн. Щербатова[655]. Еще шаг, и П. А. Валуев мог обвинить сторонников этого предложения в политической неблагонадежности и в государственном преступлении. Прения получили такой несвойственный месту бурный характер, что председатель кн. И. П. Гагарин прекратил их после грозной катилинарии победоносного Валуева, который, уничтожив столь опасных врагов государства, вероятно, не без гордости произносил про себя жестокое цицероновское vixerunt.

И подумаешь, все эти перуны спасителя целой России направлены были против безобидной меры, которая являлась дополнением и развитием действовавшего со времен Николая 1 законодательства, в силу которого дворянство имело право проверять отчеты не только по губернскому, но и по государственному земскому сбору. И такое-то частичное ничтожное участие общества в контроле над администрациею, признававшееся нужным даже в николаевские времена, было сочтено П. А. Валуевым и его единомышленниками опасным для целости государства! Вот кто, по иронии судьбы, должен был обновить бюрократический строй и насадить основы самоуправления — самоувереннейший из бюрократов, веривший лишь в себя и в государственное разумение департаментских чиновников и местных агентов бюрократии; фразер, на словах кокетничавший (в Северной Почте прямо заявляли, что земские учреждения «школа представительных учреждений») с обществом и самоуправлением, а в душе боявшийся их, как огня[656]!? Как бы ни пришлось имени двуличного П. А. Валуева перейти в историю с теми нелестными эпитетами, которые он в своем Дневнике так щедро расточал своему принципалу М. Н. Муравьеву[657]…

IV

1 января 1864 г. Положение о земских учреждениях получило законодательную санкцию.

В первой книге Вестника Европы, известный в начале 60-х годов своим либерализмом и самостоятельностью, московский цензор и впоследствии выдающийся петербургский земский деятель Н. Ф. фон Крузе в немногих словах отметил органический порок, который явно замечался в Земском положении 1864 г. «Хотя нововведение было вызвано, – писал он, – неудовлетворительностью прежнего канцелярского порядка в управлении народным хозяйством, но тем не менее устройство нововведения пришлось поручить тому же канцелярскому порядку и руками, признанными за неискусные, учреждать то, что должно будет их заменить»[658].

И. С. Аксаков в Дне, отдавая полусерьезно, полуиронически «должную дань почтения усердию административных лиц в тяжелом труде сочинения и изготовления проектов о земских учреждениях», вместе с тем выражал недоумение по поводу того, что в данном случае правительство действовало «вне помощи общественной, без пособия органического творчества жизни». День тем более удивлялся такому игнорированию общественного мнения, что еще недавно общество было свидетелем того, «каким плодотворным путем предварительных общественных работ сумело правительство усвоить общественному сознанию и ведению величайшее свое законодательное дело – освобождение крестьян»[659].

М. Н. Катков, относясь довольно скептически к Земскому Положению, как продукту «бюрократического умозрения», приветствовал земство как начало общественного бессословного самоуправления. «Закон 1 января имеет особенную важность, – говорили Московские Ведомости, – не по тем специальным учреждениям (собраниям и управам), которые он создает, а по тем началам, которые он вызывает в нашей народной организации. В этих-то началах заключается его главное значение. До сих пор русский народ не имел совокупной организации, теперь он имеет ее. До сих пор мы имели отдельные гражданские состояния, чуждые друг другу, раздроблявшие народ или скрывавшие его единство и препятствовавшие течению его жизни; теперь положено начало живой цельной организации земства, основанной на всеобщем начале собственности. До сих пор у нас было замкнутое сословие дворян-помещиков; теперь мы получаем вольную (sic) группу землевладельческих классов, к которой будут принадлежать люди всех состояний при известном размере поземельной собственности и в которой дворянство не просто войдет в соприкосновение с другими сословиями, но вступит в органическую связь с народом»[660].

Зато глашатай олигархов-крепостников Весть, – предвосхищая перлы современного органа «единственно порядочных граждан», как он сам себя называет, «или паяца», «грязного хвоста консерватизма», органа «промотавшихся опричников», как величают его его же единомышленники, другие консервативные органы, – видел в всесословном характере земства и особенно в допущении «мужичья» прямое отражение революционных идей 1789 г. и социалистического движения вообще вкупе с коммунистическим в частности[661].

Начиная с 7 февраля 1865 г. постепенно стали открываться земские учреждения. В 1865–1866 гг. они были введены в 27 губерниях Европейской России, в 1867–1875 гг. – еще в 6 губерниях.

Если вообще способ введения реформы много значит, то он особенно был важен в данном случае, когда законодательство само было крайне несовершенно в смысле принципиальной выдержанности и открывало широкий простор для урезок при столкновении земства с административными властями. Отчасти намекая на этот недостаток Положения 1 января, М. Н. Катков писал еще 6 января 1864 г., что при применении Положения «желательна зоркая мудрость и либеральность»[662]. Не трудно догадаться, какого «либерального» духа и направления могла держаться администрация, руководимая таким неискренним другом либерализма и самоуправления, как П. А. Валуев.

Прежде всего он настоял на том, чтобы и без того ничтожные финансовые средства земских учреждений были еще больше урезаны при составлении Временных Правил о разверстании земского сбора между казною и земством. Во многих губерниях переданный в распоряжение земства сбор не превышал 40–50 тыс. руб., а между тем на содержание одних земских учреждений нужно было тратить 8о тыс. – 100 тыс. руб[663]. Чтобы выйти из затруднительного положения, земство ввиду крайней обремененности крестьянского населения и сравнительно большого обременения поземельной собственности решилось усилить обложение фабрик, заводов и других промышленно-торговых заведений. Администрация решительно воспротивилась этому, а на одно из земств, настаивавшее на своем праве (петербургское), вылила неожиданно такой поток холодной воды[664] (земские учреждения, ввиду доклада Валуева, были закрыты 6 января 1867 г., и дела земства переданы в старые присутственные места), что надолго должна была пропасть охота у земских деятелей действовать «самостоятельно». Рядом с этим шло пренебрежительное отношение к земским ходатайствам[665], усиление дискреционной власти председателя земского собрания[666], стеснение гласности[667] и пр. и пр.

В 1868 г. место Валуева занял ген. – адъют. Тимашев, но отношение правительства к земству не улучшалось[668]. «Земские учреждения, – писал Катков в 1870 г.[669], —представляют печальное зрелище. Гласные во многих местах охладевают к своему делу, перестают видеть в нем серьезное дело государственного значения[670], начинают сомневаться в его будущности. Они замечают в правительственных властях какое-то глухое нерасположение к этому созданию правительственной власти. Многие земские собрания последней сессии шли вяло за малочисленностью гласных; иные вовсе не состоялись за неприбытием узаконенного числа членов».

Земские учреждения начали все более и более хиреть и чахнуть, чему отчасти способствовало также апатичное и реакционное настроение[671] общества. Как ни трудно было вдохнуть жизнь в общество, находившееся долго под гнетом, – легче угнетать, говорит великий историк древности, нежели вновь воззвать к жизни[672], —но первые успешные шаги земства[673] показывали, что в обществе были еще живые силы и что безусловно был прав Катков, когда по открытии земских учреждений с торжеством говорил: «Неправда! у нас есть люди, дайте учреждения – люди явятся»[674]…

Кто знает, чего бы можно ждать от нашего самоуправления, если бы в такой исключительной по важности[675] момент, как 60-е годы, эпоха великих реформ и возрождения России, тон внутренней политике давал не такой двусмысленный творец двусмысленного бледного самоуправления, – которое зло, но метко было уподоблено Катковым «гримасе человека, который хочет чихнуть, но не может»[676], —а истинный друг самоуправления, глубоко верующий в великие принципы его и ради них способный понять и извинить его случайные недостатки, промахи и даже припадки нервности, пароксизмы нервного раздражения, неизбежные у людей после долгого гнета?!

Если за всем тем и несмотря на все тяжелые условия существования, земские учреждения внесли экономию во многих расходах сравнительно с казенным хозяйством[677], если из ничего создали народную школу[678], народную медицину[679], земское страхование и пр., создали составляющую гордость русской науки пред Европою особую земскую статистику[680], если, помимо всего этого, земские учреждения послужили школою политического воспитания для общества[681] и народа[682], то это доказывает, как живительна и плодотворна идея самоуправления даже в самом неудовлетворительном выражении и приложении ее. Несмотря на все бесчисленные и бесконечные реакционные «зигзаги»[683] русского прогресса, не мертвящей бюрократической рутине преодолеть эту великую зиждительную и животворящую общественную силу!

V Цензурная реформа

Ты чудо из Божьих чудес, Ты мысли светильник и пламя, Ты луч нам на землю с небес, Ты нам человечества знамя. Ты гонишь невежество, ложь Ты вечною жизнию ново Ты к правде, ты к благу ведешь, Свободное слово! Зачем огражденья всегда Власть ищет лишь в рабстве народа? Где рабство, там бунт и беда, Защита от бунта – свобода. Раб в бунте – ужасней зверей; На нож он меняет оковы. Оружье свободных людей Свободное слово. О слово, дар Бога святой! Кто слово, дар Божеский, свяжет Тот путь человеку иной, Путь рабства кровавый укажет. На козни, на вредную речь В тебе исцеленье готово, О, духа единственный меч, Свободное слово!

К. Аксаков

Глава шестая Закон о печати б апреля 1865 г (справка к 30-летию)

Немного таких истин несомнительных, немного таких правил непреложных, коих святость должна пребыть несомненною и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей. Но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без изъятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le roi quand тёте! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая ее единым прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам Провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле?

Кн. П. А. Вяземский

I

История подготовки, составления и применения закона о печати 6 апреля 1865 г. представляет много своеобразного и поучительного сравнительно с другими законоположениями эпохи великих реформ. Для подготовки и редактирования такого громадного и по объему, и по важности затрагиваемых интересов законодательного акта, как Положения о крестьянах 19 февраля, потребовалось с небольшим три года (с 20 ноября 1857 г. по 19 февраля 1861 г.). Образцовое по внешности и заключавшее полное переустройство сверху донизу всего судебного строя законодательство, как Судебные Уставы 20 ноября 1864 г., было составлено тоже в три года. Еще меньше времени потребовалось для выработки органических законоположений о земском и университетском самоуправлении 1862 и 1864 гг. На подготовительные же работы закона о печати ушло 10 лет, начиная с 1855 г., причем составлялось несколько проектов, образовалось несколько комиссий. Успели смениться четыре министра народного просвещения (Норов, Ковалевский, Путятин, Головнин). Даже само дело цензурного надзора успело в это время перейти из одного ведомства в другое – из Министерства народного просвещения в Министерство внутренних дел. В результате усиленных десятилетних работ получился крайне неудовлетворительный закон 6 апреля 1865 г., никого, кроме автора его, всегда довольного собою П. А. Валуева, не удовлетворивший и одобренный государственным советом, скрепя сердце и с специальною оговоркою, что закон вводится как «временная мера», «как переходная мера» впредь до устройства судебной части, т. е. открытия новых судебных установлений. Подобное неудачное решение так долго стоявшего на очереди вопроса, не предвещавшее ничего хорошего в будущем, обусловливалось частью личными свойствами главного руководителя цензурной реформы – П. А. Валуева, мастера на законодательные паллиативы (см. гл. V), частью особыми обстоятельствами, предшествовавшими и сопутствовавшими реформе, равно как и особым свойством самого предмета реформы.

В николаевское время и особенно со времени жестокой реакции 1848 г. вся умственная жизнь России находилась под страшным гнетом. С 1848 г. в высших правительственных сферах, можно сказать, потеряли голову. П. А. Валуев, тогда курляндский губернатор, так передает тогдашнюю панику, господствовавшую в Петербурге: «После берлинской катастрофы вверху все в крайнем смущении. Наши псевдогосударственные мужи не знают за что взяться. Другие придумывают сумасбродные распоряжения. Д. П. Бутурлин, например, советует закрыть все университеты и гимназии» и пр.[684]

Для надзора за печатью сверх обыкновенной цензуры был учрежден так называемый Бутурлинский комитет. Цензурные строгости Бутурлинского комитета (председатель его – названный архиретроград Д. П. Бутурлин[685], как известно, настаивал даже на вырезке нескольких стихов из акафиста Покрову Пресвятой Богородицы, где призывается заступничество от жестоких владык) дошли до того, что законом 2 ноября 1852 г. даже в ученых диссертациях[686] воспрещен был критический разбор действующих законов, а в Своде Законов еще в издании 1857 г. красовалась великолепная 12 ст. ценз, уст., воспрещавшая пропускать в печать «всякие рассуждения о потребностях и средствах улучшения какой-либо отрасли государственного хозяйства и вообще о всех мерах, относящихся к кругу действий правительства».

С воцарением Александра II и особенно после Крымской войны стало постепенно, хотя и с большим трудом и неровностями, складываться убеждение о вреде крайнего стеснения мысли и всякой инициативы, господствовавшего в предшествовавшее царствование. Одним из первых выразителей поворота в общественном мнении был помянутый П.А.Валуев, который в своих «Думах Русского», обративших на себя внимание главного представителя прогрессивных веяний, генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, указывал, как на причину пережитого Россиею опасного кризиса, на господство бюрократии, официальной лжи и стеснения мысли. «Везде преобладает у нас, – писал Валуев в половине 1855 г., – стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними… Многочисленность форм подавляет сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь». «Что прежде всего нужно? – спрашивает автор Дум в Дневнике своем от 20 октября 1855 г. и отвечает, – преобразование цензуры».

Как ни ясно было в теории сознание вреда стеснения мысли, не легко и не сразу освободилась[687] печать от цензурных стеснений.

Цензура, как писал впоследствии министр народного просвещения Головнин, казалась таким же необходимым и незаменимым устоем благополучия России, как крепостное право. В Дневнике цензора Никитенко мы находим много любопытных данных о колебаниях правительства в направлении цензуры с 1855 г. Если, с одной стороны, он отмечает некоторые послабления цензуры, то, с другой – нередко указывает он и на противоположные явления, жалуясь на то, что некоторые цензора сделали из цензуры «съезжую и обращались с мыслями, как с ворами и убийцами»[688]. С благодарностью вспоминая о робких усилиях к облегчению цензуры благодушного, но бесхарактерного и слабоумного главы цензуры, министра народного просвещения Норова (его Ростовцев иначе не называл, как седой младенец), Никитенко заявляет, что «враги всякой мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного совершенствования – министр юстиции граф Панин, Чевкин и др. – внушали Государю, что все революции бывают от литературы»[689].

В таких колебаниях прошло почти три года, и только в начале 1858 г. с решительным приступом к освобождению крестьян цензура была значительно смягчена и то далеко не сразу. Еще в конце 1857 г. Норов уволил в отставку цензора Бекетова за то, что он в Сыне Отечества разрешил к печати после обнародования рескрипта 1857 г– °б улучшении быта крестьян извлечения из постановлений об остзейских крестьянах. Хотя правительство уже приступило де-факто к освобождению крестьян, но официально это так не именовалось, и оно не могло допустить даже намека на освобождение в газетной статье. Эта непривычка выслушивать свободное мнение, это недоверие к мысли, «движущейся без особого на то разрешения», этот преувеличенный, безотчетный, панический страх и экзальтированная вера в могущество печатного слова не раз сказывались и в последующих стадиях развития крестьянского вопроса и в частности в вопросе о выкупе наделов.

Нужно отдать справедливость русской журналистике того времени: она умела подняться до понимания истинного значения свободы печати, которую она видела в праве высказать мнение, не только согласное со своею и с правительственною точкою зрения, но и противоположною. При этом отдельные органы печати не спешили монополизировать свободу только для себя, а, напротив, считали необходимою свободу и для противников. «Преобразование сельского быта, – писал один из московских публицистов, М. Н. Катков, – должно идти не темным канцелярским путем, но открыто, гласно, всенародно; наметив самые общие пределы, в которых должно совершиться преобразование, правительство дает обществу участие в деле и свободу в его обсуждении. В указанных пределах есть простор для самых разнообразных мнений, и чем он полнее, тем точнее может последовать решение вопроса. Нам кажется, – продолжает он, – что для этой цели полезно давать свободу мнениям, которые проистекают из самых ошибочных и односторонних воззрений, ибо пока они не выскажутся, общественное мнение не будет вполне свободно от них. Обыкновенно думают, что разного рода несостоятельные мысли, высказанные гласно, могут испортить общественное мнение и повредить делу: совершенно напротив. Общество, призванное к изучению дела, только тогда и может сосредоточить свою мысль на точной сущности его, когда мало-помалу выкажутся во всей своей несостоятельности воззрения неточные. Каждая мысль, не высказанная гласно, остается скрытою пружиною общественного мнения. Но как скоро личная мысль выскажется, она становится простым предметом общественного мнения; все ошибочное или неточное в ней мало-пома-лу раскроется и потом сложится в архив»[690].

Услуги, оказанные печатью государству при разрешении крестьянского вопроса, были громадны, причем особенно выделился Современник с умелою и энергичною защитою надела и общины в статьях Кавелина и Чернышевского. Огромные заслуги печати не только признал прогрессист министр народного просвещения Головнин (см. его отзыв, с. 12), но и чуждый всяких либеральных увлечений товарищ министра внутренних дел А. И. Левшин, который прямо заявляет, что до разъяснения крестьянского вопроса журналистикою он представлял собою terra incognita[691].

Участие печати в разработке крестьянского вопроса, осуществившееся благодаря допущенной де-факто значительной свободе, не только сделало для всех очевидным первостепенное общественное значение ее, но сыграло и другую роль чисто психического свойства. Правительство, никогда раньше не слыхавшее свободного слова и так сильно против него предубежденное, сделало первый опыт выслушивания независимого общественного мнения. Правда, закоренелое предубеждение не исчезло, но оно было отчасти расшатано. Все это вместе взятое в связи с усилившимися после благополучного объявления воли либеральными веяниями сулило печати светлую будущность, но, к сожалению, частью неблагоприятные политические обстоятельства, частью колебания в высших сферах, главным же образом сама личность нового руководителя цензурной реформы, создавали крайне неудобные условия для законодательного проведения ее на твердых рациональных основаниях, как это было, например, с судебною реформою.

II

Нет свободы без злоупотреблений, но нет и никакого блага без свободы.

Цен. А. Никитенко

Цензурные послабления, допущенные со второй половины 50-х гг., внося в практику массу противоречий и произвола, нисколько не упрочивали положения печати. Ввиду единодушного требования общественного мнения, высказавшегося за свободу печати, вопрос о пересмотре законов о печати не сходил с очереди с самого воцарения Александра II, причем, согласно Высочайшему повелению, взято было за основание: «разумная бдительность со стороны цензуры необходима»[692].

Министр народного просвещения Е. П. Ковалевский внес 8 мая 1859 г. в Государственный совет проект устава о цензуре, который представлял собою компиляцию разнородных постановлений, из коих они относились к концу 40-х гг., ко времени наибольшего стеснения свободы печати, а другие – к эпохе сравнительно более мягкой – к концу 1859 года, когда фактически признано было за печатью право обсуждения государственных вопросов и критики законов.

Против проекта восстал со всею силою своего многолетнего служебного и юридического авторитета гр. Д. Н. Блудов. Он порицал проект прежде всего за повторение «тех стеснений для умственного развития страны», которые были изданы с 1848 г.[693], и предлагал вернуться к уставу 1828 г., который «не препятствовал постепенному развитию умственных сил народа и выражению общественного мнения независимо от личных видов и только удерживал их в надлежащих (?) пределах». «Известно и опыт последних лет снова доказал сию истину, – писал гр. Блудов, – что излишне, а следственно, и неосторожно стесненная мысль ищет и всегда почти находит средства проявляться и распространяться или чрез рукописные, или чрез тайно-печатаемые здесь или вне государства статьи и рассуждения, уже не подлежащие никакому надзору и контролю и не влекущие за собой никакой ответственности».

Не отрицая некоторых достоинств проекта Ковалевского, граф Блудов указывал на то, что недостатками проекта могут «воспользоваться недоброжелательные деятели заграничной журналистики и выставить намерение правительства в превратном виде». В заключение гр. Блудов высказал мнение, что издание полного Устава несвоевременно и предпочтительно восстановление и дополнение Устава 1828 г.

Государственный совет по департаменту законов одобрил мнение гр. Блудова, и затем проект Ковалевского был возвращен 15 июня 1859 г. в Министерство народного просвещения.

Со вступлением в министерство в конце декабря 1861 г., после кратковременного управления адмирала Путятина, А. В. Головнина – возобновились с новою энергиею работы по реформе законодательства о печати. Но предварительно Головнин старался несколько упорядочить цензурную практику, на которую все жаловались. Правительство недовольно было снисходительностью цензоров. Цензоры в свою очередь жаловались, что они теряются в противоречивых указаниях, исходящих от разных министерств. Журналистика сетовала на произвол и медленность цензоров. Для устранения этих неудобств Головнин распорядился о составлении Свода Постановлений по цензуре. «Имея в виду, что если необходимо усиливать строгость цензуры, то не менее нужно с другой – доставлять литературе, как средству для просвещения народного, всевозможные льготы и облегчения», Головнин исходатайствовал упразднение специальных цензур, дозволение всем газетам печатать объявления, облегчение в получении из-за границы книг и газет, облегчение пересылки газет и пр. «Исполнение этого плана, – писал Головнин, – начало уже ознаменовываться весьма благотворными результатами. В обсуждении нескольких важных вопросов нашего устройства литература заговорила спокойным, обдуманным тоном, и многие ее органы вместо того, чтобы упорствовать в бесплодной оппозиции правительству, старались служить ему опорою. К несчастью, в то самое время, когда печать наша заявляла так успешно о достаточной зрелости своей, – продолжает Головнин, – для пользования разумною свободою, произошли события, не дозволившие расширять ее права» (появление прокламаций, революционная пропаганда). В виду этого изданы были рассмотренные в Совете министров временные правила 14 мая 1862 г., имевшие целью точнее определить предметы государственного управления, которые разрешалось обсуждать печатью, и указание налагаемых взысканий (приостановление издания на 8 месяцев) и проч.».

Рядом с улучшением цензурной практики шли подготовительные работы по реформе законодательства о печати: собраны были материалы по истории законодательств о печати у нас и заграницею, дозволено было в печати обсуждение лучшего устройства цензуры и разрешено литераторам высказать свои соображения по этому предмету[694]. В марте 1862 г. учреждена была под председательством кн. Д. Оболенского комиссия для «составления проекта Устава о книгопечатании». Но еще до составления проекта А. В. Головнин исходатайствовал Высочайшее повеление 10 марта 1862 г., коим возлагалось наблюдение за печатью с карательной, полицейской точки зрения на Министерство внутренних дел. Оно сообщало замечания свои Министерству народного просвещения, коему по-прежнему оставались подчиненными цензурные учреждения. Кроме того, упразднялись специальные цензуры, кроме духовной и придворной. Затем[695] названными Правилами 12 мая 1862 г. преподаны были цензором и некоторые указания к облегчению цензуры.

Комиссиею кн. Оболенского был приготовлен проект к началу 1863 г. Внося проект в Совет министров, А. В. Головнин счел необходимым разрешить предварительно важный вопрос – следует ли оставить цензуру в ведении Министерства народного просвещения или передать в Министерство внутренних дел. Сам Головнин высказал по этому вопросу следующие соображения: «Министерство народного просвещения имеет обязанностью покровительствовать литературе, заботиться о развитии, о преуспеянии оной; посему, находясь к литературе в отношениях более близких, чем всякое другое ведомство, оно не может (?) быть ее строгим судьею (как известно, история цензуры не подтверждает этого взгляда). Сверх того, Министерство народного просвещения обязано содействовать движению вперед науки, и для этого необходима свобода анализа: посему цензура, находясь в ведении сего министерства, принимает направление более снисходительное (!!), стремящееся к тому, чтобы медленно и осторожно отодвигать границы, поставленные свободе рассуждений. При нынешнем же всеобщем брожении умов, необыкновенном развитии умственной деятельности, обращающейся преимущественно к обсуждению вопросов общественных, деятельность цензуры становилась все более и более затруднительною в том ведомстве, которое обязано содействовать развитию умственной деятельности. Положение Министерства внутренних дел совсем другое.

На него не возложена обязанность изыскивать средства к развитию литературы. Оно обязано только наблюдать за нарушением закона и способнее Министерства просвещения оценить важность нарушения; роль Министерства внутренних дел в цензуре яснее, определительнее и проще, а потому и самая цель достижимее».

Таким образом, тенденции и сущность предположенной реформы сводились к передаче печати в ведение более «строгого» начальства.[696]

Согласно мнению Головнина, последовало 10 января 1863 г. Высочайшее повеление о передаче цензуры в Министерство внутренних дел, куда передан был и проект комиссии кн. Оболенского.

III

Движенье-святое дело. Все в Божием мире развивается, идет вперед и не может, и не должно стоять. Неподвижность – смерть, неприметная, тихая, но все же смерть, производящая только гниль. Движение постоянное, мирное без потрясений, но беспрестанное есть жизнь. Останавливать движение или насильственно ускорять его (т. е. в обоих случаях лишать жизни) равно погибельно и для частного человека, и для народа.

Жуковский

С начала 1863 г. руководство реформою законодательства о печати переходит к министру внутренних дел П. А. Валуеву, противнику решительных, рациональных реформ и мастеру на паллиативные (см. гл. IV) «кунстштюки», по выражению проф. Редкина. 14 января Валуев образовал под председательством того же кн. Оболенского вторую комиссию, в состав которой вошли гг. Никитенко, Ржевский, Бычков, Гиляров-Платонов, Погорельский, Феоктистов (бывш. нач. глав, управ, по делам печати) и Фукс. К концу мая был составлен обширный проект Устава о книгопечатании, обнимавший все стороны реформы, как полицейско-административную, так и судебно-карательную. Устав этот, основанный на реакционном французском законодательстве времен Второй империи (оно было заимствовано и Турциею), лег в основу действующего закона 6 апреля о печати. Самое главное из предложенных проектов нововведений – это освобождение некоторой части литературы (книги объемом до 20-ти листов, издаваемые в столицах)[697], и периодические издания, с особого разрешения министра, от предварительной цензуры. Для повременных изданий устанавливался залог для (?) «покрытия пени», и они подвергались, сверх наказания по суду, административным взысканиям за «вредное направление» в виде предостережений от министра. После третьего предостережения издание прекращалось (§ 105 проекта)[698]. Что же касается книг, то они могли подвергаться только судебному взысканию, и для точного определения его проект в разделах III и IV давал длинный перечень преступлений и проступков печати (§ 93-143) и весьма подробные правила о судопроизводстве по делам печати (198 параграфов), причем важнейшие дела предлагал отдать в Петербурге и Москве – к чести составителей проекта – на суд присяжных, избираемых из гласных местной думы (§ 1 и 4).

В июне 1863 г. проект Устава о книгопечатании, несколько измененный министром П. А. Валуевым, был разослан до внесения в Государственный совет на заключение министров и главноуправляющих. Из поступивших отзывов наибольшего внимания заслуживают замечания В. А. Головнина и барона М. А. Корфа. Головнин, приветствуя сочувственно освобождение части печати от цензуры и подчинение ее (печати) судебному режиму, высказывается решительно против «административных взысканий». «Система эта, – пишет Головнин, – получила господство в тех странах, где по существующим условиям невозможно было восстановить цензуру предварительную, но вместе с тем являлось желание приблизиться к ней, как можно более. В новом уставе, напротив, система административных взысканий является переходною мерою, т. е. такою, при существовании которой литература должна приобрести известную опытность, известное самообладание и выдержанность для уменья пользоваться разумною свободою. Мне кажется, что система, о которой идет речь, не в состоянии развить в литературе этих качеств. Опыт убеждает, что подобно предварительной цензуре, она возбуждает в обществе то раздражение, тот дух упорной и даже преднамеренной оппозиции, устранение которых должно иметь преимущественно в виду… Цензура не допускает появления в свет вредной статьи; административная кара постигает статью, когда она уже проникла в публику; взыскания не ослабляют произведенного ею впечатления; напротив, внимание публики еще привлекается к ней, и она получает такое значение, на которое часто не имеет никакого права. Публика становится в таких случаях как бы судьею между правительством и журналистикою и принимает почти всегда сторону последней»[699].

Затем Головнин считал несправедливым лишение после третьего предостережения путем административным права собственности на издание (оно прекращалось), нередко представляющее значительную имущественную ценность. «После опытов последних лет, – писал в заключение министр народного просвещения, – я вообще нахожу предварительную цензуру несостоятельною для достижения целей правительства и потому полагаю, всего бы полезнее вовсе отменить оную, заменив прямо взысканиями по суду; но так как нет ни малейшей надежды осуществить такое предположение, то я допускаю переходные меры как временную уступку обстоятельствам».

Самый обстоятельный разбор проекта мы находим в обширной записке главноуправляющего II отделением Е. И. В. канцелярии барона В. Н. Корфа, занимающей 64 печатных страницы in folio. Барон Корф бывший член ужасной памяти Бутурлинского комитета (см. выше), ставит в вину комиссии кн. Оболенского, что она не обратила должного внимания на необходимость коренного изменения законодательства в смысле перехода от системы предварительной цензуры к карательной. Указав на то, как накануне еще крестьянской реформы люди мнительные признавали ее преждевременною, барон Корф замечает, что в сходном положении находится и вопрос о цензуре, с тою разницею, впрочем, что вред цензуры не для всех так очевиден, как вред крепостного права. «Как в крепостном праве, – пишет барон Корф, – по вековой к нему привычке, многие видели основание стойкости нашего государственного организма, и мысль об упразднении его возбуждала чувство безотчетного страха, так и цензура глубоко вросла в наши обычаи, и немало людей готовы думать, что ею единственно держится общественный порядок[700].

Переходя затем к вопросу о вреде цензуры, бар. Корф оговаривается, что он затрудняется изложить вполне свои соображения в официальной бумаге и старается быть, сколь возможно, кратким и менее отвлеченным. Главный вред цензуры он видит не в произволе, который более или менее встречается во всякой (?) административной и политической деятельности, а в основной идее цензуры. «На первый взгляд по идее своей цензура, – говорит барон Корф, – могла бы показаться учреждением самым благодетельным, необходимым в благоустроенном государстве. Ее назначение, по-видимому, указывать лучшую и правильную дорогу умственному развитию общества, устранять из области его все ложное и вредное, опасное и расчищать путь всему истинному и полезному. В самом деле, если бы существовало такое неизменное, безошибочное мерило для распознавания, что истинно и что ложно, что в произведениях человеческой мысли может принести пользу и что обратиться во вред; если бы нашелся ареопаг, который, обнимая прошедшее, настоящее и будущее человечества, в состоянии был бы непогрешимо указать, каким путем должна идти наука, и в какие окончательные формы должно вылиться общество; если бы при этом контролируемая правительством печать была единственным средством распространения мнений и учений между людьми, – установление цензуры было бы идеалом, лучше которого нечего было бы и желать». Ссылаясь на многовековой опыт, барон считает однако доказанным, что цензура не в состоянии была выполнить эту миссию, превосходящую силы человеческие: многие, если не все, истины, которыми постепенно обогащалось человечество, первоначально встречались с недоверием и должны были выдержать борьбу и только среди ее выяснялись, приобретали силу и окончательно утверждались; а, с другой стороны, ложные и опасные доктрины распространялись, несмотря на все запрещения. Только карательная система, предоставляющая печати свободу и карающая только за посягательства на главные начала общественного порядка, чужда указанных недостатков».

Обращаясь к России, барон Корф замечает, что перелом, происшедший в последние (60-е) годы в направлении внутренней политики, привел к необходимости дать печати полный простор, так как убедились, что только при содействии свободного общественного мнения возможно плодотворное движение и осуществление законодательных реформ, и само высшее правительство, передавшее на литературное суждение свои проекты, не могло не оценить услуг, оказанных литературою. «На опыте правительство убедилось, что только в свободе печати находится противоядие против злоупотребления печатью. В этом свободном обращении некоторой доли неправды наряду с истиною одно из драгоценнейших свойств карательной системы, и через это она делается могущественным орудием воспитания народа».

Исходя из такого воззрения, бар. Корф полагал, что в России, ввиду отсутствия правильных судов (новые суды еще не были открыты) и привычки к свободному слову, невозможно было полное осуществление карательной системы. «В жизни общественной и частной, – говорит он, – ближайшею целью не всегда бывает тотчас безусловно хорошее, часто приходится искать сперва не лучшего, а наименее худшего». В этом смысле он склоняется на сторону смешанной системы и переходных мер, но осуждает проект Валуева, видя в нем не проникновение духом карательной системы, а лишь подновление действующего цензурного устава и даже введение для периодической прессы и литературы, не изъятой от предварительной цензуры (книги объемом менее 20 листов), новых строгостей и ограничений[701].

В частности, относительно «предостережений» барон Корф пишет: «Административные взыскания – это новая язва, заключающая в себе такую массу вреда, произвола и несправедливости, что против них протестовали и протестуют все благомыслящие люди. Система административных взысканий еще более заражена произволом и несправедливостью, нежели предупредительная цензура, ибо наказывает за вину, непредвиденную никаким положительным законом. Она могла оказаться необходимою там, где правительство, уже лишенное орудия предварительной цензуры, не считало возможным к ней возвращаться; но что вынуждает подражать в этом отношении примеру других, когда мы желаем не утеснения, а расширения свободы слова[702]}.. Самая же опасная сторона административных взысканий, как они, например, применялись во Франции, – пишет барон, – состоит в том, что одному лицу дается власть по индивидуальному воззрению, иногда по одному мипутному настроению духа без всякой дальнейшей перед законом ответственности лишать человека права собственности, права на занятие, которым он, может быть, жил, и что еще важнее – исключает из круга вращающихся в обществе мнений целое учение или направление».

В возражениях своих П. А. Валуев, с обычною своею неискренностью (см. гл. IV) оставил это место без ответа, но впоследствии, в заседании Государственного совета 10–23 января 1865 г., он объяснил, что «допущение административных взысканий необходимо по свойству журнальной литературы, которая всегда носит на себе более или менее оттенки политического характера и потому вызывает некоторые меры ограничения для того, чтобы сдерживать направление периодических изданий в законных (?) пределах»[703].

Барон Корф возражал также против установления 20-листовой нормы для освобождения от предварительной цензуры. Во Франции и Германии, откуда заимствована эта норма, литературная деятельность сосредоточивалась в сочинениях значительного объема. У нас же, где объемистые, капитальные сочинения составляют редкость, под такую норму подошла бы разве У7 всех сочинений. Барон Корф предлагал понизить норму до 10 листов и рассчитывал, что этою льготою воспользуются не более Уз всех сочинений. Мнительный рутинер П. А. Валуев находил такое понижение опасным, ссылаясь на то, что книги объемом в 10 листов касаются «самых щекотливых вопросов государственных и общественных» и по преимуществу (?) являются «популярными сочинениями с материалистическими, социалистическими и т. п. тенденциями»[704].

Весьма энергично возражал бар. Корф и против установления «залогов» для периодической прессы. Оправдание комиссиею кн. Оболенского залогов, как источника для «пополнения пеней», оппонент находил недостаточным, так как уголовный закон ни от кого никогда не требует обеспечения на случай (курсив в подлиннике) совершения преступлений. Истинный (хотя и не высказанный) мотив для залогов бар. Корф видел в желании сосредоточить периодическую печать в руках людей более зажиточных и удержать прессу от слишком сильного развития. «Но первое условие, – говорит он, – нисколько не служит гарантиею для увеличения в журналистике здравомыслия и других желаемых качеств. Что касается сокращения журналистики, то оно искусственно создает монополию для немногих изданий, которые получают власть и возможность господствовать над умами. При отсутствии же искусственного стеснения журналы хотя и умножаются, но исчезает их неестественное обаяние: народ начинает относиться к печатному слову, как к «обыкновенному говору людскому, в котором смесь дурного и хорошего, ложного и истинного никого не смущает». «Стремиться к водворению такого порядка вещей, – пишет бар. Корф, – нам в настоящее время в особенности необходимо: мы теперь вступили в тот именно период полуобразованности и полузнакомства с гласностью и с печатным словом, который неизбежен в жизни каждого народа, но через который для блага государства желательно пройти как можно скорее».

IV

Мысль, слово! Это та неотъемлемая принадлежность человека, без которой он не человек, а животное! – Простор слова нужнее всех реформ после освобождения крестьян: нужнее и земских, и других учреждений, ибо в этом просторе заключается условие жизненности для всех этих учреждений, и без него-они едва ли взойдут.

И. С. Аксаков

В январе 1865 г. департамент законов Государственного совета приступил к обсуждению проекта Валуева в составе членов: Норова, барона Корфа, Литке, кн. Долгорукова, Бахтина, Буткова, кн. Горчакова, Валуева, Головнина, Замятнина, при статс-секретаре Зарудном. Единственный член, сделавший серьезную оппозицию проекту, был бывший министр народного просвещения Норов[705]. Он возражал против смешения предупредительной и карательной цензуры и видел в таком смешении доказательство «нестойкости мнений при начертании устава». В частности Норов восстал против расширения власти министра внутренних дел и лишения главного управления по делам печати всякой самостоятельности и низведения его на степень министерской канцелярии. Ссылаясь на собственный опыт по Министерству народного просвещения, Норов утверждал, что «громадная ответственность за проявления мысли в государстве едва ли не свыше сил одного человека». Для сохранения престижа министерской власти Норов проектировал переносить в Комитет министров разногласия между ним и Главным управлением. Но мнение это не было принято, и проект Валуева прошел в департаменте почти целиком[706]. Изменения были сделаны только в частностях: так, от представления залога освобождены были периодические издания, выходящие с разрешения предварительной цензуры; третье предостережение, влекшее за собою прекращение издания, могло быть сделано только с разрешения 1 департамента сената.

Что касается суда по делам печати, то тут произошла значительная перемена к худшему против первоначальных предположений. Как известно, в 1862 г. существовало предположение подчинить государственные преступления суду специальных присяжных, избираемых особым комитетом[707]. Такому же суду предположено было передать и важнейшие дела печати. Но мысль эта не получила осуществления, и присяжные заседатели были заменены по делам о государственных преступлениях сословными представителями. Что касается до других дел по делам печати, то Валуев, к чести его, проектировал специальный суд присяжных (обладание имущественным цензом, требуемым для избрания в мировые судьи)[708].

Предположение Валуева было поддержано II отделением Е.И.В. канцелярии в лице трех его главноуправляющих – бар. М. А. Корфа, даже гр. В. Н. Панина и кн. С. А. Урусова. Последний в своем обстоятельном отзыве 1865 г., между прочим, приводил следующие соображения в пользу необходимости допущения присяжных. «Благотворное действие судебных приговоров на настроение общества невозможно, – пишет он, – если суд не будет пользоваться полным доверием и нравственною поддержкою со стороны самого общества, а для этого прежде всего нужно, чтобы его решения вытекали из начал убеждений и взглядов, обществу вполне сродных. Коронные судьи по самому положению своему не могут не быть несколько оторваны от окружающей жизни, и приговоры их по делам печати часто бывали бы плодом отвлеченных умозаключений. В делах прессы эта односторонность может вести к большим неудобствам, ибо свобода слова менее чем что-либо должна измеряться каким-либо безусловным, общим для всех стран масштабом»[709]. Несмотря, однако, на столь авторитетную поддержку, департамент законов не принял предложения Валуева, главным образом, ввиду нежелания колебать Судебные Уставы (что, впрочем, не помешало (см. ниже) полгода спустя после введения Судебных Уставов, изменению их новеллою 12 декабря 1886 г. в смысле стеснительном для печати).

В начале марта 1865 г. проект Валуева из общего собрания Государственного совета поступил обратно в департамент законов. В точности проследить судьбу проекта в общем собрании по имеющимся в нашем распоряжении официальным данным нельзя. Сколько можно судить по материалам для журнала заседания (форменного журнала, кажется, не было составлено), проект во всей целости не нашел сочувствия в общем собрании. По инициативе Н. А. Милютина, поддержанной братом его, военным министром Д. А. (ныне графом) Милютиным, Государственный совет предложил департаменту законов ограничиться вместо общего цензурного устава отдельными дополнительными мероприятиями впредь до дальнейших указаний опыта.

«Проект, – высказал Д. А. Милютин, – если смотреть на него, как на законченное законоположение, не удовлетворит требованиям, заявляемым с каждым днем все сильнее и сильнее литературою и публикою, а между тем создаст новые затруднения. Если же видеть в нем лишь переходную меру, то «можно смотреть снисходительно на многие (курсив в подлиннике) слабые стороны проекта». С такой новой точки зрения вторично был рассмотрен проект 10 и 13 марта 1865 г. в Департаменте законов. Признавая все преимущества карательной системы, Департамент законов, ввиду неустройства еще судебной части[710], единогласно одобрил в виде переходной меры смешанную систему, с чем согласился и Норов, мотивируя свое согласие тем, что «правительство не произносит еще теперь последнего слова, и речь идет только о мерах переходных».

Затем по существу проекта Департамент законов принял мнение бар. Корфа о понижении нормы свободных от цензуры книг до 10 листов, причем Главному управлению предоставил одновременно с заарестованием книги возбуждение уголовного преследования.

По вопросу об организации главного управления восемь членов (Литке, Бахтин, Норов, Ковалевский, Д. Милютин, Ахматов, Бутков, Н. Милютин) стояли за предоставление главному управлению самостоятельности и за перенос, в случае несогласия министра, дела в Комитет министров, а пять членов (бар. Корф[711], кн. Долгоруков, Валуев, Головнин, Замятнин) – за предоставление управлению лишь совещательного голоса[712].

Что касается формы законоположения, то решено было все перемены, имеющие предметом поощрительные для нашей литературы льготы, изложить в форме именного Высочайшего указа, непосредственно от престола исходящего, а подробности мер и ограничений изложить в виде мнения Государственного совета.

В исполнение этого плана 6 апреля 1865 г. последовало Высочайшее повеление, гласившее так: «Желая дать отечественной печати возможные облегчения и удобства, Мы признали за благо сделать в действующих цензурных постановлениях, при настоящем переходном положении судебной части и впредь до дальнейших указаний опыта, перемены и дополнения»[713].

Таким образом, по мысли законодателя закон 6 апреля составлял только первый шаг по пути освобождения печати и как таковой имеет видное значение в истории нашего законодательства о печати, хотя сам по себе, по верному замечанию проф. Фойницкого, он стоит ниже даже реакционных законодательств: прусского 1851 г. и австрийского 1852 г.[714] Г. Головачев, прекрасно выяснивший многочисленные слабые стороны этого закона[715], тем не менее вправе был воскликнуть: свежо предание, а верится с трудом… В самом деле, если припомнить, что еще Сводом Законов издания 1857 г. воспрещалось вообще всякое «рассуждение в печати о потребностях и средствах к улучшению какой-либо отрасли государственного хозяйства в империи», то закон 6 апреля, разрешивший обсуждение как «отдельного, так и целого законодательства и опубликованных распоряжений правительства», разумеется, знаменует собой некоторый шаг вперед.

V

Но от теоретического законодательного прогресса до практического осуществления его на деле еще очень далеко. Закон, проходя чрез руки исполнителей, подвергается уклонению в ту или другую сторону, подвергается преломлению под воздействием среды, подобно преломлению луча света, проходящего чрез призму. Суровое законодательство Николаевской эпохи под сравнительно мягким управлением либерала А. В. Головнина дало русской печати такую свободу какою она ни раньше, ни позже не пользовалась и которая, по замечанию бар. Корфа, была «близка к полной свободе»[716]. Тут мы видим благоприятное для печати уклонение практики от первоначального законодательного намерения, клонившегося к возможно большему стеснению печати.

Слишком хорошо известно, при каких условиях пришлось действовать и в какую сторону уклониться с нелегкой руки П. А. Валуева «льготному» законодательству 6 апреля, вызванному к жизни стремлением предоставить отечественной печати возможные облегчения или, как гласит первоначальный проект указа, «всю степень свободы, совместимую с нынешним (1865 г.) положением судебной части»[717]…

Что касается законодательной практики, то и она также уклонилась в сторону от первоначального направления, легшего в основу закона 6 апреля. Этот «временный» закон, изданный сначала в виде «переходной меры», просуществовал гораздо дольше, чем другие коренные законы. А с другой стороны перемены, последовавшие в этом законе, как свидетельствует законодательная хроника, имели не освободительный, а стеснительный или репрессивный характер, знаменовавший перемену взглядов на роль и положение печати в обществе.

Уже 17 октября 1866 г., по инициативе П. А. Валуева, последовал после рассылки редакцией приостановленного на пять месяцев Русского Слова сборника Луч закон, воспретивший рассылать подписчикам в периоде приостановки какое-либо издание от имени редакции[718].

После первого журнального процесса Современника на новом суде был издан, по настоянию того же П. А. Валуева, 12 декабря 1866 г. закон, передавший дела печати из окружных судов в судебные палаты, в качестве первой инстанции.

Законом 13 июня 1867 г. печатание отчетов о заседаниях сословных и общественных собраний поставлено в зависимость от разрешения губернского начальства (см. гл. IV, § 4).

Законом 7 июня 1872 г. установлены более строгие правила для заарестования и преследования книг помимо суда.

Законом 12 июля 1873 г. предоставлено министру внутренних дел воспрещать временно без определения, однако, срока (вследствие этого есть воспрещения, длящиеся до 10–12 лет) оглашение и обсуждение в печати какого-либо вопроса государственной важности и за нарушение этого распоряжения приостанавливать издание на три месяца.

Временными правилами 5 апреля 1879 г. предоставлено было генерал-губернаторам право приостанавливать или прекращать за вредное направление издания журналов и газет, а положением 4 сентября 1881 г. предоставлено право приостанавливать их издания главноначальствующему в местностях, объявленных в положении чрезвычайной охраны.

Высочайше утвержденным 27 августа 1882 г. положением Комитета министров временно узаконены следующие новые репрессивные меры: газеты, возобновившие издания после третьего предостережения, предоставляются в цензуру накануне выхода номера, причем цензору предоставляется в случаях усматриваемого им значительного вреда (этого донельзя тяжелого режима не могла выдержать до сих пор ни одна газета) приостанавливать выход в свет без возбуждения уголовного преследования. Повременные издания обязываются сообщать по требованию министра внутренних дел имена авторов анонимных статей. Совершенное прекращение издания повременных изданий, с воспрещением редакторам и издателям принимать эти звания впоследствии, предоставлено особому совещанию, в состав которого входят министры внутренних дел, народного просвещения и юстиции и обер-прокурор святейшего синода.

Этот краткий перечень достаточно говорит о направлении, усвоенном нашим законодательством относительно печати.

Едва ли не в таком неблагоприятном для свободы печати направлении кроется одна из главных причин неудовлетворительного действия реформ 60-х гг. Без свободы слова новые свободные учреждения неизбежно обречены были на захирение[719], так как гласность для них, по верному замечанию Каткова, то же, что воздух для организма[720].

Глава седьмая Первые шаги бесцензурной печати (справка к 30-летию)

Чтобы было в государстве благоденствие, необходимо нужно, чтобы все, что составляет жизнь души человеческой, жило без всякого утеснения.

Жуковский

Свобода мысли такое святое дело, что правом гражданства должны пользоваться даже такие мысли, которые кажутся нам несправедливыми.

М. Салтыков

I

Тридцать лет тому назад имело место довольно крупное в истории нашей общественной жизни событие: 4 сентября 1865 г. впервые за все время существования русской печати вышли в свет, в силу закона 6 апреля 1865 г., произведения печатного слова без предварительного цензурного просмотра и одобрения.

Освобождению печати от предварительной цензуры предшествовало устройство того учреждения, в котором должно было сосредоточиться общее руководство, надзор и карательная деятельность относительно произведений словесности – Главного управления по делам печати. Оно было открыто 1 сентября министром внутренних дел П. А. Валуевым в присутствии председателя комиссии, выработавшей закон 6 апреля, кн. Д. А. Оболенского. В состав главного управления вошли: в качестве председателя, начальник его, бывший председатель московского цензурного комитета, сенатор М. П. Щербинин; на правах членов: бывший председатель С.-Петербургского цензурного комитета, служивший в III отделении, Турунов, члены бывшего Совета по делам книгопечатания Гончаров и Варадинов, заведывавший делами означенного совета, Фукс, состоявший по военному ведомству Толстой, правителем канцелярии был назначен П. А. (впоследствии граф) Капнист. После молебствия, совершенного в помещении Главного управления, министр произнес речь, в которой указал на важную роль, выпадающую на долю нового учреждения[721].

3 сентября в официальном органе Министерства внутренних дел, в Северной Почте, появилась передовая статья, разъяснявшая значение нового режима русской печати. «Открытие главного управления может, – гласит статья, – составить новую эру для русской литературы. Законодательство, – продолжал официальный Валуевский орган, – исполнило свою задачу: печати даны возможные (?) облегчения и льготы. Администрации предстоит блюсти, чтобы пользование ими оставалось в пределах нового закона, который не ставит слишком много преград для честного пользования свободою выражаться в печати». Обращаясь к литературным деятелям, Северная Почта замечала, что они сами (?) должны озаботиться о своем будущем, о том, чтобы для них действительно настала новая эра.

Обстоятельства, при которых литература вступает в новый период, были, по мнению официального органа, благоприятны. Свобода, которою печать пользовалась на деле в течение последних десяти лет, могла служить полезною школою для литературных деятелей. Печать должна иметь в виду условия, соблюдение которых необходимо и для пользы печати, и в интересах общества, и без которых немыслимо достоинство писателя, изъявляющего притязание на пользование свободою слова. «Свобода, – писала названная газета, – обязывает', право неразрывно с обязанностью; самостоятельность призывает к самообладанию». Указав затем, что правительство в последние 10 лет охотно (?) выслушивало многие заявления в печати и пользовалось ими в интересах общества, Северная Почта выражала уверенность, что готовность эта и впредь не уменьшится. Она только приглашала печать взвешивать практические средства выполнения того, что она предлагает[722].

II

Из петербургских изданий первыми воспользовались новым режимом свободы или, как вернее назвал его проф. Фойницкий[723], «временнообязанным» состоянием полусвободы, С.-Петербургские Ведомости и Голос. В номерах, вышедших 4 сентября 1865 г., и та и другая газета, разумеется, занимаются обсуждением новых условий деятельности печати.

Старейшая из русских газет С.-Петербургские Ведомости в небольшой передовой статье встречает довольно сдержанно наступившую «новую эру». «Сегодня мы получили, – заявлял редактор В. Ф. Корш, – право на издание газеты без цензуры. Крепостная зависимость наша от цензуры, от личной воли и личного усмотрения постороннего лица кончилась (?); признанные совершеннолетними, мы будем зависеть с настоящего дня от нашей собственной (sic) воли, от нашего собственного усмотрения в тех пределах (газета с прискорбием вскоре должна была убедиться, как неясны были эти пределы), какие представляет закон для публичной деятельности. Ныне отошла от нас попечительная опека, и мы очутились, как люди свободные, лицом к лицу с законом (?), ничем, кроме собственного благоразумия, незащищенные от его грозы и кары»[724].

Переходя засим к вопросу о будущности русской печати, академическая газета выражала надежду, что «строгий закон» будет смягчен благодаря «просвещенному взгляду» исполнителей. «Нигде так не будет чувствоваться, – писали 77. В., – надобности в благосклонном толковании, как при переходе от предупредительной цензуры к карательной. Открывается обширное поле для ошибок, недоразумений (первою жертвою такого недоразумения, как увидим ниже, сделалась академическая газета, которой дано было прежде всех первое предостережение), для невольных промахов, с одной стороны, для излишней осторожности— с другой. Только опыт покажет путь, на котором русская литература может безопасно пользоваться предоставленною свободою». Вступая не без тревоги перед неизвестным будущим в новые условия деятельности, газета Корша видела залог лучшей будущности в доверии общества к печати и в союзе всех честных деятелей печати.

Голос посвятил закону 6 апреля большую передовую статью. «Сегодня в первый раз от самого начала нашей журнальной деятельности, – писал старейший из русских публицистов А. К. Краевский, – обращаемся мы к читателям с речью, не просмотренною предварительно цензором. Нам нечего скрывать чувства радости, с которым мы начинаем вести такую речь; радость наша не выразится шумно именно потому, что эта радость искренняя, глубокая. Мы приступаем к более свободной деятельности не с детским восторгом, какой ощущает школьник, выходя из училища с намерением забыть уроки, разорвать связь с прошедшим. Мы ничего не забываем, ничего разрывать не хотим (sic), мы не можем даже сказать, что для нашей прессы настает новая эра, эра возрождения. Нет, нам не следует ни забывать, ни разрывать. Наша пресса в последнее полустолетие оказала услуги, которыми по справедливости она может гордиться. Она по мере возможности высказывала стремления общества: чем стеснительнее бывала иногда доступная ей форма выражения, чем ограниченнее бывало поле ее действия, тем больше ее заслуги. Многие из горячих, благородных деятелей ее не дождались настоящего дня, того дня, когда слову серьезного, благоразумного (?) писателя дается более простора».

Указывая на то, что в России, в отличие от других стран, свобода печати явилась по инициативе правительства, а не была результатом революционных действий, Голос советовал не упускать в будущем из виду эту особенность русской печати. Деятелям же печати он рекомендовал иметь в виду служение обществу. Как бы предугадывая некоторые последующие прискорбные явления из истории нашей печати, Голос называл презренными тех деятелей, которые воспользуются реформою «для балаганного представления» и превратят печать «в орудие личных целей». Более же всего негодовала газета Краевского на тех публицистов, которые воспользуются новым правом, чтобы инквизиторски преследовать новое слово, производить дознание, почему что сказано и почему чего-либо не сказано, словом, учредить инквизицию слова[725]. В заключение Голос выражал пожелание, чтобы правительство расширяло постепенно пределы свободной печати и не увлекалось «подозрительностью, если бы даже в печати стали появляться неблагонамеренные доказчики».

К сожалению, такие «доказчики», как известно, явились, особенно в печати 8о-х гг., которая, к стыду русской прессы, открыто нарушила основной завет русской печати, так прекрасно изложенный в следующих чудных строках князя П. Вяземского: «Немного таких истин несомнительных, немного таких правил непреложных, коих святость должна пребыть несомненною и тогда, когда противоречат им последствия частные и независимые от воли людей. Но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без изъятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов Vive le roi quand тёше! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и частных лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам Провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле? Писатель, который по званию своему обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает доносчиком на него, – говорит князь, – подобен врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностью своей науки и раскрывает перед ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остается в духе своего звания. Довольно и без писателей найдется людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае»[726].

Не правда ли, как странно звучат эти достойные слова в наше безыдейное ретроградное время господства литературного доноса, когда с легкой руки М. Н. Каткова, кн. Мещерского и Ко on a change tout cela…

В Москве стали выходить без предварительной цензуры: Московские Ведомости, Современная Летопись и Русский Вестник М. Н. Каткова, День И. С. Аксакова.

Московские Ведомости вышли 4 сентября с небольшой передовой статьей, которая начиналась так: «Первым словом освобожденной печати да будет слово хвалы и благодарности Монарху, полагающему свое счастье в том, чтобы видеть русский народ „охраненным в своем развитии твердыми законами и ненарушимым правосудием“[727]. Отныне печать наша находится на твердой (?) почве закона (ниже увидим, как скоро должна была исчезнуть эта оптимистическая иллюзия, навеянная первым порывом радостного настроения) и не подлежит произволу,, который и при самых лучших условиях никогда не может заменить то, что называется законностью, то, что называется справедливостью и в чем состоит истинный смысл того, что называется свободою». Разъясняя далее значение нового юридического положения печати, Московские Ведомости с ударением указывали, что «свобода печати не есть интерес тесного крута литераторов и издателей, а великий интерес целой страны; это – политическое право, даруемое целому народу». «В наши государственные и общественные дела, – писал московский публицист, – вносится начало публичности, и каждому предоставлено законное участие в делах общего интереса. Общественное мнение впервые возводится на степень законной силы и празднует теперь свое политическое совершеннолетие: о чем за несколько лет перед сим можно было мечтать, то становится теперь живою действительностью».

Ставя высоко значение нового закона, университетская газета не скрывала однако от себя, что то или другое положение печати всецело будет зависеть от исполнения закона. «Общие основания закона, – писали Московские Ведомости, – очень (?) широки (как мы видели выше, официальный орган довольствовался только констатированием, что новый закон ставит «не слишком много преград»). Но закон есть только начало, остается желать, чтобы исполнение соответствовало благим намерениям закона. Все будет зависеть от обстоятельств, среди которых закон будет действовать. При благоприятных условиях свобода окажет свое благотворное действие; она облагородит и возвысит нашу общественную среду и сообщит нашей печати более достойный характер и полезное значение».

III

Самое горячее и обстоятельное разъяснение смысла нового законодательства о печати мы находим в газете И. С. Аксаков а День. Как известно, свобода печати входила как один из основных догматов в политическое учение славянофилов. Еще до издания закона 6 апреля День в целом ряде статей трактовал о разных сторонах вопроса о свободе печати. Считая пользу свободы печати и вред цензуры за аксиомы, признаваемые всеми разумными (курсив в подлиннике) людьми, газета старалась опровергнуть предубеждение, которое существовало против нее в официальных кругах[728]. Покойный Аксаков полагал, что свобода слова есть прирожденное право человека[729], и смотрел на вопрос о свободе печати, как на самый важный для России после освобождения крестьян[730]. «Мера простора, предоставленного мысли и выражению ее в слове, – писал Аксаков, – будет служить в то же время мерою нашего общественного развития; простор слова нужнее всех реформ после освобождения 20 миллионов русских крестьян, нужнее и земских и других учреждений, ибо в нем, в этом просторе, заключается условие жизненности для всех этих учреждений, и без него они едва ли взойдут»[731].

В первом нумере Дня, вышедшем без цензуры, И. С. Аксаков в живой и прочувственной передовой статье обрисовал значение и последствия произведенной реформы, высказал вкратце свою profassion de foi и накипевшее под действием мучительной, придирчивой цензуры раздражение, всю мучительность которой может понять только тот, кто ее испытал. «Наконец-то!.. – так начинает свою статью вздохнувший в первый раз свободно бедный Аксаков. – Сегодняшний № выходит без предварительной цензуры. Сегодня, принимаясь за передовую статью, мы знаем, что прочтем ее в печати в том самом виде, в каком мы ее напишем; сегодня мы не обязаны сообразоваться со вкусом, доблестью и миросозерцанием «господ, команду на заставах и шлагабаумах имеющих (как писалось на старинных паспортах). Сегодня кошмар в образе цензора не станет мешать нашей работе, спирать дух, давить ум и задерживать перо, и мы получим неслыханное и невиданное право: не лгать, не кривить словом, говорить не фистулой, а своим собственным природным голосом».

«Не благоразумнее, не тактичнее ли было бы, однако, – говорится дальше, – вступить в пользование новыми правами горделиво и важно не поминая старого? Но такое поведение грешило бы против искренности: русскому печатному слову стыдно было бы не радоваться своему освобождению, хотя бы еще далеко не полному, из долгого, долгого тягостного плена.

Но не было бы, однако, делом великодушия пощадить от упреков прежний порядок и предать забвению старое? Мы не будем великодушны, – говорит Аксаков – мы считаем такое великодушие неуместным. Мы поминаем лихом, мы не можем, мы не должны не помянуть лихом того страшного стеснения, которому так долго подвергалась русская печать. К тому же это старое еще вовсе не есть что-либо окончательно отжившее и схороненное; напротив, оно живет, обнаруживает и обнаружит еще не раз живучесть своего принципа, хотя и под другими формами».

Останавливаясь на прежних цензурных порядках, День ставит им в вину то, что они внесли кривду в область печатного слова. «Мало было кривды, – пишет Аксаков, – во всем строе нашего общественного развития; мы добились того, что самое слово искривилось: автор думал не о том, чтобы как можно яснее выразить свою мысль, а только о том, чтобы протащить свою мысль контрабандою сквозь цензурную стражу: отсюда условный язык – чтение между строк. Нравственные пытки, – продолжает Аксаков, – которым при предварительной цензуре (см. гл. VI) подвергался писатель, могут быть сравнены разве только с пыткою художника кисти, когда непрошенный ценитель мазнет толстым пальцем по его свежему рисунку. Писатель зависел, – продолжает он, – не от твердо установленных правил, а от чужого ума и чужого вкуса. Слово из-под цензорских рук выходило взъерошенное, искалеченное и приветствовалось публикою, как триумф победы, вкушалось с жадностью, как запрещенный плод».

Чтобы устранить весь тот вред, который проник в общество, благодаря этому стеснению, нужен теперь уже, говорит День, «не мерцающий, не мигающий, а прочный свет свободы, нужно, чтобы даруемая свобода печати стала действительною правдою, а не подобием».

Развивая свою мысль, Аксаков продолжает: «Подобие правды! Неужели нам еще не надоело подобие? Всмотритесь пристальнее кругом себя, что вы увидите? Толпу призраков, теней, или, вернее сказать, подобий; вы окружены подобием всего живого, действительного, реального, но только подобием, а вовсе не самым этим живым, действительным, реальным. Все у нас существует будто бы; ничто не кажется серьезным, настоящим, а имеет вид чего-то временного, поддельного, показного, и все это от самых мелких явлений до крупных. У нас будто бы есть и законы и даже пятнадцать томов Свода Законов, обнимающих все отрасли управления государственной и общественной жизни, а между тем половина этих управлений в действительности вовсе не существует, а законы не уважаются. У нас есть очень либеральные учреждения, такие либеральные, что либеральнее их нет в целой Европе; но и это все будто бы, все эти либеральные права не вносят в общественную жизнь и просто даже в душу отдельных людей никакой животворной свободы, – все исполняется по наружности, все либеральничает по форме и данному образцу, а плоды порождает, как изведано опытом, самые непригодные! Мы чуть не восторженно приветствовали отмену телесных наказаний; но однако же лишены права сказать, что телесного наказания в России не существует: его будто бы нет, и действительно нет по суду, но оно есть, да и в каком еще широком размере, налагаемое по усмотрению полицейской власти! Правительство истощается в благородных усилиях, желая создать какую-нибудь живую деятельную силу в обществе, но и тут успевает создать только – видимость… Подобие правосудия, подобие муниципалитетов (на самом деле признающих свои муниципальные права за повинность, от которой муниципалы спешат уклоняться), подобие самоуправления (пример городских дум в столицах, не смеющих израсходовать двух рублей с полтиной без разрешения начальства), подобие просвещения, подобие науки, подобие классического образования, подобие университетов, подобие либерализма, прогресса, независимости церкви, порядка, общественной силы, общественных действительных интересов, общественного мнения, подобие самостоятельности у публицистов, подобие правды в отчетах, подобие жизни»…

День высказывает надежду, что отныне печать будет поставлена в возможность говорить правду, а не подобие правды. «Этот недостаток правдивости в русском обществе, – говорит он, – эта непривычка высказывать свою мысль со всею откровенностью, во всей ее полноте, без унизительных для нее двусмысленностей, оговорок и иносказаний, затрудняет не только развитие нашей общественности, но и ход государственных отправлений»[732].

Отечественные Записки в своем первом нумере, вышедшем без цензуры, в статье, озаглавленной: «Без цензуры», так определяли значение закона 6 апреля. Указывая вместе с другими изданиями, что все будет зависеть от способа применения нового закона, журнал замечает: «Достоверно однако[733], что даже самое неблагоприятное применение нового закона все-таки должно быть неизмеримо (??) лучше самого идеального состояния печати под цензурною властью; если и можно сказать, что в новых правилах дано месту произволу, то этот произвол поставлен в необходимость обнаруживаться явно, должен при всяком проявлении своем возбуждать общественное внимание, и уже по одному этому можно надеяться, что он не будет таким неприятным, каков был тайный и безапелляционный произвол цензора».

IV

Ближайшая практика министра внутр. дел П. А. Валуева по применению правил об отмене предварительной цензуры и замене ее карательною показала, как правы были те государственные люди[734] и публицисты, которые утверждали, что неопределенная постановка в законе вопроса о предостережениях может дать повод к весьма печальным недоразумениям. Безмятежное существование бесцензурной печати продолжалось недолго. Не прошло и двух недель со дня введения нового закона, как 18 сентября последовало первое из первых предостережений.

Оно дано было С.-Петербургским Ведомостям. Обстоятельства, при которых оно состоялось, наглядно показывают, какие неудобства сопряжены с системою предостережений. В означенной газете появилась полемическая (против Северной Почты) статья, в которой высказано было мнение, что осуществление предположенного, по газетным известиям, проекта о залоге части государственных имуществ и о втором выпуске 5 % банковых билетов невозможно без выкупа первого выпуска, который обеспечен государственными имуществами. 18 сентября в Северной Почте появилось первое предостережение, данное именно за эту статью С.-Петербургским Ведом., в лице их редактора В. Ф. Корша. С внешней стороны предостережение отличалось большою обстоятельностью. Указан был не только № газеты и статья, вызвавшая административную кару, но и места в статье с точным обозначением строк. Предостережение было мотивировано тремя соображениями. Прежде всего ставилось в вину газете, что она высказала суждение, несогласное с интересом государственного кредита, по поводу меры, не объявленной в установленном порядке. Затем выставлялось, что газета оспаривала принадлежащее правительству право на залог государственных имуществ и, наконец, указывалось, что газета неправильно приписывала государственным имуществам характер специального обеспечения 5 % банковых билетов и тем возбуждала сомнение, могущее иметь влияние на доверие, которым пользуются билеты.

Первый блин вышел комом: предостережение встречено было общим недоумением и неудовольствием. Выражением этих чувств служила статья, напечатанная в № 288 Московских Ведомостей. Газета прежде всего удивляется первому юридическому мотиву предостережения. Если закон 6 апреля разрешал обсуждение опубликованных законов, то тем более он разрешал критику только еще предположенных мероприятий. Переходя затем к содержанию статьи, Московские Ведомости находят, что статья, вызвавшая административное взыскание, ничего злонамеренного по цели не заключает; по тону она также вполне спокойна и прилична. Стало быть, заключает московская газета, кара вызвана сущностью суждения. Считая со своей стороны мнение, высказанное петербургскою газетою, неосновательным, Московские Ведомости удивляются, что предостережение дано за «ошибочное» суждение. «Неужели государственный кредит есть вещь до такой степени колеблющаяся, – ядовито замечали Московские Ведомости, – что под влиянием неосновательного, ошибочного, даже вопиюще-нелепого суждения той или другой независимой газеты он подвергается колебанию? От свойства суждения газеты зависит ее собственный, а не государственный кредит»[735].

После небольшой передышки предостережения посыпались от П. А. Валуева с новою силою, в которой явственно слышалась нота личного раздражения[736]. Не прошло и года со времени введения нового закона, как под предостережениями очутились журналы и газеты самых различных, часто противоположных направлений.

Предостережения, мотивированные самыми разнообразными соображениями (из коих далеко не все приводились официально), были даны: радикальным—Современнику и Русскому Слову, умеренно-либеральным С.-Петербургским Ведомостям и Голосу, крепостнической Вести, славянофильскому Дню и Москве; даже столп и привилегированный спасатель отечества—Московские Ведомости не были пощажены.

Предостережение Современнику ставило ему в вину косвенное и прямое порицание начал брачного союза, а также возбуждение вражды к высшему сословию[737].

Второе предостережение Русскому Слову дано было за статью Писарева об учении Конта. Умереннейший из умеренных акад. Никитенко, относившийся крайне враждебно к этому журналу, не мог удержаться в своем Дневнике от следующего протеста по поводу этого предостережения: «Это уже придирка. Мы, значит, поворачиваем назад к архицензурному времени. Одно из двух: или надо при расширении свободы допустить разные воззрения и толки о таких предметах, о которых прежде толковалось не иначе как официально, и предоставить другим воззрениям опровергать первые, или остаться при прежнем стеснении печати»[738]. Возвращаясь к этому предостережению еще раз, Никитенко прибавляет: «Во втором предостережении Русскому Слову приведена причина: косвенное намерение дать приложение коммунизму. Это одно слово: косвенное, в состоянии привести в отчаяние всякого пишущего, ибо чего нельзя представить в виде косвенного нападения на Бога, царя и т. д.»[739].

Отметив факт систематического преследования С.-Петерб. Вед. этой порядочной, но крайне осторожной газеты, приостановленной в сентябре 1867 г., Никитенко замечает: «Итак, Валуев, не одолев медведя в лесу (Каткова), набросился на бедного беззащитного зайца и немилосердно травит его с Щербиным и Фуксом (начальник и правитель дел главн. управл. по делам печати)»[740].

Голосу давалось предостережение и за непочтительный отзыв о туркестанской администрации и за неуважительный отзыв о Наполеоне, и об остзейских баронах[741]. «Я прочел, – пишет академ. Никитенко, – № 109 и 114 Голоса за 1866 г., на которые ссылается предостережение, но решительно не понимаю законности последнего. Оно понадобилось разве для того, чтобы показать публике, что министерство преследует не одни Моск. Вед., а на всех равно распространяет свои дары, – но ведь при таких предостережениях делается невозможным издавать газеты. Как предвидеть, за что она может подвергнуться предостережению?».

Указав на предостережение, данное Вести по поводу мысли об общем земском сборе, акад. Никитенко присовокупляет: «Но ведь об этом было говорено и печатано уже не раз во время земских собраний в Петербурге. Вообще, министерство очень щедро на предостережения. Им, кажется, овладела мысль уничтожить те приобретения последних десяти лет, из которых многие гарантированы верховною властью. Разумеется, все это имеет вид пресечения злоупотребления в печати; но то, что министру внутренних дел кажется злоупотреблением, составляет только последствие совершившегося факта и настоятельную потребность общества, допущенную самим правительством. Такой образ действий производит только неудовольствие и стеснение нашей бедной мысли и образованности»[742].

Москве в течение одного года дано было шесть предостережений. И. С. Аксаков с редким мужеством и достоинством отпарировал нападения и в первом же номере вслед за предостережением подвергал предостережение подробнейшей и серьезнейшей критике. По поводу одной статьи (Москва, № 45 за 1867 г.) Никитенко пишет: «Презрительнее о цензуре отозваться нельзя»[743].

Нужно отдать вообще справедливость печати того времени, что она, не исключая и Моск. Ведом., не гордилась ролью доносчика и забывала партийные раздоры в деле защиты общих интересов литературы. Мы приводили выше пример Моск. Ведом., выступивших на защиту С.-Петерб. Ведом, по поводу постигшего их первого предостережения. Те же Моск. Вед. в № 239 за 1867 г. горячо заступились за враждебный им Голос по поводу данного ему предостережения. «Моск. Ведом., – писал в Дневнике своем Никитенко, – сильно допекают Валуева за распоряжения по делам печати»[744].

Первое предостережение, данное Моск. Ведом, от 1 апреля 1866 г. вызвало большую сенсацию. Газета в то время пользовалась таким авторитетом, что приверженцы ее, по словам Никитенко[745], распускали слух, что правительство не осмелится поступить с Моск. Ведом., как с другими, и были уверены, что если это случится, в Москве произойдет нечто вроде бунта (sic). Противники же их, напротив, находили, что пора вылить ведро холодной воды на головы опьяневших издателей. К такому взгляду, кажется, склонялся и сам Никитенко относительно первого предостережения, для которого, как он пишет, «предлогом» был взят № 61 Моск. Ведом[746]. Относительно второго предостережения Моск. Ведом. Никитенко замечает[747]: «Моск. Ведом, возбуждают неприязнь и недоверие к правительственным лицам. Это настоящая конституционная оппозиция. Конечно, наши государственные люди не отличаются ни способностями, ни характерами, но обвинять их чуть ли не в измене, как-то делают (обычная манера Каткова) Моск. Ведом., это уж чересчур крепко и значит взывать к анархии. Кем же заменить их?». Впоследствии, когда решена была приостановка Моск. Ведом., которая, однако, вскоре была взята назад, Никитенко оплакивал закрытие Моск. Ведом., как доказательство победы бюрократии над «общественным» умом и сочувствием[748].

В первые два года существования бесцензурной печати дано было 24 предостережения[749]. С.-Петербургские Ведомости, Голос, Москва, Московские Ведомости приостановлены были после третьих предостережений. Прекращены были, ко всеобщему неудовольствию, Современник, Русское Слово[750], Москва и сами Московские Ведомости висели на волоске[751].

Беспрестанные и совершенно неожиданные предостережения, сыпавшиеся на печать, создали для нее невыносимое положение и вызвали толки о предстоящей отмене их. По поводу третьего (а в общей сложности – шестого за один 1867 г.) предостережения, данного в 1867 г. Москве, возникла между Северною Почтою и Современными Известиями полемика вообще о целесообразности системы предостережений. Издатель этой газеты Н. П. Гиляров-Платонов привел мнение меньшинства комиссии, которая составляла проект закона 6 апреля, и в состав которой он сам входил, мнение, признававшее, что система предостережений неудобна, так как она основывается исключительно на личных соображениях. Северная Почта в свою очередь опубликовала мнение большинства комиссии, которое, не оспаривая, что «основанием административного взыскания служит произвол, что он противен понятию законности и формальной легальности», признавало пока (до устройства судебной части) нужным сохранить предостережение в виде чрезвычайной меры. В полемике принял участие также и выходивший вместо Москвы Москвич, который, указывая на то, что с открытием в 1866 г. новых судов главное соображение, в силу которого был издан временный закон 6 апреля 1865 года, потеряло значение, полагал, что следовало бы отменить предостережения. – Вопрос о предостережениях был поднят потом в 1880 году в комиссии, состоявшей под председательством графа Лорис-Меликова, но, как известно, никаких практических результатов не получилось.

Рядом с административными взысканиями шли в 65–66 гг. судебные преследования газет и журналов. Чтобы дать понятие о крайностях, в которые впадала в этом отношении полиция мысли, достаточно указать на обвинение, воздвигнутое валуевскою цензурою в 1866 г. против редактора Голоса А. А. Краевского. В Голосе появилась статья, в которой нападали на администрацию за преследования раскольников вопреки Высочайшей воле (выраженной в речи, обращенной к раскольникам в 1863 г.). – Цензура подвела эту статью под статью Улож., предусматривающую восстание против правительства и незаконное объявление Высочайшей воли лицом, на то неуполномоченным, и требовала ни более ни менее, как ссылки Краевского в каторжные работы[752]! Нечего и говорить, что суд не мог согласиться с такою ни с чем несообразною квалификациею и приговорил Краевского к кратковременному аресту Отсюда первые поводы для столкновения с новым судом заносчивого Валуева, не выносившего противоречий и вследствие этого сделавшегося непримиримым врагом[753] нового суда, который не хотел и не имел права ломать законы в угоду администрации.

Резюмируя свои наблюдения, Никитенко пишет уже 5 ноября 1866 г.: «Совершилось, чего боялись люди мыслящие: наступает время поворота назад, время реакции. – Затем он так характеризует отношение к печати двуличного Валуева, заявлявшего о себе, что у печати нет более ревностного защитника, чем он. – Управление по делам печати идет совершенно ложным путем. Оно усвоило себе только один элемент силы – элемент полицейский, забыв вовсе, что в кругу, в котором оно действует, есть еще очень важный элемент силы – элемент нравственный. Кажется, оно решилось совсем и ни в каком случае не признавать значения силы мыслительной и силы нравственной… Самое грубое ослепление, недостойное не только государственного человека, но даже обыкновенного чиновника, думать, что в наше время можно управлять посредством одних полицейских мер, циркуляров, запрещений и тому подобного. Управление, – продолжает он, – решилось действовать совершенно наперекор величайшего из властителей земных—духа времени, который неотразимо требует свободы мысли и слова. Это уступка, которую ему необходимо сделать, если не хочешь допустить опять самого гибельного своеволия и злоупотреблений мысли и слова впоследствии, когда все-таки придется снова ослабить натянутые вожжи. Валуев – человек не без ума, но с ног до головы бюрократ, который понимает государственные дела не иначе, как канцелярские отношения и рапорты, хотя и говорил иногда пышно и кудряво. Валуев сделал то, чего само общество, может быть, и не сделало бы: он приведет его к полнейшей вере, что ничему верить нельзя… Теперь Валуев думает, что он принял важную меру, переменив Щербинина на Похвиснева, т. е. заменив чиновника одряхлевшего чиновником помоложе»…

«Когда раз допустили известную меру свободы мысли и слова, то возвращаться назад уже нельзя. Надо допустить и признать эту свободу, как новый элемент, подобно тому как признают и допускают необходимость разных изменений – общественных и административных. На некоторые злоупотребления печатного слова надо уже смотреть как на необходимое зло. Злоупотреблений этих не желают оставлять без взыскания – хорошо! Но что считать за злоупотребления? В этом должно непременно умерить до последней крайности свою щекотливость и притязательность. Вообще, не должно показывать, что в печатном слове видят своего личного врага, как то делает нынешнее управление по делам печати. Вообще, на это дело нельзя смотреть полицейскими глазами»[754].

Таким образом, ближайшая практика (о более отдаленной нечего и говорить!) показала, что при известном настроении администрации «льготное» положение эмансипированной печати и особенно периодической может наделе оказаться столь тягостным, что оно ничем не будет уступать самым тяжелым дореформенным временам[755].

Примечания

1

Настоящий очерк не преследует биографических целей. Все главные факты жизни Джаншиева приводятся в его «Автобиографии», напечатанной ниже. Эта заметка составлена им для «Критико-биографического словаря русских писателей» С. А. Венгерова, которым и сообщена Литературному фонду.

(обратно)

2

Из речи П. М. Милюкова «Памяти Г. А. Джаншиева». «Рус. Вед.», декабрь 1900 г.

(обратно)

3

Кое-что из его стихотворных опытов напечатано в «Братской помощи». См. 2-е изд. с. 343 «Из Гая Армена» и с. 351 оригинальное стихотворение «У Парфенона». Одно подписано А. Ветов, другое Г. И. Миров.

(обратно)

4

Подбор картин был почти исключительно классический. Джаншиев не признавал «новых» веяний в искусстве.

(обратно)

5

«Страница из истории судебной реформы. Д. Н. Замятины». М., 1883; «С.И.Зарудный и судебная реформа». М., 1889.

(обратно)

6

Говоря об общественных взглядах Джаншиева, я, как легко увидят читатели, в сущности, мало прибавляю к мастерской характеристике их, сделанной П. Н. Милюковым. См. его фельетон в «Русских Ведомостях» в одном из декабрьских номеров 1900 года.

(обратно)

7

Потом Джаншиев острил, что за свою первую статью в «Судебном Вестнике» он не только получил причитающийся ему гонорар, но был даже возведен в графское достоинство. Дело в том, что он подписался «Гр. Джаншиев», а в редакции из «Григория» ничтоже сумняшеся сделали «графа». «Это первый и единственный известный мне случай пожалования титула за литературную работу», – добавлял обыкновенно Джаншиев, очень любивший рассказывать про этот эпизод.

(обратно)

8

Джаншиев совершенно серьезно хотел драться с этим господином, и друзьям стоило довольно больших усилий отговорить его. Тогда он предложил своему противнику суд чести, от которого тот, разумеется, благоразумно уклонился.

(обратно)

9

Найти его статьи в газете тем более нетрудно, что главные из них у него были тщательно вырезаны и вклеены в тетради. Мне приходилось видеть эти тетради. Я не знаю, в чьих руках они находятся в настоящее время. Вообще, наследники Джаншиева очень мало заботятся о том, чтобы сделать достоянием публики его многочисленные произведения. Это совершенно непростительно. Даже книги и те частью уже вышли из продажи; о статьях и говорить нечего. Думается, что писания Григория Аветовича заслуживали бы лучшей судьбы.

(обратно)

10

Собранные на «Братскую Помощь» 60 000 руб. были не единственными деньгами, отправленными Джаншиевым в Турцию. Отчасти тогда же, отчасти в день двадцатипятилетия своей литературной деятельности он заручился обещанием ежегодных взносов, в итоге составивших довольно значительную, – не знаю в точности какую, сумму. После его смерти на текущем счету «Братской Помощи» в одной из московских банкирских контор оставалось, если не ошибаюсь, еще около 2000 руб.; суммы, поступившие в контору «Русских Ведомостей» на эту же цель тоже составили в итоге, помнится, около 2000 руб. Все это было отправлено в Константинополь.

(обратно)

11

Об этой провинции в письмах своих, печатавшихся в 1877 г. в «Московских Ведомостях» («В пещерах и дебрях Индостана») г-жа Радда-Бай (Блаватская) писала следующее: «По дороге от Агры к Сагору расположена территория Джанши (Jhansi). Теперь она находится в британской провинции Бутделькундо, но в 1854 г. принадлежала независимым нейшавам маашским. Радж Джанши состоит из двух частей, разделенных лишь узкою полосою и принадлежащих к территории туземного раджи Такура Техри. В 1832 г. в радже Джанши было 956 деревень».

(обратно)

12

См. ниже главу III.

(обратно)

13

См. «Русский Архив». 1867. С. 1046.

(обратно)

14

См. главу XVII.

(обратно)

15

Там же.

(обратно)

16

См. ниже (гл. XVI) речь публициста Павлова на литературном обеде 28 декабря 1857 г. в Москве по случаю приступа к освобождению крестьян.

(обратно)

17

См. Очерки Гоголевского периода русской литературы И. Г. Чернышевского. СПб., 1882. С. 107.

(обратно)

18

Там же.

(обратно)

19

Предисловие к 4-му изданию вошло в большей части в состав статьи о Белинском (см. ниже).

(обратно)

20

Первая новелла об изменении подсудности дел о печати, обязанная своим происхождением П. А. Валуеву (см. главу X), была издана 12 декабря 1886 г.; всех же новелл насчитывают до 700, т. е. почти по две на каждый месяц.

(обратно)

21

Сочин. II, 503, 504, 505. —Отвращение Салтыкова к противоестественному ремеслу «сыщиков пера и доносчиков печати» вполне разделял и такой благонамеренный писатель, как кн. П. Вяземский (впоследствии тов. мин. народ, проев.), возмущавшийся доносами печати несвойственными «духу звания писателя» (см. выше предисловие к 3-му изданию).

(обратно)

22

См. ниже главу V.

(обратно)

23

См. post-scriptum к главе XII.

(обратно)

24

См. главу VIII.

(обратно)

25

Сила вещей заставила такую рациональную программу принять даже такого осторожного человека, как граф Д. Н. Блудов (см. ниже главу VII, §i).

(обратно)

26

«Русск. Вест.», 1860. № 2.– Ссылку на либеральные мнения М. Н. Каткова обыкновенно стараются отражать тем, что впоследствии он стал держаться противоположных взглядов. Но истина не перестает быть истиною оттого, что лицо, ее исповедывавшее, потом от нее откажется и сделается ренегатом. Доводы, приводимые Катковым, так убедительны и хорошо изложены, что они ценны сами по себе. Что касается отношения к ним самого Каткова, то нужно иметь в виду одно, что прогрессивные взгляды были высказаны им не в возрасте зеленой молодости, а в самую зрелую и цветущую пору человеческой жизни. Ввиду отсутствия физиологического закона о большем прояснении взглядов с приближением к старости, отступление от прежних взглядов Каткова, если бы оно даже было вполне искренно и бескорыстно, нисколько не свидетельствовало бы об ошибочности их. Если уж можно говорить о физиологическом действии старости, то нужно иметь в виду скорее ее расслабляющее, а не проясняющее действие. Основываясь на этом общеизвестном факте, Ренан задолго до своей смерти предостерегал от тех отречений, которые, быть может, сделает он в конце жизни вследствие упадка умственных способностей. К счастью для Ренана, ему не пришлось дожить до такого падения.

(обратно)

27

При рассмотрении основных начал судебной реформы 1862 г. Государственный совет внес некоторые существенные изменения, так, например, устранил суд присяжных по литературным и политическим процессам. Кроме того, вопреки заявлению многих общественных собраний в 1859-60 гг. не допустил непосредственной ответственности административных чиновников пред судом, а поставил ее в зависимость от согласия начальства. На серьезные неудобства такого порядка настойчиво указывал еще в 1863 году А. М.Унковский (см. прилож. 1-е к книге моей «А. М.Унковский». М., 1894).

(обратно)

28

См. «Моск. Ведом.», 1866. № 166.

(обратно)

29

Характеристику их см. в главе IV.

(обратно)

30

См. «Моск. Ведом.», 1866. № 198.

(обратно)

31

Из лекций I, 37.

(обратно)

32

См. «Русск. Ведом.» от 9 января 1894 г.

(обратно)

33

См. Салтыков. Сочин. VI. 218.

(обратно)

34

Один из представителей науки проф. И. В. Муравьев (ныне министр юстиции), говоря об основных началах судебной реформы, дал им такую прекрасную характеристику: «Эти начала признаны всем человечеством; они так высоки и чисты, влияние и последствия так благодетельны для русской жизни, что дальше их нам незачем и некуда идти». «Русск. Вест.», 1875. №ю. С. 874.

(обратно)

35

См. главу VIII.

(обратно)

36

См. предисл. С. И. Зарудного к ч. 1 Суд. Уставов изд. госуд. канц.

(обратно)

37

И. С. Аксаков справедливо указал, что даже без прямой отмены несменяемости одни уже толки об ее отмене могут поколебать независимость судей и вселить стремление улавливать модные современные виды (Соч. Т. IV. 590), т. е. rendre des services et pas des arrets, вопреки девизу французских судей.

(обратно)

38

Никитенко в своем «Дневнике» удостоверяет (III, 115), что появившаяся в «Вести» после оправдания сумасшедшего Протопопова статья с обвинением нового суда в революционных тенденциях была внушена Валуевым.

(обратно)

39

Разница между старыми и новыми судами, писал Катков, та, что первые портят людей, а вторые улучшают. Ср. главу XX, § 1–3.

(обратно)

40

См. «Отечественные Записки», 1862. Ноябрь. Утин – Судебная реформа, 5.

(обратно)

41

См. «Новое время» от 17 апреля 1891, статью по поводу 25-летия нового суда.

(обратно)

42

Проф. Миттермайер в прощальной лекции своей говорил: «Да не прорастет у вас быльем забвенья память о вашем учителе и при всяком движении вперед мысли и знания, при всякой борьбе за развитие человечности в праве, за охрану прав личности, за прогресс, вспоминайте вашего старого преподавателя и мое сочувствие и благословение будет с вами». См. Н. С. Таганцева. Последнее 25-летие в ист. угол, права. СПб., 1892 г., 15.

(обратно)

43

Валуев приведет общество, писал Никитенко, к полнейшей вере, что ничему верить нельзя («Дневник», III, 178).

(обратно)

44

В первом издании было XII глав и 262 страницы; стало быть, оно было втрое меньше нынешнего.

(обратно)

45

«Те, которые говорят, – писал Салтыков еще в начале 70-х годов при первых робких движениях реакции, – зачем напоминать о крепостном праве, которого уже нет? Зачем нападать на лежачего? – говорят это единственно по легкомыслию. – Хотя крепостное право в своих прежних обязательных формах не существует с 19 февраля 1861 года, тем не менее оно и до сих пор остается единственным живым местом в нашем организме. Оно живет в нашем темпераменте, в нашем образе мыслей, в наших обычаях, в наших поступках. Все, на что бы ни обратились наши взоры, все из него выходит и на него опирается. Из этого живоносного источника доселе непрерывно сочатся всякие нравственные и умственные опустошения, заражающие наш воздух и растлевающие наши сердца трепетом и робостью». (Сочин. II). – Возвращаясь к той же мысли в 3-м письме о провинции, Салтыков говорил: «С 19 февраля к понятию русского человека соединяется представление о чем-то весьма доброкачественном. В особенности ощутительно доброе влияние 19 февраля в провинции. Тут 19 февраля действовало непосредственно и воочию всех, тут оно в самой жизни провело черту, до такой степени яркую, что то, что стоит под чертою, не имеет часто ничего общего с тем, что стоит над чертою. А так как над чертою хорошего стояло мало, то весьма понятно, куда должны тяготеть общие симпатии… Но именно 19 февраля составляет для «историографов» непрестанно сочащуюся язву: упраздненное крепостное право, гласные суды, земство, т. е. именно то, в чем замыкается существенный смысл 19 февраля… Ненавистничество до такой степени подняло голову, что самое слово «ненавистник» сделалось чем-то вроде рекомендательного письма. Ненавистники не вздыхают по углам, не скрежещут зубами втихомолку, но авторитетно, публично при свете дня и на всех диалектах изрыгают хулу и, не опасаясь ни отпора, ни поражения, сулят покончить в самом ближайшем времени с тем, что они называют «гнусною закваскою нигилизма и демагогии» и под чем следует разуметь отнюдь не демагогию и нигилизм, до которых ненавистникам нет никакого дела, но преобразования последнего времени» (II, 306–361).

(обратно)

46

См. «Дневник» 30 марта 1895 г. в «Гражданине» 1895 г. № 89. —Поясняя свою мысль, кн. Мещерский на своем шутовском жаргоне продолжает: «Недаром тайные советники, – которых князь Мещерский с обычным своим остроумием повально считает ярыми либералами, – стали громче чихать и сморкаться» (там же).

(обратно)

47

См. статью А. Ф. Кони в № 4 «Журнала Министерства юстиции» за 1895 г.

(обратно)

48

Печать с изъятиями, которые разумеются сами собою, единодушно приветствовала это восстановление достоинства суда присяжных. Между прочим, «Церковный Вестник» писал: «Было бы грустно, если бы встретились серьезные возражения против суда присяжных, и через это было бы поколеблено такое прекрасное учреждение, имеющее (как справедливо заявлено было в комиссии по пересмотру судебных уставов в конце 1894 года) “облагораживающее влияние на народную нравственность, служащее проводником народного правосознания”. Суд присяжных был и есть одно из могущественных средств для укрепления в обществе чувств законности, любви и сострадания к ближнему, равно как и для проведения религиозных начал в ту область, которая была некогда синонимом сухого и мертвого формализма. Исправляя свои обязанности на суде и насаждая правду, присяжные помнят о высшей правде, которую проповедует Церковь. В заседаниях комиссии по пересмотру судебных уставов заявлены были трогательные в этом отношении факты».

(обратно)

49

См. статью г. Дейтрих в «Ж. М. Ю.», 1895. № 6.

(обратно)

50

См. брошюру мою: «Суд над судом присяжных» (по поводу статьи г. Дейтриха). М., 1895.

(обратно)

51

См. «Дело о преобр. суд. части в России». Т. IV. Записка графа Блудова.

(обратно)

52

В «Дневнике» 30 марта 1895 г. кн. Мещерский так передает шутовскую свою беседу с одним губернским предводителем дворянства.

– Я приехал кричать «караул», – говорил предводитель, – расправы искать; шемякинские дни настали…

– А что же такое у вас случилось?

– Как что? Да не у нас одних, по всей России эту язву развели!

– Какую? Суслики что ли, мыши?..

– Не суслики и не мыши, а земские начальники, – от них житья нет!

Я так рот и разинул.

– А что, у вас нехорошие земские начальники?

– Да разве они могут быть хорошие? Учреждение самое невозможное: это татарщина, кулачники, это опричники, все что хотите!

– Я вас не понимаю: ведь у нас земские начальники – местные дворяне, вы их предводитель, значит, вы, так сказать, их восприемник.

– Я? Я думал, что мы вводим учреждение в конце XIX века, а оказывается, что это учреждение действует в духе времен Артаксеркса! Это – представители самого варварского произвола, и к тому же у нас губернатор в том же духе…

– В чем же этот дух Артаксеркса проявляется? – полюбопытствовал я.

– Да решительно во всем… Начать с самого главного. Земские начальники вообразили себе, что крестьяне это какие-то дети, ничего не понимающие, ничего не знающие, которых надо вести – как баранов…

– Что в массе они дети… – начал я.

Но мой собеседник не дал мне договорить.

– Какие они дети? Помилуйте, это такие же полноправные граждане русского государства, как мы с вами. У них и индивидуумы есть, и общественность; но и то, и другое земский начальник порабощает своим варварским деспотизмом…

Крестьянину он приказывает, как в помещичьи времена приказывал господский бургомистр; общественные сходы должны рассуждать и решать так, как этого хочет земский начальник, как он приказывает, – словом, порабощение личности и общественной свободы полное…

– Так что, по-вашему, земские начальники это – вредное учреждение?

– Безусловно вредное (см. «Гражд.», 1895 г. № 89).

«Гражданин», по-видимому, и не подозревает, сколько злой иронии в его карикатуре, и что к его шутовскому, самодовольному хихиканью можно бы применить слова короля Лира: «Этот шут не всегда паясничает».

(обратно)

53

См. н. «Записку Блудова». С. 25.

(обратно)

54

П. Н. Обнинский в последней статье своей справедливо указывает, что необходимо было ознакомиться с институтом земских начальников, чтобы понять, a contrario, истинное значение и дух великого института мировых судей; см. в «Сборнике Правоведения», т. V, статью его «Мировые судьи и их преемники».

(обратно)

55

См. «Дневник» от 14 сентября 1895 г.

(обратно)

56

«Гражданин» прочел нотацию «Моск. Вед.» за измену консервативному знамени, состоящую в том, что они не считали дозволенным для земского начальника избиение просителя и писали, что избиение земским начальником крестьянина, «конечно, не входило в круг его (земского начальника) обязанностей ни как судьи, ни как администратора»; «что там, где судебные и административные функции совмещаются, злоупотребление становится вдвое легче». «Серьезная ответственность за злоупотребление ею (властью), – говорили «М. В.», – необходима для нормального хода общественной жизни», что «земские начальники, наносящие побои в своих камерах, опасны не потому, что они могут превысить свою власть, а только потому, что превышение это может остаться безнаказанным» (№ от 9 сентября 1895 г.).

«Гражданин» усмотрел в таких суждениях непозволительную ересь и солидарность с либеральными газетами в «колебании авторитета земских начальников в глазах народа». Насколько несостоятельна дикая теория «Гражданина», можно видеть из слов благонадежного писателя Е. М. Феоктистова. В статье о греческой конституции, говоря о необходимости непосредственной ответственности чиновников пред судом, г. Феоктистов писал в 1862 г.: «При отсутствии таковой вместо привилегированной аристократии является аристократия чиновная, которая отделяется непроходимою пропастью от остальных граждан, ибо не подчиняется наравне с ними ответственности за действие пред судебною властью. Там, где нет этой ответственности, там, где всякое должностное лицо, прикрываясь своим официальным характером, может руководствоваться произволом, бессмысленно говорить о мнимом равенстве» («Отечественные Записки», 1862, ноябрь, 159). И еще находятся люди, которые думают, что путем компромиссов можно до чего-нибудь путного договориться с такими одичалыми маньяками кулачного права, как публицисты «Гражданина».

(обратно)

57

В назв. статье своей г. Обнинский, сгруппировав массу характерных фактов, свидетельствующих о грубости и насильнических действиях земских начальников, пишет: «Кто из мировых судей отважился бы, например, явившись в нетрезвом виде, избить и изругать при народе священника с дарами на груди?

Кто из них решился бы грозить полицейским городовым «бить морды», если не будут делать ему под козырек?

У кого бы из них хватило духу обещать сельскому обществу перебить половину собравшихся крестьян, если они вздумают обращаться к нему с жалобами?» и т. д. и т. д. (см. с. 34–35).

(обратно)

58

Яростно нападая на «Неделю» и «Русские Ведомости» за разоблачения злоупотреблений и противозаконных поступков земских начальников, «Гражданин» видит в этом исполнении долга печати лишь одно «колебание авторитета и гнусное и мерзкое ремесло шпионов и сыщиков печати, подкапывающихся под учреждение почившего государя» («Гражд.» 14 сентября 1895 г.). Этот знаменитый своим цинизмом и мракобесием привилегированный орган бесшабашных крепостников, живший, вопреки основному завету честной литературы (см. ниже предисловие к 3-му изданию), весь свой короткий и бесславный век литературным сыском, осмеливается еще обвинять других в «гнусном и мерзком ремесле шпионов и сыщиков»! Достойную отповедь дает этому своевременно погибающему, по недостатку казенных кормов, рыцарю кулачного права, составлявшему позор и унижение нашей печати, «Неделя». В статье своей от 1 октября 1895 г. почтенная газета, между прочим, пишет:

«В статье кн. Мещерского, как всегда, удивителен цинизм, с каким он относился к своей публике. Очевидно, он высказывает подобный вздор только в расчете на ограниченность своих слушателей, на полное их простодушие. Газеты, видите ли, только потому нападают на земских начальников, что институт их введен в царствование покойного государя. Но ведь в Бозе почивший государь не только же этим институтом ознаменовал свое царствование: последнее отличалось энергичною законодательною деятельностью. Почему же газеты избрали лишь одно и не самое крупное из его дел? И если говорить о недостатках учреждений есть, по мнению кн. Мещерского, сопротивление верховной власти, то возможно ли для русских людей какое бы то ни было суждение о нашей государственной жизни? Ведь вся она юридически вытекает из воли монарха, все малейшие учреждения и порядки действуют его именем. Значит, говорить, например, о недостатках волостного суда или полиции есть стремление «подкопаться» под верховную власть? Конечно, ни одна власть на свете не возьмет на себя такой безграничной ответственности, какую хочет возложить на нее усердный «Гражданин». Ответ свой глашатаю промотавшихся крепостников, этих, по выражению Белинского, друзей своих интересов и врагов общего блага, «Неделя» заканчивает такими словами: «Печально, что еще возможны разноречия в этом слишком элементарном вопросе: следует ли обнаруживать беззакония или не следует, можно ли мириться с кулачною расправою или нельзя. Все еще находятся у нас закоренелые крепостники, симпатизирующие приемам власти, уже исчезающим даже из диких азиатских стран, все еще держится взгляд на беззаконие, как на прерогативу администрации. Но закон называется «священным» не для того, чтобы любой, самый мелкий, исполнитель власти топтал его. Враги закона не те, кто обнаруживает нарушение его, а те, кто нарушают его, а также те, кто защищают, хотя бы и с деланной странностию, эти беспрерывные нарушения».

(обратно)

59

Содержание предисловия вошло в состав статьи о Белинском (см. ниже).

(обратно)

60

Уже в августе 1848 г. пишет Грановский Фролову: «С каждым днем чувствую более и более необходимость труда. Жизнь становится тяжела без него. Сердце беднеет, верования и надежды уходят. Подчас глубоко завидую Белинскому, вовремя ушедшему отсюда. Скучно жить, Фролов! Если бы не жена…» В разгар потерявшей голову реакции 40-х годов (см. ниже главу XXV § Тихонравов), думавшей сначала закрыть все университеты и кончившей установлением комплекта студентов в 300 человек, Грановский писал: «Есть отчего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на все происходящее – когда же развалится этот мир… Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судьбы. Кое-что можно делать, пусть выгоняют сами». См. Т. Н. Грановский. Биографический очерк А. Станкевича. М., 1869. Ст. 237, 239.

(обратно)

61

Пораженный беззастенчивыми хищениями администрации, Грановский пишет с юга 19 сентября 1855 г.: «Еще год войны, и вся южная Россия разорена, надобно самому съездить да посмотреть, что там делается. Когда правительство требует рубль, местное начальство распорядится так, что заставит народ заплатить втрое, и все это бессмысленно и подло». Не лучшие порядки застал он и в Москве в передовом дворянском сословии. Из Москвы он писал: «Трудно себе представить что-нибудь более отвратительное и печальное. Я не признавал большого патриотизма и благородства в русском дворянстве, но то, что я слышал, далеко превзошло мои предположения. Богатые или достаточные дворяне без зазрения совести откупались от выборов; кандидаты в должности начальников дружин еще до избрания проповедывали о необходимости предоставить начальникам ополчения обмундировку ратников и не скрывали своих видов на поправление обстоятельств, и при этом такая тупость, такое отсутствие понятия о чести». Единственно, что утешало Грановского среди оргии «благонамеренного казнокрадства», это встреча с бывшими его слушателями в составе нижегородского ополчения. Он узнал от них, что «ни один из воспитанников Московского университета не уклонился от выборов; все пошли, зато другие смеялись над ними». «Я гордился в эту минуту, – добавляет Грановский, – званием профессора Московского университета». См. н. биогр. очерк. 282, 292. Вот каковы оказались плоды тех «развращающих лекций» западнического направления, на которые писали доносы «патриоты своего отечества», факультетские товарищи Грановского из славянофильского лагеря. В одном «патриотическом» послании в стихах, появившемся в Москве, прямо говорилось, что противники славянофилов: «изменники отечества, а Грановский – человек, растлевающий юношей своим учением». Там же, 141.

(обратно)

62

Чуя своим тонким историческим провидением предстоящее обновление России, Грановский вырабатывал план самых разнообразных научно-литературных начинаний: «Я чувствую себя таким бодрым, – говорил он летом 1855 г., – каким давно не был, в таком настроении, в каком бывал обыкновение пред coup-de-tete. Они всегда удавались и теперь готов на coup-de-tete, который совершенно изменит мою жизнь». Там же, 287.

(обратно)

63

Еще утром 4 октября Грановский читал Перренса Ierome Savanarole и говорил о предстоящем курсе публичных лекций. Там же, 298.

(обратно)

64

См. отзыв проф. Виноградова в статье его в «Русской Мысли» (1893, апрель), выдвигающий главным образом способность Грановского к синтезу (с. 44–45).

(обратно)

65

Грановский если не разубедил, то остановил попытку вандала кн. Ширинского-Шахматова, изгнавшего из гимназий классические языки и проектировавшего такой учебник истории, который, между прочим, должен был исключить весь республиканский период истории Рима. Там же, 248–249.

(обратно)

66

Никитенко называет управление Ширинского мин. народного просвещения «помрачающим» (см. ниже гл. IV прим.).

(обратно)

67

См. ниже гл. IV.

(обратно)

68

После шумной овации, устроенной 21 февраля 1845 г. студентами во время защиты Грановским магистерской диссертации и раздутой его врагами славянофилами проф. Давыдовым, Шевыревым и Бодянским в бунт, Грановский обратился к студентам с воззванием, в котором, между прочим, говорил: «Мм. гг., благодарю за тот прием, которым вы почтили меня 21 февраля. Он меня еще более привязал к университету и к вам. В этот день я получил самую благородную и самую драгоценную награду, которую только мог ожидать преподаватель. Теперь отношения наши уяснились, поэтому я думаю, мм. гг., что впредь внешние излияния ваших чувств будут излишни, точно так, как между двумя старинными друзьями излишни новые уверения в дружбе. Теперь эти рукоплескания могут только обратить на нас внимание. Я прошу вас, мм. гг., не перетолковывать этих слов в дурную сторону. Я говорю их не из страха за себя, даже не из страха за вас. Мм. гг., я знаю, что страхом вас нельзя остановить. Меня заставляют говорить причины более разумные, более достойные и меня, и вас. Мы, равно и вы, и я, принадлежим к молодому поколению – тому поколению, в руках которого жизнь и будущность. И вам, и мне предстоит благородное и, надеюсь, долгое служение нашей великой России, России, преобразованной Петром, России, идущей вперед и с равным презрением внимающей и клеветам иноземцев, которые видят в нас только легкомысленных подражателей формам без всякого внутреннего содержаниями старческим жалобам людей, которые любят не живую Россию, а ветхий призрак, вызванный ими из могилы, и нечестиво преклоняющихся пред кумиром, созданным их праздным воображением. Побережем же себя на великое служение! В заключение скажу вам, мм. гг., что где бы то ни было и когда бы то ни было, если кто-нибудь из вас придет ко мне во имя 21 февраля, то найдет во мне признательного и благодарного брата». Там же, 147.

(обратно)

69

«Реформация и революция, – писал Грановский Кетчеру, – должны быть излагаемы с католической точки зрения и как шаги назад. Что-нибудь кроется под этим. Полагаю, что наушничает (проф.) Давыдов». Там же, 142.

(обратно)

70

Невинная книга о министре Людовика Толстого, а также лекции Грановского, сделались предметом доноса. Доносчик ставил ему в вину, что он не упоминает о воле и руке Божией. По поводу этого доноса Грановский должен был объясниться с митрополитом Филаретом. Там же. С. 241.

(обратно)

71

Беседа изложена на с. 242. Там же.

(обратно)

72

Салтыков. Сочин. II, 145.

(обратно)

73

См. главу IV.

(обратно)

74

У Грановского была слабая грудь, и он шепелявил (см. н. биогр. очерк, 101, 119).

(обратно)

75

Там же, 86. «Меня обвиняют в том, – писал по поводу упреков славянофилов Грановский, – что история служит мне только для высказывания моего воззрения. Это отчасти справедливо: я, имея убеждения, и провожу их в моих чтениях; если бы я не имел их, я не вышел бы перед вами, для того чтобы рассказывать больше или меньше занимательно ряд событий». Там же, 139. Лекции Грановского были историей ad probandum для привития известных убеждений, и он наотрез отказался читать историю ad narrandum, историю в виде занимательных рассказов для услаждения послеобеденного отдыха скучающих московских бар и барынь. «Недавно мне предложили, – пишет Грановский, – читать курс истории для дам. Я отказался так, что впредь не предложат. У меня вовсе нет охоты разгонять скуку и забавлять праздность этого народа». Там же, 105.

(обратно)

76

См. Чернышевский. «Заметки о современной литературе», 331. Отношения науки к публике Грановский определял так. Наука строгая, но в форме, доступной каждому истинно образованному человеку. Педантские рассуждения о подробностях вон! Распространение Humanitat (человечность) – вот цель». См. н. биогр. оч., 179.

(обратно)

77

Симпатичные, но недальновидные «альтруисты» нашего времени, воздвигшие гонение на науку во имя личного усовершенствования, могли бы хотя бы на примере Грановского видеть, что преданность науке вполне совместима с самым живым служением благу ближнего, что истинно историческое отношение к делу требует, по его учению, симпатии даже к отдаленным эпохам истории, даже к отдаленным иноплеменникам. Правда, еще Шлецер, говоря о влиянии отдельных наук на просвещение народов, высказал, что можно представить себе целый народ отличных математиков, погруженный в варварство. Грановский говорил то же самое и про естествознание, допуская существование народа натуралистов без высших определенных и твердых понятий о добре и зле (н. соч. Станкевича, 279). Но ведь это доказывает только вред чрезмерной педантической специализации, но нельзя же из-за нее восставать против науки, без которой немыслимо ни личное, ни общественное усовершенствование в наше время.

(обратно)

78

Когда в лекциях приходилось упоминать об улучшении положения рабов и о расширении их прав, Грановский с умилением отмечал такие победы человечности. В Вене и в одном салоне пришлось Грановскому иметь стычку с одною аристократкою. Со слов одной русской помещицы она уверяла, что русские крепостные очень счастливы и не чувствуют никакого желания другой участи. «Мне стало досадно, слушая это, – писал Грановский Фролову, – я заспорил, разгорячился и, кажется, разыграл пресмешную роль». Там же, 87.

(обратно)

79

«Дневник» II, 71.

(обратно)

80

Жалуясь беспрестанно на доносы, Грановский писал: «Остервенение славян возрастает с каждым днем, они ругают меня и за то, что я говорю, и за то, о чем умалчиваю. Я читаю историю Запада, а они говорят: зачем он не говорит о России?» «Вы лучше других знаете, – пишет Грановский Керчеру, – какие тяжелые припадки тоски бывают у меня. Я борюсь с ними, но обыкновенно уступаю. Я ищу рассеяния в вине, в картах, черт знает в чем… Когда же поймут, что человеку нельзя серьезно помириться с мыслью о погибшем своем существовании, что эта мысль, временно подавленная, беспрерывно грызет его». Там же, 253.

(обратно)

81

Передав эти слова, Тургенев продолжает: «Сознаюсь, что, написав эти слова, я чуть не вычеркнул их при мысли, что они могут возбудить улыбку на лицах иных из моих читателей… Но не пришло бы в голову смеяться тому, кто сам бы слышал, как Белинский произнес эти слова, и если при воспоминании об этой небоязни смешного улыбка может прийти на уста, то разве улыбка умиления и удивления».

(обратно)

82

«Москва погубила меня, – пишет перед отъездом Белинский Панаеву, – в ней нечем жить и нечего делать, и нельзя делать, а расстаться с нею – тяжелый опыт».

(обратно)

83

См. П. В. Анненков и его друзья. С. 599 и след.

(обратно)

84

Материалы для истории упразд. креп, права. Т. I, 77.

(обратно)

85

Сочин. II, 144–145.

(обратно)

86

«Как скоро дело касается моих задушевных убеждений, – писал Белинский, – я тотчас забываю себя, выхожу из себя, и тут давай мне кафедру и толпу народа: я ощущаю в себе присутствие Божие, мое маленькое я исчезает, и слова, полные жара и силы, рекой польются с языка моего».

(обратно)

87

Аксаков, в его письмах, III, 390.

(обратно)

88

«Я продаю себя всем и каждому, – пишет оставшийся без дела после прекращения «М. Наблюдателя» Белинский, – от Сенковского до (тьфу, гадость какая!) до Булгарина, – кто больше даст, не стесняя притом моего образа мыслей выражения, словом, моей литературной совести, которая для меня так дорога, что во всем Петербурге нет приблизительной суммы для ее купли. Если дело дойдет до того, что мне скажут: независимость и самобытность убеждения или голодная смерть, – у меня достанет силы скорее издохнуть, как собака, нежели живому отдаться на позорное съедение псам».

(обратно)

89

Закон, гласит ст. 59 Основ. Законов, получает обязательную силу не прежде как со дня объявления. В истории нашего нового законодательства известен случай необнародования (в марте 1881 г.) по изменившимся обстоятельствам утвержденного Александром II нового порядка (при участии представителей земств и городов) составления и рассмотрения законопроектов, который, таким образом, ео ipso потерял силу закона, благодаря необнародованию («L’ empire des Tzars» par Leroy-Beaulieu. Paris, 1882. V. II. P. 589). Подробности этого последнего акта царствования Александра II, подписанного им 1 марта 1881 г., в 21/2 ч., см. под словом Александр II в «Русском Биографическом Словаре» изд. Имп. Исторического Общества, с. 886–887, а также «Воспоминания о графе М. Т. Лорис-Меликове» Н. А. Белоголового. Посмертное издание его «Воспоминаний». М., 1897.

(обратно)

90

См. второе полн. собр. Зак. Росс. Империи. Т. XXXIV. № 36, 650.

(обратно)

91

См. «Воспоминания Г. Д. Щербачева» в Русском Архиве 1891 г. № 1. С. 75.

(обратно)

92

Карамзин, когда-то принадлежавший к их рядам, во вторую половину своей деятельности усвоил, как пишет Валуев, «взгляд на дела управления – царедворческий того времени. Возгласы насчет крестьян, «худо платящих оброк господам» (выражение из писем Карамзина), не сопровождаются никаким знаком какого бы то ни было участия к низшим классам народа», что Валуев объясняет тем, что в то время Россия кончалась XIV классом по табели о рангах (см. Дневник П. А. Валуева в Русской Старине 1891 г. № 11. С. 395).

(обратно)

93

Один из самых страстных и могучих поборников народной свободы А. И. Герцен, с затаенным дыханием следивший за трудными родами нарождавшейся свободы, совсем иначе рисовал себе издали картину раскрепощения народа. Особенно тяжел был для него в эти вещие дни воздух изгнания, и с нескрываемою горечью з (15) марта 1861 г. он писал в Колоколе: «Если бы было возможно, мы бросили бы все и поскакали бы в Россию. Никогда не чувствовали мы прежде, до какой степени тяжела жертва отсутствия. Но выбора нет! Потерянный вдали ведет; мы не можем без смены оставить нами самими избранный пост и только желали бы, чтобы помянул нас кто-нибудь в день великого народного воскресения… Зачем русские, которые могут ехать, живут без дела, скучая и зевая в Париже, в Италии, не едут? Нас удивляют люди образованные, люди, скорбящие о народе, вздыхающие о его несчастьях, но не настолько, чтобы побеспокоить себя, бросить привычную жизнь и явиться налицо в дни великого исторического события».

(обратно)

94

См. письмо Аксакова от 7 июня 1861 г. к А. И. Герцену. С. X Писем Герцена. Женева, 1890 г.

(обратно)

95

См. доклад графа Лорис-Меликова от января 1881 г., в котором он, между прочим, говорит: «Великие реформы царствования В. В., вследствие событий, обусловленных совместными с ними, но не ими вызванными, проявлениями ложных социальных учений, представляются доселе отчасти незаконченными, а отчасти не вполне согласованными между собою» (см. назв. «Биографический словарь», ст. 887). См. также примечание И. Б. к записке А. И.Левшина в Русском Архиве, 1885. № 8. С. 533.

(обратно)

96

См. Беляева – «Крестьяне на Руси», 277.

(обратно)

97

Ровинский – «Народные картины», 320.

(обратно)

98

См. Беляева н. с., 296.

(обратно)

99

Сначала для декабристов, говорит знаменитый исследователь А. Н. Пыпин, крестьянский вопрос был не вполне ясен. Но в тайном обществе уже скоро явились люди, которые понимали и выставили всю важность этого вопроса, и придавали ему столь великое значение, что без его решения считали ненужною, даже вредною самую политическую реформу, т. е. введение представительных учреждений для одних привилегированных классов. Позднее мысль об освобождении крестьян стала одним из главных положений Союза Благоденствия, и в проектах Пестеля вопрос о наделе землею был доведен до такой широты, которая представлялась Н. И. Тургеневу социалистическою. См. «Общественное движение в России при Александре I» А. Н. Пыпина. СПб., 1885, с.443, а также главу XXVIII превосходной монографии В. И. Семевского «Крестьянский вопрос». Т. II. В проекте конституции Трубецкого крестьянам предоставлялись огороды. На экземпляре этого документа, хранящемся у Е. И.Якушкина, рукою Рылеева написано: «Если огороды, то и земля». См. справку к статье М. А. Веневитинова в сборнике «Братская помощь пострадавшим в Турции армянам». М., 1897. С. 275.

(обратно)

100

Подробности см. во II главе назв. исследования Семевского.

(обратно)

101

Там же, 21.

(обратно)

102

Записки Смирновой в № 4 Северн. Вестника, 1893. О том, как после первой ревизии, вопреки желанию Петра В., «подкралась» проказа крепостного права, см. с. 288 и след. н. с. Беляева.

(обратно)

103

«Я ни в одном из своих сотрудников не нашел прямого сочувствия», – говорил Николай I в 1835 г. Киселеву. См. Семевского, II, 21.

(обратно)

104

«Неумытое рыло» – этого выражения не мог Белинский простить даже своему любимцу Гоголю, выше которого, однако, он ставил интересы порабощенного русского народа.

«Вместо того, – пишет Белинский Гоголю, – чтобы учить, во имя Христа и церкви, варвара-помещика наживал от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами, вы написали бы ему, что так как его крестьяне – его братья о Христе и как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать ему свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться трудами крестьян как можно льготнее для них, сознавая себя в ложном отношении к их положению. А выражение «ах, ты, неумытое рыло!»… Да у какого Ноздрева, у какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру, как великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые и без того потому и не умываются, что, поверив своим барам, себя не считают за людей!.. Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете? Взгляните себе под ноги, ведь вы стоите над бездною! Христа-то зачем примешали тут? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства, и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения». – Письмо было написано в мае 1847 г. из Зальцбрунна. Оно напечатано было сначала в Полярной Звезде Герцена, потом в XIII томе «Жизни и Трудов» Погодина и перепечатано в № 5 Мира Божьего за 1897 г.

(обратно)

105

В этом же письме Белинский, трепеща за участь начатого дела освобождения крестьян, с несправедливою резкостью отзывается о Шевченко и Кулише, ставя им в вину, что они «раздражают правительство, делают (?) его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ровно ничего, и вызывают меры, крутые и гибельные для литературы и просвещения» (см. «Анненков и его друзья», I, 604). Конечно, Белинский хорошо понимал, кто настоящие виновники этих крутых мер, и он их тут же и называет: это – «друзья своих интересов и враги общего блага, окружающие Государя Императора», – но это место, в котором Белинский вину переносит с больной головы на здоровую, любопытно, как доказательство того лихорадочного участия, с которым он следил за крестьянским вопросом.

(обратно)

106

См. «Матер, для истории упраздн. креп, права». Т. I, 134.

(обратно)

107

Последующие исторические исследования, особенно известная монография И. Д. Беляева «Крестьяне на Руси», с очевидностью доказали справедливость этой априористической догадки.

(обратно)

108

Письмо это впервые напечатано целиком в 1892 г. в книге. П. В. Анненков и его друзья., 1, 599–607.

(обратно)

109

См. Анненков, 612.

(обратно)

110

О настроении высших правительственных сфер, обезумевших совсем после февральской революции 1848 г., может дать понятие следующее место из дневника П. А. Валуева (в то время лифляндского губернатора): «Третьего дня (т. е. 13 марта) Виелгорский привез весть о берлинской катастрофе. Вверху все в крайнем смущении. Другие придумывают сумасбродные распоряжения. Д. П. Бутурлин, например, советует закрыть все университеты и гимназии. В городе разносят уже бесчисленные нелепости о дальних областях самой империи. Вчера утверждали, что Тифлис и Варшава вспыхнули и что в Риге в каком-то клубе состроили баррикаду. Сановники в озлоблении думают лишь о способах давить все, что смеет думать о них неодобрительно и не льстит им» (Русск. Стар., 1891. IV, 173).

(обратно)

111

См. н. Материалы, I, 77. По поводу крестьянских симпатий Николая 1 в. к. Елена Павловна, славная своим последующим участием в крестьянской реформе, писала: «Государь – демократ, сам того не подозревая» (Русск. Стар., 1861. VI).

(обратно)

112

См. Записки бывш. тов. мин. внутр. дел А. И. Левшина в Русском Архиве, 1885. № 8. С. 491.

(обратно)

113

Средством поддержать начавшее давно разрушаться здание (креп, право) была строгость и сила; ими пользовались (при Николае I) в широких размерах, чтобы воспрепятствовать проявлению неприятных течений общественной мысли (См. А. Г. Тимофеев. История телесных наказаний. СПб., 1897. С. 114). «Сила обстоятельств, – писал в 1855 г. бывший калужский губернатор Смирнов, – заставит изменить то, что обносилось и сделалось невозможным» (Русск. Арх., 1897. № 9. С. 126).

(обратно)

114

См. «Русский биографический словарь». Т. I, 453.

(обратно)

115

А. О. Смирнова так описывает комнату, где скончался Николай I: «Это комната, скорее келья, куда в отдаленный угол своего дворца он удалился, чтобы выстрадать все мучения униженной гордости своего сердца, уязвляемого всякою раною каждого солдата, чтоб умереть на жесткой и узкой походной кровати между стеной и единственным окном в этой скромной комнате» (Русский Архив, 1897. № 9, 61).

(обратно)

116

Там же, 452.

(обратно)

117

Пристрастие к типичным представителям николаевского режима отмечал не только Герцен в Колоколе, но и умеренный либерал цензор Никитенко. В августе 1855 г. был уволен Бибиков. – Вскоре затем, 9 октября, падает главноуп. пут. сообщ. Клейнмихель. «Пал и уничтожился», – пишет ему вдогонку благонамеренный Никитенко. Все поздравляют друг друга… с победою. – «В самом ли деле, – продолжает Никитенко, – разве он так виноват? Ума у него столько, чтобы быть надзирателем тюремного замка. Чем он виноват? Его безжалостно опаивали почестями и властью, сделав из него всевластного вельможу, в насмешку русскому обществу» (Никитенко, II, 22, 23). Другие николаевские министры засиделись гораздо дольше. «Не странное ли дело, – писал в декабре 1858 г. Никитенко, – Государь видит в некоторых лицах (Муравьеве) прямое противодействие освобождению крестьян, а между тем они крепко сидят на своих местах?» (Никитенко, II, 118). Как известно, граф Панин досидел до 1862, а Муравьев до 1863 г.

(обратно)

118

Чрезвычайно ярко выразилась эта система двойственности и колебаний, проходящая красною нитью чрез все царствование Александра II, в первые же месяцы правления в распоряжениях относительно раскольников. Несколько часов спустя после смерти Николая I, в ночь на 19 февраля 1855 г., Александр II телеграфировал об отмене воспрещения публичного богослужения на Рогожском и Преображенском кладбищах, а чрез два месяца он утверждает противоположное предложение митрополита Филарета, за что Святейший Синод изъявляет свою благодарность (Русск. Арх., 1897. № 9. С. 618 (прим. 4), 623).

(обратно)

119

См. н. Материалы, I, 103.

(обратно)

120

В николаевское царствование цесаревич Александр Николаевич далеко не был противником крепостного права. В 1848 г. представлена была помещиком Огильви записка об освобождении крестьян цесаревичу Александру Николаевичу, но он отклонил ее, сославшись на то, что правительство отнюдь не имеет намерения изменить отношения помещичьих крестьян с их владельцами. См. Мат. упр. кр. права, 1, 99. А. О. Смирнова передает, что Николай I хотел ввести инвентари в шести Северо-западных губерниях, но польские помещики выступили против этого. Депутация их была поддержана Александром Николаевичем, и положение крестьян сделалось еще хуже (Русск. Арх., 1897. № 9. С. 624, 2 прим.). Николай I, указывая на отсутствие вокруг него людей, сочувствующих освобождению (см. выше), не делал исключения в пользу своего наследника и на смертном одре с него «взял слово» (таковы подлинные слова, приводимые Смирновою) совершить это дело (Русск. Арх., 1897. № 9. С. 622).

(обратно)

121

В опубликованной переписке А. О. Смирновой, близко стоявшей ко двору в конце 50-х гг., есть указание на то, что приведенная фраза, быть может, не лишена была и некоторого политического значения. Еще в апреле 1855 г. в. к. Константин Николаевич, говоря об инвентарях, заметил: «Ведь это подготовляет волю. Дай бог кончить войну, а потом начнем другое дело» (Русск. Арх., 1897, сент., 622).

(обратно)

122

См. Записку Левшина в Русск. Арх., 1885. № 8. С. 476.

(обратно)

123

Там же, 477.

(обратно)

124

«Тайна была нужна и страшна, – пишет в Записках своих А. И. Левшин, ближайший помощник министра внутренних дел Ланского, – при самом приступе к крестьянской реформе, потому что боялись преждевременного открытия ее миллионам крепостных людей; к тому же в понятиях наибольшей части пожилых людей, не исключая многих членов высшего правительства, освобождение крестьян должно было неминуемо вызвать кровопролитие и требование политической свободы». «После этого легко себе представить, – говорит Левшин, – что речь Государя московским предводителям 1856 г. (о неизбежности освобождения по требованиям века) была громовым ударом для большинства публики и световым лучом надежды для немногих». И в первое время (весною 1856 г. необходимость тайны была доведена почти до смешного. Весь материал по крестьянскому вопросу находится в руках товарища министра Левшина, который держал его взаперти за собственным ключом. Для переписки он пригласил одного только писца Федорова, замечательного, как передает Левшин, по молчаливости и меланхолии своей. См. «Достопамятные минуты в жизни». Записки А. И. Левшина. Русский Архив, 1885. № 8. С. 476.

(обратно)

125

А. И. Левшин пишет в своих мемуарах: «Я опасался, что Государя собьют с пути или заставят вовсе отложить его намерения. Ход этого дела при императоре Николае давал опасениям моим основательность. Никто не сомневается, что этот Государь имел железную волю и однако же в 30 лет ничего не сделал для исполнения своего пламенного желания». См. Записку Левшина в «Русск. Арх.», 1885. № 8. С.491.

(обратно)

126

Биогр. слов., 525.

(обратно)

127

«Незримая рука», «таинственные судьбы», «великий русский Бог» – таковы мистические факторы, к которым летописцы крестьянского дела то и дело вынуждены обращаться для объяснения его капризных перипетий. (См. Мат. упр. креп, права, I, 154; II, 3581; III, 472; Записку Левшина, 536; Еленева – Первые шаги освобожд., 46).

(обратно)

128

Биогр. словарь, 528.

(обратно)

129

Изложение хода событий читатели найдут в прекрасной книге проф. Иванюкова «Падение крепостного права», где с достаточною подробностью очерчено время до обнародования манифеста 19 февраля. Вот почему в нашем изложении мы касаемся вскользь этого периода и более подробно передаем объявление воли. Здесь же дается лишь беглый очерк событий и лиц, прикосновенных к составлению Положения о крестьянах, причем во избежание повторения опускаются некоторые подробности, которые читатели найдут ниже, например, в главе «О роли тверского дворянства» (вопрос о наделе и вотчинной полиции) и в главах о в. к. Константине Николаевиче, Н. А. Милютине и др.

(обратно)

130

См. Русск. Архив, 1885. № 8. С. 525 и сл. В биогр. словаре относительно этого момента читаем: «Как рескрипт, так и отношение министра не (?) предназначались к обнародованию. Но Государь сам известил о принятой важной мере представлявшемуся ему Воронежскому губернатору, вследствие чего (?) было решено обе эти бумаги препроводить губернаторам и губернским предводителям дворянства «для сведения и соображения» на случай, если бы дворяне прочих губерний пожелали последовать примеру, поданному дворянством Северо-Западного края» (с. 530). Эта версия совершенно не согласуется с изложением, которое мы находим у ближайшего свидетеля событий А. И. Левшина (см. там же, Русск. Арх.), и не вяжется с общим ходом их. Если бы вопрос о рассылке циркуляра решен был лишь после аудиенции (21? ноября), то невозможно было бы в тот же день решить рассылку и вечером привести решение в исполнение (см. ниже главу о в. к. Константине Николаевиче).

(обратно)

131

См. там же, 526.

(обратно)

132

Колокол от 15 февраля 1858 г.

(обратно)

133

«Предвещание громадной реформы, – пишет Милютина, – потрясающей все старые порядки и отношения, должно было глубоко отразиться во всем, перепутать понятия, развить повсюду какое-то тревожное лихорадочное состояние, испугать людей слабых и свыкнувшихся с старыми порядками, открыть талантливых и исполненных веры в лучшую будущность, подстрекнуть к проискам людей мелких, преследующих личные, а не отечественные интересы; сотрясение было всеобщее; все как-то пресытились от долговременной летаргии; люди, отвыкшие не только говорить, но и думать, встрепенулись, и все зашевелилось. Выступила наружу сыпь, вогнанная внутрь, настал бред, что уродливый, но вместе благодетельный, ибо медленно приучал к властной и разумной речи» (Русск. Стар., 1899. № 3. Записки М. А. Милютиной).

(обратно)

134

Очерки П. И. Якушкина сначала появились в Современнике, а в 1895 году изданы А. С. Сувориным в его «Новой библиотеке». Как достоверное фотографическое воспроизведение действительности, очерки Якушкина имеют для истории больше значения, чем иные квазиисторические мемуары с тенденциозным искажением событий.

(обратно)

135

Об этом «ужасном» дне Падейкова осведомилась так: «Двадцатого ноября, в самый день преподобного Григория Декаполита, собственная приданная девка Феклушка торжественно в общем собрании всей девичьей объявила, что скоро она, Феклушка, с барынею за одним столом будет сидеть, и что неизвестно еще, кто кому на сон грядущий пятки чесать будет, она ли Прасковье Павловне или Прасковья Павловна ей» (Салтыков – Соч., II, 31).

(обратно)

136

См. назв. Очерки, 8. Хорошим панданом к записям Якушкина могут служить картины помещичьей растерянности, записанные мощною кистью Салтыкова. По поводу первых тревожных слухов, расстроивших сны помещиков и в особенности помещиц, читаем: «Всегда видишь, – рассказывает Падейкова, – что-нибудь приятное: или по ковру ходишь, или по реке плывешь, или вообще что-нибудь на пользу делаешь, а нынче просто-напросто привиделось какое-то большущее черное пятно: так, будто и колышется перед глазами – то налево повернет, то направо пошатнется, то будто под сердце подступить хочет… Видно, уже мы не угодны стали, – толкует свой сон Падейкова, – а угодны холопки. Ну, что ж? и пускай они будут дворянками! Вот завтра позову всех, и Феклушу позову… ну, и скажу им: теперь, девки, уж не мне вами командовать, а вы командуйте мною, вы теперь барыни, а я ваша холопка! Только прелюбопытно будет, Гаврила Семеныч: как это они за команду примутся? Ведь они это дело как понимают? По-ихнему, сидеть бы сложа руки, чтобы все это им даром да шаром… а того и не подумают, мерзавки, что даром-то и прыщ на носу не вскочит: все сначала почешется» (Салтыков – Соч., I, 35, 36).

(обратно)

137

Мат. кр. пр. I, 150.

(обратно)

138

См. «На заре крестьянской свободы», Русская Старина, 1897. № ю. С. 31. У страха, да вдобавок при нечистой совести, глаза велики. При первой же вести о воле помещики страшно перепугались. «Страх из-за неповиновения крестьян, – царил тогда всюду, – в столицах и в самых отдаленных, глухих закоулках империи. Крестьянские бунты грезились и во сне, и наяву; опасения шли далеко впереди колыхающейся действительности.

Слово «бунт» стало обиходным; жалобы властям сыпались без конца; становые пристава и исправники почти не возвращались на свои квартиры. Следующие примеры покажут, насколько были виновны одни и правы другие. Князь Ф. Ф. Мышецкий жаловался на своих крестьян с. Нерглева, что они, «под влиянием ложных понятий о свободе, оглашая себя вольными», отказались от уплаты оброка. Из расследования исправника оказалось, что они только просили помещика об отсрочке на месяц 10 рублей недоимки. Помещица Попова доносила, что ее крестьяне «выходят из повиновения»; на самом же деле они только не решались исполнить ее приказ ехать за дровами в «соседние дачи». М. Е. Чевокинская подала даже две просьбы: одну министру внутренних дел, а другую – в III отделение, в которых писала, что ее крестьяне отказались платить оброк «под предлогом, что от царя будет какое-то новое положение». Следствие же обнаружило, что они не заплатили ей «по своей бедности и разоренности» трети оброка, 250 р., и просили отсрочки до получения задатков на волжскую работу». «Крепостные А. Д. Черткова двух деревень отказались платить оброк и повиноваться бурмистру. Оказалось, что бурмистр присвоил себе более 7000 р. мирских денег. По донесению губернатора министру внутренних дел, крестьяне помещика Пашкова «крутым и несправедливым обращением были доведены до того, что боялись в числе двух или трех человек открыто сойтись и поговорить в деревнях». О «бунте» в имении П. Н. Менделеева губернаторский чиновник доносил, что крестьяне отказались от оброка и работ «выведенные из терпения непомерными поборами и бесчеловечным тиранством помещика из своих рук». Крестьяне г-жи Чупраковой, которая жаловалась на них в нанесении «дерзостей и обид», в числе 19 душ мужского пола, составляя 9 тягол, выплачивали ей ежегодно 300 р. оброку, подушный и мирской сборы и б дней в неделю работали на нее, а «дерзости и обиды» их состояли в том, что они «как милости, просили дать им два дня в неделю работать на себя». После этого можно себе представить, что же считалось тогда злоупотреблением властью помещика, за которое поместья отбирались по закону в опеку… Таких имений в губернии в конце 1858 г. всего было и, причем большая половина с их населением в 1172 души обоего пола поступила в течение 1857–1858 г.» (СПб. Вед., 1898 г., 19 февраля).

(обратно)

139

См. там же, 21. По сообщению г-жи Смирновой, у тонких политиков-крепостников сам Блудов попал в красные (Рус. Стар., 1897. № 10). Муханов заносит в свой дневник: «Морни высказал, что в России само правительство проводит программу социалистов. Кн. Черкасский сказал с удовольствием, что чрез три года в России не останется ничего на своем месте. Все эти Головнины и другие окружающие великого князя люди, сказала одна высокопоставленная особа, красные и кроме вреда ничего не делают». См. Днев. Муханова (Русск. Арх., 1896, II, 33).

(обратно)

140

Русский Архив, 1885. № 11. Ввиду исконного недоверия крестьян к помещикам такая неверная официальная версия, по удостоверению Якушкина, достигала цели, вызывая недоверие к «воле» (назв. очерки. С. 16).

(обратно)

141

Известная Смирнова, приятельница Гоголя, пишет: «Мне довелось в царском саду слышать от крестьянина Витебской губернии такие речи и видеть такие взгляды, что меня мороз по коже подирал». Русская Старина, 1897. № 9. С. 126.

(обратно)

142

Тот же правдивый бытописатель Якушкин записал такую характерную сцену на постоялом дворе между хозяином (крепостным) и помещиком.

– Что, хозяин, народ ждет, чай, не дождется воли? – спрашивает он дворника.

– Как, родной, ваше благородие, не ждать: тогда мужички сподобятся свет увидать, – отвечал хозяин-дворник.

– То-то пойдет потеха! – заговорил, посмеиваясь, барин.

– На что потеха! От этого спаси Бог!.. Дай, Господи, эту благодать с миром и с любовью принять!

– Надо бы с любовию, – продолжал барин, – а без потехи делу не обойтись.

– Обойдется, Бог даст!

– Нет, не обойдется!

– Обойдется, спроси кого хочешь, – утверждал хозяин-дворник.

– А давай спросим. Как ты думаешь, – спросил он меня, – станут тешиться?

– Нет, не станут.

– Ты это почем знаешь? – спросил он уже гораздо более строгим голосом.

– Да я не знаю, почему должна произойти какая-то потеха, и что такое эта «потеха»?

– Эй, малый! – крикнул помещик мужику, ехавшему с возом.

– Малый! ты из каких: господский, что ли, или вольный?

– Был господский, – угрюмо и как-то неохотно отвечал проезжий мужик.

– А теперь?

– Да и теперь пока господский.

– Как «пока» господский?

– Пока царь волю всем не пришлет, до тех пор и мы господские…

– Хорош у вас барин?

– Хорош!.. Господа разве бывают плохи? Господа все хороши!

– Все бы, чай, потешиться над барином? – продолжал приставать господин.

– Тешиться не тешиться было прежде, а напоследях и толковать об этом нечего! Резюмирует свои наблюдения пред объявлением воли Якушкин так: «Тогда как известного сорта помещики уверены были, что произойдет нечто такое, что известно было под таинственным наименованием «потехи», весь народ знал, что не из-за чего даром в Сибирь идти».

(обратно)

143

И. Мат. кр. права. I, 142.

(обратно)

144

См. записки Валуева. Русская Старина, 1891, май, 357.

(обратно)

145

В Русской Старине, 1887 (см. н. ст. «На заре» и пр.), приводится письмо, в котором пишет об обеде 28 декабря Ю. Ф. Самарин к А. В. Головину от 8 февраля 1858 г.: «Нас всех призывали к полицеймейстеру и брали с нас подписки (нет каково?), что мы не будем праздновать обедом восшествия на престол (т. е. 19 февраля). По этому же поводу Кокореву сделано несколько запросов, между прочим и следующий: на каком основании он употребил слово народный на резной надписи, высеченной у него на фронтоне музеума, который выстроен у него на дворе. Надпись следующая: «Хранилище изделий русского народного труда», и она обращена не на улицу, а на двор. Кокорев ответил советом вымарать надпись «Народные бани», попадающуюся на всех перекрестках. Сколько у нас невинных сотрудников Колокола!»

(обратно)

146

См. н. Материалы, 192.

Смирнова, говоря о противоречивых мероприятиях нового царствования, еще в 1855 году писала: «Юный император несет бремя, часто тягостное, но оно бремя его отца, и он должен его чтить. Не будем удивляться, если протекут даже года, прежде чем изгладится привычка к прошлому, которое уважают и по принципу, и по убеждению. Но ведь мы не привыкли идти по стезе благоразумия и даже не знаем, как поступать с тенью того, что называется свободою». (Русск. Стар., 1897. 8, 617).

(обратно)

147

В брошюре г. Смирнова: «Жизнь и деятельность А. И. Герцена» совершенно неправильно указано, будто среди «бар и вельмож (??), вообще высшей знати, Александр II нашел лучших своих помощников». С. ю. Напротив, все они почти были отъявленные крепостники.

(обратно)

148

Портреты Я. А. Соловьева, Н. А. Милютина, Я. И. Ростовцева и графа В. Н. Панина сняты с карточек, любезно доставленных внуком Ланского, графом С. М. Ланским.

(обратно)

149

Тип трусоватого бюрократа, А. И. Левшин отошел от крестьянского дела, как только оно пошло полным ходом, считая безумием одновременное и повсеместное освобождение крестьян. Впоследствии не без зависти вспоминал он об этом редком случае сослужить службу России и с добродушием прибавил: «Рад, что меня не послушались» (см. записки его в Русс. Арх., 1885 г., ноябрь).

(обратно)

150

В молодости Я. И. Ростовцев был декабристом и способствовал открытию заговора. Мнения относительно мотивов, им руководивших, расходятся. Ф. П. Еленев в Русском Архиве (1873, с. 449) указывает, что поступок Ростовцева был чужд всякого корыстного побуждения. Никитенко, знавший Ростовцева в 1825 г*> утверждает, что он не преследовал в то время никакой своекорыстной цели. «Он тогда же меня уверял, – пишет Никитенко, – что флигель-адъютантство, тотчас после 14 декабря, было для него большим горем» (Дневник, II, 83).

(обратно)

151

См. Соч. И. С. Аксакова, V, 163.

Перемена во взглядах, происшедшая в Ростовцеве, была так разительна, что в ответе своем на извещение о назначении его председателем Редакционной комиссии он уже говорит «о чувстве долга пред своею совестью» (см. ниже).

(обратно)

152

Есть предание, подтверждаемое и н. Материалами (1, 115; II, 160), что летом 1858 г. сын Ростовцева в Дрездене, находясь при смерти, заклинал отца загладить свое прошлое бескорыстною услугою на пользу русского народа, и что Ростовцев дал в том слово.

(обратно)

153

Предсмертная болезнь Ростовцева (желчная лихорадка) была вызвана чрезмерным увлечением его благородною миссиею, выпавшею на его долю. Сделавшись мишенью самых злостных и наглых нападок со стороны крепостников, Ростовцев – натура восприимчивая и пылкая – не вынес этих бесчисленных уколов и клевет себялюбивой знати. Как бы предвидя неизбежность самопожертвования, этот, в общем, далеко не геройского закала, человек так проникся величием и трудностями своей задачи, что говаривал не раз: «Я иду на крестную смерть», «я готов сложить голову на плахе» и т. п. (см. Материалы для истории упраздн. креп, права. Берлин, 1860. Т. I, 380 и II, 256, а также речь П. П. Семенова в Русской Старине, 1892. № 3).

(обратно)

154

См. Ф. П. Еленева. Первые шаги освобождения крестьян. С.-Пб., 1886. С. 59. В помянутом письме Ростовцев говорит «о страхе пред Россией и пред потомством».

(обратно)

155

См. назв. книгу Еленева, 6о и прим. П. Бартенева, там же.

(обратно)

156

В состав Редакционной комиссии входили члены от разных ведомств: 1) С. М. Жуковский, 2) А. П. Заблоцкий-Десятовский, 3) К. И. Домонтович, 4) Н. А. Милютин, 5) А. К. Гире, 6) Я. А. Соловьев, 7) В. Н. Любощинский, 8) Н. П. Семенов, д) В. И. Булыгин, 10) Е. И. Ламанский, 11) Н. Н. Павлов, 12) Н. В. Калачов, 13) А. В. Попов, 14) И. П. Арапетов, 15) Ю. А. Гагемейстер, 16) М.Х. Рейтерн, 17) Н. А. Кристофари; члены-эксперты: 18) В. В. Апраксин, ig) Ц. А. Булгаков, 20) Н.Х. Бунге, 21) Г. П. Галаган, 22) К. И. Гецевич, 23) А. А. Грабянка, 24) кн. Б. Д. Голицын, 25) кн. С. П. Голицын, 26) А. Д. Желтухин, 27) Н. И. Железнов, 28) Б. Ф. Залесский, 2д) кн. Ф. И. Паскевич-Эриванский, 30) М. П. Позен, 31) Ю. Ф. Самарин, 32) П. П. Семенов, 33) В. В. Тарновский, 34) А. Н. Татаринов, 35) кн. В. А. Черкасский, 36) Н. П. Шишкин, 37) Гр. П. П. Шувалов, 38) О. Ф. Ярошинский.

(обратно)

157

См. Освобождение крестьян. Н. П. Семенова. СПб., 1890 г. Т.Н. С. 630 и след. Валуев в Дневнике своем называет Муравьева «государственным хамелеоном» и приводит тому под 1860 г. ряд доказательств, заимствованных из личных сношений с Муравьевым, при котором он служил. В 1859 г., в начале деятельности Редакционных комиссий, Муравьев был решительным противником освободительной программы Ростовцева. Член Редакционной комиссии М. П. Позен, по расчету Муравьева, должен был нанести смертельный удар (coup de poignard) Ростовцеву (см. Русская Стар., 1891. № 8. С. 278). Но впоследствии, когда Ростовцев вошел в полное доверие и силу, Муравьев говорил о нем: «Быть может, Бог сохранит Якова Ивановича для России» (Русская Старина, 1891. №ю. С. 149). Описывая подобострастное преклонение Муравьева пред шефом жандармов кн. В. А. Долгоруковым, Валуев, между прочим, указывает, что не только в словах и жестах, но в самом сиденьи выражал Муравьев свое подобострастие, сидя на стуле en trios quarts или, по-польски, w pol duka (Русская Старина, 1891. № 11. С.416). «Хан, бек, мирза, паша, мандарин – все, что угодно, – говорит Валуев о Муравьеве, – только не министр» (там же. №ю. С. 148). Для характеристики «деловитости» Муравьева Валуев, между прочим, пишет: «Ген. Муравьев и кн. Долгоруков вместо памятования своих “принципов” (кавычки подлинника), робеют перед мыслью, что «могут сказать» (к. п.) Государю, что “они дают мало земли крестьянам” (к. п.). Они до того поверхностны и легкопадны, – продолжал Валуев, – что совершенно забыли, что Комиссия установила две нормы – высшую и низшую – и сравнивают свою собственную норму только с высшею, потому что она напечатана первой и им виднее (курсив подл.), чем низшая напечатанная второй (sic – без всякого преувеличения, прибавляет Валуев в скобках). Они для исправления проекта “грабительствующих”, по их мнению, комиссий готовы грабительствовать более их и обратить крайний предел эластичных норм комиссией в твердую обязательную норму Все это во имя уважения к правам собственности и заботливости об интересах помещиков». (См. там же. № 11. С.420). Для характеристики самого автора Дневника небезынтересно следующее его место. Валуев считал scandalum magnum то обстоятельство, что Панин, при содействии Топильского, Н. П. Семенова (автора н. сборника «Освобожд. крестьян») и Ко, в несколько дней произвольно перерабатывали цифры надела, выработанные Редакц. Комиссиею путем сложных и продолжительных вычислений (там же. С. 426). Между тем сам же «исполнительный» Валуев, получив приказание от Муравьева пересоставить (по самым шатким основаниям) целую главу проекта Редакц. ком., не преминул исполнить желание своего начальства и, кроме того, на скорую руку составил новую систему повинностей (там же. С. 414–415).

(обратно)

158

70 См. характеристический очерк в н. с. Семенова. Т.Н. С. 665 и след., а также в книге моей: «С. И. Зарудный и судебная реформа». С. 9–10. В помянутой характеристике г. Семенов, между прочим, упоминает, что гр. Панин, получив должность министра юстиции, взял двухмесячный отпуск и в это время прочел от доски до доски весь только что вышедший Свод Законов, а два тома (гражданские и уголовные законы) выучил наизусть (с. 666). Применял же он законы с сухою жестокостью слепого буквоеда и объявленного «кнутофила» (по меткому выражению Д. И. Ровинского, см. ниже главу III). На с. 22–23 моих. Основ судебной реформы» указан случай, в котором гр. Панин не согласился дать ход сенатскому ходатайству о замене малолетнему преступнику 100 ударов розгами 50-ю, признав, что уже заменою, в силу закона, плетей розгами чаша милосердия была переполнена до края.

Будучи министром юстиции, гр. Панин сам давал взятку при совершении акта у крепостных дел (см. ст. Калмыкова в Русс. Стар., 1888. № 12) и тем не менее еще в 1862 г., т. е. накануне судебной реформы, возмущался критикою со стороны дерзкой печати «его» судов, жаловался по начальству, если цензора пропускали статьи, заключающие намек на взяточничество тогдашних судей или осуждение существующих процессуальных законов (см. Русск. Стар., 1892. № 5. С. 380). До чего простиралось наивное самообольщение этого самодовольного замуравленного в своем кабинете маньяка можно видеть из того, что в 1857 г. он намеревался свой министерский отчет напечатать по-французски… для назидания Европы (Р. Ст., 1897. № 11. С. 227).

(обратно)

159

(См. н. с. Семенова. Т. II. С. 586, 695). Выбором гр. Панина, богатого землевладельца, очевидно, имелось в виду дать удовлетворение партии крепостнической, консервативной. Уступка в лице должна была как бы вознаграждать за настойчивость в деле проведения крестьянской реформы в духе народной или либеральной программы. Эта тактика неустойчивого равновесия или окраски в полутоны характеризовала правительственную систему и в последующее время Александра II: полтора месяца спустя после издания Положений 19 февраля, смещаются внезапно главные двигатели их – Н. А. Милютин и С. С. Ланской, и дело проведения реформы передается в руки равнодушного к ней, если не прямо враждебного, П. А. Валуева, писавшего записки для М. Н. Муравьева, направленные против проектов Редакц. ком. (см. выше). То же самое было и при судебной реформе: через несколько месяцев по открытии нового суда министр юстиции Д. Н.Замятнин приносится в жертву реакции вместе с главным виновником судебной реформы – гр. Паленом. Леруа-Болье, внимательно изучавший наши учреждения, в этом постоянном шатании и нерешительности, в этой двойственности видит главную причину неудачи наших реформ (см. н. с. его L’empire des tzars. Т. II. Ч.4, а также его Un homme d’ etat russe, chapitre III).

(обратно)

160

«По настоящему, – писал И. И. Аксаков, – следовало бы всем членам редакционной комиссии выйти в отставку, потому что позор всех этих мер ложится на них, – и протестовать иначе нельзя, но, конечно, мысль о том, что дело может погибнуть или перейти в руки Шувалова с братией, хотящих освобождения без земли, их удерживает. Дай бог, чтобы все приносимые ими жертвы и чинимые ими самими над собою насилия были не бесполезны! Признаюсь – все натяжки моей мудрости лопаются при получении известий из России» (с. 386 Писем Аксакова).

(обратно)

161

См. н. с. Семенова. Т. II. С. 632–633.

(обратно)

162

Когда гр. Панин, убежденный крепостник, согласился принять пост председателя Редакц. комиссии с обязательством вести работы ее в прежнем направлении, т. е. противно своим убеждениям, то в объяснение своего поведения он говорил с наивным цинизмом великому князю Константину Николаевичу следующее: «У меня есть убеждения, сильные убеждения (??). Напрасно иногда думают противное. Но по долгу верноподданнической присяги я считаю себя обязанным прежде всего узнать взгляд Государя Императора. Если я каким-либо путем, прямо или косвенно, удостоверюсь, что Государь смотрит надело иначе, чем я, – я долгом считаю тотчас отступить от своих убеждений и действовать даже совершенно наперекор с тою и даже большею энергиею, как если бы я руководствовался моими собственными убеждениями». Адм. Грейг по этому поводу заметил: «Это самая откровенная защита подлости, какую я когда-либо слышал». Другие отозвались об этом credo, прибавил Валуев, так: «Панин был прав» (см. Дневник Валуева. Р. С., 1891. № 11. С. 150). Гр. В. Бобринский уклонился от предложенного ему Александром II звания члена Редакцион. комиссии, так как было поставлено то же условие, что и гр. Панину, а именно – отказ от права подачи собственного отдельного мнения. Когда гр. Бобринский объяснил гр. Панину свой образ действий, имевший целью отклонение от подписания мнений, несогласных с его убеждением, тот наивно возразил: «Да это осуждение всей моей деятельности. Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями (там же. С. 153). Великая княгиня Елена Павловна, горячо сочувствовавшая освобождению крестьян и пораженная выбором гр. Панина, крепостника, выразила свое удивление Государю. На это он отвечал: «Да вы не знаете гр. Панина; его убеждение – это точное исполнение моих приказаний». (Leroy Beaulieu. Un homme d’ etat russe. Paris, 1884. P. 56).

(обратно)

163

См. А. И. Левшина. Достопам. минуты в моей жизни. Рус. Арх., 1885. № 8. С. 543–544)-

(обратно)

164

Ростовцев, будучи до поездки за границу, как и почти все петербургские чиновники, дилетантом в крестьянском деле, относился, однако, к нему с большою сердечностью. Развивая в 1858 г. в письмах к Государю свой план местного крестьянского управления, Ростовцев полагал, что если командировать в провинцию несколько флигель-адъютантов и др., то Россия будет блаженствовать (sic).

(обратно)

165

Первым делом гр. Панина, как только он сделался председателем Редакционной комиссии, было приведение в ясность, в какого рода шкафах хранятся дела, как они опечатаны и пр. Затем он приказал, чтобы ему были показаны «секретные» дела. Их не оказалось в Комиссии. Но гр. Панин все не унимался, будучи убежден, что, по исстари заведенному порядку, без секретных дел не может обойтись образцовое делопроизводство. Секретарь комиссии П. П. Семенов (ныне сенатор, брат автора н. с. Осв. крест.) для успокоения гр. Панина собрал какие-то дела и назвал, ad majorem gloriam бюрократического ритуала и панинского ригоризма, секретными (Материалы, II). Это пристрастие к канцелярским тонкостям не покидало гр. Панина до конца. У него хватило духу и догадливости в такой торжественный момент, как закрытие Редакционной комиссии, в своей всеподданнейшей записке подробно распространяться о числе писцов, о расходовании оставшегося от нее неупотребленным материала и т. п. столь же уместных и интересных предметах государственной важности (см. н. с. Семенова, III. 4.2. С. 808–809).

(обратно)

166

См. Записки сенатора Лебедева. Русский Архив, 1897. № 9. С. 637.

(обратно)

167

Оно и понятно, если вспомнить, что начиная от шефа жандармов кн. В. А. Долгорукова, главного источника политических сведений и настроения, и великосветских политиков и кончая парижскими родовитыми шалопаями и ejusdem farinae глупыми щедринскими помещицами Падейковыми, все были охвачены, особенно первое время, страхом пугачевщины. «Разнесли слух, – пишет в 1857 г. из Парижа М.X. Рейтерн (будущий министр финансов), – что государь подписал указ об увольнении крестьян, а засим будто бы настал плач велий всей кутящей в Париже русской аристократии» (Р. Ст., 1897. XII, 454). Один помещик так описывает общее настроение среди своих знакомых: «Помещики составили себе страшилище, которого пугаются как самой смерти. Кто-то сказал им, что скоро наступит эмансипация. Утверждают, что остановилась покупка имений, что, теряясь в догадках о будущем, они предполагать могут, не зная на чем остановиться, что мысль крестьян о нераздельности их с землею так в них сильна, что увольнение без нее (земли) может произвести пугачевщину…» Другой помещик писал: «Над нами топор висит на волоске и скоро упадет на наши шеи, а именно чрез освобождение крестьян. Теперь об этом много толкуют…» Замечалось и такое явление: некоторые предусмотрительные добровольно отпускали на волю своих крестьян, снабжая их даже землею, однако в меньшем размере, чем, сколько можно было ожидать, будет определено по закону об освобождении, в меньшем размере, чем сколько нужно было для обеспечения их быта».

(обратно)

168

См. н. Биографический словарь. С. 535–538.

(обратно)

169

По всей России было 70 волнений (до июля 1859 г.), и только в десяти случаях пришлось обратиться к военной силе. 10 % беспорядков было вызвано притеснениями помещиков. См. «Биограф, словарь» Александра II. С. 535. Злоупотребления помещиков были разнообразного характера. Один тамбовский помещик, с восхищением писавший о благодеяниях крепостного права, продолжает: «У нас есть богатый, но промотавшийся помещик, князь Ю. Г. Он хвастает своею эмансипацией, которая состоит в том, что он объявил 1000 душ крестьянам свободу, ежели они внесут ему по 50 руб. с души. Они тотчас же исполнили, но, как имение в залоге, то, чтобы дать им акт вольности, надобно их выкупить, на что князь еще не решился. Между прочим, крестьяне желали знать, сколько им вместе с свободою дано будет земли. Добрый и благодетельный князь отвечал, что предоставляет им всю землю с платою по 50 р. за десятину в год. Можете себе представить удивление этих добрых и простых людей! А князь Ю. Г., взяв с них по 50 руб. и не обеспечив ничем своего обещания, а напротив, стеснив их во владении землей, теперь жуирует. Вот вам и эмансипация» (Русск. Стар., 1897. №ю). Другие случаи приведены выше.

(обратно)

170

Эта система запугивания шефом жандармов кн. Долгоруковым продолжалась до самого конца крестьянской реформы; см. н. записки Валуева (Р. Ст., 1891. № 9. С. 147).

(обратно)

171

В литературе, в обществе и в правительственных сферах вопрос о радикальном или постепенном освобождении крестьян трактовался на все лады. Американский экономист Кери на обеде у Донона (в Петербурге) летом 1859 г., намекая на крестьянскую реформу, в назидание своих слушателей говорил так: «Будем учиться у природы. Когда она желает добра человеку – действует постепенно: она ниспосылает росу, летние дожди, солнечное тепло. Когда она стремится к разрушению, действует разом: таковы бури, землетрясения». На это кн. Черкасский отвечал: «Женщина беременна в течение 9 месяцев, а разрешается от бремени в несколько часов» (см. Русск. Стар., 1891. № 9. С. 556). Не лишено назидательности, что одним из самых горячих поборников радикализма был в это время М. Н. Катков в своем Русском Вестнике. Всякое уклонение и замедление в подобном деле, как освобождение, писал Катков, когда оно почувствовано и заявлено, пагубно для всех сторон и для самого общества (Русск. Вестн., 1860, февраль).

(обратно)

172

См. письмо от 23 октября 1859, в прилож. 4, т. н. с. Семенова. С. 929.

(обратно)

173

С членами Редакц. Комиссии Ростовцев был еще откровеннее и прямо указывал, что в случае обезземеления крестьян России грозит «пугачевщина». См. прот. зас.23 ноября 1859 г. в кабинете больного Ростовцева. С. 254 н. с. Семенова. Т. II.

В подтверждение той мысли, что разрешение крестьянской реформы не усилит, а уничтожит возбуждение умов в народе, Ростовцев и либералы ссылались также и на данные уголовной статистики. В 40-х гг. были особенно часты убийства крестьянами их господ; в одной из западных губерний в течение двух лет было одиннадцать убийств. Незадолго перед освобождением крестьян, как только пронесся первый слабый благовест о предстоящей воле, убийства вовсе прекратились, несмотря на сильное возбуждение умов: до поднятия крестьянского вопроса среднее число убийств помещиков в год было 13, после же объявления рескриптов не было ни одного случая убийства. См. н. Материалы, 1,174.

(обратно)

174

О «страхе», как средстве нравственного воздействия на правящие сферы, Шеридан еще в прошлом столетии высказал следующие интересные соображения: «При объединении (митингами) общественного мнения с целью воздействия на палату общин, у нас никогда не было намерения производить это воздействие путем насилия или возмущения; но собрания эти, конечно, рассчитаны были на то, чтобы возбудить в палате общин некоторый страх перед ними и их занятиями, не вредный страх, а трепетное уважение, которое палата общин обязана оказывать справедливым чувствам народа, когда эти чувства собраны и выражены». См. В. Дерюжинский. Митинги в Англии. Вестн. Европы, 1893. № 2. С. 599.

(обратно)

175

См. Записки Левшина, 484. Один из молодых помещиков пишет: «Секретный комитет, это – эмансипация! Помешались на слове, да и мутят. Все вскормлены на казенных испеченных хлебах, а из простого люду знают извозчиков, ямщиков, да дачных дворников!» (Русск. Стар., 1897. №ю, 12).

(обратно)

176

В Русской Старине 1897 г., в статье «На заре крестьянской свободы» печатались очень интересные извлечения из частной переписки помещиков, обрисовывающей их взгляд на крестьянское дело. Даже те, которые признавали несправедливость постыдного института, под разными, более или менее благовидными, предлогами рекомендовали отложить эту отмену. Один тамбовский помещик писал: «Стеснить права напыщенного барства пора, но уничтожить совсем крепостное право рано, очень рано. Первый шаг нужно сделать уничтожением так называемых дворовых, оставив пока крепостных земледельцев». Но харьковский помещик сомневался в возможности оставить дворянство без дворни, которая и служит господам и охраняет их: «Что будет с дворней в России многомиллионной? Кто на первых порах есть сварит? Уцелеет ли собственность, которую владелец лично своей персоной от взволнованной и непонимающей массы защитить не в состоянии будет? Вот мысли, которые каждого из нас держат в постоянном страхе. Совершенно не то, чтобы этой реформе противились… До сего времени, несмотря на злоупотребления, помещики были для правительства лучшими полицеймейстерами и блюстителями порядка. Это неоспоримо…» Подобные положения высказывались постоянно: выставляли вперед опасения волнений освобожденных крестьян, грозили возможностью новой пугачевщины и проч. Наряду с этим говорили о том, что народ наш «поистине еще незрелый», что его следует прежде просветить, образовать, а потом уже можно будет думать о его освобождении.

(обратно)

177

См. н. Записки Левшина, 499. Выше приведены ужасы, примерещившиеся московским барам. Петербургские аристократы не отставали. Один из них в 1857 г. писал: «Теперь в России жить нельзя, tout va a la diable et le parti rouge domine a St. Petersbourg» (все идет чертовски плохо, и партия красных господствует в Петербурге). Ср. Русск. Стар., 1897, октябрь. С. 25. Смирнова в письме своем указывает, что сам седовласый гр. Блудов, излюбленный юрист николаевских времен, попал вместе с славянофилами в «поджигатели» (Русск. Арх., 1897, сент., 124).

– Вот что писал А. М. Тургенев в 1857 г. по поводу отмены военного рабства: «Сообразите, – вопил А. М. Тургенев, – 340000 кантонистов повелено распустить. Вот вам готовая армия. Все они пролетарии, не имея куска хлеба, ни приюта, ни одежды, будут вынуждены делать то, что от них потребуют. Господа же писаки (sic), наши журналисты и сантиментальные литераторы не укоснят преподать правила и наставления кантонистам. Они же все знают грамоту. Вот вам все и готово, чего добиваются литераторы (!!). Вспомните о табуне (sic) раскольников; их насчитывают более 8 миллионов, и большее число голов в этом табуне принадлежит помещикам. Ну – как табун шарахнется, что тогда делать?» (Русск. Стар., 1897. №ю, 13). Если с такою ценою у рта говорили помещики по поводу освобождения военных рабов, то немудрено, что весть об освобождении их собственных рабов окончательно лишила их разума, и появились галлюцинации фонарного столба в виде виселицы.

– В «письме конторщика», напечатанном в № 9 Русск. Арх. за 1897 г. отмечая эту панику «перед волею», «распространенную между начальствующими и господствующими», автор добавляет: в этом было нечто тупоумное, особый вид помешательства рассудка, что весьма ясно доказывается извращением понятия о вечных законах человеческих чувств. Известно, что если человеку делают что-нибудь хорошее (как отмена крепостного права), то бунтовать ему и драться нечего. Любопытно, что почти в тождественных выражениях говорил А. М. Унковский на аудиенции у Александра II. (См. с. 38 книги моей: «Унковский и освобожд. крест.»). Такое ни с чем несообразное представление о народе можно объяснить, как верно указывает автор, убеждением крепостников, что «у мужиков психические движения совершаются по другим законам, чем у людей вообще». Ввиду приведенных данных представляется тенденциозно-фальшивым заверение редактора/? Арх., что «в чужих краях (?) именно этого (бунта после освобождения) ждали и застрельщиками (??) выставили поляков» (с. 138). – Эта явная фальсификация особенно бросается в глаза, если принять во внимание, что именно благонадежные московские крепостники с Закревским во главе считали резню неизбежною, а впоследствии даже назначали срок – «в течение 1860 г.» (См. Рус. Стар., 1891. №ю. С. 147, а также Рус. Стар., 1897, сент.).

(обратно)

178

Более искренние из сторонников постепенного освобождения впоследствии сами сознавались в своей ошибке. «Теперь, – писал Левшин в 1860 г., – вижу, что я ошибался и не подозревал в народе русском того терпения и благоразумия, с которым он ожидает решения своей участи». См. там же, 510.

(обратно)

179

«Помещики пожилые, – пишет г. Еленев, – весь свой век проведшие с крестьянами, признавались потом, что они не ожидали от них такого спокойствия и самообладания». См. н. бр., 55.

(обратно)

180

См. н. бр. Еленева, 55.

(обратно)

181

См. М. Е. Салтыков – А. Н. Пыпина. СПб., 1900. С. 89–90.

(обратно)

182

Один орловский помещик пишет, например, в это время: «У нас рассказывают, что составляется положение о свободе крестьян. Это нас сильно беспокоит, потому что такой переход нас всех разорит, все у нас растащут. Квартирующие у нас в Трубчевске военные говорят, что будто бы этого Англия требует, а дворовые уши навострили». В конце февраля 1857 г. один рязанский помещик писал своему приятелю по поводу слухов об освобождении, выражая надежду, что слухи эти неверны: «Такие перемены надобно делать осторожно; несвоевременная пересадка может повредить дереву. Крепостное состояние на Руси служит условием общего благоденствия»… Другой крепостник в ответ Жемчужникову (отцу поэта) о радостной новости отмены крепостного права писал: «Вы называете крепостное право противоестественною зависимостью, а я совершенно противного мнения и нахожу, что нигде крестьянин так не успокоен и не обеспечен, как наш помещичий крестьянин, разумеется у доброго господина, который выгоды своих крестьян соединяет с своими собственными… Разрушить этот порядок, значит подготовить гибель государству. Непросвещенный народ, не имея истинного понятия о сущности свободы, тотчас употребит ее во зло, и те крестьяне, которые под покровительством добрых господ наслаждаются мирною и спокойною жизнью, сделаются пьяницами, разбойниками и душегубцами. Они непременно восстанут против всех властей, отклонятся от церкви и сделаются не только бесполезными, но и вредными для государства» (На заре свободы. Русск. Стар., 1897. № 10).

(обратно)

183

Председатель Главного комитета по крестьянскому делу, князь А. Ф. Орлов, как сообщает Левшин, «занимался заложением своих и жены своей имений (конечно, «с душами») в Опекунский совет, чем возбудил всеобщий страх; во всей России о том говорили и спешили подражать ему». См. Достоп. мин. в моей жизни. Записки А. И. Левшина в Русск. Арх., 1885. № 8. С. 499. О принудительном переселении крестьян в Сибирь, о сдаче их на фабрики, о подложном переукреплении земель и изменении размеров надела, о злоупотреблениях по поставке и других безобразиях издыхавшего рабства см. н. ст. Семевского. С. 161 и сл. Эмиграция за границу струсивших крепостников была так велика, что банкир Штиглиц в четыре месяца 1857 г. перевел 40 млн руб. и нажил до 100 тыс. за комиссию (Русский Арх., 1897 г. № 10. С. 33). Помещики стали отпускать крестьян на волю, приберегая землю для себя. Один помещик писал брату из Парижа: «Я тебя убедительно прошу стараться отпускать на волю по возможности более людей из Сергиевского имения… Чем мы более отпустим людей на волю, тем мы более получим земли при освобождении крестьян; а ты сам знаешь, что у нас земли немного. Пожалуйста, убедись в моей правде, что каждый крестьянин, отпускаемый теперь на волю, хотя и с потерею для меня (т. е. сравнительно дешево), сохраняет мне в будущем три или четыре десятины земли и что во всяком случае при появлении указа, чем у нас будет менее крестьян, тем будет для нас спокойнее. В Рязанской губернии за рабочими никогда не станет дело, да нам их и не нужно, потому что всегда будут желающие нанять землю». (Русск. Старина, 1897, окт., 32).

(обратно)

184

См. Письма И. С. Аксакова. Т. III. С. 291.

(обратно)

185

Иногда членам Комиссии стоило неимоверных усилий разъяснить Панину самые незамысловатые практические вопросы. См., например, с. 728–729 н. с. Семенова. Т. II. «Гр. Панин, – пишет г. Семенов, – как будто никогда не предвидел, что к исполнению им самим (о, altitudo!) задуманного могут встретиться препятствия, и даже по объяснении ему дела с практической стороны, никогда не мог представить себе указанных препятствий» (см. н. с. Семенова. Т. II. С. 672).

(обратно)

186

О дореформенном времени Валуев в Дневнике пишет: «Россия тогда кончалась XIV классом. Ниже этой степени, кроме солдат, которые имели коллективное, машинное значение, и купцов, представлявших род промышленной прислуги, ничего не было – только скорлупа, в которой вмещалось 14-гранное зерно». Русск. Стар., 1891. № 11. С.325.

(обратно)

187

См. выше разговор гр. Панина с гр. Бобринским об «убеждениях».

(обратно)

188

Я. А. Соловьева (колл, советника) кн. Черкасский утешал тем, что он только титулярный советник, что равного себе чином он ни в каком другом, почтенном государственном собрании и присутствии в России встретить бы не мог, а Петр Семенов (секретарь Комиссии) прибавлял, что у него вовсе нет чина, так как не просил еще об утверждении в чине по ученой степени (Н. С. Семенова, I, 727).

(обратно)

189

С особенною силою сказалось это в заседаниях б и 8 апреля, когда гр. Панин употреблял страшные усилия, чтобы сломить сопротивление Н. А. Милютина, Ю. Ф. Самарина и кн. В. А. Черкасского и солидарного с ними большинства и добиться отмены решенного при Ростовцеве коренного вопроса о бессрочности пользования крестьянами землею до выкупа ее. Непосредственно подчиненный гр. Панину, обер-прокурор Н. М. Любощинский (1890 г.) ни одним словом не поддержал своего раздраженного оппозициею начальника. Зато самым горячим сторонником его мнения выступил другой обер-прокурор, Н. П. Семенов, автор цитируемой не раз книги, которого кн. Черкасский упрекнул тогда же в отступлении от прежнего взгляда. Несмотря на сухость протокола г. Семенова об этих заседаниях, и в них достаточно отражается незавидная трагикомическая роль гр. Панина (см. Т. III н. с. Семенова. С. 2–23 и 69–85). Г. Семенов и теперь усиливается оправдать гр. Панина, но лучшим доказательством тому, что со стороны гр. Панина это было сознательное стремление повернуть дело вспять, служит отметка в Дневнике Валуева от б апреля 1860 г.: «Гр. Панин, – пишет он, – хотел опрокинуть начало постоянного пользования, но должен был уступить» (см. Русск. Стар., 1891. № 11. С.394).

(обратно)

190

См. характеристику Панина в назв. соч. Семенова. Т. II. С. 672. Приближенные графа Панина в сношениях с ним не только теряли всякую свободу мнения, но даже до некоторой степени и чувства человеческого достоинства (см. разговор Н. П. Семенова с гр. Паниным в н. с. Семенова. Т. II. С. 692).

(обратно)

191

М. И. Сухомлинов напечатал письмо к графу Панину Ю. Ф. Самарина, при котором он возвратил пожалованный орден Владимира 3-й ст., ссылаясь на то, что принятие ордена может дать повод к неправильному истолкованию деятельности его по крестьянской реформе (см. Истор. Вестн., 1885. № 1. С. 77–79).

(обратно)

192

См. Материалы, II, 189.

(обратно)

193

См. н. с. Семенова, II. С. 639.

(обратно)

194

Так именно отмечает Валуев в своем Дневнике 12 декабря 1860 г. (см. Р. С., 1891. № 11. С. 424).

(обратно)

195

Подобные колебания продолжались до конца реформы. После смерти Ростовцева Государь полагал, что проект Редакц. комиссии может быть изменен «только в подробностях» (см. н. с. Семенова. С. 634); по окончании же ее работ, при приеме членов Редакционной комиссии, Государь заявил: проекты ее «вероятно будут подлежать значительным изменениям» (см. Дневник Валуева. Р. С.,

1891. № 11. С. 410). В Высочайших резолюциях на докладе гр. Панина, вызванном его столкновением с большинством Редакционной комиссии, есть также некоторая неясность и противоречия (см. С.491 и 493. Т. III. Ч. I, н. с. Семенова).

(обратно)

196

См. н. Материалы, II.

(обратно)

197

См. Русск. Стар., 1891. № 11. С.410.

(обратно)

198

См. н. с. Семенова, II. С. 698.

(обратно)

199

Г. Семенов, относящийся к гр. Панину с большим уважением, между прочим о нем пишет: «После обстоятельного разбора чужих мнений гр. Панин иногда приходит к такому неожиданному заключению, что связать его с тем, к чему он клонил, не было никакой возможности» (см. н. с. Семенова, II. С. 672).

(обратно)

200

Как добросовестно отстаивал интересы своих клиентов этот новоявленный адвокат sui generis, можно видеть и на следующем примере. Когда в Редакционной комиссии зашла речь о рудниках, могущих открыться на надельной земле, гр. Панин предложил возвращение земли помещикам и по этому поводу вступил в спор с членами.

Жуковский. Но даже сами помещики (в своих проектах) не предлагали того, что предлагает председатель.

Граф Панин. То есть, вы хотите мне сказать, что я не имею права этого предлагать.

Жуковский. Нет, но выходит, что помещики сами от этого отказались.

Граф Панин. Они просто, если это выразить русским словом, не спохватились (Семенов, III. 4.2. С. 414–415).

А еще проще будет сказать, что мнимый крестьянский адвокат на самом деле был ярым поборником одних только дворянских интересов и равнодушен к крестьянским.

(обратно)

201

Помимо указанных выше апрельских заседаний, см. еще заседание 5 марта 1860 г., где речь шла о выкупе дворовых (см. н. с. Семенова. Т. II. С. 805).

(обратно)

202

См. н. с. Иванюкова. С. 378.

– Это горделивое восклицание опровергается, однако, точными фактами.

Считавший «честь» доступною только благородным людям высшей титулованной касты, граф Панин на деле далеко не выполнял требования point d’ honneur. В 1856 г., вследствие неумелого распоряжения графа Панина, произошло в Петербурге большое движенье среди крестьян при продаже в Сенатской типографии указа о порядке обращения помещичьих крестьян в государственных. Было высечено до 150 крестьян, местами указ стали отбирать обратно. Алексей Михайлович Тургенев, отчаянный крепостник, писал: «Тревожные события объясняются изложением указа и, говорят, не ошибкою, а умышленно, указа: «О перечислении помещичьих крестьян в число государственных»… Почему выпущено слово: отпущенных помещиками на волю крестьян?., да и тогда следовало бы сказать не о перечислении, а о причислении… Высокий-превысокий (граф Панин был очень высокого роста и, намекая на него, Герцен в брошюре о гр. Панине эпиграфом взял: о, altitudo! Тургенев, извещая об отставке Панина, писал: «Кто неба и ада досягал– упал») приказал тиснуть 35000 экземпляров, тогда как указ не подлежит обнародованию, а к исполнению порядка установленного. Спросили высокого-превысокого, для чего приказал тиснуть 35000 экземпляров? Превысокий отказался от своего приказа, что он никогда и никому о том не говорил. Начальник типографии был арестован и отведен на гауптвахту; но он обличил приказание тем, что оно записано в журнал (Русск. Стар., 1897. X, 12). См. также ниже примечание i-е о коварном поведении гр. Панина в Главном комитете.

(обратно)

203

На письме Паскевича к Государю против того места, где говорилось о праве крестьян отказаться от земли, на поле Государь отметил: «И тогда помещики будут гонять их с земли и пустят ходить по миру». См. Р Ст., 1891. № ю. С. 145–146.

(обратно)

204

В дневнике своем (см. Русск. Стар., 1791. № 11. С.417) под 19 ноября 1860 г. Валуев пишет: «В сегодняшнем заседании Главного комитета была речь о цифрах Редакционной комиссии. Ген. Чевкин принял на себя защиту этих цифр.

Ген. Муравьев и кн. Гагарин оспаривали их. Великий князь Константин Николаевич горячо за Комиссию заступался. Г. Панин, бывший шесть месяцев председателем Комиссии, объявил, что цифры неверны, к делу непригодны и правительством объявлены быть не могут». Между тем вот что говорил сам гр. Панин в одном из заседаний Редакционной комиссии о своей будущей роли в Главном комитете: «Я человек честный, – заявлял он в заседании 16 апреля, – я не хочу говорить здесь одно, а потом делать другое. Подписывать журнал в одном смысле, а защищать в Главном комитете мое мнение в другом направлении – я считаю бесчестным» (см. н. с. Семенова. Т. III. С. 73–74). Не лишнее к этому добавить, что в разговорах с своим приближенным М. И. Топильским гр. Панин говорил иначе: «В Редакц. ком. я всего говорить не могу. Мне необходимо для Главного комитета и Государственного совета оставить зады» (см. н. с. Семенова. Т. III. С. 431).

(обратно)

205

См. Р. Ст., 1891. № 11. С.410. В самом составе Редакц. ком. под конец ее занятий столкновения между большинством и замаскированными крепостниками стали учащаться, особенно с одним из них, с чиновником Муравьева г. Булыгиным, который, следуя инструкции своего начальства, рассчитывал затормозить крестьянскую реформу посредством приемов «доморощенного обструкционизма», а именно: risibile dictu! – отказом в содействии межевщиков, подчиненных Муравьеву. Пылкий, благородный друг народа Милютин сказал муравьевскому агенту: «Ваши действия неблаговидны; я знаю, что вы хотите только подслужиться известному лицу вашим мнением и сделать вред комиссиям; членам их нельзя этого допустить из чувства самосохранения. Как вы служили 30 лет, не знаем; но все, что вы написали против комиссий, делает вас недостойным быть в среде их членов». Дело чуть не дошло до дуэли. Окончательную реакцию Положений не могли прослушать в общем присутствии, не была даже просмотрена еще последняя корректура, как уже закрыли 10 октября Комиссию. Просили отсрочки на несколько дней, но последовал отказ. При закрытии Комиссии, наравне с членами ее, государственными деятелями, выражено было благоволение – и тут виден гр. Панин! – канцелярии, которой почти не было вовсе (см. н. сб. Семенова. 2 ч. III т. С. 738 и след.).

(обратно)

206

«Дал бы Бог, – писал Ростовцев Государю 25 сентября 1857 г., – не упасть духом, вести дело ровно, спокойно, без треволнений внешних» (см. н. с. Семенова. Т. II, 913).

(обратно)

207

См. н. с. Семенова. Т. II. С. 932.

(обратно)

208

Там же. С. 993.

(обратно)

209

См. Леруа-Болье. L’ homme etc. С. 53.

(обратно)

210

Можно бы составить назидательный и веселый томик из случаев проявления у гр. Панина нелепого педантизма, упрямого самодурства, которые в изобилии рассыпаны даже в характеристиках, написанных людьми, ему преданными. Приведу два-три примера. В 20-х годах гр. Панин состоял секретарем при русском посольстве в Мадриде. Дела не было никакого, но, движимый усердием к службе, гр. Панин сам придумал для себя такое «дело». В назначенные им самим дни недели являлся он с подушкою в приемную посольства и оставался там целые сутки, не раздеваясь на ночь, и лишь утром следующего дня сам сменял себя с дежурства. Немногие смельчаки решались разъяснять гр. Панину допущенные им ошибки, но и тогда, когда они были доказаны, никогда он не соглашался исправить их. Нужно было выдать деньги Деноткину, а в резолюции Панина по ошибке оказалась фамилия Домонтович. Когда разъяснена была эта ошибка, гр. Панин изрек такую резолюцию, достойную героев Островского: «Деноткин то же, что Домонтович. Выдать г. Деноткину по ходатайству г. Домонтовича» (см. н. с. Семенова. Т. II. С. 673, 679). Граф Панин приказал вицедиректору Б. Н. Хвостову изготовить в 24 часа доклад по одному крайне сложному вопросу крестьянской реформы. С чрезвычайным напряжением сил Хвостов исполнил поручение и к назначенному часу принес порученный доклад. Проходит несколько времени, и гр. Панин делает Хвостову замечание за недоставление доклада. Хвостов оправдывается, напоминает обстоятельства, при которых был передан пакет с докладом. Все напрасно. Панин настаивает на своем. Тогда Хвостов сам отыскивает на столе Панина доставленный пакет, лежавший нераспечатанным. Выдумаете, Панин извинился пред Хвостовым? Ничуть! Он к нему обратился с следующими словами: «Господин Хвостов, завтра к десяти часам доставьте мне то, чего я требую». Хвостову пришлось вторично проделать туже работу ради торжества принципа: sic volo, sic jubeo, или, что то же – «моему ндраву не препятствуй», «отгадай, чего моя нога хочет» и т. п. – Но так как нет такого дикого акта самодурства, для которого подхалимствующие приспешники не могли бы выдумать объяснения, то и в данном случае М. И. Топильский хотел усмотреть глубокий смысл в самодурстве гр. Панина, а именно желание проверить правильность работы Хвостова (см. Истории. Вестник, 1885. № 1. С. 74). И это говорил человек, который по продолжительному личному опыту знал, что все действия гр. Панина определялись тем, с какой он ноги встал, в каком состоянии его пищеварение (см. н. с. Семенова. Т. II. С. 668), человек, который дрожал перед Паниным и не смел ему открыть явную его ошибку. Был такой случай. Гр. Панин по ошибке вместо одного чиновника уволил в отпуск на 4 месяца другого, что имело последствием лишение последнего жалованья. Топильский отказался доложить Панину об ошибке, «доказывая, что это бесполезно, что граф ни за что своей резолюции не изменит» (см. там же. С. 78). Гр. Панин при своей мании величия даже святых считал себя вправе судить и осуждать. Так, узнав, что Николай Чудотворец заушил Ария, воскликнул: «Какое невежество!» – и распорядился, чтобы впредь в церкви Министерства юстиции, совершаемой раньше, особой службы в день этого святого более не служили. Когда родилась дочь у гр. Панина, он пожелал назвать ее Мариею. Как человек основательный, он счел нужным ознакомиться с житиями святых. Узнав из них, что Марии были раскаявшиеся грешницы, Панин дал дочери своей другое имя (см. назв. «Материалы», III, 89). Словом, этот помешанный на своем аристократическом величии маньяк, бросая кругом презрительные взоры, и не подозревал, какое смехотворное впечатление производило его надутое самодовольство, так ядовито осмеянное еще Персием: Vos, о patricius sanguis quos vivere par est etc.

(обратно)

211

В дневнике Валуева находим такую подробность. Гр. Панин, исказивший цифры о наделах Редакционных комиссий, вздумал оправдать свои данные и с этою целью устроил в присутствии великого князя Константина Николаевича диспут с делопроизводителем Комиссии П. П. Семеновым, но из диспута первый вышел с поражением. Тогда для отмщения он устроил в своем присутствии ратоборство между П. П. Семеновым и братом его Н. П. Семеновым, подчиненным гр. Панина и разделявшим мнение своего начальства (см. «Русск. Стар.», 1891. № 11. С.425). В последнем томе н. сб. Семенова описано подробно это потешное заседание, которое Панин открыл замечанием, что он не желает восстановлять брата на брата, и в котором разве только роль П. П. Семенова представляется, хотя и тяжелою, но сколько-нибудь приличною и привлекательною. Что касается тона самого гр. Панина, то он поражает не только своею надменностью, но и просто циническим глумлением. Выторговывая у г. Семенова цифры наделов, выведенные путем продолжительного и кропотливого вычисления, гр. Панин опирался на авторитет своего сподручного клеврета Топильского. При совещании, бывшем перед тем у великого князя Константина Николаевича, г. Семенов уличил гр. Панина в неправильном, а именно «механическом» пользовании статистическими данными. Промолчав в то время, гр. Панин, окруженный подобострастными слушателями, мужественно заметил теперь: «Я его (Семенова) прощаю» (sic). Г. Семенов, горячо защищая необходимость для крестьян сенокосов, сказал, что он «ручается за это головою»; гр. Панин вышучивает: «Это хорошо, но ни ваша, ни моя смерть делу не поможет». П. П. Семенов с увлечением отстаивал цифры крестьянских наделов и сильно восставал против отрезки от существующих наделов, что впоследствии действительно оказалось крайне неудобным для крестьян (см. письмо Самарина у Леруа-Болье – Un homme d’ etat, 121). Гр. Панин изволил мило шутить и по этому поводу: «Какой он обжора земли!» (см. 4.2. Т. III. С. 766 и след.). Оно и понятно. Крепко охраняя интересы дворян, гр. Панин, этот благородный крестьянский адвокат, был совершенно равнодушен к интересам крестьян. Был такой случай. Под железную дорогу нужно было занять землю крестьян гр. Панина, купленную ими на свои деньги, но записанную, в силу закона, на имя помещика. Гр. Панин, желая доказать свою щедрость, уступил чужую собственность даром (см. н. «Материалы», III, 87).

(обратно)

212

Г. Семенов в своей характеристике Панина говорит, что у него «не было никакого мировоззрения», но при этом неожиданно прибавляет, «что воспитание Панина было более европейское (?), нежели русское». См. н. с. Т. II. С. 666.

(обратно)

213

Там же. С. 671.

(обратно)

214

Там же. С. 698.

(обратно)

215

См. речь Государя 21 февраля 1860 г. к депутатам второго приглашения, н. с. Семенова. Т. II. С. 696.

(обратно)

216

См. беседу П. Семенова с гр. Паниным в н. с. Н. П. Семенова. Т. II. С. 691.

(обратно)

217

Хотя пред назначением своим гр. Панин говорил, что «нужен свет со всех сторон», но в первой же речи к депутатам он строжайше рекомендовал воздержаться от разглашения и просил вести дело семейно (см. н. с. Семенова. Т. II. С. 692, 698). Между тем Ростовцев рассылал печатные материалы по крестьянскому делу в количестве 3000 экземпляров по всей России, считая, что это дело не семейное, а общегосударственное, за которое, как выразился Ростовцев, обязаны отчетом пред всею Россиею (см. н. Семенова. Т. I. С. 126 и Т. II. С. 686).

(обратно)

218

См .Русский Вестник 1891 г. № 6, статью Н. П. Семенова «Проекты Манифеста 19 февраля 1861 г.».

(обратно)

219

См. статью Сухомлинова «Два эпизода из эпохи освобождения крестьян» в Истор. Вестн., 1885. № 1.

(обратно)

220

См. Собрание мнений и отзывов митрополита Филарета. Т. V. Ч. 1. М., 1887. С. 6. Духовенство, в особенности высшее, в большинстве было против освобождения, но встречались и сторонники его. Преосвященный Григорий, епископ Калужский и Боровский, приветствовал в 1858 г. приступ к освобождению крестьян. Архимандрит при Казанской Духовной Академии Иоанн, основываясь на послании первом к Коринф. (VII, 20–23), доказывал, что крепостное право – учреждение языческое и противоречит духу христианства. Против этого воззрения выступил Игнатий, епископ Ставропольский (бывший сапер) (см. Материалы, I, 280).

(обратно)

221

См. н. с. Сухомлинова. С. 75.

(обратно)

222

См. н. с. Семенова. Т. II. С. 665–693.

(обратно)

223

См. н. с. Сухомлинова. С. 76.

(обратно)

224

Самаринский проект напечатан г. Семеновым в Русск. Вестн., 1891. № 6.

(обратно)

225

В рескрипте, данном 19 февраля на имя важнейшего деятеля крестьянской реформы великого князя Константина Николаевича, день объявления воли все-таки назван «достопамятным для России».

(обратно)

226

По поводу неудовольствия дворян Я. И. Ростовцев в письме своем Государю от 29 сентября 1859 г., между прочим, писал: «Какой бы проект ни послали Редакционные комиссии, хотя такой, по которому помещики даже ничего не теряли бы, все-таки многие депутаты непременно потребовали бы уступок… Вообще, если бы мы боялись огорчить дворян, дворянство, то никогда бы ничего не сделали, ибо все отнимающее что-либо у человека не может быть для него приятно, а уладить крестьянский вопрос без пожертвований со стороны дворянства нет никакой возможности. Дай бог только, чтобы пожертвований этих было менее» (см. т. II н. с. Семенова. С. 219–913).

(обратно)

227

Небезынтересно сопоставить эти строки с словами Я. И. Ростовцева: «Смотря с точки зрения гражданского права, – писал он Государю 23 октября 1859 г., – вся начатая реформа от начала до конца несправедлива, ибо она есть нарушение прав частной собственности. Но, как необходимость государственная и на основании государственного права, реформа эта законна, священна, необходима. Огромное большинство врагов реформы, не уясняя себе этой неотложной необходимости, обвиняют Редакц. ком. в желании обобрать дворян, а иные даже в желании произвести анархию, называя некоторых из членов Комиссии красными (см. н. с. Семенова. Т. II. С. 828).

(обратно)

228

Как известно, оспариваемое здесь «бессрочное пользование» получило силу закона и вошло в Положение 19 февраля. Есть ли это дело случая или прямого заимствования, но изложенная здесь аргументация почти дословно воспроизводит соображения крепостников и в том числе гр. Панина, которые он развивал в интересах помещиков в своей всеподданнейшей записке от 19 апреля 1860 г., написанной после столкновения с членами Редакц. комисс. «Это (постоянное и бессрочное пользование), – писал гр. Панин, – во-первых, явно противоречит удостоверению Вашего Величества (в рескриптах), что земли остаются в полной собственности дворянства; во-вторых, воспрепятствует добровольному выкупу, ибо крестьянин, уверенный в том, что земля всегда за ним останется, не имеет никакого побуждения ее покупать; в-третьих, разорит окончательно всех землевладельцев и пр.». (См. т. III н. с. Семенова. С. 491). И этот ослепленный поборник помещичьих интересов имел смелость заявить, что крестьяне, в лице его, имеют защитника своих интересов!.. Ну разве не явная была несправедливость со стороны «грабителей» Редак. ком. (см выше) усомниться в «слове» такого великолепного крестьянского трибуна?!

(обратно)

229

См. н. Сборник мнений Филарета. С. 16, 17.

(обратно)

230

См. «Освобождение крестьян» Н. П. Семенова, 1892. Т. III. Ч. 2. С. 749–750.

(обратно)

231

См. н. с. Семенова. С. 733.

– Во всеподданнейшую записку свою о закрытии Редакционных комиссий гр. Панин, между прочим, внес такой пункт: «При открытии заседаний Главного комитета объявить ему положительную Высочайшую волю, чтобы все дела и работы производились в совершенной тайне и не были сообщаемы никому (без всякого изъятия) из лиц, не принадлежащих к составу Комитета, вменив в особенную обязанность государственному секретарю наблюдать, чтобы употребленные (sic) по этому делу чиновники государственной канцелярии не сообщали решительно никому того, что будет происходить и что будет утверждено в Главном комитете» (см. там же. С. 808).

– Еще раньше, враг гласности граф Панин отступил от традиций Я. И. Ростовцева, стоявшего за широкую гласность в крестьянском деле и печатавшего труды Редакционной комиссии в количестве 3000 экз. В конце 1859 г. Главный комитет уменьшил число их до 350, с тем, чтобы они были предоставлены только членам Главного комитета, Государственного совета и Редакционной комиссии. Со вступлением гр. Панина в должность председателя Редакционной комиссии, когда приступлено было к печатанию отзывов дворянских депутатов, в большинстве враждебных освобождению крестьян, гласность была еще более стеснена. По настоянию графа Панина и вопреки Высочайшему повелению, отзывы депутатов стали печататься в количестве 50 экз., причем все они были занумерованы. По окончании рассмотрения отзывов гр. Панин стал требовать обратно печатные экземпляры от членов Редакционной комиссии. Некоторые вернули их, большинство же отказалось исполнить это произвольное требование. Один из членов Комиссии, кн. Голицын, резко возразил гр. Панину, усматривая в его требовании покушение на его право собственности. Другой член, Галаган, которого гр. Панин просил возвратить экземпляр для его, Панина, личного пользования, вызвался перепечатать книгу за свой счет, но также наотрез отказался вернуть его.

(обратно)

232

Считавшийся «красным» у крепостников граф Блудов такого же держался взгляда.

– Трудное дело затеяли, В. В., – говорил Блудов Александру II в январе 1858 г., – знаете ли, что за ним последует?

– А что? – спросил Государь.

Блудов замялся. (См. письмо Смирновой. Русс. Арх., 1897. №ю. С. 17).

(обратно)

233

Н. с. Леруа-Болье, 61.

(обратно)

234

См. письмо А. В. Головнина в н. Биогр. словаре.

(обратно)

235

По поводу этого памятного заседания Никитенко заносит в свой Дневник: «Партия противников свободы, кажется, готова в своем бессилии на всякие гадости. Она выдумывает и распускает по городу слухи в расчете напугать правительство. Теперь, например, пущена в ход глупая выдумка о явлении Путятину (мин. нар. проев.) тени Я. И. Ростовцева и пр.» (Русс. Стар., 1891. № 1. С.49).

(обратно)

236

В речи своей Александр II, между прочим, говорил: «Дело об освобождении крестьян по важности своей я считаю жизненным для России вопросом, от которого будет зависеть развитие ее силы и могущества. Я уверен, что вы все, господа, столько же убеждены, как и я, в пользе и необходимости этой меры… Моя непременная воля – чтобы дело это теперь же было кончено. Вот уже четыре года, как оно длится и возбуждает различные опасения и ожидания как в помещиках, так и в крестьянах. Всякое дальнейшее промедление может быть пагубно для государства. Я не могу не удивляться и не радоваться, и уверен, что и вы все также радуетесь тому доверию и спокойствию, какое высказал наш добрый народ в этом деле. Хотя опасения дворянства до некоторой степени понятны, потому что они касаются до самых близких и материальных интересов каждого, при всем том я не забываю и не забуду, что приступ к делу сделан был по вызову самого дворянства, и я счастлив, что мне суждено свидетельствовать об этом перед потомством… Я не скрывал моего образа мыслей и взгляда на занимающий всех нас вопрос и говорил везде, что это преобразование не может совершиться без некоторых пожертвований и что все старание мое заключается в том, чтобы пожертвования эти были сколь возможно менее обременительны и тягостны для дворянства… Приступая к этому важному делу, я не скрывал от себя всех тех затруднений, которые нас ожидали, и не скрываю их и теперь; но, твердо уповая на милость Божию и уверенный в святости этого дела, я надеюсь, что Бог нас не оставит и благословит нас кончить его для будущего благоденствия любезного нам отечества» (см. Прав. Вестн., 1893, апреля 18). Министры говорили, что они никогда не видали Государя с таким решительным выражением в лице и тоне речи (см. н. Материалы. Т. III, 156).

(обратно)

237

Речь в Госуд. совете 28 января, писал Головнин, поставила Государя бесконечно выше всех его министров и членов Совета. Он вырос безмерно, а они опустились. Отныне он приобрел себе бессмертие. (Биогр. слов., 557, письмо Головнина к Барятинскому).

(обратно)

238

См. н. с. Леруа-Болье, 51.

(обратно)

239

Тип светского кутилы, гибкого карьериста-царедворца, держащего нос по ветру, В. П. Бутков, лишенный всяких устойчивых убеждений, сначала был противником освобождения и вторил своим патронам – графам Закревскому и Орлову, потом сделался официальным либералом и в таком качестве много способствовал удачному проведению крестьянской и судебной реформы (см. Материалы, III, и книгу мою: С. И. Зарудный и судебная реформа, глава VI, а также записку Левшина в Рус. Арх., 1885. № 8. С.493, прим.).

(обратно)

240

См. Материалы, III, 160.

(обратно)

241

Это перо хранится в Москве в Историческом музее.

(обратно)

242

М. П. Погодин в своем «Красном яичке для крестьян» писал на своем деланном квазинародном языке: «Если бы вы знали только, как сам-то Он, голубчик, провел тот святой день, когда, после горячей молитвы в уединении, сподобился подписать всемилостивейший манифест, а по-старому сказать – льготную грамоту: и плакал-то Он, говорят, и смеялся, и деточек целовал, и близких обнимал, спрашивал, рассказывал, а что – Бог весть. Окружающие диву давались, глядя на Него; маленькая дочка побежала к своей образной, вынула образочек Благовещения и принесла к нему в подарок на память о дне крестьянского освобождения» («Красное яичко». СПб., 1861).

(обратно)

243

Редактор упомянутого «Сборника мнений», преосвященный Савва, сличив черновой подлинник митрополита Филарета, хранящийся в архиве Св. Синода, с опубликованным текстом манифеста, отмечает только самые незначительные варианты (с. 15).

(обратно)

244

См.Журн. Мин. Внутр. дел. Приложение: Летопись сельского хозяйства, апрель

1861 г. С. 152; См. Воспоминания Щербачева в Русск. Арх., 1891. № 1.

(обратно)

245

Проф. Беляев, осуждая близорукую политику преемников Петра Великого, закабаливших народ по соображениям фискального удобства за первым встречным, замечает по поводу Елизаветинского указа о ревизии 1742 г.: «Страшно за бедняков; их ничто не спасает от неволи, к ним нет ни доверия, ни пощады, их не спрашивают, будут ли они платить подушную подать или нет, а прямо требуют, чтобы они шли в крепость к тому, кто их примет и обяжется платить подушную подать! Самое рабство они должны считать милостью: им негде и головы преклонить, закон торжественно отрицает их личность и свободу, как будто тесна сделалась пространная русская земля, как будто уже так много было рабочих рук, что все промыслы и занятия были разобраны, что вольному человеку и подушных негде заработать, и из-за них он должен идти в вечное рабство!..» См. «Крестьяне на Руси» И. Д. Беляева, 258.

(обратно)

246

См. н. Материалы, III, 180.

(обратно)

247

Местами помещики, желая выжать из своих подданных последние соки, прибегали к явно неблаговидным вымогательствам (см. выше) с крестьян. Отпускали на волю без земли, урезывали наделы, по уговору с фабрикантами закабаливали труд крестьян за бесценок, либо прижимали рекрутским выкупом. Так, в Пет. Ведом, был рассказан следующий случай, бывший в Саратове перед самым подписанием освободительного манифеста. Дворовый человек помещицы Е. Д. Кривской Яков Иванов уже много лет занимался столярным мастерством, платя в год 25 р. оброку. В конце января 1861 г. помещица потребовала с него 200 руб., грозя в противном случае немедленно сдать в рекруты. До заседания присутствия оставалось три дня. Все это время дворовый Яков скрывался по чужим домам и искал денег, но более ста рублей не успел собрать. Нашлись добрые люди (Н. Мордвинов, Н. Москвин, И. Кондырев, В. Корсаков), которые поручились за Якова в остальных ста руб. и тем избавили его от солдатчины и тяжких последствий помещичьего произвола, которые должны были быть чувствительны и накануне объявления воли.

(обратно)

248

Русск. Стар., 1891. № 1. В народе ходили слухи, что свобода отсрочена, но что явится Гарибалдов (Гарибальди) для освобождения крестьян (Материалы, III, 190). Леруа-Болье (L’empire des Tzars, I. P. 342) приводит из Писем без адреса Н. Чернышевского ходивший в народе и обществе (см. н. Материалы, 114, вып. I) слух, что Наполеон в 1856 г. взял с России обязательство освободить крестьян.

(обратно)

249

«Это странное объявление, – отметил Никитенко в своем Дневнике, – приводит в раздражение умы. Опасаются тревог и вспышек».

(обратно)

250

Митрополит Филарет, бывший против освобождения крестьян, в первый после объявления воли приезд Александра II в Москву в речи своей ловко повернул фронт и вставил место из Исхода, сказав, что у древнего народа Божия седьмое лето было летом отпущения из рабства (Моск. Вед., 1861. № 111).

(обратно)

251

Об соотношении между добрыми и недобрыми помещиками мы находим некоторые любопытные указания в речи Николая I, сказанной в 1848 г. дворянам (см. выше). Объявив, что слухи об освобождении крестьян нелепы, Николай I обращал внимание их на злоупотребления помещичьею властью. «На 50 дворян, – сказал он, – 15 хороших, 25 порядочных, 10 негодных», т. е. 20 % (см. Материалы, I, 77). На чем основаны эти гадательные данные, неизвестно. Один крепостник смотрел на крепостное право более оптимистически; по его уверению, дурных помещиков все 2 %, и им нужно внушить страх Божий и евангельскую любовь и… больше ничего! – (Русск. Стар., 1897. № 9. С. 19). Некоторое представление о том, каково жилось у «добрых» помещиков средней руки, т. е. таких, которые в своей среде признавались порядочными людьми, дают Записки Д. Н. Свербеева (Москва, 1899), принадлежавшего к числу таковых и, конечно, стоявшего за крепостное право. Он передает, как об явлениях заурядных, о продаже на фабрики, в рекруты, даже даче приказным взяток крепостными. Отец Свербеева был масон, старавшийся быть справедливым в отношении к своим крестьянам, которых он называл «Богом и государем данные ему подданные». Человек вспыльчивый, раздражительный, он всегда старался сдерживать себя, не поддаваться гневу. Он никогда «не дрался с людьми из собственных рук, – пишет его сын, – и у нас не было тех тяжких истязаний и тех орудий казни над крестьянами, которые мне случалось встречать даже в сороковых годах и у лучших соседних помещиков. У нас и в заводе не было, чтобы тяжко провинившимся брили половину головы и половину бороды и не позволяли им отращивать волосы до помилования; у нас не существовали в конторе колодки, к которым приковывались виноватые, и не надевали на них ошейников. Без розог дело не могло, конечно, обходиться, но это были обыкновенные занятия управляющего с конторою». Указав на то, как его отец все-таки позволил себе очень произвольное действие: отобрав из новокупленного имения с сотню крестьян дурного поведения, он переселил их на свою землю под Кременчугом и там продал с землею, Д. Н. Свербеев говорит: «Это доказывает одну святую истину, что и лучшие помещики не могли не злоупотреблять крепостным правом» (I, 29). А до каких чудовищных размеров могло доходить у дурных помещиков опьянение патриархальным крепостным самовластьем, можно судить по следующему образчику: «Малоархангельский помещик Михаил М-нев запряг свою голую жену в тарантас, а девок, тоже голых, на пристяжку и на вынос, да и поехал на сенокос, где и велел всех голых девок и жену мужикам на корде гонять. Подвернулся женин брат, медик, он его до полусмерти иссек на конюшне и челюсть переломил ему». Дальше в письме сообщается, что этот дикий человек в конце концов «предан суду за разорение крестьян, за вынуждение крестьянских жен и дочерей к разврату и за жестокое обращение как с ними, так и с женою своею, которую он травил собаками, выворачивал ей руки, вырвал ей все волосы с головы и ударами раздробил челюсть» (Русск. Стар., 1898., ноябрь).

(обратно)

252

Чествование «Александрова дня» местами, в Москов. губ., вошло в обычай между крестьянами. Он празднуется 30 августа. Официальное празднование «19 февраля» доселе еще не установлено, хотя всего уместнее было приурочить его к установленному в 1896 г. празднованию Александра Невского – в честь Царя-Освободителя. При мин. внутр. дел гр. Д. А. Толстом воспрещено было общественным учреждениям чествование 25-летия освобождения крестьян, и вообще администрация смотрела косо на всякие сочувственные манифестации 19 февраля по поводу годовщины объявления воли. Не лишено назидательности, что родственный гр. Толстому по духу ретроград-крепостник граф Закревский тоже запретил в 1858 г. московской интеллигенции празднование 19 февраля.

(обратно)

253

В указанных Воспоминаниях «Старого гвардейца», напротив, говорится, что целый день шел снег. Но, очевидно, память изменяет автору, который самый день объявления манифеста относит то к 19, то к 26 февраля (см. Русск. Арх. 1892. № 1). Другие очевидцы передают, что 5 марта был один из тех светлых дней, которыми так редко балует холодная северная весна и которые в силу этого обстоятельства особенно бывают дороги и памятны (см. «Материалы». Т. III. Дневник А. В. Никитенко в Русск. Стар. 1891. № 1 и Г. Д. Щербачева в Русс. Арх. того же года. № 1).

(обратно)

254

Известный историк русского законодательства проф. И. Д. Беляев указывает, что скоро после манифеста Петра iii от 18 февраля 1762 об освобождении дворян от обязательной службы ждали с полным правом крестьяне отмены крепостного права, существование коего обусловливалось этою службой, и, так как ожидание не оправдалось, начались беспорядки. «Крестьяне на Руси» И. Д. Беляева, 275–277. См. там же, 258.

(обратно)

255

По инструкции, составленной Игнатьевым, петербургский обер-полицеймей-стер должен был распоряжаться на улицах, а сам генерал-губернатор Игнатьев, не отличавшийся, как передают, большею храбростью, безотлучно находился при особе Императрицы в Зимнем дворце. Петербургские полки были соединены по телеграфу; загородные тоже были наготове. Городовые вооружены револьверами (см. «Материалы», II, 129).

(обратно)

256

См. Материалы, III, 180. Русск. Стар., 1892. № 1.

(обратно)

257

См. там же.

(обратно)

258

См. н. Воспоминания Щербачева в Русск. Арх. В этот день, как отмечает официальный Истор. Обзор, по любопытному совпадению читалось за литургиею, так хорошо шедшее к событию дня, место из Послания к римлянам: «Братие! Нощь убо прейде, а день приближается. Отложим убо дела темные и облечемся в оружие света» и проч. (см. н. приложен, к Ж. М. Вн. Д.).

(обратно)

259

Член Главного комитета гр. В. А. Адлерберг сказал: «С первого слова ложь», – и решительно отказался подписать ст. i проекта Полож. о крест., где говорилось, что крепостное право отменяется «по желанию дворянства», и слова эти были вычеркнуты. (См. н. Материалы, III).

(обратно)

260

См. выше речь Александра II, а также отзыв Салтыкова.

(обратно)

261

Здравый народный смысл, между прочим, говорилось в Самаринском проекте, не увлекся ни ложными опасениями, ни несбыточными надеждами (см. н. сб. Семенова. Т. III. 4.1. С. 3–8). Вопреки уверению г. Семенова, видящего в Фила-ретовском произведении не одно, а даже несколько совершенств (sic) и рекомендующего его «как образец для составления подобных государственных актов» (см. н. сб. Семенова. Т. III. 4.2. С.783), – по единогласному свидетельству всех современников, слышавших чтение манифеста и наблюдавших впечатление, им произведенное, следует признать, что именно следует избегать такого «образца» при составлении государственных актов. Если даже и образованные люди выносили очень смутное впечатление при чтении этого неуклюжего, черствого, объемистого документа, то не трудно понять, какой образовался сумбур в головах массы крестьян при слушании этого растянутого «образца» приказносеминарской риторики и многословия (см. Воспом. миров, посред. г. Крылова в Русс. Старине, 1892. № 4 и Дневник конторщика в Русс. Арх., 1897. № 9. С. 134).

– И. С. Тургенев в письме своем А. И. Герцену, не зная истории составления манифеста, так передает свое впечатление по прочтении этого акта: «Самым явным образом он написан был по-французски и переведен на неуклюжий русский язык каким-нибудь немцем. Вот фразы вроде «благодетельно устроят» и «добрые патриархальные условия»– которых ни один русский мужик не поймет. Но самое дело он раскусит, и дело это устроено, по мере возможности, порядочно». «Мы здесь (в Париже), – продолжает Тургенев, – третьего дня отпели молебен в церкви и поп произнес нам краткую, но умную и трогательную речь, от которой я прослезился, а Н. И. Тургенев чуть не рыдал. Тут же был и старый кн. Волконский (декабрист). Много народа перед этим ушло из церкви… – Дожили до этого дня, а все не верится, и лихорадка колотит и досада душит, что не на месте». (Письма к Герцену. Женева, 92,141). Манифест 19 февраля был напечатан в том же 1861 г. на польском, финском, латышском, шведском, еврейском, татарском и армянском языках (см. Крест, вопр. Межова. СПб., 1865. С. 180–181).

(обратно)

262

«Матушка не могла поехать в церковь в день объявления манифеста, – пишет помянутый гвардеец, – потому что кучер явился к ней и с плачем объявил, что в такой великий для всех день ему невозможно работать» (Русс. Арх., 1892. № 1).

(обратно)

263

«В самый великий, священный для народа день объявления свободы петербургская полиция выпорола двух дворников, вся вина коих состояла в том, что они в трактире говорили незадолго до 5 марта о подписанной Государем воле» (см. Русс. Стар., 1891. № 1. С. 71).

(обратно)

264

См. н. Материалы, III, 190. – О личном настроении Виновника праздника кн. Мещерский говорит следующее: «То, чего не пришлось найти 32 года назад в обстановке и в настроении молящихся Исаакиевского собора, – писал он в 1893 г. в Гражданине, – то многие из нас увидели в этот день в лице Виновника торжества: выражение праздника. Сколько ясной радости, сколько душевного довольства было ярко написано на благородном лице Преемника Николая Первого в этот день, когда свершилось то, чего не решился сделать, легко сказать, кто: Николай I… Ни одна тучка не омрачала ясного неба (sic) на лице счастливого дарованным народу счастьем Монарха. Я в этот день, помню как вчера, видел лиц, присутствовавших при той трогательной сцене, когда на Сенатской площади (?) толпа благодарного народа впервые поднесла хлеб-соль своему Царю-Освободителю от освобожденных Им от крепости крестьян. Сии свидетели говорили об этой сцене со слезами умиления и прибавляли, что, право, им казалось, что Государь и Наследник его окружены были сиянием, до того светлы были и их лица, и лица народа. В тот же день, как рассказывали тогда, счастливый Монарх пошел навестить свою дочь, малолетнюю великую княжну Марию Александровну, и, сияя от радости, целуя ее, сказал, что сегодня – лучший день его жизни» (20 февраля 1893 г.).

(обратно)

265

См. Воспоминания Г. Д. Щербачева в № 1 Русс. Арх., 1891.

(обратно)

266

Русс. Стар., 1891. № 1. До 20-летнего возраста Никитенко был (как и Погодин) крепостным кавалергарда гр. Шереметева, владевшего 150000 душ. Никитенко, получивший солидное образование, рассказывает подробно мучительные перипетии, предшествовавшие его освобождению из позорной неволи и поступлению в Петербургский университет. Любопытная игра судьбы! Никитенко выдвинула и приуготовила освобождение та самая клерикальная реакция, которая имела в виду укрепление крепостного феодального строя жизни. «Созданный Меттернихом Священный союз, – пишет сам Никитенко, – имел в виду противодействовать идеям, возбужденным французскою революциею, т. е. парализовать движение народных масс к свободе, к обузданию феодального произвола, к установлению великого начала, что не народы существуют для правителей, а правители для народов. Это был настоящий заговор против народов. Не пренебрегая никакими средствами, союз призвал к себе на помощь и религию или, вернее, ту часть ее, которая была с руки ему: о смирении и повиновении. Любопытно, что и в наши дни обскуранты тоже признают за народом единственный “великий талант” —повиновение» (см. прим. П. Б. в Русс. Арх., 1877. № 9. С. 136). «Обходя идею братского равенства, составляющую главную суть учения Христа, он недобросовестно держался только буквы известных истин, которые, взятые в отдельности, всегда могут быть по произволу искажены. Так поступали обскуранты всех времен. Они пользовались религиею, как средством для отупения умов (с. 151–152)». Затем Никитенко рассказывает, как он попал в секретари одного из библейских обществ, созданных тогдашним реакционным движением, и как речь его, крепостного, пленила главу реакции кн. А. Н. Голицына, начавшего хлопотать у гр. Шереметева. Никитенко получил вольную в 1824 г.» причем много помог ему будущий декабрист Рылеев (см. Записки и Дневник Никитенко, 1873. Т. I. С. 160–173).

(обратно)

267

См. Материалы, III, 194.

(обратно)

268

Любопытен рассказ об этой аудиенции, напечатанный со слов одного из крестьянских депутатов в С.-Петербургских Ведомостях.

«Братия! – писал депутат, – великое дело нам пришлось совершить для нашей общей пользы и признательности, которую мы изъявили первые из числа двадцати трех миллионов освобожденного народа Государю Императору.

Это сочувствие и признательность наша шибко прогремит во всей нашей России и даже будет известна за границей, в иностранных землях.

Первые слова Государя Императора к нам:

– Здравствуйте, дети!

– Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!

– Мы пришли благодарить Тебя, Государь, за свободу, которую Ты даровал нам. Удостой принять хлеб и соль от трудов наших.

Его Величество перебивает нашу речь своим словом:

– Благодарю вас, дети, за сочувствие ваше, которое стоило немалого труда. Поняли ли, дети, что для вас сделано, в пользу вашего общего блага, Мною в объявленном вам Манифесте?

– Мы чувствительно благодарим Ваше Императорское Величество за Ваши великие благодеяния, которыми Вы обновили жизнь нашу.

Его Величество: —Это было начато еще Моим Родителем, но Он не успел его кончить при своей жизни. Мне пришлось с помощию Бога совершить оное дело, для блага вашего. Но вы, дети, теперь должны благодарить Бога и молиться о вечной памяти Моего Родителя, и самим вам, всем вообще, всем быть полезным для блага отечества. Благодарю вас; Я доволен вами». (Москов. Вед., 1861. № 94).

(обратно)

269

Напрасно мы стали бы искать в газетах того времени следы этого народного ликования и энтузиазма. Только через неделю появилась не столько для России, сколько для Европы, в Journal de St.-Petersbourg следующая заметка об одной из народных сцен, бывшей на Дворцовой площади перед Зимним дворцом: Государю представилась депутация мастеровых и крестьян, которая отделилась от толпы, собравшейся на площади в числе нескольких тысяч, и выразила в простых и трогательных выражениях признательность свою за освобождение от крепостной зависимости. Приведенный адрес также был напечатан в Journ. de St.-Petersbourg. Мы заимствуем его из Москов. Вед., напечатавших «перевод» в № от 17 марта. По всей вероятности, это тот самый адрес, который не был принят раньше.

(обратно)

270

Эта точка зрения настойчиво проводилась в исторической русской литературе. См. Материалы 1, 21–22.

(обратно)

271

См .Москов. Вед. от 19 февраля. № 41.

(обратно)

272

См. назв. Материалы, II, 115.

(обратно)

273

Впоследствии было пущено еще в продажу по 10 к. «Краткое изложение прав

и обязанностей крестьян, вышедших из креп, зависимости».

(обратно)

274

Моск. Вед. № 52.

(обратно)

275

Моск. Вед. № 58.

(обратно)

276

См. н. брошюру «Красное Яичко», 8, п, 13. После появления фельетона моего «Объявление воли» (в Русск. Вед. 5 марта 1894 г.) я получил чрез Ф. Д. Бобкова письмо от «бывшихкрепостных», в котором они писали: «Мы чрезвычайно благодарны за выражение чувств, которыми мы сами полны, но которые сами выразить не умеем иначе, как молитвой. Мы, собравшись в маленьком кружке, горячо поминали прошедшее, тяжелое время и день объявления в 1861 г. под праздничный веселый звон. С небес светило так ярко красное солнышко, освещая онемевшие от внезапной радости лица крепостных и сверкая на светлых штыках патруля, проходившего улицами, оказавшихся ненужными для смиренных овец, отпущенных из хлевов вечного страха и томительной неизвестности. Мы помним, как губернатор объявил 19 февраля, что объявление воли 19 числа не следует и не известно, когда состоится, что нас опечалило, а еще более оскорбляло то, почему-то господа были убеждены, что дворовые люди при объявлении воли будут буйствовать. Чтобы разуверить в этом общественное мнение насчет дворовых, мы 27 февраля составили статейку по поводу вышедшей тогда книжки г. Славина: «Как должны встретить крепостные люди волю», которую заключили так: «Класс дворовых людей не посрамит своего отечества и не опечалит своего великодушного Благодетеля благочестивейшего Государя Императора:

Но отрешившись от оков, Предстанет в образе ином, Не будет гостем кабаков И распрощается с вином.

Мы смело тогда говорили это, зная людей своей среды и их настроение, и 5 марта в день объявления воли гордились, что не ошиблись и что действительно дар Царя приняли с должным благоговением и благодарностью. И ныне, в 33 годовщину, мы также горячо благодарим за освобождение Бога и молим за Царя-мученика».

(обратно)

277

Москов. Ведом., 1861. № 65. На другой день по объявлении воли в канцелярию московского генерал-губернатора поступило от бывшего дворового 5 трудовых рублей для употребления в память освобождения крестьян. Крестьяне с. Осоргина Звенигородского уезда собрали для той же цели по 25 к. с души, – всего 15 р. (см. № 41 Моск. Вед.). Но, к сожалению, столь симпатичное народное движение, не встретив должной поддержки и организации, затерялось бесследно и заглохло.

(обратно)

278

См. н. Летопись, прил. УК. М. В. Д., 159.

(обратно)

279

См. Красное Яичко, 16.

(обратно)

280

Только в 1896 г. собрались, наконец, приступить к постройке храма в память освобождения. Но любопытный признак времени: для такого великого всенародного памятника не могли найти в Москве лучшего места, как затерянная в одной из глухих окраин Москвы Миусская площадь! Впрочем, и то сказать, такие дела, как дарование свободы 23 миллионам имеют столь прочный и наглядный памятник в сердце народа, что не нуждаются в официальном напоминании и искусственном раздувании. Никому не знать, никому не счесть, справедливо писал в 1880 г. Госуд. совет, в своем адресе Александру II, сколько теплых молитв вознесено за него. (Биогр. слов., 875).

(обратно)

281

Моск. Вед., 1861. № 114.

(обратно)

282

См. н. приложение, 156, 158.

(обратно)

283

Из с. Лыскова писали, что самый бедный человек ставил в гривенник свечку (Моск. Вед. № 79).

(обратно)

284

См. Моск. Вед., 1861. № 74, 78, 79 и 83.

(обратно)

285

См. н. Летопись, 161–163.

(обратно)

286

См. Моск. Вед., 1861. № 74.

(обратно)

287

См. н. Летопись, 195.

(обратно)

288

См. Моск. Вед., 1861. № 78.

(обратно)

289

С особою тщательностью и предусмотрительностью, как нигде, обставлено было дело объявления воли горячим его энтузиастом калужским губернатором

В. А. Арцимовичем (см. ниже) по соглашению с местным духовенством. Имелось в виду во всей губернии окончить в один день объявление воли, но частью распутица, частью недостаток энергии, помешал исполнить это намерение. (См. Воспоминания г. Сахарова в Русской Мысли, 1899. № 8).

(обратно)

290

О крестьянских тяжбах с помещиками, веденных А. М. Унковским, см. ниже

§ 06 А. М. Унковском.

(обратно)

291

См. Моск. Ведом., 1861. № 64.

(обратно)

292

Г. Крылов указывает в своих воспоминаниях на полную безграмотность массы, совершенную неподготовленность полицейских властей к реформе и неожиданность для помещиков такой быстрой развязки (как известно, крепостники высших сфер рассчитывали и разглашали о неизбежности провала проектов Редакционных комиссий в Главном комитете). В обширных уездах было по одному исправнику и по два становых; мировые посредники были введены впоследствии. Печати запрещено было подготовлять публику к реформе и вообще касаться воли и порядка ее объявления. Ждали волю долго, но она упала на помещиков и крестьян как снег на голову (Рус. Стар., 1892. № 4. С. 88). Многие помещики и в особенности помещицы типа Падейковой и после объявления воли все еще не хотели верить, что их царству пришел конец и так-таки отошли в вечность в сладкой уверенности, что не сегодня-завтра царь положит гнев на милость, кончится «недоразумение», и опять будут отданы под «отеческую» власть помещиков «хамы», для их же пользы. «Это все наш Арцимович выдумал», – говорила одна благонамеренная калужская помещица г. Сахарову (см. назв. Воспом.).

(обратно)

293

Воля или Положения о крестьянах, читаем у г. Крылова, была сброшюрована в одну книгу in folio в 400 страниц. Сначала стоял указ Правительствующему Сенату, потом манифест, затем общее положение и т. д., всего 15 отдельных законоположений (в «Крестьянском Вопросе» Межова показано даже больше и вернее, – а именно 23. См. С.178. № 1408), написанных на языке, мало понятном для народа, на «приказном» языке. По справедливому замечанию г. Крылова, как ни мало знакомы были образованные люди с законами, но все же им легче было усвоить смысл всех 15 томов Свода Законов, чем неграмотным крестьянам 400 страниц разбросанных пятнадцати крестьянских узаконений (см. там же с. 96). Один из членов Редакц. ком. кн. Черкасский впоследствии откровенно признавался, что если бы ему пришлось сызнова составлять проект Положений, то он ограничился бы сотнею статей, изложенных на языке, понятном народу (см. письмо его к Милютину в н. с. Леруа-Болье, 61). Ю. Ф. Самарин рассказывает о своих бесплодных усилиях растолковать Положения. «Вот ведь воля царя», – говорил он им, читая статьи. «Где же нам, батюшка, понять, – отвечали крестьяне, – мы народ темный». См. письмо Самарина к Милютину в н. с. Леруа-Болье: L’ empire etc. С. 415). Для предупреждения такого печального недоразумения Я. И. Ростовцев проектировал приглашение в состав Редакционной комиссии двух смышленых крестьян с тем, чтобы они давали в качестве экспертов заключения о степени вразумительности для крестьян Положений (см. Первые шаги к освобожд. крест. Еленева, 87). В некоторых местах мировые посредники эксплуатировали это непонимание в пользу помещиков (см. Головачева. Десять лет реформ, гл. VII), а в других прямо искажался смысл закона и агентами администрации в ущерб крестьянам. (См. статью Кавелина в Вест. Евр., 1883.).

(обратно)

294

См. назв. очерки Якушкина, 16.

(обратно)

295

См. Русск. Стар., 1892. № 4. С. 87.

(обратно)

296

Там же, 94.

(обратно)

297

Якушкин в н. Очерках сообщает такой случай. Мужики наняли садовника читать «волю». Дали ему штоф водки да целковый денег; затем подбавили еще полштофа. Как стал тот читать с утра, только на другой день к вечеру и кончил: половина барщины спит, другая слушает, половина барщины спит, другая слушает. Так и прочитал!

– Что же вы поняли? – спрашивал Якушкин у крестьян.

– А что поняли?! Тебе говорят, та воля на четыре грани написана (sic).

– Для чего же вы читали ту волю, коли из вас никто и понять не может?

– А так, друг любезный, закон велит! А мы от закону не прочь.

В этом искреннем и глубоком уважении к закону и к невозможности уяснить себе его смысл заключался весь драматизм положения крестьянского населения, которое нередко было усмиряемо за желание исполнить закон буквально и по крайнему своему разумению.

(обратно)

298

Там же. Рус. Стар., 94-100.

(обратно)

299

См.Русскую Старину, 1892. № 6. С. 617. См. Леруа-Болье. L’ homme etc., 79 и Дневник Никитенко, II, 259.

(обратно)

300

Не доверяя местным властям, народ, по язвительному замечанию Ю. Ф. Самарина, только в призыве войска видит доказательство подлинности воли высочайшей. См. Leroy-Beaulieu. Un homme q’ etat Russe, 89.

(обратно)

301

Между крестьянами, по словам Дренякина, вкоренилось убежденье, что если они не отобьются (приняв слово отбывать барщину за отбивать оную) к Святой неделе, то на вечные времена останутся крепостными. Этим он объясняет их беспримерную неустрашимость (с. 319, 321 Записки Рус. Арх., 1896. № 11).

(обратно)

302

См. Русск. Арх., 1896. № 11 «О беспорядках в Пензенской губернии». С. 325. О столкновении в с. Кандеевке см. также в Русской Старине 1885 г. Т. 46.

(обратно)

303

Всех недоразумений в два первые года было 1100.

(обратно)

304

Барон А. Н. Корф вводил Положение 19 февраля в одной из малороссийских губерний. «В одном из пунктов готовилось сопротивление целых трех громад. Все усилия местных властей и самого губернатора разбились об угрюмое упорство этих возмутившихся громад. Барон Корф это знал и, разумеется, прибыл на место бунта в взволнованном душевном состоянии предвидя, что польется кровь. Корф приезжает в флигель-адъютантском мундире… Толпа стоит безмолвная и неподвижная, как камень. Барон Корф начинает уговаривать громаду… В ответ ни звука, ни движения. Барон Корф вторично обращается к толпе… По рядам раздалось кое-где зловещее “км”, и ни звука больше. С замирающим сердцем барон Корф в третий раз обращается к громаде и предупреждает ее, что если она не изъявит покорности, он прибегнет к войскам… Мертвое молчание ответило ему на третье увещание… Наступил критический момент… “Повозку сюда и солдат!” —крикнул громким голосом барон Корф. – Немало минут прошло с того мига, как раздалось приказание, до мгновенья, когда появились первые повозки с солдатами. Громада продолжала стоять, как камень, барон Корф тоже; царило мертвое и торжественное молчание. “Жен и детей сажать в повозки! – приказал барон Корф солдатам, – и увозить в губернии, куда я назначу”. Первые две минуты громада стояла не дрогнув. Потом стали раздаваться женские вопли. Громада дрогнула, стала шевелиться, камень превратился в людей, глухой стон прошел по рядам. Барон Корф стоял неподвижно, крутя усы, и сердце под мундиром билось, как никогда, от вопроса: удастся ли или не удастся! Вдруг послышался какой-то страшный шум. Барон Корф обернулся к громаде. Точно сговорившись, все 3000 человек, сняв шапки, бросились на колени… Мятеж кончился, громада не сдававшаяся перед страхом войска, сдалась перед угрозою лишиться жен и детей… Гениальная (sic) находчивость молодого флигель-адъютанта дала блестящий результат». (Гражд., 1893. № 38).

(обратно)

305

См. Безобразова. Управление и самоуправление. СПб., 1882, 276. А как иные администраторы «толковали» крестьянам волю, можно видеть из следующего примера: Радзиковский передает, как в 1861 г., после объявления воли, в Боровичи пришла толпа крестьян, чтобы просить исправника разъяснить им непонятные места в Положении 19 февраля. Исправник им объяснил по-своему: окружил пришедших отрядом солдат с заряженными ружьями и перепорол всех крестьян по очереди и затем разогнал по домам. «И вот порядочная доза ударов розгами была для темного люда толкованием Высочайшего манифеста, – говорит Радзиковский и заключает, – Подобные уродливые явления в жизни могли осуществляться лишь при отсутствии тогда гласности». Рус. Стар., 1895. № 5.

(обратно)

306

См. «Красное Яичко», 9, 13.

(обратно)

307

О характере этих «бунтов» может дать понятие первый «бунт», записанный Якушкиным, по случаю сипацы (так преобразилось в народном говоре слово «эмансипация»). Вычитав в Положении, что на барина полагается работать три дня, крестьяне (Орловской губ.) приходили к помещикам с требованием работы. А между тем в начале марта никаких полевых работ не оказывалось.

– Что вам, братцы, надо? – спрашивает помещик.

– Работать, батюшка, работать, – отвечали мужики и бабы.

– Теперь работать нечего, – отвечал им барин, – работы нет никакой.

– Что хочешь, заставь делать, батюшка.

– Не нужно мне нынче вашей работы, ступайте домой.

– Нельзя этого сделать; это дело не твое, это казна! Царь указал быть трехдневке, мы на трехдневку и пришли… Сделай милость, заставь что-нибудь работать. Барин сжалился и заставил чистить двор. 200 человек дружно принялись и в минуту вычистили двор.

Окончив работу, крестьяне снова просили работы, и помещику насилу удалось уговорить их разойтись по дворам.

– Не было бы нам худа, не было бы нам беды от этого какой, – говорили мужики. На этот раз дело не дошло до усмирения силою, но нередко бывали случаи, что прибегали к экзекуции, как только крестьяне делали попытку отстоять право, понимавшееся ими по-своему (назв. Очерки, 56).

(обратно)

308

См. Моск. Ведом., 1861. № 94.

(обратно)

309

В воспоминаниях г. Лучинского, помещенных в октябрьском номере Русской Старины 1897 г., мы находим любопытные рассказы о времени введения в действие Положения об освобождении крестьян в Херсонской губернии, где автор воспоминаний был тогда судебным следователем. В имение одного богатого помещика был доставлен манифест об освобождении и самое Положение. Крестьяне собрались читать его и толковали между собою о значении отдельных его статей. Управляющий, узнав об этом, решил, что крестьяне начинают бунтовать, и с вечера послал сообщить исправнику о бунте. На другой день прискакал исправник, и хотя крестьяне спокойно работали на барщине, однако он признал за полезное и нужное все-таки подвергнуть их усмирению. Он потребовал из соседних южных поселений наряд в 300 человек с старостами и десятскими, велел заготовить розог, призвал на экономический двор всех местных крестьян и всех их наказал розгами, каждого по 50 ударов, за исключением семи человек зачинщиков, которые предавались суду за чтение Положения, за то, что один из них позволил производить это чтение у себя в избе, и пр. «Получив это дознание, – рассказывает г. Лучинский, – я немедленно отправился на место, произвел следствие и затем составил обстоятельное и мотивированное постановление, которым признал, что бунта никакого не было, а потому и постановил арестованных из-под стражи освободить, а дело для прекращения представить в уездный суд. Боже мой, какой поднялся гвалт из-за этого! Исправник послал с эстафетою донесение губернатору, что он не ручается за спокойствие в уезде после такого распоряжения судебного следователя, освободившего главных виновных, не понесших вследствие того даже и такого наказания, какому подвергнуты были менее виновные участники бунта… Помещики смотрели на меня как потатчика бунтам против них крестьян»… Автор воспоминаний продолжает: «Других более или менее серьезных волнений крестьян не припоминаю, но местная администрация сильно волновалась. По получении сведений о том, что в каком-либо имении крестьяне привезли к себе грамотея, и он читал им Положение, его хватали и вместе с привезшими его крестьянами привлекали к суду». Крупное столкновение вышло у калужского губернатора Арцимовича с известным богачом Мальцевым. Троих крестьян, виновных в чтении «воли», Мальцев велел заковать в цепи и отправить в Калугу. Арцимович расковал и вернул назад. Дело тянулось несколько лет и кончилось пустяками.

(обратно)

310

Там же. № 128. См. еще отповедь Салтыкова Фету в № 3 Современника 1863 г., ст. 389.

(обратно)

311

Справедливость предположения Салтыкова вскоре подтвердилась официальными данными: так, при разборе столкновений в Николаевском и Новоузенском уездах было признано, что крестьяне обременены были «тяжелыми уроками» (см. перепечатку из Север. Пчелы в Моск. Вед., 1861. № 114).

(обратно)

312

В прелестных «Невинных Рассказах», в очерке «Деревенская тишь» уморительно рассказана Салтыковым трагикомическая история «антагонизма» помещика с бывшим его дворовым «Ванькою» (соч., 1).

(обратно)

313

Алчные крепостники обыкновенно утверждали, что крестьяне все только в свою пользу и толкуют закон, и заподозревали искренность их заблуждения. Насколько неосновательны были такие подозрения, можно видеть из указанного выше (о барщине) и следующих двух примеров, приводимых Якушкиным.

– До царской воли, – говорили крестьяне, – барину мы каждую весну носили яйца, – с каждого тягла приказано было носить. Вышла царская воля, яйца запрещено нам, мужикам, давать. Только нам все словно опасно!.. Вот собрали сходку, положили собрать барину яйца. Забрали, снесли… ничего: Бог помиловал. За те яйца нам никакого наказания не было. Проходит малое время выдают нам деньги за те яйца… Теперь что с теми деньгами делать?

– Да что же, мало, что ли, заплатили за яйца? – спрашивал Якушкин.

– Да не об том речь… Пропади пропастью совсем и деньги те… А что с теми деньгами делать? Возьмешь те деньги – беда, понесешь те деньги в барскую контору – опять беда.

Вот как «своекорыстно» толковали крестьяне свои имущественные права! А об захвате ими «личных» прав может дать понятие следующий случай. Мужики прогнали с конопляников извозчиков, и при этом произошла драка. Исправник по жалобе извозчиков пересек мужиков, а старосту посадил в острог, предварительно избивши его. Крестьяне объяснили так эту расправу: «Мирской староста лишен телесного наказания, исправник со всеми нами посправился… А тебя, – говорит старосте, – наказывать нельзя, ты лишен телесного наказания!.. Так вот тебе!.. Уж возил же он его! да заместо телесного наказания в острог засадил».

– Да разве это не телесное наказание? – спросил я после этого объяснения.

– Нет, не телесное: коли бы его разложили, вот было бы телесное наказание. Якушкин по этому поводу справедливо замечает: ежели мужики и не совсем верно понимали телесное наказание, то никак не в свою пользу это телесное наказание толковали (назв. Очерки, 511).

(обратно)

314

Русск. Архив, 1892. № 2.

(обратно)

315

Одна из этих медалей возложена была на могилу первого председателя Редакционной комиссии крестьянской реформы Я. И. Ростовцева, пожертвовавшего за нее жизнью (см. речь П. П. Семенова в Русской Старине, 1892. № 3). Впоследствии медаль была похищена, и ее пришлось заменить вызолоченною бронзовою (см. Сб. Семенова, III. 4.2. С. 778). Потомство Ростовцева было возведено в графское достоинство. В 1898 г. медаль эта сделана наследственною и переходит к старшему в роде.

(обратно)

316

Гр. Панин частью по административной рутине, частью из мести (см. н. с. Леруа-Болье. Un homme etc., 46) и из стремления сбить спесь с членов Редакционной комиссии настоял, чтобы они были награждены орденами вопреки их желанию. «Участие в таком великом деле само по себе величайшая награда на всю жизнь», – писал Н. А. Милютин вел. кн. Елене Павловне, которая при всем старании не могла «отвратить этого удара» (parer се coup.) – (см. н. с. Леруа-Болье. Un homme etc. С. 65–67). —Ю. Ф. Самарин, возвращая данный ему орден, ссылался официально на те неблагоприятные толки, которые могут вызвать среди дворян эти награды и тем повредить его деятельности в качестве члена губернского крестьянского присутствия.

(обратно)

317

Медаль была дана и митрополиту Филарету, который, по словам г. Семенова, очень дорожил (sic) этим знаком (см. н. с. Семенова. 2 ч, III т. С. 778).

(обратно)

318

См. Сбор. соч. И. С. Аксакова, V, 164. Участник и компетентный наблюдатель знаменательной эпохи М. Е. Салтыков, понимая важное историческое значение ее, но далеко не увлекаясь сопровождавшим ее наряду с высоким воодушевлением и бестолковым при полусвободе печати шумом, так обрисовывает эпоху. Отметив время «движения» (конец 50-х гг.), сменившееся уже с 1862 г. временем спокойствия, при котором «глаза слипаются сами собою, в ушах раздается расслабляющий звон», Салтыков продолжает: «Иным нравилось это время движения; все-таки было веселье: был шум, был говор, была суетня. Все равно, как мельница, на которую давно помольцы не везут никакого мелева и которой хозяин думает: а ну-ка, пущу я снасть, пускай себе ходит жернов и без мелева! И вот пошел стучать жернов, пошло ходить колесо; окрестность становится как-то веселее, кругом раздается шум и стук как будто кто-то живет… А кому охота справляться, что тут делается? Напротив того, всякий думает: куда хорошо в этом месте пожить, и речка таково сладко журчит, и меленка мелет, как будто не один, а на людях». (М. Е. Салтыков, А. Н. Пыпина, 89).

(обратно)

319

Коновод современных крепостников Гражданин еще весною 1893 г. писал следующую возмутительную абракадабру: «В 1861 г. в русской жизни произошла страшная катастрофа, если хотите, гораздо более страшная, чем извержение вулкана или землетрясение. Вся Россия оказалась, если можно так выразиться, опрокинутой вверх ногами. Если уподобить все государство огромному железнодорожному поезду, который мчится на всех парах к своей провиденциальной цели, то 19 февраля 1861 года этот колоссальный поезд потерпел крушение. В этот день локомотив, представляющий в поезде самую главную силу, которая все приводит в движение, локомотив низринулся в пропасть, увлекая за собой все вагоны один за другим. Главный устой жизни русской – крепостное право, на котором все зиждилось и которым все определялось – этот устой вдруг рухнул, рухнуло вслед за тем все, что на нем держалось». № 58.

(обратно)

320

См. н. бр. Еленева, 56. О колоссальном значении народа в освобождении крестьян см. вышеприведенные слова М. Е. Салтыкова.

(обратно)

321

См. письмо Кавелина у Леруа-Болье. Un homme etc.

(обратно)

322

Там же, 8о.

(обратно)

323

Вдохновитель и глашатай ее П. А. Валуев предписывал (см. ниже главу об Арцимовиче) внушать крестьянам все, что они получают, получают не в силу закона, а по милости помещика!

(обратно)

324

Возвратившийся вскоре после объявления воли из-за границы в Россию К. Д. Кавелин, сопоставляя освобожденных крестьян с образованными классами, пишет: «Здесь какая-то нездоровая сонливость, показывающая, что они и умственно и нравственно в ненормальном состоянии. Вид же простого народа, крестьян и солдат, производит совсем противоположное впечатление: эти повеселели, поздоровели и очень поправились, так что сердце радуется, глядя на них. Вы чувствуете, что в русской жизни произошел какой-то благодетельный переворот: горячка миновала, остается тяжесть в голове и усталость, но по всему телу проходит живительная струя, и здоровье опять стучится у двери… Молодой человек начинает получать свой собственный вид. Каков-то он будет? Я чутьем чую, что отличный, превосходный, оригинальный, небывалый. Это будет воплощение в истории женственного начала. Посмотрите на положительные задатки русской жизни: мягкая, сердечная, добрая и в то же время умная, хитрая и оттого несколько плутоватая и живая натура. Где видали вы столько силы и столько задушевности, столько широты и размаха? Все это пока грубый, необделанный алмаз, из которого и выходят бриллианты. Грязь смоется, ей нельзя не смыться, и тогда посмотрите, что выйдет из этого народа. Жаль, что не придется посмотреть на него лет через 50 или 100. Посмотрите, например, как в этом мужицком царстве совершенно иначе поставили “социальный вопрос”». (Русская Мысль, 1899. № 12. С.4). Если бы молодой человек также развивался и в последующие годы, быть может Кавелин и видел бы осуществление части своих мечтаний, но не дано было ему иметь это утешение.

(обратно)

325

В 1861 г. появилась комета. Ей именно посвящен приводимый стих г-жи Аккерман – Oeuvres. Paris, 1885, 74. A la comete de 1861 г.

(обратно)

326

См. н. с. Иванюкова, предисловие. Об универсальном значении крепостного

права, как основы старого бюрократического полновластья и повального взяточничества, находим интересные характеристики в переписке И. В. Павлова и Щедрина. (Русская Старина, 1898, ноябрь. На заре крестьянской свободы). И. В. Павлов, характеризуя в письме к Щедрину общий уровень и общее значение тогдашней местной администрации, сравнивал ее с варягами, призванными править и водворять порядок, и со сказочным змеем. Щедрин отвечал на это: «Твоим мифом о призвании варягов я намерен воспользоваться и написать очерк под заглавием «Историческая догадка». Изложу ее в виде беседы учителя с учениками. В pendant к этому будет у меня история о том, как Иванушку-дурака за стол посадили, как он сначала думает, что его надувают и т. д. Выйдет недурно, только как бы того… не посекли. Какого ты мнения насчет сечения? Наплевать или не наплевать? Я думаю, что наплевать, но только, должно быть, анафемски больно. Однако клянусь, что я не испытал этого».

В дальнейших письмах шел опять вопрос о взятках, и Салтыков указывал единственный, по его мнению, способ уничтожить это зло: «Есть одна штука (она же и единственная), которая может истребить взяточничество, поселить правду в судах и вместе с тем возвысить народную нравственность, это – возвышение земского начала насчет бюрократического. Я даже подал проект, каким образом устроить полицию на этом основании, но, к сожалению, у нас все спит, а, следовательно, будет спать и мой проект до радостного утра. Да и то сказать, какое может быть равенство, когда половина России в крепостном состоянии»…

(обратно)

327

По справедливому замечанию академика В. П. Безобразова, важно было не то, что над 20 миллионами душ (по ревизии 1858 г. крепостное население числилось в 23 069 631 душу и составляло 1/3 всего населения в 67 081167 душ. См. Тройницкого. Крепост. насел.) тяготело крепостное право, а важно было его общее растлевающее значение для всего населения. Пока существовал узаконенный произвол одного лица хоть всего только над 20-ю душами, не могло быть речи о водворении права в России. См. Государство и общество. СПб., 1881. С. 424. Привилегированный орган одичалых крепостников, Гражданин, в одну из редких минут lucida intervala своей обычной человеконенавистнической травли и злобствующего мракобесия (недаром с цинической гордостью именует он себя «мракобесом») высказал одну истину. Вспоминая с зубовным скрежетом время, когда под влиянием «либеральных общественных течений» рухнуло крепостное право, орган кн. Мещерского прибавляет: «Между прочим, рухнули и старые суды, жившие и действовавшие единственно в обстановке крепостного права, а без него совершенно немыслимые» (см. № 28, февраль 1893).

(обратно)

328

См. адрес Владимирского дворянства. С. 396, н. с. Иванюкова.

(обратно)

329

См. Обзор Оснований. С. 47.

(обратно)

330

См. н. с. Семенова. Т. II. С. 931.

(обратно)

331

См. статью Миттермайера в Журнале Мин. юстиции, 1864 г. № 5. Во главе защитников необходимости радикальной судебной реформы стоял не кто иной, как

сам М. Н. Катков. См. Русский Вестник, 1860. № 2.

(обратно)

332

См. ниже главу: О составлении Судебных Уставов.

(обратно)

333

Журн. гражд. права, 1882. № 9.

(обратно)

334

См .Русс. Старину, 1888 г. № 9.

(обратно)

335

См. Т. XVIII. Дела о преобразовании судебной части в России. С. 55, 57.

(обратно)

336

См. н. Материалы, I, 97. В монографии Декардона, в которой отведено обширное историческое введение царствованию Николая I, слова эти переданы так: «Alexandre, je vous laisse le poste que j’ ai occupe pendant trente ans et je vous prie de me pardonner la situation des choses; j’ ai fait ce que j’ ai pu, je regrette de n’ avoir pu mieux faire». См. С. 215–216. С. De Cardonne. L’ Empereur Alexandre II. Paris, 1883. Недавно опубликованный журнал Госуд. совета 19 февраля 1855 г. показывает, что первая версия точнее (см. Правит. Вестник, 16 апр. 1893 г.).

(обратно)

337

Крестьянское дело в царствование императора Александра II – сост. А. Скребицкий. Том I–IV. Бонн, 1862–1868; Н. П. Семенова. Освобождение крестьян. СПб., 1889. Т. I. С. 38.

(обратно)

338

И. И. Иванюков. «Падение крепостного права в России». СПб., 1882. С. 166.

(обратно)

339

Н. П. Семенов. «Освобождение крестьян в России». СПб., 1889. Т. I. С. 828–830. До конца большинство дворянства стояло за обезземеление крестьян (см. н. с. проф. Иванюкова. С. 234 и след, и с. 828 н. с. Семенова, т. I, вышеупомянутую записку мин. внутр. дел), признанное «безумием» еще Николаем I. – В «Воспоминаниях» г-жи Смирновой находим такой отзыв Николая 1 об Екатерине II. Екатерина II сделала крупную ошибку, закрепив крестьян в Украйне. Государь кончил словами: «Философы не научат царствовать. Моя бабка была умнее этих краснобаев в тех случаях, когда слушалась своего сердца и здравого смысла, но в те времена все ловились на их фразы. Они советовали ей освободить крестьян без наделов; это безумие (см. Сев. Вестн. 1893. № 4). Сколько известно, философы никогда не советовали закрепощения крестьян в Малороссии, которое было введено «либеральною крепостницею» Екатериною II, несмотря на то, что она раньше говорила: «Свобода душа всего на свете, без тебя все мертво».

(обратно)

340

См. том II назв. сб. Семенова. С. 951. —Против того места письма Паскевича, где говорилось, что предположения Редакцион. комиссии могут быть введены в действие только силою, имеется отметка Государя: «Да, если дворянство будет продолжать упорствовать» (см. Дневник Валуева в Русской Старине, 1891. №ю. С. 146).

(обратно)

341

См. записку Левшина в Русском Арх., 1885. № 8. С. 537. Ср. примеч. 25. О настроении дворянства см. главу III книги моей: «А. М. Унковский и освобождение крестьян». Когда оглашен был рескрипт 20 ноября 1857 г., возвещавший о намерении правительства приступить к отмене крепостного права, большинство помещиков были ошеломлены как громом из ясного неба. Родившись и выросши среди обстановки крепостного права, Коробочки, да и не одни Коробочки того времени, склонны были видеть в конце неволи народа конец мира. Они не могли себе представить, как можно было жить порядочному человеку, если пьедесталом ему не будут служить рабы. Г-жи Падейковы уже на Григория Декаполита (т. е. 20 ноября), по словам Салтыкова, видели плохие сны. Огромное большинство дворян по неразвитости не понимало требований века и, отождествляя свои жестокие привилегии с пользой государства, было убеждено в невозможности тронуть вековой устой русской жизни. Афанасьев-Чуж-бинский рассказывает такую сцену, записанную им в одной из центральных губерний и характеризующую настроение дворян в конце 50-х гг. Спор, напоминающий благонамеренные страницы дневника кн. Мещерского в Гражданине, происходит между молодым либералом-западником, побывавшим в Европе и кое-что нахватавшим, и консерватором – старым ротмистром. Западник ссылается на равенство людей, на человеческое достоинство, на историю. Ротмистр указывает на Ветхий завет, на установленный порядок вещей и, стуча кулаком по столу, восклицает:

– А я вам скажу, что у нас нужны две вещи: палка и ежовые рукавицы.

– Да отчего? – спрашивает собеседник.

– Оттого, что дворянин и помещик обязан держать в повиновении.

Многие аплодируют.

– А исторический ход событий? – замечает западник.

– Скажите лучше истерический, – возражает ротмистр.

– Ха, ха, ха! – раздалось вокруг.

– Вы, значит, не изучили человека? – робко вставляет либерал.

– Кто? Я? Ну, уж извините, я так изучил человека, что вам и во сне не снилось. Эй! Сенька!

– Опрометью сквозь толпу протеснился Сенька, держа в одной руке трубку, в другой – бумажку для зажигания.

– Сенька! Кто был умнее всех людей на свете?

– Ной.

– Почему?

– Он первый придумал давить гроздья винограда для потехи сердца человеческого.

– Ха, ха, ха! – послышалось отовсюду, – вот бестия!

– Сенька!

– Чего изволите!

– Что сильнее всего на свете!

– Палка!

– А кто вреднее всего на свете?

– Книжники и писаки (Морской сборник, 1861. № 1).

«В нашем обществе, – писал один помещик, – толки о свободе крестьян стали мало-помалу прекращаться; зато учителя и приказные с жаром защищают эмансипацию. Это потому, что им терять нечего, а напротив, они же станут в мутной воде ловить рыбу. Сей достопочтеннейшей публике охотно верят мелочные лавочники, цирюльники, мастеровые, дворовые люди, собираясь на чайные и пуншевые беседы в трактирах и белых харчевнях, рассуждая там о благе нашей матушки России. Их подслушивают извозчики, городские и загородные ямщики, ездящие по большим дорогам, и сеют эти плевелы всюду. Недавно разнеслась молва, что для подавления подобных толков готовится высочайший манифест. Дай-то Бог, чтобы это сбылось, тогда бы мы вышли из затруднения и двусмысленного положения» (Русск. Стар. 1867, ноябрь).

(обратно)

342

Н. сб. Семенова. Т. II. С. 928–929.

(обратно)

343

См. особое мнение Милюкова в прил. к пол. тверск. ком., с. 5, а также в т. II н. с. Семенова. С. 32. Мнение яросл. деп. Васильева.

(обратно)

344

См. н. с. Семенова. С. 929, 951. Как ни печально это историческое явление, но игнорировать или замаскировать его невозможно и незачем. Гораздо полезнее доискаться его причин. Причин этого прискорбного явления было несколько и одна из главных – политическая и умственная неразвитость помещичьей среды, что в свою очередь обусловливалось неблагоприятными условиями, в которые поставлена была в то время умственная жизнь России. В этом согласны люди самых противоположных мировоззрений. Умереннейший из умеренных бюрократов – помянутый Левшин, отмечая ту громадную просветительную услугу, которою в конце 50-х гг., с облегчением цензуры, оказала русская журналистика 50-60-х гг. делу освобождения распространением в дворянских и помещичьих кругах здоровых социальных и экономических воззрений о личности и отношениях ее к обществу, – справедливо указывает, в извинение дворянства, что, благодаря цензурным условиям николаевского времени, оно лишено было возможности ознакомиться с историей крепостного состояния и его зловредными последствиями. «Где и как могло дворянство вдруг просветиться и изучить все стороны этого важного вопроса, – справедливо недоумевает Левшин, – когда до появления рескриптов (т. е. до конца 1857 г.) не было дозволено ни писать, ни даже говорить об освобождении крестьян во всех концах России» (Русс. Арх., н. №. С. 573) – Такой же взгляд высказывает в своем известном труде и знаток истории крестьянского вопроса В. И. Семевский. «Правительство, очевидно, не замечало, – говорит он, – что между упорным крепостничеством и лишенным гуманизирующего влияния печати дворянством была прямая связь». Крест, вопрос, II, 234.

(обратно)

345

Если большинство почти везде не оправдало ожиданий правительства, писал в своей записке мин. вн. дел Ланской, то в мнениях меньшинства и отдельных членов многих Комитетов нельзя не признать зрелости образования, беспристрастия и правильности взглядов (см. н. с. Семенова. Т. I. С. 829). «Требования эмансипации, – писал И. С. Аксаков в 1856 г., – железных путей и проч. и проч., сливающиеся теперь в один общий гул по всей России, первоначально возникли не от нас, а от западников, а я помню время, когда, к сожалению, славянофилы, хотя и не все, противились и железным дорогам, и эмансипации, – последней потому только, что она формулирована была под влиянием западных идей» (см. Письма И. С. Аксакова. Т. III, 291).

(обратно)

346

До какой неразборчивости доходили противники радикального решения крестьянского вопроса, можно судить по следующему факту, оглашенному Русским Архивом. На одном обеде в 1859 г. А. А. Оболенский предложил тост за всех трудившихся по крестьянскому вопросу и в том числе за Кавелина и Унковского. Булгаков (чл. Ред. ком.) не постеснялся прервать тост таким замечанием: «Уж если пить, то лучше начать сначала с первого, кто трудился за крестьян… с Пугачева!» (Р. А., 1881. № 1. С. 7). Когда дошла об этом весть до государя, он решил Булгакова уволить от службы. Военный министр Сухозанет на коленях упросил простить своего протеже (см. Материалы для истории упраздн. крепост. права. Берлин, 1860. Т. II). Булгаков отказался от своих слов.

(обратно)

347

Ю. Ф. Самарин, кн. В. А. Черкасский и А. И. Кошелев, как известно, должны были принимать ряд мер предосторожности и самообороны против угроз и насилий крепостников (см. н. Материалы, I, 301, 307). В Дневнике Валуева находим под 30-м декабря 1859 г. следующую заметку: «Антиростовцевы предприняли формальную ажитацию по империи, разослали своих агентов по губерниям, получают des addresses d’ adhesion и т. п. Вот до чего доведено дело и низведено!.. Один генерал-адъютант и три флигель-адъютанта открыто действуют на свою руку и находят приверженцев» (Русс. Ст., 1891. №ю. С. 147).

(обратно)

348

Указанное на это, первое в текущем столетии, обращение верховной власти к содействию общества в деле государственного устройства, г. Семенов сопоставляет это явление с народным представительством, с земскими собраниями, существовавшими в Древней Руси. Отсутствие крестьян г. Семенов объясняет их неразвитостью, истекавшею из крепостного права. Нужно отдать, говорит он, полную справедливость (??) русскому дворянству, что интересы крестьян были до конца им ограждены лучше (?), нежели даже самими крестьянами. См. н. с. Семенова. Т. I, 24–25.

(обратно)

349

Сравнивая положения губернских комитетов с постановлениями Редакционной комиссии, г. Иванюков отмечает, что последние все заимствованы из того или другого местного положения.

(обратно)

350

См. Записку Ланского в н. с. Семенова, II, 827.

(обратно)

351

См. книгу мою: А. М. Унковский и освобождение крестьян и пр. Гл. V.

(обратно)

352

См. «Русские народные картины» Д. Ровинского. Т. V. С. 318.

(обратно)

353

Роли литературы в н. с. Иванюкова посвящена особая обширная глава (см.

с. 86-143). Редакционная комиссия собрала 1000 сочинений по крестьянскому вопросу, в том числе до 400 на русском языке. Сделано было сношение с редакциями русских журналов о высылке в библиотеку ей 100 оттисков всех (стало быть и не пропущенных цензурою) статей, поступивших в редакции (см. н. с. Семенова, II, 84, 114).

В очерках своих «Велик Бог земли русской» Якушкин, описывая перемену помещичьих взглядов под влиянием литературы, передает такие разговоры:

– Никто не спорит, что владеть человеком, как какою-нибудь вещью, безнравственно, – говорили те же самые люди, которые месяц тому назад защищали свои права на личность. – За людей мы не стоим, – крестьян должно освободить; но скажите, за что же у меня землю отнимут и отдадут другому?

«Необходимо крестьянам дать землю, – говорили они потом, – это необходимо для нас самих; мужику нечего будет есть: поневоле пойдет он на большую дорогу, сядет под мост, проезду никому не будет; дневной разбой пойдет» (с. 6).

(обратно)

354

См. «М. Н. Катков». Соч. Н. А. Любимова. С. 113. И этот же публицист должен был впоследствии договориться до того, чтобы кричать «караул» по поводу самой скромной попытки печати —

… сметь

Свое суждение иметь.

(обратно)

355

См. н. з. Левшина. С. 541. Левшин сообщает, что первую мысль «о содействии публики и литературы» подал он сам Александру II на придворном балу (с. 538).

Насколько было неожиданно освобождение крестьян даже для образованных славянофилов, можно видеть из следующего письма Хомякова от 1858 г. «Мы брошены единым словом царя в самую глубь и кипение жизни общественной, гражданской, политической и всякой жизни, кроме жизни покойной. Впрочем, зная меня, вы легко угадаете, что это никак не ропот с моей стороны. Дадесями царь по сердцу моему, великий ловец пред Господом, как Нимврод, и великий освободитель людей, как Маккавей. Вы знаете, что я все это умею ценить. Батюшка ваш очень сочувствует этому последнему качеству, но, увы! грех сказать, что бы такое сочувствие было общим. Н. П. Шишков нисколько не приходит в восторг, и это настроение довольно общее. Как это понять? Стоит ли дворянство за рабство? Нисколько или, по крайней мере, слабо; а просто оно растерялось, не знает, как за дело взяться: нужно подумать, а мы от всякой думы серьезной так отвыкли, что с первого приступа голова болит, и мы вымещаем свою досаду фрондерством. Народ очень хорош: никогда не был так послушен и тих, но вовсе не от равнодушия, ибо он сильно заинтересован и беспрестанно об этом говорит, но по какому-то чувству, которое я иначе не могу определить, как словом исторического чувства. Таков должен быть характер народов великих, и, несмотря на это и на важность минуты, дворяне не очнутся! Кто винтует (?), кто засекает по-прежнему; просто гадко! Двор старается парализовать добрые намерения государя; мнимые аристократы хотят выбарышничать невозможные барыши, надувая народ и царя: а за всем тем, я уверен, что перелом будет не к болезни, а к здоровью». (Русс. Арх., 1887. № 2).

Типичным представителем таких аристократов может служить В. А. Муханов. В записке своей он единственной «безобидною» формою наделения крестьян считал проект графов Шувалова и Паскевича (Русск. Арх., 1896. № 11), т. е. освобождение крестьян без надела.

(обратно)

356

См. пункты I, III отношения Ланского к ген. – губ. Назимову от 22 ноября 1857 г.

(обратно)

357

«Эти 13 членов, не подписавших проекта большинства, – писал мне 31 мая 1891 г. А. М. Унковский, – не были все противниками освобождения или наделения крестьян землею. Таких, как Веревкин, Милюков и Кудрявцев (см. ниже), было очень мало. Большая часть их боялась только слишком быстрого переворота в хозяйстве и не верила возможности одновременного выкупа по громадности финансовой операции, т. е. были нашими противниками по недальновидности, словом, такими же противниками, как и члены Редакционных комиссий. С ними большинству Комитета приходилось так же спорить, как впоследствии я спорил с Н. А. Милютиным, кн. Черкасским, Самариным, Ростовцевым, Я. И. Соловьевым и др. Они не могли понять, что одновременный выкуп всех наделов возможнее и выгоднее постепенного, между тем как это для подписавших проект большинства было ясно, как день, ибо при обязательном выкупе для одних крестьян операция должна была совершаться преимущественно в имениях, в которых крестьяне несостоятельны к платежу оброков или погашению ссуд, вследствие чего сумма недоимок должна быть пропорционально больше к обороту, нежели при одновременном выкупе всех наделов. Вот о чем мы спорили и в Твери с меньшинством, и в Петербурге с членами Комиссий. Между тем из 13-ти неподписавших проект я могу назвать трехчленов, расположенных не менее нас к реформе: депутата Бежецкого уезда Модеста Воробьева, Кашинского – Змиева и Зубцовского – Зубкова. В доказательство привожу следующий случай. Когда пришлось разрешить вопрос о способе определения суммы оброка, а, следовательно, и капитализации ее для выкупа, мы все стали в тупик. Крепостники требовали производства кадастра, причем дело затянулось бы на многие годы. У нас же не было никаких оснований. Тогда нас вывел из этого важного затруднения Модест Воробьев. Он предложил ту систему, которая была принята не только нами, но и правительством. Редакционные комиссии только изменили расчет, понизив несколько оброк за первые две десятины, а возвысив за 3-ю и 4-ю, но мысль дана покойным Воробьевым в видах ускорения дела».

(обратно)

358

Вообще дворянство везде очень весело заключило свой первый политический дебют на поприще государственного служения. С особенною, даже несколько театральною, торжественностью действовало харьковское дворянство. Все члены Комитета, как бы в подражание Парижскому конгрессу 1856 г., подписали Положение перьями, на которых значилось «А. П.». На ручках была вырезана дата 24 марта 1859 (день подписания). Ручки были взяты каждым членом с собою для передачи их на хранение в свою приходскую церковь. Снята была фотографическая группа всех членов. Составлен альбом их автографов и пр. См. Материалы для ист. упраздн. креп, права. Берлин, 1860. Т. I. С. 307. Фотографическая группа была снята и с членов Тверского комитета.

(обратно)

359

См. н. Материалы. Т. I, 308.

(обратно)

360

Брикнер. История Екатерины Второй, IV, 537–542.

(обратно)

361

Д. А. Ровинский. Русские народные картинки. СПб., 1881. V, 321.

(обратно)

362

Так гласит Манифест 19 февраля; это значилось и в первоначальном проекте «Положения о крестьянах», но слова эти были вычеркнуты из 1 ст. Полож. по настоянию члена Главного комитета, крепостника гр. А. В. Адлерберга, который заявил: «Это ложь с первого слова, дальше читать не стоит».

(обратно)

363

В обширном письме своем ко мне от 5 марта 1893 г. бывший член Тверского комитета, известный своею преданностью крестьянскому делу, А. А. Головачев, коснувшись этого периода крестьянской реформы, между прочим, пишет: «Странные опасения какого-то вредного влияния губернских депутатов на ход крестьянского вопроса заставили свести к нулю все их значение, как будто великий вопрос об освобождении свыше 20 миллионного населения России, поставленный на очередь самим правительством, мог быть заторможен, хотя бы и большинством представителей дворянства. Напротив, истина, провозглашенная публично и ясно, хотя бы и со стороны незначительного меньшинства непременно одержала бы верх. Она не боится света и наверное нашла бы своих прозелитов в числе добросовестных противников, не веривших в нее по недоразумению, и при гласном обсуждении наложила бы печать молчания на людей, способных во мраке канцелярской тайны создавать препятствия хорошему делу. Хищники только в потемках делаются смелыми, а при свете дня они прячутся в норы. Я не могу себе представить, что могли возразить противники освобождения крестьян при гласном и публичном обсуждении главных положений Тверского комитета, не шокируя общественной совести и не ставя своего имени к позорному столбу перед судом истории? А если б и нашлись такие люди, то их аргументация не могла бы иметь ни малейшего значения и разлетелась бы, как пыль, при малейшей попытке критического отношения. Я могу утверждать это по опыту. Во все время деятельности Тверского комитета глухой ропот ходил в среде тверского дворянства, являлись даже протесты в Комитете, существовали даже доносы. Нас называли красными революционерами. Но когда проект был составлен и сделался известным добросовестному большинству дворянства, тогда даже московские кумушки стали про нас говорить: qu’ ils пе sont quepour le bon droit, и собравшееся в конце 1859 года тверское дворянство в числе 300 шаров оказалось почти целиком на нашей стороне. Наши противники вроде Милюкова и Веревкина соединили около себя не более 40 голосов из этих 300, да и те хранили глубокое молчание и только выражали свои мнения при тайной подаче голосов. То же случилось бы и в среде губернских депутатов в Петербурге, если б в их среде при гласном обсуждении пред лицом правительства раздался твердый голос, хотя бы ничтожного меньшинства, о необходимости и неизбежности уничтожения крепостного права не только в его чистом виде предоставлением 20 миллионам населения гражданских и имущественных прав, но и изгнания крепостничества из всех сфер русской жизни, которая прониклась им насквозь. Но ничего этого не случилось. Депутатам не были дозволены даже официальные совещания и коллективные постановления: им были даны вопросные пункты, на которые они должны были отвечать каждый, сидя в своем углу. Впрочем, не возбранялось представлять и другие соображения, если кто пожелает. Результатом такого порядка оказалось более 2000 печатных листов соображений, представленных депутатами только первого призыва. Само собою разумеется, что такая масса печатной бумаги не могла быть рассмотрена подробно не только членами Главного комитета, но даже членами Редакционных комиссий, у которых было не одно это дело. Таким образом, труды депутатов, призванных в качестве экспертов, сделались известны только канцелярским чиновникам Редакционных комиссий, которые могли извлекать из них то, что находили нужным по своему усмотрению; для целого же общества, не исключая и высших правительственных сфер, они остались канцелярской тайной и не могли быть по своей массе ничем другим. Хотя все эти меры оправдывались опасением вредного влияния крепостнических тенденций со стороны депутатов на судьбу крестьянского вопроса, но не нужно было большой сметливости, чтобы увидеть и другие причины. Тенденция уединить крестьянскую реформу от всех других реформ, вызываемых ею, и опасения, что при гласном обсуждении вопроса из среды общества помимо бюрократического соизволения могут выдвинуться люди с большею самостоятельностью и силою воли, лучше понимающие государственные и общественные задачи и способные поколебать таким образом установившийся авторитет бюрократии, играли в этих мероприятиях значительную роль. Доказательством справедливости моего утверждения могу указать на то обстоятельство, что ни один из депутатов губернских комитетов, защищавших мысль об освобождении крестьян с землею, не был приглашен в члены редакционных комиссий, между тем как г. Позен, известный крепостник, и кн. А. Черкасский, отпускавший на волю значительное число своих крестьян без земли за уплату долга опекунскому совету, причитающегося на ревизскую душу, уже во время действия крестьянских комитетов и редакционных комиссий, удостоились этой чести. Как бы то ни было, тенденция бюрократии восторжествовала вполне. Крестьянская реформа, вследствие отсутствия главного и публичного ее обсуждения в среде губернских депутатов и представителей правительства, была уединена от всех других реформ, необходимость которых она обусловливала. Но так как приведение ее в исполнение невозможно было вверить прежним административным и судебным учреждениям, то вместо общего государственного преобразования были введены временные учреждения, исключительно для введения крестьянской реформы; все остальное осталось по-старому».

(обратно)

364

См. н. с. Иванюкова, 176–183.

(обратно)

365

Ту же мысль о бессилии крепостников при гласности, какую высказывает г. Головачев (см. выше с. 135), высказывал Герцен в известной статье, которая начиналась словами: «Ты победил, Галилеянин», и в которой он 15 февраля 1858 г. с восторгом приветствовал почин Александра II в постановке крестьянского вопроса. «Знаете, что? – писал он, – до помещичьего права добираются, до вольности дворянской? Это мужичка-то не посечь и не заставить поработать четвертый и пятый день, дворового-то и не поколотить! Помилуйте!.. Выходите же из ваших тамбовских и вологодских берлог. Собакевичи, Ноздревы, Плюшкины и пуще всего Пеночкины, попробуйте не розгой, а пером, не на конюшне, а на белом свете высказаться. – Померяемтесь!.. Гнилое, своекорыстное, дикое, алчное противодействие закоснелых помещиков, их волчий вой не опасен. Что они могут противопоставить, когда против них власть и свобода, образованное меньшинство и весь народ, царская воля и общественное мнение? И пуще всего общественное мнение. Лишь бы теперь нашим плантаторам и их противникам позволено было вполне высказаться, померяться… И тут, как во всем, поневоле бьешься в другое великое искомое современной России– в гласность. Гласность их казнит прежде, нежели дело дойдет до правительственного бича или крестьянского движения». Колокол, 1858. № 9.

(обратно)

366

Адресы напечатаны в виде приложения к т. II н. сб. Семенова. Тут же напечатана записка Н. П. Безобразова, написанная очень запальчиво, но метко характеризующая болезни бюрократической системы; она насквозь пропитана олигархическими тенденциями. У г. Семенова приведены также весьма характерные места подчеркнутые государем, и сделанные им на полях отметки. Против того места записки, где говорилось, что администрациею нарушена высочайшая воля, по силе которой депутаты должны были поступить в Главный комитет, стоят пометки: «вздор» и «никогда». Против места, где заявлялось, что нужно обуздать Министерство внутренних дел и Редакционные комиссии стоит пометка: «Надо начать с того, чтобы его самого обуздать». Против места, где сказано, что правительство шло извилистыми путями, написано: «Непомерная наглость». В конце записки, где указано, что автор желает узреть самодержавие в полном его величии, отмечено: он меня вполне убедил в желании подобных ему учредить олигархическое правление» (см. н. сб. Семенова, II, 940–952). Автор записки был выслан административным порядком из столицы.

(обратно)

367

Подробности об адресе, подписанном Унковским, см. в книге моей: «А. М. Унковский». Гл. VII. М., 1894.

(обратно)

368

«Кроме Шидловского, – писал Александр II Ростовцеву 25 декабря 1859 г., – Я еще получил два адреса от 18 и от 5 человек (см. выше). Последний в особенности ни с чем несообразен и дерзок до крайности… Не унывайте, как Я не унываю, хотя часто приходится переносить много горя, и будем вместе молить Бога, чтобы Он наставил и укрепил» (см. в. сб. Семенова, II, 128).

(обратно)

369

Вот что гласит ст. 77 Основ. Закон.: «Если б предписанием министра, содержащим в себе объявление Высочайшего повеления, отменялся закон или учреждение, за собственноручным Высочайшим подписанием изданные, тогда начальство, ему подчиненное, обязано, не чиня исполнения, представить о сем министру. Если же и засим предписание будет подтверждено, то начальство обязано представить сей случай правительствующему сенату на окончательное разрешение».

(обратно)

370

Речь Европеуса напечатана в книге г. Иванюкова. С. 389–390.

(обратно)

371

Административная кара, постигшая А. М. Унковского, сделала его имя очень популярным среди вообще либерально настроенного тверского общества. Но эпизод, имевший место в начале этой замечательной сессии, еще больше усилил ряды либералов. В Твери с давних пор строился дворянский дом под училище. На него ухлопали пропасть денег, а он не был достроен еще и вчерне и уж стал разваливаться. По смете на переделку и окончание постройки ассигновано было 106 000 руб. Унковский успел достроить за 86000 руб. Однако среди тверских дворян нашлись отчаянные крепостники, которые, мстя Унковскому за измену дворянским интересам, во что бы то ни стало хотели его очернить. Нашлись 5 человек, которые имели бесстыдство заподозрить даже бескорыстие Унковского. Однако Унковский так блестяще опроверг документально злостные измышления своих консервативных противников, что они были исключены с негодованием из дворянского сословия (см. назв. Материалы, II. С. 169); многие порядочные люди, считая постыдным быть в одной компании с такими грязными людьми, перешли в лагерь либералов. См. подробности в книге моей: «А. М. Унковский». Гл. VIII.

(обратно)

372

См. Материалы, II, 290.

(обратно)

373

О дальнейшей судьбе этого дела я получил от А. А. Головачева следующие сведения: «Министр внутренних дел предписал тверскому губернскому правлению передать его на рассмотрение судебных мест. Между тем находившийся в то время в Твери ревизующий генерал-адъютант Ефимович предложил губернскому правлению рассмотреть это дело без очереди. Вследствие этого губернское правление в пятницу сырной недели, несмотря на табельный день, постановило определение о передаче дела в Тверской уездный суд, с предписанием также рассмотреть без очереди. На другой день, т. е. также в табельный день, уездный суд постановил вызвать меня к ответу на понедельник и обязать меня подпиской о невыезде из г. Твери, что и было мне объявлено через полицию в тот же день. Имея в виду, что дела об обидах и оскорблениях и по прежним законам назначаются не иначе, как по исковой жалобе обиженного, поданной в суд или полицию, я, заготовив частную жалобу в уголовную палату на действия Тверского уездного суда, принявшего к своему рассмотрению дело без исковой жалобы, явился в суд. По предъявлении мне моего письма, признал его писанным мною и потребовал предъявления мне искового прошения г. Клокачева, но получил ответ, что такового не имеется. Вследствие этого я заявил суду, что на основании такой-то статьи я отказываюсь дать ответ, так как эта представляла ответчику подобное право при отсутствии искового прошения. В этом же смысле дана мною подписка уездному суду. Вслед за тем я отправился в уголовную палату и подаю заготовленную мною частную жалобу. Между тем уездный суд в тот же день составил определение, которым постановил ввиду моего упорства в даче ответов подвергнуть меня высшей мере наказания за оскорбительные выражения в письме, т. е. к шестимесячному заключению в смирительном доме. Уголовная же палата затребовала по моей жалобе объяснения от суда, который и представил ей все дело, не приводя своего определения в исполнение. По рассмотрении этого дела уголовная палата уничтожила все распоряжения уездного суда со всеми их последствиями, разрешила мне выезд из Твери; но так как она не могла отменить постановления губернского правления, то об этом, ввиду его незаконности, представила на усмотрение подлежащего департамента сената, который вполне согласился с палатой и постановил отменить постановление губернского правления. Тогда бывший министр юстиции Панин перенес дело в общее собрание сената, которое очень незначительным большинством признало, что правительство имеет право преследовать виновных судебным порядком за оскорбление лиц должностных и без жалобы обиженных, и что поступок мой подлежит рассмотрению судебных мест. Когда то же определение общего собрания было получено в уездном суде, то последний признал, что его первое определение постановлено без моего ответа, действительно, и потому счел нужным мне его объявить в апелляционном порядке. А так как я проживал в это время в Пирятинском уезде Полтавской губ., то такое объявление и сделано было мне через Пирятинский уездный суд. По выслушании означенного определения я подал апелляционный отзыв, в котором заявил, что я отказался от ответа, а, следовательно, и от оправдания ввиду возбужденного мною вопроса о подсудности: но так как возбужденный мною вопрос разрешен высшей судебной инстанцией отрицательно, то уездный суд должен был объявить мне это решение и вызвать меня вновь к ответу, представив мне таким образом средство защиты и оправдания. Это было уже во второй половине 1862 г. Уголовная палата, получив мой отзыв, вполне согласилась с ним и предписала суду, не стесняясь прежним определением, вызвать меня в суд и предложить мне вопросные пункты. Затем в 1864 г., по жительству моему в Москве, я получаю от уездного суда через московскую полицию вопросные пункты. В своих ответах я объяснил суду, что мое письмо резко разделяется на две части: в первой, где, разбирая деятельность Клокачева, как исправляющего должность губернского предводителя, я доказываю только неправильность и незаконность его действий, что не возбраняется никаким законом, и в этой части письма я не позволил себе ни одного резкого выражения; но затем, обращаясь к нему как к частному лицу и рассматривая мотивы его поступка, в тоне моего письма было выражено отсутствие к нему всякого уважения. В оправдание такого отношения к личности г. Клокачева я привел и несколько фактов из его жизни. Могу припомнить в настоящее время только одно обстоятельство: он строил в г. Зубцове тюремный замок, на который по смете было назначено более 1 миллиона кирпича. Кирпич этот выделывался по соглашению с Думой на городской земле с платою в городской доход по 10 коп. с тысячи, и г. Клокачев показал, что им выделано гораздо меньшее количество, а плата за излишнее количество была утаена. Ссылаясь на подобный факт, доказательство которому могло быть найдено в книгах думы, я приводил в свое оправдание, что относиться иначе к г. Клокачеву, как частному лицу, было невозможно. Получив мой ответ, уездный суд был поставлен в затруднение, так как по существовавшим правилам он обязан был по указанным мною фактам производить расследование, что, по-видимому, вовсе не входило в виды членов. В таком положении дело пролежало в суде до закрытия уездных судов и до введения судебной реформы. По открытии же мировых судебных учреждений дело поступило к участковому мировому судье, который и прекратил его по отсутствию обвинителя и за давностью».

(обратно)

374

См. Материалы, III, 123.

(обратно)

375

Положение Тверского комитета. Обзор оснований и отдельные мнения напечатаны были для членов его в Тверской губернской типографии в 1859 г. Один экземпляр имелся у меня, и все ссылки я делаю по этому экземпляру, который ныне находится в Московском Румянцевском музее.

(обратно)

376

После появления настоящей статьи в № 5 Русской Мысли за 1891 г., в № 9 того же журнала была напечатана А. М. Унковским следующая поправка: «Все письменные работы, – заявляет Унковский, – какие только были в Твери, по делу освобождения крестьян производились мною пополам (курсив подлинника) с бывшим тогда членом Комитета и корчевским уездным предводителем, Алексеем Андриановичем Головачевым. Окончательная редакция была моя, но писали мы двое и обсуждали все вместе. А. А. Головачев из всех наиболее расположенных к делу моих сотоварищей был в полном смысле слова единственным (к. п.) лицом, способным к письменной работе. Притом большую часть письменной работы в то горячее время приходилось производить по ночам, и мне бы одному без Головачева не справиться».

(обратно)

377

Как известно, такое же лихорадочное нетерпение наблюдалось и в других губерниях (см. главу I).

(обратно)

378

Один из членов губернского Комитета, депутат Веревкин, возражал картинно: «Не думаю, чтоб благоразумно было тех, коих столько времени водили на помочах, вдруг спустить с оных, оставя без поддержки (?), или не видавших света внезапно подвергнуть солнечному сиянию: одни могут разбить себе носы, а другие навсегда (?) ослепнуть». См. мнение Веревкина, прилож. к полож. Тверского комитета. Что касается существования «патриархальных уз», то помещики должны были испытать резкое разочарование тотчас после объявления воли. См. письма Ю. Ф. Самарина и князя Черкасского в н. с. Лероа-Болье. Гл. III.

(обратно)

379

Эту постепенность иные из крепостников (как, например, Меншиков) не прочь были растянуть даже на целое столетие. Другие, более великодушные, полагали, что прежде уничтожения крепостного права нужно уменьшить в народе пьянство и его образумить, нужно образовать духовенство, чтобы оно, подобно лютеранскому духовенству, могло действовать на совесть народа (Р. Ст., 1897,11, 237).

(обратно)

380

Я. И. Ростовцев, как видно из его писем к императору Александру II, придерживался еще в 1858 г. этого взгляда, но впоследствии он убедился в его зловредности.

(обратно)

381

См. отдельное мнение депутата Веревкина от 25 августа 1859. С. 4.

(обратно)

382

См. письмо Ростовцева к Александру II. Т. II н. с. Семенова. С. 929. Н. П. Семенов, один из немногих оставшихся в живых членов Редакционной комиссии, человек, которого трудно заподозрить в наклонности к радикализму, не только в то время был противником постепенного освобождения крестьян, но даже и теперь, когда «не в авантаже» радикализм, он продолжает доказывать невозможность «постепенного освобождения» (см. с. 67–73 н. с. Семенова. Т. I). Как известно, за радикальное освобождение крестьян стоял и Катков (см. гл.1). Закону постепенности все подчинено в жизни, бытие и мысль, говорил «Современник». Но постепенность не только во внутреннем развитии, но и во внешнем действии, даже в простом движении бесконечно различных творений, бесконечно разнообразна. И божия коровка движется постепенно, и черепаха ползет постепенно, и птица летит постепенно, и паровоз мчится тоже постепенно. Принятие той или другой постепенности, очевидно, должно вести не только к различным, но и противоречащим взглядам. Божьей коровке полет орла должен казаться делом опасным, чистым безумием (1863. № 3. С. 269).

(обратно)

383

Назначенный в январе 1857 г. членом секретного Комитета, один из главных деятелей крестьянской реформы Я. И. Ростовцев отказался было от должности ввиду незнакомства с крестьянским бытом и уступил только настоянию Государя. Впоследствии Ростовцев много и прилежно учился, пользуясь даже указаниями Колокола и герценовского сборника Голоса из России.

В заседании 23 марта 1859 г. Я. И. Ростовцев заявил, что по особому разрешению будет пересылаться из III отделения Е. И. В. канцелярии 1 экземпляр Колокола, дабы из него делать полезные заимствования.

Арапетов. Как, неужели заимствовать у Герцена!?

Ростовцев. Что нам за дело до личностей? Кто бы ни сказал полезное, мы должны воспользоваться (см. н. с. Семенова. Т. I. С. 114).

(обратно)

384

«Мысль о выкупе крестьянских земель, – писал впоследствии М. Н. Катков, – столько раз запрещаемая и преследуемая в литературе, наконец, принята самим правительством; а сколько трудов, предпринятых в пользу этой мысли, остались втуне, и сколько могло бы на каждом шагу не встречаться этих напрасных препятствий!» См. Любимова – «М. Н. Катков». С. 113. К. Д. Кавелин, преподававший цесаревичу Николаю Александровичу русское право, подал в отставку в виду толков, вызванных при дворе его статьею в Современнике.

В записке Левшина находим некоторые подробности об этой знаменитой статье профессора Кавелина. – «Статья, – пишет Левшин, – была вовсе не возмутительная и во многих пунктах близко подходила к смыслу рескриптов; но в ней заранее осуждалось правительство, если оно в окончательном решении некоторых вопросов поступит несогласно с мыслями автора. Преждевременное осуждение это и в выражениях резких было не позволительно; а потому, когда цензор Министерства внутренних дел г. Тройницкий прочел эту статью, то не решился пропустить ее и принес ко мне, как товарищу министра, на разрешение, а я не усомнился отказать в позволении ее напечатать вполне. Статья была без подписи; входить в торг с редактором об исправлении некоторых мест было бы неудобно (!), а потому отказ мой был категорический. Если бы я знал, что статья писана Кавелиным, моим добрым знакомым, человеком рассудительным, умеренным, то я тотчас бы написал ему частным образом два слова: он бы приехал ко мне, и мы в полчаса сделали бы только статью его совершенно позволительною. Вместо того редактор журнала, получив отказ от министра внутренних дел, обратился к председателю цензурного комитета и попечителю университета князю Щербатову, который дал безусловное дозволение напечатать ту статью. Сочинитель книги «Материалы и т. д.» помещает (с. 245, том I) содержание сей статьи, но выпускает те места, которые подвергали статью запрещению. Лишь только она показалась в публике, закоснелые любители крепостного права бросились на нее и начали крики, очень скоро дошедшие до Государя. Впрочем, тут было еще иное побуждение. Кавелин был в числе преподавателей наследника престола, определенный к этой должности по рекомендации тайного советника Титова, назначенного по настоянию императрицы главным воспитателем будущего царя вопреки военной партии, которая и искала свергнуть и Титова и всех рекомендованных им наставников. Случай этот был самый удобный, и интрига вполне удалась. Государь, придя в Совет министров, показал им эту статью и, с гневом объявив князю Горчакову, что Кавелин рекомендован Титовым, обратился к Ланскому с приказанием узнать, кто пропустил эту статью. Возвратясь из Совета, Ланской тотчас прислал книжку «Современника» при записке. Я все передал Тройницкому, и дело тотчас объяснилось, вследствие чего министр послал к Государю оправдательный доклад, на котором последовало Высочайшее повеление: передать дело шефу жандармов для дальнейших разысканий. Через несколько дней публика узнала, что князю Щербатову объявлен Высочайший выговор; Титов, Кавелин и другие преподаватели получили увольнение от своих мест, а воспитание наследника опять перешло в руки военных надзирателей» (с. 540–541).

(обратно)

385

См. назв. соч. Иванюкова. С. 101.

(обратно)

386

В начале реформы самые горячие сторонники освобождения крестьян не возражали против выкупа личности или труда крестьян (в замаскированном виде, под видом первой десятины он и прошел). Даже проект, напечатанный в 1858 г. в Колоколе, упоминал о выкупе личности. По этому поводу я получил от А. М. Унковского разъяснения, напечатанные в книге (гл. IV) «А. М. Унковский». Любопытны цены, выставленные одним дворянским комитетом:

(обратно)

387

Благодаря любезности А. А. Головачева, я имею возможность пополнить эти сведения. Вот что мне пишет г. Головачев, бывший членом Тверского комитета и Редакционной комиссии, вырабатывавший схему работ Комитета, а затем и редакцию его постановлений. В трех пунктах изложена только схема предстоявших работ, а при обсуждении возникло очень много частных вопросов, которые разрешались Комитетом по большинству голосов отдельно. Относительно последнего пункта из происходивших прений выяснилось, что большинство Комитета вполне разделяло взгляд нашей Редакционной комиссии; но что в программе, данной Комитету, не было места для вопроса о выкупе надельной земли и что, таким образом, внести этот вопрос на обсуждение Комитета значило выйти из пределов данной Комитету программы. Поэтому следовало изыскать способ предложить вопрос в такой форме, которая не нарушала бы программы, по крайней мере, с формальной точки зрения. В этих видах вопрос о том, что разуметь под крестьянскою оседлостью, представлял собою выход из затруднения, тем более, что он не вызывал необходимости обсуждения вопроса о выкупе всей надельной земли, подлежавшей отводу крестьянам в пользование, а лишь большей ее части, без которой крестьянское хозяйство было немыслимо. К числу этих земель Редакционная комиссия, соображаясь с местными условиями, считала необходимым отнести усадебную землю, пахотные поля с теми сенокосами, которые находились в полях, и выгонные земли, где таковые находились помимо полевых земель. Редакционная комиссия считала возможным ограничиться только этими землями на том основании, что запольные и пустотные земли в Тверской губернии находились в изобилии, и крестьяне могли таковые иметь по добровольным соглашениям с помещиками, тем более, что наем их мог быть сделан и у других землевладельцев, конкуренция между которыми вполне обеспечила интересы крестьян. Что Редакционная комиссия стояла в этом случае на правильной точке зрения, доказывается и последующим опытом, так как подобные земли и до сих пор в Тверской губернии сдаются в аренду и продаются дешевле последней, т. е. четвертой десятины крестьянского надела. На основании этих соображений на разрешение Комитета и был предложен вопрос: i) признает ли Комитет необходимым под крестьянскою оседлостью разуметь усадебную, полевую и выгонную землю и 2) признает ли Комитет необходимым предоставить крестьянам право на выкуп этой земли. Эти вопросы и были разрешены Комитетом утвердительно большинством голосов 14 против 13. Такое постановление Комитета вызвало значительное неудовольствие со стороны меньшинства, которое обратилось через г. Азанчевского, бывшего впоследствии саратовским вице-губернатором, к министру внутренних дел с доносом, что большинство Тверского комитета нарушило программу занятий и разрешило вопрос о выкупе полевых угодий. Этот донос обратил на себя внимание министерства, и тверской гражданский губернатор уведомил председателя Комитета, что министерство не может допустить подобного нарушения пределов программы, и потому предлагал вопрос о выкупе полевых угодий устранить и строго держаться установленной программы. Ввиду такого категорического решения министерства, большинство членов Комитета не находило возможным продолжать работы Комитета вопреки своим убеждениям. Момент был действительно критический. Настоятельная необходимость прекратить всякие обязательные отношения крестьян к помещикам по возможности скорее представлялась нам настолько ясною, что над этим вопросом мы и не задумывались; а подобное решение вопроса достигалось только выкупом необходимой для крестьянского хозяйства земли. Кроме того, отделить, как того требовала программа, крестьянскую усадебную землю от полевой, требующей по условиям хозяйства Тверской губернии постоянного и значительного удобрения и поэтому составляющих одну нераздельную хозяйственную единицу, и первую предоставить в собственность крестьян, а вторую оставить за помещиков, по нашему глубокому убеждению, было делом немыслимым. С другой стороны, не приводить этих соображений в самом проекте Положения и не доказать его практической возможности, другими словами – замаскировать, так сказать, наше глубокое убеждение перед правительством и, оставаясь в среде Комитета, составить проект Положения в духе утвержденной программы нам казалось не только невозможным, но и недобросовестным поступком, а потому долг чести обязывал нас в этом последнем случае сложить с себя звание членов Комитета. Но судьба великого вопроса, стоявшего перед нами, вопроса, с которым мы связывали всю будущность нашего отечества, подсказала нам выход из затруднения. Как нимало рассчитывали на возможность осуществления наших надежд, в особенности ввиду категорически выраженного и повсеместно оглашенного взгляда правительственных сфер, а также ввиду бюрократических традиций, не допускавших уступок и веривших в свою непогрешимость, мы решились, однако, сделать последнюю попытку и представить правительству наши воззрения на необходимость выкупа полевых крестьянских земель. Для личного же поддержания нашего ходатайства перед членами Главного комитета для представления объяснений на случай каких-либо вопросов, не предусмотренных нами на месте, мы решились избрать комиссию из четырех членов: губернского предводителя дворянства Унковского, члена от правительства Бакунина, новоторжского депутата Каменского и корочевского – Перхурова. Журнал Комитета по этому поводу и вместе представление Министерству внутренних дел были редактированы мною, а потому я могу смело ручаться за точность главных оснований нашего ходатайства, приведенных выше. Вручив наше ходатайство уполномоченным нами членам, мы поручили словесно им передать министру внутренних дел и другим членам Главного комитета, что мы по долгу чести не можем продолжать наших занятий в Комитете, если нам не дозволено будет обсуждать вопрос о выкупе крестьянских полевых и выгонных угодий, а затем приостановили занятия Комитета впредь до возвращения наших уполномоченных. Эта отсрочка продолжалась, сколько могу припомнить, не более двух недель. Наши депутаты возвратились несколько ранее, убедившись в том, что представление наше было принято благосклонно, а вскоре затем получено было уведомление тверского губернатора, что Главный комитет разрешил губернским Комитетам представить по желанию помещиков и проект о выкупе крестьянских наделов, о чем министр внутренних дел и уведомил циркулярно всех начальников губерний. С облегченным сердцем и с новой энергией принялись мы за разработку дальнейших вопросов, и большинство наше усилилось еще одним голосом, так как на место выбывшего осташковского депутата Корбутовского вступил в Комитет Измайлов, присоединившийся к большинству.

(обратно)

388

Собственно план выкупа был предложен тверским депутатом Модестом Воробьевым (см. выше).

(обратно)

389

А. А. Головачев в дополнение к этим сведениям сообщил мне: «Действительно г. Воробьев предложил (см. с. 132) определить денежную повинность за четырехдесятинный надел крестьян в 9 р., отнеся на первую десятину большую сумму и понижая ее за вторую, третью и четвертую. Большинство Тверского комитета нашло, что такая мысль вполне соответствовала действительному значению земельных угодий в Тверской губернии, так как лучшие земли всегда окружают усадебную землю, с удалением же от усадьбы качество угодий понижается, а потому присоединились к этой мысли. Таким образом, повинности крестьян были определены всем составом Комитета – большинством и меньшинством. Затем, когда обсуждался вопрос о выкупе, тогда оставалось только капитализировать установленные Комитетом повинности. Но из этого вовсе не следует, что план выкупа предложен Воробьевым: он вотировал против капитализации, как и против выкупа, в принципе. Говоря о градации оброка, падающего на первую и последующие десятины, нельзя не заметить, что эта система, несмотря на всю справедливость ее по отношению к Тверской губернии и вообще к тем губерниям, где земли вовсе не удобряются, и в особенности тем, где крестьянские наделы или вовсе не соприкасаются с их усадьбами, или подходят к селениям узкой полосой. Различия этого некоторые члены Редакционных комиссий, как чиновники, не покидавшие департаментских канцелярий, вовсе не понимали, другие же не обратили на него внимания, а третьи, быть может, считали за лучшее вовсе не указывать на это различие. Как бы то ни было, но эта система не встретила возражения в среде Редакционных комиссий и была распространена на всю Россию. Она повела при ограниченности наделов в южных губерниях до 2-х десятин к несоразмерному возвышению выкупных платежей с доходностью земли. Если б первоначальная мысль Государя Императора (слова эти были нами записаны, представлены князю Долгорукову и напечатаны в Московских Ведомостях. Вот они: «Я уже сделал распоряжение, чтоб двое из ваших депутатов были приглашены в Главный комитет для общего рассмотрения и решения крестьянского вопроса), высказанная им Тверскому комитету, была исполнена, т. е. если б депутаты губернских комитетов были допущены к обсуждению проекта крестьянского положения в Главном комитете, то конечно, этого случиться бы не могло. Депутаты северных губерний не могли не указать той разницы, о которой я говорю, а также и на полное отсутствие какой-либо другой причины – допускать для черноземной полосы указанную градацию».

(обратно)

390

Намек на известную брошюру гр. В. П. Орлова-Давыдова: Lettre d’ ип depute du Comite a M-r le president de la Commission de redaction aide-de-camp genera Rostovtzeff. Paris, 1859.

(обратно)

391

См. h. с. Семенова. Т. II. C. 254. Сознание невозможности обезземелить крестьян к началу 1860 года сделалось почти аксиомою. Даже в консервативных дворянских кругах стали сознавать ее. «Еще можно было прежде, – говорилось в одном циркулярном обращении к депутатам второго призыва, – увлекаться подобными фантазиями: многие вовсе не знали, что такое русский крестьянин; многие думали, что его также легко пожаловать в бездомники, как эстонца или ливонца. Теперь тешить себя надеждою, что в России можно освободить крестьян без земли, непозволительно, скажу более – преступно». См. н. с. Иванюкова. С. 200.

(обратно)

392

В вышеупомянутом письме ко мне А. А. Головачев пишет: «Пророчество Тверского комитета, что подобная реформа не будет уничтожением крепостного права, а только передачей его из рук помещиков в руки чиновников, вполне подтвердилось. Позднейшие реформы, земская и судебная, не могли заполнить той пропасти, которая отделяла полноправную и безответственную бюрократию от бесправных, или, как выражался нам знаменитый сатирик, от обладавших якобы правами обывателей. На знамени этих реформ начертаны были громкие слова самоуправление и независимость суда', в действительности же не было ни того, ни другого, хотя и нельзя отрицать той пользы, которую они принесли с собою обществу. Что же касается земских учреждений, то круг их деятельности был значительно ограничен изъятием из ведения земства не только всех повинностей, упадавших на государственный земский сбор, но и значительная часть губернских перечислена была к государственным и также изъята из ведения земства. В ведении земских учреждений осталась из прежних земских повинностей только одна дорожная, отвод квартир для полиции и судебных следователей, да содержание лошадей для разъездов исправника и становых приставов. Что же касается других вновь возникавших потребностей земства, то в этом отношении земствам предоставлено было широкое право самообложения только одних земель, и то без права взыскания сборов, что возложено на полицию, вовсе не подчиненную земству и не обязанную исполнить его требований. Относительно же суда, независимость его осталась только кажущеюся: карьера судебного персонала осталась в руках администрации, а потому ни о какой независимости здесь не может быть и речи. Так как обе эти реформы имели чисто бюрократическое происхождение, то понятно, почему они не могли заполнить той пропасти, на которую указано выше: они были только легоньким мостиком над этой пропастью. С введением же нового земского Положения и многочисленных новелл к Судебным Уставам и эти мостики исчезают, а пророчество Тверского комитета осуществляется воочию. Но если бросить ретроспективный взгляд на истекшее тридцатипятилетие и хорошо взвесить все пожелания Тверского комитета, выраженные им в объяснительной Записке к проекту Положения, то невольно является вопрос: скольких бедствий могла бы избежать Россия, если б эти пожелания осуществились? Мысль об освобождении 20 миллионов человек от крепостной зависимости естественно связывается с мыслью о свободе вообще, о самостоятельности как отдельной личности, так и общества; одна от другой не может быть отделена никаким образом. Раз первая была поставлена на очередь самим правительством, естественно, что и другая возникла в умах людей и овладела всецело людьми наиболее способными и наиболее впечатлительными. Люди зрелых лет, умудренные опытом, сдерживали себя и удовлетворялись возможною деятельностью. Наступила реакция! реакция в самом обществе, в литературе. Россия отодвинулась назад на целые десять лет. Все затхлое, давно забытое, всплыло на поверхность и громко вопиет против всего прогрессивного движения прошедших десятилетий. Чему поклонялись тогда, то проклинают теперь. Чего не осмеливалась проповедывать покойная «Весть», то теперь с нахальством высказывает «Гражданин». Что же остается делать человеку на восьмом десятке лет? Не начинать же опять сначала! Да на это, пожалуй, ни сил, ни энергии не хватит. Остается опустить руки и отказаться от надежды на своем веку увидеть родину в лучшем положении. А, казалось, счастие было так близко, так возможно!!!»

(обратно)

393

У этих людей (противников радикальных реформ), писал Катков в 1860 г., всегда на языке незрелость общества, неразвитость народа, негодность породы и т. п. Они думают, что дело пойдет лучше, если давать лучшее устройство понемногу. К сожалению, они забывают, что всякая система может развиться и принесть пользу только тогда, когда взяты ее начала во всей их истине и полноте. Русс. Вест., 1860 г. № 2.

(обратно)

394

Извлечения из Обзора приведены выше в первой главе; тут приводятся соображения из Записки А. М. Унковского. Эта обширная записка, заключающая едкую и меткую характеристику нашего дореформенного строя, была представлена от имени тверского комитета депутатом А. М. Унковским в Редакц. комисс. Весьма интересное извлечение из нее приводится в н. с. Иванюкова, на с. 346–363 (опечатка 343). Записка целиком была напечатана за границею в № 9 Голосов из России, издававшихся Герценом и Огаревым.

(обратно)

395

Как известно, впоследствии, т. е. вскоре после «19 февраля», когда прозрели на время самые безнадежные слепцы, истина эта настолько стала для всех очевидною, что даже сам гр. Панин вотировал в 1862 г. (см. Дело о преобраз. суд. части. Т. XIX) в Государственном совете за суд присяжных, причем заявил, что действительно независимым может быть только суд присяжных.

(обратно)

396

Такие консерваторы, отстаивающие выгодные для них застарелые злоупотребления, по верному замечанию Д. А. Ровинского, стары, как мир (см. Русс, народ, картины. Т. V, 325, прим. 375).

(обратно)

397

Обезумевшим крепостникам примерещились и не такие ужасы. Один из них писал: «Вместе с дарованием крестьянам вольности Государь подпишет многим и многим тысячам помещиков смертный приговор. Миллион войска не удержит народ от неистовств» (Русс. Стар., 1897. XI, 238). «Над нами, – писал другой, – топор висит на волоске и скоро упадет на наши шеи, а именно через освобождение крестьян». (Там же). По поводу этих трусливых причитаний крепостников пишет другой помещик-либерал: «Теперь не знаю, чему удивляться: или этой закоренелой дикой привязанности к устарелой рутине, или тому спокойствию и законному терпению крестьян, с которым они ожидают свою эмансипацию; все они об этом знают, в народе носятся нелепые толки, но он молчит, работает по-прежнему, ждет царского слова и исполнения его посредством законных властей» (350, там же).

(обратно)

398

Привязанность консерваторов, вроде Кудрявцева и Ко, к крепостному праву была так непоколебима, а с другой стороны невежество их было так беспредельно, что отмена его, по их уверению, грозила России всевозможными бедствиями: прекращением вывозной торговли, низведением России на степень второстепенной державы, внутренними потрясениями и пр. До чего разыгрывалась фантазия крепостников можно судить по отзыву депутатов второго призыва, данному пред редакционной комиссией. Свидетельство это имеет особое значение, как коллективное заявление 36 депутатов дворянства и, стало быть, могущее быть рассматриваемо как правильное выражение мнения большинства дворян. В проектированном комиссиею наделе депутаты усматривали «постоянную коалицию работников, угрозу умственному труду (?) и капиталу, остановку земледельческой работы» и пр. Не меньше ужасов предвидели они и от лишения помещиков вотчинной полиции и предоставления крестьянским обществам самоуправления. «Мы с трудом можем вообразить, – писали 36 депутатов, – как будет управляться нынешнее крепостное население, распределенное на ю000 каких-то республик, с избранным от сохи начальством, которое вступает в отправление должностей по воле народа и, не будучи в силах сохранить благодаря демократическому своему строю, общественный порядок будет развивать в членах общины коллективную оппозицию против должностных лиц» (см. Скребицкий. Крестьянское дело, I, 812–813). Эти бредящие наяву озлобленные фанатики крепостного права и поныне не перевелись. Они и не скоро переведутся. «Пока, – как справедливо писал симпатичный кн. Одоевский, – не переведется поколение, испытавшее лично сладость крепостного права, до тех пор не переведутся и надежды, как бы они ни были нелепы, о возможности восстановления крепостного состояния, хотя бы под другим наименованием, под видом предложенного не раз в печати, для улучшения быта крестьян, помещичьей полиции. Наиболее образованные дворяне вполне понимают 19 февраля и сочувствуют, – но не те из помещиков, которые привыкли с детства к полной праздности, к удобству при надобности в деньгах выжимать их из крестьян, брать любую женщину в любовницы и т. п. Сии последние не могут забыть прежнего и не расстаются со своей затаенною мыслью, которая под разными благонамеренными предлогами прорывается во всевозможных случаях» (Русск. Архив, 1895. № 5. Гражданские заветы кн. В. Ф. Одоевского). Пред благородным автором «Гражданских Заветов» как будто носился образ современного глашатая гражданских заветов клики крепостников кн. Мещерского, который приходит в бешенство при одном напоминании «19 февраля», а в день годовщины объявления воли беснуется совсем, как Иродиада. В одну из последних годовщин, изругав кн. Черкасского и Самарина за проведение в крестьянской реформе «социалистических» начал, Гражданин заявляет, что Россию спасли – кто же? титулованные богачи-барчуки (№ от 25 февр. 1895). Этот достойный пандан к капитолийским гусям свидетельствует, что скромность не из числа многочисленных добродетелей, сияющего своим непомерным невежеством титулованного издателя всуе именуемого Гражданина.

(обратно)

399

См. отзыв губ. предв. Унковского. С. 2–3.

(обратно)

400

В своем отзыве против мнения г. Милюкова Унковский приводит на справку, что некоторые постановления Комитета принимались единогласно, другие значительным большинством, в том числе и г. Милюковым. Г. Милюков называет «возмутительными» иногда и такие постановления, под которыми имеется его собственноручная подпись (с. 5, 6, 7).

(обратно)

401

«Поборники этого направления (обезземеления крестьян), – писал в 1859 г. Ланской к Александру II, – нашли себе сочувствие в дворянстве, может быть, и в некоторых из приближенных Вам, Государь, особах и некоторых членах Главного комитета» (намек на М. Н. Муравьева, на В. А. Долгорукова и отчасти на гр. В. А. Адлерберга). См. Т. II, назв. соч. Семенова. С. 831.

(обратно)

402

См. «Москов. Ведом.», 1891. № 54, фельетон Говорухи-Отрока.

(обратно)

403

По убеждению типичного бюрократа, ученика Меттерниха, австр. императ. Франца, государство – это машина, государственное управление должно идти, как заведенные часы. Нечего трогать, переменять – только все испортишь, Иосиф II, как беспокойный, пытливый ребенок, вздумал потрогать машину – и что же вышло? – только расстроил. «Держитесь старины, – говорил Франц профессорам Лейбахского лицея. – Нашим предкам хорошо было при старине, отчего же нам будет дурно? Теперь (начало XIX в.) новые идеи в моде: я их не могу одобрить, никогда не одобрю». Франц запретил более 2500 книг, изданных при Иосифе II. Есть, пить, наслаждаться музыкою и как можно меньше отягощать себя мыслью – вот главное правило доброго подданного (Франц войны не любил, но любил музыку. При Франце музыкант мог дойти до генерал-адъютантского звания). Всякое дело совершается в канцеляриях. Какое дело, спрашивают иные, но такие вопросы могут поднимать, – иронически замечает Соловьев, – только либералы-идеологи (см. С. М. Соловьева. – Александр I. С. 194).

(обратно)

404

См. превосходное место об отношении правительства к простому народу и интеллигенции на с. 197–198 н. с. Соловьева – Александр I. Оно отчасти приведено в эпиграфе. Приводим начало: «Настоящее правительство не задерживает свой народ, не видит настоящего народа только в неподвижной массе; оно вызывает из массы лучшие силы и употребляет их на благо народа; оно не боится этих слов, оно в тесном союзе с ними. Чтобы не бояться ничего, правительство должно быть либерально и сильно. Оно должно быть либерально, чтобы поддерживать и развивать в народе жизненные силы, постоянно кропить его живою водой, не допускать в нем застоя, следовательно – гниения, не задерживать его в состоянии младенчества, нравственного бессилия, которое, в минуту искушения, делает его неспособным отразить удар, встретить твердо и спокойно, как прилично мужам, всякое движение, всякую новизну, критически относиться к каждому явлению; народу нужно либеральное, широкое воспитание, чтобы ему не колебаться, не мястись при первом порыве ветра, не восторгаться первым громким и красивым словом, не дурачиться и не бить стекол, как дети, которых долго держали взаперти и вдруг выпустили на свободу» (с. 193).

(обратно)

405

Старый эмигрант Н. И. Тургенев (1871), – один из немногих декабристов, доживший до счастливого момента осуществления грезы своей молодости, до «воли», – получив экземпляр изданий Редакц. комиссии, писал Н. А. Милютину: «Помимо громадности положенного труда, все беспристрастные люди должны вспомнить теперь и оценить значение нравственной борьбы, которую эти честные и добросовестные труженики (члены Ред. ком.) должны были нести против стольких враждебных влияний. Чрез это их заслуги пред Россиею и человечеством получают новое значение, еще более крупное и блестящее. Кроме того, в Трудах Ред. ком. я вижу неопровержимое доказательство тому, что в России можно задумывать и выполнять самые крупные реформы. Что касается меня, я никогда в том не сомневался; но теперь доказательство так очевидно, что оно должно убедить всех и каждого». (Н. С. Лероа-Болье, 91).

(обратно)

406

В письме своем к кн. А. Ф. Орлову от 14 февраля 1859 г. Я. И. Ростовцев замечает, что «Государь создает русский народ, которого доселе в отечестве нашем не существовало». Что в отзыве нет никакого преувеличения, это лучше всего видно из характеристики г. Валуева, по которой дореформенная Россия оканчивалась XIV классом.

(обратно)

407

«Сердце мое билось, – писал бывший дворовый, передавая впечатления дня объявления, воли, – при виде этих простых, но восторженных и оживленных мыслию лиц! Радостно я думал: этакое пришло время, что все оживает, все в движение приходит; что было вещью, то ныне стало существом, что было безмолвно, теперь стало говорить! Ведь, как эти люди просветлели, как воодушевились и как живо говорят их восторженные лица о их способности трудиться, работать, промышлять копейку и беречь ее на черный день (замечено было, что в ожидании объявления воли медная монета, единственно доступная народу, стала уменьшаться в обращении к 1860 г. См. н. Материалы, II, 343). Я глубоко убежден, что этот класс не осрамит себя. Да, я в этом уверен, потому что в них цела душа, цела вера, цела любовь ко всякому доброму делу» (Моск. Вед., 1861. № 56, и марта и 27 февраля).

(обратно)

408

Тот же литератор – дворовый о чествовании «святого» дня 5 марта писал: «Одни говорили – нужно во всяком селении установить, чтобы день объявления свободы был празднован молебствием с поднятием образов за благоденствие Государя Императора и России; другие говорили – с того дня открыть сбор на какое-нибудь богоугодное заведение, названное именем Государя Императора. С каким восторгом и чистосердечием говорилось это – я не могу здесь передать». (Там же). Крепостники старались заглушить мысль не только о церковном, но и о светском праздновании «гражданского воскресения». Мысль об установлении гражданского празднества в память освобождения была поднята в 1900 г. одною петербургскою либеральною газетою. Московские Ведомости (1890. № 69) страшно обиделись на это предложение, заявив, что можем «мы, а не вы, устраивать празднество 19 февраля». Под мы Моск. Вед. разумеют «послушное и великодушное дворянство», помогшее совершить «подвиг» освобождения. Положим, о содействии дворянства прагматическая история приходит к иному заключению (см. вышеприведенную (с. 122) ироническую отметку Александра II: «Хорошо доказало», но пусть правы будут Моск. Ведом., зачем же дело стало? Почему эти «мы», от имени которых они говорят, в течение 40 лет не собрались ознаменовать величайшее событие русской истории?

(обратно)

409

См. сборник «Братчина», статья академика Пекарского, 221.

(обратно)

410

Русский биограф, словарь, 875.

(обратно)

411

Чуткое признательное народное чувство, несмотря на отсутствие всякой официальной помпы, по случаю объявления человеколюбивого Указа 17 апреля, само, по собственной инициативе, инстинктивно сблизило место и день рождения виновника милосердного закона с днем его издания. «В Москве 17 апреля, – заносит в свой дневник проф. Никитенко, – был невыразимый народный энтузиазм. Народ потребовал, чтобы молебен был отслужен на площади против окон тех комнат дворца, где родился Государь. Народ пал на колени и молился за Россию и Государя. Очевидцы говорят, что это было зрелище великолепное и трогательное» (см. Записки и дневник Никитенко. Т. II, 380). Любопытно, что этот факт пройден совершенным молчанием Моск. Ведом., только что перешедшими к Каткову и Леонтьеву. Положим, в то время газета была поглощена польскими делами, но находила же она время и место для выставки «кохинхинских кур» и т. п. важной материи (см. Моск. Ведом. № 82–85 за 1863 г.). 14 мая 1893 г. на помянутой площади производилась закладка памятника Александру II, сооруженного по проекту художника П. В. Жуковского, сына поэта.

(обратно)

412

Это радостное чувство оказалось у всех, кроме, конечно, закоснелых консерваторов-кнутофилов. «Когда я получил извещение, – пишет бывший губернатор Ден, – что Государь окончательно приказал отменить телесные наказания, слезы брызнули из глаз, я послал гонцов во все уезды, чтобы остановить исполнение приговоров на прежнем основании» (История телесных наказаний. СПб., 1897. Тимофеева, 123).

(обратно)

413

См .День, 1863. № 17. Занося в свою летопись Указ 17 апреля, Современник писал: «Мы твердо уверены, что ни одно государство не может надеяться на процветание в будущем, если не уничтожить в себе старых институтов, задерживающих ее ход, если не откажется от старых преданий и тенденций узкого эгоизма и не станет на штандпункт человечески народных интересов. Вот почему, желая желанием пламенным славы и счастья нашему отечеству, мы с восторгом приветствуем всякую законодательную меру, имеющую целью просвещение масс, гуманизирование их нравов, распространение благосостояния. Современник, 1863. № V, 182.

(обратно)

414

Чуждый всякой сентиментальности и либерализма, сенатор Лебедев так характеризует это недавнее «доброе старое время»: «Повсюду только и слышно: плеть да кнут, ссылка и каторга». (Русский Архив, 1893).

(обратно)

415

См. Сергеевского. Наказание в русск. праве. С. 162. См. также Тимофеева. История телесных наказаний. СПб., 1897.

Судебник Ивана III в 1497 г. впервые ввел заимствованные у татар телесные наказания. До виртуозности довело их Уложение 1649 г., назначив их более чем в ста случаях и в шести разных видах: 1) битье кнутом, 2) битье кнутом на козле, 3) битье кнутом нещадно, чтоб другим было неповадно так делать, 5) битье кнутом на торгу, 6) битье кнутом, водя по торгу, иногда по три дня и больше. Кроме того, Уложение «тишайшего» царя назначало отрезанье руки, ноги, носа, ушей, губ, распарывание ноздрей. Петр 1 для военных придумал «легкое наказание» – 1) ношение оружия (нагрузят на провинившегося ружей десятка два, поставят несчастного так, чтоб и ногой не переступил – стоит иногда часов 5 или 6). Сам я в малолетстве видел, – рассказывает Беляев, – как от такой стойки люди падали и после были отправляемы в лазарет. Нечего сказать, наказанье легкое и назначалось-то за великие провинности, например, солдатик испортил фронт, выдался вперед или очень подался. Другие, введенные Петром наказания были: 1) закованье в железо ног и рук; 2) посаженье на деревянного коня; 3) прогулка по деревянным кольям; 4) батожья (по усмотрению командира без счета). (См. статьи проф. И. Д. Беляева: «Своевременна ли отмена телесн. наказ.». День, 1863. № 51 и 52).

В губерниях Эстляндской и Лифляндской вместо плети действовали «пиррутены» (прутья), вероятно, нечто очень близкое к шпицрутенам, судя по тому, что 100 ударов плетьми по легальному тарифу признавались равными 30 пиррутенам и исполнялись в три воскресенья, по десяти на каждое (см. подробности этого отдела «кнутологии» в примеч. Ст. 21 Улож. о наказ., изд. 1857 г.).

(обратно)

416

Щедрин дал этим типичным панегиристам всякого статус-кво едкую характеристику, которая применима и к иным современным гибким криминалистам (см. главу IV).

На Брюссельском конгрессе криминалистов в 1849 г. Цеэ заявил, что Россия не остается позади просвещенных народов и уничтожила «ужасное орудие наказания» – кнут. Это заявление было покрыто аплодисментами. Один из членов заметил, что кнут только заменен плетью, на что Цеэ возражал, что плеть нельзя и сравнивать с кнутом. Председатель собрания указал, что одобрение собрания могло относиться лишь к отмене кнута, но не к одобрению плети (Тимофеев, 176).

(обратно)

417

См. Русские народные картины Д. Ровинского. СПб., 1881, V, 322–323.

(обратно)

418

Хвост кнута состоял из белого сыромятного ремня, длиною в 13 вершков, шириною 6/8 вершка. Он был тверд, как кость, и загнут с обеих сторон в виде желобка. При ударах острые края должны были приходиться к спине наказываемого. Сила ударов была такова, что он пробивал мясо почти до костей. После нескольких ударов меняли кнут, так как ремень размягчался от крови. В час давали не более 20 ударов, так что торговая казнь иногда длилась от восхода до захода солнца.

Плетиво плети состояло из столбца, 6 вершков длиною, с тремя хвостами, в 1 аршин и 4 вершка длиною. Хвосты оканчивались узлами. Столбец и хвосты сделаны были из цельных ремешков, нарезанных из куска толстой кожи (см. н. с. Сергеевского. С. 170–171).

Розги употреблялись (в Польше) из березовых и ивовых лоз или прутьев, толщиною в гусиное перо, длиною от 2 до 21/4 аршин, связанных по 4 вместе; потоньше и покороче избираются для женщин и для слабого сложения (см. Отзыв намест. Ц. Польского в Юрид. Вестн., 1892. № 1 и 8. С.497). Как мужчин, так и женщин били по задней части тела. В Остзейских губ. били по спине, а в Дерпте по задней части и по ляжкам (там же, 408).

Местом наказания в Москве была сначала Красная, потом обыкновенно Конная площадь (см. Н. С. Сергеевского. С. 149–164). На Красной площади была наказана в 1768 г. известная своими зверскими поступками с крепостными Салтычиха (гладила девушек горячим утюгом) вместе с соучастниками ее, ее же людьми и попом, которые тут же были биты кнутом. Секли также чуть не на всех площадях Москвы: Арбатской, у Патриарших прудов, Цветного бульвара и т. д. Нынешнею осенью, писал проф. Беляев в 1862 г., производилась экзекуция на Арбатской площади над одним грабителем; дело обстояло как следует, народу было тьма, секли сообразно с долгом службы – исправно; из жителей многие отворачивались, у других кружилась голова, были и такие, с которыми делалось дурно, а между тем в это время мошенники в этой же толпе шарили по чужим карманам, обрезывали цепочки и вовсе не обращали внимания на то, что их товарища бьют до костей и т. п. Автор не без остроумия сравнивает такой способ устрашения с тем, как вешают на шесте в огороде убитую ворону, что, однако, не мешает другим воронам обирать огород (№ 52 Дня, 1862).

(обратно)

419

Варварские подробности клеймения см. у Тимофеева. С. 142–147. У него же см. описание крестообразной «кобылы» или «кобылки» (как она деликатно именовалась официально), на которой производилось наказание кнутом. См. у него же. С. 162–165.

Клеймение введено было законом 21 июля 1845 г. В 1846 г. Медицинским советом была составлена инструкция фельдшерам для наложения клейм, разосланы инструменты, состав для натирания знаков (смесь из индиго и туши) и рисунки руки и лопатки с указанием места, где надлежит ставить клейма. Клейма стирались от времени и за это привлекались к ответственности уездный стряпчий и врач. Медицинский совет с прискорбием указывал в 50-х гг., что «нет такого средства клеймения, посредством которого знаки оставались бы неизгладимыми, что, по крайней мере, при настоящем состоянии науки (вот для чего она была нужна в доброе старое время!) оно признается недостижимым (увы!) и что даже каленое железо, употреблявшееся во Франции в исключительных случаях, не вполне соответствовало ожиданиям. Но впоследствии, т. е. с началом освободительной эпохи, Медицинский совет получил возможность заступиться «за права науки и достоинство врачей». Обязанность врача, писал Совет в 1861 г., облегчать страдания; для успешного исполнения ее он должен пользоваться доверием общества. Каким образом можно фельдшера обращать в палача, а врача в его пособника? «Легко понять, как будет встречен в образованном обществе врач, прибывший с лобного места и принимавший личное участие в занятиях палача, или фельдшера, вытравлявшего клейма». (См. Свод мнений и замечай, по вопросу об отмене телесн. наказ. С. 63–65).

(обратно)

420

«До таких громких фраз, не всегда соответствовавших делу, была особенная любительница либеральная крепостница Екатерина», – замечает наш знаменитый ученый Д. А. Ровинский (см. его Русские народные картинки. Т. V. СПб., 1881. С. 321). Под конец царствования она признавала достойными виселицы московских масонов. См. ст. проф. Тихонравова в Сборнике «Помощь голодающим». С. 543. О благородном поступке Павла I, на коленях просившего прощения у замученного просветителя Новикова, см. Незеленов. Литер, направ., 385.

(обратно)

421

Были «виртуозы»-палачи, которые одинаковым, по-видимому, ударом кнута могли чуть прикоснуться к листу бумаги или переломить спинной хребет осужденному и разрубить толстую доску. Все зависело от пощады или жалости палача, или от взятки.

В Записках из Мертвого Дома находим некоторые сведения по этому предмету. Гражданский подсудимый предварительно хоть чем-нибудь, хотя из последнего да подарить палача, писал Достоевский. С богатых палачи назначают взятку сами, до 30 рублей и более. Но если даже палач и возьмет взятку, чтобы наказать легко, то все-таки первый удар дается изо всей силы. Это обратилось в обычай. Палач перед началом наказания сознает себя властелином; в эту минуту он актер; но на него дивится и ужасается публика, и палач не без наслаждения (трудно представить себе, замечает Достоевский, до чего можно исказить природу человеческую!) кричит обычные и роковые слова «поддержись, ожгу!» Наказанные в один голос передавали свое ощущение словами: «Жжет, как огнем палит!» Более детальных ощущений не мог добиться Достоевский.

В статье, напечатанной в январской книге Морского Сборника за 1861 г. приведен такой рассказ английского солдата: «Когда нанесен был третий удар, я стал чувствовать жар во всем организме с головы до ног. Время между ударами казалось страшно долго и походило на агонию, и вместе каждый новый удар, казалось, следовал слишком скоро… Каждый новый удар казался страшнее, мучения усиливались. Я чувствовал, что мне следовало смириться и просить помилования (у нас это не повело бы ни к чему), но я тотчас заглушал в себе эту унизительную мысль». Достоевский передает со слов арестантов, что розги в большом количестве мучительнее палок (шпицрутенов). «Розги садче, муки больше», – говорили ссыльные. Розги сильнее раздражают нервы, потрясают их свыше возможности (Собр. соч. Достоевского. 3-е изд. Т. III, 184).

(обратно)

422

Ильинский описывает экзекуцию в Казани 1849 г. над разбойниками Быковым и Чайкиным, приговоренными первый к 12000, второй к 11600 шпицрутенов. «Уже после первой тысячи ударов спины преступников побагровели, покрылись лоскутьями изрубленного мяса и текшею кровью, крики их ослабели. Исполнители были жестоки. Полковник, распоряжавшийся экзекуциею, кричал во все горло: «чтобы били покрепче»; солдат, бивших слабо, заменяли тотчас другими и самих наказывали тесаком… После 5000 ударов Быкова положили на телегу, которую везли два солдата, и еще дали тысячу ударов. Чайкина пришлось поместить в телегу через 3000 ударов и прибавить оказалось возможным только 500. Обоих с слабыми признаками жизни отправили в госпиталь, где они и умерли в тот же день. Несмотря на множество преступлений, совершенных разбойниками, зрители были не на стороне правосудия: в толпе слышались рыдания, женщины падали в обморок, некоторые молились». В 1764 г. Екатерина по делу Мировича замешанных в заговоре солдат «по бесприкладному милосердию» вместо смертной казни приговорила к 10 000 шпицрутенов. Двух евреев, обвиненных в карантинном преступлении, Николай I приговорил: «Прогнать сквозь 1000 человек 12 раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить». (Тимофеев, 205, 206, 207).

В 1800 г. был засечен кнутами за оскорбление Павла 1 полковник Грузинов: казнь началась при восходе солнца и кончилась в 2 часа пополудни, когда утомился уже третий палач. Умирающему Грузинову наложили клейма, приказали снять его с эшафота и отнести к пороховому погребу, где он и умер (Тимофеев, 175). А официально пускали пыль в глаза Европе уверением, что смертная казнь на бумаге отменена еще при Елизавете Петровне.

(обратно)

423

См. н. Сб. Ровинского. Т. V. С. 323. П. Павлов передает в «Воспоминаниях о бунте в военных поселениях в 1831 году», что жителей этих поселений (другой достойный памятник, воздвигнутый себе зверем Аракчеевым) «секли до выпадения кишок». В Русской Старине 1881 г. был рассказан случай изменения в 30 гг. еврею-контрабандисту, убившему таможенного стражника, наказания с тем, чтобы шпицрутенами бить по голове. У Достоевского находим, между прочим, рассказ о шпицрутенах ссыльного киргиза. Он крестился, рассчитывая, «крещеного жалче будет бить», но ошибся и вынес 4000 палок только благодаря своему уменью «обмирать». «Повели меня, – рассказывает он, – ведут одну тысячу: жжет, кричу; ведут другую, ну, думаю, конец мой идет, из ума совсем вышибли, ноги подламываются; я грох об землю: глаза у меня стали мертвые, лицо синее, дыхания нет, у рта пена. Понесли в госпиталь, и я ожил. Так меня еще два раза водили и уж злились они на меня. Как пошел четвертую, так каждый удар как ножом по сердцу проходил, так больно били. Остервенились! и кабы не обмер перед самым концом (оставалось двести палок) забили бы тут же до смерти. На двухстах-то последних изо всей злости били, но не забили, а отчего не забили? Оттого, – добродушно прибавляет рассказчик, – что с из детства под плетью рос. Ох, били-то меня, били, и не перечесть… каждый день и по нескольку; не бил, кто не хотел». (С. 173–174).

О плетях рассказывает другой ссыльный Лучка: «Вот как вошли мне эти пятьсот плетей; повезли меня в полном параде. Народу привалило видимо-невидимо. Уж и глуп этот народ, так не знаю, как и сказать! Тимошка (палач) раздел, положил, кричит: «Поддержись! ожгу!» Жду – что будет? Как он влепил раз – хотел было я крикнуть, раскрыл было рот, а крику-то во мне нет. Голос остановился, как влепит два, я уж и не слыхал, как два просчитали. А как очнулся, слышу считает семнадцатый. Раза четыре с колыбели снимали, по получасу отдыхал; водой обливали; гляжу на всех выпуча глаза, да и думаю: тут же помру». (С. 107).

(обратно)

424

См. н. сб. Ровинского. Т. V. С. 324.

(обратно)

425

Русская Мысль, 1886 г. № 9. С.80. Валуев в своей Думе Русского также указывает на презрение к личности гражданина, как на характеристическую черту старого порядка (Рус. Стар., 1891, V, 440). Никитенко замечает, что русская история «мучила, а не воспитывала» (II, 294).

(обратно)

426

См. объяснение под ст. 43 уст. о нак., нал. мир. суд.

Одна владимирская помещица, штабс-капитанша Зинаида Васильевна Архангельская, в отзыве своем судебному следователю, возбудившему дело о жестоком обращении ее с дворовою девушкою, 24 января 1858 г., протестуя против возбуждения дела «из-за такого вздора», излагала, бессознательно пародируя Аристотеля, в следующих выражениях крепостническую теорию о соотношении крепостного права к телесному наказанию: «Бог создал особо господ и слуг, которым и дал особую натуру, способную к перенесению тяжелых трудов в услужении господам, тогда как господа натуру имеют от Бога более нежную. К этому физическому различию между господами и холопами присоединено Богом нравственное различие между ними: способность повелевать и повиноваться. Законы гражданские, распределяя отношения между людьми, основываются на этом естественном различии господ и холопов, резко распределяя отношения между ними и в гражданском быту, поставив господ первыми в рядах гражданственности и во всех движениях света (sic) и освободив их от телесных наказаний, а последних, предоставляя им телесный труд, подвергает и наказанию телесному» (см. Колок., 1859). Чем это хуже современных словоизвержений Гражданина?

(обратно)

427

Пытка юридически была уничтожена указом 27 сентября 1801 г., «дабы самое название пытки, стыд и укоризну человечеству наносящее, изглажено было из памяти народной». Но на деле пытки существовали до самого конца крепостного права. Помещики пытали своих людей и девок, надевая им на шею железные рогатки, приковывая тяжелыми цепями к стене и засекая плетьми и розгами (см. н. с. Ровинского. Т. V).

(обратно)

428

Гуманные веяния 60-х гг. имели последствием не только отмену жестоких телесных наказаний, но и вообще смягчение всех наказаний. Приведу один пример, заимствуя его у Ровинского. По Уложению (изд. 1857 г.) порубка леса на самую незначительную сумму наказывалась лишением всех особенных прав и преимуществ и т. д. По положению же 19 февраля 1861 г. за порубки назначен штраф maximum до 5 руб. (см. Записку Ровинского в т. XVI, дела о преобразов. судебн. ч. в России).

(обратно)

429

Говоря о времени господства кнута, Ровинский пишет: не одних только ребят в школе били, господа подчивали свою крепостную прислугу березовою лапшой с ременным маслом, мужья били своих жен для детей, а детей били «для людей»; мастера били учеников, хозяева – рабочих; секли дворян, секли фрейлин, били придворных, и все это по правилу, что за битого двух небитых дают, так что при этом повальном битье в родном языке нашем выработалось особое свойство, по которому из каждого существительного боевой глагол можно сделать. – Уж я те отстоканю, – говорит половой мальчику, уронившему стакан. – Наегорьте-ка Антошке спину, – говорит артельный староста. – Ну-тка, припонтийстим-ка (от Понтийского Пилата!!) его, братцы, – кричит артель на Волге.

– В старину учить и бить значило одно и то же. Давно уже отменено телесное наказание, – говорит Ровинский, – а боевой глагол все еще остался и не скоро, должно быть, выведется. Нас тоже били, – говорит иной, – потому мы в люди вышли; какое без битья ученье, – без него ни от старого, ни от малого настоящего толку не добьешься. Ну, как не проучить рассеянного ученика, не задать ему хорошей встрепки, головомойки или подзатыльника, не вспрыснуть ленивого, не отхлестать или не отстегать за испорченную вещь; воришке надо выколотить охоту воровать уже более действительными мерами: высечь, отпороть-отодрать; – в военном быту и крепостном за такую провинность «шкуру с ног до головы сдирали». В домашнем быту тоже долго разговаривать нечего, за дело так и поучить надо: за святые волосы, да за бороду, за виски, да в ухо, да в ус, да в рыло, да бока пощупать. Ну, а незваного гостя как тычком не выпроводить, как не накласть ему киселю, да не накостылять шею; и на Западе такого человека выгонят, а по-нашему, по-русски: если уж гнать, так его в три шеи. В духовном ведомстве, кроме общеупотребительных боевых терминов, есть еще свои специальные: благословить, вздрючить, пришпандорить и взъефантулить. (См. н. с. Ровинского, V, 57, 58). В бурсе встречались еще выражения: взбутетенить, взъерепенить, застребушить.

В т. VI н. с. Ровинского (с. 335, 336) приводятся старинные верши из букварей XVII «Похвала розог», начинающиеся так:

Розгою Дух Святый детище бити велит: Розгою убо мало здравию вредит.

Там же приводятся любопытные стихи известного вора Ваньки Каина о том, как его беспрестанно пороли в школе (337).

(обратно)

430

У Достоевского она описана с такими ужасающими подробностями, что нельзя читать без содрогания. См. с. 172 «Записок из мертвого дома».

(обратно)

431

Академик Никитенко в Дневнике своем отмечает: «Печальное зрелище представляет современное общество: в нем нет ни великодушных стремлений, ни правосудия, ни чести (1841). 1812 год не оставил никаких следов в народном духе… страшный гнет, безмолвное раболепство… вот что пожала Россия на этой кровавой ниве».

(обратно)

432

Такие поразительно тонкие аматеры розог встречались, страшно вымолвить! и среди воспитателей юношества.

До каких чудовищных размеров доходила «порка» в учебных заведениях еще в конце 50-х гг., когда дореформенная рутинная ортодоксальная педагогика руководилась девизом:

Розги – ветви с древа знанья! Наказанья – идеал! В силу предков завещанья, Родовой наш капитал —

можно видеть из Воспоминаний Самчевского, напечатанных в мае 1894 г. ъ Киевской Старине.

В числе педагогов, отмеченных Самчевским, есть некто Китченко (по-видимому, тронутый маньяк, вроде Жеребятникова), бывший в 50-х гг. сперва инспектором Черниговской, а потом директором Житомирской гимназии.

«Во время его инспекторства, – сообщает Самчевский, – стоял стон и раздавались вопли во всех трех ученических помещениях: в здании гимназии, пансионе и общей квартире. Ежедневно являлся Китченко в 8 часов утра в пансион при гимназии и здесь выслушивал доклад воспитателей об учениках, которые подлежали, по их мнению, наказанию. Зная любовь Китченко к истязаниям детей, воспитатели не скупились и указывали (беру minimum) не менее двух учеников на отделение, которых было 8, так как первые 4 класса имели по два отделения. Эти несчастные тотчас Китченком отзывались «вниз к Мине». Мина был сторож при карцерах, любимец Китченко “по хлесткости ударов”; на обязанности его лежало иметь всегда огромный запас розог. Осмотрев пансион, Китченко спускался вниз к Мине и здесь производилась жестокая экзекуция. Затем отбирались уже в самой гимназии ученики с плохими отметками и тоже посылались на экзекуцию».

«Вопль и плач детей оглашал все здание гимназии. Без всякого преувеличения можно определить, сколько ежедневно учеников Китченко подвергал телесному наказанию: в 8 отделениях было по 4 урока; предположим, что только один ученик в отделении получил единицу, итого 32 ученика ежедневно наказывались розгами. Насладившись истязанием детей в гимназии, Китченко отправлялся в общую ученическую квартиру; здесь повторялась та же история, что в 8 часов утра в пансионе. Таких учеников общая квартира поставляла Китченку столько же, сколько и пансион – не менее 8 учеников. Каждый день Китченко подвергал истязаниям не менее 50 учеников, многие наказывались в день по два раза: ранее разрисованные узоры не останавливали Китченка, – он на эти узоры наводил новые краски.

«Когда Пирогов, будучи попечителем Юго-Западного округа, потребовал в 1858-59 гг. сведений от гимназии о числе наказанных розгами учеников, то, как сообщалось в отчете, напечатанном в журнале «Мин. Народн. Проев.», оказалось, что в каждой гимназии наказанные считались десятками, а в Житомирской, где директорствовал Китченко, число сеченых перевесило многие сотни (более боо). Эта цифра в то время поразила всех; но, зная Китченка, можно с уверенностью сказать, что он умышленно утаил в отчете многие сотни, если не тысячи. Сечение учеников для Китченка было истинным наслаждением; это его единственный труд на педагогическом поприще. Кроме сечения Китченко ровно ничего не делал. Надо было только видеть, с каким плотоядным выражением на лице разговаривал Китченко с новичком, только что поступившим в гимназию. Редко эти бедняжки и неделю проживали, не побывши в лапах Китченка и Мины. Однажды поступил в общую квартиру ученик 2-го класса Джогин, лет 12, розовый, кругленький и красивый мальчик – кровь с молоком и отлично выдержанный. Китченко придрался к нему уже на третий день поступления и так высек, что, когда наказанный явился обратно, лица на нем не было; несколько дней мальчик плакал с утра до вечера, ночи не спал из страха. «Если мама узнает, она непременно умрет», – говорил товарищам Джогин. Все успокаивали его, принимая участие в его горе. После этого случая Китченко так привязался к Джогину, так сек его за всякую мелочь, что к концу первого года от Джогина осталась только тень, – полнота и розовый цвет лица были съедены Китченком. Когда в начале июня приехала мать Джогина и увидела в общей зале бледного, замученного своего сына, с нею сделался обморок, она-так рыдала, глядя на него, что все ученики прослезились. Это была такая сцена,

которая на всю жизнь осталась в памяти присутствовавших; все дети понимали ужас и отчаяние матери.

И никто из родителей не жаловался на этого мучителя!»

«После описанных деяний Китченка в Черниговской гимназии невольно возникает вопрос, кто же был в то время директором и как последний мог допустить устройство Китченком застенка в помещении Мины, где ежедневно проливалась кровь детей. Директором в Чернигове в то время был известный педагог Януарий Михайлович Неверов, впоследствии попечитель Кавказского округа, умерший 27 мая 1893 г. Чрезвычайно странное совпадение; с одной стороны добрый, гуманный ученый, идеально честный директор (так говорят близко знавшие Неверова), а с другой – Китченко, полнейшее воплощение зверя, палача, оба они стоят во главе одного и того же воспитательного заведения. Произвол Китченка происходил потому, что гуманист Неверов почти никогда не заглядывал в гимназию, в которой он был директором». (Новое Время. № 6542). Нет, должно быть, дело было не в том, что не заглядывал гуманист Неверов, а в том, что он дал себя засосать старой педагогической рутине, пред которой спасовал– даже такой из ряда вон выделявшийся гуманист и мыслитель, как Пирогов, первый выступивший в «Вопросах жизни» против старой педагогической муштровки и в частности против розог, а впоследствии на практике заплативший дань заманчивому оппортунизму и примирившийся с розгами, как будто бы с неизбежным злом…

Как известно, и среди рутинеров самыми закоренелыми считаются педагоги. Это наблюдение подтверждается историею борьбы с школьною розгою. С тем же упрямством, с каким киевские педагоги отстаивают ныне (1894 г.) поверочные испытания, или точнее бесплодные истязания (стараясь даже risibile dictu отыскать в них… поэзию) в конце 50-х гг. грудью стали они за розгу. Знаменитый гонитель розог Н. И. Пирогов вздумал в должности попечителя Киевского учебного округа вывести из употребления розгу, но, встретив дружный отпор со стороны всего местного педагогического мира, имел слабость сделать уступку и вместо отмены только «урегулировал» розгу, составив кодекс педагогической порки. Считая по-прежнему розги с нравственно-педагогической точки зрения крайне вредными, Пирогов, уступая влиянию среды, признал, что розги в школе можно будет отменить тогда, когда они будут изгнаны из семьи и вообще осуждены нравами общества. Таким образом, школе рекомендовалось стоять не во главе, а в хвосте в деле отмены розги, что, само собою разумеется, обеспечивало ей продолжительное и невозбранное господство. Пылкий, благородный, молодой, но уже знаменитый критик Добролюбов, восходящее светило Современника, в статье «Всероссийская иллюзия, разрушаемая розгами» напал на Пирогова за эту непоследовательность или, по нынешней терминологии, оппортунизм, который он считал тем более вредным, что общество относилось с большим уважением (между прочим, благодаря прежней и восторженной статье Добролюбова) к Пирогову. Почти вся «серьезная» журналистика ополчилась за это честное мужество и разумную строгость на Добролюбова, как на «мальчишку»; он не остался в долгу пред серьезными педагогами, преданными розге (см. в Сочинениях 1 статью: От дождя да в воду).

– Один из кавказских священников о педагогических порядках ставропольской духовной семинарии рассказывает следующее: «Я был сечен в день по три и четыре раза, а иногда и более, и это почти каждый день; с колен, от стояния на них, не сходили язвы; я же был свидетелем, когда начальствующие, избив все розги с 6-ти дерев, росших пред училищем, секли всех классов учеников принесенным почтарским кнутом (!!) и притом розги были не розги, а шпицрутены, а число ударов восходило от 10 до 100 и даже полутораста; о наказаниях поклонами от 100 до 1000 и говорить не стоит». (См. с. 16–17. Записки по поводу основ, полож. в Деле о преобр. суд. части). Из рассказа Н. Лескова видно, что даже студенческий мундир не всегда мог сохранить от позорной порки. Свирепый попечитель Киевского учебного округа Бибиков «порол» студентов Киевского университета и учеников гимназий. (См. Неделю за 1888 г. «Бибиковские меры» – Лескова).

(обратно)

433

Такой же злодей-шутник Боровицкий исправник Крылов «был (в начале 60-х гг.) для крестьян вверенного ему уезда чистейшим бичом, в нравственном и материальном отношении. Крестьяне всегда были награждаемы от него нецензурными выражениями и при случае поролись им не на живот, а на смерть. Метод сечения у него был таков: велит раздеть и положить мужика, потом потребует огня; закурив папироску, велит сечь, конечно, с двух сторон, и дерет до тех пор, пока не докурит папиросы». Записки Радзиковского в майской книге Русск. Стар, за 1895 г.

(обратно)

434

Для характеристики духа времени и нравов любопытен напечатанный в № 85 газеты «Северная Пчела» за 1862 г. протест редактору Военного Сборника от 106 офицеров против статьи, заключавшей защиту телесных наказаний в войсках. В 1861 г. Военный Сборник (при Сухозанете) напечатал статью кн. Витгенштейна в защиту телесных наказаний. Против этой статьи 106 офицеров напечатали (уже при Д. А. Милютине) протест следующего содержания (приводим по цитате г. Тимофеева): «Кн. Э. Витгенштейн обдумывал (sic), написал и напечатал свои взгляды по-немецки. До него, следовательно, нам нет дела, но нам неприятно, что дикие суждения иностранца (которые, однако, разделялись тогдашним русским военным министром Сухозанетом)… переводятся и находят место в журнале, редакция которого вверена Вам, М. Г., не для того, чтобы распространять в нашем военном сословии невежество и проводить взгляды – доказывающие возмутительное непонимание духа русского солдата и потребностей общества». Какое разительное знамение времени! Давно ли именно на основании знания «духа русского солдата (контингент которого доставили крепостные и другие «подлые» люди) и потребностей общества», беспощадное дранье признавалось краеугольным камнем военной дисциплины?! В мастерстве истязания преступников не приходится одной национальности корить другую. Если шпицрутен – изобретение немецкое, то «аракчеевское усовершенствование» его —12 раз чрез тысячу без медика, навсегда опозорившее отвратительное имя его изобретателя (см. Ровинского) и установившее в стране, где официально давно была отменена смертная казнь, самую чудовищную форму ее, какую только могло доселе придумать воображение, – какое? – До чего изобретателен был на орудия мучений гений зверя-Аракчеева, показывает другое его изобретение – «военные поселения», обеспечившие ему не менее гнусную страницу в истории. Чтобы составить себе представление о том, что это было за беспощадное и беспрерывное мучение для несчастных солдат, достаточно указать, что после военного бунта 1838 г. они скорее соглашались подвергнуться наказанию шпицрутенами по аракчеевской манере, т. е. с верным почти смертельным исходом, нежели оставаться в этом аракчеевском аду, устроенном посредине между двумя столицами (Тимофеев, 167, 207). Не лишен значения в смысле характеристики настроения в военных кругах 60-х гг. и такой факт. В № 69 С.-Петерб. Ведомостей 1861 г. общество офицеров Западного инженерного округа просило редакторов газет быть посредниками между ними и студентами и уведомить: к кому могут быть высланы деньги, собранные офицерами по подписке для вспомоществования бедным студентам (см. там же, с. 378).

(обратно)

435

См. Свод мнений и замечаний по вопросу об отмене телесных наказаний, 1–6. При составлении этой записки кн. Орлову содействовал советами известный своею гуманностью юрист П. Н. Глебов, принимавший деятельное участие в преобразованиях по морскому ведомству, предпринятых великим князем Константином Николаевичем.

В 1855 г. состоялась отмена плетей для женщин. Дворовая женщина Анна Колоскова за покушение на убийство своей помещицы была присуждена к каторге на 20 лет и 75 ударам плетей. Задолго до окончания экзекуции, всего лишь после 17 ударов, Колоскова почти замертво была взята в больницу с тем, чтобы по выздоровлении дополучить остальное. За несчастную Колоскову, которая приходила в ужас при одной мысли о повторении экзекуции, заступилась сердобольная особа, член попечительного о тюрьмах комитета, Н. Б. Потемкина, предпринявшая ходатайство пред наследником Александром Николаевичем. Ходатайство было уважено, и вскоре затем в первые же дни нового царствования состоялся закон 25 февраля 1855 г. об освобождении слабосильных преступников от наказания плетьми. Закон, впрочем, казался настолько радикальным, что не решались опубликовать его.

Замечательно, что на Кавказе женщины никогда не подвергались телесному наказанию, и оно формально было отменено еще в 1841 г. (См. Юрид. Вестн., 1892. № 8, ст. Бинштока).

(обратно)

436

В числе доводов против телесных наказаний военный министр Д. А. Милютин указывал на невозможность оставить на воинских чинах столь тягостную и несовместную с званием их обязанность.

(обратно)

437

В состав его входили: председатель-сенатор Губе, члены – сенатор Кангер, представители разных ведомств – Малевский, Брун, Попов, Плавский, Александров, Философов, Глебов, Яневич-Яневский, Перетц.

(обратно)

438

Уже с XVIII века ремесло палача сделалось позорным в глазах народа. В 1836 г., ввиду отказа вольных идти в палачи, предписано брать в палачи преступников, не взирая на их несогласие. Палачи «на покое» не могли селиться ближе 60-верстного расстояния. Соседи гнушались ими (Тимофеев, н. с., 177–178). Заслуживает быть отмеченным, что честь «реабилитации» звания палача была взята доблестным мин. юстиции гр. Паниным, что доказывало, до какой степени был прав Достоевский, говоря о «палачах-джентльменах». Известно, какой ужас и презрение окружало в народе звание палача. «Палач хорошо знает, – писал Достоевский, – что он всеобщий отверженец, что суеверный страх всех встречает и провожает его; даже дети знают, что он “отказывается” от отца и матери» (Записки из мертвого дома, 186). И вот то, что знали дети, то, что ясно было простому неизвращенному чувству необразованного народа, то было недоступно «нескладному, как его называет Валуев («Русск. Стар.», 1891, X, 141) бессердечному бюрократу-магнату гр. Панину, читавшему в подлиннике Беккарию и ежедневно державшему в руке Times». В палачи, по его мнению, неохотно шли даже преступники вот почему: «Заплечные мастера, – писал он, – находятся в отдельном непрерывном (?) заключении, и подобное одиночное всегда (??) содержание едва ли не главная (sic) причина отказа от должности палача» (см. Мнение гр. Панина в н. Своде. С. 28). – Стало быть стоило только отменить quasi-одиночное заключение и можно навербовать сколько угодно палачей, что и требовалось доказать… «палачам джентльменам!» Гр. Панин был сродни по духу де Местру, который написал в Soirees de St.-Petersbourg: «Всякое величие, всякая власть, всякое подчинение покоятся на казни. Палач – ужас человеческого общежития, но вместе с тем и связь его. Возьмите из мира этого непонятного деятеля: в то же мгновение порядок уступает место хаосу, престолы низвергаются и общество исчезает».

(обратно)

439

Свод мнений по вопросу об отмене телесных наказаний. С. 21.

(обратно)

440

Такие консерваторы, – замечает Ровинский, – порицавшие всякое нововведение и похвалявшие все старое из болезненного опасения за нажитые выгоды, известны не только у нас, но и у всех народов, чуть ли не с сотворения мира (прим. 278. С.325 н. с. Ровинского, V).

(обратно)

441

См. Собрание мнений и отзывов Филарета. Т. V. М., 1877. С. 128.

(обратно)

442

Приват-доцент А. Г. Тимофеев замечает: «И ер арх упускал из виду, что Моисеевым законом устанавливается и казнь побиения камнями, о применении которой на этом основании никто не говорит» (н. с., 121). Любопытная бы картина получилась, если бы к современному христианскому общественному строю стали применять архаические постановления Моисеева законодательства, из коих некоторые караются не только уголовным, но и каноническим правом.

(обратно)

443

К. С. Аксаков, чуждый всяких либеральных доктрин и безупречный с точки зрения православия, писал о телесном наказании: «Что это такое за наказанье, столь оскорбляющее честь и достоинство одних сословий или лиц и не оскорбляющее чести и достоинства других лиц? Здесь скрыта та мысль, что по закону не предполагается ни чести, ни достоинства в сословиях, подвергнутых телесному наказанию. Телесное наказание или может быть допущено для всех, или вовсе не может быть допущено… Телесное наказание есть возведение побоев в закон, есть узаконение грубой силы. Побои, как и драка, могут быть признаны в мире, как случайность; но побои, возведенные в закон, становятся будучи признаны в общем их значении явлением положительно безнравственным, ибо этот взгляд их оправдывает, утверждает, здесь уже слышится, чувствуется принцип» (мнения К. С. Аксакова. День. 1862. № 45). «Добровольное телесное наказание, – продолжает тот же Аксаков, – как бы ни было добровольно, есть тоже прямое проявление грубой силы. Добровольно принимаемые побои или телесное наказание все остается проявлением грубой силы, хотя бы принимались они не только добровольно, но и с восторгом. В телесном наказании грубая сила не средство, но существо наказания. Это может еще заметнее становиться при добровольности» (там же).

Честную душу Салтыкова всегда возмущал вид крестьянина, идущего «собственными ногами» для получения розог. Но ничто так не возмущало его, как бесчеловечное требование помещиков, чтобы избиваемый имел вид «бодрый» и благодарил за «порку», как за ученье, рискуя иначе попасть в разряд неисправимых (Сочин., II, 305).

(обратно)

444

«Слова нет, – говорит наш известный криминалист проф. Н. С. Таганцев, – выполнение телесных наказаний просто: пришел, отсекся, ушел; для них не нужно ни дорогостоящих тюремных построек, ни сложной и хорошо подготовленной администрации. Но едва ли можно серьезно говорить о «дешевизне» этого наказания; плох тот хозяин, который необходимый, но не произведенный расход, зачислит на действительный приход». См. Лекции по рус. угол, праву. С. 1453, 1459.

(обратно)

445

«Если это и справедливо, что заключением причиняет материальный ущерб себе преступник, – замечает проф. Кистяковский, – то не должно забывать, что увековечение грубости посредством удержания телесных наказаний может причинить больший, хотя и невидимый вред нравственности народной. Кому не известно, что возвышение нравственного достоинства человека есть лучший рычаг улучшения экономического быта». См. Элемент, учеб. угол, права. С. 802.

(обратно)

446

«Нашим кнутофилам померещилась, – пишет Д. А. Ровинский, – что-де всякая дисциплина с уничтожением шпицрутенов рушится; дисциплина, – говорит он, – не пострадала и в доказательство приводит свидетельство враждебной России английской журналистики, отзывавшейся с величайшею похвалою о дисциплине и корректном поведении русских солдат в последнюю восточную войну» (см. н. с. Ровинского, V. С.321). Кроме того, назв. свод отмечает фактическую неверность указания относительно Англии и приводит справку из Морского Сборника (1861. № 1. С. III, 171).

(обратно)

447

См. назв. свод. С. 21–25.

(обратно)

448

См. характеристику бесподобного графа Панина в главе I, § 3. Добавлю для характеристики чувства справедливости у министра юстиции. Недовольный статьею против судов, он требовал примерного наказания цензора. Когда ему заметили, что нужно сначала потребовать объяснения, гр. Панин изрек классическую фразу: сначала наказать, потом потребовать объяснения (см. дневн. Никитенко, II, 114).

(обратно)

449

За все почти 30-летнее заведывание гр. Паниным судебным ведомством (1833–1862) не было произведено ни одной реформы.

(обратно)

450

«Ведь только человек, испорченный до мозга костей, – замечает Ровинский, – видит в каждом провинившемся опасного преступника и придумывает для него такие исправительные меры, которые не лучше смертной казни» (см. н. с. Ровинского, V, 329). Проф. Беляев, считая необходимым уничтожение телесных наказаний даже для рецидивистов-каторжников, писал: «Если каторжные рецидивисты неисправимы, и их наказывают только ради возмездия, в таком случае, говорил профессор, следовало бы указать на главную цель и прямо написать в законе, что неисправимых злодеев, совершающих страшные преступления и в ссылке и в каторге, казнить смертью; тут церемониться нечего. А ежели есть хотя слабая надежда, что злодеи со временем покаятся, то нужно прибегать не к шпицрутену и плетям, а к чему-нибудь другому. Пусть закон вникнет в быт ссыльных и каторжных и воспользуется им, чтобы наказывать между ними уличенных во вторичных преступлениях, не прибегая ни к шпицрутену, ни к плетям, а лишая их по мере вины тех немногих благ, которыми они пользуются в своем обществе. Чем человечнее будете поступать с преступниками, тем человечнее будут и они, и тем чувствительнее будет для них всякое благоразумное, а не скотское наказание» (День, 1862. № 96).

(обратно)

451

А с какою беспощадностью расправлялся гр. Панин и с такими «голодными ворами», можно видеть из следующего случая. В конце 50-х гг. в сенате судился мальчишка лет 14, пойманный с грубо подделанным гривенником в булочной, в то время как он в булочной покупал хлеб, Сенат в силу закона заменил мальчику 100 ударов плетьми —100 ударами розог. Считая, однако, и это последнее наказание чересчур строгим и не имея права понизить его своею властью, сенат просил гр. Панина возбудить ходатайство перед государем об уменьшении числа розог до 50. Министр юстиции не счел возможным дать ход ходатайству сената, признав, что заменою плетей розгами и без того оказан преступнику избыток милосердия. Александр II, случайно узнавший об участи мальчика, вовсе отменил розги (см. записку сенатора Ф. дер Ховена в т. XXVI, ч. 6, № 25 в Деле о преобразовании судебной части в России).

(обратно)

452

См. назв. свод. С. 28.

(обратно)

453

Там же, 29–30. По Двинской грамоте клеймение татей имело смысл счета рецидива. Подсудимый с одним клеймом судился за вторую кражу, с двумя как за третью и т. д. (см. статью проф. Беляева в Дне, 1862. № 52). Хорошо, что граф Панин, презиравший, как прилично солидному бюрократу, «фельетонистов», т. е. русскую печать, и читавший аккуратно Times, как подобает истому лорду даже на берегах Невы, не заглядывал ни в День, ни в Двинскую грамоту, а то, наверное, не преминул бы воспользоваться этим донельзя простым способом справки о судимости.

(обратно)

454

См. н. сб. Ровинского, V. С. 324.

(обратно)

455

Отзыв г. Ровинского. См. н. Свод. С. 83–90.

(обратно)

456

См. главу VI моих «Основ судебной реформы» и ниже.

(обратно)

457

Коснувшись этого вопроса, проф. Таганцев указывает на невозможность правильного решения «кого сечь»: «сечь по делу или по человеку глядя? Естественно казалось бы первое, но история телесных наказаний указывает иное. Везде, где практиковались телесные наказания, возникало различие по классам и сословиям. Везде появлялся класс избранных, которых не должна касаться рука палача, а телесные наказания предназначались для черни, т. е. для той грязной гущи народонаселения, которую в течение многих веков законодатель не считал способною к образованию, а лишь пригодною к такой дрессировке, какой подвергают лошадей и собак посредством хлыста (этими традициями, вероятно, объясняется недавняя справка о телесных наказаниях, наведенная Гражданином у такого «сведущего лица», как дрессировщик клоун г. Дуров). Едва ли нужно говорить, как справедливо указывает г. Таганцев, насколько не соответствует такое сословное неравенство понятию правосудия. Нужно ли серьезно опровергать, продолжает почтенный криминалист, что проевшийся, пропившийся потомок столбового дворянина, сбирающий по дворам подачки или занесенная, хотя бы и титулованная, в списки проституированных женщин, тем не менее сохраняют более развитое понятие о личном достоинстве, чем всякое лицо податного сословия?» См. Лекции. Т. II. С. 1437.

А что сказать об изъятии от телесного наказания «толстосумов»? Стоит хищнику-кулаку из крестьян взять свидетельство купца второй гильдии, и он даже за преступление, совершенное до «облагорожения» своего путем уплаты денег за свидетельство, уже не может быть телесно наказан, как перешедший из касты мужиков-париев в касту «благородных». На эту возмутительную несообразность указывал А. М. Унковский еще в 1863 г. (Современник. № 5, 19), но до сих пор она существует.

«Защита розги, как наказания, представлялась бы сама по себе малообоснованным предрассудком, если бы за ним не скрывалось отстаиванье принципа битья низших классов, выдвигать который самостоятельно не совсем удобно – приходится прикрываться восхвалением достоинств розги, как карательной меры». (Тимофеев, 128). Словом, розги – крестьянская привилегия, поистине privilegium odiosum! – и служат основанием для деления «русских людей на тех, кого бить можно и кого бить нельзя» (там же, 129).

(обратно)

458

См. назв. Свод, 56–58. В других случаях, так например, при аресте во время предварительного следствия само законодательство допускало неравенство, делая послабление высшим сословиям (ст. 132–133 Улож. о нак.).

(обратно)

459

См. назв. Свод. С. 97–98. «Прежде нежели приступить к отмене телесных наказаний по суду, – писал в 1862 г. проф. Беляев, – наперед нужно вырвать с корнем самое важное зло русского общества – это розги, пощечины и иные подобные манипуляции, нередко раздаваемые без всякого суда, по усмотрению блюстителей благочиния. От полицейского самовластья всего более страдает простой русский человек. Пока не отнимется у полиции право наказывать без суда, до тех пор отмена наказаний по суду не принесет ожидаемой пользы, ибо простой народ прежде всего приходит в соприкосновение с властью административною и деморализуется более всего самоуправством полиции» (День. № 52). На языке охранителей из «Гражданина» такое самоуправство ныне именуется охранением престижа властной руки.

(обратно)

460

В Своде мнений (с. 90) помещен отзыв одного помещика, который, предвосхищая взгляды современных «розголюбов», заявлял, что нужно сохранить розгу из уважения… к мировоззрению народа, который считает ее необходимою. Эксцентричный довод странного народолюбца предвосхищающего умоначертание современных торжествующих «гражданинов», не удостоился даже и обсуждения.

(обратно)

461

«Если в обществе развито нравственное достоинство, – говорит известный французский юрист Росси, – то оно изгонит сеченого из своей среды, и это послужит ему препятствием для снискания пропитания своим трудом, сделает из врага общества навеки. Но подобная страна еще счастлива; хуже там, где только что высеченный принимается в прежнее общество, где наказанному стоит только отряхнуться, чтобы изгладить последние наказания; это свидетельствует о грубости народа, об его отсталости». См. у Таганцева. Лекции, 1458.

(обратно)

462

См. Меморию соед. департ. зак. и гражд. от 21 мая 1864 г. № 47.

(обратно)

463

Еще со времени Екатерининского Наказа (см. выше § 1) признавалось аксиомою, что всякое наказание есть зло и должно быть допускаемо лишь в пределах, безусловно требуемых общественною безопасностью. Всякий излишек, выходящий за пределы этой необходимости, – несправедливость. По теории же гр. Панина, наказание – благо само по себе. Им можно отчасти пожертвовать, если ожидается разве уж очень значительное (выше 20 %) уменьшение преступности. Если же уменьшение незначительное или даже вовсе оно не последовало, то уменьшение наказания несправедливо. По этой теории выходит, что если с отменою смертной казни число убийств не только не уменьшилось значительно, а хоть просто не увеличилось – отмена была несправедлива!.. Это уж какая-то стихийная кровожадность, свидетельствующая о переживании первоначальных диких инстинктов, когда у людей «клыки» играли более серьезную роль, чем теперь. Замечательно, что тот же гр. Панин (с.3) с сочувствием отзывается об отмене жестоких наказаний в минувшем столетии. Невольно вспомнишь указание на своеобразное устройство мыслительного аппарата гр. Панина, благодаря которому посылки у него нередко противоречили выводам (см. н. с. Семенова. Т. II, 672).

(обратно)

464

Нерешительность и опасения старых партий сказались даже и в заглавии указа: не об отмене телесных наказаний, а «о некоторых изменениях в существующей системе наказаний уголовных и исправительных» (Тимофеев, 122).

(обратно)

465

Петербургский и московский обер-полицеймейстеры возили с собою в карете плети, называемые подлипиками, и наказывали ими по своему усмотрению (Тимофеев, 192).

(обратно)

466

Замечательно, что, оставив в 1866 г. розги в виде факультативной меры для общих судов, Государственный совет изгнал их еще в 1864 из мирового суда, исходя, во-первых, из того соображения, что для населения, привыкшего с детства к розгам, она лишена всякой репрессивной силы, а во-вторых, ввиду того, что телесное наказание «признано всеми в высшей степени позорным и не соответствующим современным потребностям нашего общества и положительно вредным, препятствуя смягчению нравов народа, которое служит еще более верною охраною общества, чем самая строгость уголовного преследования» (см. Т. LXIX. Дела о преобразов. суд. части в России. Журн. Госуд. совета 30 сентября 1864 г. С. 7). Кто бы поверил, что под этим гуманным журналом 1864 г. стоит подпись завзятого панегириста плети и розги гр. Панина?! Мало того, когда в 1865 г. возник вопрос об освобождении ссыльных женщин от телесного наказания, гр. Панин сделал удивительное сальто-мортале и поплыл по либеральному течению. «Мысль об освобождении от телесных наказаний всех решительно женщин, не исключая даже и ссыльных, от позорного телесного наказания, – писал гр. Панин во второй половине 60-х гг., – заслуживает полного сочувствия и уважения; в деле народного развития и образования, – продолжал он, – вопрос этот так важен, что к осуществлению предположения означенного необходимо принять самые решительные меры» (Суд. Газета 1892. № 50). Но наши быстротечные либеральные веяния не долговечны, и уже в 1866 г. тот же Госуд. совет, и в том числе и гр. Панин, оставили розгу при пересмотре в 1866 г. Улож. – Заметим кстати, что приведенные данные сильно колеблют ходячее мнение о гр. Панине, как о твердыне консерватизма. Вопреки мнению Ю. Ф. Самарина (см. письмо Ю. Ф. Самарина в н. с. Лероа-Болье, L’ homme etc., 56), гр. Панин также счел в 1864 г. нужным заплатить, согласно своей гибкой морали, дань модному тогда официальному либерализму. Г. Лероа-Болье отмечает любопытные факты в семье гр. Панина: сын его был арестован за участие в революционном движении 1861 г., а вдова его была сослана в 1880 г. в свое имение за участие в революционной пропаганде (ibidem, прим.).

(обратно)

467

Г. Бушуев пишет во Враче 1897 г. О телесных наказаниях в войсках и в частности останавливается на применении розог в дисциплинарных батальонах. По сообщению одного из врачей, долго служившего в дисциплинарном батальоне, «число заключенных за 18 лет колебалось от 100 до 400 в течение года; за последние 11/2 года от 250 до 300. За последние 4 года производилось ежегодно от 16 до 20 наказаний розгами. В то время как прежде довольно часто наказывали за курение и нахождение табаку и денег, за последние 4 года при более человечном начальнике, чем прежние два, наказывали почти исключительно за дерзость, брань, драки, притворные болезни и особенно за неповиновение. Проступки, дерзости и неповиновения имели место преимущественно по отношению к нижним чинам – унтер-офицерам и фельдфебелям, составляющим низший персонал учителей и надзирателей. И это по той простой причине, что среди заключенных встречается много людей, стоящих по образованию и воспитанию выше, чем их низшие начальники, и следовательно, с более развитым самолюбием». Личные наблюдения г. Бушуева, конечно, тоже говорят не в пользу этих наказаний. «Не далее, как этим летом, мне самому, – замечает он, – пришлось произвести судебно-медицинское вскрытие осужденного рядового, предпочевшего смерть через самоповешение дисциплинарному батальону с его розгами…» Нравственная обязанность военных врачей по мере сил бороться с этим наказанием в войсках. «К сожалению, не всегда спрашивают мнение врача. При наказаниях в дисциплинарном порядке, особенно при назначении небольшого количества ударов обыкновенно даже вовсе не спрашивают. Делается ли это под влиянием стыда перед врачом или обусловливается боязнью, как бы тот не наложил своего veto на сечение, не берусь решать. Вернее все-таки первое предположение. Число любителей “всыпать”, “закатить”, “влепить” столько-то горяченьких солдату редеет с каждым днем. Будем надеяться, – говорит г. Бушуев, – что и эти любители и “охотники до кулачной расправы” скоро вовсе переведутся в русской армии. Пока же будем широко пользоваться правом своего veto, где только возможно. А где нельзя, там будем следовать примеру великого врача-подвижника Гааза, будем просить и молить за провинившихся!»

(обратно)

468

В интересной лекции, прочитанной М. А. Стаховичем в г. Орле 17 декабря 1894 г., он передает историю мучительного «прута», налагавшегося на незакованных арестантов и отмененного вследствие заступничества доброго гения арестантов, великого гуманиста, доктора Ф. В. Гааза (отметим, кстати, людскую неблагодарность: одна из московских больниц, где был главным врачом благодетель бедных больных Гааз, при жизни его была наименована народом Газовской, и о ней говорили: у Гааза – нет отказа. После смерти «забыли» официально утвердить это наименование, и оно вышло из употребления). Неизвестно, каким путем пришло в Россию это изобретение испанской инквизиции. Оносостояло из железного стержня около 8-ми верш, длиною и около 10 фун. весом, один конец имел головку, другой ушко, в которое продевалась дужка замка. На руку арестанта повыше кисти надевали запястье, а сквозь б или 8 запястьев пропускали стержень, навешивали и запирали замок, ключ от которого следовал в запечатанном пакете, который раньше прибытия на этап никто не имел права вскрывать, что бы в пути ни случилось. Конвойный по своему усмотрению набирал пары: старые и молодые, великорослые и малорослые попадались иногда на один и тот же прут. Легко понять, каким мучительным истязаниям подвергались следовавшие таким образом арестанты. Заметьте, что то были не всегда преступники (каторжные шли в кандалах, что было гораздо легче), а попадались и возвращаемые на родину по просрочке паспортов или по воле помещиков, попадались дети, наконец. В таком виде перегонялось в России ежегодно до 10 тысяч человек! И ни один голос не поднялся против этой меры, в защиту страданья людского, покуда Гааз не предпринял своей борьбы. Она длилась с августа 1829 по февраль 1838 г. Нельзя не подивиться одинаково как твердому мужеству и убедительности Гааза, так и заносчивому упорству его главного противника, начальника корпуса внутренней стражи, генерала Капцевича. Добрым гением Гааза был светлейший князь Голицын, заступником Капцевича являлся военный министр. Гааз доказывал, что прут – прямое истязание, что благодаря ему запястье протирает руку до кости неперестающим трением, вызываемым всяким движением одной из прикрепленных к нему рук, что на всех прикованных руках образуются раны, опухоли, и кожа бывает содрана, что при нем нельзя надевать рукавиц, и арестанты отмораживают пальцы, а холод надручника причиняет страшные мучения; что, благодаря запертому ключу, если в дороге занеможет или устанет арестант, остальным приходится тащить его весь перегон до этапа на своих израненных руках, так как всех посадить на повозку невозможно; что ночью не могут иметь покоя потому, что движение одного чувствуется всеми, и когда одному надо выйти, должны вставать все; что обязательная близость, наконец, вредно отзывается на нравственность арестантов. Капцевич ссылался на отзывы, данные подчиненными ему начальниками этапов, уверявшими, что на прутья от арестантов жалоб не поступало. Он говорил, что начальство знало, что делает, устанавливая отличие между пересыльными, идущими на пруте, и каторжными, следовавшими в кандалах. Под конец Капцевич прямо нападал на Гааза, называя его «утрированным филантропом», «капризным чудаком», «сумасбродным фанатиком, вечно обманываемым арестантами», и требовал несколько раз удаления его от занимаемых им должностей. Капцевич из ненависти к Гаазу забраковал изобретенные им кандалы и заменил прут целью, несмотря на то, что это новое изобретение продолжало мучения прута: руку нельзя было класть за пазуху и спать нельзя было ни рядом, ни головами вместе. В 1838 г., благодаря твердому заступничеству и авторитету князя Голицына, Гааз одолел: прутья были отменены, но по смерти в 1844 г. обожаемого всей Москвой за свои высокие качества ума и сердца генерал-губернатора защитники прута восстановили своего любимца, и он просуществовал до 1868 г., когда в благодетельное царствование императора Александра II прут был отменен окончательно («Русский Инвалид», 2 марта 1868. № 59). Любопытная подробность: прут был отменен по настоянию того самого ведомства – военного министерства, которое так упрямо его защищало. В1897 г. А. Ф. Кони напечатал превосходную биографию Гааза. В том же году возникла мысль о сооружении ему в Москве памятника.

(обратно)

469

См. Т. LXIX. Дела о преобраз. суд. части. Ст. 6.

(обратно)

470

Говоря об отмене телесных наказаний, назначаемых по суду, г. Ровинский указывает, что в других сферах розги действуют по-прежнему; впрочем, недалеко то время, когда с уничтожением личной подати (курс, подл.) с татарскою круговою порукою (id.) перестанут действовать и административные розги (это оптимистическое ожидание, высказанное в 1881 г., к сожалению практикою и законодательством-законоположением 12 июня 1889 г., – было опровергнуто); а то курьезно смотреть, говорит он, как на суде какой-нибудь «аблакат» из кожи вон лезет, чтобы сбавить своему клиенту месяц – другой ареста, а за стенами суда не по чем распорядительному становому всыпать тому же клиенту за податную недоимку сотни три соленых розог, только не самому, а по приговору общества или волостных судей, которые о таком приговоре только через год узнают (см. н. с. Ровинского, V, 324, прим. 273).

(обратно)

471

«У этих людей (противников решительных реформ), – писал М. Н. Катков в 1860 г., – всегда на языке незрелость общества, неразвитость народа, негодность породы и т. п.» (см. Русск. Вестн., 1860. № 2).

(обратно)

472

Вопреки воззрениям нынешних (1891) «друзей народа», уверяющих, что его нужно пороть во имя уважения к народному мировоззрению, Я. И. Ростовцев рассуждал иначе (см. ниже). Помешанный на розгах и защищающий их именем народа, кн. Мещерский напечатал в Гражданине (№ 82 за 1895 г.) заимствованное у такого же фанатика розог, английского лорда, дикое умозаключение, что так как преступность между малолетними в Англии уменьшается (число заключенных в тюрьму с 3000 упало до 800; число малолетних преступников с 14000 – до 5000; число бедных с 47000 —до 22 000), то не подлежит сомнению польза «учения» посредством сечения. Ярые почитатели розог упустили из виду сущую безделицу: влияние учения, производимого не розгами, а школою. Дж. Леббок в своем очерке «Как надо жить» статистическими данными ясно доказывает, что соответственно увеличению числа школ уменьшается число заключенных в тюрьме. «1870 г., когда прошел образовательный акт, был самой важной эпохой в общественной истории Англии. В то время число детей в английских начальных школах было 1400 000; теперь их боле 5000 000. Какие же это дало последствия? Возьмем сперва уголовную статистику. До 1887 г. число заключенных в тюрьмах выказывало склонность к повышению; в этом году общее число их было 20 8оо. С тех пор оно постоянно убывало, и теперь их только 13 000. Следовательно, в круглых числах оно уменьшалось на одну треть. Но мы должны помнить, что население постоянно возрастало и с 1870 г. прибавилось на одну треть. Если бы число преступников увеличивалось в том же отношении, то их было бы 28000 вместо 13000, т. е. более, чем вдвое. В таком случае, на полицию и тюрьмы пришлось бы израсходовать, по крайней мере, 8 000 000 ф. стерл. вместо 4000 000. Относительно малолетних преступников замечается убыль, еще более благоприятная. В 1856 г. число несовершеннолетних, обвинявшихся в наказуемых проступках, было 14 000. В 1866 г. оно упало до 10 000; в 1876 г. – до 7000; в 1881 г. – до 6000, а впоследствии до 5100».

В Журнале Министерства юстиции (1897, октябрь) напечатана крайне назидательная статья г. Тарновского, доказывающая, что преступность в Англии сильно падает под влиянием принятых широких гуманных и просветительных мероприятий и солидной организации взаимопомощи.

(обратно)

473

В доказательство невозможности освободить женщин от телесного наказания гр. Панин сослался на случай, когда крестьянка не допустила мужа к половому сношению. – «Ну как не посечь такую женщину», – мудро изрек гр. Панин. (См. Матер, для ист. управ, креп. пр. Т. III. Ст. 8д). Дальнейшую аргументацию он считал излишнею. Для него необходимость сечения женщин была такою же аксиомою, как вышеизложенное учение (см. выше) владимирской Коробочки, по смыслу коего одни люди белой кости – рождаются с плетками в руках, а другие черной кости – с веревками на шее. – Но от своего «убеждения» вскоре отказался, когда подули другие ветры, и он прозрел. См. с. 208.

(обратно)

474

Этой богатой теме посвящены в н. с. Сергеевского. С. 31–46.

В виде иллюстрации к этому почтенному институту, столь незаслуженно оклеветанному западниками-либералами, приводим образчик его, относящийся к самому концу XVIII столетия. «По прибытии в деревню, – писал во всеподданнейшем рапорте посланный для усмирения крестьян калужский вице-губернатор Митусов, – не нашед никого из крестьян, пересек кнутом жен их и среднего возраста детей (!!) в страх другим. Дабы вызвать зачинщиков, сжег особо стоящую клеть». – Русский Архив, 1869 г., Крест, движ. при Павле.

Жандармский полковник Э. так описывает усмирение в 1834 г. удельных крестьян: «Начали с 70-летнего старика, которого забили до смерти и на мертвого уже надели кандалы, затем были еще 13 человек, и только 14-й после 300 ударов объявил, что будет повиноваться… Засеченные ожили: отлили водою». (Тимофеев, 218). Замечателен взгляд, высказанный на такие расправы Николаем 1 в начале своего царствования. – При усмирении крестьян Новгородской губернии в 1826 г. сенатор Баранов решил принять строгие меры для их усмирения. Он доносил государю, что повелел генерал-майору Шкурину «выжечь до основания деревню Березну», а Шкурин просил дозволения употребить для сего 5-й егерский батальон «ради чести воинской», так как егеря имели столкновение с крестьянами деревни Березны. Из официальной переписки по этому делу мы узнаем, что молодой император был очень недоволен таким распоряжением: «Его императорское величество с удивлением и негодованием изволил усмотреть и таковой постыдный вызов генерал-майора Шкурина, весьма ложно им относимый к чести воинской, отнести скорее к позору». Если российский солдат и с врагами отечества поступает великодушно, «то кольми паче неуместно возбуждать в нем чувство мщения противу своих же русских, заблуждающихся в понятиях об исполнении обязанностей своих». Начальник главного штаба Дибич писал сенатору Баранову: «Когда ваше превосходительство вызвались и приняли на себя водворить порядок между непокорствующими крестьянами в Новгородской губернии, то государь император, оставаясь доволен таковым усердием вашим, ожидал от зрелой опытности, благоразумия вашего, что вы, сохраняя достоинство звания сенатора, обратитесь прежде всего к мерам увещательным, стараясь озарить рассудок заблудших, и вашими внушениями вразумите им их обязанности; но, к крайнему сожалению и неудовольствию его величества, ожидание сие совершенно не оправдалось, ибо избранное вами средство к водворению порядка ни в каком благоустроенном государстве допускаемо и терпимо быть не должно» (Русск. Стар., 1897. № 11. С.378).

(обратно)

475

«Никогда зло не бывает так сильно, – говорит Салтыков, – как в то время, когда оно не чувствуется, когда оно, так сказать, разлито, в воздухе;—что это за зло? – говорят тогда добросовестные исследователи, которые имеют привычку рассматривать предметы не с одной, а со всех сторон; это не зло, а просто порядок вещей! И на этом успокаиваются» (Сочинения, I, 424).

(обратно)

476

См. гл. IV, прим. 10. «За рубежом».

(обратно)

477

С. 277–278 Отечественных Записок, 1884. № 4.

(обратно)

478

«Вероятно, – говорит г. Тимофеев, – по традиции в России понятие об административном попечительстве и твердой власти как бы связывается с битьем, и закон о земских начальниках, отступая от исторически сложившегося отношения законодателя к телесным наказаниям, расширил область применения розог» (Тимофеев, 126).

(обратно)

479

Рутинеры всегда кричали, что без розог и шпицрутенов невозможно обучение солдат и поддержание дисциплины. Известно, что вслед за солдатами, шедшими на обучение, следовал обоз розог. С начала царствования Александра II розги стали выводиться из употребления, а учение пошло лучше, а также преступность в войске уменьшилась. Отмечая этот отрадный факт, проф. Беляев писал: «Спрашиваю, что же бы ответили ротные и батальонные командиры (поровшие несчастных солдат и за то, что солдат не довернулся, и за то, что перевернулся), если бы они могли увидать теперешнее войско (1862 г.), где нет розог, но есть гимнастика и фехтованье, где солдат кажется живым человеком, а не автоматом. Конечно, они покраснели бы до ушей и молча постарались бы спрятаться. – То же будет и с нынешними поклонниками плетей и розог, – говорил Беляев накануне Указа 17 апреля, – когда закон отменит телесное наказание». (День, 1862. № 50. Своевременна ли отмена телесного наказания). Ошибся проф. Беляев, он не предвидел таких бесстыдных человеконенавистников, как современные крепостники-кликуши, которые, гордясь званием мракобеса и обскуранта, не способны ни от чего краснеть и еще недавно испускали дикие вопли со столбцов Гражданина по поводу отмены розог для ссыльных женщин…

О, современник наш как жалок зачастую! Он свежей новизны обид не перенес И обратился вспять на старину гнилую, Как на блевотину свою нечистый пес…

Прав был Салтыков, когда писал: «Благо тому, кто сумеет достигнуть ясного воззрения на мир, благо тому, кто найдет в себе достаточно силы, чтобы в упор сказать проходящим: презирайте меня, я настолько усовершенствовался, что даже более, чем готов». Этот счастливый смертный может быть твердо уверен, что он-то и есть тот самый бодрый духом субъект, которого ни оплевать, ни презреть никто не посмеет… Вся внешняя форма осталась; как будто сохранился даже и прежний человеческий облик; утратился только стыд и что ж? Пропал стыд, пропала и потребность внимать, стало быть, ничего больше не осталось, как поступать, поступать и поступать». (Сочинения, II, 302).

(обратно)

480

Кормление соленым сельдем «не в виде пытки», по удостоверению бывшего московского губернского прокурора Д. А. Ровинского, составляло самый обыкновенный прием наших полицейских следователей; а в 50-х гг. один из московских частных приставов даже судился за то, что, выворотив руки заподозренным в грабеже, связал их бечевкою и вешал обвиняемого наперекосяк (та же виска), отчего последний потерял руки. (См. народн. картины. Т. V, примеч. 271). В 1862 г. во время паники, вызванной петербургскими пожарами, в следственной комиссии одним членом предложено было обратиться к пыткам (см. Дневник Никитенко, II, 332).

(обратно)

481

Тот же компетентный свидетель Ровинский сообщает, что в 50-х гг. в Москве существовали клоповники при городском частном доме и знаменитые могилы – семь совершенно темных подвалов, настоящих темниц, при Басманном частном доме, куда басманный пристав сажал подсудимых, не сознавшихся в преступлении, и откуда почетный гражданин Сопов вышел ослепшим (См. н. с. Т. V. С.327)--Замечательно, что устройство подземных темниц запрещено было, по крайней мере на словах, еще указом Иоанна Грозного 1560 г. (см. там же прим., 278).

(обратно)

482

См. н. с. Ровинского. С. 327.

(обратно)

483

«С Сторешниковым, – рассказывает Чернышевский, – произошел случай, очень обыкновенный в жизни не только людей несамостоятельных в его роде, а даже и людей с независимым характером. Даже в истории народов этими случаями наполнены томы Юма и Гиббона, Ранке и Тьерри; люди толкаются, толкаются в одну сторону только потому, что не слышал слова: «А попробуйте-ка, братцы, толкнуться в другую» – услышат и начнут поворачиваться направо кругом, и пошли толкаться в другую сторону».

(обратно)

484

Постольку ты бог, поскольку ты сознаешь себя человеком – Essais, II, 511. Ту же мысль Чернышевский высказал в другой форме. Лопухов, совершив один из высоких актов альтруизма, рассуждает: «Тут я поступал под влиянием того, что могу назвать благородством, вернее сказать, благородным расчетом, расчетом, в котором общий закон человеческой природы действует чисто один, не заимствуя себе подкрепления из индивидуальных особенностей; и тут я узнал, какое высокое наслаждение – чувствовать себя поступающим, как благородный человек, т. е. как следует поступать вообще всякому человеку, не Ивану, не Петру, а всякому, всякому без различия имен: какое высокое наслаждение чувствовать себя просто человеком, – не Иваном, не Петром, а человеком, чисто только человеком» (Современник, 1863, V. Что делать? 65).

(обратно)

485

См. н. сб. Скребницкого. Крестьянское дело. Т. I, 911.

(обратно)

486

Кн. Черкасский и раньше в литературе имел стычку из-за розог. В Сельском Благоустройстве (1858, № 9) он высказал мысль, что желательно сохранить за помещиками право наказывать освобожденных крестьян розгами до 18 ударов. Русский Вестник Каткова (1858, № 18) и вся журналистика единодушно заклеймили предложение кн. Черкасского, который должен был публично покаяться в своей ошибке (Сельское Благоустройство, 1858. № 11).

(обратно)

487

А. И. Скребницкий. Крестьянское дело, I, 578.

(обратно)

488

Там же, 580.

(обратно)

489

Там же, 562. «Розголюбы», уверенно заявлявшие от имени народа, что он любит «розгу», должны были с сожалением убеждаться, что благодаря «воле» розга до введения земских начальников понемногу стала исчезать из практики волостных судов, приговоры коих иногда оставались без исполнения (см. Русские Ведомости, 1893. № 141). Некоторые земские начальники, – вопреки внутреннему смыслу ст. 29 Прав. Вол. суда, имевшей в виду в лице земского начальника создать орган для ограничения, а не распространения позорного наказания, поняли свою миссию в обратном смысле и, тотчас по вступлении в должность, стали настаивать на исполнении даже старых приговоров волостного суда (см. прим. 53) о розгах, что Гражданин ставил в особую историческую заслугу новому институту. Местами такая ревность к розгам наталкивалась на серьезное препятствие в виде отсутствия в местном населении желающих принять должность «палача» (Русское Богатство, 1892. № 8). Вообще, по-видимому, «воля» оказала уже отчасти свое благое действие. Позор телесного наказания, которое хладнокровно переносили лет сто тому назад титулованные аристократы и даже придворные фрейлины (см. Народ. Карт. Ровинского, V, 57), ныне стал понятен и потомкам «хамов», из которых некоторые прибегают к отчаянным средствам для защиты своей чести. Так орган С.-Петербургской Духовной академии Церковный Вестник, требующий – в разрез взглядам «розголюба» Гражданина, до сих пор неспособного понять позор телесного наказания, – полного изгнания розги из суда и школы, отмечает свежий, поразительный своим печальным красноречием, факт самоубийства крестьянина во избежание позора телесного наказания: 12 марта 1893 г. в селе Порзове Петровского уезда (Саратов. губ.) повесился в хлеве на чересседельнике крестьянин Алексей Мальцев 40 лет. Вообще, самостоятельный домохозяин Мальцев был приговорен волостным судом за замеченное в последнее время пьянство и мотовство. Мальцев подал жалобу в съезд, но она не могла быть принята по формальному упущению. Страх пред позорящим наказанием был причиною трагического исхода дела. Как раз вслед за оглашением этого потрясающего случая Гражданин рисовал своим читателям радужную перспективу предстоящего лета в деревне, обещая урожай не только трав и хлебов, но и… розог! Вот подлинные слова «розголюба»: «Теперь приятно ехать в деревню, – писал Гражданин, – потому что ожидается урожай, но, – продолжает газета, – не это одно дает светлую обстановку деревне для едущих в нее: в деревне стало легче и лучше жить во многих губерниях, благодаря явившейся в ней между (sic) мужиками острастке в лице земского начальника. Это, благодаря Бога, не иллюзия, это приятная действительность. Крестьянин стал бояться розги (курсив Гражданина), и жизнь в деревне стала легче (№ 20 мая 1893 г.). Неисправим, хоть брось! Невольно скажешь про эту злобствующую литературу, к которой так применимы слова Салтыкова: «Ненавистью и желчью пропитано каждое слово этой литературы, и это горькое чувство могло бы иметь очень опасные для общества последствия, если бы не было слишком ясно, что в слове ее лежат те бесплодные обращения к прошедшему, которые обусловливаются корыстным или наивным непониманием самых простых, общепризнанных и естественных законов человеческого развития» (Соч., II, 503–504). Замечательно, что «эта ликующая и праздноболтающая» газета, зачуяв, что пропаганда земскими начальниками розог начинает вызывать неудовольствие, с обычною своею нахальною развязностью стала громогласно заявлять в феврале 1895 г., что она «никогда» не усматривала «связи» между розгами и земскими начальниками. «Земские начальники, это – все люди, с верою в добро и с любовью к делу взявшиеся за труд, – писал в 1895 г. кн. Мещерский. – Перед ними так светло сияет образ почившего Государя, призвавшего их стать близко к народу, и вот подвинутые сердцем, безгранично преданным Монарху и безгранично любящим народ, они исполнили Царский завет и стали близко к народу… Их, наверное, клянусь в том, – вопиет неисправимый крепостник, бия себя в грудь, – народ полюбил, в них добрый крестьянин уверовал; что-то родное повеяло от этого земского начальника в душу мужика и, наоборот, что-то родное от этого мужика повеяло в душу земского начальника» (.Гражд., 1895. № 57). Нужно быть камнем, чтобы не прослезиться пред этими напускными всхлипываниями Иудушек «Гражданина», с таким же правом и добросовестностью могущих говорить от имени народа, с каким архикрепостник гр. Панин в Редакц. комис. выдавал себя за «представителя» крестьян (см. главу I).

В литературе о злополучном институте земских начальников составили эпоху откровенные, вышедшие в 1899 г., воспоминания бывшего земского начальника г. Новикова под заглавием «Записки земского начальника». Окончательный вывод компетентного автора – это смертный приговор над этим архаическим учреждением. Г. Новиков, как эксперт, изучивший на деле институт, передает вещи, сравнительно с которыми злоупотребления, отмеченные либеральной печатью, кажутся пустяками. Автор «Записок» на радость Гражданина заявляет, что земский хозяин в сущности бесконтрольный распорядитель судьбами крестьян и может безнаказанно чинить над ними всякие беззакония. А институт завоевывает все новые территории.

(обратно)

490

«Дневник», II, 76.

(обратно)

491

См. Семенов. Освобож. крестьян. Т. III, 128.

(обратно)

492

См. Там же. Т. II, 672.

(обратно)

493

См. Там же. Т. III. Ч. 2. С. 190.

(обратно)

494

См. Там же у Семенова, 129.

(обратно)

495

День, 1862 г. № 45.

(обратно)

496

И. С. Аксаков, в его письмах, III, 149. Герцен, пораженный тем, что Милютин оказался в числе защитников розги, писал, что история выставит их имена у позорного столба.

(обратно)

497

Один из крепостников, сильно восстававший против отмены розог, в мнении своем, поданном в комитет, указал на политическую опасность подобной реформы. В его расстроенном воображении рисовались такие ужасы: «Во-первых, по простоте своей крестьяне не в состоянии будут вместить в умах, что шесть месяцев тому назад царь не считал телесного наказания ни вредным, ни безнравственным, а теперь убедился, что оно ненужно и унизительно. Народ поймет это так: Положение было подсказано царю помещиками, а теперь царь заговорил сам, и вот уж розгу он отменил. Во-вторых, они сообразят, если без их просьбы сверх отмены неволи низошла льгота, о которой они не гадали, то остается ждать и ждать, и не терять надежды – авось хоть десятину накинут или хоть усадьбу подарят даром, или хоть рубль скинут с оброка» (Свод мнений по вопросу об отмене телесных наказаний. С. 94).

(обратно)

498

См. Т. LX. Дела о преобр. Суд. части, журнал Государств, совета от 30 сентября 1864 г. С. 5.

(обратно)

499

Наше крестьянское молодое поколение, не испытавшее на себе развращающего действия крепостного права, относится враждебно к розге. Вот как здраво рассуждает молодой волостной писарь, могущий устыдить лезущего в пестуны к «невежественному народу» (см. пред. к 6 изд.) культурного кн. Мещерского: «Начать с того, – говорит он, – что мы не видели ни одного случая, когда бы розги исправили порочного человека, и сомневаемся, чтобы вообще можно было указать такой случай; тогда как в деревенской жизни зауряд встречаются факты, ясно свидетельствующие о том, что человек сравнительно хороший и порядочный, но почему-либо понесший наказание розгами, понижается нравственно, как-то опускается, его достоинство как человека падает и в его собственных глазах, и в глазах его односельчан. Но то, что унижает человека, не может служить к исправлению его нравственности. В среде крестьян за телесное наказание стоят главным образом старики, люди старых понятий, перенесшие гнет крепостного права. Но, – продолжает он, – теперь уже выступает на сцену новое поколение, которое в громадном большинстве совсем иначе смотрит на дело. Особенно это резко сказывается в молодых людях, побывавших в народной школе, но всего печальнее то, что именно эти люди в силу исключительных условий захолустной жизни нередко подвергаются опасности очутиться под розгами». С этим свидетельством волостного писаря, т. е. человека, близко стоящего к народной жизни, – об отношении народа к телесному наказанию, Курские Губернские Ведомости сопоставляют следующий факт, сообщенный Донскою речью: «Крестьянин Гуляй-Борисовской волости Черкасского округа Федот Корсунов, человек пожилой и семейный, имеющий дочь-невесту и пользующийся среди сельчан известным общественным положением, стал пьянствовать и буйствовать, за что и был привлечен к ответственности. Дело о нем поступило в волостной суд, который по рассмотрении дела постановил такого рода приговор: «Крестьянина Федота Корсунова за пьянство и за буйство подвергнуть телесному наказанию 15 ударами розог, но имея в виду, что в последнее время многими земствами и печатью возбужден вопрос об отмене телесного наказания, как позорящего человечество, и принимая во внимание лета обвиняемого и его семейное положение, заменить телесное наказание арестом при волостной тюрьме на семь дней». Тот же автор (вол. писарь) передает, что розги служат возмутительным орудием мести в руках старшин из мироедов против крестьян, получивших некоторое образование и мешающих им обделывать темные дела («Русс. Ведом.», 1895. № 181, 183). См. также № 85 «Русс. Ведом.» за тот же год, где рассказана трагическая история крестьянина Трещалова. По проискам кабатчика и его приятеля волостного старшины грамотный, развитой столяр Трещалов был приговорен в 1887 г. к 14 ударам розог. Боролся он против несправедливо наложенного наказания всеми способами, но ничего не вышло. С введением земских начальников предложено было немедленно исполнить приговор. «При разложении Трещалова на пол» он оказал сопротивление. Началось уголовное дело, которое и кончилось его психическим расстройством и завершилось приговором Московской Судебной палаты с участием сословных представителей от 15 марта 1894 г., коим Трещалов был приговорен на год в арестантское отделение с лишением особых прав.

Волынь передает о следующем характерном факте из области применения телесного наказания. «Крестьянин села Скоболова Красносельской волости Житомирского уезда Никифор С., – рассказывает газета, – за какую-то неважную провинность был по требованию «громады» высечен публично розгами (получил всего два удара). Эта расправа настолько повлияла на С., что он, не вынесши позора, на второй же день лишил себя жизни, повесившись на перекладине в собственной клуне» («Русс. Вед.», 1897).

В 1895 г. приговорено было к телесным наказаниям в Вятской губернии 523 человека; более всего по уездам Сарапульскому и Иранскому: в первом 107, а во втором 105 человек, и менее всего в Нолинском —25 и Вятском —12 человек. Эти данные, говорит «Вятский Край», достаточно свидетельствуют, что телесные наказания в нашей губернии все еще имеют широкое применение. Более полу-тысячи приговоренных к наказанию розгами в одной губернии и за один год – цифра довольно почтенная. В 1895 году всех осужденных мужчин в волостных судах по уголовным делам было 56 476; из них, как мы видели, 523, или 1 из каждых 107 человек, приговорены были к телесным наказаниям. Но и это уже само по себе большое процентное отношение приговоренных к наказанию розгами должно еще увеличиться оттого, что в числе 56476 осужденных есть немало лиц, изъятых по закону от телесных наказаний, а также немало лиц, осужденных за такие преступления и проступки, за которые в законе не положено телесных наказаний.

Газета указывает на следующий факт, рассказанный минувшим летом сибирскими газетами. Как известно, в 70 верстах от Иркутска находится Александровская центральная каторжная тюрьма, в которой число заключенных доходит иногда до 21/2 тысяч. В последние три года телесные наказания в качестве тюремно-дисциплинарной меры в этой тюрьме вовсе не применяются, и от этого дисциплина и порядок не только не понизились, но значительно повысились; даже необходимость прибегать к карцеру значительно сократилась, так как карцер потерял свое прежнее значение относительно снисходительного наказания и стал в глазах арестантов чем-то томительно-позорным. Если, говорит «Вятский Край», оказалось вполне возможным обходиться без телесных наказаний при управлении «тяжкими преступниками, которым нечего терять», то не может быть, конечно, и речи о совершенной ненужности этих наказаний для Вятской губернии. Нельзя не отметить также и неодинаковой частоты применения телесных наказаний в различных уездах губернии: в одних секут часто, в других – редко. В то время как крестьяне Вятского уезда почти не знали в 1895 г. этого унизительного и позорного для человеческого достоинства наказания, в Сарапульском и Иранском уездах было приговорено к наказанию розгами в каждом более 100 человек. Сами крестьяне ныне достаточно уже сознали весь стыд и позор телесных наказаний; поэтому с достаточной вероятностью можно признать, что частое применение телесных наказаний зависит не от состава волостных судов, а от посторонних, чисто внешних влияний на волостные суды.

(обратно)

500

Приятно отметить среди земских начальников отрадное исключение в лице зем. начал. Гжатского у. А. И. Чернова, бывшего, если не ошибаемся, московского присяжного поверенного. Г. Чернов не считал миссиею своей должности восстановление кулачного права и розог, а, напротив, следуя духу нового законодательства 60-х гг., систематически не утверждал приговоры волостных судов о телесных наказаниях. За это посыпались на него, как «за измену» знамени, яростные нападки со стороны Гражданина и Москов. Ведомостей. Г. Чернов выпустил прекрасную брошюру «Из волостной юстиции», в которой на основании истории права и указаний практики вполне убедительно доказывает юридическую несостоятельность, нравственный вред и практическую бесполезность порки. И это еще нужно доказывать в России в лето от P. X. 1895-е!..

Отмечая в своей назидательной брошюре, что розги были созданы и служили неизбежною принадлежностью крепостного права и что они стали с развитием грамотности и поднятием личного достоинства крестьян под влиянием интеллигенции выходить из употребления, автор с недоумением останавливается пред вопросом, как могло произойти неожиданное, противно истории, оживление розог?.. А ларчик просто открывается: на реформе 12 июля 1889 г., как и на всех реакционных мероприятиях системы Толстого, видно скрытое или явное стремление так или иначе реставрировать порядки времен крепостного права. (Ср. Тимофеев, 125). В превосходной статье В. И. Семевского «Необходимость отмены телесных наказаний» («Русс. Мысль», 1896. № 2, 3) вопрос обработан с исчерпывающею дело обстоятельностью и разносторонностью. Некоторые земские собрания (С.-Петербургское, Московское, Тверское, Смоленское и др.) не раз ходатайствовали об отмене этого вредного остатка наказаний варварских времен… Г. Алисов сообщал в конце 1897 г. о вторичном единогласном ходатайстве Воронежского земского собрания о полной отмене розог («Рус. Ведом.», 1897. № 325).

(обратно)

501

См. Рукописную записку П. Н. Глебова. Крестьяне уже начинают освобождаться от власти этой дикой рутины. Так, в Русских Ведомостях (1900. № 74) была помещена статья, в которой отмечались некоторые факты и цифры, свидетельствующие о новых прогрессивных течениях народной мысли и жизни. Новое и весьма важное доказательство несомненного существования этих движений представляет собою отмеченная на днях в Русских Ведомостях статистическая работа г. В. Постникова о телесных наказаниях, применявшихся в Нижегородской губернии. Г. Постников разработал собранные от 243 волостных правлений данные о применении телесного наказания в Нижегородской губернии за 1868, 1878, 1888 и 1898 годы. Эти данные касаются двух сторон вопроса – числа приговоренных к розгам и деяний, за которые волостные суды назначали это наказание. По этим данным оказывается, что с каждым годом, отдаляющим деревню от времен крепостного права, розга, представляющая наследие этих варварских времен, мало-помалу выходит из обихода деревенской жизни. Вот что говорят об этом цифры, относящиеся к Нижегородской губернии. В 1868 г. из общего числа осужденных волостные суды приговорили к розгам 57 %, в 1878 г. – 40 %, в 1888 г. – 33 % и, наконец, в 1898 г. – с небольшим 1 %. Приводя эти цифры, г. Постников ставит их в связь с распространением образования и общением крестьян, благодаря преобразованным учреждениям с образованными классами.

(обратно)

502

«Воронежский предводитель дворянства г. Алисов писал в 1897 г.: «Мне лично известно, что в двух уездах губернии, где мне приходилось принимать участие в местных делах, в одном – в продолжение шести, а в другом – трех лет телесное наказание совершенно не применялось. С уверенностью могу сказать, что за все это время ни в том, ни в другом уезде ничего особенного не случилось. Общественная жизнь деревни в этих уездах шла своим порядком, как и в тех уездах, где еще не окончательно отрешились от бесполезности телесных наказаний, хотя последние все менее и менее применяются на практике. Нельзя при этом не заметить, что в явлении этом имеет существенное значение тот или иной взгляд лиц, стоящих во главе уезда или даже земского участка. Так в один из уездов, где более шести лет не применяется телесное наказание, прибыл новый земский начальник, по-видимому, убежденный в неоспоримой пользе этого рода наказаний, и стал так или иначе высказывать свое сожаление о совершенном неприменении их в уезде и что, по его мнению, нелишне было бы оживить этот вымирающий способ наказания; но такой взгляд нового земского начальника встретил энергичный отпор как со стороны его товарищей, так и со стороны предводителя дворянства того уезда. Между тем бывший земский начальник этого участка, старожил уезда, много послуживший ему, человек с высшим образованием, гуманный и издавна ведущий в этом уезде свое хозяйство, – заслужил общее уважение не только жителей своего участка, но и всего уезда. Как нам достаточно известно, ничего худого в его участке не происходило, несмотря на то, что он всегда обходился без телесного наказания и искренно сочувствовал полнейшей его отмене. Хотя попытка нового начальника оживить телесное наказание в уезде и не увенчалась успехом, но возможно, что при других условиях, которых в данном случае налицо не было, мог быть результат совершенно иной: в участке, в котором население давно уже отвыкло от телесного наказания, последнее могло снова появиться».

«Повсеместная отмена телесного наказания несомненно поднимет уважение к человеческой личности и рядом с этим удержит очень многих лиц от нередкой еще у нас рукопашной расправы, которая доводит иногда до суда как побитого, так и побившего. Мне по обязанностям службы не раз приходилось участвовать в рассмотрении подобных, крайне нежелательных дел не только в уездных съездах, но даже и в палате. Совершенно непонятно пристрастие к телесному наказанию со стороны тех, кто, отстаивая их, кричит о какой-то нашей самобытной культуре. Казалось бы, каждый из таких господ должен испытывать крайне тяжелое чувство при мысли, что множество русских граждан могут быть на всю жизнь опозорены телесным наказанием и не только за какие-либо особо позорящие человека проступки, но даже за проступки, имеющие чисто гражданский характер. Не должны бы господа любители розги забывать и того, что было время, когда не только крестьян, но и лиц других сословий подвергали телесному наказанию. Однако пришло время, когда общество и правительство признали нетерпимым для этих сословий такое унизительное наказание, и оно было по отношению к ним навсегда отменено. Несомненно, что это наказание и для крестьянина не менее унизительно, чем для всякого другого человека».

«Я думаю, что очень многие сторонники телесного наказания остаются таковыми еще потому, что им никогда не представлялось случая присутствовать лично при этой гнусной процедуре, проделываемой над взрослым человеком. Совершенно случайно еще в детстве пришлось мне видеть наказание плетьми на эшафоте. Кроме чувства жалости и сострадания к наказуемому, ясно чувствуешь, что это наказание оскорбляет и человеческое достоинство. С какой радостью всякий истинно русский человек может теперь сказать, что одним позорнейшим наказанием стало меньше в нашем отечестве и что плети и эшафот стали теперь достоянием истории. Можно надеяться, что скоро дождемся также полной отмены и розги – этой родной внучки кнута, родной дочери плети. Наказание розгами взрослого человека, полноправного гражданина – это всегда возмущающая чувство сцена. Представьте себе, хотя на одну минуту, всю неприглядность картины, когда пожилого, семейного человека, домохозяина, хотя, быть может, и не вполне исправного, тащат на «экзекуцию». Не всегда человек может заставить себя добровольно подчиниться этому крайне тяжелому, нередко страшному, для него наказанию. В таком случае приходится силою заставлять подчиниться приговору волостного суда. Одному сторожу волостного правления, на которого почему-то возлагается экзекуторская обязанность, в таких случаях не справиться с обвиненным, участие же в этом деле полицейским чинам законом воспрещается. Сторожу приходится звать на помощь мирных сельских обывателей… Воображение каждого может дополнить все остальное» (Русск. Ведом., 1897. № 325).

(обратно)

503

Термин «официальная ложь», т. е. бюрократическая фальсификация действительного положения вещей, пущенный в ход в. к. Константином Николаевичем (см. ниже), был изобретен П. А. Валуевым в бытность его Курляндским губернатором, а впоследствии, в бытность мин. внутр. дел, им же «возведена в перл созданья» система официального лганья. В известной записке «Дума Русского» он между прочим поместил строки, имеющие отношение к университетам: «Везде преобладает у нас стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказания (см. «Русск. Стар.», 1891 г., май, Дневник Валуева, 357).

(обратно)

504

В дневнике Никитенко приведено много примеров бесхарактерности Норова; так, например, отказ в утверждении проф. Ешевского, состоявшийся по навету Кисловского и отмененный вследствие настояния попечителя Исакова (Дневник. Т. II, 46). Норов уволил цензора Бекетова в отставку за то, что тот «по напечатании рескрипта 1857 г. об освобождении пропустил в «Сыне Отечества» извлечение о постановлениях для остзейских крестьян». В этой перепечатке законов усмотрен был злокозненный намек на возможность освобождения крестьян и в России (и за такой-то «проступок» еще в 1858 г., т. е. после официального объявления о приступе к освобождению… цензор рисковал потерять место! Как это характерно для господствовавшей в то время путаницы понятий в правительственных сферах). – Цензора спас попечитель кн. Щербатов. См. там же, 27.

(обратно)

505

Так именно называл Норова Я. И. Ростовцев. См. н. Дневник. Т. II. С. 64.

(обратно)

506

«Бюрократические козни и власть Кисловского над Норовым известны другим даже лучше, чем мне», – пишет Никитенко. См. с. 38, 48. Т. II, его Дневника.

(обратно)

507

В то самое время, когда наивный министр народн. просвещения говорил, что наука «теперь первая потребность», рассылался циркуляр губернаторам с указанием, что строгость цензуры «один из главнейших предметов управления». Приведя это известие, Валуев добавляет: «Видно – мы неисправимы. Неужели конгрегация index’a и полиция Меттерниха не надзирали? Этот надзор не помешал, однако, курьерским поездам папы и всезнавшего дипломата в 1848 г.» («Русск. Старина», 1891 г., июнь, 603), по стопам которого пошел, впрочем, и сам Валуев в преследовании свободы слова, и без того ограниченной.

(обратно)

508

См. с. 351. ч.1. Замечаний на проект Общего Устава И. Рос. универ. СПб., 1862 г. (офиц. издание). Записка Харьков, универ. приводит на справку, что в 1830–1833 гг. кафедру философии занимал в нем по назначению попечителя частный пристав (см. прим. к с. 351).

(обратно)

509

См. Дневник Никитенко, II, 76, 3, 5.

(обратно)

510

См. н. с. Никитенко, II. Чтобы дать некоторое понятие о том, что скрывалось под громким «мы», укажем, что в год посещения Норовым Казанского университета в нем на физико-математическом факультете было всего 35 студентов, из коих на естественном только 4 (см. «Воспитание», 1860. № 4. С. 23). Какое роковое значение имела для русского просвещения реакция 40-х гг., можно судить по тому, что под ее влиянием впервые правительство приняло меры к искусственному заграждению доступа к нему. Граф Уваров в 1845 г. издал циркуляр, в котором прямо указывал на прилив в средние учебные заведения лиц «рожденных в низших слоях общества». Николай I повелел вводить плату за учение и изыскать способы «затруднить доступ в гимназии разночинцам». С 1848 г. число студентов в университетах, кроме медицинского факультета, ограничено 300. Каково было влияние этой меры, можно судить по следующим данным. В Петербургском университете цифра студентов сразу упала с 731 до 387, в Московском – с 1168 до 821, а во всех 6 университетах – с 4016 до 3016… (См. Вестн. Европы, 1897, июль, 648).

(обратно)

511

См. Ст. 27. Т. I. Из лекции заслуж. проф. П. Г. Редкина. СПб., 1889 г.

(обратно)

512

Характеристике такой «науки» М. Щедрин-Салтыков посвятил в «За рубежом» замечательные строки: «Когда я был в школе, – пишет Салтыков, – то в нашем уголовном законодательстве (до 1845 г.) еще весьма часто упоминалось слово «кнут». Профессор уголовного права так или иначе должен был встретиться с ним на кафедре. И что же? выискался профессор (Я. И. Баршев), который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им ввиду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так: как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление. Мало того, он утверждал, что самая злая воля преступника требует себе воздаяния именно в виде кнута. Но прошли времена, и кнут был заменен трехвостною плетью. Нас, школяров, интересовало, прольет ли слезу буквоед на могиле кнута или воткнет осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию он сквернословил пред нами, говоря, как скорбела идея высшей правды, когда она осуществлялась в форме кнута, и как она ликует теперь, когда, с изволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме трехвостной плети, с соответствующим угобжением. Он говорил—и его не тошнило, а мы слушали, и нас тоже не тошнило!.. Я не знаю, – продолжает Салтыков, – как потом справился этот профессор, когда телесные наказания были вовсе отменены; но думаю, что и тут вышел сух из воды. Кто же, однако, бросит в него камень за выказанную им научную снаровитость? Разве от него требовалось, чтобы он стоял на дороге с светочем в руках? Нет, от него требовалось одно: чтобы он подыскал обстановку для истины, уже утвержденной и официально признанной таковою» (сочинения М. Е. Салтыкова. Т. VI, 41). См. ниже прим. 47.

(обратно)

513

См. н. с. Редкина, 26–27; прим. 47.

(обратно)

514

В Дневнике своем Никитенко отмечает под 19 сентября 1855 г.: «В публике много говорят о статье Погодина, написанной по случаю приезда государя в Москву. Там много самохвальства: «мы первый народ в мире, мы лучше всех» и т. д. (т. II, 19).

(обратно)

515

См. н. Дневник, II, 20, 21.

(обратно)

516

См. Каченовского в ч. 1 назв. «Замечаний». С. 322–325. Бутурлин, по словам Валуева, предлагал закрыть все гимназии и университеты (Русск. Стар., 1891, IV, 173)*

(обратно)

517

Идеалом программ было, пишет проф. Редкин, «устроить преподавание в наших университетах законов по своду так, чтобы во всех университетах в один известный день и час приходилось, т. е. просто прочитывалось из Свода каждым преподавателем по своей части именно столько-то статей без какого бы то ни было отступления от порядка Свода, без замечания или даже перифраза» (см. н. с. С. 6).

(обратно)

518

См. ст. 12, Университетский устав, 1863. СПб. (офиц. издание с комментариями). «Вестник Европы» (1897, № 6, 7) в статье, посвященной Московскому университету, бросает взгляд назад в сороковые годы. «Циркулярами 17 ноября 1844 г. и 9 января 1847 г. гимназия лишена была статистики и логики, последних представительниц общественных и философских наук, уцелевших в ее программе после реформы 1828 г. В 1849 году самый классицизм был заподозрен, как возможный источник революционных идей, и началось систематическое сокращение классической программы. Древние языки были удержаны лишь для желающих продолжать учение в университете; для остальных же, оканчивающих свое образование в гимназии, было усилено преподавание математики и введено преподавание законоведения. Изучение древних и языческих писателей найдено опасным для молодежи: преподавание греческого языка отменено или изменено в смысле чтения отцов церкви вместо классиков. В 1851 г., в противовес классицизму, в гимназическую программу введены естественные науки. Впоследствии, как известно, приобрел господствующее положение совершенно противоположный взгляд. Эти перемены в мнениях руководящих сфер не могли, конечно, иметь благоприятное влияние на развитие истинного просвещения. Сторонникам стеснений университетского преподавания следует напомнить, что было время, когда ограничительные течения не встречали на своем пути никаких препятствий. В 1849 г. университеты были лишены права избрания ректоров, а право избрания деканов было ограничено. Ученая деятельность профессоров и пополнение состава их новыми силами были крайне затруднены: в 1847 г. последовало распоряжение, чтобы лекции и речи профессоров печатались только с разрешения попечителей; чтение публичных лекций с 1848 г. разрешалось уже редко, а печатание ученых трудов встречало массу препятствий. В марте 1848 г. воспрещено было отпускать и командировать за границу лиц, служащих в Министерстве народного просвещения; в 1852 г. запрещено приглашать иностранных ученых; около этого же времени было ограничено, несмотря на заявление министра, право университетов выписывать из-за границы без цензуры книги и периодические издания. С начала 1850 г. введен был систематический надзор за преподаванием, с целью заключить его в строго определенные рамки; в начале курсов профессоры должны были предоставлять точные программы их, от которых не допускалось впоследствии ни малейших отступлений; за соблюдением этого условия на основании инструкции следили деканы, в свою очередь находившиеся под надзором ректоров; высший контроль над преподаванием и программами был возложен на главное правление училищ. Еще раньше (в конце 1849 г.) прекращено было преподавание в университетах государственного права европейских держав; та же участь постигла (1850 г.) науки, составляющие кафедру философии, за исключением логики и психологии, чтение которых было поручено профессорам богословия; последние обязаны были преподавать эти предметы по установленным духовным ведомством программам и (с 1852 г.) под присмотром тех же наблюдателей, которым поручен был надзор за преподаванием Закона Божия в средних и низших училищах. Бывший этико-политический факультет окончательно превратился в юридический, а название философского факультета вовсе пришлось уничтожить, разделив этот факультет на физико-математический и историко-филологический. Наконец, в 1854 г. в университетский курс введено преподавание артиллерии и фортификации»…

Ф. И. Буслаев, радостно приветствуя воцарение Александра II, время Николая I характеризовал в своих «Воспоминаниях» так: он говорил всегда, что в 40-х гг. идти к профессору в гости можно было только с опаскою. Нередко звонок вечером в передней профессора означал появление жандарма (см. Русск. Ведом. 1897 г– ^ сентября).

(обратно)

519

См. н. Универ. устав, 1–9.

(обратно)

520

Смерть Грановского цензор Никитенко оплакивал 7 октября 1855 г. в таких выражениях: «Боже мой, какое горе, потеря для науки, для мысли, для всего высокого и прекрасного: Грановский умер! Это был в нашем ученом сословии человек, которого можно было уважать за прямоту ума и сердца и которому можно было безусловно верить. Он был чист, как луч солнца, от всякой скверны нашей общественности. Это был Баярд мысли, рыцарь без страха и упрека» (т. II, 21). Замечательно, что ориенталист проф. Григорьев, впоследствии свирепый начальник главного управления по делам печати, в своем юбилейном историческом очерке о Грановском упоминает вскользь, Сеньковского же ориенталиста, а потом беспринципного фигляра-журналиста, возводит до небес, называя его «величайшею знаменитостью Петербургского университета» (251). Любопытно, что отзыв Герцена, расходясь, конечно, вполне с неприличным пристрастием ретрограда Григорьева, крайне близко подходит к трогательной характеристике Никитенко. Сопоставляя деятельность Сеньковского с влиянием Грановского и Белинского, Герцен говорит: «что взял Сеньковский со всем своим остроумием, семитическими языками, семью литераторами, богатою памятью, резким изложением? Сначала ракеты, искры, треск, бенгальский огонь, свистки, шум, веселый тон, развязный смех привлек всех к его журналу – посмотрели, посмотрели, похохотали и разошлись мало-помалу по домам. Сеньковский был забыт, как бывает забыт на Фоминой неделе какой-нибудь покрытый блестками акробат, занимавший на Святой весь народ, в балагане которого не было места, у дверей которого была давка. Чего ему недоставало? А вот того, что было в таком избытке у Белинского, у Грановского – того вечно тревожного демона любви и негодования, которого видно в слезах и смехе. – Ему недоставало такого убеждения, которое было бы делом его жизни, карта, на которой все поставлено – страстью, болью. В словах, идущих от такого убеждения, остается доля магнетического демонизма, под которым работал говорящий, оттого речи его беспокоят, тревожат, будят… становятся силою, мощью и двигают иногда целыми поколениями» (Колок., 1859. № 44). Избытком этого качества не страдал, по-видимому, и официальный панегирист Сеньковского Григорьев. Тот же Герцен указывает, что Московский университет благодаря Грановскому имел для нравственного достоинства России такое же значение, как Севастопольская оборона.

(обратно)

521

См. н. с. Редкина, 10.

(обратно)

522

См. Cardonne – L’empereur Alexandre II. P. 219. Валуев заносит в свой Дневник в ноябре 1855 г.: озлобление (против порядков до 1855 г.) беспредельное и всеобщее, но затем несколько раз слышна у него нота разочарования с указанием, что первые правительственные шаги иногда напоминают старую систему (Рус. Стар., май, 1891, 343; июнь, 603, 605) и даже регресс (адресование губернаторских отчетов не Государю, а в мин. внут. дел) (607), и только отмечает одну крупную прогрессивную меру «снятие с русского народа ареста», т. е. разрешение поездок за границу (с. 611).

(обратно)

523

Никитенко, говоря о вышеупомянутой статье Погодина, пишет: «Тут есть одно замечательное место, потому что оно выражает общее чувство — это то, что автор говорит “о любезных нам именах Петра, Екатерины, Александра – о Николае ни слова”. Говорят, Государь сам пропустил эту статью в печать. Мусин-Пуш-кин (попеч. Петерб. округа) не велел ее перепечатывать в здешних газетах» (Дневн. II, 16).

(обратно)

524

Ростовцев писал в 1859 г. Государю, что если крестьянский вопрос не будет разрешен рационально, т. е. крестьяне не будут вполне освобождены от помещиков и наделены землею, то Россия погибнет от пугачевщины (см. Н. П. Семенова. Освобождение крестьян, II, 254).

(обратно)

525

В августе был уволен министр внутр. дел Бибиков. Вскоре затем 9 октября падает главноуп. пут. сообщ. Клейнмихель. «Пал и уничтожился, – пишет ему вдогонку благонамеренный Никитенко. – Все поздравляют друг друга… с победою… В самом ли деле, – продолжает Никитенко, – он так виноват? Ума у него столько, чтобы быть надзирателем тюремного замка. Чем он виноват? Его безжалостно опаивали почестями и властью, сделав из него всевластного вельможу, в насмешку русскому обществу» (Никитенко, II, 22, 23). Другие николаевские министры засиделись гораздо дольше. «Не странное ли дело, – писал в декабре 1858 г. Никитенко, – Государь видит в некоторых лицах (Муравьеве) прямое противодействие освобождению крестьян, а между тем они крепко сидят на своих местах?» (Никитенко, II, 118). Как известно, гр. Панин досидел до 1862 г., а Муравьев – до 1863 г.

(обратно)

526

Никитенко неоднократно отмечает колебания и скачки, в особенности относительно печати и университетов (Дневн., II, 48).

(обратно)

527

«Это человек благонамеренный по сердцу, – говорил Государь про Норова, – но неспособный» (Никитенко, II, 83).

(обратно)

528

С большим трудом удалось Норову добиться изъятия университетов из ведения генерал-губернаторов (Никитенко, II, 9, 13). Через несколько времени на телеграмму московск. генер. – губернат. Закревского о том, что в Московском университете бунт., Александр II уже отвечал:.Не верю. (Никитенко, II, 65).

(обратно)

529

Сочинения В. Д. Спасовича, IV, 23.

(обратно)

530

См. с. 79 Н. И. Пирогова. Университетский вопрос, 1863 (офиц. издание).

(обратно)

531

Там же, 76.

(обратно)

532

Г. Спасович, подробно излагая события 1861 г., указывает, между прочим, как на одну из причин неудовольствия со стороны студентов, на новое правило, в силу которого «число освобождаемых от взноса за слушание лекций ограничивалось двумя на каждую из губерний, входящих в состав учебного округа» (см. IV т. сочинений, 28). Сам приятель попечителя Филипсона цензор Никитенко несколько раз отмечает его неумелость и нераспорядительность (Дневник II, 299–300). Такой же отзыв находим в письмах К. Д. Кавелина к Милютину (см. Лероа-Болье – Un homme d’etat russe, 129) и у проф. Н. И. Пирогова и Андреевского (см. ниже гл. IV). Совершенно противоположного взгляда на дело держится г. Еленев, который в брошюре «Студенческие беспорядки» усматривает в них одно сплошное умоисступление и результат влияния иностранной (sic) интриги (2, 9 и след.), а также и профессор Григорьев, усвоивший точку зрения автора «Панургова стада» и «Петербургских трущоб» (см. н. т. Спасовича, 21). Ср. отзыв Пирогова. С. 284.

Сенатор кн. Одоевский, говоря об отрицательном настроении молодежи, ставит ее в непосредственную связь с язвами дореформенной жизни. «Откуда, – спрашивает он, – взялось то направление, которое обратило на себя внимание правительства? Что видели дети большей, к сожалению, части семейств? Отец брал взятки с живого и мертвого. Для семейства это не было тайною; напротив, взяточник хвастался своими подвигами за самоваром, за попойкою; получив хороший куш, он давал денег на платье, детям – на жуировку. Теперь за тем же самоваром дети слушают гореванье об уничтожении крепостного права, иные родители отказывают детям в деньгах, ссылаясь на то, что теперь уже нельзя брать оброка вперед, и на прочие тому подобные вещи. Другие видели в детстве все ужасы помещичьего права, не только наказания, но битье холопов из одного удовольствия бить! видели, как помещики могли брать в любовницы любую женщину, а в случае нужды отдавать мужа в солдаты или ссылать на поселение; видели не только взятки, но и всякую неправду судей по движению страсти или в угоду сильных, или просто приятелей; видели, словом, противоречие между общественным бытом и тем, чему их учили в классах катехизиса или философии. Это противоречие не осталось без действия. Все это не должно ли было возбудить волнение в молодых душах? Не должно ли было состояние такого общества им показаться невыносимым? У всех на памяти, как самые добрейшие помещики считали ни за что выдать девку замуж поневоле, подарить человека, например, мастерового или красивую женщину, секретарю, у которого производится тяжба. Что происходило у злых помещиков, о том довольно известно.

Но и не старики запомнят, как иногда взыскательная барыня не только била девок аршином, но даже заставляла их лизать языком нечистоты, забытые ими на полу. А изнасилованные, а засеченные до смерти! В сенате недавно судилось дело Вихвицкого, поверенного Кочубеев, который изнасиловал несколько десятков женщин и засек до десятка мужчин; и все это закрывалось задаренною полициею, врачами и судьями. А сколько детей, прижитых с крепостными и записанных в ревизские сказки!.. Таким образом, – заключает кн. Одоевский, – если среди молодежи замечается брожение и недовольство, то это не есть следствие реформ, а вызывается продолжающимися впечатлениями дореформенного быта, сохраняющеюся еще силою старых начал, недостаточно ослабленных реформою» (Русс. Арх., май 1895 г.). См. также в прим. главы V отзыв Каткова.

(обратно)

533

Никитенко дает такую характеристику направлениям министров народного просвещения: Шахматова – помрачающее; Норова – расслабляющее; Ковалевского – засыпающее; Путятина – отупляющее (II, 364). Путятин не в состоянии обнять ни задач университетов, ни нужд их, ни средств, как их преобразовать и улучшать (Никитенко, II, 293).

(обратно)

534

См. т. IV, Спасовича, 51.

(обратно)

535

Подробности см. в т. IV, Спасовича. С. 53–54. Совет единогласно (в том числе и голос цензора Никитенко) признал несправедливость правил о матрикулах, проектированных гр. Путятиным, который намеревался из университетов сделать закрытое учебное заведение, доступное только богатым аристократам (там же, 60–61).

(обратно)

536

См. н. д. Никитенко, II, 93.

(обратно)

537

Т. IV, Спасовича, 20.

(обратно)

538

Председатель попечитель Дерптского (ныне Юрьевского) учебного округа ф. Брадке, С.-Петербургского – ген. Филипсон, Киевского – барон Николаи, Казанского – кн. Вяземский, Московского – ген. Исаков, бывший помощ. попеч. Фойгт, бывший ректор Киевского унив. Бунге, профес. Петерб. унив. Ленц и Никитенко, Московского – Соловьев и Бабст, Харьковского – Пахман, Казанского – Овсянников, Дерптского – фон Эттинген.

(обратно)

539

В состав ее под председательством Воронова, между прочим, входили профессора Андреевский, Спасович, Георгиевский, Бекетов и др. (см. с. 47–48 наз. унив. устава).

(обратно)

540

В состав его входили: председатель ген. – адъют. гр. Строганов, ст. секр. бар. Корф, обер-гофмейстер бар. Мейендорф, шеф жандармов кн. Долгоруков, министры Валуев и Головнин. Гр. Строганов шел еще дальше реакционной программы гр. Путятина. (Никитенко, II, 191).

(обратно)

541

Н. И. Пирогов откровенно указывает на это неблагоприятное обстоятельство. См. с. 6 наз. ст. Университетский вопрос.

(обратно)

542

Филипсон немножко неловко и слишком горячо распространился, пишет Никитенко о преимуществах открытых университетов (Никитенко, II, 299).

(обратно)

543

Барон М. А. Корф предлагает, пишет Никитенко, сделать университеты совершенно открытыми для всех и каждого, через что уничтожается самое имя студентов, и таким образом прекращается их корпоративное значение (Никитенко, II, 288).

(обратно)

544

Никитенко скорбел в своем Дневнике о передаче «этих бедных юношей во власть нашей грубой полиции» (II, 120).

(обратно)

545

Н. И. Пирогов, впрочем, предостерегал от преувеличенных надежд на университетское воспитание. «Приписывая все хорошее в английских лордах университетскому воспитанию в Оксфорде и Кембридже, забывают одно, – писал Пирогов, – habeas corpus. А это одно воспитывает и не одних лордов не хуже всяких университетов» (Унив. вопр., 70). Это тонкое, глубоко верное замечание Пирогова необыкновенно наглядно подтверждается историею Habeas corpus’a, прекрасно рассказанною в выдающейся монографии проф. В. Ф. Дерюжинского под этим же наименованием. Строгая законность и уважение к личной свободе гражданина, с одной стороны, равенство перед законом и ответственность администрации перед судом – с другой, – воспитали народ в Англии так, что последний рабочий не стесняется возбудить иск за незаконное лишение свободы и знает, что выиграет дело. У г. Дерюжинского рассказан случай, в котором типографскому мальчику было присуждено присяжными с министра за неправильный арест в течение шести часов 300 ф. стерлингов (3000 р.). У нас же «правовед» кн. Мещерский считает обязательным для мужичья беспрекословное исполнение даже незаконных требований земских начальников и считает смешным поднимать вопрос о привлечении их к ответственности за незаконное лишение по 61 ст. крестьян свободы. Еще бы! Если сопоставить заботы об охранении престижа «властной руки» и о непогрешимости земского начальника с требованиями авторитета закона и ограждения свободы «мужика», то не трудно сказать, на чьей стороне должны быть симпатии просвещенных юристов-тартюфов. Вещь известная:

Не беда, что потерпит мужик! Так ведущее нас провидение Указало… Да он и привык…

Одичалые крепостники архиблагонамеренного Гражданина в защиту розги, как известно, между прочим, высказывают то соображение, что лишение свободы для мужика «ничего не значит»!.. Какой университет смоет это глубоко въевшееся нравственное извращение, оставленное по наследству крепостным правом? Ср. взгляд кн. Одоевского выше в главе II.

(обратно)

546

См. н. замечания на унив. уст., ч. 2, II. С. 346.

(обратно)

547

Универ. вопрос. С. 75–76.

(обратно)

548

В известной книге В. И. Семевского «Крестьянский вопрос» (II, 397) в числе провозвестников отмены крепостного права с университетской кафедры он указывает на профессоров К. Д. Кавелина (дворянина) и К. Д. Мейера, профессора Казанского университета (сына придворного музыканта). Один из слушателей Мейера, академик П. П. Пекарский, в сборнике Братчина так характеризует лекции этого наставника юношества: «Мейер был враг лжи, и в своих лекциях он гнушался доказывать (см. выше), что черное при известных обстоятельствах бывает белым. Правдивость и откровенность Мейера были главнейшею причиною того обаятельного влияния, которое он имел на своих слушателей. Бывают наставники, – продолжает Пекарский, – которые вообще невысокого мнения о молодежи и думают, что их ученикам знать то или другое рано или неуместно. Другие такого мнения из расчетов, умывают руки и говорят: узнают и без меня, когда будет нужно. Третьи, не имея сами никаких убеждений, не могут сообщить в своих лекциях того, чтобы выработать в молодых людях истинный взгляд на предметы. Что же выходит из того? Лекции, не оживленные идеей, кажутся набором слов без смысла или так бесцветны, что слушать их утомительно. Мейер смотрел иначе на свою науку… Когда он доходил до отдела об объектах имущественных прав, он всегда высказывал, что человек, лицо не может быть объектом прав собственности… Мейер при всяком удобном случае и на лекциях, и в беседах своих с студентами возвращался к основной идее своей, и каждый раз он употреблял всю силу доводов в пользу своего задушевного принципа. Сперва этот принцип озадачивал немало студентов-помещиков, всосавших с молоком ложные и сантиментально-патриархальные принципы о нормальности и непреложности крепостного права. Несмотря, однако, на это, Мейер успел достигнуть того, что многие из его студентов не только в университете, но и по выходе оттуда считали справедливым мнение профессора касательно имущественных прав на лицо». Есть достоверные факты, свидетельствующие о том, что ученики Мейера из дворян воздерживались от приобретения «крещеной собственности». Сам Мейер не дождался освобождения крестьян, этой «счастливейшей минуты в жизни каждого честного человека».

(обратно)

549

См. Журналы заседания ученого Комитета глав, управ, училищ по проекту Общего Уст. Росс. Унив. С.-Пб., 1862 (офиц. издание. Прилож. № 1. С. 3–16).

(обратно)

550

См. ч. II, назв. Замечаний, ст. 267–300.

(обратно)

551

Универ. вопр. С. 19–20.

(обратно)

552

См. там же, 37“39-

(обратно)

553

См. ч. I, назв. Замечаний. С. 221–226.

(обратно)

554

См. Унив. вопр. С. 12.

(обратно)

555

Избрание проф. А. Н. Пыпина в академики имеет любопытную историю, о которой передает некоторые подробности Никитенко, человек далеко не солидарный с ним по политическим убеждениям. «Пыпин– человек почтенный и почтенный ученый, – пишет Никитенко, – он участвует в журнале “Вестник Европы”, который находится в оппозиции с мин. нар. проев, гр. Д. А. Толстым, и притом Пыпин не приверженец классицизма и Каткова: уж не в этом ли вся его вина в глазах некоторых?» Несмотря на сильную агитацию Каткова, Пыпин был выбран в адъюнкты академии 25-ю шарами против д-ти. Такое почетное избрание проф. Пыпина еще более разозлило его противников. Снаряжена была особая комиссия из графов Строганова, Толстого, Шувалова, Литке и Валуева для проверки (!) прав А. Н. Пыпина на академическое кресло.—А. Н. имел великодушный такт освободить почтенную комиссию от непосильной ей задачи и сам отказался от звания академика (см. Никитенко, III. С. 277, 280). Как известно, 29 декабря 1891 г. проф. Пыпин был избран в члены-корреспонденты академии, а 5 февраля 1892 г. получил большую золотую медаль от Импер. Русского Географического Общества за один из своих монументальных трудов – История русской этнографии (см. там же, прим. ред.).

(обратно)

556

Что такие случаи были не редки, тому лучшим доказательством служат отметки в Дневнике цензора Никитенко. «На днях министр получил из Казани, – пишет он 19 июня 1855 г., – безыменное письмо, написанное безграмотно и наполненное гнуснейшими доносами на Казанский университет. Письмо по тону и содержанию не заслуживало ни малейшего внимания, и министр, не желая давать официального хода, частным образом показал его Дуббельту (пом. начальн. III отделения), который, с своей стороны, нашел его заслуживающим одного презрения. Но наделе вышло не так. Министр получил от графа Орлова (начальн. III отделения) отношение, из которого видно, что донос произвел впечатление. Это очень огорчило Авраама Сергеевича (министра Норова). В самом деле, стоит только прочесть письмо, чтобы увидеть, что его писал какой-нибудь невежда и мерзавец из личной ненависти к кому-нибудь из университетских, хотя оно и подписано титулом, но без фамилии. Кажется, подобную бумагу следовало бы бросить просто в огонь. Между тем мы с добрый час провозились, придумывая, как лучше отвечать на полученное отношение» (II, 13,14). Донос возымел свое действие: через неделю Норов, по Высочайшему поведению, отправился ревизовать Казанский университет (там же, II, 18). Под 18 сентября того же 1855 г. Никитенко заносит в Дневник: «Секретный разговор с министром об одном из наших профессоров (Утин, Спасович, Костомаров или Кавелин?), который будто бы проповедует либерализм с кафедры: об этом кто-то донес министру. Спрашивал моего мнения. Чтобы не дать искре разгореться, я взялся переговорить с ректором. Тут, конечно, нет намерения, а или неосторожность, или ложное истолкование слов. Как бы то ни было, это очень неприятное дело, и достойный человек может пострадать, а мы и так не богаты подобными людьми» (там же, II, 23). Тот же проф. Никитенко далее передает со слов графа Блудова не безынтересные и точные сведения из истории печальной памяти III отделения: Булгарин (литератор) участвовал в службе по тайной полиции во время Бенкендорфа… В это же время в одном из докладов III отделения обвинены были в крайнем либерализме кн. Вяземский (впоследствии тов. Мин. народн. проев.), министр юстиции (!) Дашков (в конце 20-хгодов) и сам гр. Блудов (!!) (там же, II, 50). Как известно, гр. Закревский заподозрил политическую благонадежность даже митрополита Филарета (Мир Божий, 1897. № 7).

(обратно)

557

См. ч. I, с. 152 н. Замечаний.

(обратно)

558

См. н. Журналы Ученого Комитета. С. 217.

(обратно)

559

См. н. Замечания. Ч. I. С. 228–230.

(обратно)

560

См. с. 101–103 Проекта Общ. Устава Росс. Унив. СПб., 1862 г. (офиц. издание). Примечание к ст. 100 Проекта, разрешавшее доступ женщинам в университет, было вычеркнуто «Строгановскою» комиссией.

(обратно)

561

См. н. Замечания. Ч. II. С. 253.

(обратно)

562

См. там же. С. 527. Ч. II н. Замечаний. Отметим из области curiosa замечание, сделанное пресловутым «ученым» Гречем. Предвосхищая аргументацию нынешних «мракобесов», Греч усердно рекомендовал учредить кафедру наивного «суеверия», известного под именем гомеопатии, и, как известно, довольно удачно излечивающего… здоровых. «Тысячи, сотни тысяч излеченных этим дешевым и благодетельным способом от тяжких болезней и спасенных от смерти вопиют, – вопил Греч, – о снятии оков (sic), которые тяжелее Колумбовских. У нас в России умирают в год до миллиона младенцев на первом году жизни: введением гомеопатии было бы непременно спасено 90 %. Россия введением гомеопатии в круг медицинских наук заслужила бы бессмертную славу и благословения в человечестве» и пр. (с. 130, ч. II Замечаний).

(обратно)

563

См. цитату в Подробном словаре Д. А. Ровинского. Т. II. С. 498.

(обратно)

564

См. с. 176, ч. 2 н. Замечаний, а также с. 22–59, т-IV– Соч. Спасовича.

(обратно)

565

См. с. 396, ч. 2 н. Замечаний.

(обратно)

566

Характеризуя этого «неистового трибуна с зелеными глазами», как назвал Каткова Мазад, Никитенко уже в августе 1863 г. отмечает: «“Московские Ведомости” иногда со своими советами народу и правительству заходят слишком далеко, и как они имеют привычку говорить обо всем диктаторским тоном, то это становится нестерпимым. Им, по известным причинам, дают больше воли, чем другим газетам» (II, 397) – Затем, через несколько дней, Никитенко пишет: «Трудно иметь дело с людьми, находящимися в ненормальном состоянии, а Катков до того упился самолюбием от газетного своего успеха, что с ним уже нельзя вести себя, как с человеком в здравом уме» (II, 399–400).

(обратно)

567

Катковым овладело невыносимое, непомерное высокомерие, отмечает опять Никитенко в 1870 г. (III, 49).

(обратно)

568

С. 278. Ч. II Замечаний.

(обратно)

569

См. там же. С. 285.

(обратно)

570

См. там же. С. 281–282.

(обратно)

571

Если среди этой пустыни, представляемою университетской наукою дореформенного времени, встречались оазисы с живою водою, в которых университетская молодежь утоляла свою духовную жажду, находила какой-нибудь отголосок своим молодым благородным порывам к добру и истине, то это была студенческая товарищеская среда. Вспоминая времена своего студенчества, К. С. Аксаков писал в 1862 г.: «Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ, а просто человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени давалось университетом и званием студента» (День. 1862. № 39). Герцен так отзывается о московских студенческих кружках своего времени: «Пестрая молодежь, пришедшая сверху, с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества. Общественные различия не имели у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах… и студент, который вздумал бы у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен “от воды и огня”… Молодежь была прекрасная в нашем курсе. Именно в это время пробуждались у нас больше и больше теоретические стремления. Семинарская выучка и шляхетская лень равно исчезали, не заменяясь еще немецким утилитаризмом, удобряющим умы наукой, как поля навозом, для усиленной жатвы. Порядочный круг студентов не принимал больше науку за необходимый, но скучный проселок, которым скорее объезжают в коллежские асессоры. Возникавшие вопросы вовсе не относились до табели о рангах. С другой стороны, научный интерес не успел еще выродиться в доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг. Это сочувствие с нею необыкновенно поднимало гражданскую нравственность студентов. Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову… Чиновники знают только гражданские и уголовные дела, купец считает делом одну торговлю… По-моему, служить связью, центром целого круга людей – огромное дело, особенно в обществе разобщенном… Меня никто не упрекал в праздности, кое-что из сделанного мною нравилось многим; а знают ли, сколько во всем, сделанном мною, отразились наши беседы, наши споры, ночи, в которые мы праздно бродили по улицам и полям»… В этой благородной и чисто гражданской школе альтруизма, равенства и гуманности получили свое воспитание воспитатели поколения деятелей освободительной эпохи: великий публицист-критик, – исключенный из университета официально «за неспособность», а на деле за протест против крепостного права, – Белинский (по словам И. С. Аксакова, политического противника Белинского, все, что было в провинции честного и мыслящего в дореформенной России, воспиталось на Белинском – см. Письма, III, 290 и прекрасные статьи В. Е.Якушкина «В. Г. Белинский» в № 142 и след. Русских Ведомостей за 1893 г.), утешение, краса и гордость Московского университета Грановский, а также М. Н. Катков, так блистательно начавший свою публицистическую карьеру горячим служением освободительным идеям и так печально ее кончивший– ретроградством, достойным Магницкого.

(обратно)

572

См. там же.

(обратно)

573

См. там же. С. 279–288. Как бы в пример того, до чего может дойти падение университетской науки при бессилии совета университета, Катков указывает на плохую латынь медали, выбитой в 1855 г. в память столетия Московского университета, и на то, что тогда же смешали основателя И. И. Шувалова с братом его Н. И. (см. там же. С. 291).

(обратно)

574

См. офиц. сбор. «Университетский вопрос», 1863. С. 42–43.

(обратно)

575

См. наз. офиц. сбор. С. 92.

(обратно)

576

Цензор Никитенко заносит в свой Дневник в июне 1862 г.: «Народ все думает, что поджигают студенты. Мин. народ, проев. Головнин писал Валуеву (мин. внутр. дел), чтобы тот сделал объявление в том смысле, что напрасно обвиняют студентов. Валуев отказал» (II, 333).

(обратно)

577

Число кафедр было увеличено на историко-филологическом с 8 на п, на физико-математическом с 8 на 12, на юридическом с 7 на 13, на медицинском с 10 на 16. Число преподавателей увеличено в общем с 265 на 443 (см. н. сбор. Унив. уст., 74, 82, 107).

Оклады профессоров были возвышены до двух и трех тысяч, т. е. почти удвоены. Общая смета университетов с 988000 р. по новым штатам была увеличена до 1760 000 р.

(обратно)

578

В брошюре проф. Модестова «Русская наука в последние двадцать пять лет» указаны вкратце успехи русской университетской науки во всех областях знания, особенно же естествознания. Как на один из признаков поднятия научного уровня, г. Модестов указывает на небывалое явление – на приглашение бывшего профессора Московского университета М. М. Ковалевского в заграничные университеты (с. 22).

(обратно)

579

Проф. Редкин указывает, что пригласивший его в С.-Петербургский университет попечитель округа И. Д. Делянов был его учеником (из лекций, I, 20).

(обратно)

580

С. 20. Т. I. Из лекций Редкина.

(обратно)

581

Полновесным подтверждением слов проф. Редкина может служить замечательная книга г. Боровиковского «Отчет судьи» (см. разбор в статье моей «Гражданское правосудие в духе Судебных Уставов» в сборнике в пользу голодающих, изд. Русской мысли и в № 5 Русской мысли 1893 г.).

(обратно)

582

Из лекций. Т. I. С. 37.

(обратно)

583

См. Никитенко, II, 320.

(обратно)

584

См. Я. Баршева. Основ, угол. суд. С. 67–68. Брат предыдущего, другой криминалист С. И. Баршев с кафедры Московского университета защищал смертную казнь и телесные наказания (до отмены их) и розыскной процесс (до судебной реформы). Есть случаи, говорил проф. С. И. Баршев, где смертная казнь может быть необходима, хотя преступление ни в каком отношении неопасно для государства; если государство казнит смертью, то не человек убивает человека, но преступление, достойное смерти, лишает жизни преступника, кровь требует крови; если государство лишает только жизни, то оно убивает только тело, но когда оно осуждает на пожизненное лишение свободы в соединении с тяжкими работами, то оно может убить и душу (sic). (См. Общие начала теории законодател. о преступл. и наказ. М., 1841. С. 21, 23). Для лиц низшего класса телесное наказание представляется целесообразнейшим. Только одно безотчетное предрасположение к лишению свободы, которое взошло в моду в наше время, могло также вооружить против телесных наказаний (см. там же, 8о, 81. С. п. Изд. II).

(обратно)

585

Только защищаясь законом, говорили Отеч. Зап., можно успешно бороться с произволом и подвинуть к этой борьбе все общество. Только опираясь на Magna charta, англичане дошли до Habeas Corpus-act’a. Положения 19 февраля – это наша первая хартия, приобретенная общим единодушным сознанием его необходимости (1862. № 9. С. 26).

«Эта фраза была сказана Катковым в 1884 г. в период, когда он, как говорил Неведенский, стал “представителем” старого порядка, в котором он когда-то видел темную силу и несчастие России» (см. 356). И этот человек мог впоследствии дописаться до обвинения не только земства и городов, но и Сената и Государственного Совета в разрушительных тенденциях, если они не угождали реакционным вкусам бюрократии эпохи Толстого!

(обратно)

586

См. с. 1 Исторической Записки о ходе работ по составлению и применению положения о земских учреждениях. Записка составлена в 1889 г., кажется, в кодификационном отделе. – Если англичанин Макензи Иоэс был поражен эрудицией, которую он встречал в продуктах нашей бюрократии, выводящей на справку законы времен царя Соломона, Пелопонесской войны и пр. (см. La Russie. Paris, 1879. Т. I, 304), то не менее поразительны и размеры этих продуктов, долженствующие привести в ужас убеленных сединами членов наших законодательных учреждений (в виду этого поднятый недавно вопрос о «переутомлении» их не представляется, пожалуй, праздным). Так, помянутая «Записка» занимает 400 печатных страниц in folio. Судя по имеющимся в нашем распоряжении подлинным журналам Госуд. совета 1864 г., Записка почти целиком повторяет их. См. также: М. И. Свешникова: «Основы и пределы самоуправления». СПб., 1892. С. 121–162.

(обратно)

587

Cardonne – L’tmpereur Alexandre II. Paris, 1883. P. 216 (см. выше главу I).

(обратно)

588

Leroy-Beaulieu – Un homme d’etat russe (N. Milutine). Paris, 1884. P.16. «Сердце обливается кровью при чтении ваших депеш, – писал Н.А. Милютин 17 марта 1856 г. новороссийскому генерал-губернатору графу Строганову, – таково общее впечатление, но все, что мы тут (в Петербурге) ни сделаем, принесет ничтожную пользу стране, пока она будет предоставлена бесконтрольному усмотрению армии, управляемой в духе времен Валленштейна».

(обратно)

589

Моск. Ведом., 1866. № 198.

(обратно)

590

Апост. Павла 1 Поел, к коринф., XV, 28 —«да будет Бог все во всем».

(обратно)

591

Полн. собр. сочин. И. С. Аксакова. Т. V, 165. Типичный представитель государственного «исламизма» Д. П. Бутурлин требовал, чтобы вырезали несколько стихов из акафиста Покрову Божией Матери, например, такой: «Радуйся, незримое укрощение владык жестоких!» – Когда Бутурлину объяснили, что этим он осуждает автора акафиста, своего патрона, св. Дмитрия Ростовского, которого никогда не считали революционером, Бутурлин заметил: «Кто бы ни сочинял, тут есть опасные выражения». Гр. Блудов возразил, что такие выражения встречаются и в Евангелии, на что Бутурлин в шуточном тоне ответил, что если бы Евангелие не было такою известною книгою, то цензуре, конечно, нужно было бы исправить ее. См. Энциклопедический словарь. Т. V, статья «Бутурлин».

(обратно)

592

Письма о России. Берлин, 1879, V.

(обратно)

593

Борясь с французскою реакциею 1827 г., стремившеюся стеснить свободу печати, Ройе-Коллар писал: «В душе реакционеры думают, что в великий день творения была допущена ошибка Провидением, даровавшим человеку, в отличие от других творений, ум и свободу; отсюда все зло на земле, которое надеется реакция исправить исправлением неуместной щедрости и, упразднив пагубный дар, возвысить человечество до счастливой невинности… животных». См. Bibliotheque populaire. № 145. P. 133.

(обратно)

594

«Вся жизнь народа взята под опеку правительства, – писал в 1859 г. А. М. Унковский в своих Соображениях по докладам Редакционных комиссий, – а потому дел бездна. Нет ни одной мелочи, безусловно доверенной самому народу. Все делается с разрешения высших властей. Народ не смеет нанять общими средствами одной подводы или лачужки для исполнения подводной или квартирной повинности, не может поставить дрянного моста, даже не имеет права нанять общего учителя грамоты. Наконец, эта централизация доведена до того, что планы самых незначительных общественных строений, не стоящих внимания, должны быть представляемы на утверждение Верховной власти. При всем этом исполнительной власти вручены все роды дел: и хозяйственные, и полицейские, и судебно-следственные и даже частью судебные. Всякое исполнительное учреждение и должностное лицо имеет над человеческою личностью все роды властей, и круг его действий ограничен только географически… Дела по управлению при их бесчисленном множестве являются везде, во всех исполнительных учреждениях в виде огромных обозов, наполненных бумагой, для разбора которой нужны десятки и даже сотни канцелярских чиновников. Такая правительственная опека над всею жизнью народа невозможна на практике и делается сама причиною беззаконий. Неисполнимые законы никогда не исполняются, и даже само правительство должно снисходительно смотреть на неисполнение их. Все это привело к тому, что дела управления находятся вовсе не в тех руках, которым они вверены. Большая часть их необходимо должна перейти от начальников к их канцеляриям, имеющим возможность казнить и миловать подчиненных и действующим за чужою спиною и без всякой ответственности… Естественно, что исполнительные учреждения наполняются большею частью людьми, отказавшимися от своего человеческого достоинства и обратившими государственную службу в самое постыдное ремесло» (с. 11–15 вып IX Голосов из России). Городская Дума без разрешения губернского правления не смела продать навоза от пожарных лошадей стоимостью не более 50 руб. См. материалы, относящ. до нового обществ, устройства в городах Империи. Т. I. С. 85. «На бумаге у нас существовала централизация, – говорит А. А. Головачев, – а на практике царствовало одно чиновничье самоуправство (см. с. 149 книги его «Десять лет реформ»). Характеристику дореформенного административного произвола см. также у Н. А. Любимова – «М. Н. Катков». СПб., 1888. Гл. I. С. 182. Валуев писал в 1856 г.: «Недоверчивость и неискренность всегда сопровождаются внутренними противоречиями. Управление доведено в каждой отдельной части до высшей степени централизации, но взаимные связи этих частей малочисленны и шатки. Каждое министерство действует, по возможности, особняком и ревностно применяется к правилам древней системы уделов. Централизация имеет целью наивозможно большее влияние высших властей, но, благодаря массе дел, решение их переходит к канцеляриям и судьба представлений генерал-губернаторов весьма нередко зависит не от министров, но от столоначальников (Дума Русского. «Русск. Стар.», 1891, май, 355).

(обратно)

595

См. «Катков и его время» С. Неведенского. СПб., 1888. С.419. Ив. В. Павлов в письмах к единомышленнику Каткова Щедрину-Салтыкову, печатавшему в Русском Вестнике свои знаменитые «Губернские Очерки», сравнивает администрацию дореформенного времени с варягами, призванными княжить и владеть: «Варяги – это губернаторы, председатели палат, секретари, становые полицеймейстеры, – одним словом, все администраторы, которыми держится какой ни на есть порядок в великой и обильной земле нашей. Это вся наша 14-классная бюрократия, это 14-главый змий поедучий, чудо поганое наших народных сказаний… Все, что носит печать змия, обстоятельствами поставлено во вражду с народностью и само по себе с нею враждует. Стоит администраторам официально признать какое-нибудь народное учреждение, так оно тотчас же опошлится в глазах народа. Главная опора змия – крепостное право, в котором закон освящает эксплуатацию человека человеком, произвол, насилие и грабеж. Всякий варяжский администратор действует, следовательно, в духе закона. Отсюда бессильны все нападки на взяточничество – и Капнистова “Ябеда” и Гоголев “Ревизор” и твои “Губернские Очерки” —увы! Пока по закону существует крепостное право, до тех пор в сплошной твердыне взяток даже и бреши нельзя сделать». В своих ответах Салтыков, между прочим, писал: «Есть одна штука (она же единственная), которая может истребить взяточничество: поселить правду в судах и вместе с тем возвысить народную нравственность – это возвышение земского начала на счет бюрократического» (см.: На заре крестьянской свободы. Русск. Стар., 1897. XI, 233, 236).

(обратно)

596

Как известно, И. С. Аксаков в 8о-х гг. по недоразумению подвизался в одном лагере с М. Н. Катковым, который, сжигая в это время то, чему поклонялся за 20 лет перед тем, выступил с обычною всем отщепенцам резкостью, гонителем всего, что хоть отдаленным образом напоминало его собственные воззрения о необходимости самодеятельности общества (см. гл. XIII назв. сбор. Неведенского). Покойный публицист А. А. Градовский, который, как и все, верил в безусловную чистоту намерений честного, но близорукого Аксакова, подтрунивая в Голосе над его союзом с недобросовестными компаньонами, писал, что в то время как Аксаков, подобно звездочету, будет смотреть в небо, его ловкие союзники вытащат у него из кармана платок.

(обратно)

597

«Эта фраза была сказана Катковым в 1884 г. в период, когда он, как говорил Неведенский, стал “представителем” старого порядка в котором он когда то видел темную силу и несчастие России. (см. 356). И этот человек мог впоследствии дописаться до обвинения не только земства и городов, но и Сената и Государственного Совета в разрушительных тенденциях, если они не угождали реакционным вкусам бюрократии эпохи Толстого!

(обратно)

598

О возведении в принцип беспрекословного исполнения желаний начальства вопреки убеждению, см. рассуждения гр. Панина, выше в прим. главы I, § 1.

(обратно)

599

См. собр. соч. Аксакова. Т. V, 163 и след. —М. Н. Катков, покуда еще не находившийся в лагере врагов реформ, «которые, – по собственному его определению, – не могут не быть врагами своего народа» (Моск. Вед., 1867 г. № 51), также держался того убеждения, что революционное движение в России вызвано не реформами 60-х, а предшествовавшею им эпохою гонения мысли. «Все эти лжеучения, все эти дурные направления, – писал Катков в 1866 г. после окончания работ Муравьевской следственной комиссии, родились и приобрели силу посреди общества, не знавшего ни науки свободной, уважаемой и сильной, ни публичности в делах касающихся самых дорогих для него интересов, посреди общества, находившегося под цензурою и полицейским надзором во всех сферах своей жизни. Все эти лжеучения и дурные направления, на которые слышатся теперь жалобы, суть плод мысли подавленной, неразвитой, рабской в своих темных трущобах» (Моск. Вед., 1866. № 205).

(обратно)

600

«Русск. Старина», 1891, V, 340. Тот же Валуев писал: «Наша официальная формалистика похожа на известный surprise attrapes, который состоит из множества коробочек, вкладываемых одна в другую. Раскрываешь коробочку – другая коробочка, раскрываешь эту – третья, потом четвертая, потом пятая и так далее и все меньше и меньше. Наконец, последняя – и в ней ничего». (Там же, 341).

Велик, кн. Константин Николаевич издал известный приказ в духе «Думы» Валуева (см. дальше), сначала было переполошивший бюрократию. Но она скоро опомнилась, и один из представителей ее барон Мейендорф писал: «Приказ – parle de vol, de mensonges etc., mais demeurera sans suites facheuses». («Говорит о краже, о лжи, но не будет иметь прискорбных (для кого?) последствий»). (С.345 в Русск. Стар., 1891, май, 354–355).

(обратно)

601

См. Дневник, II, 276. —Валуев сначала в Дневнике своем смотрит пессимистически на будущность России: «Тоска невыразимая, – пишет он в октябре 1855 г., – ум и сердце ждут чего-то, но дни проходят за днями и чего-то по-прежнему нет… У нас правительство не замечает, что оно сумело отучить нас даже от надежды. Все русские сознаются в том, что у нас все могло бы быть лучше. Но никто не верит в сбыточность этого лучшего; ждали, ждали и словно махнули рукою все разом и начальники, и их разномундирная рать, и весь православный народ. Если теперь кто-нибудь скажет, что современный урок для нас не останется бесполезным, то большинство отвечает, что пользы по-прежнему будет на медный грош… Припоминали, что и в 1812 году ожидали великой науки, но не дождались (с. 341–342). Впоследствии, однако, Валуев отмечает перемену в настроении (с. 343 и след. Р. С., 1891, V).

(обратно)

602

Ближайший сотрудник А. М. Унковского по Тверскому комитету (см. главу II) А. А. Головачев в своем известном труде «Десять лет реформ» ставит в вину Редак. комиссии, что она сделала крестьянскую реформу сословною и отделила ее от вопроса об общих реформах по всему государственному управлению, вопреки проекту Тверского комитета (см. там же). Объясняет г. Головачев эту ошибку частью отсутствием заранее обдуманного плана при постановке крестьянского вопроса, который сначала фигурировал в виде «улучшения быта крестьян», частью тем, что члены Редакц. комиссии не всегда были свободны в своих действиях (с. 162–163).

Учреждение крестьянского самоуправления имело, по словам Безобразова, громадное нравственное значение для всех сословий, всего народонаселения. См. с. 271 книги его «Государство и общество». СПб., 1881.

(обратно)

603

«В первое время после обнародования Манифеста, – писал 7 мая 1861 г. кн. В. А. Черкасский Н.А. Милютину, – общество, литература, администрация – все пребывали в идиллии. Я не могу передать, как мне противно было такое настроение, которое так мало согласовалось с действительностью; теперь начинается противоположное направление». См. н. с. Лероа-Болье. С. 83.

(обратно)

604

«Все забыто, все прощено, – писал В. П. Безобразов, тотчас по обнародовании Манифеста 19 февраля, – всем, кто уверует в воскресение, кто быстро встанет и пойдет к обновлению». См. н. с. его. С. 273.

(обратно)

605

Н.А. Милютин имел репутацию «революционера» в придворных сферах, и вследствие этого в течение трех лет до самой отставки своей состоял «временным» товарищем министра внутренних дел. См. н. с. Лероа-Болье. С. 34.

(обратно)

606

29 апреля 1861 г., т. е. две недели спустя после отставки Милютина, вел. к. Елена Павловна, не зная об ней, писала Милютину: «Если вы будете наедине с государем и он заведет с вами речь о дворянстве, вам следует сказать, что вы не против дворянства, но что вы огорчены тем, как мало ваша каста соответствует своему назначению». См. н. с. Лероа-Болье. С. 172.

(обратно)

607

Репутацию «красного» стяжал (см. ниже) Милютин еще в 1846 г. за составление проекта учреждения в столицах городского самоуправления, но она особенно утвердилась за ним в 1856 г. по поводу столкновения С.-Петербургской думы с ген. – губ. Игнатьевым. Пред назначением Милютина товарищем министра Александр II говорил Ланскому: «Он считается опасным, во всяком случае он заставляет о себе много говорить». См. н. с. Лероа-Болье. С. 23, 26.

(обратно)

608

С. С. Ланской и Н. А. Милютин были уволены без прошения. «Меня выпроводили, сделавши сенатором», – писал он 4 мая 1861 г. кн. Черкасскому. См. н. с. Лероа-Болье. С. 75, 76, 86.

(обратно)

609

Помещики приходили в ужас, опасаясь в будущем своего разорения, и для их успокоения был назначен П. А. Валуев, свободный от подозрения во вражде к дворянству. См. н. с. Лероа-Болье. С. 72. —«Страхи угнетение господствуют всюду», – писал кн. Черкасский в мае 1861 г. из Тулы Милютину. Там же, 85. «Реакция объясняется, – писал 19 мая 1861 г. Самарин Милютину, – непривычкою высшей среды к продолжительному напряжению ума и воли. Л.-Болье, 87.

(обратно)

610

«Государь искренно желает, – писал Милютин кн. Черкасскому 4 мая 1861 г., – добросовестного применения крестьянской реформы; другие рассчитывали переделать по-своему. Замышляют на первый раз стеснение университета. Одним словом, камарилья хочет конопатить все скважины Зимнего дворца». Л.-Болье, 76. Биограф. Словарь видит в назначении Валуева определенное политическое значение, как уступку дворянству (с. 561).

(обратно)

611

Лероа-Болье, 8о.

(обратно)

612

См. о Перовском у Лероа-Болье (с. 14). Дневник Валуева дает ценный материал для характеристики личности автора. Талантливая натура, тщеславие, бесхарактерность, хорошие либеральные слова без соответственных поступков – таковы преобладающие черты. Он хорошо понимал недостатки старых порядков, но не умел от них отрешиться, частью благодаря среде, частью по своей вине. «Для истинной жизни великих государств, – писал он в 1855 г., – нужны нравственные начала, которые могли бы служить основанием государственных деяний. Где и что наше основное государственное начало? Покорность? Кажется, нужно что-нибудь и еще» (Русс. Стар., 1891, V, 345). В другом месте он, между прочим, указывает такие начала: «Начало нравственного достоинства в действиях высших правительственных властей, сопряженное с началом уважения к человеческой личности». «Пора усмотреть, – говорит он далее, – что искусство быть ненавидимым не составляет великих мужей, что самодовольное упрямство не заменяет дарований и что давить не значит достигать успеха» (там же, 541). Если взять факты, приводимые только одним Никитенко (см. гл. VII), то они окажутся в полном противоречии с означенными принципами. Да и факты, приводимые самим Валуевым, тоже свидетельствуют об его бесхарактерности. Салтыков сильно настаивал на отделении истинных либералов от «либеральных соловьев», певших временно, вследствие «засорения желудка», либеральные «фиоритуры», а про себя думавших: «ах! как бы я тебя жамкнул, если бы только умел» (Соч., II, 12, 15). К такому типу принадлежал и двуличный Валуев.

(обратно)

613

Как велик был авторитет его в высших петербургских кругах в конце 50-х гг., можно судить по тому, что о чести иметь его у себя главою или сотрудником спорили два министерства (финансов и госуд. имущ.) и Комитет министров (см. Дневник его. Русс. Стар., 1891. № 11. С.421). Гр. Строганов, встретив Валуева на балу в конце 1861 г., говорит: «On vous use, mais on n’use pas de vous». («Вас истощают, но не пользуются вами»). См. там же, 418.

(обратно)

614

Л.-Болье, 78.

(обратно)

615

В ноябре 1861 г. крепостник Муравьев, при котором служил Валуев, возложил на него поручение, которому он не мог сочувствовать. «Я получил приказание, – пишет он б ноября (по самым шатким основаниям), – пересоставить целую главу» (о наделах). «Мое положение нестерпимо, – писал он 7 ноября. – Я закабален служить. А между тем быть на службе покорным орудием кн. Долгорукова и ген. Муравьева – ужасная доля. Если бы я не нес ее ради других (?), то, конечно, надел бы кафтан артельщика с большим удовольствием и достоинством, чем ныне статс-секретарский мундир» (Р. Ст., 1891. № 11, 414). А все-таки противное убеждениям поручение Муравьева было исполнено Валуевым с исполнительностью образцового чиновника при помощи «спаек», «параллелограмма сил и диагоналей», или попросту, более или менее искусного напускания тумана. Мало того. Удачное исполнение нелестного поручения начальства даже доставило Валуеву минуту авторского наслаждения (там же, 415).

(обратно)

616

Л.-Болье, 78. «Правительство само не выяснило себе своих видов», – говорил в это время Валуев (Никитенко, см. Дневник его, II, 290).

(обратно)

617

См. письмо Милютина от мая 1861, с.77, Лероа-Болье. «Валуев обещал мне, – пишет он, – поддержать Соловьева». Я. А. Соловьев, директор земского отдела, известный деятель при крестьянской реформе, был уволен, однако в 1863 г. Свидетель столько же достоверный, сколько и компетентный дир. деп. внутр. дел А. Д. Шумахер (см. ниже биографич. заметку), наблюдавший ближе Валуева, выставляет такие характеристические черты его: двоедушие, колебание, «виляние» (парафраза фамилии Валуева) и молчалинская угодливость, доводившая Валуева до того, что он старался расположить в свою пользу не только членов императорской фамилии, статс-дам, фрейлин, но и гоф-фурьера и камердинера Государя (см. Поздние воспоминания Шумахера. Вест. Европы, апрель. С. 712).

(обратно)

618

«Поговаривают, – писал 6 мая 1861 г. Милютин Самарину, – о пересмотре Положения, и с этою целью задержано составление уставных грамот». Л.-Болье, 78.

(обратно)

619

См. статью Кавелина «Крестьянский вопрос» в «Вест. Европы», 1883. № 9.

(обратно)

620

Л.-Болье, 55.

(обратно)

621

Там же, 69.

(обратно)

622

Там же, 68. «Если бы я превозмог свое отвращение к нашей так называемой политической деятельности, – писал из Рима Милютин брату своему Д. А. (ныне графу) Милютину 11 декабря 1861 г., – то разве только затем, чтобы принять участие в реформах, о которых я всегда мечтал». Л.-Болье, 119.

(обратно)

623

В состав комиссии входили: А. Г. Тройницкий, В. А. Татаринов, С. Р. Жданов, К. К. Грот, гр. Д.Н. (?) Толстой, А. Д. Шумахер, С. И. Зарудный, К. А. Крживицкий, гр. А. А. Бобринский, Я. А. Соловьев, Е. В. Пеликан, Н. Н. Колесов, А. К. Жуковский, В. П. Владимиров, А. К. Гире, Н. И. Стояновский, А. П. Меркулов, П. Н. Даневский, К. И. Марченко, Н. И. Второв, Л. Н. Перовский, М.И.П огожев, И. И. Гедеонов, М. А. Кучевский, П. С. Лебедев, М. Н. Островский и Н. Н. Сущев. Этот список напечатан в н. Исторической Записке, но в имеющихся у меня подлинных журналах Комиссии имеется гораздо меньше подписей, что, вероятно, объясняется тем, что состав Комиссии менялся.

(обратно)

624

О выдающейся роли члена этой Комиссии в судебной реформе см. в книге моей: «С. С. Зарудный и судебная реформа». М., 1887.

(обратно)

625

Л.-Болье, 83.

(обратно)

626

Leroy-Beaulieu. L’empire des Tzars. Т. II, 291.

(обратно)

627

Л.-Болье. Un homme etc., 87.

(обратно)

628

См. гл. I, § 2 об обнародовании Манифеста.

(обратно)

629

См. письмо Самарина к Милютину в томе I, с. 424 и н. с. L’empire des Tzars. Помещики стали разочаровываться узнавая как мало доверяет им народ (н. с. Лероа-Болье 84).

(обратно)

630

Болье. Un homme etc., 89.

(обратно)

631

«Никогда, – писал проф. Кавелин 27 октября 1861 г. Милютину по поводу закрытия С.-Петербургского университета, – администрация не показывала большего непонимания дел и трусости». См. с. н. Лероа-Болье, 116.

(обратно)

632

Лероа-Болье, 119. В 1862 г. Ю. Ф. Самарин писал: «Прежняя вера в себя, которая при всем неразумии возмещала энергию, утрачена безвозвратно, но жизнь не создала ничего, чем можно было бы заменить ее. На вершине законодательный зуд в связи с невероятным и беспримерным отсутствием дарований; со стороны общества – дряблость, хроническая лень, с желанием день ото дня более явным дразнить власть. Ныне, как и двести лет тому назад, во всей русской земле существуют только две силы: личная власть наверху и сельская община на противоположном конце, но эти две силы вместо того, чтобы соединиться, отделены промежуточными слоями. Эта нелепая среда, лишенная всех корней в народе и в продолжение веков хватавшаяся за вершину, начинает храбриться и дерзко становиться на дыбы против своей собственной опоры (дворянские собрания, университеты, печать). Ее крикливый голос только напрасно пугает власть и раздражает толпу (?). Власть отступает, делает уступку за уступкой, без всякой пользы для общества, которое дразнит его из-за удовольствия (?) дразнить. Но это долго продолжаться не может, иначе нельзя будет избежать сближения двух оконечностей – самодержавной власти и простонародья – сближения, при котором все, что в промежутке, будет раздавлено и смято, а то, что в промежутке – обнимает всю грамотную Россию, всю нашу гражданственность. Хорошее будущее, нечего сказать!» (Биогр. слов. см. Александр II, 565).

(обратно)

633

Там же, 118.

(обратно)

634

См. письмо вел. кн. Елены Павловны к Милютину. Л.-Болье, 125.

(обратно)

635

«Слово земство наводит страх в высших сферах», писала 26 января 1862 г. великая княгиня Милютину. См. там же.

(обратно)

636

Il faur quelque chose, так выражались тогда, по словам В. П. Безобразова, наши передовые бюрократы. См. н. с. Безобразова. С. 500.

(обратно)

637

См. н. Истор. Записку. С. 307.

(обратно)

638

См .Наше время, 1862. № 217.

(обратно)

639

Не безынтересно отметить, что в томе LXVI Дела о преобразовании судебной части в § 4 поименовано до 30 № газет (Моск. Ведом., День, Голос и др.), официально приложенных для соображения. См. с. 47 Описи этого дела, напечатанной в виде приложения к книге моей «Основы учебной реформы». При университетской реформе печати отвел мин. нар. проев. А. В. Головнин видное место.

(обратно)

640

Ист. Зап. С. 69–70.

(обратно)

641

Председательствовал кн. П. П. Гагарин, членами были: М. Г. Хомутов, бар. М. Л. Корф, Н. Ф.Метлин, Е. П. Ковалевский, П. А. Муханов, гр. В. Н. Панин, Н. И. Бахтин, гр. В. Ф. Адлерберг, кн. П. А. Долгоруков, кн. Италийский, гр. А. А. Суворов-Рымникский, И. М. Толстой, Д. А. Милютин, Л. Л. Зеленый, П. А. Валуев, М. X. Рейтерн, П. П. Мельников.

(обратно)

642

Истор. Записка, 105–106.

(обратно)

643

Там же, 160.

(обратно)

644

Там же, 159.

(обратно)

645

Там же, 166.

(обратно)

646

Там же, 271–284.

(обратно)

647

Там же, 292.

(обратно)

648

Там же, 293.

(обратно)

649

Там же, 294.

(обратно)

650

Там же, 302.

(обратно)

651

Там же, 304. В некоторых местах губернский сбор был еще меньше, не доходил

до Yio; см. н. с. Головачева. С. 188.

(обратно)

652

Там же, 304–305.

(обратно)

653

Там же, 307–308.

(обратно)

654

Далее П. А. Валуев поясняет, почему у правительства связаны были бы руки. «Правительство не должно ставить себя, – говорит он, – в такое положение, чтоб у него выпрашивали милости» (с.308). Если даже «выпрашивание милостей», никому и никогда не возбраненное (см. с.340 Исторической Записки), представлялось, по мнению Валуева, опасным предоставлять органам общественного самоуправления, то это одно показывает, как «своеобразно» представлял себе этот либерал на словах, а на деле бюрократ до мозга костей, «самостоятельность» земства. Нельзя не согласиться с Безобразовым, когда он, характеризуя таких неисправимых бюрократов, восклицает: «О, как опасны те враги бюрократического порядка, которые сами бюрократы и действуют против него своими бюрократически сочиненными способами». См. н. с. Безобразова. С. 382. Отечеств. Записки тоже подтрунивали над заботою «об устранении в будущем произвола общества, упускающего из виду настоящий, очевидный произвол бюрократии». Говоря об уничтожении произвола, журнал продолжает: «Сильные лица всегда расположены думать, что законы не про них писаны, следовательно, уничтожение общего произвола возможно только тогда, когда лица, задумавшие устранить его, не забудут прежде всего устранить его из собственного сердца» (1862. № 9. С. 16, 25).

(обратно)

655

А. А. Головачев, указывая на то, что старые дворянские собрания де-юре ближе подходили к понятию самоуправления, нежели земские учреждения 1864 г., отмечает, что те собрания имели право контроля не только над губернским, но и государственным земским сбором. С улучшением этого права и с перенесением его на общесословные земские собрания, они, замечает г. Головачев, могли бы сделать многое и послужить зачатками того контроля, который общество, по необходимости, должно иметь над администрациею и который признавался полезным за весь период времени от 1805 до 1864 г. К сожалению, говорит г. Головачев, закон 1864 г. не сохранил этого права за местным обществом, а напротив, подчинил действия общества контролю администрации. См. н. с. Головачева. С. 188–189.

(обратно)

656

Кто бы мог подумать, что этот блестящий вольнодумец, с таким презрением взиравший пока не был у власти на представителей старого порядка, по понятиям которых Россия была для 14-гранного зерна простою скорлупою, т. е. Россия кончалась XIV классом по табели о рангах (см. Дневник Валуева в Русской Старине, 1891. № 11. С. 395), сам заплатит дань этому неизлечимому недугу бюрократов? И впоследствии не раз министры де-факто извращали законы почти до отмены, но никто двуличного колебания законов не довел до такой виртуозности и цинизма, как беспринципный Валуев. Помянутый Шумахер передает, что Валуев, гласно издавая либеральные циркуляры, в то же время конфиденциально писал губернаторам, имевшим связи при дворе (например, гр. Левашову), чтобы они не стеснялись циркуляром. Другой образчик двуличия. В Север. Почте в официальной части выхвалялась деятельность земства, а в неофициальной части В. Я. Фукс по внушению Валуева печатал нападки (см. № 4 Вестн. Европы. 1899). И это Валуев, который в 1855 г. (см. выше) так горячо нападал на «официальную ложь» николаевского времени!!

(обратно)

657

Желая охарактеризовать пристрастие к произволу и двоедушие мин. госуд. имущ. М. Н. Муравьева, Валуев называет его ханом, пашей, мандарином и т. п. и, наконец, «государственным хамелеоном», добавляя, «что можно говорить не о двуличности его, а о многоличности» (см. Дневник Валуева в Русск. Стар., 1891. №ю. С. 179).

(обратно)

658

Вестник Европы, 1866. № 1.

(обратно)

659

Соч. Аксакова, V, 254.

(обратно)

660

См. назв. сб. Неведенского. С. 429–430.

(обратно)

661

См. цитату у Аксакова, V, 401.

(обратно)

662

См. Московские Ведомости, 1864. № 9.

(обратно)

663

Н. с. Головачева, 192.

(обратно)

664

С.-Петербургская земская управа в 1867 г. отказалась исполнить требования губернатора об изменении сметы, находя их противными закону, и предлагала принести жалобу на министра, который оставил без последствий 12 из 26 ходатайств земства. Земские учреждения были закрыты, каковую чрезвычайную меру и М. Н. Катков находил неоправдываемою обстоятельствами. Никитенко в своем Дневнике также сожалеет о ней (т. III, 135).

(обратно)

665

Херсонское земство не получило в течение года по 19 ходатайствам никакого ответа (соч. Аксакова, V, 397).

(обратно)

666

До чего доходил произвол председателей, можно видеть на следующем примере. Священник был исключен из масальского земского собрания вследствие столкновения его с крупным землевладельцем. Несмотря на требования 15 гласных, председатель не допустил обсуждения жалобы исключенного гласного (см. т. V, соч. Аксакова. С. 410).

(обратно)

667

Любопытно, что закон 13 июня 1867 г., подчинивший гласность цензуре губернатора, по комментарию Валуевского органа «Северной Почты», оказывался не стеснением, а «распространением» прав земства. По поводу этого изумительного опыта превращения «черного в белое» И. С. Аксаков писал: «Это, конечно, очень смело, но едва ли безвредно, ибо отнимает у правительственной меры достоинство прямоты и откровенности». Там же. С. 409.

(обратно)

668

Неблагоприятное для земских учреждений направление правительственных мер и в особенности ограничение гласности, которая есть для них то же самое, что воздух для организма, писал Катков в 1868 г., подействовали на них мертвящим образом. (См. сб. Неведенского. С. 442).

(обратно)

669

См. сб. Неведенского. С. 444–445. Всякий, кто внимательно следил за деятельностью нашего земства, говорили Московск. Ведомости в 1869 г., не может не заметить, что институт этот имеет будущность, если только законодательство поставит его в благоприятные условия (№ 267).

(обратно)

670

При обсуждении вопроса о пересылке земской корреспонденции земства приравнены были к частным учреждениям. (См. н. с. Безобразова. С. 541).

(обратно)

671

В провинциальном обществе, – писал Салтыков в конце 60-х гг., – существуют известные слои, в которых 19 февраля отозвалось последствием свойства довольно неожиданного. В противность всяким соображениям, оно выдвинуло вперед в этих слоях совсем не тех, кого следовало выдвинуть, и поставило вне деятельности совсем не тех, кого следовало вне деятельности поставить. Одним словом, вышла какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница, вследствие которой влиятельными практическими деятелями на почве 19 февраля явились люди, не могущие и даже не дающие себе труда воздержаться от судорожного подергиванья при малейшем намеке на эту почву; люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами… Что составляет, спрашивает он, язву, непрестанно точащую провинциальных историо-графов-ненавистников? Эту язву составляет упраздненное крепостное право, гласные суды, земство, т. е. то, в чем замыкается существенный смысл 19 февраля. Ненавистничество до такой степени подняло голову, что самое слово «ненавистник» сделалось чем-то вроде рекомендательного письма. Ненавистники не вздыхают по углам, не скрежещут зубами втихомолку, но авторитетно, публично, при свете дня и на всех диалектах изрыгают хулу, и, не опасаясь ни отпора, ни возражений, сулят покончить в самом ближайшем будущем с тем, что они называют «гнусною закваскою нигилизма и демагогии», и под чем следует разуметь отнюдь не демагогию и нигилизм, до которых ненавистнику нет никакого дела, а преобразования последнего времени. (Сочин., II, 360–361). Это писалось в конце 6о годов. – «Ненавистники» 80-90-х гг., как известно, заткнули за пояс своих предшественников.

(обратно)

672

Taciti, Vita Agricolae, V.

(обратно)

673

См. статью В. Ю. Скалона «Земское дело» в № Русских Ведомостей от 7 февраля за 1890 г., а также назв. с. Свешникова. С. 130 и след.

(обратно)

674

Наз. сб. Неведенского, 416. —В начале 1873 г. Никитенко писал: «Вот формула того, чем могли бы удовлетвориться все рассудительные люди нашего времени: с одной стороны поддержание всех реформ нынешнего царствования, с другой – деятельность в пределах этих реформ»… (с. 322). Через несколько месяцев Никитенко пишет: «Испугались реформ те самые, которые их произвели. Они ожидали, что из реформ возникнет самая порядочная, сообразная с их желаниями жизнь, что нравы изменятся к лучшему, промышленность и земледелие процветут, богатство потечет по всей стране рекою. Печать только и будет делать, что восхвалять… Все эти золотые сны не оправдались. То, что веками портилось и извращалось, не может измениться в несколько лет. Главная задача реформ совсем не в том состояла, чтобы немедленно насладиться благами, элементы которых в них заключаются, а в том, чтобы положить им основание и сделать эти блага возможными. Словом, реформы имеют в виду не настоящее, а будущее. Поэтому не следует их подкапывать, а обеспечивать их прекрасные последствия, выжидать. Естественно, что они произвели много такого, чего администрации не желалось, много ошибок, неуменье пользоваться дарованными льготами, даже злоупотребление. Но в высшей степени странно, что этого не предвидели. Следует ли из-за этого возвращаться к прошедшему и парализовать сделанное, лишая его той силы, которая одна в состоянии вывести нас на лучший путь»? (Днев., III, 337).

(обратно)

675

«Наше поколение, – писал Катков 1 января 1864 г., как раз в день утверждения Земского Положения, – держит в своих руках историческую будущность русского народа. Наша задача так колоссальна, что поневоле становится жутко. (Московские Ведомости, 1864 г. № 1).

(обратно)

676

См. Моск. Вед., 1880 г. № 212.

(обратно)

677

В н. с. Головачева (с. 192) приведены примеры экономии в 30–50 %. Это же подтверждается и сравнением бюджетов земских и не земских губерний (см. Русск. Вед., 1893, 110).

(обратно)

678

О том, какая гага avis был грамотный в деревне до земской реформы, см. выше в главе I, § сведения о чтении в деревнях Полож. о крестьянах.

(обратно)

679

Медицина, по утверждению знатока дела А. А. Головачева, отсутствовала не только в уезде и городах (см. с. 199 и официальные данные в статье В. Ю. Скалона, в Северном Вестнике «Двадцатипятилетия» земских учреждений. С. 163).

Г. Максимов указывает в Юрид. журн., в каком возмутительном положении находились больницы повсеместно, пока «в них хозяйничала», до введения в 1864 г. земских учреждений, местная губернская администрация. «Так, полтавская земская комиссия 1867 г., принимая эти учреждения, констатировала, что все здания их не были приспособлены к тем нуждам, для удовлетворения которых они предназначались, что гигиенические требования в них совсем не соблюдались, что «ремонт зданий, освещение и отопление стоили непомерно дорого, между комиссариатскими статьями числилось много лишнего, для больничного хозяйства не было определенных норм и должного контроля, управление находилось в руках некомпетентных лиц и т. д.». О доме душевнобольных в Полтаве, по словам старшего врача, «лучше не говорить, так постыдно содержание этих несчастных в гигиеническом отношении и так чувствительно отсутствие приспособлений для надлежащего содержания и призрения их». Саратовское губернское земство, принимая здания заведений приказа, установило, между прочим, что часть помещений, предназначенных для содержания и лечения умалишенных, была построена еще в 1806 году и пришла в крайнюю ветхость; другая часть, хотя и была построена всего за пять лет до сдачи заведений в земство, но имела существенные недостатки. Так, дом оказался возведенным на очень сыром месте, едва ли не на родниках, а потому, по мнению губернской управы, «нельзя было ручаться, что поправки в оном не окажутся необходимыми в недалеком будущем. Бессарабское земство приняло дом умалишенных с 104 больными и при одном служителе: все заведение это производило самое удручающее впечатление. В Пермской губернии, где земские учреждения были введены только в 1870 г., т. е. когда уже имелся некоторый опыт земской деятельности, и, следовательно, были приняты кое-какие меры к упорядочению общественного призрения, это последнее перешло к земству в самом печальном состоянии. На двухмиллионное население имелось только 11 больниц всего с 425 кроватями; но и эти больницы были крайне неудовлетворительны. Достаточно сказать, что в шести из них не было своих врачей, что здания их были ветхи, холодны, стены пропитаны нечистотами, печи развалились, потолки угрожали падением, больные были перемешаны, даже сифилитики не отделялись от других и т. д.». Отметив далее, что при передаче больниц земству значительно урезаны были больничные капиталы и сокращены другие доходы, автор справедливо ставит в особую заслугу земскому самоуправлению, что оно, невзирая на свои крайне стесненные финансы, вдобавок поглощаемые обязательными расходами, все-таки тратит надело общественного призрения довольно значительные суммы. Так, в 1890 г. земства расходовали на этот предмет, не считая собственно медицинской части, 2800000 руб., что составляло около ю% земского бюджета на необязательные расходы. Автор продолжает: «Не повторяя общеизвестных фактов, характеризующих крайне неудовлетворительную постановку дела призрения в учреждениях, передававших свои заведения земству, отметим, что, по сведениям проникшим в общую печать, эта важная отрасль государственного и общественного управления находилась в самом печальном состоянии еще в губерниях Казанской, Херсонской, Екатеринославской, Московской, Псковской и во многих других». (Журн. С.-Пет. Юрид. Общ., 1895 г. № 6).

(обратно)

680

См. речь проф. А. И. Чупрова в сборнике «25-летия Московского Юридического Общества». М., 1888. Развязный автор Современной России доводит свою злостную игривость до того, что называет земскую статистику «безобразием, имевшим целью возбудить крестьян против помещиков» (с. 196).

(обратно)

681

См. н. с. Безобразова, 505. —После городской реформы 1846 г. петербургское дворянство считало унизительным для себя видеть в городской думе рядом с купцами и лавочниками и т. п. людьми.

(обратно)

682

См. Т. V. Соч. Аксакова. С. 96.

(обратно)

683

«Пройдет много времени, писал Ю. Ф. Самарин 19 мая 1861 г. из Самары Милютину, – в течение которого мы будем двигаться вперед, но зигзагами». См. н. с. Лероа-Болье, 87.

(обратно)

684

русская Старина, 1891. IV, 173.

(обратно)

685

О цензурных ужасах николаевского времени мы имеем показание из такого благонадежного источника, как Ф. Булгарин, имя которого сделалось нарицательным. В 30-х гг. он писал цензору Никитенко: «Было время тяжкое, время Магницкого и Аракчеева, но ни одна моя статья в то время не была запрещена даже Красовским, и все романы прошли без помарок и без преследований. Ужели я сделался хуже? Господи Боже! хочу только правды и никогда не шел против видов правительства, что до сих пор было им признано. Почтенные господа цензоры, будьте справедливы! И для вас есть потомство!» Если Булгарин страдал от цензуры Никитенко, то еще хуже бывало от других цензоров.

Он жалуется Никитенко на Фрейганга, который цензировал Северную Пчелу: «Прошу вас покорнейше при свидании с Фрейгангом (из дружбы к Н. И. Гречу и ко мне) припомнить вашему товарищу (разумеется, только по цензурному комитету), что я и Греч не рабы г. Фрейганга, не отданы ему в услужение, и что мы не беззащитные сироты, которых можно угнетать в угоду кому-нибудь, а что г. Фрейганг делает с нами, это ужас! Только что принесли к нему Пчелу, тотчас за красные чернила, и пошел чертить, не обращая внимания на конец и выводы. Этого не бывало и при Магницком. Терпенье истощается»…

Это было в тридцатых годах. В сороковых цензура сделалась еще строже. В 1845 г. Булгарин печатал свои «Воспоминания» и, ужасаясь множеству цензурных вымарок, писал Никитенко: «Не обвиняю вас! Время!!! А мы, дураки и скоты, плакали во времена Магницкого и Рунича! Да это был золотой век литературы сравнительно с нынешним! Не завидую я месту Уварова в истории. А история живет, видит и пишет на меди! Имя Торквемады в сравнении с именем Уварова есть то же, что имя Людовика XIV в сравнении с именем Омара! Набросил на все тень, навел страх и ужас на умы и сердца – истребил мысль и чувство… Поневоле вспомнишь первую страницу из жизни Агриколлы Тацита: «Хотели бы лишить нас способности мыслить, как лишили средств говорить, если бы можно было заставить человека не думать, как можно заставить его молчать». Вовсе не гневаюсь на вас, смотря на этот букет заметок (цензорских), напротив, зная вас, столько же сожалею о вас, сколько и о себе! Amen!» Прошло несколько лет, и цензура Уварова была признана слабою, недостаточною; для наблюдения за печатью был образован так называемый Бутурлинский комитет, действия которого уже относятся к области социальной психиатрии.

Невозможно исчислить, что этими обезумевшими вандалами делалось с литераторами за напечатанные ранее, с разрешения цензуры, статьи. Какое нужно было животное отупение и притупление чувства законности, чтобы ссылать людей за действия, совершенные с одобрения законных властей? – В октябрьской книге Русс. Стар, за 1899 г. рассказан был один из таких случаев наглого попирания закона: академик К. С. Веселовский чуть было не пострадал за статью о жилищах рабочих в Петербурге. Случайное обстоятельство повернуло гнев свирепого изувера-ищейки в другую сторону, и Бутурлинский комитет сослал в Вятку М. Е. Салтыкова за повесть его, напечатанную в Современнике. До какого идиотского усердия доходил этот комитет при бар. М. Корфе, видно из следующего примера: в Северной Пчеле было напечатано стихотворение, обличавшее москвичей за шумные и неумеренные овации, какие тогда в Москве делали в честь знаменитой танцовщицы Фанни Эльслер. В этом стихотворении комитет по инициативе Корфа увидал недозволительное оскорбление для большинства москвичей, которые в балет не ходят, а отличаются преданностью и за нее не раз удостаивались монарших благоволений. В таком смысле комитет и представил свой доклад о преступных стихах. Между тем оказалось, что эти стихи напечатаны с предварительного одобрения самого Государя, и только шеф жандармов гр. Орлов забыл уведомить об этом Корфа. Доклад комитета был возвращен с надписью: «Напечатано с моего дозволения, как полезный урок за дурачество части московских тунеядцев». Государь сделал замечание гр. Орлову за его забывчивость и прибавил: «Зато комитет порядком погонял меня».

(обратно)

686

Известный цивилист Мейер в своей диссертации о залоге, вышедшей в 1854 г., чтобы обойти стеснительный закон о цензуре требовавший представления ученого сочинения в подлежащее ведомство, т. е. в Министерство юстиции, вместо Свода Законов вынужден был ссылаться на сочинения ученых (см. пред. к б изд. курс. Гражд. права Мейера). Рьяный консерватор, сотруд. Москвитянина, Дмитриев, в письме, напечатанном в Русской Старине 1899 г., писал о строгости цензуры в 1851 г. Цензура не пропустила двух стихотворений Дмитриева; он послал их своему приятелю и писал: «Мы живем точно до изобретения книгопечатания, т. е. должны переписывать, что получше, и посылать друг другу в рукописи, ибо позволяется только то, в чем нет мысли»…

(обратно)

687

Частью по своей бесхарактерности, частью под влиянием гр. Панина (см. Дневник, II. Т. 6 и след.) и других столпов дореформенного порядка, Норов довел печать до самого унизительного положения. «Гонение мысли, произвол невежд, – пишет в 1855 г. Никитенко, – сделали из цензуры съезжую и с мыслями обращались, как с ворами и убийцами». О цензорах он же пишет: «Елагин заведывал конюшнею у Шихматова, Ахматов, казанский помещик, делался цензором, потому что его начальник ему должен. Фрейганг считался самым придирчивым, а теперь он лучший, хотя сам нисколько не переменился» (см. Дневник, II, з, 5). Какие иногда требования предъявлялись к цензуре, можно судить по следующему случаю: при № 19 1858 г. Сын Отечества разослал картину парижских мод, на которой изображена женщина в платье, «украшенном вместо обыкновенных женских уборов крестами, подобно тому как изображаются они на церковных священных облачениях». С.-Петербургский митрополит Григорий просил воспретить «устройство означенных платьев». Генерал-губернатор Игнатьев отвечал, что воспрещение представляется неудобным, ибо многие таковые платья бывают привозимы из-за границы или по иностранным рисункам изготовляются в домашнем быту. Притом воспрещение сие дало бы повод к неуместной отговорке, что изображение уподобляется не церковному облачению, а математическому знаку умножения» (См .Колок., 1859 г.).

«Мне кажется, – писал Валуев, – что легче быть хорошим директором в любом министерстве, чем хорошим цензором, и что доколе цензоров будут сажать на гауптвахту, вообще не может быть и самых посредственных цензоров». (Любопытно, что в этой программе Валуева в 3-м пункте значится «отмена крепостного состояния… кого бы вы думали? – не помещичьих крестьян, а… наших промышленных сил, ныне закабаленных главн. управ, пут. сообщ.». См. «Рус. Стар.», V, 1891 г. С. 340. Но такой взгляд на цензуру не был усвоен в правительственных сферах, и цензурная практика первых лет нового царствования была в состоянии анархии или хаоса (см. в известной книге А. М. Скабичевского: «Очерки истории рус. цензуры». СПб., 1892. С.389 и след.).

О взгляде на цензуру может дать понятие следующее место из Дневника Валуева: каждый министр выражает полное сочувствие печатному слову, но просит только изъять свое ведомство («Русс. Стар.», 1801. X, 149). До июля 1856 г. имя Белинского находилось под запрещением, так что Чернышевский в статьях своих должен был называть его так: «Автор статей о Пушкине» и т. п. – Масса интересного материала из истории цензуры 1855 по 1862 собрана в прекрасном исследовании г. Скабичевского: «Очерки истории цензуры» в главах XX–XXV.

(обратно)

688

«У нас хотят теснить и не теснить, позволить и не позволить, – пишет Никитенко в апреле 1858 г. – В Государе поколебали расположение к литературе, и он требует от цензуры ограничений, хотя и не желает стеснять мысль. Как это согласить?» (Никитенко, II, 48). «Мы на попятный двор; запрещено употреблять слово прогресс в печати», пишет он в мае (там же, II, 94, 95). На докладе мин. народн. проев. Е. П. Ковалевского о необходимости устранения некоторых стеснений, находящихся в противоречии с прогрессом гражданственности, написана была Александром II резолюция: «Что за прогресс!!! Прошу слова этого не употреблять в официальных бумагах». Резолюция была циркулярно сообщена министрам графом Блудовым 18 мая 1858 г. (см. материалы по истор. крепости, права. Т. I, 292 прим.).

(обратно)

689

См. Дневник, II, 76. При всех сменах министров народного просвещения, которые были так часты в 50-х гг. (с 1855 по 1861 министрами были Норов, Ковалевский, Путята, Головнин), Александр II, как передает Никитенко, обращал внимание на реформу цензуры; предлагая новому министру облегчение цензуры, вместе с тем он всегда выражал недоверие к свободе печати (II, 150, 160).

(обратно)

690

Русский Вестник, 1858, март.

Если бы Катков ничего не написал, кроме этой прекрасной защиты свободы слова и печати, и тогда бы имя его не пропало бесследно. И этот публицист мог впоследствии дойти до того, чтобы всякое противоречие ему считать государственною изменою, чтобы иметь нахальство выдавать своих литературных противников «за мошенников пера и за разбойников печати!» Этот убежденный защитник свободы печати мог договориться до таких нелепостей, будто свобода печати возможна только в России, потому что… существует цензура… Личные ли страсти или счета тому причиною (как известно, походы Каткова против университета, суда следовали вскоре после личных столкновений с ними. См. ниже §Н. С. Тихонравов), или то органическое увядание умственных сил, которого редко кто избегает и от воздействия которого заранее так предусмотрительно открещивался Ренан в своих Souvenirs de l’enfance et dejeunesse, но факт циничного осмеяния и оплевания под старость убеждений, высказанных в возрасте зрелого мужа, – явление столько же прискорбное, сколько и скандальное. Замечательно, что М. Е. Салтыков, раньше всех с изумительною проницательностью разгадав по первым пробам пера в области литературной монополии и сыска полет будущих «московских премудрых сов», горячо защищал начало терпимости. «Свобода мысли, – писал он, – такое святое дело, что правом гражданства должны пользоваться даже такие мысли, которые кажутся нам несправедливыми. Если общественный идеал еще не выяснился до такой степени, чтобы быть признанным всеми одинаково, и если, с другой стороны, общество довольствуется в официальной, торжествующей своей форме одними азбучными истинами, из этого вовсе не следует, чтобы все члены общества непременно обязывались довольствоваться азбучными истинами, и чтобы тот или другой член не мог иметь своего особого представления об идеале»… Восставая против «неблаговидной страсти Русского Вестника Каткова к единоторжию мысли и суда», Салтыков писал в конце 1863 г.: «Спорьте, мм. гг., опровергайте, даже доказывайте, что «Современник» несправедлив с вашей точки зрения, но позвольте вы ему быть справедливым с своей точки зрения! Ведь притязания ваши клонятся ни много ни мало к тому, чтобы сделать из всех деятелей литературы чистописцев, смиренно заносящих на бумагу изречения М. Н. Каткова… Ну, нет, мы на это не согласны! И совсем не потому мы не согласны, чтобы считали для себя унизительным писать под диктант М. Н. Каткова, а просто потому, что имеем свой собственный образ мыслей». (М. Е. Салтыков – Пыпина. С. 74).

(обратно)

691

Русский Архив, 1885. № 11.

(обратно)

692

См. с. 59 представления Ковалевского в Государственный совет 1859 г. № 1068. C.1; Представления Валуева, 1864 г. № 183.

(обратно)

693

«Сосредоточиваясь в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы, – писал Салтыков в 1860 г. об этом времени, – невольным образом мысленно переноситесь к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из его учеников, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием и вместе с тем указывая цель для наших стремлений… Да, замечательное было это время, когда слово служило не естественною формою для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем путаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хоть однажды, хоть на мгновение засиять над миром лучом надежды лучшего грядущего обновления! И стало быть крепки были эти люди, если и при такой обстановке не изолгались, не сделались отступниками (Соч., II, 144–145).

(обратно)

694

Весьма любопытный отзыв М. Е. Салтыкова приведен в статье г. Пыпина в: Вестник Европы, 1889. №ю.

Любопытен был также проект И. С. Аксакова с установлением полной свободы печати и подчинением преступлений печати исключительно ведению суда. § 1 проекта гласил: «Свобода печатного слова есть неотъемлемое право каждого подданного Российской империи без различия звания и состояния». См. собр. соч. Т. IV, 366.

(обратно)

695

С. 47 Отзыва Головнина от 7 декабря 1863 г. № 11 510.

По поводу этого мероприятия Никитенко пишет: «Валуев хотел установить карательную цензуру, взялся за это, не сумел сделать и проволочил дело до появления на сцену Головнина; этот теперь его и обошел. Сущность цензуры забрал себе, а ее темную невыгодную сторону оставил Валуеву. Вышла совершенно басня «Ворона и лисица» (II, 31). – Оказывается, – писал Никитенко, – у Валуева гораздо более бюрократический взгляд на вещи, чем он заставлял меня думать сначала». II, 335.

(обратно)

696

Пр. Фойницкий (Сборник Государ. Знаний, т. II) видит в такой передаче шаг вперед в истории нашего законодательства о печати, свидетельствующий, что печать вышла из периода «опеки» и вступила в период «полицейского» управления, которое автор приравнивает к положению «временнообязанных» крестьян. Настоящее освобождение наступит, по мнению автора, с переходом дел о печати в область «права», т. е. в ведение суда. М. Е. Салтыков довольно скептически относился к указанному «прогрессивному шагу» и с пророческою проницательностью высказывал опасение, что «полиция, привыкнув иметь дело с врагами общества, незаметно для самой себя, перенесет это воззрение и на литературу» (с. 585, н. ст. Пыпина).

(обратно)

697

Первоначально предполагалось это временное ограничение допустить лишь до введения судебной реформы (прим. к § 1 проекта), но впоследствии оно сделалось общим правилом, так что и по открытии новых судов на провинцию не была распространена эта льгота.

(обратно)

698

Ввиду того, что в настоящее время между предостережениями иногда проходят годы и десятилетия (в 1891 г. был случай – дачи второго предостережения Русским Ведомостям спустя 13 с лишком лет после первого предостережения), не безынтересно ознакомиться с текстом ст. 105 проекта, которая гласит так: «Повременное издание, в течение одного года подвергшееся двум предостережениям, по третьему считается прекращенным, если это предостережение состоится в течение того же самого года или последующих 3 месяцев» (см. с. 21 проекта уст. о книгопеч., составленного в 1863 г. при мин. внутр. дел).

(обратно)

699

С. 48–49. Отзывы Головнина.

(обратно)

700

С. 59 Отзыва бар. Корфа. Группировка доказательств сильно напоминает аргументацию Дж. Ст. Милля в его «Свободе».

(обратно)

701

Ibid. С. 75.

(обратно)

702

Ibid. С. 68.

(обратно)

703

Журн. деп. зак. Государ. совета, 1865. № 4. Вообще, большинство сделанных против проекта замечаний Валуев оставил без внимания и обыкновенно ограничивался стереотипною фразой: «Остаюсь при моем мнении», и не выходил, по словам Никитенко, из тесной рамки бюрократизма (см. Дневник его в «Русской Старине» 1891 г. № 6. С. 619). Ср. § 29 гл. VI.

(обратно)

704

Самое же освобождение вообще книг известного объема от предварительной цензуры Валуев в своем представлении Государственному совету мотивировал «серьезностью содержания их, значительностью продажной платы и ограниченностью в обращении» (см. пред. от 17 ноября 1864. № 183. С. 12). Таким образом ясным, точным критерием для распознания типографиею издания, подлежащего предварительной цензуре, от освобожденных от нее, был внешний вид книг (в проекте Валуева везде говорится о книгах, и только в Государственном совете, расширившем, а не стеснившем свободу печати сравнительно с проектом, слова книги заменены были сочинениями), объем их 10 листов для оригинальных сочинений и 20 для переводов. Ни буква закона 6 апреля, ни дух его не согласуются с установившеюся с 1896 г. цензурною практикой, в силу коей требуется предварительная цензура, например, для предисловия и примечаний к иностранному переводу или к оригинальному сочинению.

(обратно)

705

Записку для Норова редактировал академик А. В. Никитенко (см. Дневник его. Русск. Стар., 1891. № 16. С. 619).

(обратно)

706

«Когда похвалил, – пишет под 23 января 1865 г. в своем Дневнике Никитенко, – записку М. А. Корфа М. Н. Любощинскому (впоследствии член Государств, совета, 1891), Марк мне сказал: “Записка может быть хорошею, но думаете ли вы, что Корф будет поддерживать свои мысли? Поверьте, он от всего отречется, если ему представится малейшая возможность кому-либо угодить”». Так и случилось. Когда Норов, человек, по крайней мере, честный, начал упрекать Корфа, что тот отступает от собственных своих мнений, Корф отвечал: «Да из-за чего, Авраам Сергеевич, горячитесь! Ведь это все пустяки». – Под 28 января у Никитенко находим такую запись: «Совет (государств.) сначала стремился ограничить неограниченную власть мин. внутр. дел и исправить многие недостатки проекта, а кончил полным на него согласием». Первый Корф протестовал против собственных мнений, написанных так умно. Хотя Норов и представил в нашей с ним записке мнение против, однако это было гласом вопиющего в пустыне. «Неужели, – спросил я у статс-секретаря С. И. Зарудного, – у вас все дела так делаются?» – «А то какже иначе: разумеется, так! – отвечал он. – Выходит, что я преувеличивал мое недоверие к подобным толкам… Валуев торжествует, а здравый смысл и общая польза плачут» (Русск. Стар., 1891. № 6. С. 623–625).

(обратно)

707

Подробные соображения Государственной Канцелярии по этому предмету приведены в главе XIII моих «Основ Судебной Реформы».

(обратно)

708

§ 181 проекта Валуева.

(обратно)

709

См. отзыв II отдел. С. 19.

(обратно)

710

В первоначальном проекте Высочайшее повеление начиналось так: «Признавая за благо дать печатному слову всю степень свободы, совместную с настоящим положением судебной части и пр.».

(обратно)

711

Ранее в отзыве своем от 19 декабря 1863 г. бар. Корф решительно высказывался за отвергнутое им теперь мнение (см. с. 82–85 его отзыва).

(обратно)

712

Большинство отдельных замечаний членов общего собрания Государственного совета клонилось к усилению цензурной репрессии.

I. Принц Петр Георгиевич Ольденбургский полагал увеличить до 7 дней срок просмотра цензурою книг до 20 печатных листов. Указывая на то, что несмотря на арестование нумера журнала (?) Весть, в коем был напечатан известный адрес московского дворянства о представительстве, оставшиеся в публике экземпляры должны были произвести известное действие, принц полагал, что таким (?) же образом могут быть изданы не только замаскированные переводы некоторых запрещенных сочинений Бюхнера, Молешота, Бунзена и др., но и зажигательнейшие из учений Герцена. – Он возражал также против дозволения частным лицам иметь ручные станки, ссылаясь на то, что Земля и Воля и Юная Россия печаталась на таких станках. – Он же возражал против освобождения от залогов ученых журналов. Е. В., обращая внимание на то, что ученые, особенно натуралисты и медики, суть весьма часто материалисты, полагал применять к ним более строгие взыскания. Он же полагал предоставить, как во Франции, делать предостережения префектам-губернаторам, дабы наказание следовало тотчас за преступлением (sic), и вообще находил неправильным смягчение наказаний, допущенное проектом сравнительно с Улож. о нак. (см. с. 1–4 Замечаний).

II. Кн. П. П. Гагарин высказался вместе с гр. Паниным за то, чтобы предостережения делались от совета главного управления, полагая, что тогда они будут иметь более нравственного авторитета, а также за предоставление самостоятельности, полагая, что ответственность его будет более реальною, чем ответственность министра внутр. дел, и что промахи будут реже, так как министр, как бы гениален ни был, не может избегнуть их.

III. Ген. – адъют. Сухозанет указывал на то, что лицам, содержащимся в крепости за политические преступления, дозволялось в недавнее время заниматься литературою (Н. Г. Чернышевский), полагал не распространять на них права издавать книги без предварительной цензуры.

IV. Ген. – адъют. Игнатьев полагал требовать залоги и от подцензурных повременных изданий. Никому нет пользы, писал он, чтобы органы общественного мнения выходили из самых низших слоев общества. Чем выше, независимее индивидуальное положение, тем беспристрастнее суждение, тем более сближаются частные интересы с общественною пользою (с. 14 Замечаний).

V. Обер-прокурор Святейшего Синода предлагал внести особую статью о воспрещении критического рассмотрения законов, которыми управляется православная церковь (с. 21).

Несколько незначительных замечаний сделал бывший мин. нар. проев. Е. Ковалевский. – Самые полные и разумные замечания были сделаны военным министром Д. А. Милютиным (с. 21–28). Часть этих замечаний приводится в тексте.

(обратно)

713

В 1864 г. был внесен также в Государственный совет проект о штемпельном сборе с повременных изданий, но проект был отвергнут. Из приложенных статистических данных видно, что в 1863 г. в России выходило 301 периодическое издание. В этом числе частным лицам принадлежало 124, из коих 70 политического содержания. Размер предположенного сбора определялся в 70000 р., причем больше всего должны были платить: Сын Отечества и Русские Ведомости – но 11 000 руб. в год (с 20000 подписчиков по 55 коп. с экз.). Московские Ведомости 7200 р. (с 12000 подп. по 60 к. с год. экз.), Северная Пчела — 3000 руб. (с 5000 подп.), Голос (год основания)—1200 руб. (с 2000 подп.), С.-Петербургские Ведомости—4000 руб. (с 8000 подп.), День —1440 руб. (с 8000 подп.), Искра – 1260 руб. (с 7000 подп.), Отечественные Записки — 2000 р. (с 4000 подп.), Русский Вестник—р. (с 5700 подп.), Современник—3540 р. (с 7000 подп.), Русское Слово — 2500 руб. (с 4000 подп.) и т. д. (с. 25–27 проекта).

(обратно)

714

См. отзыв его. С. 83.

(обратно)

715

См. Собрание сочинений И. С. Аксакова, IV, 407.

(обратно)

716

См. отзыв его. С. 83.

(обратно)

717

См. проект по делам печати в деле Госуд. совета по департаменту законов. С. 1.

(обратно)

718

Этот специальный закон о воспрещении редакциям приостановленных журналов издания сборников служит a contrario лучшим доказательством неправильности установленной при М. П. Соловьеве с 1896 г. цензурной практики, в силу коей все сборники, какого бы они ни были объема, подвергаются предварительной цензуре. Если бы закон 6 апреля 1865 г. не распространялся на сборники, то не было бы надобности в издании особого закона 17 октября 1865 г. Из представления, при коем П. А. Валуев вносил 7 июня 1866 г. в Государственный совет проект этого закона, видно, что ни он, при всем его нерасположении к печати, ни даже начальник II отделения Е. И. В. канцелярии граф В. Н. Панин, не считали сборники объемом в 10 листов подлежащими предварительной цензуре. – Когда редакция приостановленного «Русского Слова» выпустила без предварительной цензуры сборник Луч, то П. А. Валуев в помянутом представлении указывал не на то, что сборник выпущен с нарушением закона 1865 г., которое давало бы ему право задержать сборник, а на совершенно иной мотив: на парализование действия кары о приостановке журнала. В 1900 г. признана была, наконец, судом противозаконность установленной практики о сборниках.

(обратно)

719

См. Собрание сочинений И. С. Аксакова, IV, 407.

(обратно)

720

Московск. Ведом., 1868. № 208.

(обратно)

721

См. № 189 Северн. Почты за 1865 г.

(обратно)

722

См. там же, 190.

(обратно)

723

См. Сборник государственных знаний. Т. II: «Моменты в истории законодательства о печати».

(обратно)

724

С.-Петер. Вед. № 229.

(обратно)

725

См. Голос, 1865. № 244.

(обратно)

726

См. Чернышевского «Очерки Гоголевского периода и литературы», 109.

(обратно)

727

Слова эти взяты из Высочайшего рескрипта, последовавшего 30 августа 1865 г. на имя московского митрополита Филарета, в ответ на принесенное им Государю поздравление с днем тезоименитства. См. Московские Ведомости, 1865. № 199.

(обратно)

728

См.День от 12 мая 1862 г.

(обратно)

729

См.День от 23 января 1863 г. и 22 декабря 1862 г.

(обратно)

730

День 19 мая 1862 г.

(обратно)

731

День б января 1864 г. В письмах своих в 1855 г. И. С. Аксаков, в самый разгар Крымской кампании: «Никакие военные опасности не могут отвлечь нас от любимого занятия, т. е. преследования литературы и вообще всяких проявлений ума и духа. Вообразите: Сборник песен малороссийских с нотами, который я уже видел отпечатанным в Киеве, остановлен цензурою, которая нашла нужным еще кое-что повыкинуть». (Письма, III, 100–101).

(обратно)

732

См. т. IV Собрания сочинений Аксакова. С. 431–439. Приветствуя известный приказ 1855 г. вел. кн. Константина Николаевича против официальной лжи донесений (см. гл. XVIII § 1 и главу V), И. С. Аксаков пишет: «Они не то понимают под официальною ложью: это не значит ложь донесений, а ложь формализма, истекающая из самого начала административного, из понятия о казне, и пр.». (Письма, III, 217).

(обратно)

733

Отечественные Записки, 1865. № 5.

(обратно)

734

Профессор-цензор Никитенко, очень близко стоявший к цензурному ведомству и принимавший участие в составлении проекта нового закона о печати, смотрел очень мрачно на будущность русской литературы. – Под 16-м мая 1865 г. он заносит в свой Дневник: «Литературу нашу, кажется, ожидает лютая судьба. Валуев достиг своей цели: он забрал ее в свои руки и сделался полным ее властелином. Худшего господина она не могла получить. Сколько я могу судить по некоторым убедительным данным, он, кажется, замыслил огромный план – уничтожить в ней всякие «нехорошие поползновения» и сделать ее «вполне благонадежной», т. е. сделать то, чего не в состоянии были сделать, да едва ли и хотели сделать до 1855 г. Тогда презирали литературу, но не считали возможным формировать на свой лад. Валуев тоже ее презирает и думает, что административные меры сильнее всякой мысли». – Издание журналов с освобождением от предварительной цензуры становится крайне затруднительным. Прежде цензор все-таки не мог пренебрегать вполне тем, «что скажут о нем в обществе», и издатели освобождались от ответственности. Теперь над редакторами помещен Дамоклов меч в виде двух предостережений и третьего, за которым следует приостановление. – Эта перспектива так мало улыбалась журналам, что намеревались было отказаться от «эмансипации». Но волей-неволею пришлось оставить эту мысль, так как Валуев пригрозил большими цензурными строгостями. Никитенко полагал, однако, что план Валуева разлетится как дым, как и все подобные планы. (Русс. Стар., 1891. № 6. С. 644).

(обратно)

735

В дневнике академика Никитенко находим следующее место касательно этого первого предостережения: «Гернгрос, тов. мин. госуд. имущ., вместе с тем состоит и директором Френкелевского банка. Когда в Госуд. совете была произнесена фраза, что и казна может закладывать свои имущества, обеспечивая их всем государственным достоянием, то Гернгрос дал тотчас знать о том Френкелю, который в свою очередь, поспешил разгласить о том по всей Европе. Это страшно взволновало наших капиталистов. Поднялись толки, невыгодные для правительства, и появилась статья в С.-Петербургских Ведомостях. Гернгрос большой приятель Валуева и тотчас бросился к нему, а Валуев, желая угодить некоторым лицам, суммы которых находятся в банке Френкеля, поспешил разразиться грозою над газетою, совершенно невинною. Значит, тут главную роль играли личные интересы, угодливость Валуева этим интересам. Впрочем, все эти вещи так не новы, что никого и удивлять не могут. В публике всеобщее негодование против Валуева» (см. Русск. Стар., 1891. № 7. С. 92–93).

(обратно)

736

Под 5-м октября 1866 г. академик Никитенко заносит в свой Дневник: «Валуевская администрация, кажется, видит в печати личного врага и далее, под 5-м ноября: «совершилось то, чего боялись люди мыслящие, наступает время поворота назад, время реакции». (Русск. Стар., 1891. № 9. С.575, 581) (которой по счету? Никитенко в первый раз о реакции упоминает уже в апреле 1858 г. Никит., II, 94).

(обратно)

737

Академик Никитенко, относившийся отрицательно ко всем предостережениям, данным Валуевым, по поводу первого предостережения Современнику с возмутительным злорадством замечает: «По делам вору и мука!» (См. Русс. Стар., 1891. № 7. С. 104).

(обратно)

738

Русск. Стар., 1891. № VIII. С. 282.

(обратно)

739

См. там же. С. 284.

(обратно)

740

Рус. Стар., 1891. № IX, 572.

(обратно)

741

Русск. Стар., 1891. № XI, 440.

(обратно)

742

Русск. Стар., 1891 г. № VIII, 306–307.

(обратно)

743

Русск. Стар., 1891. № VIII, 282.

(обратно)

744

Русск. Стар., 1891. № IX, 164.

(обратно)

745

Русск. Стар., 1891. № IX, 575.

(обратно)

746

Русск. Стар., 1891. № VIII. С. 294.

(обратно)

747

Там же, 305.

(обратно)

748

Впрочем, из дальнейшего изложения Никитенко ясно видно, что в своей борьбе с Валуевым Моск. Ведом, опирались главным образом на официальных союзников, в особенности на только что назначенного в 1866 г. мин. нар. проев, гр. Д. А. Толстого, который, как удостоверяет Никитенко, благоговел пред Моск. Ведом., выказывал им сыновнюю почтительность (Рус. Стар., 1891 г. № IX. С.579): ездил советоваться с Катковым в Москву (там же, № 11. С.444). Граф же Толстой и отстоял Моск. Ведом, (там же, № 9. С. 308). Из книги Любимова «М. Н. Катков» видно, что у Каткова были и другие, более сильные союзники и покровители, как, например, мин. двора гр. Адлерберг и др. (см. прим. 5).

(обратно)

749

Всего с 1865 г. до 1880 г. дано было 177 предостережений и сделано 52 приостановки (Вест. Евр., 1880. № 6).

(обратно)

750

«Я не помню давно, – пишет в своем Дневнике акад. Никитенко, явно враждебный этим журналам– («около Русск. Слова, – писал он, – группируются отчаянные радикалы, нигилисты, отвергающие все (?) законы нравственные, эстетические и религиозные и пр.» – см. Русск. Стар., 1891. № 7. С. 130), – чтобы какая-либо мера производила такое единодушное и всеобщее недовольство, как запрещение двух журналов – Современника и Русского Слова', последнее, впрочем, потому, что сделано вне правил» (Русск. Стар., 1891. № IX. С.556).

(обратно)

751

По словам Никитенко, гр. Д. А. Толстой рассказывал, что ему «удалось отстоять у Государя Моск. Ведом.» (Русск. Стар., 1891. № VIII. С. 308). Судя по сведениям, сообщаемым Любимовым, судьба Моск. Ведом, решена была в Москве. Чрез гр. В. А. Адлерберга передано было Государю в с. Ильинском письмо М. Н. Каткова. – 20 июня Катков был принят Государем в Петровском дворце. Государь, между прочим, сказал Каткову: «Сохрани тот священный огонь (тот feu sacre, как выразился Государь), который есть в тебе; я подаю руку тем, кого знаю и уважаю. Тебе не о чем беспокоиться. Я внимательно слежу за Моск. Ведом., постоянно их читаю. В тебе вполне уверен. Понимаешь ли силу того, что говорю тебе?» Коснувшись далее сепаратизма, Государь заметил: «Не надо как бы колоть и раздражать происхождением. Все могут быть верными подданными и хорошими гражданами. Надо говорить об этом, но следует сохранять меру. Покушения этого рода есть, я знаю, и с тобою согласен. Величием и единством империи я дорожу, конечно, не менее тебя (с улыбкою)… А я на тебя посердился, – прибавил, вновь улыбаясь, Государь. – Предостережение все-таки надо было напечатать». При прощании Государь опять пожал крепко руку Каткова и повторил: «Помни, я в тебе вполне уверен». Газета была возвращена Каткову. 25 июля 1866 г. вышли Моск. Ведом., передовая статья коих была написана с поразительною смелостью, приведшею в восторг и удивление публику, не посвященную в закулисные тайны: «Мы возвращаемся к нашей деятельности, – писал Катков, – с новою бодростью, с новым более чем когда-либо возвышенным чувством признания» и пр. (см. н. с. Любимова. С. 343–344).

(обратно)

752

См. с. 5 Отзыва министра юстиции Замятнина от 28 октября 1866 г. против проекта Валуева о подчинении прокуратуры цензурному ведомству по судебным делам о печати.

(обратно)

753

Никитенко удостоверяет, что отовсюду слышалось неудовольствие по поводу раздутого обвинения, возбужденного против Голоса (Русск. Стар., 1891. № VIII. С. 284).

(обратно)

754

Дневник, III, 127–129.

(обратно)

755

«Писатели, – заносит акад. Никитенко в свой Дневник в декабре 1866 т., – самые благоразумные, не знают, чего им держаться. То им кажется, что они могут высказать нечто более, кроме общих мест, то, чувствуя над собою Дамоклов меч, смущаются, и перо, обмакнутое в чернильницу, замирает в их руках. Таково теперь положение нашей печати. Правительству следовало или приостановить еще на несколько времени издание нового закона о печати, имеющего либеральный вид, или, издав новый закон, допустить и неизбежные его последствия» (Русск. Стар., 1891. № VIII. С. 183).

(обратно)

Оглавление

  • Григорий Аветович Джаншиев (17 мая 1851 – 17 июля 1900)
  •   Автобиографические данные о Г. А. Джаншиеве (сообщены С. А. Венгерову для его «критико-биографического словаря» в 1888 г.)
  •   Предисловие к 1-му изданию
  •   Предисловие ко 2-му изданию
  •   Предисловие к 3-му изданию
  •   Накануне пересмотра судебных уставов и новелл (вместо предисловия к 5-му изданию[19])
  •   Новый фазис работ судебной комиссии (предисловие к 6-му изданию)
  •   P. S. из предисловия к 7-му изданию[59]
  • К 40-й годовщине смерти Грановского (1855 – 4 октября 1895)
  • Белинский и эпоха реформ
  • I Освобождение крестьян
  •   Глава первая Объявление воли и его всеобъемлющее значение (Справка к 40-летию)
  •     § 1. Постановление освободительного законоположения 19 февраля
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     § 2. Объявление воли
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •   Глава вторая Роль тверского дворянства в крестьянской реформе (Эпизод из жизни общественного движения 60-х гг.)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  • II Отмена телесных наказаний
  •   Глава третья Отмена телесных наказаний (справка к 30-летию)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     Post-Scriptum (Как «уцелела» розга на суде волостном?)
  • III УниверситетскаЯ автономия
  •   Глава четвертая Университетский устав 1863 г (справка к 30-летию)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  • IV Земское самоуправление
  •   Глава пятая Земское положение 1864 г (Справка к 30-летию)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  • V Цензурная реформа
  •   Глава шестая Закон о печати б апреля 1865 г (справка к 30-летию)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   Глава седьмая Первые шаги бесцензурной печати (справка к 30-летию)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Эпоха великих реформ. Том 1», Григорий Аветович Джаншиев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства