«Толкование путешествий»

3816

Описание

Эта книга о путешествиях за океан, реальных или вымышленных, в течение двух веков. Путешественник ищет Другое; писатель рассказывает о себе. Двойной фокус порождает смысловые игры, выявляемые в параллельных чтениях. Фокус этой книги переходит от утопий к геополитике, от ностальгии к шпионажу, от авторства к инцесту. Чтения Александра Эткинда меняют восприятие самых известных текстов западной традиции, от «Демократии в Америке» до «Бледного огня», и самых известных героев русской истории, от декабристов до Троцкого. Главы книги рассказывают, что Пушкин прочел у Токвиля; как сексуальные эксперименты в Америке воодушевляли русских радикалов; почему американский посол вошел в роман Булгакова; чем философ из Ленинграда влиял на финансового лидера Америки; как непредсказуемо переплелись сюжеты Набокова и Пастернака. Анализируя собственный метод, А. Эткинд характеризует его как «новый историзм»: соединение интеллектуальной истории, политической теории и интертекстуального анализа в путешествиях сквозь тексты, жанры и эпохи.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Александр Маркович Эткинд Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах

1. Введение в поисках предмета: Берингов мост

Эта книга об истории, литературе и политике двух великих стран в течение двух веков. Имея дело с океанической по масштабу темой, книга не претендует на ее охват и картирование. Разные главы берут пробы из разных мест в единой надежде, что в капле воды — океан. Каждая глава сравнивает между собой две фигуры по разные его, океана, стороны. Читатель заметит тех, кто переходит из главы в главу, они-то и есть главные герои этой книги.

Россия и Америка никогда не были между собой в состоянии войны: уникальный факт в отношениях между великими державами. Географ знает, что две страны гораздо ближе друг к другу, чем это кажется из их столиц. Политолог наблюдает циклы симпатий и антипатий, регулярно возникающие между двумя народами. Историк помнит моменты близости, каких у этих стран не было ни с какой другой: поддержка имперской Россией американских сепаратистов во время Войны за независимость; продажа Америке большой части российской территории в 1867 году; присутствие российского флота в знак поддержки Севера во время Гражданской войны в Америке; присутствие американских войск в знак борьбы с большевизмом во время Гражданской войны в России; боевой союз, решивший исход Второй мировой войны; «холодная война», по-своему обратившая две культуры друг к другу.

Сравнение этих двух стран, народов или национальных характеров настолько распространено, что интереснее следить не за тем, как оно попадало от одного автора к другому, но за тем, сколь разные функции оно выполняло у разных авторов. Одним из первых сходство обнаружил русский дипломат Павел Свиньин, потом им стали увлекаться радикалы. Александр Герцен начал свое творчество с Уильяма Пена, восторженно рассказавшего об эмиграции пуританского проповедника из Англии в Америку. После собственного, не менее драматичного бегства в Англию Герцен мечтал о переносе центров цивилизации на берега Тихого океана, который стал бы «Средиземным морем будущего»[1], окруженным великими городами Калифорнии и Сибири: возможно, и стал бы, если бы революция на одном из его берегов имела иной исход. Такие сравнения часто занимали европейских наблюдателей, которые приходили, однако, к полярно различным выводам. Алексис де Токвиль представил демократическую Америку и царскую Россию как симметричные, непреодолимо различные реальности, между которыми должна сделать свой выбор Европа. «В Америке в основе всякой деятельности лежит свобода, в России — рабство. У них разные истоки и разные пути, но очень возможно, что Провидение втайне уготовило каждой из них стать хозяйкой половины мира»[2]. Наоборот, Мартин Хайдеггер видел в обеих странах проявления одних и тех же начал: «Европа зажата в больших клещах, стиснутая Россией с одной стороны и Америкой с другой стороны», и вообще «большевизм — это всего лишь вариант американизма»[3]. Выходец из России и учитель новых французских философов, Александр Кожев тоже считал, что «Соединенные Штаты уже достигли финальной стадии Марксова коммунизма»[4].

В 1920-х Россия переделывала себя в подражание Америке; вернувшись из Москвы в 1928 году, американский писатель Теодор Драйзер рассказывал, что «ни одна страна никогда не была в таком восторге от другой, как сегодняшняя Россия — от Соединенных Штатов»[5]. В 1930-х Америка столь же поверхностно подражала России; еще только следуя через океан в 1935-м, американский литератор Эдмунд Уилсон уже знал, что «Советский Союз изо всех европейских стран имеет с нами больше всего общего» — больше, чем Англия[6]. В 1940-х две страны сражались вместе, несмотря на глубочайшие свои различия; в 1944 году гарвардский профессор Питирим Сорокин писал о «конгениальности» Америки и России, или «существенном сходстве их психологических, культурных и социальных ценностей»[7].

Конгениальность остается в области воображаемого, подобно мосту через Берингов пролив, который, впрочем, наверняка будет построен. Нуждаясь в Другом как образце или утешении, воображение интеллектуалов переносилось через океаны легче их тел. Американец Эдгар По в своих воспоминаниях выдумал свое путешествие в Петербург в 1820 году (на деле туда путешествовал его брат); его русский современник Федор Толстой, известный под кличкой «Американец», выдумал свое путешествие в Америку. Но реален и весом вклад в американскую цивилизацию множества выходцев из России — от русских казаков, осваивавших Аляску и Калифорнию, до русских евреев, создавших интеллектуальный Нью-Йорк и артистический Голливуд. Менее заметное, но важное влияние оказали американские образцы на русских писателей от Радищева до Пелевина; в нескольких самых известных произведениях русской литературы герои уезжают в Америку или возвращаются оттуда. От Чернышевского до Набокова мы проследим более утопическую, но в рамках литературы вполне осуществленную мечту о слиянии двух стран и культур. В течение двух столетий многие проекты русских реформ, среди них самые провальные и самые успешные, находили свои образцы в Америке. Менее известны симметричные попытки левых американцев представить сталинскую Россию в качестве модели для рузвельтовской Америки. За всем этим стоит большой, многовековой спор о Просвещении и свободе: по разные стороны океанов и на основе разных традиций люди склонны возвращаться к близким идеям. Читая у американских философов, что «Просвещение тоталитарно»[8], вспомним пушкинское:

Судьба людей повсюду та же: Где благо, там уже на страже Иль просвещенье, иль тиран[9].

Дипломаты писали о русско-американских отношениях в своих терминах, политики в своих и экономисты в своих. Историку культуры тоже нужны свои термины. У меня нет большой теории транскультурного восприятия, и я не верю, что она возможна. У каждой культуры есть образ Другого, выполняющий свою роль в игре сил и значений, которые определяют ее восприятие себя. Простейшей из схем является различение между ассимиляцией, когда культура стремится отождествить себя и Другого, и диссимиляцией, когда культура их различает и противопоставляет. Культурные субъекты применяют ассимилятивные тропы в разных риторических целях. Так, русские миссионеры 19-го века называли секты, с которыми должны были работать, «русскими мормонами» или «русскими квакерами»: таким способом их можно было, с одной стороны, понять по аналогии с прочитанным в книгах и, с другой стороны, обвинить в инородном происхождении. В своей знаменитой антиутопии англичанин Олдос Хаксли дал суммарный образ двух нелюбимых им режимов, русского и американского. Смелый новый мир напоминает Советы в развитии, но его отцом-основателем сделан Генри Форд, который и правда был популярен в обеих странах. В противоположность этому диссимилятивные тропы настаивают на различиях даже тогда, когда занимаются очевидным сходством. Посетив Генри Форда, Ильф и Петров отметили, что в Америке и в России одного и того же человека ценят по-разному: советские люди поклоняются техническим достижениям Форда, американцы — его финансовому успеху[10].

Каждый травелог находит свой, всегда неустойчивый и рискованный, баланс между двумя силами: диссимилятивные тропы вызывают у читателя недоверие, ассимилятивные тропы вызывают скуку. С одной стороны, Токвиль писал так:

Когда я думаю обо всех тех усилиях, которые делаются и по сей день для того, чтобы судить об одних, опираясь на то, что известно о других, […] мне хочется сжечь все мои книги[11].

С другой стороны, Юм писал наоборот:

Если бы путешественник, вернувшись из далеких стран, стал сообщать нам о людях, совершенно отличных от тех, с которыми мы когда-либо были знакомы, […] мы тотчас же […] открыли бы фальшь в его рассказе и доказали бы, что он лжет[12].

Все же различия всегда интереснее сходств; в надежде на другую жизнь люди и отправляются, по своей воле или нет, в далекие края. У русских эмигрантов так же, как у французских путешественников и немецких беженцев, восхищение приютившей их демократией легко переходило в критику ее неподлинности и пошлости. Классическая любовь к свободе смешивалась с романтическим изобретением под названием ностальгия и с модернистской идеей текста, меняющего мир. Путешествуя по юной, демократической Америке, Токвиль описал ее языком первооткрывателя, иногда восторженным, иногда брезгливым. В другом веке Владимир Набоков заставил другого француза повторить примерно тот же маршрут, сосредоточив брезгливость на демократической Америке, а восторг на юной американке. Сполна используя ту же амбивалентность, русская беженка Алиса Розенбаум стала американской писательницей Айн Рэнд, завоевав головокружительную популярность критикой послевоенных администраций, которые казались ей повторяющими мрачный пример Советской России.

Критический потенциал свежей точки зрения невоспроизводим сознательными усилиями остранения; вот почему опыт европейских и, в частности, русских эмигрантов оказывался с энтузиазмом востребован Америкой. Стороной той же медали является тяготение интеллектуалов к радикально иной реальности, которая кажется более первичной и подлинной, чем своя собственная. Начиная с Гегеля, западная традиция полна спекуляциями о внутренней неполноте действующего субъекта и о заполнении нехватки образами Другого. Эмиль Дюркгейм рассказывал:

Обмен предполагает, что два существа взаимно зависят друг от друга, потому что оба несовершенны […] Образ того, кто нас дополняет, становится […] интегрирующей, постоянной частью нашего сознания до такой степени, что мы не можем больше обойтись без него и ищем все, что может увеличить его живость[13].

В более тонких формулировках этой идеи уже слышна ирония. «Человек интенсивно желает […] бытия, которого, как ему кажется, сам он лишен и которым обладает, как ему кажется, кто-то другой. Субъект ждет этого другого, чтобы тот сказал ему, чего нужно желать, чтобы обрести бытие. […] Желание принципиально миметично»[14]. В категориях Жака Лакана, неполнота реального существует не только внутри субъекта, но и внутри Другого. На уровне воображаемого они совместимы и, более того, мыслимы как гармоничное целое; на уровне символического идентичность каждого члена такой пары создается его отличием, отталкиванием от Другого. «Каждый из них не восполняет нехватку в другом, а, напротив, […] воплощает то, чего не хватает в другом»[15].

Влечение к Другому обострялось по мере того, как интеллектуалы перенасыщались собственной культурой, а их неудовлетворенность выпадала в осадок. Предметом интеллектуального влечения оказывался дикий Запад или загадочный Восток, рабочий класс или коллективное бессознательное. Модернистская критика собственной культуры как кажимости основана на вере в чужую подлинность, недоступную уму и взгляду. Соблазн Другого всегда обесценивает собственную культуру, которая представляется ненастоящей и несерьезной, как симулякр. Пытаясь обозначить эти отношения, я предложил искусственное понятие люкримакс, составив это слово из его противоположности, симулякра Жана Бодрийара[16]. Люкримакс есть тяга субъекта к «настоящему» и отрицание им собственной жизни как «неподлинной»[17]. Люкримакс непременно ведет к размножению симулякров: чем сильнее вера в недоступную подлинность Другого, тем чаще явления собственного мира признаются фальшивыми и пустыми.

Полные миметического тяготения к Другому, американские рассказы о России часто были менее критичными, чем русские рассказы об Америке; тем большие испытания предстояли американцам в этой истории, которая длиннее, чем кажется. Джон Ледьярд искал в екатерининской России новый путь в Америку. Следуя из Парижа и переписываясь с Джефферсоном, в 1787 году он добрался до Якутска, а оттуда под конвоем был доставлен в Петербург. В 1818-м Санкт-Петербург посетили американские квакеры. Побеседовав с императором и, по своему обычаю, молча помолившись вместе с ним, они отправились обследовать местные тюрьмы: так была начата правозащитная деятельность американцев в России. Самым удачливым удавалось открыть русский мир не только для себя, но и для самих русских. В 1885 году Джордж Кеннан опубликовал блестящее исследование сибирской ссылки, из которого русские писатели, как Чехов и Толстой, черпали свое знание отечественной жизни. В иных случаях гости были менее проницательны. В 1944 году магаданские лагеря обследовал вице-президент США Генри Уоллес, и его публичное восхищение не знало границ.

Когда в Америку поехали русские писатели-«попутчики», они обвинили увиденную страну во всевозможных культурно-политических грехах; поехавшие в Советскую Россию американские «fellow-travelers» писали статьи и книги, энтузиазм которых соперничал только с их наивностью. О русской революции рассказал миру американец Джон Рид. Образец для последующих fellow-travelers, Рид жизнью заплатил за то, чтобы его Десять дней стали источником революционного воображения для нескольких западных поколений. В Советском Союзе эта книга, полная любви к революции, была под запретом. В 1918 году в Москву проследовал Уильям Буллит. Ленин обещал ему разделить Россию на десяток частей в обмен на признание большевиков Америкой. Предложение было отвергнуто президентом Вильсоном. Будь у американских властей больше фантазии, ход 20-го века был бы иным. История не знает сослагательного наклонения; но его отлично знают тексты, ею рождаемые и в нее возвращающиеся, но не обязательно ей верные.

Как всегда в мужском мире, движение идей сопровождалось трафиком женщин. Лидером американского анархизма стала русская эмигрантка Эмма Голдман. Идентифицируя себя с героиней Что делать? она издавала журнал Мать-земля, название которого ближе героине Бесов. Она внесла в движение незнакомые ему ранее террористические методы и в 1919-м была депортирована в Россию, но задержалась там ненадолго. Луиза Брайант, автор Шести красных месяцев в России и жена коммуниста Джона Рида, после его гибели вышла замуж за Уильяма Буллита, будущего посла в России и непризнанного пророка «холодной войны». Елена Крыленко, сестра наркома юстиции и организатора Московских процессов, была замужем за Максом Истменом, американским издателем и литературным агентом Троцкого. Дочь последнего, Зинаида, не дождалась переезда в Новый Свет. Она покончила с собой в ситуации, насыщенной особенными советскими значениями и при этом напоминающей популярный сюжет американской культуры следующего поколения. Ее письма отцу, сохранившиеся в американском архиве, рассказывают историю необычную и неожиданно трогательную.

Страницы, которые вы сейчас листаете, не исчерпывают этих сюжетов, но завязывают узлы новых историй. Наши путешествия, истолкованные или нет, много раз пересекут разные границы — континентов, эпох, дисциплин. Во 2-й главе мы займемся реакцией Пушкина на чтение Демократии в Америке и философией свободы. 3-я глава посвящена сексуальной утопии и американским ссылкам в романе Что делать?. В 4-й главе показано влияние Уильяма Джеймса на богословское исследование русских сект, за которое его автор расплатился духовной карьерой, но вошел в светскую историю. 5-я глава обозревает встречные путешествия советских и американских интеллектуалов как культурную основу того союза, который победил нацизм и привел к «холодной войне». 6-я глава изучает отношения между послом Уильямом Буллитом и писателем Михаилом Булгаковым, давая параллельное чтение их текстов и жизней. 7-я глава рассказывает о психоанализе и самоубийстве дочери Троцкого, сопоставляя ее случай с движением леворадикальной мысли в Америке. 8-я глава содержит параллельное чтение двух американских авторов, эмигрировавшей из России Айн Рэнд и эмигрировавшей из Германии Ханны Арендт, в связи с проблемами политической теории. 9-я глава занимается примерно тем же в отношении двух русских авторов — жившего в Америке Владимира Набокова и жившего в России Бориса Пастернака — в связи с концепциями авторства и жанра. 10-я глава представляет размышления о методе всего произошедшего, отдельными примерами возвращая к пушкинской теме.

Некоторые из глав целиком или фрагментами печатались ранее; все они вновь переписаны и дополнены. Транслитерация следует современным правилам и сложившейся традиции: так, Вудро Вильсона я пишу через «В», а Эдмунда Уилсона через «У». Источники везде, где возможно, цитируются в русских переводах. Если я корректировал их, это оговаривается.

Эти главы писались в течение бурного десятилетия, и наряду с прочим они являются толкованиями моих собственных путешествий этих лет, из Ленинграда в Петербург с заездами в другие столицы и провинции. За создание условий для моей работы в последние годы я благодарен Woodrow Wilson Center (Washington D. C.), Wissenschaftkolleg (Berlin), New York University и Европейскому университету в Санкт-Петербурге.

2. Иная свобода: Пушкин и Токвиль

В 1831 году Алексис де Токвиль открыл демократию в Америке. Французский судебный чиновник, он обследовал американские тюрьмы, надеясь использовать их опыт на родине. Так что если Америка была открыта благодаря путешествию в Индию, то демократия — благодаря путешествию по тюрьмам.

Конечно, демократия существовала до Токвиля, как Америка была на своем месте до Колумба. Настоящие открытия не делаются, если человек находит то, что искал. Они обнаруживают то, о существовании чего не знал даже первооткрыватель. Колумб открыл Америку и думал, что это Индия. Это великий пример культурной ассимиляции. Другое уподобляется своему, новое старому, неизвестное известному. Мир опасно искажается: только так он и может быть освоен. Реальность, как Америка, бывает так отлична от опыта, что не влезает в рамки восприятия. Но слишком радикальных открытий не бывает: они называются безумием или ошибкой. Постепенность понимания заменяет постепенность жизни. Поэтому Америка кажется Индией. Механизмы ассимиляции нужны в любом путешествии и очевидны в любом травелоге. Инерция восприятия позволяет привыкнуть к реальности Другого. Но так же верно губит путешественника топтание на месте. Если считать Америку Индией, не найти пути ни в Америку, ни в Индию. Не этот, так другой поймет, что Новый Свет не Индия, и Америку назовут его именем. Так происходит изменение культурной модели в соответствии с реальностью Другого.

Работа путешествия

В отличие от Колумба, Токвиль с гордостью утверждал уникальный характер своего открытия. То, что он узнал в Америке, ни на что известное не похоже и не должно ему уподобляться. Особенно неприятно ему обычное сравнение американской демократии с античными обществами, которые называли себя тем же именем. Ампирный стиль, столь характерный для его времени, у него не вызывает отклика. Ему интереснее различия, чем сходства: поучительный пример для последующих дискуссий о демократии вплоть до неумеренной апологии античности, которую представила Америке Ханна Арендт, неверная читательница Токвиля.

Сравнивая греческие и римские республики с американскими, я вижу у первых рукописные библиотеки и необразованные народы, а у вторых — тысячи газет, расходящихся по всей стране, и просвещенный народ. И когда я думаю обо всех тех усилиях, которые делаются и по сей день для того, чтобы […] предусмотреть то, что произойдет в наши дни, исходя из того, что имело место две тысячи лет назад, мне хочется […] применять к новому общественному состоянию только новые идеи (229)[18].

Просвещение американского образца распределяет культуру для всех. «Едва ли найдется хижина пионера-первопроходца, в которой нет хотя бы нескольких томов Шекспира» (348). Мир Токвиля движется стремлением к равенству. Огнестрельное оружие уравняло рыцаря и простолюдина на поле боя. Промышленный рост и географические открытия создали пространство, в котором происхождение значило меньше, чем личные качества. Реформы христианской религии провозгласили, что шанс человека на спасение зависит от него и от Бога, а больше ни от кого.

И мне представилось, что та самая демократия, которая господствовала в американском обществе, стремительно идет к власти в Европе. […] Вся эта книга была написана в состоянии священного трепета, охватившего душу автора при виде этой неудержимой революции (29).

Как в любом травелоге, рассказ возвращается на родину несравненно чаще, чем это делает автор. Дед Токвиля защищал французского короля перед Конвентом, и революционный народ отрезал голову адвокату вслед за его подзащитным. В демократической Америке внук казненного размышлял о законах революции. Равенство чаще ведет к деспотизму, чем к демократии. Все европейские революции подрывали местные формы власти и отдавали людей в распоряжение всепроникающего государства. Централизация просвещенных народов доходит до пределов, которые неведомы монархиям. Пройдет столетие, и Арендт, приехав в Америку и перечитав Токвиля, сформулирует теорию тоталитарного общества. Ее мысль будет сражаться с реальностями нацизма и большевизма, масштаб и ужас которых Токвиль вряд ли мог предвидеть. Он, однако, описал главное их качество.

Я хочу представить себе, в каких новых формах в нашем мире будет развиваться деспотизм. Я вижу неисчислимые толпы равных и похожих друг на друга людей […] Над ними возвышается гигантская охранительная власть […]. Власть эта абсолютна, дотошна, справедлива, предусмотрительна и ласкова. Ее можно было бы сравнить с родительской, если бы ее задачей было бы подготовить людей к взрослой жизни. Между тем власть эта, напротив, стремится к тому, чтобы сохранить людей в их младенческом состоянии (497).

Худшим из зол является не революция сама по себе, а диктатура, которая за ней следует. На смену революционному возбуждению идет политическая апатия. Во время кризисов люди нуждаются в помощи еще больше, чем в спокойные времена. Так попытки людей изменить порядок вещей кончаются установлением еще более жесткого их порядка.

Никогда народ не бывает столь расположен к расширению полномочий центральной власти, как после длительной и кровавой революции (488).

Экономическое равенство ведет к политическому деспотизму, такова теорема Токвиля. С революциями или без них равенства становится все больше, а свободы все меньше. Но из порочного круга должен быть выход. Заокеанское решение оказалось таким, которого меньше всего ожидали соотечественники Токвиля; и его нельзя было взять с собой обратно в Европу.

Секрет демократии не в географии, не в конституции и даже не в истории. Главный секрет демократии в Америке — в американской религии. Парадоксальным и неизвестным в Европе способом американская религия не препятствует, а способствует политической свободе.

По приезде в Соединенные Штаты я больше всего был поражен религиозностью этой страны […] Я знал, что у нас религиозность и свободолюбие всегда отдаляются друг от друга. Здесь же я увидел их тесную связь: они господствуют вместе (225).

Союз религии и просвещения — вполне новая для политической философии конструкция. Сам Токвиль был католиком, отошедшим от церкви. Но американский опыт убедил его в том, что религия может осуществлять свои земные функции с невиданной в Старом Свете эффективностью. Своим интересом к исторической роли протестантских сект Токвиль намного опередил Макса Вебера.

Пуританизм был не только религиозной доктриной; по своим идеям это религиозное течение во многом смыкалось с самыми смелыми демократическими и республиканскими теориями (46).

Руссо любовался пейзанами и звал вернуться к природе? — Токвиль восхищается начитанными первопроходцами, которые жили беднее французских крестьян.

Не следует судить о пионерах по их жилищам. […] Они углубляются в лесные дебри Нового Света, неся с собой топор, Библию и газеты (230).

Библия и газеты не мешают друг другу, но вместе усиливают американскую необычность. Токвиль предъявляет счет своим предшественникам, французским просветителям.

Религиозное рвение, говорили они, неизбежно угасает по мере того, как расцветают свобода и знания. Досадно, что факты не подтверждают эту теорию. В Европе есть народы, неверие которых можно сравнить только с их забитостью и невежеством. В Америке же один из самых свободных и просвещенных народов усердно отправляет все религиозные обряды (225).

Какой именно из европейских народов, забитых и разуверившихся, имеет в виду автор? Если демократия в этой книге прикреплена к Америке, то деспотизм расплывается в неопределенном европейском пространстве. Америка — страна демократии, Франция — страна революции, но в Европе есть и более несчастные народы.

Когда из свободной страны приезжаешь в страну, лишенную свободы, то видишь необычную картину: в первой стране все действует и движется, во второй — все спокойно и неподвижно. […] Знакомясь с ними обеими, нелегко понять, почему в первой непрестанно появляются новые потребности, а вторая, казалось бы, не имеет почти никаких желаний (191–192).

В любом травелоге место отправления и место назначения находятся в отношениях непрерывного, хоть и неравного, риторического обмена. Этого, однако, недостаточно. Нужна еще третья сторона, общий фон, независимый стандарт. Если воспользоваться еще одной метафорой, путешественник следует из точки А в точку Б, а потом пишет о Б и думает об А. Но две точки соединены слишком прямой линией. Чтобы придать ей движение, нужна третья точка, вроде опоры для качелей.

Дальним и контрастным фоном для обеих реальностей — американской демократии и французской монархии — служила Российская империя. Она редко называется в этой книге по имени, но сравнение с ней пунктиром проходит по тысяче страниц Токвиля. Если их можно суммировать в одной фразе, вот она: «Я предвижу, что если мы не сумеем установить мирную власть большинства, то рано или поздно окажемся под неограниченной властью одного человека» (237). Вывод обращен к французам: если вы не станете как американцы, вы будете как русские. Первая книга Демократии в Америке кончалась так:

В настоящее время в мире существуют два великих народа […] Это русские и англоамериканцы. Оба этих народа появились на сцене неожиданно. […] Американцы преодолевают природные препятствия, русские сражаются с людьми. […] Американцы одерживают победы с помощью плуга земледельца, а русские — солдатским штыком. […] В Америке в основе всякой деятельности лежит свобода, в России — рабство. У них разные истоки и разные пути, но очень возможно, что Провидение втайне уготовило каждой из них стать хозяйкой половины мира (296).

Восстание американистов

Смелый троп, сопоставлявший Россию и Америку, не был изобретением Токвиля. Французские авантюрные романы 18-го века иногда содержали забавные русско-американские сюжеты. В одном из них Анна Иоанновна перенеслась на берега Амазонки, в другом славянские народы сравнивались с племенами Нового Света[19]. Как бы ни были далеки друг от друга монархия и республика, славяне и индейцы, императрицы и президенты, сходство между ними состояло в равной удаленности от Парижа. Россия и Америка замыкали собой периферию европейского Просвещения[20].

Екатерина Великая отказалась помочь королю Георгу подавить восстание в американских колониях[21]. Потемкин с «особенным любопытством» расспрашивал французского посла в России и недавнего участника Американской революции о «важнейших событиях этой великой борьбы и о будущности новой республики». По словам Сегюра, Потемкин «не верил в возможность существования республики в таких огромных размерах»[22]. Лемерсье де ла Ривьер, бывший интендант Мартиники и либеральный экономист, предлагал Екатерине свою помощь в обустройстве России. Недовольная его манерами, она писала Вольтеру:

(Лемерсье) думал, что мы ходим на четырех лапах, и взял на себя великий труд приехать из Мартиники для того, чтобы научить нас стоять на прямых ногах[23].

Джон Пол Джонс, морской военачальник времен Войны за независимость, в 1788 году с успехом командовал Черноморским флотом в операциях против турок. Годом позже он был изгнан из Петербурга по странному для екатерининских времен поводу — за изнасилование юной молочницы[24]. Джон Ледьярд принимал участие в знаменитой экспедиции Кука, в которой мореплаватель был обожествлен и убит туземцами на Гавайях; история произвела впечатление на всех, в русских текстах Кук упоминается начиная с Путешествия Радищева. Потом в поисках нового пути в Америку Ледьярд решил пересечь Россию по суше. Следуя из Парижа через Москву, в 1787 году он добрался до Якутска, а оттуда под конвоем был возвращен в Петербург. Он видел себя сухопутным Колумбом, сибирское начальство увидело в нем самозваного Ревизора (тот, конечно, еще не существовал, так же как и его творец). По пути Ледьярд обнаружил расовое сходство между «татарами» (как называли в 18-м веке всех инородцев российской Азии) и американскими индейцами: «Это один и тот же народ […] и если бы его не разделяло небольшое море, он был бы известен под одним именем»[25].

По сведениям Пушкина, Александр I мечтал, что, «дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку»; в этом было «много детского», — замечал Пушкин[26]. Во всяком случае, александровская Россия была полна трансатлантических ассоциаций. Император переписывался с Джефферсоном. Рылеев служил в Российско-американской компании. Завалишин мечтал заселить Калифорнию русскими колонистами. Федор Толстой за свои устные рассказы получил прозвище Американца. Свиньин путешествовал за океан и написал популярный травелог, весь основанный на идее, что «нет двух стран более сходных между собою, как Россия и Соединенные области»[27]. Конституционный проект Никиты Муравьева, лидера Северного общества, представлял собой свободный перевод федеральной конституции США[28].

Россия должна стать федерацией «держав», а на федеральном уровне царь исполнял бы обязанности президента. Его полномочия были ограничены больше, чем в американской конституции (например, царь не имел бы права выезжать из страны под угрозой потери престола — уникальная норма, вызванная раздражением по поводу странствий Александра). Система разделения властей была бы дополнена стоящей вне ее властью монарха, и династическая преемственность была бы гарантом конституции. Здесь Муравьев следовал за Бенжаменом Констаном, в 1814 году основавшим Либеральную партию во Франции; он тоже совмещал поклонение Америке с верой в монархическую идею[29]. Пост вице-президента в конституции Муравьева отсутствовал (что, как выяснится позже, вообще характерно для отечественного законотворчества). Крепостное право отменялось. Более того, Россия должна была стать убежищем для беглых рабов других стран, включая и американских. «Раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным», — гласила одна из статей конституции.

У Муравьева не было той религиозной тревоги, которая одолевала самого Александра и вслед за ним Чаадаева, Тургенева, Пушкина: тревоги за то, будет ли православная церковь способствовать, или хотя бы не будет мешать, развитию России. В отличие от Америки, где все церкви одинаково не зависят от властей, государство Муравьева субсидировало бы православную церковь. В отличие от революционной Франции, монахи и священники могли бы избираться и быть избранными. Участник Отечественной войны, Муравьев осознавал проблему, которая станет роковой для следующих поколений русских радикалов: необходимость посредствуюших звеньев между политическими новациями и традиционной культурой, потребность совместить демократию с национализмом. Нужным ему терминам Муравьев придумывал русские, намеренно архаичные переводы: губернатора называл правителем, прокурора — блюстителем, государственного секретаря — державным дьяком.

Конституция Муравьева прошла несколько этапов обсуждений[30]. Трубецкой, Рылеев и другие руководители движения вносили в этот проект свои поправки. Рылеев считал федеральное устройство США «удобнейшим для России». Волконский назвал американскую конституцию «лучшим образцом». Каховский ставил американскую революцию «в пример и отдаленному потомству». Пестель мечтал о славе Вашингтона[31]. Все они были компетентны в заокеанских делах и законах, и все принимали американскую конституцию за основу будущей России. Эти люди были названы декабристами потому, что не смогли или не захотели подобрать себе наименования, адекватного их политическим идеям. По сути их замысла, то были русские американисты. Они верили в особого рода близость между Америкой и Россией, а нам приходится гадать, какую именно близость они имели в виду — географическую? культурную? утопическую? Их суждения принадлежали двойному миру: желаемое состояние дел в своей стране описывалось на основании реального состояния дел в другой стране.

Когда Муравьев и его друзья оказались в Сибири, заокеанские аналогии стали близки им по новой причине. Сибирь была заселена каторжниками, подобно Америке, и теперь уже ей отдельно предсказывалась революция, подобная американской. Тяжкая жизнь в изгнании наделялась новым смыслом. Басаргин «не раз» слышал, что «сибиряки имеют много сходства с американцами»[32]. Бестужев и Фонвизин в Сибири переводили главы из Демократии в Америке[33]. Сибиряк Черносвитов, участвовавший в кружке Петрашевского, называл свою Сибирь Америкой, Калифорнией и Эльдорадо[34]. Как обычно, надежды одних являлись страхами других. Вигель, одно время состоявший сибирским чиновником, держал в уме тот же троп:

[Сибирь] была завоевана, можно сказать, открыта в одно время почти с английскими колониями, нынешними Северо-Американскими Штатами. […] Чем же кончилось? Миллионы сынов Англии отреклись от нее[35].

Точка отправления

Слова Токвиля об Америке и России как двух супердержавах стали известны в Петербурге сразу, но в усеченном виде. Александр Тургенев цитировал их в Хронике русского, присланной им из Парижа для первого тома Современника. Он привел лестную для России фразу о том, что она становится хозяйкой полумира наравне с Америкой, и опустил другую, что Америка делает это на основе свободы, а Россия — на основе рабства. Зато он рассказал о самом Токвиле так, чтобы русский читатель оценил его респектабельность:

Талейран называет его книгу умнейшею и примечательнейшею книгою нашего времени, а он знает и Америку, и сам аристократ, так, как и Токвиль, которого все связи с Сен-Жерменским предместьем[36].

В Хронике русского были еще сильные слова, по цензурным мотивам вычеркнутые либо самим Тургеневым, либо редактором журнала Пушкиным, а навеянные Токвилем. Тургенев писал, что демократия одинаково грядет «в европейском и заокеанном мире» потому, что именно она воплощает в себе христианство. Учение Христа, продолжал Тургенев, не «в мертвой букве, не в православии, не в народности». Оно в демократии, а условием последней, неожиданно прибавлял Тургенев, является соединение церквей. Тут русский читатель дополнял Токвиля, который ничего подобного ни для Америки, ни для Франции не предусматривал. Тургенев, однако, понял более глубокий смысл его послания. Политические возможности определяются культурными, и в частности религиозными, особенностями обществ. В применении к России это значило, что надежда на демократию соединялась с сомнениями в том, что православная церковь может дать ей духовное обеспечение. Для русского читателя Токвиля было ясно, что политические реформы американского типа требуют религиозных перемен.

Вскоре после выхода в Париже Демократия в Америке прибыла в Петербург[37]. Один из экземпляров прислал Тургенев своему приятелю; другие, видимо, пришли коммерческими путями. Собственные экземпляры книги сохранились в библиотеках Чаадаева и Пушкина. Чаадаев писал приятелю за несколько месяцев до того, как его объявили сумасшедшим:

У Токвиля есть глубокая мысль, которую он украл у меня, а именно, что точка отправления народов определяет их судьбы. У нас этого не хотят понять: а между тем в этом вся наша история[38].

Нет ничего невозможного в том, чтобы Алексис де Токвиль украл мысль у Петра Чаадаева. Они могли встретиться в Париже в 1824 году, и у них были общие знакомые; но безопаснее думать, что Чаадаев шутил. Мысль, которую Чаадаев счел своей, у Токвиля звучала так:

Можно сказать, что человек становится самим собой уже с пеленок. Нечто аналогичное происходит и с нациями. […] Обстоятельства, в которых рождаются нации и которые служат их становлению, оказывают воздействие на все их будущее развитие (43).

Под «отправной точкой» американской истории Токвиль имел в виду пилигримов.

Судьба Америки была предопределена первым ступившим на ее берег пуританином, как судьба человечества была предопределена первым человеком (215).

Какую точку в истории России имел в виду Чаадаев?[39] Когда он жаловался на Токвиля, что тот украл у него любимую идею, он был очень недоволен собственным временем. Оно отказывается от достижений великих предшественников и вновь возвращается к «точке отправления», а то и раньше.

У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему. Вы знаете, что он издает также журнал под названием Современник. Современник чего? XVI столетия, да и то нет? Странная у нас страсть приравнивать себя ко всему свету.

По Чаадаеву, русские княжества выключили себя из мировой истории, когда приняли византийское православие. Потом Россия вернулась в историю волею Петра. Правительство Николая и «новая школа» — так Чаадаев называл славянофилов — возвращают Россию назад в 16-й век. Чаадаев утешал себя и других тем, что возврат к допетровской России невозможен: ведь точка отправления народов определяет их судьбы, а «нашу исходную точку» поставил Петр.

Своим могучим дуновением он смел все наши учреждения; он вырыл пропасть между прошлым и настоящим и грудой бросил туда все наши предания. […] Он ввел в наш язык западные речения […] он почти отказался от своего собственного имени[40].

Итак, Петр разрушил учреждения и предания, переменил титулы и имена, изменил народ и язык. Чаадаев повторяет суждения Карамзина и меняет его оценки[41]. Карамзин видел императорскую Россию наследницей Московской Руси; Чаадаев считает Петра первым и единственным отцом-основателем России. По Карамзину, до Петра «мы заимствовали как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым»; так оно и подобает, ибо «жизнь человеческая коротка, а для утверждения новых обычаев требуется долговременность». Но явился Петр: «пылкий монарх […] захотел сделать Россию Голландией», для чего ему пришлось «прибегнуть ко всем ужасам самовластия»; одной из его «блестящих ошибок» было основание столицы «в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток». С ними по-прежнему сражаются российские Государи, но «человек не одолеет натуры!» — повторял Карамзин всегда справедливую, и всегда недостаточную, посылку консервативной мысли[42]. Согласно Чаадаеву, до Петра в России не было истории, так же как ее не было в Америке до Колумба. Его всерьез занимает аналогия между племенами доколумбовой Америки и допетровскими русскими[43].

Взгляните на племена Северной Америки, которых искореняет с таким усердием материальная цивилизация Соединенных Штатов: среди них имеются люди, удивительные по глубине. А теперь я вас спрошу, где наши мудрецы, где наши мыслители?[44]

Русские сравниваются с американскими индейцами, которые поклонялись шаманам. Даже они «по глубине» превосходят то, каким русское общество было до Петра и каким, с точки зрения Чаадаева, оно становится снова. Итак, Петр открыл Россию так, как открыл Америку Колумб, и заселил Россию так, как заселяли Америку пуритане. Донося православной церкви в 1836 году, Вигель обвинял:

[Чаадаев] отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами[45].

Само сравнение русских с дикарями шло из Петровской эпохи. Черный прадед Пушкина был извлечен из сераля, чтобы дать русскому народу образец Просвещения.

Петр имел горесть видеть, что подданные его упорствовали к просвещению, желал показать сим пример над совершенно чуждою породою людей и писал к своему посланнику, чтоб он прислал ему Арапчонка с хорошими способностями […] Император был чрезвычайно доволен и принялся с большим вниманием за его воспитание, придерживаясь главной своей мысли[46].

Пушкин верит этому успеху Просвещения больше, чем другим, более масштабным. Императору удалось переделать серального арапчонка в артиллерийского офицера; но его собственные подданные с «упорным постоянством» сохраняли «бороду и русский кафтан», и «азиатское невежество царило при дворе»[47].

Белая доска

История есть воспитание человечества, уверен Чаадаев, а русский народ, подобно пушкинскому арапчонку, находится в начале истории и особенно пригоден для воспитания. Он свободен от языческих преданий и ветхозаветных институтов, которые мешали христианским преобразователям Европы. Примерно то же Токвиль писал об американцах.

Европейские народы начали свой путь во мраке и варварстве и двигались к культуре и просвещению. […] В Соединенных Штатах все было иначе. […] В Соединенных Штатах общество не переживало младенческой поры, оно сразу достигло зрелого возраста (230).

Немецкие романтики и их русские последователи намеревались опираться на народную традицию, фольклор и этнические институты типа общины как на ресурсы нового национализма. Чаадаев наносит упреждающий удар. В духе Контрреформации он утверждает, что языческое наследие и национальный дух лишь тормозят христианское развитие человечества. В число врагов европейской современности Чаадаев зачислял Гомера и Аристотеля, итальянское Возрождение и германскую Реформацию. Поскольку для русских все это не актуально, тем лучше для них. Российская свобода от истории была открыта Чаадаевым еще в первом «Философическом письме» и там звучала как трагическое обвинение. Теперь, после несчастливой его публикации, та же идея переосмысляется в позитивном ключе. Если традиция есть препятствие делу воспитания, значит, ее отсутствие есть преимущество России. Как писал врач Чаадаева в книге, написанной с его слов (интересный случай, когда психиатр пропагандирует идеи своего пациента):

Прошедшая жизнь народа имеет, неоспоримо, великое влияние на настоящую и будущую жизнь оного […] Влияние сие заключается особенно в преданиях […] Россия свободна от предубеждений, живых преданий для нее почти нет, а мертвые предания бессильны […] Прошедшее как бы не существует для нее […] Она может строить участь свою обдуманно […] Характер народа совершенно этому благоприятствует. Терпеливый, почти бесстрастный, он готов без сопротивления идти к счастью […] Душе его чужда строптивость […] Она есть белая бумага, пишите на ней.

Атака на русскую историю превращается в ее апологию. Что казалось бедой, предстает как залог небывалого успеха. В сердцевине аргумента, как и прежде, сравнение России с Америкой.

Счастливы люди и народы, родившиеся поздно! […] Так Северная Америка приобрела одним разом, почти без усилий, то, что Европа покупала ценою трудов и стараний в продолжение многих столетий[48].

Так же оправдывался Надеждин, пострадавший за публикацию «Философического письма». Под его обиженным пером конструкция Чаадаева приобрела вполне комический характер.

Мы дети, и это детство есть наше счастье. С нашей простой, девственной, младенческой природой, не испорченной никакими предубеждениями […] можно сделать все без труда, без насилия: из нас, как из чистого, мягкого воска, можно вылепить все формы истинного совершенства. О! какой невообразимый верх дает нам пред европейцами это святое, блаженное детство![49]

Когда-то хорошо известный нашим авторам Кант в эссе «Что такое просвещение?» дал классическое определение. «Просвещение есть выход человечества из незрелости, в которой оно само себя держит». Лень и трусость суть главные причины, по которым многие остаются в состоянии незрелости, и этим пользуются их «сторожа», иначе говоря власти, которым выгодно такое состояние. Другой ответ на восторг Надеждина по поводу собственной незрелости давала только что прочитанная им Демократия в Америке: деспотическая власть, писал Токвиль, похожа на родительскую, но имеет противоположный интерес. Родители готовят детей к взрослой жизни, деспоты стремятся сохранить их в младенческом состоянии.

Русский колумбарий

Почитатели Петра и Екатерины хотели видеть в николаевском царствовании продолжение дела Просвещения, и американский пример имел для них первостепенное значение. Освоение Америки казалось предвестием близкой судьбы остального мира, включая Россию. Быстрое подчинение и насильственное просвещение заморских территорий воспринимались как доказательство универсальности западной цивилизации. Как писал Чаадаев,

с тех пор как земной шар был как бы вновь охвачен Европой и новый мир, всплывший из океана, был ею заново пересоздан, а остальные человеческие племена ей […] подчинились, […] нравственное начало вселенной получало новый закон, новое устройство. Разумеется, материал старого мира был использован при построении нового[50].

Читая Токвиля и думая о домашних делах, Чаадаев создал риторическую фигуру необычайной интенсивности. Он рассматривает освоение внутренних областей России как процесс, аналогичный освоению заморских колоний. То была аналогия между петровским открытием России и Колумбовым открытием Америки; между внутренней реформой и внешней колонизацией[51]. В этом свете вся российская история начинала выглядеть радикально иначе, совсем не по-карамзински. Народ отличался от собственной элиты многими важными качествами — экономически, культурно, лингвистически и как угодно еще. Объем этих различий был таков, что русские современники Токвиля с ужасом осознавали, что воспринимают собственный народ как иную человеческую расу. Чувствительным интеллектуалом 1830-х годов даже загородная поездка переживалась как путешествие на другой континент. Как писал Грибоедов,

каким черным волшебством сделались мы чужие между своими! Финны и тунгусы скорее приемлются в наше собратство […], а народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец […] он конечно бы заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами[52].

Колонизация всегда имеет две стороны: активную и пассивную; внешнюю и внутреннюю; сторону, которая завоевывает, эксплуатирует и извлекает выгоды, и сторону, которая страдает, терпит и восстает. Если в риторике Чаадаева русские ставятся на место американских туземцев, кто занимает место пришельцев? Позднее Бакунин, пытаясь направить русскую мысль на антиколониальные рельсы, будет изобличать Романовых как «немцев» и, значит, внешних колонизаторов России. Чаадаеву интересно другое: не нация, а культура. Американский опыт говорил, что процессы колонизации-деколонизации не обязательно связаны с этнической дистанцией. Обе стороны американской Войны за независимость были в большинстве своем англосаксами, так же как обе стороны российской войны за свободу в большинстве своем были русскими.

Американская модель вела к тому, что первооткрывателю российской современности отводилась роль самого Колумба. Тема была начата Радищевым. В оде «Вольность», прежде чем вплотную заняться «вождем Свободы» Вашингтоном, он писал так:

В неведомы страны отважно Летит Колумб чрез поле влажно.

Для Чаадаева такой фигурой был Петр, для Пушкина — Карамзин.

Древняя история, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили[53].

Булгарин, в первый раз пытаясь переписать российскую историю, тревожился:

…не подумайте, однако же, чтобы я почитал себя Христофором Колумбом[54].

В 1836 году Булгарин с осуждением писал о гоголевском Ревизоре: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах у капитана Кука!»[55] Зловещая, если вспомнить судьбу капитана, ассоциация. Но действительно, идея Ревизора была столь же колониальной, как идея «Философических писем»: русская глубинка полна диких людей с варварскими обычаями; делом ее просвещения займутся визитеры, подобные Куку, — путешественники, ревизоры, миссионеры. Три четверти века спустя этот аргумент повторял Розанов в отношении Мелкого беса Сологуба: герой и его городок описаны так, будто дело идет на Сандвичевых островах[56]. Одним и тем же сатирическим тоном подобные формулы произносились и теми, кому надоели неискоренимые нравы русской провинции, и теми, кто был бы счастлив их заморозить; различить между ними далеко не всегда возможно. Одоевский писал все в том же 1836 году:

Россия должна такое же действие произвесть на ученый мир, как некогда открытие новой части света, и спасти издыхающую в европейском рубище науку[57].

Старый Свет оказывался окружен двумя Новыми, которые отражались друг в друге тем охотнее, что знали друг о друге меньше, чем о Европе. Приговаривая Запад к упадку, Киреевский полагал, совсем как Токвиль, что лидерство в мировых делах возьмут на себя две неевропейские страны.

Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.

Но потом он превратил этот троп в инвективу, адресованную новому поколению:

Все сделались Колумбами, все пустились открывать новые Америки внутри своего ума, отыскивать другое полушарие земли по безграничному морю невозможных надежд[58].

И уже на это, замыкая круг, последовал ответ Чаадаева:

Случилось, однако ж, что новое полушарие открыто было не в Европе, а в Китае[59].

Под Китаем, как это было принято из конспиративных соображений, имелась в виду Россия. Новое полушарие, другая Америка открыты в России. Россия и есть новая Америка, еще один Новый Свет, страна неизвестного народа, который вновь и вновь открывается новыми Колумбами.

Просвещенье иль тиран

Токвиль не первый ужаснулся современному государству; но только он понял, что может противопоставить ему общество. Противовес был найден в организованных группах людей — цеховых общинах, церковных приходах, судах присяжных, научных обществах, разных землячествах, клубах и ассоциациях и, наконец, политических партиях. Образцом для их взаимодействия с государством были многовековые отношения между европейскими монархиями и католической церковью. Реформация рассредоточила те же отношения на множество сект и общин. Потом секуляризация перенесла центр тяжести на светские организации — прессу, профсоюзы, партии.

Демократия в Америке красноречиво и разнообразно описывает светские учреждения — суды, школы, местные власти. Но когда дело доходит до объяснения того, почему все это, вместе или порознь, работает в Америке и не работает в других местах, например во Франции, объясняющим фактором вновь оказывается религия. В итоге демократия в Америке мало чем отличается от религии в Америке.

Если закон позволяет американскому народу делать все, что ему заблагорассудится, то религия ставит заслон многим его замыслам и дерзаниям. Поэтому религию […] следует считать первым политическим институтом этой страны (223).

Риторика травелога, согласно которой в Америке все не так, как дома в Европе, создает логический круг. Почему в Европе те же вероисповедания вели к инквизиции, религиозным войнам, погромам? Потому что там нет демократии. Почему в Америке есть демократия? Потому что там те же религии сообща работают для дела свободы. Связав американские нравы с религиозным наследием, Токвиль еще и объяснил их особенным соотношением пола и религии. Я перечитываю Токвиля, а телевизор говорит о деле Клинтона.

Нет никаких сомнений, что царящая в Соединенных Штатах строгость нравов объясняется прежде всего религиозными верованиями. Нередко религия в этой стране не может уберечь мужчину от бесчисленного множества соблазнов […] Но она безраздельно властвует над душой женщины, а ведь именно женщина создает нравы (223).

Американский опыт научил Токвиля различать свободу частной жизни и свободу публичной сферы. Когда общество свободно вмешиваться в личные дела, это ограничивает свободу индивида. Для Токвиля приоритетной является свобода ассоциаций, и он тратит немало сильных слов на обличение нового индивидуализма. Если не вмешиваться в частную жизнь и во внутренний мир своих граждан, как можно добиться социальных изменений и морального усовершенствования? Здесь начинаются большие проблемы либеральной философии. Тем, кто пытается придать смысл истории и политике, необходимы какие-то формы идеологии, религии или социальной педагогики. Они, однако, не вполне соответствуют либеральному идеалу.

Философы Просвещения не знали этой проблемы. Их идеалы формировались при абсолютной монархии и реализовались в атеистической революции. Насильственное Просвещение вело к террору, диктатуре, империи и в конечном итоге отождествлялось с ними: «Где благо, там уже на страже Иль просвещенье, иль тиран»[60]. Другой французский путешественник, Жозеф де Местр, поехал не в Америку, а в Россию и стал теоретиком тирании, а не демократии. Чтобы процесс Просвещения не дошел до своего разрушительного этапа, его надо остановить заранее, и сделать это может только сильное и жестокое государство. В деспотической борьбе против Просвещения надо не считаться с жертвами, чтобы избежать куда больших жертв самого Просвещения. Примерно это и стало делать, отчасти под влиянием де Местра и его петербургских собеседников, правительство Николая I. Двадцать лет спустя за де Местром последовал еще один французский путешественник, Астольф де Кюстин, чтобы ужаснуться результатам той стратегии, которую рекомендовал России его предшественник. Токвиль не мог читать Кюстина, но его представления о России не сильно отличались от того, что тот увидел своими глазами[61]. Другие возможности, найденные в Америке, Токвиль демонстративно противопоставил русскому пути. Просвещение продуктивно, если продолжается; и его не надо завершать, тем более силой. Сосуществование религиозных и светских сообществ может быть длящимся, творческим процессом.

Петровская революция

Прочтя первый том Демократии в Америке и перечитав первое «Философическое письмо», Пушкин писал Чаадаеву:

До Екатерины II у нас продолжали революцию Петра, вместо того чтобы ее упрочить. […] Александр сам был революционером якобинцем. […] Нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке[62].

Спровоцированный Пушкин высказывает здесь свою интимную историософию. Она питала его сочинения, но в столь прямой форме нигде не высказана. В других черновых записях есть сходные формулы: «революционная голова, подобная Мирабо и Петру»; «Все Романовы революционеры и уравнители»; Петр был «воплощенной революцией»; «правительство все-таки единственный Европеец в России»[63]. Итак, согласно Пушкину, в России уже была революция, подобная французской, ее произвел Петр I. Формула звучит радикально, но выводы из нее следуют консервативные. Поскольку революция уже была, новой революции не надо. Поскольку революция Петра произошла раньше революций Вашингтона и Марата, постольку Россия — страна передовая, а не отсталая, как полагал Токвиль. Теперь постреволюционное положение России может быть приравнено положению Америки и Франции.

…Читали ли Вы Токвиля? я еще весь разгорячен его книгой и совсем напуган ею, —

в скобках продолжал Пушкин свое последнее обращение к Чаадаеву. Споря с Токвилем, рассуждение построено по его модели: Америка «пользуется результатом той же демократической революции, которая происходит у нас, не изведав самого революционного переворота» (34). В Америке не было традиций, и потому революция совпала с национальным строительством: аргумент, в приложении к Петру знакомый по «Философическим письмам». Чаадаев считал, что Токвиль «украл» у него эту мысль, теперь Пушкин возвращал ее в Россию. Результатом петровской революции было уничтожение дворянства, которое превратилось в буржуазию:

Вот уже 140 лет, как Табель о рангах сметает дворянство […] Что же касается до tiers état, что же [еще] значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью против аристокрации[64].

Пушкин творчески использует социологический метод Токвиля. Французская революция уничтожила аристократию и дала власть третьему сословию; петровская революция сделала то же самое, — уничтожила боярство и дала власть дворянству. У нее были перегибы, например Табель о рангах. Итак, роль буржуазии в России выполняет обедневшее, но просвещенное дворянство. Николаевская «плотина» строится против петровских крайностей, «против наводнения демократией», и восстанавливает права того самого дворянства, к которому принадлежит автор этих рассуждений. Подлинным базисом романовской «революции» было — или должно быть — пушкинское «дворянство», а не токвилевская «демократия». Таким рассуждением Пушкин разом достигал нескольких важных для него целей: противопоставлял себя Токвилю, находил новую формулу русской истории, сохранял союз с троном.

Реальность редко совпадает с такими схемами. В 1827 году знаменитый Фенимор Купер встретился в Париже с русским князем, скорее всего Петром Козловским. Оба они согласились, что демократическая Америка оставила больше привилегий аристократу, чем феодальная Россия. Купер вспоминал:

Я познакомился с русским блестящего происхождения, который возносит красноречивые хвалы Америке и ее свободе. «Вы счастливые люди, вы свободны […] В России все зависит от армейского чина или от желания Императора. Я князь; мой отец был князем; мой дед тоже; но толка с этого нет. Мое рождение не дает мне привилегий, тогда как в Англии, в которой я бывал, все иначе, — да наверно и в Америке?» Я отвечал ему, что действительно, «в Америке все иначе». Он смотрел на меня с завистью[65].

Жалобы обедневших аристократов, подобных самому Пушкину, были близки Токвилю, такому же безземельному наследнику графского рода. Как писал Токвиль,

закон о наследовании, устанавливающий равный раздел имущества, уничтожает связь между землевладением и гордостью своим именем […] Земля перестает олицетворять собой семью, род […] Аристократия должна уменьшиться в размерах и в конце концов совершенно исчезнуть (58).

Так происходило и во Франции, и в России. Только на Британских островах продолжал действовать майорат, при котором земля передавалась старшему из сыновей, а младшим приходилось служить короне. В России майорат, по словам Пушкина, был уничтожен «плутовством Анны Ивановны»[66]. В Америке после освобождения от английской короны был принят закон о наследовании французского образца. Но, согласно Токвилю, пустующие земли остановили дробление собственности. Освоенные владения передавались старшему сыну, а младшие отправлялись искать счастья на дикий Запад. В России пустующих земель было не меньше, но они принадлежали государству и занять их было невозможно. В результате отцовские имения дробились, земли на Севере, Востоке и Юге оставались неосвоенными, а обездоленные дворянские поколения шли в разбухавшие армию и бюрократию. Как рассказано в «Езерском», дед был «великим мужем», его сыну досталась восьмая часть его наследства, а внук вел гоголевскую жизнь коллежского регистратора. «Закон отменил право первородства, но его восстановило Провидение», — писал Токвиль в отношении Америки (217). В России было наоборот: о наличии земли позаботилось Провидение, но законы сделали ее недоступной.

Понимание того, что власть третьего сословия неизбежно следует за дроблением имений и обеднением дворянства, было заимствовано обоими, Пушкиным и Токвилем, у Франсуа Гизо. Знаменитый историк и политик считал, что стоит буржуазии добиться благосостояния, как наступит всеобщее успокоение. Демократия нужна только голодным; сытые счастливы независимо от политического режима, считал Гизо. Его политический оппонент Токвиль возражал на основании американского опыта и аристократической любви к свободе. По Токвилю, политический процесс становится лишь интенсивнее тогда, когда люди добиваются равенства. Стремление людей к свободе не зависит от их стремления к обогащению. В обществе равных лишь демократия способна обеспечить достойную жизнь. Без нее развитие третьего сословия ведет к деспотизму, прерываемому революциями[67].

Дела и вера

Чтение Токвиля заставляло Пушкина думать о том, как выполняет свои исторические функции русская церковь; такую же реакцию это чтение вызвало, как мы видели, у Тургенева. «Одно дело произвести революцию, другое дело освятить ее результаты», — писал Пушкин. Чтобы произвести революцию, нужны Мирабо или Петр; чтобы освятить ее, нужны совсем другие головы. Автор не вспоминает тут хорошо знакомых ему православных иерархов: ни Фотия, отговорившего Александра I от его проекта русской Реформации; ни Филарета, который за долгую жизнь успел освятить многое, только не революцию. В необычайно резкой форме Пушкин высказывает здесь враждебность к православному духовенству.

Петр I укротил […] духовенство — отменив патриаршество (NB: Наполеон сказал Александру: Вы сами себе папа — это совсем не так глупо). […] Что касается духовенства, оно вне общества […] его нигде не видно, ни в наших салонах, ни в литературе […] Оно не хочет быть выше народа и не хочет быть народом. Точно у скопцов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся[68].

Православное духовенство стоит вне общества, оно сделалось частью государства. Развитие национального государства и влияние Просвещения вместе привели к укрощению церкви и, соответственно, к подрыву зарождавшегося гражданского общества. Теперь России нужны были иные модели публичной жизни, не имеющие отношения к церкви. Одной из них стала литература. В пушкинской практике именно институт литературы предлагался в качестве альтернативы токвилевским ассоциациям. В Современнике, за которым последуют поколения толстых журналов с опережающими свой век названиями, беллетристика свободно смешивалась с историей, чтобы вместе заниматься нравоучением, просвещением, легитимизацией перемен. В обществах, прошедших Реформацию, эти роли играла религия.

Отцом-основателем новой русской литературы был историограф. Сам Пушкин давно уже не видел себя поэтом, а осознавал свою роль как историк, который влияет на политику настоящего, рассказывая поучительную правду о прошлом. Пушкинское чтение Токвиля по времени совпало с перечитыванием Чаадаева и с работой над Современником. Случайно или нет, темы российской истории попали в контекст, заданный Демократией в Америке. Сопоставление горячило и пугало. Пушкин был согласен с тем, что у церкви есть (или должна быть) земная роль, цивилизаторская функция и, значит, политическая ответственность. Но у русского духовенства, как у скопцов, одна только жажда власти. В результате важнейшие проблемы империи остаются нерешенными и нерешаемыми. Я перечитываю Пушкина, а телевизор говорит о Чечне.

Черкесы нас ненавидят. […] Что делать с таковым народом? […] Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия. […] Кавказ ожидает Христианских миссионеров[69].

Хотя успешные миссионеры были и среди православных[70], по своему значению их работа не шла в сравнение с миссионерством иезуитов или квакеров. Идея земного призвания, важная для католических орденов и первостепенная для протестантских сект, не была близка православной церкви. Напротив, именно в непрактичности своей религии русские богословы видели доказательство ее истинности. Младший современник Пушкина Хомяков усматривал «глубокую фальшь» в самой идее исторического значения церкви. Благополучие католических или протестантских стран ничего не доказывает в делах веры, объяснял Хомяков; история знала времена, когда преуспевали и вовсе нехристианские страны. Вмешиваясь в земные дела, западные конфессии участвуют в «толках о булочках и устрицах», вступают в союзы с политическими доктринами и становятся не более чем «религиозными партиями»[71]. С ходом столетия отношение к этой проблеме спокойнее не становилось. Победоносцев все еще разоблачал идею социальной ответственности как принцип, свойственный западным верованиям и чуждый православию.

Что главное — дела или вера? […] Покажи мне веру твою от дел твоих — страшный вопрос. Положим, что такой вопрос задает протестант православному человеку. Что ответит ему православный? — придется опустить голову. Чувствуется, что показать нечего, что все не прибрано, все не начато, все покрыто обломками[72].

Но и это не порок, а особого рода благодать. Протестанты в своей гордыне думают, что их успехи доказывают истинность их веры. В том-то и состоит их главная беда. Наоборот, «русский человек […] существо и цель веры полагает не в практической жизни, а в душевном спасении», — писал церковный деятель, обладавший самым большим земным влиянием за всю российскую историю.

На этом фоне яснее становится диссидентство Чаадаева. Он полагал христианство важнейшим фактором исторического процесса и не сомневался в значении церкви для устройства земных дел. Религия оказывает свое действие не только мистическим путем, но в непрерывном, вполне конкретном процессе «воспитания человеческого рода». Но каждая религия делает это по-своему и с разными результатами.

Доказательством того, что такими, какие мы есть, создала нас церковь, служит, между прочим, то обстоятельство, что еще в наши дни самый важный вопрос в нашей стране — это вопрос сектантов, раскольников[73].

Это религия, а не государство научила людей мыть свои руки и слушать чужие мнения, а также не выбрасывать младенцев, помогать больным, щадить врагов и вообще чувствовать, что соблюдать десять заповедей хорошо, а не соблюдать их плохо[74]. Только благодаря христианству, считает Чаадаев, Европа избавилась от рабства везде, кроме России. «Почему же христианство не имело таких последствий у нас»? — спрашивает второе «Философическое письмо».

…Наоборот, русский народ подвергся рабству лишь после того, как стал христианским, а именно в царствование Годунова и Шуйского […] Пусть православная церковь объяснит это явление[75].

Совсем как у Токвиля, значение религии совпадает с тем, что предыдущее поколение приписывало ее врагу, Просвещению. Религия нужна и важна не сама по себе, судить ее надо по результатам. Она исторична и функциональна: не самоцель, а инструмент. Чаадаев «с завистью» отмечает «плоды христианства» у других христианских народов и с горечью не видит в собственном. Он готов признать «начало деятельное, начало социальное» за католичеством и, с оговорками, за протестантством, но не за православием, «целиком замкнутым в своих бесплодных обрядностях». Западные церкви одарили свои народы «кое-какими земными благами, прямыми или косвенными», а восточная церковь этого сделать не сумела. Эта мысль содержалась уже в первом, скандально известном «Философическом письме»: «Ничего не понимает в христианстве тот, кто не замечает его чисто исторической стороны»[76]. В земном мире христианство подлежит земному суду.

Пушкин соглашался. «Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам», — отвечал он Чаадаеву. Подобно своему корреспонденту, он думал о человеческих, а не о собственно религиозных последствиях этого отчуждения. «Отцы-пустынники и жены непорочны» придумали много хороших молитв. Любимая молитва автора призывает не мистическую благодать, но социальную добродетель, которая описана в узнаваемо либеральном ключе: автор хочет избавиться от «унылой праздности» и, замечательным образом, от «любоначалия», любви к власти; а приобщиться он хочет «духу смирения, терпения, любви и целомудрия». Вера важна как средство. «Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом», — писал Пушкин по поводу открытия Александровской колонны[77]. В чем бы ни состояла историческая польза русской церкви, в просвещении народа или в утверждении раннего национализма, роль эта земная, а ее исполнение зависит от очень понятных факторов.

Екатерина явно гнала духовенство […] она нанесла сильный удар просвещению народному […] Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в Государстве, их унижает […] Жаль! Ибо Греческое Вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер[78].

Политическая философия позднего Пушкина, плод многих увлечений и разочарований, состояла в утверждении государства как одинокого субъекта Просвещения. Российское правительство, управляемое царями, есть единственная живая сила в своей стране. Петр был воплощенная революция, Александр был якобинец, и даже правительство Николая — единственный европеец в России. Чаадаев поколебал эту конструкцию с одной, но очень важной стороны. Не сомневаясь в тяговой силе государства, он подверг разрушительной критике один из его институтов, духовенство. Указывая на пустое место, которое существовало в России, и мечтая заполнить его католическими миссионерами, Чаадаев рассказал о самостоятельном значении гражданского общества. Не соглашаться с этой критикой было нельзя, и Пушкин согласился. Но, соглашаясь в том, что религия чужда народу, Пушкин игнорировал проблему гражданского общества и возвращался к более старому спору о Просвещении. Раз религия чужда, пусть правительство остается единственной цивилизующей силой. Место религии должно быть занято чем-то иным, более подвластным, не менее величественным. Эта сущность, новая душа разрастающегося государственного тела, не находила себе имени в словаре Пушкина. Но уже предыдущее поколение называло эту субстанцию идеологией[79]. В точном смысле слова, идеология соответствует осознанной пушкинской потребности освятить результаты революции.

Мнение народное

Вместо рецензии на Демократию в Америке Пушкин написал отзыв на другую книгу из американской жизни: Рассказ о пленении и приключениях Джона Теннера в течение тридцати лет его жизни среди индейцев в Северной Америке. В этой рецензии русский поэт, никогда не бывавший за границей, путешествует за океан. Он подробно излагает, временами сплошь переводит записки белого американца, который добровольно оставил свой мир, чтобы пожить среди беглых черных рабов. Перед нами американский вариант Дубровского.

Чувства, вызванные чтением Токвиля, оказались смещенными в рассказ о совсем другом тексте[80]. Хоть Токвиль и Теннер однажды встречались друг с другом, единственное, что связывает их, это место действия, Америка[81]. Но их Америки очень разные. В отличие от страны Токвиля, увиденной глазами политиков, юристов, журналистов, страна Теннера увидена глазами обездоленных туземцев, беглых рабов, бездомных белых. Нет сомнений, что такая Америка тоже существовала и существует; но только здесь, в полемике с Токвилем, Пушкин принял столь радикальную точку зрения. Россия Капитанской дочки лучше сбалансирована: там есть и Пугачев, и Екатерина, в Америке «Джона Теннера» одни социальные низы. В рецензии на Теннера Пушкин называет Демократию в Америке «славной книгой» и пересказывает так:

С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству […]; такова картина Американских штатов, недавно выставленная перед нами.

Но книга Токвиля, совсем напротив, полна воодушевления по поводу первооткрытой политической системы. Столь искаженное чтение Токвиля — возможно, самая крупная из критических ошибок Пушкина. Опираясь на негативные интонации многих рассуждений Токвиля, Пушкин представляет его страстным обвинителем буржуазии, новым Мирабо в Новом Свете. От этой роли Токвиль, будущий министр иностранных дел буржуазной монархии, был очень далек. Несмотря на всю ее аристократическую амбивалентность, книга Токвиля прославляет демократию в Америке, указывая на нее как на путь для Франции и мира.

Пушкинская ошибка не была результатом невнимания к прочитанному. В том же письме, в котором Пушкин сообщал Чаадаеву, как он разгорячен и напуган Токвилем, он спрашивал адресата, читал ли он тот номер Современника с «Джоном Теннером», где тоже упоминается Токвиль. Следовательно, между двумя пушкинскими упоминаниями Демократии в Америке прошло столько времени, сколько проходит между написанием текста и выходом его в свет. Все это время Токвиль был на уме у Пушкина, и этому соответствуют те сильные чувства, в которых признавался поэт. С течением времени и, возможно, по ходу работы над Капитанской дочкой (письмо Чаадаеву написано в день ее окончания[82]) пушкинское понимание менялось и углублялось. Пушкина горячила глобально-политическая роль, которую Токвиль приписал России. Его не устраивала капитуляция дворянина перед буржуазией. Его пугало схематическое противопоставление Америки, страны свободы, и России, страны деспотизма. Но самое важное в другом. Пушкин увидел разницу между Просвещением и демократией — и не захотел принять глубинного сдвига, о котором оповестил Токвиль.

Философия Просвещения надеялась изменить поведение народов на основе разума и власти. Эти идеи легко было совместить с лояльностью Российской империи, которая унаследовала их от своих великих основателей и даже в худшие свои дни продолжала видеть свою задачу в просвещении, умиротворении, колонизации доставшейся ей части мира. Но практика просветителей слишком часто оказывалась отлична от их теорий. Начиная с французской и кончая русской, европейские революции осуществляли проект Просвещения в формах, которые отличались от инквизиции разве что своими глобальными масштабами. В отличие от Просвещения с его неограниченными надеждами, демократия основана на смирении перед непостижимостью жизни и непредсказуемостью истории; перед природой человека и перед высшими силами, как их ни понимать. В американской демократии, как ее увидел Токвиль, реализовались ценности, религиозно освященные Реформацией: доверие к индивиду и к случаю, равенство возможностей, всеобщее участие.

Русские просветители начиная с Екатерины и кончая, может быть, Троцким разделяли вражду к ценностям и институтам демократии. Вместо них подставлялась идея единого, анонимного народа, в просвещении которого состояла задача власти. Народ и власть соединены особого рода единством, которому не нужны механизмы репрезентации. Движение тут одностороннее: от просвещающей власти к просвещаемому народу. Противоположное направление, от народа к власти, не предусмотрено. Как писал Пушкин,

народ не должен привыкать к царскому лицу как к обыкновенному явлению. Расправа полицейская должна одна вмешиваться в волнения площади […] Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает скоро бояться таинственной власти […] может найтись в толпе голос для возражения. Таковые разговоры неприличны, а прения площадные превращаются подчас в рев и вой голодного зверя[83].

То же в Борисе Годунове: «Не должен царский голос На воздухе теряться по-пустому». Поколения пушкинистов считали, что герой Годунова — народ; но стоит перечитать текст, чтобы убедиться в том, что общественное мнение, как оно изображено здесь, не стоит ни гроша. Народ поддерживает всех властителей, какие бы безобразия они ни творили[84]. Сначала народ с плачем зовет Годунова, и нам показаны отвратительные механизмы «мнения народного», когда мать бросает ребенка оземь, чтобы и он плакал. Потом народ помогает самозванцу и дает основания для знаменитого: «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов, Не войском, нет […] А мнением, да! Мнением народным». Потом народ безмолвствует на руку самозванцу, а потом его свергает. Власть, какой она показана в Годунове, не зависит от общественного мнения, но формирует его в своих интересах. Хомяков в своей драме Дмитрий Самозванец противопоставил два типа власти:

                                    Царь Димитрий! Не в польской ты стране, где пан-король Начальник панов, равный им. Россия Возводит взор к увенчанной главе Как к дивному творца изображенью, К избранному любимцу горних сил. Вокруг него и свет, и страх глубокий, И таинства невидимый покров[85].

Хомяков считает представление о лидере как живой иконе собственно русским; на деле оно продолжает средневековую теологию государства, общую для римско-католического и православно-византийского миров. Противопоставляя русского царя польской демократии, Хомяков забывал о самом Годунове, избранном боярами на царство по примеру шляхтичей. Пушкин и Хомяков еще чувствовали мистику царской власти, Карамзин опирался на идею более современную. Историк верил, что в истории действуют некие законы справедливости, что она по существу своему рациональна, а механизмами всего этого являются народное мнение и личная совесть. Так Годунов — «татарин происхождением, Кромвель умом»[86] — навлек Смутное время потому, что был цареубийцей, за что наказан народом и замучен виной. За столь выразительной конструкцией стоял опыт общения историка с другим царем-преступником, Александром I[87]. Блестящие формулы, какими Карамзин в своей Истории описывал Годунова, — первое русское определение деспотии и, одновременно, первый портрет параноика у власти:

…венценосец знал свою тайну и не имел утешения верить любви народной […] Но убегая людей […] он хотел невидимо присутствовать в их жилищах или в мыслях […] Внутреннее беспокойство души, неизбежное для преступника, обнаружилось в царе несчастными действиями подозрения, которое, тревожа его, скоро встревожило и Россию (кн. 4, гл. 1).

В отличие от страстного карамзинского злодея, пушкинский Годунов изображен политическим циником, равнодушным к общественному мнению и рациональному выбору: «Лишь строгостью мы можем неусыпной Сдержать народ […] Твори добро — не скажет он спасибо. Грабь и казни — тебе не будет хуже». По ходу пушкинской драмы читатель, а значит, сам народ убеждается в правоте этих страшных слов. Такой урок истории понравился бы де Местру, но не де Токвилю.

Добровольный остракизм

Демократия в Америке утверждала достоинство политики как особого, ничем другим не заменимого рода человеческой деятельности. То было открытием людей, видевших гильотину. Лишь демократический процесс способен осушить море крови и грязи, которое называют революцией. Предки Токвиля, французские аристократы, бывали свободны — их свобода была подорвана абсолютизмом и уничтожена революцией. Но что такое свобода? Французские рассуждения на эту классическую тему издавна принимали во внимание русский опыт. Монтескье писал:

Одни считают свободой возможность смещать того, кто имеет тираническую власть над ними; другие […] считают свободой возможность носить оружие и применять насилие; хорошо, если свободой считают привилегию […] быть управляемым своим соотечественником. Одна нация в течение долгого времени полагала, что свобода заключается в праве носить длинную бороду[88].

Проблема Токвиля не в свободе как таковой, а в соединении старой идеи свободы с новой идеей равенства. Аристократия знала свободу для немногих; возможна ли свобода для всех? Открытием Токвиля было равное участие как условие общей свободы. Политическое участие самоценно. Оно не зависит от конфессий, сословий или идей. Политическое вообще не зависит от других проявлений человеческого. Люди решают, как им жить, на основе тех ценностей и представлений, какие у них есть. Для того чтобы решать, нужны механизмы. Они и называются государством. Его дело осуществлять решения людей, а не влиять на них, не воспитывать и не перевоспитывать. Всеобщее политическое участие — единственный способ совместить свободу и равенство; единственное средство, которым располагают люди от вечно угрожающего им деспотизма. Не называя по своему обычаю имен и стран, Токвиль писал:

Жители некоторых стран испытывают нечто вроде отвращения к политическим правам, предоставляемым им законом. Для них заниматься общими делами равносильно потере времени, они предпочитают отсиживаться за рвами и изгородями, замкнувшись в своем узком эгоизме. Что же касается американцев, то, если бы они были вынуждены заниматься лишь своими собственными делами, их жизнь потеряла бы смысл, казалась бы им пустой и они чувствовали бы себя очень несчастными (192)[89].

На эти строки Токвиля, а также на всю Демократию в Америке Пушкин отозвался в стихотворении 1836 года, одном из самых известных и самых загадочных его сочинений. Стихотворение названо «Из Пиндемонти», другое его название в черновиках «Из Альфреда Мюссе», но, по общему мнению исследователей, источник его неизвестен. Как предположил Ефим Эткинд, Пушкин полемизировал именно с Токвилем[90].

Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги […] Иная, лучшая потребна мне свобода…

Пушкин переворачивает ценностную иерархию, выстроенную Токвилем. «Дивясь божественной природы красотам», гражданин обратно становится пилигримом, путешественник — странником, поэт — пророком. Политике Пушкин противопоставляет эстетику, демократии — анархию. Если нам все равно, от кого зависеть, а служить следует только самим себе, то у нас не стоит спрашивать, как мы живем, от чего страдаем, кого любим. Вся эта словесная машина демократии отрицается в темном, но чрезвычайно выразительном отрывке, который обычно публикуется в задах пушкинских собраний под заголовком «И ты тут был?». Это рассказ пролетария под странным именем Гаспар Дик, которым стала интересоваться власть. Когда Гаспар случайно встретил своего графа со свитой, тот спросил его имя. Наш герой с поклоном ответил и попятился к дверям, но граф вновь с ним заговорил и опять безо всякого ругательства. «Сколько ты вырабатываешь в день?» — спросил граф. Зачем этот вопрос, не думает ли граф о новом налоге? Гаспар отвечал, осторожно преуменьшая. «Женат ли ты?» — спросил граф. Гаспар вновь испугался, зачем ему это, но отвечал: «Женат». — «И дети есть?» — спросил граф. Смелый Гаспар решил говорить всю правду, ничего не утаивая; но граф уже отвернулся и велел седлать лошадей. Мы видим тотальное отчуждение, которое существовало между народом и властью в течение многих веков европейской истории. Оно впервые было преодолено американским сочетанием свободы и просвещения, всеобщего голосования и независимой прессы. Когда миллионы таких Гаспаров начинают голосовать, их графы, как бы они ни назывались, больше не могут себе позволить отворачиваться. Гаспары говорят все громче, боятся все меньше, и вот уже слышны только их голоса.

Со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант […] принужденный к добровольному остракизму, —

таким двойным оксюмороном («принужденный к добровольному», «добровольный остракизм») подытоживал Пушкин свое понимание американской демократии в «Джоне Теннере». Но талант принуждали к остракизму и романтические российские автократы, Пушкин знал это лучше всех. Этой диалектикой поздний Пушкин соглашался с собственными несчастьиями, задним числом делал их добровольными. Его разговоры с царями полны знакомыми чувствами беспомощного подданного, страхом и косноязычием Гаспара Дика, к которым только в фантазиях присоединялась месть Евгения из Медного всадника. Эстетизируя мертвящую власть государства, он мог противопоставить ей только уход, литературную фантазию, добровольное изгнание во внутренний мир. От римских стоиков до немецких романтиков и потом до советских писателей этот ход воспроизводился множество раз. Уходу от деспотизма и, значит, самому деспотизму обязаны своим существованием множество созданий искусств и вдохновенья.

Политическое насилие ведет к открытию неполитических измерений человека. Талант, подвергнутый остракизму, ищет и находит такие недра, которые не подлежат контролю, потому что кажутся политически нейтральными. В этом одно из объяснений особенного психологизма русской литературы. Деспотизм выдавливает из человеческой души эстетические и психологические фантазии, которые изумляют читателей, привычных к более непосредственному участию в делах своих обществ. Но неконтролируемые области сужаются, мельчают и грозят вовсе исчезнуть по мере развития деспотизма. Потенциально все человеческое — публичное и частное в равной мере, вплоть до самого тела — является политически значимым и подлежит государственному управлению. Режим разрабатывает его вглубь и вширь, а личность ищет все новые возможности ухода.

Малая свобода

Деспотизм всегда одинаков. Пушкин и его герои, например Дубровский, жили в условиях бесконечного вмешательства в их частную жизнь. Государство считало себя свободным читать семейную переписку, вмешиваться в судебные споры и подвергать цензуре поэтические сочинения. Ответы подданных тоже однотипны: таковы отказ от участия в общественных делах и мечта о покое в частной жизни. По этому поводу британский философ и славист, выходец из России сэр Исайя Берлин сформулировал понятие негативной свободы. Это просто область, в пределах которой человек может действовать без помехи со стороны других людей. Поэтому защита свободы в минимальном ее понимании сводится к охране человека от вмешательства извне. Эта доктрина выработана Возрождением и Реформацией; в античном мире не найти, считает Берлин, обсуждения свободы как осознанного политического идеала. По Берлину, негативная свобода возможна при разных политических режимах, при монархии так же, как при демократии, и разные режимы в равной мере склонны к ее нарушению.

Другое понимание свободы есть желание человека управлять собою и участвовать в управлении своей жизнью: стремление быть субъектом, а не объектом, желание сознавать себя, заботиться о себе и себя осуществлять. По Берлину, это позитивная свобода. Для ее осуществления человеку надо войти в ассоциацию с одними и конкурировать с другими; отсюда рождается демократия. Свободному человеку нужны обе свободы; но они конкурируют друг с другом, поэтому свобода всегда в опасности. Тезис Берлина состоит в том, что две концепции свободы неравноправны. Негативная свобода первична, она может существовать без позитивной свободы: правители собирают налоги и воюют друг с другом, но оставляют частную сферу неприкосновенной. Гораздо хуже, когда негативная свобода всех ущемляется во имя позитивной свободы немногих: людей используют для чуждых им целей, неважно, благих или нет. Дефицит негативной свободы ведет к недооценке позитивной свободы. Человек удаляется в свою крепость, формулирует Берлин, и зона обороны все сужается. Он уходит в себя, потому что только в себе он в безопасности. Если у человека болит нога, можно лечить рану, но можно и ампутировать ногу. Таков путь аскетов, стоиков и внутренних эмигрантов.

Тиран угрожает мне уничтожением моего имущества, заключением, ссылкой или казнью тех, кого я люблю. Но если я более не дорожу своим имуществом, если мне безразлично, в тюрьме я или нет, если я убил в себе естественные потребности, то он не может подчинить меня своей воле[91].

Это в точности то же чувство, что «на свете счастья нет, но есть покой и воля». Когда тираны славят позитивную свободу, люди уходят в скиты и архивы. Человеческое достоинство основано на балансе между двумя видами свободы, но негативная свобода имеет приоритет.

Я бы переименовал слишком формальные концепции Берлина в понятия малой и большой свободы. Охрана частной жизни есть минимальная гарантия существования; большая свобода связана с общественной солидарностью и коллективным изменением жизни, с добровольными ассоциациями и публичной сферой. Смещая равновесие между двумя концепциями свободы в пользу негативного ее понимания, Берлин оказывается правее Токвиля и левее Пушкина. В отличие от последнего, Берлин не считает пустыми словами все, что он называет позитивной свободой и за чем кроются многие политические права. Однако Берлин утверждает, что эти права — например, свобода оспаривать налоги или мешать правителям воевать — являются производными от более важного права, защиты от вмешательства в частную жизнь.

В либеральном государстве, как его определяет Берлин, человек свободен участвовать в делах общества, но общество не свободно участвовать в делах личности. Человек свободен, но не обязан выходить из своего личного мира. Концепция Берлина освещает старые, всегда проблематичные отношения между Просвещением и демократией. «Французская революция […] подобно всем великим революциям, взорвалась желанием позитивной свободы. Руссо торжествующе заявлял, что законы свободы могут оказаться более жестокими, чем ярмо тирании […] Он имел в виду то, что все члены общества […] смогут вмешиваться в любой аспект жизни гражданина». Другая традиция порождена Реформацией и утверждает самодостаточность индивида как высшую ценность: «Для Констана, Милля, Токвиля и всей либеральной традиции, к которой они принадлежали, общество не свободно, если не […] существует область, в границах которой люди неприкосновенны»[92]. Идеи позитивной свободы, часто связанные с Просвещением, ведут к деспотизму, если ради общего блага нарушаются гарантии негативной свободы.

Итак, не доверяя слишком сильным версиям свободы, за которыми виделись новые формы принуждения, Пушкин в своих поздних сочинениях формулирует оригинальную идею «иной» свободы. Берлин, с детства знающий Пушкина и любивший объяснять его западному читателю, формулирует очень близкую философию «негативной свободы». Такое соотнесение двусторонне оправдано. Констан, главный из источников Берлина, был близок и интересен Пушкину; сам Пушкин интересен и близок Берлину. Сравните «Иная, лучшая потребна мне свобода» с рассуждениями Берлина:

Никто так ясно не осознал конфликта между двумя видами свободы, как Бенжамен Констан […] Он справедливо спрашивал, почему человека должно заботить, что именно подавляет его, народное ли правительство, монарх или деспотические законы […] Для либералов главное значение «позитивных» политических прав, таких, как участие в правлении, состоит в том, что они позволяют защитить высшую для либералов ценность, а именно «негативную» свободу индивида[93].

Жить после

Констан, Токвиль, наконец сам Берлин писали после революций. Свидетель декабристских заговоров, историк Пугачева и Смуты, первооткрыватель петровской революции, Пушкин тоже принадлежал к этому типу постреволюционных писателей. Они не тушат пожар революций, но разгребают их угли. Потери революционного масштаба должны иметь высокий смысл. Выжившие находят его, но продолжают сомневаться. Пишут ли они лирику, историю или политическую теорию, они вспоминают революции, разбираются в их причинах и сводят с ними счеты. Они скорбят о жертвах, обвиняют палачей и перебирают альтернативы. Они без конца возвращаются к истокам. Работа горя, назвал подобное настроение духа Фрейд. Постреволюционный дискурс трагичен и историчен, он всегда в прошедшем времени и часто в сослагательном наклонении.

Токвиль со своим американским опытом сумел пережить шок Французской революции, продолжая верить в необходимость всеобщего политического участия, ценить прелесть позитивной свободы. Сочетание британского опыта с шоком русской революции вело Берлина к другим выводам. Ссылаясь на Токвиля, он резко сместил равновесие в сторону негативной свободы, с чем как раз Токвиль менее всего был бы склонен согласиться. С позитивной свободой всегда связана опасность того, что власть прикрывается ею во имя новых проектов мобилизации. Лишь негативная свобода никак не может быть направлена против индивида.

Пушкин переживал опыт русской истории, продолжая жить в условиях деспотизма. Для него негативная свобода была не минимально необходимым убежищем, но недостижимым идеалом. Проект Пушкина, сходный с идеями других великих романтиков от Шатобриана до Ницше, состоял в утверждении последней автономии внутренней жизни, которая ни при каких обстоятельствах, даже под пыткой, неподконтрольна социальной власти. Доведенная до своего логического предела, эта программа отрицает внешнюю политическую жизнь и внешний культурный мир. Она невозможна как раз для того, для кого более всего желанна. Психологически она ведет к безумию, политически представима как анархия, религиозно — как конец света. В творчестве Пушкина все три варианта нашли свои формулы.

В гениальном «Не дай мне Бог сойти с ума» желание свободы соединяется со страхом безумия: «Когда б оставили меня На воле, как бы резво я Пустился в темный лес!» Культурная жизнь принудительна, но уход из нее приведет не к божественной природе, а обратно к людям — к худшим из них: «слышать буду я […] крик товарищей моих, да брань смотрителей». В стихотворении 1835 года «Странник» уход из семьи, общества и культуры увязан с апокалиптическим сюжетом, но сопровождается все теми же страхами. «Побег мой произвел в семье моей тревогу, […] Кто поносил меня, кто на смех подымал». Безумный или святой, герой удостаивается апокалиптического видения — или смерти. Уход возможен; придать ему позитивный смысл куда труднее. Мечта о покое и воле сразу переходит в замысел побега: может быть, в деревню; может быть, за границу; может быть, в себя… Каждый раз мы знаем, откуда и от чего хочется бежать, но не знаем, куда и зачем. В Цыганах, Годунове, Дубровском, Капитанской дочке и в конце Онегина мы знакомимся все с новыми проектами подобного ухода. Лишь один из ушедших вливается в политическую жизнь, найдя себе позитивное осуществление: это Отрепьев. Автор любуется им, во имя своего героя пожертвовав и верностью историческим источникам, и надеждой на сценический успех. Но читателю не стоит забывать, к какому далекому прошлому принадлежал этот найденный Пушкиным идеал, на коже которого искали царские знаки.

Пушкин читал Демократию в Америке и писал «Из Пиндемонти» после того, как несколько лет занимался историей пугачевского восстания. В сравнении с этим океаном насилия рассуждения о свободе кажутся слишком тонкими. Всех героев Капитанской дочки, кроме разве что капитана, тянет романтика народа, эротика революции. Они экспериментируют с той самой программой, которую потом обнародует самый последовательный из русских теоретиков:

Разбойник в России настоящий и единственный революционер […] Кто хочет революции народной, тот должен идти в этот мир […] Бросимся, братцы, дружно в Народ […] сплотим все разрозненные мужицкие взрывы в народную революцию, осмысленную и беспощадную[94].

Последней фразой Бакунин отсылал к Пушкину, признавая интертекстуальный источник своего революционного вдохновения. Разбойники интересовали и самого Пушкина, который перебрал немало подобных сюжетов, но редко их заканчивал[95]. Но разница между формулами «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и «народная революция, осмысленная и беспощадная» не менее важна, чем их сходство.

Наследник Просвещения, Пушкин был чужд восторга перед стихией. Русский помещик, он боялся народных страстей. Поэт и историк, он не был готов расстаться с культурой, этим тяжким наследием высших классов. Его Дубровский получился милым и неправдоподобным. Настоящий литературный отец Бакунина — Швабрин. Он отдается сполна и потому показан очень неаппетитно. Нетвердое равновесие, которого сумел достичь Пушкин, воплощено в Гриневе, милом внуке Просвещения, который вдоволь колеблется, вовремя кается и иронически моделирует непоследовательность автора. Читатели спрямляли сюжет, а для этого продолжали читать. Так Живаго читал Капитанскую донку в разгар Гражданской войны, а Цветаева писала о ней накануне возвращения и самоубийства. Пушкин и Гринев знали соблазн Пугачева и его опасность. Читатели были чутки к соблазну и не слушались предупреждений. Мечтая о Пугачеве и любя Машеньку, они делались Швабриными.

Странствие и путешествие

Народ, в который ходили и которому поклонялись несколько поколений русской интеллигенции, знал много интересных вещей. Чего он точно не знал и не ценил, это негативного понимания свободы. Ограничение вмешательства в индивидуальную жизнь противоположно идеалам общины. На глазах у Пушкина полицейское государство и крестьянская община мирно сосуществовали, поддерживая друг друга. Пушкинский Пугачев не дает и даже не обещает больше свободы, чем Романовы. Капитанская дочка была притчей-предостережением, по своему существу антиутопическим. Как в «Не дай мне Бог сойти с ума», Пушкин спорил с русской мечтой о выходе из истории и отказе от культуры.

Окна холодного стройного Петербурга, оторванного от почвы и природы соединенными усилиями его правителей и поэтов, все равно смотрели на общинные земли, теплые нравы, общие бани, бесписьменный народ. Ампирное великолепие русского Просвещения странным образом тяготело к своей противоположности, к святым бродягам и бездомным пророкам, ходившим по бескрайней, неустроенной, общей, как могила, земле. Сам император Александр, или миф о нем, был первым, кто осуществил мечту. Загадочный Федор Кузьмич по прихоти своей скитался здесь и там. Блестящий Александр Павлович был первым русским народником.

Царский уход кумира своей юности, самого романтического из русских монархов Пушкин с одобрением запечатлел в Анджело[96]. Как обычно, мы не знаем, куда уходили он и другие близкие автору герои: Алеко, Онегин, Дон Гуан, — может быть, в Америку, а может быть, на Волгу. Важно «странствие без цели», чувство пути, движение по кругу. В Путешествии в Арзрум, по видимости направленном, на деле совершенно бесцельном, Пушкин сравнивает себя с дервишем. Все это не путешествия, поиск Другого, а странствия, отказ от себя.

              Стамбул гяуры нынче славят, А завтра кованой пятой, Как змия спящего, раздавят, И прочь пойдут — и так оставят, Стамбул заснул перед бедой.               Стамбул отрекся от пророка; В нем правду древнего Востока Лукавый Запад омрачил. […]               Но не таков Арзрум нагорный […] Не спим мы в роскоши позорной […] Харемы наши недоступны, Евнухи строги, неподкупны, И смирны жены там сидят.

Вольтерьянская надежда на Просвещение боролась с карамзинским недоверием, а все вместе находило выход в апокалиптическом обличении, здесь еще и соединенном с ориентальной утопией[97]. Арзрум противопоставлен Стамбулу как место старинной ясности и мужественной аскезы — развратной, буржуазной современности. В такой Арзрум и путешествует автор вместе с оккупационным войском. На месте святой строгости он находит только жестокость и невежество. «Не знаю выражения, которое было бы бессмысленнее слов: Азиатская роскошь […] Ныне можно сказать: Азиатская бедность, Азиатское свинство». В арзрумском гареме «не было ни одной красавицы», а турки показывали язык, потому что всякого европейца принимали за лекаря. «Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же». Даже турецкая баня, мечта любого ориенталиста, раздражала нечистыми простынями. Сравнение поэта с дервишем превращается в самоиронию при встрече поэта с настоящим дервишем — полуголым, кричащим во все горло, с дубиной в руке[98]. Реальное путешествие прекращает поток кабинетной фантазии. Но в стихах поэт продолжает верить в то, что он, историк и путешественник, высмеивает в прозе. Романтическая идея по-прежнему рождает пафосные стихи; в прозаической среде тот же опыт превращается в сатиру. Поразительно наблюдать, как различие жанров порождает различие идеологий.

Возвращение

Истории уходов и возвращений шли кругами. В 1849 году славянофилы открыли секту бегунов, боготворившую уход как единственное средство спасения. В следующем поколении к бегунам уходили народники. В следующем поколении об уходе мечтали символисты. В 1910-м ушел Толстой, перед смертью начав повесть о Федоре Кузьмиче. Семья последнего русского царя уходила к Распутину. Потом кто только не уходил, вспомним хотя бы Живаго; потом уходить стало затруднительно; но много лет спустя уходить стали снова.

Свобода очевидным образом связана с пространственным перемещением. Когда ограничивают свободу, первым делом закрывают пространство: закрепощают крестьян, заключают в тюрьму, отказывают в визе… Человек будет ритмично двигаться внутри любого пространства, сколь угодно малого. Таков один из симптомов душевной болезни: человек качается туда-сюда, и смысл этого неизвестен окружающим, но необходим ему самому. Свобода дервиша или бегуна не есть свобода поэта. Свобода Чичикова, скачущего на своей тройке неизвестно куда, не есть свобода Колумба, путешествующего в поиске Другого. Русская литература начиналась с травелогов, с Путешествия из Петербурга в Москву и Записок русского путешественника[99]. От Грибоедова и далее речь идет не о путешествиях, но о возвращениях из них. Так возвращаются, с корабля на бал, Чацкий и Онегин[100]; так возвращаются герои Достоевского; так хотят вернуться герои Тургенева… Точка прибытия героя совпадает с точкой его отправления. О них только и идет речь. О том, что сам пишущий находится в другом месте, мы знаем из биографий, не из текстов.

Есть тяжелая ирония в том, что уставшим от культуры, мечтавшим о народе русским авторам приходилось бежать в места, где их тоска только усиливалась. Так, Гоголь из Италии и Герцен из Англии, а потом множество других русских смотрели на Россию с Запада и создавали свой собственный фантастический Восток, называя его «народом». Ностальгия создает риторику обратного травелога, в которой задействованы мощные силы диссимиляции. Свое противопоставлено Другому. Разница между ними усиливается и переоценивается. Свое становится недоступным и единственно важным; Другое привычно окружает, но от этого не становится понятнее. Свое и Другое меняются местами.

Новое постреволюционное поколение по-прежнему сравнивало себя с бегунами, но имело в виду уже не уход в народ, а отъезд в эмиграцию. Эмигранты сполна задействовали ностальгический опыт, накопленный их отцами и дедами, которые так же томились в российских столицах, как их потомки томились в столицах мировых, — и предмет томления был все тем же. Коммунистическая Россия с ее неслыханными обычаями и варварскими поэтами заняла в эмигрантской культуре то же хорошо разработанное место, которое в интеллигентской культуре занимал «народ». Как писала Цветаева накануне возвращения, «живой мужик — самый неодолимый из романтических героев»[101]. Неспроста даже те, кто чувствовал себя за границей не тоскливыми странниками, а любопытными путешественниками, — Набоков, например, или Берлин, — так интересовались русским народничеством. Герой набоковского рассказа «Забытый поэт», исчезнувший в народе и за это прославленный, попадает на собственный юбилей. Он возвращается ниоткуда, как Чацкий; его считают самозванцем, как Отрепьева. Годы идут, он работает в собственном музее, водя экскурсии по самому себе. В Даре эта ситуация соединяет знакомые мотивы: дед героя возвращается из Америки, а Пушкин возвращается из небытия. Так мог бы вернуться, и в легенде иногда возвращался, Федор Кузьмич. Так вернулся бы, если бы выжил, Толстой. Так уже в советское время пытался вернуться Александр Добролюбов, декадентский автор, ставший сектантским пророком, ближайший прототип набоковского «забытого поэта». Так Олеша — русский писатель, проживший советскую эпоху, — представлял себя Федором Кузьмичом[102].

Наследник Просвещения, Токвиль знал это страстное, романтическое влечение к примитиву. Но в Америке он не обнаружил ни влечения, ни примитива. То было поразительным открытием: люди, которые среди дикой природы не впадают в первобытное состояние; народ, который с европейской точки зрения не является «народом». Как писал Токвиль с искренним удивлением путешественника, узнавшего Другое,

американцы никогда не употребляют слова «крестьянин». Это связано с тем, что у них нет понятия, которое обозначает это слово. У них не сохранились ни извечная темнота деревни, ни ее простота […] и они не знают […] ни грубых нравов, ни наивных прелестей зарождающейся культуры (230).

Рассказывая о прошлом, Пушкин гадал о будущем. Чувствуя соблазн ухода, он оставил верные, но бесполезные предостережения. Читатель Констана и далекий предшественник Берлина, он утверждал значение свободы в ее последнем и минимальном выражении. Ученик и оппонент Руссо, он не верил в мудрость народа, который сам установит верные и свободные порядки, стоит только дать ему вернуться к природе. Современник Муравьева и Бакунина, он не надеялся на переделку государственных форм жизни, но смутно мечтал об отказе от них. Читатель и оппонент Токвиля, он не поверил в идеал политического равенства, рационального действия, демократического участия.

Не уйдя в 1836-м, но заполняя материалом свой Современник, Пушкин выписывал из Теннера нехитрые сцены дикой американской жизни. Он подытоживал ими собственные фантазии об уходе и предсказывал многое, многое другое:

В них есть какое-то однообразие, какая-то сонная бессвязность и отсутствие мысли […] Это длинная повесть о застреленных зверях, о метелях, о голодных, дальних шествиях, об охотниках, замерзших на пути, о скотских оргиях, о ссорах, о вражде, о жизни бедной и трудной, о нуждах, непонятных для чад образованности (5/350).

Мы помним насмешливую реплику Чаадаева о пушкинском журнале: «Современник чего? XVI столетия, да и то нет?»

3. Секс и секты в телах и текстах: Где был Рахметов, пока не вернулся Шатовым

Как известно, нет ничего скучнее чужих снов — и ничего интереснее собственных. Среди прочих интересных снов русской культуры самый любимый — четвертый сон Веры Павловны, героини романа Чернышевского Что делать?.

Сон похож на оперу и состоит из нескольких действий; нас интересуют декорации. Сначала мы видим прелюдию со стихами Гете и общеевропейским романтическим пейзажем: нивы, цветы, птицы, облака. Потом, в первом акте, богиня Астарта выступает на фоне характерного ближневосточного пейзажа: шатры, номады, верблюды, оливы, смоковницы, кедры. Второе действие богиня Афродита разыгрывает в Афинах, они названы по имени. Третье действие — готический замок и такая же красавица. Далее следует интермедия, во время которой нам читают Руссо и меняют декорации.

Следующая царица совмещает в себе прелести всех своих предшественниц. И неудивительно: она русская. Ее утопический дворец находится у Оки, среди «наших рощ»; в доказательство автор, верный своей технике, перечисляет русские деревья (дуб, липа, клен, вяз). Обитатели дворца живут в отдельных комнатах, обедают вместе, трудятся тоже вместе. Впрочем, «почти все за них делают машины». Но этот колхоз среди «наших полей» — вовсе не предел мечтаний автора и его героини.

Как и положено в опере, в последнем действии происходит нечто неожиданное и возвышенное. Наступает осень, в России холодно, и большинство обитателей Хрустального дворца вместе со своей царицей переселяются в новое место, на юг. Как выясняется, здесь, в некоей сезонной эмиграции, они проводят большую часть своей жизни: семь-восемь месяцев в году. «Эта сторона так и называется Новая Россия»; но это не южная Россия, специально уточняет царица.

Открыть Америку

В новой Новой России мы видим пейзаж, столь же легко узнаваемый, как и предыдущие ландшафты: «рощи самых высоких деревьев […] плантации кофейного дерева […] финиковые пальмы, смоковницы; виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника; на нивах есть и пшеница, но больше рис»[103]. Похоже на Америку, южные штаты. Но этого недостаточно; не доверяя ботаническим познаниям читателя, Чернышевский переходит к географии. Привязка финальной картины четвертого сна Веры Павловны на местности дается с подробностями и упорством, редкими даже для этого автора:

На далеком северо-востоке две реки, которые сливаются вместе прямо на востоке от того места, с которого смотрит Вера Павловна; дальше к югу, все в том же юго-восточном направлении длинный и широкий залив; на юге далеко идет земля, расширяясь все больше к югу между этим заливом и длинным узким заливом, составляющим ее западную границу. Между западным узким заливом и морем, которое очень далеко на северо-западе, узкий перешеек […] Мы не очень далеко […] от южной границы возделанного пространства […]; с каждым годом люди, вы, русские, все дальше отодвигаете границу пустыни на юг. Другие работают в других странах […] Да, от большой северо-восточной реки все пространство на юг до половины полуострова зеленеет и цветет, по всему пространству стоят, как на севере, громадные здания (286).

Реки на северо-востоке — Миссисипи и Миссури; широкий залив на юго-востоке от них — Мексиканский залив, узкий залив и перешеек на западе — Калифорнийские залив и полуостров. Вера Павловна со своим гидом, русской царицей, находятся где-то в Канзасе; русские люди расширяют границы Штатов на Юг, в Техас и в Мексику.

В черновом варианте романа Вера с царицей попадали в Синайскую пустыню; гора Синай прямо была указана в тексте[104]. Перерабатывая текст, Чернышевский перенес обетованную землю из старого ее места, Ближнего Востока, в новое место, Америку. Так, вероятно, он понимал свое расставание с христианской архаикой во имя современности. Писавший свой роман в камере, из которой не было видно неба, он, похоже, не отрывал глаз от карты[105]. Не библейская Палестина, а американские Штаты становятся местом новых чаяний. Русская идея осуществляется на американском Юге. Как положено в утопии, временная координата сплющивается и застывает на месте; времени больше не будет, сказано по этому поводу еще в Апокалипсисе. Зато пространство расширяется и раскрывается, и география приобретает небывало замысловатые значения.

Сезонные обитатели Новой России днем работают на американской земле, а «каждый вечер веселятся и танцуют» в своем хрустальном дворце. Веселится, впрочем, «только половина их»; другие же проводят каждый второй свой вечер в спальнях. Так же часто они меняют партнеров, каждый раз при помощи все той же царицы. «Это моя тайна», — говорит прекрасная царица. Сговорившись при ее посредстве, утопические мужчины и женщины на время уходят парами в свои роскошные комнаты с занавесами, коврами и тайнами, которые «ненарушимы». Во сне, как известно, осуществляются желания, которые не осуществить наяву. Но героине Чернышевского удается и явь: на то и утопия. В ее реальной жизни, как в ее сне, половину всех вечеров молодые люди проводят все вместе, а другую половину вечеров — попарно (270).

Гражданская война в Америке, по образцу которой Чернышевский строил свои проекты освобождения России, заканчивается покорением рабовладельческого Юга свободными русскими людьми. Ничего особенного; в конце концов, мы имеем дело только с романом и даже со сном в романе. В мире символов желание может найти себе геополитическую метафору, как и любую другую. Начиная с неприятностей, которым подверглись пропустившие роман цензоры, и кончая трактовками, которые получал он в советских школьных учебниках, репрессии подвергалось эротическое содержание нашего романа. Гораздо более необычно, что объектом репрессии стала еще и география. Мы занимаемся текстом, который был прочитан множество раз и самыми разными читателями. Открывая Америку в столь хорошо известном пространстве, надо объяснить, почему ее не увидели там предыдущие читатели: дать интерпретацию их интерпретациям — или, как в данном случае, отсутствию последних[106].

Между тем данная фантазия с двумя ее элементами — групповой брак, с одной стороны, его осуществление в Америке, с другой стороны, — не оставляла Чернышевского и спустя четверть века, проведенных им без женщин и без свободы. В якутском каторжном остроге Чернышевский импровизировал для случайных слушателей занимательную повесть со знакомыми мотивами; он гладко читал ее, глядя в чистую тетрадь, но слушатели записали сюжет (его потом опубликовал Короленко). Повесть называлась Не для всех и рассказывала о физической любви втроем. Два друга любят одну женщину и после многих приключений оказываются с ней на необитаемом острове. Что делать? Они «пробуют и, после легкой победы над некоторыми укоренившимися чувствами, — все устраивается прекрасно. Наступает мир, согласие, и вместо ада […] воцаряется рай». Но русская тоска по родине возвращает их в Европу; по дороге они оказываются в Англии, где за свой тройственный брак попадают под суд. Но, все время втроем, они добиваются оправдания и «уезжают в Америку, где среди брожения новых форм жизни и их союз находит терпимость и законное место»[107].

Совершенство

Европейцы открывали Америку, надеясь разыскать там библейский рай. Утопию и в этот раз найти не удалось, пришлось ее строить. Новый Свет оказался полон старых и новых сект. После религиозных преследований и экономических притеснений в родной Европе свободная американская земля и впрямь могла казаться вновь обретенным раем. Утопическая политика легко сочеталась здесь с апокалиптической верой и эротическими новациями. Пуритане, квакеры, моравские братья, анабаптисты, меннониты и менее известные общины приехали в Новый Свет в 18-м или начале 19-го века, получив там свободу для религиозной проповеди, а также для реализации своих земных идей, экономических, социальных или сексуальных. В их среде быстро возникали новые общины — перфекционисты, трансценденталисты, сведенборгианцы, оуэниты, фурьеристы. Как видно, и новые течения нередко следовали идеям, давно или недавно выработанным в Европе. Именно в Америке в первый — и часто в последний — раз реализовывались социалистические и коммунистические проекты европейских утопистов. Новая Гармония была основана англичанином Робертом Оуэном в 1825 году в Индиане; фаланстеры по Шарлю Фурье появились и исчезли в 1840-х в Новой Англии; Икария другого француза, Этьена Кабе, была основана в 1850-м в Иллинойсе; Коммуния немца Вильгельма Вейтлинга — в 1851 году в Айове[108].

Европейские дискурсы легко достигали здесь крайних точек, хотя все же не таких крайних, как в России. В Америке получили значительную популярность шейкеры. Они практиковали полное безбрачие, но, в отличие от одновременно появившихся в России скопцов, не прибегали к помощи ножа. Основательница этой секты англичанка Энн Ли перебралась через океан в 1774 году и быстро привлекла сотни, а потом тысячи сторонников в Новой Англии; в 1875-м шейкеры насчитывали 18 преуспевающих общин в семи разных штатах[109]. Отсутствие сексуальной жизни шейкеры компенсировали групповой техникой религиозного экстаза, близкой к ритуалу русских хлыстов и тоже включавшей моторные упражнения (прыжки, верчения, конвульсии), пение, пророчества и призывание духов. Джозеф Смит основал церковь мормонов, которая сначала тайно, а с 1852 по 1890 год открыто практиковала полигамию[110]. Несколько менее известным остался многолетний эксперимент в стабильной и богатой, но очень странной общине. Внешне она выглядела как наконец обретенный рай, разместившийся в викторианском поместье красного кирпича среди зеленых лугов Новой Англии; на деле же реализовала идеи самые необычные и совсем не викторианские[111].

Джон Хемфри Нойез был выпускником Йейла, сыном члена палаты представителей, дальним родственником девятнадцатого президента Соединенных Штатов и обладателем значительного состояния. Все это не объясняет странности его идей, но помогает понять эффективность, с которой он смог внедрить их в несколько сотен чужих жизней. Свое учение Нойез называл библейским коммунизмом или еще перфекционизмом. Он верил, что спасение человека состоит в достижении совершенства; что этого богоподобного состояния человек может достичь при жизни; и что способы достижения этого состояния имеют нечто общее с христианством и с коммунизмом, как он понимал оба эти слова. Несмотря на крайности достигнутого совершенства, Нойез обеспечивал стабильность своей общины в течение нескольких десятков лет.

Новый порядок в его доме в Putney, родном городке Нойеза в Новой Англии, установился в 1846 году. Нойез вступил там в связь с женой своего друга, а его собственная жена, соответственно, с самим другом. Вскоре к ним присоединились еще две пары, и Нойез написал, а остальные подписали такую декларацию: «Отныне отменяется всякое индивидуальное владение как людьми, так и вещами, и абсолютное единство интересов царствует отныне над теми законами и модами, которыми отношения собственности и семьи до сих пор определялись во всем мире»[112]. В память о месте первой встречи с обретенным раем новый мировой порядок был назван The Putney Community. Скоро, однако, новых людей стали преследовать соседи, и в 1848 году они переехали в Онайду в штате Нью-Йорк, где к ним стали присоединяться желающие.

Члены общины практиковали особую, не имеющую прецедентов в истории форму половой жизни. Нойез называл ее «сложным браком». Главной ее особенностью была постоянная смена партнера, которая ограничивалась только размером группы. В Онайде было примерно 200 членов, так что разнообразия хватало. Писаных правил для выбора очередного партнера не существовало; предполагалось, что выбор всякий раз происходит по взаимному согласию. На практике и акты, и перемены партнера происходили достаточно часто, через день или около того. Сначала партнеры находили друг друга по взаимному согласию, но с начала 1860-х годов выбор пары опосредовался третьим лицом, которым обычно была старшая по возрасту и авторитетная в общине женщина. Возраст и власть вообще имели существенное значение в этом деле. Старшие члены общины поощрялись к выбору самых младших ее членов, а от тех ожидалось согласие на секс с людьми сильно старше себя: считалось, что это помогает молодым и сплачивает коммуну.

Своими изобретениями Нойез не вовсе снимал ограничение с половой жизни, а переносил его с начальных звеньев на самый конечный момент. Мужская половина общины практиковала особый способ коитуса, который назывался «мужским воздержанием» («male continence»); это значило, что мужчине воспрещалось заканчивать акт семяизвержением. Эякуляции в любой другой форме, включая мастурбацию, также воспрещались. Все это освобождало женщин от многих страхов, но возлагало на мужчину ответственность за контроль над актом. Так решался сложный при столь интенсивном образе жизни вопрос регуляции рождаемости. И действительно, рождаемость в этой коммуне, согласно разысканиям современных историков, почти отсутствовала. Наряду с этой вполне рациональной функцией, «мужское воздержание» обеспечивало высокий уровень сексуального напряжения, который был, видимо, необходим для этой революционной общины. Кроме того, новый порядок избавлял мужчин, в недавнем прошлом искренних пуритан, от чувства вины за обретенную сексуальность. Благодаря «мужскому воздержанию», запрет на сексуальное наслаждение оставался в силе, причем странный, необычный, трудно выполнимый запрет. На деле мужчины, следовавшие за Нойезом, не так уж сильно отличались от сектантов с другими ограничениями половой жизни. Жизнь скопцов или шейкеров была, конечно, беднее удовольствиями, но смысл сексуальной политики Нойеза тоже состоял в контроле над сексуальностью и изобретении технического способа ее подавления.

Эта сложная поведенческая машина поддерживалась особым психологическим механизмом, тоже изобретенным Нойезом. Он назывался «групповой критикой» и по своим средствам, если не по функциям, был чрезвычайно похож на групповую психотерапию, переизобретенную (тоже в пуританском контексте) почти столетие спустя[113]. Члены коммуны периодически собирались вместе и высказывали друг другу все замечания о совершенных товарищем ошибках, а также наблюдения по поводу еще существующих у него недостатков. Вне этих собраний члены общины не имели права критиковать друг друга. Во время критики ее объект должен был внимательно молчать, переживая «критику» и стремясь измениться. Сколь болезненна сама процедура, столь же целебен ее эффект, учили в коммуне; процесс «критики» сравнивали с действием ножа, а пользу ее — с действием бани. Одним из самых больших грехов в этом сообществе считалась романтическая любовь, так что слишком стабильные или чересчур эмоциональные связи были обычным предметом выявления и «критики» на собраниях общины.

Понятно, что, по мере того как коммуна росла, а росла она быстро, проводить такие собрания всем вместе становилось труднее; поэтому Нойез, бесспорный лидер и учитель, лично подвергал «критике» четырех старейшин, чтобы те контролировали своей «критикой» всех остальных. Будучи назначен, старейшина собирал группу из 10–15 человек, с которыми он регулярно проводил собрания. Он мог, кроме того, собирать информацию у членов общины в индивидуальном порядке. Старейшины могли также вызвать какого-либо члена на собеседование в отсутствие группы. Эти старейшины периодически менялись по указанию Нойеза; так он избегал конкуренции и других неприятностей, знакомых харизматическим лидерам. В особых случаях практиковалась «критика» на собрании всей общины; нет сомнений, что в этом случае она была хорошо подготовлена заранее.

В большинстве этих новшеств Нойез опирался и творчески перерабатывал известные культурные образцы, раннехристианские, пуританские и шейкерские. Христианские секты всегда, во все времена и от самых либеральных до самых крайних, были сосредоточены на проблеме секса; созвучие этих слов — секс и секта — для историка религии приобретает вполне конкретный смысл. Освобождаясь от католического чувства вины, лютеране, кальвинисты, шейкеры искали и находили новые формы аскетического самоограничения сексуальности. Нойез дал свой ответ на эту проблему эпохи. Все формы парного секса поощрялись и практиковались, но грехом признавался один из его компонентов, конечный и важный, не вполне обязательный, но трудно управляемый — мужская эякуляция. У шейкеров был ритуал публичной исповеди, который переходил в групповой танец и экстатическое пророчество; в мире Онайды эти шейкерские эксцессы были переделаны в регулярную, дисциплинированную процедуру групповой критики. Нойез не забывал и мистические нужды своих последователей. Строгое соблюдение трех новых способов жизни: сложного брака, мужского воздержания и взаимной критики, — учил он, означает на деле второе пришествие Христа.

Жить не кончая

Все утопические и многие религиозные конструкции сталкивались с антагонизмом между семьей и общиной. Как интегрировать человека в большое общество, если его чувства отданы семье? Как заставить мужчину полюбить Бога, идею или родину сильнее, чем он любит свою жену? Как сделать женщину, обремененную детьми, полноценной гражданкой утопии? Как разорвать индивидуальные связи между мужчинами и женщинами, чтобы переключить скованную ими энергию на всеобщую, равную и открытую приверженность к обществу, его символам и лидерам? Нойез нашел решение: совместить общину и семью в небывалом институте группового брака. Здесь все — мужья и жены друг друга; здесь нет родителей и детей; здесь поощряется секс, но запрещена любовь. В противоположность более распространенным вариантам религиозной этики, библейский коммунизм подвергал осуждению не физическую, а романтическую сторону половой жизни. В отличие от более известных вариантов коммунизма, учение Нойеза противопоставляло себя не старому экономическому порядку и экономике вообще, а старой семье и семье как таковой. «Брак […] должен уступить свое место коммунизму», — формулировал Нойез[114]. Называя свое учение «библейским коммунизмом», он был на высоте своего времени[115]. Социализм для него — учение о новом экономическом порядке, а коммунизм — учение о новом сексуальном порядке. Социализм без коммунизма обречен, точно формулировал Нойез.

Все трапезы, труд и развлечения были коллективными. Вечерами партнеры находили друг друга, с помощью авторитетной дамы, в холле во время общего вечернего досуга, а потом на некоторое время уединялись в одной из спален. Большие дома отличались от викторианских зданий Новой Англии только внутренней планировкой: общие холлы были гораздо больше по площади, чем множество маленьких спален. Во избежание романтических связей парам запрещалось проводить вместе всю ночь, так что возвращались они, по-видимому, обратно в общий холл. Нойез учил не стесняться тела, избегать стыда, спокойно обсуждать сексуальные вопросы и сам давал этому пример в своих речах и писаниях. Женщины имели такое же право на удовольствие, как и мужчины; на деле, при мужском воздержании от эякуляций, даже большее. Кроме секса и организационных вопросов занятием общины было изготовление и продажа особых, изобретенных самим Нойезом ловушек для зверей. Кажется, символизм этого бизнеса еще не был отмечен историками.

Онайда, как и многие сектантские общины Америки, имела свою типографию и издавала газету, в которой сообщала о своих взглядах вообще и об особенностях их нынешнего воплощения в жизнь в частности; с 1876 года газета Нойеза называлась American Socialist и ставила своей задачей объединение всех американских коммун — шейкеров, оуэнитов и пр. Значительную часть расходов Нойез финансировал из личного капитала; вносили свою часть и вновь прибывающие члены. Доход от общих работ, которые организовывались старейшинами, поступал в общую кассу. С какого-то момента община стала самоокупаемой и даже давала своими ловушками стабильную прибыль. Нойез обещал членам общины позаботиться об их бессмертии; победа над смертью, в версии Нойеза, должна обеспечиваться правильной жизнью, регулярным сексом, отсутствием эякуляций. Позже, когда обнаружилось, что старения и на этом пути не избежишь, Нойез объявил новую цель. С его разрешения специально отобранные члены общины нарушали запрет «воздержания», с тем чтобы дать начало новому поколению жителей рая. Предполагалось, что такого рода селекцией будет обеспечена окончательная победа над смертью. В 1879 году, однако, лидер коммуны с образцовым спокойствием объявил о том, что организованный им порядок жизни, действовавший тридцать три года, подошел к концу. В этом посткоммунистическом переходе Онайда, органический продукт американской жизни, следовала за движением истории. Как пишет современный историк, «в Америке 19-го века практиковалось больше коммунизма, чем в любом другом обществе в любое другое время»[116]; к концу столетия атмосфера резко изменилась. Самая утопическая из коммун была преобразована в корпорацию с ограниченной ответственностью: Oneida Ltd.

Но до этого система Нойеза успела добиться необыкновенного успеха. Власть была поистине тотальной — сексуальной, психологической, экономической; всегда и везде — обедая и изготовляя ловушки, наедине с собой и в собрании для критики, при выборе партнера и в постели с ним — член общины подчинялся установленным правилам. Если представить последние два столетия как мировой чемпионат харизматических лидеров, Нойез имел бы хорошие шансы на рекорд. Тридцать три года тотальной власти и высокое ее качество беспрецедентны; Наполеон и Сталин правили меньше и не так полно, хотя и у них были свои сильные стороны.

На мировом рынке культурных моделей Нойез и его Патни-Онайда имели спрос.

Американский коммунизм в России: Иван Григорьев

В 1858 году в Новоузенском уезде Самарской губернии появился американский подданный по фамилии Иван Григорьев. Проповедуя среди местных молокан и хлыстов, Григорьев распространял свое новое учение: «сведенборгские начала вместе с оскоплением и ко всему этому […] общность имуществ»[117]. Миссионеры потом называли учение Григорьева «молокано-мормоновым»[118], но сам Григорьев с уверенностью называл свою систему «коммунизмом», и это одно из первых упоминаний понятия в русских документах вообще. Действительно, несколько десятков присоединившихся к нему молокан начали новую жизнь, отрицая собственность и семью и, соответственно, передавая имущество и женщин в распоряжение нового лидера.

Английский путешественник Маккензи Уоллес в 1872 году взял интервью у нескольких сторонников Григорьева. Члены секты верили в «необыкновенную теорию пророчества», которая, подозревал англичанин, была изобретена Григорьевым для «собственного чувственного удовлетворения». Впрочем, тонко рассуждал Уоллес, Григорьев не просто обманывал своих последователей и подруг, но верил, что «его коммунистические схемы, если они будут реализованы, окажутся выгодными не только для него, но и для народа»[119]. Сторонники Григорьева жили в «домах святых»; в каждом доме соединялись несколько семей, раньше живших обычной брачной жизнью. Такой дом подчинялся «пресвитеру», который был назначен Григорьевым, чтобы управлять производственной и сексуальной жизнью общины. Дома святых соединялись в Братство, и все заработанное сдавалось в общую кассу, которая контролировалась Братством в целом, то есть самим Григорьевым. На собраниях Братства «святые» из разных домов собирались вместе, участвуя в общих радениях и подвергаясь единообразной индоктринации. В общем, Уоллес пришел к выводу, что секта Григорьева представляла собой «коммунистическую ассоциацию».

Внимание местных служителей порядка привлекали два факта: американское подданство Григорьева и его сексуальные нравы. «Эта жена любит духом этого мужа; также и у этого мужа на эту жену дух лежит. Ну! вам подобает садиться парой с кем дух сопряжен. Вы этой вещи ничуть не стыдитесь и не бойтесь»[120], — учил Григорьев, разъезжая по молоканским деревням на лихой тройке вместе с несколькими «богинями», как называл он своих собственных женщин. После ритуальных собраний, которые проводил Григорьев, «ежели ночное время, то ложатся спать мужчины с женщинами без разбора для согревания плоти». Материалы полицейского дела так характеризуют учение Григорьева: «браков не признают, у них нет мужа и жены, а все братья и сестры; рождение детей считают грехом, если оно бывает, то считается отступлением от правил — и этот грех замаливается и оплакивается всем собранием»[121]. Итак, Григорьев благословлял своих сторонников на свободный секс, осуждая брак и деторождение. Иногда Григорьев утверждал, что он «духом скопец», имея в виду следующее: «благодать освобождает меня от плоти и освящает меня так, что я даже грешить не могу»; но одна из доверчивых слушательниц этой проповеди вскоре забеременела от пророка, что даже привело к расколу среди его сторонников.

Как и многие другие, этот вероучитель называл себя новым Христом, обвинял другие общины в неправой вере, объявлял недействительными прежде заключенные брачные союзы. Но считать Григорьева мормоном, как это делал епископ Арсений, было так же неверно, как и обвинять его в оскоплениях. В полигамных семьях мормонов не было ни радений, ни общности имуществ, ни промискуитета. Необоснованной кажется и попытка напрямую связать Григорьева с методизмом, которую предпринял уже советский историк Клибанов: это направление высокого протестантства не занималось экспериментами над собственностью и семьей.

По своим идеям «коммунизм» Григорьева более всего близок к «коммунизму» Нойеза: та же попытка расширить брак до пределов общины, тот же запрет на деторождение при систематической практике промискуинного секса, тот же идеал обобществленной собственности под личным контролем лидера и те же методы. В общине Григорьева практиковалась публичная исповедь, нечто вроде «групповой критики» Нойеза. У Григорьева был принят и экстатический ритуал, сходный с радениями хлыстов-прыгунов, которых было немало в соседних уездах; описания его ничем не отличаются от описаний «танцев» американских шейкеров.

Английский путешественник У. Т. Стед, бывавший в России в 1880-х годах и интересовавшийся местными сектами, рассказывает о сыне русского священника, жившем в Америке и вернувшемся в Россию. После своего возвращения в Россию, в одну из южных губерний, он стал проводить среди крестьян молитвенные собрания «на американский лад», с часовым чтением Библии и импровизированными молитвами. Слава о нем шла из деревни в деревню, и он был популярен среди штундистов и молокан[122]. Имени этого русского американца Стед не называет; возможно, его информанты (он беседовал с людьми в столицах, от Толстого до Победоносцева) имели в виду Григорьева. Другую историю мы знаем из народнических воспоминаний. Некий Григорьев дружил с Глебом Успенским, который вспоминал «о его редкой способности к пропаганде среди крестьян» и одновременно «большой склонности к литературе». Задолго до Чигиринского дела этот Григорьев стал подыскивать кандидата в самозванцы и свой выбор остановил на ссыльном Успенском. Он назначил его царевичем Константином, в трактирах звал «Вашим Высочеством» и довел дело до того, что «целая толпа» опускалась перед ними обоими на колени. По молодости лет Успенский охотно участвовал в игре. «Григорьев был великолепен! Какая выдержка! Какое умение плести что-то несуразное, загадочное…» — вспоминал он об этом опыте самозванчества. Но сектантские занятия этого Григорьева и его подданство в словах Успенского, как они дошли до нас, не упоминаются[123].

Ивана Григорьева многократно арестовывали в Новоузенске и каждый раз отпускали: он был американским подданным. Сообщают, что в течение 1860-х годов Григорьев курсировал между Новоузенском и Тульчей, турецким владением на берегу Черного моря, заселенным казаками-старообрядцами, служившими султану. Там он, скорее всего, общался с Василием Кельсиевым, агентом Герцена, пытавшимся поднять революцию среди местных казаков. Григорьев бывал у кавказских сектантов и поддерживал связи с сектой «общих», как называли себя другие ранние строители коммунизма в России. В своих очень дальних путешествиях Григорьев не чуждался и людей образованных: среди его сторонников был выпускник Московского университета, высланный из столицы по политическому делу[124]. В очередной раз арестованный, Григорьев умер в 1872 году в тюрьме «загадочно и, кажется, насильственной смертью»[125]: новоузенские власти не смогли найти другого способа избавиться от американского подданного.

Личная связь Григорьева с Америкой и сходство между двумя ранними «коммунизмами», американским и русским, позволяют предполагать прямое влияние американского пророка на его русского коллегу. Если Григорьев в бытность свою в Америке лично или по рассказам познакомился там с доктриной Нойеза, русская деревня предоставила ему неограниченные возможности для распространения этого учения. Как рассказывал англичанин Уоллес о своем собственном опыте путешествия по молоканскому Поволжью, «когда крестьянин слышал от меня, что есть страна, где люди сами для себя толкуют Писание, где нет епископов и где служение иконам считается идолопоклончеством […] — он почти всегда бывал так поражен, что мне приходилось отвечать на поток вопросов: где эта страна? на востоке или на западе? очень ли она далеко отсюда?»[126] На деле, сектантство Самарской губернии, которую застал Григорьев, оказалось странно похожим на то, в котором проповедовал, за 10–15 лет до того, в Новой Англии Нойез. Оба действовали в центре бурной религиозной жизни, на фоне всеобщих недовольства и нестабильности, в ожидании опасных и очень близких социальных реформ. Оба, Григорьев и Нойез, искали свой путь между враждовавшими и тяготевшими друг к другу сектами, доминировавшими в месте их проповеди. В Новой Англии это были пуритане и шейкеры. В Поволжье это были молокане — не признававшие церкви и священства, поодиночке читавшие Писание, трудолюбивые и быстро богатевшие крестьяне-иконоборцы, во многом близкие к американским пуританам; и с другой стороны, хлысты, которых здесь называли прыгунами, — экстатическая секта, всей общиной собиравшаяся на свои радения, где прыжки, кружения и пророчества происходили так же, как у шейкеров. Оба, Григорьев и Нойез, пытались найти, и сходным образом находили, творческий компромисс между этими полюсами.

В России у Григорьева оказалось немало сторонников. По сведениям его последователей, возможно преувеличенным, в 1907 году причисляли себя к этой секте 860 человек в восьми селениях Самарской губернии. Считается, что учение Григорьева оказало влияние и на позднейшие утопические опыты русских сектантов, в частности на известную хлыстовскую общину дурмановцев и на закавказских духоборцев. Понятно, что среди сектантов, следовавших за Григорьевым, возникали миграционные настроения[127]. Несколькими волнами, начиная с середины 1860-х годов и вплоть до знаменитого переселения духоборцев, многие из них переселились в Америку.

Американский коммунизм в России: Николай Чайковский

Далеко от Новоузенска и еще дальше от Онайды, в столичном Петербурге, существовала группа молодых людей, которые называли себя чайковцами. «Мы не были тогда ни […] марксистами, ни славянофилами, а самодельным, на русской почве выросшим, рыцарским орденом», — вспоминал их лидер Николай Чайковский. Назначение ордена, названного его именем, было вполне классическим: «миссия открыть народу какую-то правду, которую знали только мы одни, и тем произвести социальное чудо»[128]. Всякое чудо, а особенно социальное, имеет перед собой культурные образцы, которым и следует. Сначала группа стала известна полицейским агентам под названием «книжного кружка»; среди книг, которые вместе читали молодые люди, ища в них нужную народу «правду», были Вольтер и Маркс, Чернышевский и Щапов. В чтении принимали участие Софья Перовская, Петр Кропоткин и другие будущие лидеры. Чтобы произвести чудо, нужны, однако, более действенные приемы работы над собой.

Совершенно случайно община наткнулась на тот самый прием регулирования отношений личности к обществу и обратно, которым так гордятся американские коммунисты. Это — критика каждого всеми, то есть объективный анализ свойств и особенностей данной личности на общих собраниях всеми, кто хочет. Конечная цель критикования друг друга в коммуне состояла не столько в нравственной выработке или регуляции отношений, как это бывает у американских коммунистов, а в более близком изучении друг друга для известной практической деятельности, то есть была чисто утилитарная[129].

Действительно, трудно себе представить более эффективный способ интеграции группы, индоктринации членов и подчинения их психологическому контролю. Вряд ли, однако, чайковцы натолкнулись на этот метод «случайно»; более вероятно, что они прямо следовали примеру Нойеза, на который и ссылается очевидец. Один из участников кружка, Василий Александров, освоил и другую половину учения Нойеза. Он проповедовал «оригинальные воззрения на свободу любви», работал с женской частью кружка, считал себя «вождем и великим деятелем» и надеялся на близкий успех «неакадемической науки»[130]. Революционная карьера Александрова закончилась тем, что он присвоил общественные деньги и уехал за границу.

Между тем члены «книжного кружка» поселились в 1871 году утопической коммуной под Питером, на Охте. Их было 12 мужчин и 5 женщин. Жили люди разного пола порознь, но женщины одевались в мужскую одежду и вместе с мужчинами занимались гимнастикой. Эксперименты шли и в других областях жизни; например, студенты жарили и ели конину и даже собак и кошек. Вообще в коммуне шел свободный поиск новых путей. Один из членов ее, например, предполагал обнаружить главные центры общественного недовольства в инвалидных командах и публичных домах. Все имущество и заработки членов сдавались в общую кассу. Из этого кружка и началось знаменитое «хождение в народ». Одним из первых пропагандируя в народе, среди крестьян Черниговской губернии в 1873 году, Чайковский понял: «Нужна новая религия» (Ч, 118). Последняя не заставила себя ждать, но оказалась не вполне новой.

В июле 1874 года Петр Лавров, лидер нового поколения русских радикалов, с уверенностью писал Герману Лопатину, переводчику Маркса: Чайковский обратился в «секту христов», то есть хлыстов[131]. Эта «новая религия» была воспринята от одного из товарищей по подпольному движению, Александра Маликова. В 1860-х годах он принадлежал к радикальному кружку Николая Ишутина, а потом пытался образовать утопическую коммуну-кооператив в духе Что делать? выбрав для эксперимента стекольную фабрику под Калугой; как всегда, выбор бизнеса кажется аллегоричным, без стекла не построишь Хрустального дворца. Сын крестьянина, окончивший Московский университет, Маликов был следователем под Калугой, когда его «почти внезапно охватило религиозное настроение»[132]. У него было еще много удивительных особенностей; в частности, его поддерживал Победоносцев, не раз выручавший его от неприятностей с полицией. Впрочем, Маликов участвовал и в проекте освобождения Чернышевского из Сибири. Арестованный в 1866 году, Маликов вскоре снова появился в народнических кругах. Тут друзья его узнали, что такое мистическое перерождение. Человек и без того красноречивый, Маликов стал временами впадать в состояние, которое сам понимал как религиозный экстаз. Короленко, близко знавший Маликова, так описывал его в момент вдохновения: «волосы точно вставали дыбом над его головой, глаза сверкали глубоким огнем, и речь лилась бурным потоком, пламенная, красноречивая и часто… малопонятная […] Он весь пылал, как тургеневский оратор-сектант» (Короленко имел в виду героя романа Тургенева Новь, сектанта-проповедника). Впрочем, Короленко замечал и внутреннюю сложность Маликова: «он умел во всем этом отметить смешное», что «не спасало его от участия в этом комизме». Веру свою он называл «учение о богочеловечестве» и активно пропагандировал ее среди старых товарищей-народников.

«Очищенный человек во время религиозного экстаза ясно ощущает себя лишь атомом огромного вселенского организма», — проповедовал Маликов (Ч, 118); маленький сын его говорил, что папа у него — бог[133]. Одни считали, что содержание этой «новой религии» было прочитано у Огюста Конта; другие понимали новую религию Маликова как вариант хлыстовства. Короленко, рассказывая о Маликове, постоянно сравнивал его с сектантами. Лопатин, который в свое время тоже участвовал в проекте освобождения Чернышевского, с уверенностью называл Маликова хлыстом, а учение его — хлыстовщиной[134]. Действительно, у хлыстов все было похоже — и экстаз, и общины, и человекобожие. Для народников хлыстовство имело авторитет народной веры; их целью всегда было скрестить традицию русского народа с утопическими учениями современного Запада. Для Маликова и его последователей сочетание хлыстовских техник экстаза с контовской «религией богочеловечества» было желанным результатом. Когда сторонником Маликова стал сам Николай Чайковский, стало ясно, что речь идет о новом и значительном явлении. Петр Лавров, пытавшийся бороться с новым видом измены как на страницах своего журнала Вперед, так и в личной переписке, изумлялся: «Чайковский — именно тот, предводитель радикалов — обращен в сектатора. […] Едва веришь»[135]. Бывшие единомышленники-чайковцы тоже поражались неожиданному обращению лидера: «Был переходный момент, момент тоски и исканий»; но все же другие «товарищи нашли к этому времени уже другой выход»[136]. Выходом для большинства чайковцев стал терроризм; для самого Чайковского им стала, напротив, религия любви и мира.

В соответствии с русской традицией идейные разногласия чайковцев сразу же достигли крайних и даже полярных точек. Маликов и Чайковский проповедовали ненасилие как раз тогда, когда их недавние друзья и ученики повседневно практиковали прямое и жестокое насилие. Терроризм чайковцев оказался куда более известен современникам и потомкам, чем пацифизм Чайковского. Все же и эти усилия были замечены; в 1878 году о Маликове и его секте богочеловеков знали, например, во Франции[137].

Все еще надеясь преобразовать чайковцев в религиозную общину, Маликов и Чайковский пропагандировали свою новую веру среди старых друзей. В апреле 1875 года Лопатин сообщал Лаврову список вновь обращенных сектантов: «Вот имена хлыстов: Маликов, Чайковский, Клячко, Аитов, Алексеев, князь Оболенский, две лондонские дамы, Пругавина и Эйхгоф»[138]. Некоторые имена в этом списке новых хлыстов остались неизвестны истории, другие же в ней задержались: Маликова и Чайковского мы знаем, Самуил Клячко был лидером близкой чайковцам общины в Москве, а потом, уже перед Первой мировой войной, дружил с Троцким в Вене; Василий Алексеев впоследствии сблизился со Львом Толстым и был учителем его детей; а Клавдия Пругавина была женой Маликова и сестрой Алексея Пругавина, известного эсера и сектоведа. По словам Короленко, «она, очевидно, глубоко пережила в свое время увлечение идеями Маликова»; когда тот «загорался […] Клавдия Степановна неподвижно смотрела на мужа своими прекрасными глазами»[139].

Разочарованные в поддержке тех, кого народники называли «народом», вновь обращенные богочеловеки решили идти по испытанному пути: переписывать историю. «Мы с Маликовым хотим доказать […] истинность нашей веры путем историческим. Маликов даже засел за этот труд», — говорил Чайковский[140]. Это историческое сочинение на тему богочеловечества осталось ненаписанным. В отчаянии от событий в России, и в частности от нечаевского дела, в 1875 году Маликов и Чайковский с семьями и друзьями отправились в Америку.

Избирательное сродство

В этом, как и во многом другом, русские радикалы следовали более ранним опытам европейских революционеров. Итальянец Гарибальди и поляк Костюшко после своих невероятных скитаний по Европе нашли в Америке убежище, впрочем далекое от спокойствия. Во время Крымской войны Америка сохраняла нейтралитет, но сочувствовала России и видела в ее военном поражении опасный прецедент: империалистическая Европа, считали американские либералы, может распространить свой успех на Соединенные Штаты. Как писал некий «американский наблюдатель» еще до завершения войны,

вопрос состоит в том, получат ли Франция и Англия совместное господство над миром и будут ли их флота доминировать над всеми океанами […] В этом подлинное значение Восточной войны […] Батареи Кронштадта и Севастополя защищают права Америки так же, как и России […] Если Россия будет унижена, Америке снова придется воевать за свою независимость[141].

В 1857 году в Америку уехал полковник Генерального штаба Иван Турчанинов, приятель и корреспондент Герцена. Пожив в Иллинойсе, он собрался возвращаться в Европу и, возможно, примкнул бы к лондонской эмиграции, где человека такого склада явно не хватало[142]. Но началась Гражданская война, и он организовал добровольческий полк в Чикаго. Летом 1862 года Турчанинов возглавил сенсационный прорыв в Алабаме. Попав со своей бригадой в окружение, полковник обратился за помощью к черным рабам, обещая им свободу и безопасность. За это он был отстранен от командования и отдан под суд. Трибунал генерала Гарфилда, впоследствии президента США, был настроен примирительно по отношению к плантаторам и наверняка осудил бы Турчанинова. В этот момент, однако, президент Линкольн перевел Турчанинова в бригадные генералы. К концу войны русский генерал пользовался всеобщим уважением Северян. Из дневников его жены мы узнаем трогательную подробность. Линкольн спас его потому, что Надежда отправилась из действующей армии в Вашингтон, добилась аудиенции у президента и, совсем как в Капитанской дочке, спасла оклеветанного мужа[143].

Хотя русские крестьяне были освобождены раньше американских рабов, Гражданская война в Америке вызвала сосредоточенный и очень пристрастный интерес в России. Русское крепостничество давно, начиная с Радищева, сравнивали с американским рабством.

Вообрази себе, — говорил мне некогда мой друг, — что кофе, налитой в твоей чашке, и сахар, распущенный в оной, лишали покоя тебе подобного человека […] Рука моя задрожала, и кофе пролилось. А вы, о жители Петербурга […] не то же ли я вам могу сказать, что друг мой говорил мне о произведениях Америки[144].

Вяземский называл крепостных «белыми неграми»[145]. Согласно Чаадаеву, «последствия рабства в России неизмеримо шире», чем в Северной Америке, и ведут к большему «развращению». Там рабами стали люди определенной, всем известной природы, которая отлична от природы их господ. Поэтому американское рабство предсказуемо и последствия его ограничены. В России же господа и рабы принадлежат к одной расе, и «поэтому-то все в России носит на себе отпечаток рабства»[146]. Белинский повторял, что у русских помещиков нет даже того бессовестного оправдания американских плантаторов, что негр не человек[147]. Трансатлантические аналогии такого рода были столь распространены, что радикальный Современник, действуя в подцензурных условиях, публиковал ужасные сцены из жизни американских рабов и плантаторов с соответствующими моральными выводами; читатель понимал, что на самом деле речь идет о русских крестьянах и дворянах[148]. В 1858 году в качестве бесплатного приложения к Современнику вышел русский перевод Хижины дяди Тома Бичер Стоу. С другой стороны, русские либералы, враждебно относившиеся к общине как к тормозу развития страны, в риторических целях утверждали, что такой социализм уже есть у «диких» обитателей Америки. «Что нашли вы в русской общине?» — вопрошали Чичерин и Кавелин у Герцена.

Вы видите в ней нечто вроде коммунизма и радуетесь […] Но такой коммунизм устроить весьма легко; нужно только, чтобы существовали землевладельцы и рабы. […] Уж если вы хотите найти фактическое подтверждение вашим социальным воззрениям, так обратитесь […] к диким американцам, к неграм[…] Они еще менее образованны, чем наши мужики; […] они не носят в себе никаких исторических преданий […] Если вы хотите быть последовательны с самим собой, так не останавливайтесь на России. Идите дальше; представьте нам негра[149].

Ленин в 1913 году написал заметку «Русские и негры», в которой усматривал полную аналогию между положением негров в Америке и положением русских в своей стране. Американские рабы, писал Ленин, были освобождены «менее реформаторским», то есть более революционным, путем, чем русские крепостные. «Поэтому теперь, полвека спустя, на русских осталось гораздо больше рабства, чем на неграх»[150].

Общность исторических траекторий России и Америки подчеркивала судьба Аляски, сначала колонизованной казаками, а в 1867 году мирно отошедшей к Америке. Беглый афонский монах Агапий Гончаренко, сотрудничавший в Лондоне с Герценом, в 1865 году добрался до Бостона. Его план состоял в пропаганде революции среди аляскинских казаков. До своей смерти в 1916 году престарелый отец Агапий выпускал журналы и организовывал тайные общества, надеясь провозгласить независимость Аляски и преобразовать ее в Великую Казацкую Империю[151]. Герцен, наоборот, мечтал о том времени, когда Сибирь отделится от России и вступит в равноправный союз с Калифорнией. Сюда переместится центр мировой цивилизации, и Тихий океан будет для нового мира тем, чем было для древних Средиземное море. Как писал Герцен в 1858 году,

если Россия освободится от петербургской традиции, у ней есть один союзник — Северно-Американские Штаты […] Все, что мы предсказывали […] от тайно бродящих сил […] до избирательного сродства с Северно-Американскими Штатами, — все совершается воочью […] Обе страны […] бедны прошедшим, обе начинают вполне разрывом с традицией, обе […] с разных сторон доходят […] до берегов Тихого океана, этого «Средиземного моря будущего»[152].

Все это продолжает давние традиции: «избирательное сродство» взято у Гете, «бедность прошедшим» у Чаадаева, а сама русско-американская аналогия — у Токвиля. Но если верить не вполне нейтральным сообщениям, сторонником этого проекта был сам генерал-губернатор Восточной Сибири граф Николай Муравьев-Амурский. К его свите принадлежали князь Петр Кропоткин, будущий анархист, а тогда казацкий офицер, и ссыльный Бакунин, состоявший под присмотром своего родственника Муравьева. В 1860 году Бакунин из Иркутска писал Герцену в Лондон, что убедил Муравьева в необходимости расчленения Российской империи. В губернаторском кабинете Бакунин обсуждал с Кропоткиным и другими офицерами создание Соединенных Штатов Сибири, которые вступили бы в федерацию с Соединенными Штатами Америки[153]. В 1861 году Бакунин бежал в Америку, что немало повредило планам Муравьева, в чем бы они ни состояли. Великий анархист провел несколько месяцев в Сан-Франциско и Бостоне, но потом вернулся в Европу и больше никогда не был сторонником американских проектов. По этой причине — чтобы избежать враждебного влияния Бакунина — Маркс перевел штаб-квартиру 1-го Интернационала в 1857 году в Нью-Йорк. Несколько раз Бакунин отговаривал единомышленников от эмиграции в Новый Свет.

В Русских вопросах Огарева российское хозяйство постоянно сопоставляется с американским, и у каждого находятся свои достоинства и недостатки. В Америке не было традиционной общины, главной надежды русских социалистов, но зато было народное «сектаторство», переизобретающее общину как религиозное, а потом и экономическое целое; именно этим Америка близка России. Сближение христианства и социализма в России казалось Огареву близким и естественным. Он видел этот процесс не как изобретение новой религии, а как созревание традиционной народной культуры с земельной общиной и дополняющим ее сектантством. В условиях политической свободы соединение двух этих элементов породит расцвет, какой видела только Америка. Рассматривая ход аграрной реформы и подчеркивая политическое значение русского раскола, Огарев указывал для примера на американские секты.

Стали послабляться религиозные гонения. Старообрядчество получало небольшие тайные льготы, ждало больших. […J Я вас прошу обратить внимание на этот пункт. Вы, вероятно […] не думаете, что массы рода человеческого […] способны принять научные убеждения, требующие огромной подготовки и совершенного разрыва с ненаучной традицией […] Религиозная свобода и нераздельное с ней развитие разнородных учений составляют единственный путь к освобождению масс […]; таким образом, в Северных Штатах, где всего больше развито сектаторство, массы всего больше принимают участие в деле общественном[154].

Для новых поколений, далеких свидетелей Гражданской войны в Америке, ее опыт должен был повториться в России. Целью и смыслом ее было бы освобождение русских рабов; враги определялись не географически, как в Америке, а социально. Победоносная война Севера против Юга должна быть воспроизведена в России как война низших классов против высших. По ту сторону океана действовали сходные силы транскультурной проекции, менявшие неясные черты далекого мира в соответствии с понятными и насущными проблемами собственного. Когда в 1866 году Каракозов стрелял в Александра II, Конгресс направил в Петербург такое послание:

Конгресс Соединенных Штатов Америки с глубоким огорчением узнал о покушении на жизнь Императора со стороны врага освобождения. Конгресс […] поздравляет двадцать миллионов крепостных крестьян. Избавление от опасности их суверена, уму и сердцу которого они обязаны своей свободой, было определено Провидением[155].

Короче говоря, покушение на императора Александра уподоблялось покушению на президента Линкольна. По аналогии, конгрессмены увидели мотив покушения в сопротивлении реформам. Но если в Линкольна стреляли те, кто считал, что освобождение зашло слишком далеко, то в Александра стреляли те, кто считал, что освобождение зашло недостаточно далеко. Так история, увиденная из-за океана, оказывалась зеркальным отражением собственной истории; как в зеркале, правое и левое аккуратно менялись местами.

Герцен писал знаменитому историку Жюлю Мишле в 1868 году: «Русская империя — это нечто чудовищное, нелепое, она должна превратиться в федерацию по образцу американской. Вот наше желание, наша надежда»[156]. Герцен перечитывал Токвиля начиная с 1837 года и очень хорошо знал, насколько Российская империя отличается от Североамериканского союза[157]. Но надежда политика легко превращается в знание историка; получившийся гибрид искажает историю и дезориентирует политику. Так, выдавая прошлое за будущее и желаемое за действительное, развивалась известная в русской историографии «федералистская теория», согласно которой Российское государство, подобно американскому, когда-то в прекрасном прошлом уже строилось на свободном договоре между своими землями. Моделируя русское прошлое по образцу американского настоящего, эти идеи радикальных историков Николая Костомарова и Афанасия Щапова подчинялись логике желания, а не фактов — логике революции.

Мысли русских революционеров недолго сосредотачивались на экзотических реальностях Нового Света. К концу 1870-х Америка не только перестала быть мечтой и образцом для европейских социалистов, но превратилась в их злейшего врага. За Гражданской войной последовал экономический бум, который превратил Америку в лидера мирового капитализма. Россия очевидно отставала, что с грустью констатировали трезвые головы. Маркс в 1879 году отвечал на не дошедшие до нас русские письма, в которых патриотическая мечта все еще выражалась американскими аналогиями:

Я считаю невозможным усматривать действительную аналогию между Соединенными Штатами и Россией. В Соединенных Штатах государственные расходы уменьшаются с каждым днем и государственный долг ежегодно и быстро сокращается. В России же неизбежность государственного банкротства становится все более и более очевидной. […] Россия напоминает нам скорее Францию времен Людовика XIV[158].

Умы более отчаянные (или более заинтересованные) искали залог русского будущего в нетронутой отечественной архаике: в сектах, фольклоре и этнических пережитках типа общины. Америка менее всего подходила для разработки этих тем, в которых русское народничество продолжало немецкую традицию, воспринятую через славянофилов и теперь, наконец, нашедшую практическое применение. Под пером Петра Лаврова и его радикальных преемников Америка стала символом ненавистного капитализма, синонимом «власти чистогана» и «отчуждения масс». Но американское влияние пришлось на ключевой, самый сензитивный момент в развитии русского радикализма. Подобно тому как забываются впечатления детства, возвращаясь к человеку только в нелепых снах и в еще более странных ошибках, — подобно этому американские увлечения 1820–1860-х годов стерлись из памяти революционного движения, возвращаясь в абсурдно искаженных, но от этого еще более значительных формах.

Что делать? Видеть сны

Памятниками американской теме стали главные русские тексты этой эпохи — Что делать? Чернышевского и Бесы Достоевского. В обоих романах Америка играет важнейшую закадровую роль: другое место, откуда вышли, о котором мечтают, куда исчезают и откуда возвращаются главные действующие лица.

Если русских западников традиционно делили по их симпатиям на англо- и галлофилов, то Чернышевского в его самый продуктивный период — до ареста, почти совпавшего с Гражданской войной в Новом Свете, — следует считать скорее «американистом». Действительно, Америка имела для него особое значение: образец социального прогресса, основанного на знании и Просвещении; пример освобождения рабов и победоносной Гражданской войны; модель, которую он предлагал демократической России. Осведомленность Чернышевского в американских реалиях выразилась в обильной и профессиональной публицистике[159]. Написав немало, трезво и компетентно о рабовладении и Гражданской войне, более интимные свои чувства Чернышевский воплотил в своем знаменитом романе.

Когда Вера Павловна вступает в плотские отношения с другим мужчиной, Лопухов инсценирует самоубийство и уезжает в Америку. Тут на сцену вступает Рахметов, который недавно, как раз накануне собственного отъезда в Америку, пережил свое «перерождение». Оторвавшись от «Толкования на Апокалипсис», Рахметов преподает Вере Павловне новую сексуальную этику; он даже назван в тексте «великим психологом». Согласно Рахметову, естественные желания следует удовлетворять в отличие от неестественных желаний, от которых следует лечиться. Чувство Веры Павловны к ее любовнику является естественным; ревность же есть неестественное чувство, от которого развитый человек должен освободить себя. В сложившейся ситуации развитым людям следовало бы жить всем вместе. «Очень спокойно могли вы все трое жить по-прежнему […] как-нибудь переместиться всем на одну квартиру […] только совершенно без всякого расстройства, и по-прежнему пить чай втроем, и по-прежнему ездить в оперу втроем»[160]. Со своим героем соглашается автор: «О сколько наслаждений развитому человеку! Даже то, что другой чувствует как жертву, горе, он чувствует как удовлетворение себе, как наслаждение, а для радостей так открыто его сердце, и как много их у него!» Поразительно, что это говорит тот самый Рахметов — и тот самый Чернышевский, — которых поколения читателей считали примерами революционного аскетизма. Рекомендации не ограничивались ни изображенным в романе адюльтером, ни даже жизнью втроем. Наоборот: «теперь Кирсановы составляют центр уже довольно большого числа семейств […] живущих так же ладно и счастливо, как они, и точно таких же по своим понятиям». В противоположность тому, что думали поколения читателей, Чернышевский призывал их не к лишениям, а к наслаждениям; не к аскетизму, а, наоборот, к гедонизму, правда очень своеобразному. Прочитав в сибирской ссылке рассказы Захер-Мазоха, Чернышевский считал этого писателя «много выше Флобера»[161]. Симпатия была взаимной: Мазох цитировал Чернышевского в Венере в мехах.

В Петербурге Рахметов занимался физкультурой и читал «Толкование на Апокалипсис». Потом он «объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами […] ходил пешком из деревни в деревню». Потом он поехал дальше, через Европу на Запад; «ему „нужно“ быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более „нужно“ ему, чем какую-нибудь другую землю […] но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию». Вот этот Рахметов, в тексте романа так и не вернувшийся из Америки, стал моделью для нескольких поколений русских революционеров[162]. Зато вскоре после того, как Вере Павловне приснился ее четвертый сон, из Америки приехал ее первый муж Лопухов. Этот русский стал американцем с французской фамилией, которая теперь произносится по-английски: Лопухов-Бомон-Бьюмонт. Он, вероятно, назван так в честь товарища Токвиля по его знаменитому путешествию в Америку, которого звали Gustave de Beaumont. Так мы приходим к еще одной идентификации Рахметова-невозвращенца: если его товарищ назван в честь товарища Токвиля, не значит ли это, что русский автор, увлекавшийся Демократией в Америке[163], придумал американское путешествие Рахметова по образцу путешествия Токвиля? Хоть ни внешне, ни по своим взглядам Токвиль ничуть не похож на Рахметова, Чернышевский имел право не знать или игнорировать многие подробности.

Важна и генеалогия символического порядка. Вернувшийся в Россию Лопухов воплощает в себе путь утопической мысли, в который верит Чернышевский: русская община как родина социализма — французский социализм Фурье — его осуществление в американских коммунах — возвращение в Россию для подготовки революции. «Почему же вы не начинаете с того, с чего надобно начинать? […] Это можно, я знаю примеры у нас в Америке», — рассказывает Лопухов-Бьюмонт русским слушательницам. Полны значения и два брака Веры Павловны: первый, лишенный секса, как жизнь шейкеров, и второй, расширяющийся в нечто вроде группового брака, как у библейских коммунистов.

В начале романа благородный Лопухов живет с Верой Павловной в браке, чистом от секса. «Это секта такая», — наблюдая их жизнь, думают люди из народа, но сами Лопуховы такое подозрение энергично отвергают. Их идеалы иные, «святым стариком» герои романа зовут Роберта Оуэна, а если мы узнаем, какую оперу они слушают, то это оказываются «Пуритане». С обвенчавшим их православным священником они говорят об Америке, но в русском контексте: «междоусобная война в Канзасе, предвестница нынешней войны Севера с Югом, предвестница еще более великих событий не в одной Америке, занимала этот маленький кружок». Вероятно, поэтому в своем очередном сне Вера Павловна и обозревала Америку именно из Канзаса. Ее образец — не сектантство, а социализм; не русские обычаи, а американские учения. Они, однако, могут и совпасть между собой.

Что делать? Ехать в Америку

Влияние, которое роман Чернышевского оказал на новое поколение русских радикалов, а также осведомленность автора в планах, которые только зрели среди его единомышленников, привели к тому, что реальные, живые люди стали подчинять свои биографии сюжету романа. Писатель в своем тексте способен выразить желания своего поколения быстрее и выразительнее, чем само оно осуществляет их в жизни: воображение, с которым работает писатель, все же менее инертно, чем жизнь.

Вера Павловна открывает швейную мастерскую на новых началах. Девушки живут все вместе и делят прибыль так, как это и сегодня делают многие акционерные общества: работающие получают зарплату и премии, которые выдаются акциями. Изобретено все это французом Фурье, но в 19-м веке осуществлялось его последователями в Америке. Как и многое другое в романе Чернышевского, путешествие Рахметова в Америку кажется описанием нескольких реальных случаев, которые на самом деле случились до или после того, как роман был написан и прочитан. В 1857 году из Петербурга исчез полковник Иван Турчанинов, уехавший в Америку[164]. В 1858-м в Америку поплыл Василий Кельсиев, служащий Российско-Американской компании и знаток восточных языков. Остановившись в Англии, он примкнул к кружку Герцена и стал в нем специалистом по расколу. Обещая возбудить сектантов и старообрядцев на подлинно народное восстание, он конспиративно ездил в Россию в марте — апреле 1862 года (Чернышевский был арестован в июле). Он был единственным из лондонских эмигрантов, которому удалось нелегально съездить в Россию, и встречи с ним навлекли немало неприятностей на столичных радикалов. Когда писался роман, Кельсиев был вполне героической, хотя и странной личностью: особым способом переводил Ветхий Завет, публиковал уникальный «Сборник правительственных сведений о раскольниках» и был удачливым конспиратором. Чернышевский наверняка знал о Кельсиеве со времени своей поездки в Лондон в 1859 году, а потом слышал о его работе и планах.

В отличие от Рахметова, Кельсиев вернулся в Россию, сдавшись на границе властям и написав покаянную Исповедь. Узнав об этом в Женеве с некоторым опозданием, Достоевский писал: «Об Кельсиеве с умилением прочел. Вот дорога, вот истина, вот дело!»[165] В последней, без меры восторженной фразе звучат слова, которыми только Христос говорил о себе. Кельсиева после возвращения считают прототипом Шатова[166]; возможно, до своей капитуляции он успел стать прототипом Рахметова? Их объединяет не только сходный маршрут и похожие фамилии (Кельсиев был из кавказского княжеского рода), но и необычное сочетание увлечений. Герцен сравнивал Кельсиева с нигилистами, последней модой интеллектуальной элиты, и одновременно с бегунами, архаической народной сектой: «нигилист с религиозными приемами. […] Кельсиев в душе был „бегуном“»[167]. То же можно сказать и о Рахметове.

Дмитрий Рогачев, народнический кандидат в цари-самозванцы на манер Ивана Царевича из Бесов, делал свою биографию по Что делать? будто по сценарию: как Рахметов, нанимался в бурлаки; как Лопухов, вступил в фиктивный брак; и как Кирсанов, признавал «свободу чувств» своей жены (о «чересчур страстном темпераменте» которой согласно вспоминали мемуаристы[168]). К тому же жену Рогачева звали Верой Павловной. Впрочем, Рогачев не хотел ехать в Америку. Зато бывший казанский студент Михаил Элпидин, один из учеников Щапова, арестованный в 1861 году в Бездне, а потом пытавшийся поднять восстание в Казани, в 1865 году собирался эмигрировать в Америку. Он доехал только до Женевы, где впервые издал Что делать? отдельной книгой[169]. Потом Элпидин занялся террористическим планом освобождения Чернышевского путем обмена его на заложника из царской семьи.

«В это время эмиграция в Америку влекла многих русских […] мечтавших о коммунистических опытах», — рассказывал Короленко[170]. «В конце шестидесятых годов замечалось вообще увлечение Америкой, американской жизнью, американскими свободными учреждениями; некоторые ездили туда, наблюдали тамошние порядки, писали о них в русских журналах», — вспоминал участник событий[171]. Главным, после Чернышевского, пропагандистом американского пути стал бывший офицер русской армии Иван Дебогорий-Мокриевич. В 1869 году он провел в Америке около года, побывал в Онайде[172] и увидел там групповой брак, взаимную критику и другие необычные явления. Он вернулся в Россию, в 1871 году был в Петербурге и вновь планировал ехать в Америку, чтобы основать свою собственную коммуну. По-видимому, именно он научил чайковцев групповой критике, и очень вероятно, что он стал прототипом вернувшихся из Америки несчастных героев Бесов Достоевского. Главную пропаганду своей идеи Иван Дебогорий-Мокриевич развернул в Киеве, где к нему примкнули два его двоюродных брата и еще несколько студентов, подготовленных романом Чернышевского. Один из этих кузенов, Владимир Дебогорий-Мокриевич, так анализировал впоследствии свои противоречивые чувства: «к нашему мужикофильству — этому глубоко национальному чувству — подмешался космополитизм, устройство коммуны в Америке, и получилась в результате страшная путаница»[173]. В Киеве 1860-х кузены составили целый кружок «американцев», агитировавших за переселение в Новый Свет. Когда он разросся до двадцати человек, можно было ехать и начинать коммуну. Выехали, конечно, только лидеры, но и они добрались не дальше Швейцарии. Там они встретились с Бакуниным и, под его влиянием, вернулись в Россию. «Бакунист» Владимир Мокриевич принял участие в Чигиринском деле, был арестован и впоследствии эмигрировал в Европу. Еще одним участником был Григорий Мачтет, в будущем террорист и писатель; он действительно побывал в Америке, и мы еще познакомимся с его впечатлениями. Другой член кружка киевских «американцев», Николай Судзиловский, прожил самую необычную жизнь. Этот «бунтарь» стал американским дипломатом, потом членом парламента и даже председателем сената Филиппин, но не изменил своих убеждений; во время Русско-японской войны он вел революционную пропаганду среди русских военнопленных[174].

Патриотическую полемику против киевских «американцев» вели Павел Аксельрод, будущий лидер меньшевиков[175], и Иосиф Каблиц, будущий ренегат. Программа последнего сводилась к тому, чтобы выкрасть Чернышевского из Сибири и сделать его царем, но потом Каблиц съездил в Америку, найдя там свою мечту: сырье для адской машины, первый динамит в России, было привезено Каблицом из Америки[176]. Вспоминая его, Розанов выразительно сопоставлял крайний, до скопчества, аскетизм и крайнюю, до динамита, революционность — с мещанской жизнью, характерной для русских экстремистов:

(Он) мне рассказывал, как, вернувшись из неудачного эмигрантства в Америку, он исходил св. Русь incognito, то приставая к народной работе, то отставая от нее, но постоянно имея себе в народе какой-то монотеистический кумир. […] скромная, до скопчества скромная фигурка […] Каблиц, мой покойный друг, перебегал через атмосферу народа, имея приют и постоянное жилье среди книг своих любимых, около образованной жены, с милыми, чистенькими детьми[177].

Русский коммунизм в Америке: Вильям Фрей

Одному из последователей Ивана Мокриевича все же удалось воплотить свой проект коммунизма. Вильям Фрей (он же Владимир Гейнс), эстляндский дворянин, гвардейский офицер и математик-геодезист, был близок к радикальному подполью[178], но внезапно отказался от обеих карьер, ученой и подпольной. Прочтя книгу Уильяма Диксона Новая Америка и списавшись с Мокриевичем, Гейнс в 1868 году эмигрировал в Новый Свет, чтобы примкнуть там к библейским коммунистам. Известно, что Фрей переписывался с Джоном Нойезом[179], но в это время коммуна уже не принимала новых членов. Также, прочтя Новую Америку в русском переводе и еще рецензию на нее в Современнике, уехал в Америку Михаил Сажин[180]. Одновременно он читал Кельсиева, так что его интерес к сектам был всеобъемлющим. Все это чтение состоялось, когда Сажин уже был в политической ссылке. По его словам, «никто из нас не знал, сколько будет стоить дорога от Вологды до Нью-Йорка», но в 1869 году это не казалось помехой. Сажин стал членом некоего ответвления Онайды в Миннеаполисе. Фрей записал в своем дневнике с неодобрением, что Сажин с Мокриевичем живут в коммунах в праздности и разврате. Сажин пробыл в Америке около двух лет. Переехав в Европу, он сблизился с Бакуниным и о Нойезе не вспоминал.

Из Америки Фрей послал обзор президентской предвыборной кампании в Отечественные записки (1870) и «Письмо коммуниста» в эмигрантский журнал Вперед (1874). Здесь он писал, что коммунизм не просто решит экономические проблемы, а совершит полную революцию в человеческих отношениях. Любовь друг к другу сделает людей равными в богатстве, считал Фрей. В духе Нойеза он спорил с экономистами и марксистами, которые верили в обратное, — что уравнивание имуществ поможет любить ближнего[181]. Нойез не принял Фрея-Гейнса в Онайду (хотя, по сведениям Короленко, тот все же жил у библейских коммунистов), и ему пришлось основать свою собственную коммуну. В Канзасе к нему на время присоединились еще несколько русских, среди них Иван и Владимир Добролюбовы, младшие братья знаменитого литератора, и Григорий Мачтет. Справочник по «коммунистическим обществам» в Америке называет эту общину «русскими материалистами»; входил в нее, по сведениям справочника, также и некий известный в России скульптор[182]. Мачтет описывал лидера коммуны с амбивалентностью, источник которой нам скоро станет ясен: «Фрей, коренастый, крепко сложенный мужчина, с умным и красивым лицом […] Чувствовалось: […] пред вами ум крайне несамостоятельный, шатающийся, неустойчивый»[183]. Порядок жизни в коммуне Фрея Мачтет описывал как более всего сходный с общиной «отца Нейза»; но, по его словам, «способ решения семейного вопроса», принятый у перфекционистов, не был принят в коммуне Фрея. Интересно, что Мачтет упоминает еще некоего П., русского офицера, который приехал в Америку вместе с Фреем, но в Канзасе поссорился с ним и жил неподалеку жизнью фермера. «Эта ссора двух хороших, честных соотечественников, вместе прибывших в Америку, все росла и росла в безмятежной прерии», — рассказывал Мачтет; читая это, трудно не вспомнить Кириллова и Шатова, героев Бесов.

Нескольких американцев, живших с Фреем, справочник 1875 года называет «спиритуалистами»[184]. Мачтет называл их «спиритами»; этим словом он без разбору называл американских шейкеров и мормонов. Позже Мачтет в своем очерке «Спириты и духи» так описал ритуал с прыжками и пророчествами:

Медиум, как бешеный, вскочил со стула […] Пена била у него изо рта, все тело […] точно кривилось в судорогах […] Медиум запел […] и начал прыгать и вертеться […] Одна из женщин, вскочив как помешанная, начала бредить, кричать, рыдать и петь […] За нею поднялась другая, третья […] Все это […] прыгало и вертелось вместе. […] я решился отрезвить, привести в сознание весь этот ужасный Бедлам. Я быстро вскочил, […] подбежал к лампе и пустил сильную струю света […] Все сидевшие точно ожили, как-то свободно вздохнули и […] как после тяжелого сна, оставили свои места[185].

Описание Мачтета вполне соответствует множеству американских описаний шейкерских «танцев», но уж очень недружелюбно; по своим интонациям Мачтет близок здесь скорее к Мельникову-Печерскому, описывающему хлыстовское радение. Но знаток русских сект сам никогда не был на радении, а Мачтет буквально примеривает на себя роль агента всемогущего Просвещения. Те, кто знал шейкеров только по описаниям, воспринимали их совсем иначе. Фридрих Энгельс в статье 1845 года писал с восторгом: «Первые люди в Америке и во всем мире, кто создал общество, основанное на обобществленной собственности, были так называемые шейкеры»[186].

На деле русские секты бывали куда радикальнее шейкеров. Петр Лавров в 1869 году сравнивал шейкеров со скопцами: никакие версии религиозного аскетизма, писал Лавров, «не могли уничтожить полового влечения, если не прибегали к радикальным мерам скопцов». Шейкерам, полагал он, удались меры сугубо психологического плана: «Большинство фанатических сектантов […] пришло к искажению физического организма человека; но иным, напр[имер] шекерам, по-видимому, удалось исказить человека в этом отношении психически»[187]. Ближе к концу столетия с шейкерами очень сочувственно переписывался Толстой.

Вернемся, однако, к коммуне Фрея. «Общину следует рассматривать как семью», гласил, в духе Чернышевского и Нойеза, первый пункт ее «конституции»[188]. Частной собственности, разумеется, не было; «все имущество, которое члены могли иметь, или могут получить, каков бы ни был его источник, безвозвратно сдается в коммуну». Дело Фрея состояло в полном слиянии всех жизненных проявлений общинников в единый групповой поток, в котором не остается ни возможности для личной жизни, ни потребности в ней. Потом отдельные коммуны сольются между собой и так произойдет мирная, ненасильственная революция. Община занималась непривычным ручным трудом, жестоко постилась и имела типографский станок, на котором выпускался ежемесячный листок «Прогрессивный коммунист»: роскошь, которой пользовались американские коммуны того времени и которой были напрочь лишены русские секты. Прогрессивные коммунисты практиковали «открытую жизнь» с периодическими «митингами», «публичными исповедями» и еженедельным ритуалом взаимной критики. Во всем этом совмещались влияния разных времен и народов; ближайшие образцы Фрею дали американские шейкеры и Онайда. Из последней, в частности, взяты ритуальная техника взаимной критики и ее англизированное название («критицизм»). По словам Мачтета, «по воскресеньям бывали […] совершенно неизвестные в Европе собрания, выработанные большинством американских общин, это — собрания для „критицизма“». Как мы знаем, такие собрания устраивались в начале 1870-х в Питере.

Настоящий последователь Рахметова, Фрей совмещал крайний аскетизм в еде и быте с прокламируемой свободой в вопросах пола. В «открытости» он тоже шел дальше всех, предлагая «раз навсегда отказаться от частных, сепаратных разговоров»; он считал «неправильным, что, например, муж и жена отделяются от общества и шепчутся между собою»[189]. Его супруга разделяла его взгляды. Через два года общинной жизни у Марии Фрей возникла связь с молодым Григорием Мачтетом. В соответствии с идеями Фрея, проблема открыто обсуждалась в коммуне (Мачтет потом вспоминал эти собрания с отвращением). После нового романа Марии с другим членом общины Фрей понял, что к обобществлению жены он не готов.

В этот тяжелый момент общину Фрея посетили «богочеловеки» во главе с Маликовым. Осенью 1874 года, когда его товарищи сотнями шли в народ, Чайковский прочел статью Фрея в журнале Вперед и вместе с женой перебрался в Нью-Йорк. Вскоре за ним последовал Маликов со своей женой Клавдией Пругавиной, и Семен (Самуил) Клячко, народник-чайковец. Все они тогда веровали в богочеловечество и решили присоединиться к канзасской общине Фрея. Потом ее «коммунистический» порядок Чайковский выразительно называл «моральной кастрацией» (Ч, 126). Экстатическому Маликову тоже не нравилась атмосфера вынужденной откровенности, механически воспроизводимой на каждом собрании. Летом 1877 года коммуна распалась.

В 1871 году Достоевский вставил американский сюжет в Бесы, с ненавистью перечитывая Что делать? и располагая, видимо, слухами о приключениях Фрея или Дебогория-Мокриевича. За два года до революционных действий, описанных в Бесах, Кириллов и Шатов ездили в Америку, «чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего»: маршрут, хронология и мотивация те же, что у Рахметова. «Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг», — рассказывал Шатов. «Мы там нанялись в работники к одному эксплуататору; всех нас, русских, собралось у него человек шесть, — студенты, даже помещики из своих поместий, даже офицеры были, и все с тою же величественною целью». Потом Шатов и Кириллов ушли от хозяина и «четыре месяца в избе на полу пролежали». Мрачный Кириллов расплатился за билет из Америки обязательством убить себя во имя революции, что и исполняется. Шатов же вернулся в Россию на деньги Ставрогина, отработанные его, Шатова, супругой: когда он был в Америке, жена его была в связи со Ставрогиным. Теперь он не может этих денег отдать и потому позволяет себя убить. Так Достоевский трактует любовный треугольник из Что делать? и путешествие благородного Лопухова. В результате американский соблазн входит в фабулу ключевым ее моментом; именно из-за своего путешествия в Америку обе жертвы, каждая по-своему, не могут порвать с революционерами и гибнут. Если Чернышевский в своих героях, Лопухове и Рахметове, изображает поездку в Америку как средство решения главных русских проблем, то Достоевский в своих героях, Шатове и Кириллове, показывает смертельную опасность Америки для русского человека.

Что касается Фрея, то он не избежал все-таки группового брака. Он жил в Канзасе со своей женой, с ее детьми от разных партнеров и с Лидией Эйхгоф, ученицей Маликова, после его отъезда оставшейся с Фреем. Он не разочаровался в своем понимании коммунизма и искал новые общины. В 1877 году Фрей переписывался с лидерами американской утопической коммуны Икария, основанной Этьеном Кабе; но к этому времени Икария почти распалась. В 1883-м он помог группе еврейских беженцев из России основать общину в Орегоне, названную Новой Одессой[190]. Здесь тоже был полный коммунизм; через четыре года, однако, и эта община из 60 человек распалась. В 1885 году Фрей, разочарованный Америкой, поехал в Россию. Несколько раз он посещал Ясную Поляну с очевидной целью обратить Толстого в свою версию «коммунизма», встретился с новым поколением террористов и съездил на Кавказ, чтобы навестить местные секты. Толстому Фрей понравился, реакции молокан мы не знаем, но, во всяком случае, новых коммун в России Фрей не основал. Закончил он свою жизнь в Лондоне в 1888 году.

Суд над браком

Комментаторы и исследователи всегда были уверены, что смелый образ жизни и еще более смелые сны Веры Павловны были почерпнуты в текстах Шарля Фурье, которые Чернышевский читал уже в конце 1840-х годов. К тому времени в практичной Америке существовали фурьеристские фаланстеры, но эксперименты с браком и сексом в них не шли дальше совместной работы мужчин и женщин и попыток «свободной любви». Знаменитые теперь эротические писания Фурье большей частью оставались в рукописях, недоступных ни Нойезу, ни Чернышевскому. Но русский автор в своем Что делать? не ограничился швейной мастерской Веры Павловны, копирующей экономические эксперименты фурьеристов, а прибавил вполне утопическую, хотя по цензурным условиям и расплывчатую, концепцию типа «сложного брака».

В своей книге История американских социализмов (1869) Джон Хемфри Нойез сделал ясный и, надо признать, на редкость поучительный обзор местных утопических общин. Все они, по словам Нойеза, являются плодом двух главных влияний, которые автор, по своему обыкновению эротизируя, обозначал как материнское и отцовское начала. Отцовским началом американских общин были влияния европейских утопистов. После приезда Роберта Оуэна («святого старца», как звал его Чернышевский) в Америку в 1824 году и покупки им огромного участка для Новой Гармонии он подолгу жил здесь и, уезжая в Европу, множество раз возвращался в Новый Свет. В 1840-х годах американские последователи Оуэна подверглись влиянию Фурье, и коммуны были переименованы в фаланстеры. Оуэниты ненавидели фурьеристов, но Нойез считал их слияние естественным. «Не стоит думать о двух великих попытках социалистического возрождения как совсем отличных друг от друга. […] В конце концов главной идеей обоих являлось […] расширение семейного союза […] до размеров большой корпорации»[191]. Так сформулировав идею социализма, Нойез с легкостью принимает обоих его основоположников в свои собственные предшественники. Но все это — отцовское, европейское начало, которого, понятно, недостаточно.

Материнским же началом Нойез считает собственно американскую религиозную традицию. Начиная с первых десятилетий 19-го века, в Америке происходило Возрождение (Revival, пишет Нойез с большой буквы) религиозной жизни. Возрождение дало начало множеству деноминаций и сект, но главной из них для Нойеза являются шейкеры. Шейкеры и социалисты дополняют друг друга. Великая цель шейкеров — перерождение души; великая цель социализма — перерождение общества. Настоящая задача состоит в их взаимном оплодотворении. Именно такой синтез, заявляет Нойез, и осуществлен им в «библейском коммунизме».

Европейский социализм, по его мнению, игнорировал секс, так и не поняв, какое значение имеет он для переустройства жизни. Оуэн, по мнению Нойеза, вовсе не касался этих проблем; а последователи Фурье хотя и ожидали изменения человеческой натуры в будущем, но на деле сосредоточились на одних экономических экспериментах и вели в своих фаланстерах традиционно моногамную жизнь. Новый подход к полу и сексу был, по мнению Нойеза, исключительной заслугой шейкеров и библейских коммунистов. «Во всех воспоминаниях об ассоциациях Фурье и Оуэна ни слова не говорится о Женском вопросе! […] На деле, женщины едва упоминаются; и бурные страсти, связанные с разделением полов, с которыми имели столько бед […] все религиозные коммуны […] остаются абсолютно вне поля зрения». С пренебрежением полом связаны американские неудачи европейских социалистов; и наоборот, общины безбрачных шейкеров и промискуинных коммунистов стабильны и счастливы, уверен Нойез. Они обязаны этим своему вниманию к полу и радикальными способами решения его проблем. Фурьеристы, по словам Нойеза, строят печь начиная с трубы; и он отвергает их идеи не потому, что не хочет строить печи, а потому, что считает, что строить их надо на надежном фундаменте. Иными словами, конечная цель его та же — уничтожение семьи, частной собственности и государства; но чтобы достигнуть ее, надо начинать не с уничтожения собственности и не с разрушения государства, а с нового порядка отношений между полами.

Хотя безбрачие шейкеров кажется полярной противоположностью «сложного брака», на деле оказывается, что среди всего разнообразия сект и коммун ближе всего Нойезу именно шейкеры. Он жил среди них, участвовал в их ритуалах и с сочувствием цитировал их документы. Контакты шли и на уровне общин, шейкеры даже показывали в Онайде свои «танцы». «Мы обязаны шейкерам более, чем кому-либо другому из социальных архитекторов, и больше, чем всем им, вместе взятым», — писал Нойез. Ему вообще казалось «сомнительным, чтобы оуэнизм или фурьеризм […] тронули бы практичный американский народ, если бы не шейкеры»[192]. Он предполагал даже, что шейкеры еще в бытность свою в Англии повлияли на европейских утопистов. Выпускник Йейла и наследник романтической эпохи, Нойез охотно признавал свою связь с народной культурой, которую для него воплощали шейкеры.

Ассоциации любого типа только увеличивают тенденцию к адюльтерам, частым и в обычной жизни; а эта тенденция способна разрушить любую ассоциацию, — обозначает Нойез опыт американских коммунистов. «Любовь в ее исключительной форме дополняется ревностью; а ревность ведет к вражде и расколу. Таким образом, всякая ассоциация, которая признает исключительность любви, несет в себе семена своего распада; и эти семена лишь быстрее вызревают в тепле совместной жизни». Это всякий раз происходило с фурьеристскими фаланстерами, но этого не происходит там, где люди воздерживаются от секса, как шейкеры, или где люди вступают в «сложный брак», как в Онайде. Подобно эллинистическим гностикам и русским скопцам, Нойез возводит свои рассуждения к истории первородного греха; но и здесь он идет дальше остальных или, по крайней мере, последовательнее формулирует. «Настоящая схема искупления начинается с примирения с Богом, далее идет к восстановлению должных отношений между полами, потом занимается реформой индустриальной системы и заканчивается победой над смертью»[193]. Фурьеристы, считал Нойез, игнорируют и начало, и конец этой цепи, а занимаются только экономикой. Этот анализ поражает нетривиальностью социологического видения. Джон Нойез был бы способен конкурировать с Максом Вебером, если бы его идеи не заводили его слишком далеко.

Семья и собственность, любовь и корысть — две стороны одной луны; но, как водится, луна эта всегда повернута к наблюдателю одной из своих сторон. Пол чаще оказывался на обратной, невидимой стороне, а к наблюдателю-энтузиасту обращена исключительно та, что связана с собственностью и ее перераспределением. Но обратная сторона луны существует, и заглянуть по ту сторону всегда казалось увлекательным и рискованным приключением. Если столпы социализма скорее гнушались им, то фанатики и поэты не уставали напоминать о том, что программа социализма выходит, и всегда выходила, за пределы экономики. «У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит», — говорил герой Платонова[194]. «Левый марш» Маяковского утверждал все то же: преодоление первородного греха — ключ к подлинно левой политике, а тот, кто не признает этого, по-прежнему шагает правой. «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой […] Левой!» — призывал поэт. Если «клячу истории» удастся загнать, то только так.

Обобществление собственности требует обобществления семьи. Преодоление экономики означает, как необходимое условие и даже как обратная сторона того же самого процесса, преодоление пола. Лучше прямо признать это, особенно если имеешь технический проект для выполнения задачи. Но игнорировать эту двойственность левой идеологии нельзя, даже если и не имеешь нужных технических идей. Достоевский, к примеру, тоже верил в нового человека и в то, что нынешний «человек есть на земле существо […] не оконченное, а переходное». Достоевский знает лишь одну черту «будущей природы будущего существа», которая определена в Евангелии: «Не женятся и не посягают, а живут, как ангелы божии». Вслед за разными сектантами Достоевский читает этот текст буквально. Сущность нового человека хоть и неизвестна, но определяется она не экономическим равенством, а освобождением от пола. Осуждение секса и брака диктуется требованиями общинной жизни: «семейство […] все-таки ненормальное, эгоистическое в полном смысле состояние»; «женитьба и посягновение на женщину есть как бы величайшее оттолкновение от гуманизма». Здесь видно, что Достоевского волнует не физиология, а социология: не грязь половой жизни, а ее избирательность, неизбежное следствие самой природы секса как парной функции. Любовь одного человека к другому отвлекает его от любви к общине в целом. Поэтому земной рай определится преодолением пола и секса: «Это будет […] когда человек переродится по законам природы окончательно в другую натуру, который не женится и не посягает»[195]. Идеал, назначенный для иных миров, приобретает реальность надежды, осуществимой на этом свете: так из мистического учения прорастает утопическое. Община, главная ценность русских мечтателей, когда-нибудь одолеет семью, эгоистический и антигуманный институт старого общества. Для этого надо отменить пол, изменить природу человека, осуществить перерождение.

Об этом ли мечтал Чернышевский? Во всяком случае, евангельский источник был тем же. «Когда-нибудь будут на свете только „люди“: ни женщин, ни мужчин (которые для меня гораздо нетерпимее женщин) не останется на свете. Тогда люди будут счастливы»[196]. Так что не один Нойез замечал связь социализма с полом или, точнее, с его отсутствием. Но только он ставит позитивно точный диагноз проблемы: существование семьи делает невозможным ликвидацию имущества; пока люди объединяются парами, это будет разрывать общину; обобществление собственности невозможно без нейтрализации пола. Поэтому любые социально-экономические программы обречены на провал, если они не включают в себя манипуляций над полом, сексом и семьей.

Нойез знает два направления такой работы, и наверно, эти две возможности в самом деле исчерпывают ситуации. Можно пытаться ликвидировать пол, строя общину из бесполых людей, которым нужно дать некий способ возмещения секса; так в Америке действовали шейкеры, а в России — скопцы. Нойез придумал второй путь: не устраняя пол как таковой, ликвидировать его вредные для общины последствия, запрещая парные связи и размыкая их до границ общины; в России подобие такой практики развивалось среди хлыстов. Распутин проповедовал: «Любовь есть идеал чистоты ангельской, и все мы братья и сестры во Христе, не нужно избирать, потому что ровные всем мущины и женщины и любовь должна быть ровная, бесстрастная ко всем, без прелести»[197].

Если в своих изобретениях Нойез и следовал за Фурье, то был несравненно практичнее и радикальнее его, примерно как Ленин в сравнении с Сен-Симоном. Чернышевский, со своей стороны, питаясь обрывками прочитанного и услышанного, а больше своим интуитивным пониманием проблемы, соединил во фрагментах своего романа оба измерения утопии, экономический социализм и сексуальный коммунизм. Уже в 1856 году Чернышевский писал об успехе общины Новые времена (Modern Times) в штате Нью-Йорк и о серии сходных опытов, которые в Америке, с завистью писал русский автор, никто не считает опасными[198].

Собственным вкладом Чернышевского и Герцена в русскую идеологию обычно считают открытие ими перехода к социализму прямо из феодализма и на основе сельской общины. Так, большим прыжком с опорой на национальную традицию, казалось возможным миновать проклятый капитализм. Это главная из новаций левой мысли в России за все времена ее бурного развития. На эту теорию Чернышевского практики русского популизма опирались вплоть до Ленина и дальнейших продолжателей его дела; именно потому все они так ценили Чернышевского. Но эта теория радикальна не только своими практическими следствиями; она имела очевидно антиэкономический характер и радикально противоречила Марксу. В момент своего возникновения эта теоретическая фантазия остро нуждалась в союзниках. Коммунистические общины, существовавшие в Америке еще до отмены рабства, казались живым осуществлением этой русской мечты. Развиваясь и объединяясь, эти передовые ростки новой жизни должны были преобразовать все прочие американские реальности, включая рабовладельческий строй на Юге и власть капитала на Севере. Так и Америка совершит свой большой прыжок, преодолевая капитализм прямо из низших формаций; по крайней мере, так все это виделось из-за океана.

Отдавая должное практическим возможностям Нового Света, Чернышевский поместил свою сновидную конструкцию туда, где она только и могла на самом деле осуществиться, — в Америку. Благодаря Ивану Григорьеву эксперименты Нойеза стали известны в России за несколько лет до того, как был написан роман Чернышевского; были известны и другие, менее выразительные американские опыты. Сходство между изобретениями Нойеза и снами Веры Павловны было и результатом их опоры на идентичные (Фурье) и сходные (шейкеры и хлысты) источники. Пожалуй, даже читатели Что делать? недооценили Чернышевского. Он трезвее Достоевского, без его надежды на мистическое преображение, видел несовместимость брака и общины; он яснее Герцена, без его романтических мучений и увлечений, понимал революционную сущность адюльтера; он смелее Ленина, без его бытового морализма, понимал необходимость сексуальной революции как подкладки любого коммунистического проекта; и, запертый в тюремной камере, он смотрел на географическую карту куда чаще своих более удачливых соотечественников.

Путней и Putney

Свою юношескую мечту об Америке Герцен выразил в давней, 1839 года драме об Уильяме Пене, знаменитом квакере и основателе Пенсильвании. Уезжая в Америку, Пен говорит своему учителю, основателю квакерства Джорджу Фоксу:

Вот нам обетованная страна […] Там, вольные, мы оснуем общину На равенстве, и братстве, и любви. Не как испанцы, мы туда поедем […] Не с алчностью британских торгашей […] А как апостолы живого слова […] Вдали от европейских поселенцев[199].

Герой настойчиво противопоставляет себя европейским поселенцам; и правда, Герцен пишет русскую утопию, помещая ее на американскую почву и рассказывая от лица британского квакера. Пен был далек по рождению, но вера его была близка, и собственная судьба представлялась Герцену сходной. Сектантскую общину Катерины Татариновой, к которой принадлежал ближайший в эти годы друг Герцена Александр Витберг, нередко называли «русскими квакерами»; и наоборот, когда Павел Свиньин во время своего путешествия по Америке попал на собрание квакеров, он сравнивал их танцы и прыжки с петербургской общиной Татариновой.

Герцен и жившая с ним Наталья Огарева читали Что делать? летом 1867-го. «Это очень замечательная вещь — в ней бездна отгадок и хорошей и дурной стороны ультранигилистов», — писал Герцен Огареву, настоятельно советуя ему читать роман Чернышевского и обдумывая специальную статью о Что делать? (которую в конце концов написал, но так и не опубликовал Огарев). Отмечая недостатки литературной формы, Герцен соглашался с Чернышевским в главном: что изображенный в нем сексуальный порядок лучше того, что есть в жизни, и что текст стоит сопоставлять с собственной домашней реальностью: «много хорошего, здорового, воспитательного. Он оканчивает фаланстером, борделью — смело […] Дома — ни то, ни се»[200].

В это время, летом 1867 года, Герцен находился в трудной личной ситуации; невозможность ее разрешить и обращала его к размышлениям на тему Что делать?. «Я и тебе делаю вопрос тот же, как Natalie: что делать? Я решительно готов на все. Ведь переездом в один дом — того, о чем ты говоришь, не исправишь», — писал он Огареву о трудностях своей жизни с его, Огарева, женой. «Если б Natalie меня слушалась — без всяких артелей и фаланстеров, все шло бы гладко, как в Putney», — надеялся Герцен.

В английском городке Putney Герцен и Огаревы жили общиной в 1856–1858 годах. С точки зрения Огарева, жизнь в Putney под Лондоном вовсе не была гладкой, и он не скрыл своего удивления в связи с формулой Герцена[201]. В ответном письме последнего очевидно смущение. Putney опять связывается с идеей общей брачной жизни, но теперь Герцен подчеркивает неосуществимость этого проекта: «что я писал о Путнее и что хвалил, во-первых, я забыл, а во-вторых, наверно, ничего не хвалил. […] Насчет общего житья и думать нечего. Мало ли какие хорошие вещи могут мечтаться — неужели ты все еще не сообразил всю ширь невозможности»[202].

В английском Putney началась драматическая связь Герцена с Натальей Огаревой, которая мыслилась как «единение трех личностей во имя четвертой, отсутствующей»: брак четырех, только жена самого Герцена в это время была уже покойной. За десять с небольшим лет до этого, в Putney в Новой Англии начался такой же «сложный брак» Нойеза и его жены с другой супружеской парой. По американскому городку Putney община Нойеза официально называлась The Putney Community (Нойез пользовался и термином Putney School). Община Нойеза в его Putney бурно, хотя и не без неприятностей, росла и крепла, пока не переместилась в новое место. Неопределенная ситуация, сложившаяся в герценовском Putney, тоже продолжалась много лет, хотя и тут герои переехали. У Огарева со временем появилась любовница, перевоспитанная им лондонская проститутка Мери; в целях воспитания Огарев, в частности, давал читать ей Оуэна[203]. К 1867 году Огарев хотел вновь соединиться с Герценом и жить одним домом, всем вместе — со своей подругой Мери и с женой Натальей, ставшей подругой Герцена. Тут в переписке и упоминается Putney.

Из письма Герцена, в котором упоминалось Putney, ясно, что мысли автора в этот момент обращены к Америке: «Не съездить ли в Америку — меня подмывает». Желание было устойчивым, и спустя время Герцен собирался «отпроситься года на два в Америку одному». Он имел к этому деловой повод — купленные им американские акции. «Северная Америка пышет здоровьем, но многое в ней сыро и не обтерлось»; авангард прогресса теперь не Франция и даже не Англия, а Америка, писал Герцен несколько дней спустя. «В Америке мы одержали викторию», — сообщал он Огареву, когда его ценные бумаги поднялись в цене; но сразу, уже без деталей, добавлял: «Дома все печально — теперь Natalie решается ехать не в Россию, а в Америку. И говорит пресерьезно»[204]. В этом контексте и надо понимать странную ссылку Герцена на фаланстеры и Putney.

Совпадение географических названий, конечно, являлось не более чем случайностью; но легко представить себе, с каким чувством Герцен осмыслял это совпадение. То было предзнаменование его собственной драмы, а может быть, и модель ее решения. Там, в Америке, удалось осуществить то, о чем мечтал Чернышевский, и то, что пытались сделать в своих семьях Герцен и Огарев; но это наталкивалось на трагические и непреодолимые препятствия в собственной жизни. Герцен восхищался американскими коммунами Оуэна; знал он и опыты фурьеристов, в частности то, что они «принимали все формы брака — от самого постоянного до самого ветреного». Для Огарева, как мы видели, аналогия между американскими и русскими сектами была ключом к тому, что происходило в России. Знали ли в кругу Герцена об эксперименте Нойеза и о его общине в Putney? В начале 1867 года в Англии вышла рассказывавшая о нем книга Диксона Новая Америка, сразу ставшая скандально известной. Предисловие к очередному, 6-му изданию Новой Америки кончалось обширной цитатой из Нойеза:

Суд над рабством шел на сцене последние тридцать лет. Эта катастрофа завершена, она сыграла свою роль, и занавес пал. Нойез […] выходит вперед и говорит всей Америке и всему миру: «Леди и джентльмены, следующим спектаклем будет СУД НАД БРАКОМ»[205].

Журналист, путешественник и издатель Джон Хемфри Диксон в течение многих лет (1853–1869) был главным редактором лондонского литературно-критического обозрения The Atheneum. Тогда он и открыл для английской публики жившего в Лондоне, но писавшего по-русски Герцена. Внимание Диксона первоначально привлекла статья Герцена «Юрьев день», посвященная бедам крепостного права. Высоко оценивая статью Герцена в таких терминах, как «generous» и «eloquent», а самого его называя «one of the most cultivated Muscovites», Атенеум не соглашался с герценовским социализмом: крестьян можно освободить и без этого, считал Диксон. Чуть позже, в 1855 году, в его газете был восторженно отрецензирован первый том Былого и дум[206]. К этой похвале Герцен, чувствовавший себя изолированным от английской культурной жизни, отнесся, по его собственным словам, «с особенной благодарностью»; «умный, ученый The Atheneum» — так писал Герцен о газете Диксона. Владельцем газеты был Чарльз У. Дилке, автор идеи Первой международной выставки 1851 года в Лондоне, которая включала в себя Хрустальный дворец (Crystal Palace), ставший символом новой утопии. Дворцом любовались во время своих визитов в Лондон и Нойез в 1851-м, и Чернышевский в 1859 году; видела этот дворец и Вера Павловна в своем четвертом сне. Впрочем, их общий интерес к архитектуре будущего более чем понятен.

Духовные жены: Новая Америка, Свободная Россия

Новая Америка Диксона, Америка после Гражданской войны — это страна сект. Объехав северные и центральные штаты в 1863 году, Диксон не заинтересовался ни индустрией, ни демократией. Оказалось, что автора и его викторианского читателя магнетизировали американские эксперименты над сексом и браком. Из двух томов Новой Америки первый посвящен в основном мормонам, а большая часть второго тома оказалась поделена между шейкерами и библейскими коммунистами. В целом Диксон осуждает эксперимент Нойеза с высоты английской морали; но детали, сообщаемые им на полуторастах страницах, посвященных Нойезу, поражали воображение и в Англии, и в самой Америке (за восемью британскими изданиями последовали три американских), и в России, где сразу была переведена Новая Америка. Лидер библейских коммунистов мог быть благодарен Диксону за широкую и успешную рекламу его опыта. Рассказывая о внешности Нойеза, Диксон сравнивает его с Карлайлом; рассказывая об Онайде, в которой провел несколько дней, он описывает «мир, порядок, красоту и материальное благополучие» общины; излагая свои разговоры с женщинами, живущими «сложным браком», он делает акцент на их силе и власти, которая «больше того, что предоставляется законом». Наконец, Диксон делает вполне справедливый вывод: на фоне неудач многих утопических проектов в Англии, Германии и Америке успех Нойеза является исключительным в истории мирового коммунизма. Диксон полно и точно излагает доктрину Нойеза и практику его общины, опустив только технику полового акта без эякуляции (за что Нойез упрекнул Диксона, считая это открытие научной основой своего коммунизма, а Диксон отвечал, что «мир вряд ли готов для таких заявлений в популярной книге»). Вообще, сексуальную сторону жизни Онайды Диксон излагал с немалым смущением, а в ключевых моментах предпочитал цитировать манифесты Нойеза:

В противоположность теориям сентиментальных романистов, коммунисты верят […], что привязанности можно контролировать и можно ими руководить […] Они полностью отвергают идею, что любовь — это неизбежная фатальность […] Они верят, что все дело любви и все ее выражения должны быть подвергнуты просвещенному самоконтролю […] Двоим нежелательно быть привязанными исключительно друг к другу, ухаживать и идеализировать друг друга […] Каждая женщина вольна отказать любому из мужчин в своем внимании […] Мужчинам лучше приглашать женщин […] через посредство третьей стороны.

Вдохновив своих далеких и близких читателей Новой Америкой, Диксон чувствовал себя Колумбом нового сексуального порядка. По сути дела, он рассказывал своим викторианским читателям о жизни, прямо противоположной тому, что для них было привычно и доступно; он рассказывал о своих экзотических впечатлениях тем тоном спокойной объективности, который заставляет верить в достоверность говоримого; и от книги к книге расширяя ареал этой другой жизни, он приближал ее границы к читателю. Он нашел текстуальный эквивалент ключевым викторианским добродетелям — сексуальной амбивалентности, религиозному историзму, культурному ориентализму; понятно, что его книги имели бурный успех.

Новые реальности, открытые им среди американских пространств, волновали его все более, и в Англии ему не сиделось. Уйдя в 1869 году из Атенеума, он решил всецело посвятить себя путешествиям и травелогам. Куда бы ни ездил этот путешественник, он везде находил свой предмет. Побывав в Кенигсберге, Диксон выпускает книгу Духовные жены, в которой сопоставляет наблюдения Новой Америки с переоткрытым им «готическим опытом». В обманчивой тиши Старого Света Диксон обнаружил новые воплощения противоречивых идей, с которыми знакомили его американские шейкеры, мормоны, коммунисты. На его глазах прусские адвентисты ожидали второго пришествия Христа, требуя от женщин «поцелуев Серафима»; согласно его разысканиям, двое протестантских священников были осуждены за полигамию в 1842 году в Кенигсберге; здесь же, среди студентов Канта, Диксон нашел европейского предшественника Нойеза. Им оказался Иоганнес Вильгельм Эбель, прусский мистик начала 19-го века; Диксон возводил его пиетизм, через барочные видения Якова Беме и практический коммунизм Иоанна Лейденского, прямо к средневековым Братствам свободного духа[207]. В этой новой версии истории Эбель и Нойез были, каждый на своих материках, лидерами единого и великого «тевтонского оживления». В процессе участвовали также Гете и Сведенборг, нашедшие каждый свою форму для «древнего готического инстинкта»; этот инстинкт по-прежнему питает воображение тевтонцев Нового и Старого Света, «тут порождая многоженство, там — отрицание страстей, а там опять — самые дикие явления свободной любви». Латинская раса смирилась с брачными ограничениями, наложенными на нее католической верой; но «готический инстинкт» тевтонцев заставляет их бороться с моногамным браком, и они победят его так же, как они отвоевали у латинян Америку. Этим прогнозом заканчивалась книга Диксона.

Расовый смысл его теории смягчался неопределенностью всех ее ключевых понятий. Что такое «тевтонцы», какого брака они ищут и какова их «готическая» вера? Ключи к этим проблемам казались спрятанными в России, которую Диксон знал по самым популярным источникам и еще по переводам Герцена. Травелог 1870 года демонстративно назван Свободная Россия. Как Новая Америка сражается с не названной в ней Демократией в Америке Токвиля, так Свободная Россия опровергает Россию в 1839 году Кюстина. Как пишет Диксон в предисловии, поездки в Россию позволили ему «оценить реформы, которые преобразовывают японскую империю Николая в Свободную Россию царствующего монарха»[208]. Действительно, книга Диксона написана с куда большей симпатией к России и русским, чем книга де Кюстина; но и она не понравилась русским властям. Ответом на книгу Диксона явился судебный иск за клевету и еще восхваляющая русские реформы книга с не менее символическим названием Россия в 1870 году[209].

В отличие от своего французского предшественника, который сразу приплыл в Кронштадт, Диксон прибыл в Россию традиционным английским путем, через Архангельск, а потом ехал и смотрел. О столицах и чиновниках в его книге едва упоминается. Вся книга посвящена российским губерниям и деревням, а в них — крестьянам и сектантам; общинным обычаям, которые автор называет «коммунистическими»; паломникам и монахам; бунтующим студентам и полуграмотным священникам; инородцам, иноверцам, еретикам. Царь-реформатор появляется лишь однажды, на последних страницах, молчаливый и загадочный, в Петропавловском соборе, у могил своих несчастных предков. Свободная Россия — страна крестьянской демократии, этнического разнообразия и повсеместного религиозно-политического напряжения. Такой взгляд на Россию был нов для недавних читателей Кюстина; однако Диксон воспроизводил оценки менее известного своего предшественника, Августа Гастгаузена, который в николаевской России увидел то же очарование — и те же беды, — что Диксон в России эпохи реформ. Из Свободной России европейский читатель-русофил вновь, и с новыми подробностями, узнал о любимых им русских историях: о том, как император Александр и его брат Константин стали святыми бродягами; как в Крымскую войну соловецкие монахи отогнали английские крейсера своими молитвами; как самые неграмотные из крестьян решают свои проблемы при помощи самого демократического из институтов.

Русский травелог Диксона имел два измерения, две задачи. С одной стороны, это географическое продолжение Новой Америки, проверка ее расово-сексуальных выводов на материале другой культуры. С другой стороны, Диксон продолжал свой диалог с Герценом, который был для англичанина важным и спорным авторитетом по русским вопросам.

Самые революционные люди в Европе

Диксон ехал в Россию вместе с сыном своего патрона и товарища по строительству Хрустального дворца, редактированию Атенеума и путешествию по Америке. Чарлз Дилке умер в Петербурге в мае 1869 года, будучи там британским комиссаром на выставке садоводства; ему посвящена Новая Америка. Свободная Россия Диксона была задумана вместе с девятнадцатилетним сыном Дилке, который был по-гамлетовски одержим местом смерти отца. Повторяя его пути, он намеревался ехать в Россию вместе с Диксоном, бросив ради этого академическую позицию в Кембридже; впрочем, он уже бывал в России. По поводу новой поездки младший Дилке просил совета у Герцена в октябре 1869 года. Русский эмигрант был встречей «бесконечно доволен. Светлый, прямой, образованный англичанин […] Он был в Сибири и у донских казаков, в Таганроге и на Севере […] Я уверен, что его книга о России будет хороша», — писал Герцен о новом «владельце Атенеума»[210]. Младший Дилке действительно жил потом в русской деревне, изучая язык и нравы; но книгу о России написал Диксон, и вряд ли она понравилась Герцену.

Диксон признает, что «деревенская республика» — так он называет общину — действительно уникальна; она существует только там, где живут русские. «Что это — Аркадия, Утопия, Новый Иерусалим, ферма Брук, Онайда, Остров любви?» — в своих терминах задает автор тот самый вопрос, которому Герцен и следующие за ним поколения русских социалистов посвятили жизни. Но он сразу видит разницу. Земля тут принадлежит общине, как у шейкеров, у библейских коммунистов или у левых интеллектуалов с фермы Брук; но, в отличие от американских экспериментаторов, русская община придерживается самых патриархальных взглядов на секс, семью, женщину. Сельская община тормозит развитие России, — делает Диксон вывод, который пропастью отделяет его от русских радикалов. Позиция Герцена и Огарева, которые, по словам Диксона, «видят в этих деревенских обществах зародыши новой цивилизации Востока и Запада», теперь вызывает у него насмешку. На основе своего американского опыта и вполне следуя за Нойезом, Диксон уже формулировал принцип, который лежит теперь в основе его разочарования в русских надеждах: «Нельзя иметь социализм без коммунизма»; нельзя обобществить землю и сохранить семью; нельзя верить в общину и не верить в общность жен. Это, продолжал Диксон, показывает «весь имеющийся опыт, получен ли он в большом масштабе или в малом, в Старом Свете или в Новом»[211]. Все же в Новом Свете нашелся Нойез, который довел незавершенные попытки социалистов до их логического конца, и у этого человека нашлись последователи. А что в России? Есть ли у русской общины такого рода продолжение и к чему оно ведет?

Поэтому Диксона так интересует русский мистицизм, раскол, сектантство. В России, как в Индии, объясняет английский писатель, существуют сотни сект. Согласно информации, которую получил он от не очень осведомленных русских информаторов, древнейшей и самой многочисленной из русских сект являются скопцы; за ними следуют хлысты, а молокане и духоборы — секты более мелкие. Количество страниц, которые уделяет всем им Диксон, в точности соответствует этим оценкам. Наиболее красноречиво описаны скопцы.

Они появляются в магазинах и на улицах как привидения […] Они не играют и не ссорятся, не лгут и не воруют. Секта секретна […] Ее члены кажутся такими же, как все люди, и не обнаруживают себя не только в течение многих лет, но даже всей жизни; многие из них занимают высокие посты в этом мире; их принципы остаются неизвестны тем, кто считает их своими ближайшими друзьями […] Известно, что они богаты; говорят, что они щедры […] Все банкиры и ювелиры, сделавшие большие деньги, подозреваются в том, что они — Голуби[212].

Несколько глав Диксон посвятил «новым сектам» — бегунам, неплательщикам и другим. Его внимание привлекают самые курьезные из них — например, наполеоновцы, которые «сделали славянского бога из корсиканского героя». На Соловках Диксон добился встречи — и это одна из самых романтических его историй — со знаменитым Ильиным, основателем и лидером секты иеговистов. Под пером Диксона капитан Ильин превращается в русского пророка новой эйкуменической религии: «таков Николай Ильин — рожденный от отца греческой религии и матери-католички; носящий имена еврейского пророка и русского святого; обученный сначала иезуитами, а потом раввинами; служивший в армии православного императора». Такие люди — соль этой земли, писал Диксон, используя в отношении Ильина ту же библейскую метафору, что Чернышевский в отношении Рахметова.

Вывод Диксона, касающийся русского раскола, вполне серьезен и соответствует формулировкам, к которым исследователи России придут как к академическому открытию спустя столетие[213]: русские секты, взятые вместе, составляют особое и массовое явление — «народную церковь» («The Popular Church»). Ее значение Диксон подчеркивает самыми сильными словами. «В Англии и Америке еще не поняли, что народная церковь существует в России бок о бок с официальной церковью […] Но именно в этом факте […] лежит ключ к любой оценке прогресса и власти в России». Спутники Диксона возили его в центры московских старообрядцев, на Рогожское и Преображенское кладбища. Ему сразу стала очевидна разница между старообрядцами и радикальными сектами, и он считает катастрофической ошибкой преследовать тех и других вместе как раскольников: на деле старообрядцы ведут жизнь вполне традиционную. «Устанавливая одни правила для тех и других, правительство ставит этих старообрядцев на один уровень с хлыстами и скопцами: самых консервативных людей в России — с самыми революционными людьми в Европе».

Диксон так и не решает ключевую проблему собственного текста: есть ли в России секта, которая готова провести эксперимент, подобный опыту Нойеза? Впрочем, отсутствие такого ответа само по себе означает отрицательный ответ. Смелый автор, любящий экзотику и гиперболы, Диксон не решился все же интерпретировать слишком противоречивые сведения о скопцах и хлыстах, «самых революционных людях в Европе», в духе своей прежней идеи о «готическом духе», находящем свой предел в коммунизме Нойеза.

Диксон никогда не называет своих информаторов по фамилии: епископ сказал ему, что старообрядцев 10–11 миллионов; министр сказал, что их 16–17 миллионов; священник на Белом море рассказывал, что старообрядцев «половина народа, а как только станем свободными, будет и три четверти». Диксон соглашается именно с этой, самой высокой из оценок. Таким образом, делает он очередной сенсационный вывод, старообрядцы и есть русский народ, тогда как «православные представляют из себя не более чем придворную, официальную и монашескую секту». Почти все северные крестьяне и донские казаки; больше половины населения Поволжья; большинство московских купцов; и вообще, кроме князей и генералов, остальные богатые люди в России — старообрядцы. Больше того, старообрядцы заключили некий союз с революционными сектами в их общей борьбе против власти, и у них общие тайны, фонды и агенты. Теперь голос Диксона звучит совсем по-американски: «люди, которые делают деньги, капитаны индустрии, руководители коммерции, финансовые гиганты — все они члены Народной Церкви». Все они ненавидят Российское государство и с недоверием относятся к европейским новинкам; но, цитировал Диксон своих информаторов, если вы хотите, чтобы русский хорошо работал, — наймите старообрядца[214].

Потом все иностранные исследователи, интересовавшиеся русским расколом, были ли они путешественниками или кабинетными этнографами, основывались на своем чтении Диксона для того, чтобы подтвердить его или опровергнуть. Самая известная англоязычная книга о России была написана географом Д. Маккензи Уоллесом, который путешествовал по России сразу после Диксона, в 1870–1875 годах. Богатая материалом, эта трехтомная книга содержит несколько глав о русских сектах. Представления о политическом активизме русского раскола Уоллес считает преувеличением, а в отношении молокан, с которыми он общался в южных губерниях, — даже «беспочвенной клеветой». Признавая политическую опасность бегунов, он не повторял вполне абсурдных легенд, которые рассказывал Диксон о скопцах. Хотя многие старообрядцы продолжают верить в то, что царь является антихристом, это не мешает им быть лояльными подданными Русского государства, считал Уоллес. Автор американской монографии, написанной специально о русском расколе, Альберт Ф. Хэрд, обозначенный на титульном листе как «бывший генеральный консул России в Шанхае», возвращается к аргументам Диксона. Рассказывая о скопцах, к примеру, Хэрд ссылался на Диксона и вслед за ним удивлялся: «сторонники этой противоестественной и отвратительной практики обычно, в повседневных проявлениях жизни, оказываются самыми уважаемыми и честнейшими из людей». Не в силах понять этого, бывший консул видит в этом явлении «поразительную аномалию»[215]. В целом его подход вновь оказывается близок трансатлантическим аналогиям Диксона и русских народников: раскол примет участие в революции, подобно английским и американским сектам. Хэрд писал в 1887 году:

Не одна Россия доступна влияниям экстраординарных и экстравагантных идей, и их существование не может быть объяснено только невежеством […]; несмотря на различия условий, похожие идеи существуют в Англии и в Америке. […] По оригинальности, эксцентричности, разнообразию религиозных направлений англосаксы ни на йоту не уступят московитам Белой Руси. Между великой республикой Нового Света и обширной империей Севера есть множество общих черт; но это их сходство является, вероятно, наиболее примечательным[216].

Отец Ноэс

В 1880-х годах эти идеи не привлекали больше внимания. Пик русского увлечения Новой Америкой примерно совпал с пиком увлечения Что делать? но первое угасло несравненно быстрее. Гражданская война в Америке закончилась победой капитализма, ненавистного романтическим интеллектуалам. Теперь, после отмены рабовладения в Америке и крепостного права в России, главной мишенью революционной борьбы стала власть капитала. Из надежды революции Америка так скоро превратилась в ее врага, что само существование такой надежды оказалось моментально забытым. Революционно настроенные поколения перечитывали Что делать? не желая и думать о том, на каких реках росли кофейные деревья и сахарный тростник в четвертом сне Веры Павловны. Все же о русском переводе Новой Америки чувствительные потомки вспоминали, как мы увидим, десятилетия спустя.

Отреферированная Петром Лавровым в популярных Отечественных записках[217], книга Диксона была издана в русском переводе Варфоломея Зайцева, заметного литератора-радикала. Шигалев из Бесов с его жуткой утопией — карикатура на Зайцева: «Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но сильнее Фурье, смелее Фурье» — так уважают его революционеры. В словах Верховенского, на свой лад интерпретирующего Шигалева, слышится знакомство с идеями Новой Америки: «Я за Шигалева! […] Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: […] мы пустим неслыханный разврат».

И. И. Янжул так вспоминал свои встречи в Лондоне в 1875 году с молодым Владимиром Соловьевым:

Он с удовольствием […] читал социалистов и других фантазеров по экономической области, но всегда старался придать всем их построениям религиозную подкладку. Мы не раз […], например читая отца Ноэса и книгу Нордгофа об Американских коммунах и общинах, до некоторой степени сходились с Владимиром Сергеевичем и различались только толкованием. Он признавал будущее лишь за религиозными общинами Америки, в роде «шекеров». «Онеида» его сильно интересовала, но, например, «Новую Гармонию» он решительно отрицал, тогда как я за нее стоял[218].

Воспоминания Янжула увидели свет в Русской старине в 1910 году. Читатель вряд ли знал, кто такой «отец Ноэс», но для мемуариста все было так живо, что он не стал пояснять. Интерес к религиозным общинам Америки принадлежал предыдущему поколению, а новое поколение воспринимало проекты преображения пола уже через Соловьева. Но идеи закладываются рано и созревают всю жизнь. Смысл любви Соловьева, сочиненный почти через двадцать лет после этих лондонских разговоров, соответствует его юношескому предпочтению мистико-эротической утопии Нойеза, но не социально-экономической утопии Оуэна.

Другой будущий классик, Дмитрий Овсянико-Куликовский, с упоением рассказывал о «всебрачии» и других открытиях библейских коммунистов на страницах популярного Слова[219]. В коммунах Новой Америки сердце открыто для всеобщей любви, и парная функция сексуальности более не закрывает индивида от общинной жизни, рассказывал молодой публицист. Овсянико-Куликовский сравнивал Онайду с молоканами; в Новом Свете те же идеи сделали выдающийся шаг вперед, считал автор. В другой статье он так же эрудированно сравнивал учение русских хлыстов об обожествлении человека с учением Чайковского о Богочеловеках[220].

Даже скопцы читали Диксона и с удовольствием примеряли его американские очерки к самим себе. Н. М. Ядринцев в Сибири общался с заключенными мужчинами-скопцами. Он давал им читать статьи, написанные о них же. Статью Кельсиева О святорусских двоеверах скопцы прочли «с большим любопытством»; статьей Щапова О скопцах скопцы «очень остались недовольны». Интереснее всего их реакция на Новую Америку Диксона, которого Ядринцев тоже дал им прочесть.

Из других книг, посылаемых мною, они прочитали […] рассказы об американских шекерах Диксона, которыми восторгались. «Вот это наши», — говорили они[221].

В стихотворении Блока «Новая Америка» этим почетным названием именуется промышленная Россия, страна фабрик и шахт. Игра с евангельскими символами, обрамляющая текст, показывает Вифлеемскую звезду и указывает на новое Рождество. Русский Мессия как-то связан с Америкой.

Праздник радостный, праздник великий, Да звезда из-за туч не видна… […] То над степью пустой загорелась Мне Америки новой звезда.

Автор видит себя в роли волхва, знающего о Рождестве, ищущего его место и пытающегося понять его природу. На этот раз новым Христом оказывается «Черный уголь — подземный Мессия»; но это еще не все. Обновление России предстает в двух параллельных рядах метафор — второе пришествие и воскрешение из мертвых, с одной стороны, американизация, с другой стороны. Оба эти ряда были более выражены в черновике:

Но над белым, над красным, над черным Небывалых Америк сады! […] Воскресение мертвых…… Непонятный нам день Рождества. И Америка новая снится.

Американизация России означает тут нечто вроде национального примирения, объединения между черным, белым и красным, то есть, по-видимому, между промышленниками и полярными политическими силами. Потом Блок, стремившийся опубликовать этот текст в далеком от мистики Русском слове, завуалировал свои странные ассоциации. В целом характерное для Блока радостное ожидание Конца света как утопического преображения принимает здесь форму, забавно близкую к фантазии из Что делать?. В романе Чернышевского американская земля после преображения называется Новой Россией; в стихотворении Блока русская земля после преображения называется Новой Америкой. У Чернышевского этому делу помогают мистические царицы, у Блока оно совершается при Втором пришествии. В обоих случаях отождествление с Америкой означает финальное счастье русской земли. Эта идея держалась в сознании Блока до самого конца, в 1919 году он повторил ее в предисловии к «Возмездию»: «путем катастроф и падений „уголь превращается в алмаз“, Россия — в новую Америку; в новую, а не в старую Америку»[222].

Чайковский и шейкеры

Вернемся к русским, побывавшим в Америке вслед за Рахметовым, но в отличие от него вернувшимся оттуда. В конце 1870-х годов происходит сближение бывших чайковцев со Львом Толстым. В 1878-м с Толстым познакомился и, как сообщают, подружился Маликов. Он потерял жену, которая выдержала американские невзгоды, а дома умерла при трагических обстоятельствах (женщина-врач, одна из первых в России, заразила ее, осматривая после родов[223]). Другой канзасский общинник, Василий Алексеев, по своем возвращении из Америки в 1877 году работал учителем у детей Толстого в Ясной Поляне; потом один из приступов ревности Софьи Андреевны к слишком близким друзьям ее мужа заставил его удалиться.

Чайковский задержался в Америке и в 1878 году примкнул к шейкерам в общине Sonyea в штате Нью-Йорк. Тут он провел около года. Похоже, что именно здесь Чайковский нашел то, что искал. «То, что я встретил у шекеров, было вещью совершенно непредвиденной […] Обновление явилось бы, где бы я ни был — оно как бы созрело из всего прошлого. […] Мы не секта, не партия, и не община […] Мы целое, связанное только своим внутренним миром», — записывал он. У шейкеров Чайковский пережил свое второе, после встречи с Маликовым, духовное перерождение — «второе богочеловечество», как он это сам называл. Его записи этого периода, довольно многочисленные, мало чем отличаются от слов американских шейкеров и русских хлыстов:

…обновиться должен человек, стар он, изношен; внутреннее перерождение лишь может спасти его. Нужна, необходима новая религия. Так возникает богочеловечество […] В потрясенной религиозным экстазом душе человека вырастает образ Бога-вселенной. […] Сначала богочеловеки верят, что мировая душа есть душа человека. Позднее они склоняются к мысли, что мировая душа обнаруживается во всей своей чистоте в душе человеческой лишь в моменты религиозного экстаза […] Итак, минуты полноты субъективной жизни суть источники счастья и энергии […] Вот тип новый, мировой, религиозный. Ему узка семья, […] узка работа для себя, узка и деятельность на пользу других людей; ему нужны цели, освященные прямо мировой волей, […] — живой в его необъятном порыве, широком и страстном мировом чувстве (Ч, 137).

Идеи Чайковского близко подходят к аморализму в духе Ницше или, возможно, любимых героев Аполлона Григорьева. «Пора человеку сознательно отдаться своим инстинктам и лишь регулировать их наиболее полную […] работу рассудком, с глубокой верой в их гармоничность и всесилие» (Ч, 149). Вслед за европейскими и русскими утопистами, от Руссо до Рахметова, он верит в естественную доброту человека, которую культурная рефлексия способна только портить: «Если человек сам думает, что его поступок дурен — он ошибается […] В этой неспособности почуять свою правоту — все глубокое несчастье этих людей. Они жили бы полной и высокой жизнью, если бы сознавать и верить […] в святость и неприкосновенность велений души человеческой» (Ч, 127).

Религия Чайковского экстатична и многим похожа на «океаническое чувство», которое Уильям Джеймс описал как общий механизм мистического переживания. Но в отличие от протестантских мистиков Чайковский не склонен помещать свои чувства на прямой линии между собой и божеством. Наоборот, о самых своих глубоких переживаниях он говорит от имени некоего коллектива, во множественном числе. «В душе нашей бесконечная любовь, бесконечный свет […] Природа наших мировых состояний ясна. На них и на освящении ими жизни, как на истинно религиозном тайнике, мы только и можем строить свое будущее» (Ч, 154). Для такого мистика-коллективиста «семья-община единомышленников» является не просто важным, но обязательным условием достижения высших состояний. Первым среди внешних условий религиозного вдохновения является, по Чайковскому, «большое количество людей, причем происходит сложение нервных токов и усиление их друг другом»; следующим условием является «одинаковый музыкальный тон нашей души, что достигается подходящей музыкой и пением» (Ч, 155, 168). Мистика коллективного экстаза является условием индивидуального возвышения; на этой основе возникнет новая социальная жизнь. Всечеловеческое объединение индивидуальных состояний сделает их не временными, как сейчас, а постоянными и едва ли не вечными. Пока же такого рода стабилизации экстаза мешает «царство доллара», а еще неготовность существующих общин в точности следовать новому учению.

Из документов, которые опубликованы симпатизирующим Чайковскому биографом, не вполне ясно, почему он покинул шейкеров. Некоторые из его записей заставляют думать, что у шейкеров он не мог достигнуть лидерства, к которому привык в России (Ч, 169); это не мешало ему участвовать в собраниях и «танцах». В общине Фрея в эти годы оставалась жена Чайковского и, возможно, с этим был связан его уход от безбрачных шейкеров.

Чайковскому суждена была еще богатая впечатлениями жизнь. Оставив идеи ненасилия, Чайковский стал одним из лидеров эмигрантской организации эсеров; в 1896 году он по-прежнему видел «симптомы пробуждения народного самосознания» в стачках на заводах, с одной стороны, в «необыкновенно быстром росте рационалистических сект в народе», с другой стороны (Ч, 196). Теперь он, однако, разделял идеи о необходимости террористической борьбы, отвергнутые им двадцать лет назад. Однако он не отказался от своего американизма, который легко совмещал с традиционным русским национализмом. В 1921 году Чайковский писал: «Америка и Россия are two sister countries […] обе они составляют синтез всех стран старой Европы и обе призваны творить для будущего человечества, — первая в области материальной культуры, а вторая в области духовных ценностей»[224]. В этом Рахметов, образец русского американизма, слишком легко сговорился бы с Шаговым, литературным воплощением славянофильства.

Чайковский вместе с Хилковым и Гапоном занимался передачей оружия в Россию из-за границы, благословлял новую волну эсеровского террора, в 1907 году призвал эсеров начать партизанскую войну против режима. Вероятно, для организации этого нового дела он тайно поехал в Россию, вновь, как четверть века назад, выбрав сектантское Поволжье. После двухмесячного путешествия по крестьянской России Чайковский был арестован в Петербурге. Ожидая процесса, он перечитал Чехова. «Удивительно беспросветный писатель. […] Единственный тип, к которому у автора очевидно лежит душа — это сектант, но и то в самом банальном смысле слова; он даже не пытается проследить этот сектантский тип в разных слоях общества, напр[имер] интеллектуального сектанта, который играет в нашей жизни большую роль», — писал Чайковский из Петропавловской крепости не столько о Чехове, сколько о самом себе (Ч, 238). Тогда же Чайковский прочел Джеймса и, как нетрудно догадаться, был разочарован.

В 1910 году суд оправдал Чайковского. Немалое влияние оказало письмо к Столыпину английских друзей подсудимого; среди подписавшихся было восемь лордов и пять епископов. Потом Чайковский сотрудничал с Русским богатством, журналом старых народников, был деятельным участником кооперативного движения и президентом Свободного экономического общества. Так и не превзойдя экономических идей Веры Павловны, он стал непримиримым врагом большевиков. В качестве главы белогвардейской администрации в Архангельске он вновь пытался организовать крестьян на партизанскую войну, а потом участвовал в Версальских переговорах, требуя усилить интервенцию союзников в России. В эмиграции считали, что он был единственным русским, к которому прислушивался президент Вильсон. В 1920 году большевики в Москве заочно приговорили его к смертной казни по делу «Тактического центра»[225]. Основатель русского народничества все еще мешал своим революционным правнукам.

Чайковский умер в своей постели в 1926 году в Лондоне. «Этот революционер и не подозревал, в какой мере он был человеком старой России», — проницательно писал в некрологе Марк Алданов (Ч, 269). В записях последних лет Чайковский называл себя «спиритуалистом»; полувеком раньше этим словом называли себя американцы, товарищи по коммуне в Канзасе. Главными уроками своей жизни Чайковский считал «открытия современной опытной науки», называя имена Эйнштейна, Бергсона, Фрейда (так Рахметов по-своему читал Ньютона). Теперь Чайковский предвидел «вырождение большевизма» и появление «фашиствующего мужика», который ликвидирует большевистские нововведения, чтобы построить в итоге здоровую «крестьянскую демократию»[226] (так Шатов по-своему верил в русский народ). Интересно, как часто оказывался неправ этот выдающийся человек.

Это правда, что культура программирует человеческую жизнь. Новая литература, однако, делает это не так, как делала традиционная религия, которую не выбирают. Скорее это похоже на способ, которым компьютер программирует своего владельца. Человек выбирает между программами, но, выбрав, следует за ними; при случае, однако, может и переключиться с одной на другую. Он может даже выйти за пределы программ и романов, оказавшись между ними, в пустом и опасном пространстве жизненного творчества. Так Чайковский уезжал в Америку как герой Что делать? а возвращался из нее как герой Бесов. Но океанскую разницу этих текстов ему не удалось преодолеть.

4. Многообразие религиозного экстаза: Прагматизм в Духовной академии

Хождение идей в среде иной культуры обычно описывается как их восприятие, трансформация, искажение. Применительно к идеям американского прагматизма, однако, интереснее разбираться не в том, насколько верным было их восприятие иной культурой, а в другом: каким было их использование, к каким результатам оно привело, с какими ответными реакциями встретилось. Такой подход к интеллектуальной истории прагматизма соответствует его собственным теоретическим основаниям.

Философы

В России начала 20-го века Уильям Джеймс приобрел популярность не только в связи с новыми способами описания человеческого опыта, но благодаря самому его интересу к этому опыту позитивной его переоценке, своего рода ревальвации. В этот раз апология духовного опыта — утверждение его ценности, автономии, многообразия давалась от имени академической науки. Это смущало умы, путало карты, меняло привычную конфигурацию интеллектуальной арены. Атмосфере столичных университетов конца ушедшего века было свойственно «исключение всей духовной культуры»[227]. Позитивизм сливался с нигилизмом. Науки о духе были оставлены богословам, обучавшимся и преподававшим в Духовных академиях. В атмосфере религиозных исканий, свободно сочетавшейся с революционными настроениями, подобная специализация перестала соответствовать потребностям публики.

Усилия русских популяризаторов Джеймса сыграли свою роль в том, как сильно изменилась академическая обстановка к началу 1910-х годов. Интерес к религиозным вопросам приобрел специально-научный статус и легализовался в качестве занятий фольклором, этнографией, психологией. Мистицизм сомкнулся с народолюбием, унаследованным от предыдущих поколений интеллигенции. Эта традиция философии по-новому разрабатывалась историками и публицистами, новым искусством и, конечно, философией. Переводчик Психологии Джеймса философ Иван Лапшин в 1905 году ссылался на Многообразие религиозного опыта как на «удивительную по глубине и богатству содержания книгу»[228]. Согласно Лапшину, мистическое восприятие характеризуется отрицанием кантовских категорий рационального познания, а те описывают человеческий опыт неполно и неинтересно. Состояние мистического экстаза предполагает слияние субъекта с объектом, выход из воспринимаемого пространства-времени, отказ от категории причинности. Доказывая это, в манере Джеймса, обширными цитатами из европейских мистиков, Лапшин упрекал Канта в обеднении философского языка. Но Лапшин не был согласен с Джеймсом, который относился к явлениям мистического опыта с максимальной серьезностью и настаивал на их непосредственном понимании, «буквальном истолковании», как точно формулировал Лапшин. Пытаясь найти компромисс между Джеймсом и Кантом, русский философ признавал мистические феномены «метафорами». Они имеют значение не сами по себе, а в качестве литературных тропов, позволяющих понять и описать иные, более обычные области жизни.

Эстетизируя философию Джеймса, Лапшин снижал его пафос и ослаблял полемическое, а значит, практическое значение его идей. Эту опасность почувствовал редактор перевода Многообразия религиозного опыта философ Семен Лурье. В своем предисловии Лурье вслед за Лапшиным противопоставлял красочную психологию Джеймса и книжный рационализм Канта, но настаивал на буквальной реальности, подлинности и приоритетности джеймсовских феноменов:

«я» должно быть взято не в отдельной его […] части рационального сознания, а во всей полноте его сознательной и подсознательной жизни. Но в этом случае […] трансцендентальное «я» превращается в бессодержательную абстракцию, и единственной мерою бытия остается индивидуум с его […] таинственными обращениями и чудесными экстазами[229].

Чудесные экстазы свойственны индивидууму как таковому, а не его литературным отражениям. На этом основании Лурье обвинял современников в нежизненном, литературном характере их деятельности. Идеи надо оценивать по результатам, к которым они ведут, а результаты эти не только литературные, — повторял Лурье в Русской мысли исходную интуицию американского прагматизма. Его рецензии на русских религиозных мыслителей, публиковавшиеся в Русской мысли, открывают интересную перспективу на события. Русский редактор Многообразия религиозного опыта противопоставлял опыт протестантской Реформации, воспринятый через американский прагматизм, современным проектам православной реформы. Дмитрий Мережковский борется за религиозную реформу и объявляет литературу второй жизнью; но настоящих реформаторов, таких, как Кальвин, на вторую жизнь не хватало, замечал Лурье, потому что им «было не до литературы»[230]. Литература, и в частности литература о религии, не дополняет жизнь, а является ее частью; судить о литературе надо по качеству ее участия в практических делах. Желанные социально-политические изменения требовали преобразования религиозной жизни общества, и духовные проекты надо оценивать в свете их вероятных исторических последствий.

Русский перевод Джеймса оказался в эпицентре дискуссии, которая бушевала вокруг Вех, и оказал немалое влияние на русских читателей. Как писал Бердяев в Вехах, «кто знает, какая философия станет у нас модной завтра, — быть может, прагматическая философия Джеймса и Бергсона»; и правда, в 1911 году сам Бердяев называл Многообразие религиозного опыта «прославленной книгой»[231]. Среди множества свидетельств влияния Джеймса приведу менее известные. В конце 1909 года Корней Чуковский писал Петру Струве: «Читая теперь Джеймса „Многообразие религиозного опыта“, я наткнулся на имя Уота Уизмена (sic) и в сотый раз подумал: нужно написать о нем книгу»[232]. Питирим Сорокин вспоминал о том, что в 1910-е годы переводы Джеймса — Психология, Прагматизм и Многообразие религиозного опыта — использовались «в нескольких российских университетах в качестве основных учебников»[233]. Многообразие религиозного опыта было «со времен юности одним из любимых сочинений Выготского, о чем имеются свидетельства близких ему лиц»[234].

Пророки

В мечтаниях и исканиях, связанных с религиозной реформой, элита столичной интеллигенции пыталась опереться на секты, издавна существовавшие в русском народе[235]. Когда два религиозных движения, интеллигентское и народное, вполне соединятся в одно, тогда произойдет революция, которая превзойдет протестантскую Реформацию и станет осуществлением апокалиптических пророчеств: «Тогда скажет весь русский народ вместе со своими избранными: Да приидет царствие Твое», — писал Мережковский[236]. Кем были эти «избранные»? Ответ на этот вопрос представлял не только этнографический интерес.

Самарский сектант Иван Чуриков прибыл в Петербург в 1894 году и стал проповедовать воздержание от пьянства. Он собирал алкоголиков вместе с их семьями на большие собрания, а там говорил всем и каждому нечто такое, что оказывало терапевтический эффект. Его последователи сформировали общину непьющих, которые называли себя «братцы». Хорошо знавший Чурикова и издавший его Беседы толстовец Иван Трегубов оценивал усилия «братцев» чрезвычайно высоко; по его словам, десятки тысяч людей избавились от пьянства благодаря Чурикову и его последователям[237]. Ближайший последователь Мережковского Дмитрий Философов подверг этот «страшно интересный», по его мнению, опыт собственному анализу. Ссылаясь на только что прочитанное им Многообразие религиозного опыта, Философов объяснял, что в «братцах» «выявляется то, что бродит в бессознательной, стихийной психологии народа […] В нашем церковно-политическом строе ничего нельзя понять, не считаясь с той психологией, которая из косноязычного братца создает бога, готового вознестись на небо»[238]. В итоге он находил в Чурикове ницшеанского сверхчеловека и осуждал его как антихристианское явление. Между тем речь шла о вполне земном деле: народный целитель лечил от пьянства, пользуясь методами, которые были пригодны для этой цели. Обличая его с догматических позиций, Философов не замечал своих расхождений с Джеймсом.

В 1909 году Николай Минский выступил с проектом религиозной реформации со страниц Русской мысли. По его мнению, петровские реформы и имперский период русской истории сорвали реформацию в России; но настоящая Реформа все эти долгие годы зрела в народе и вот наконец созрела.

Лучшие силы народа, составляющие его ядро и сердцевину, со светлой мыслью и бодрой совестью продолжали задержанное или, вернее, пренебреженное Петром великое дело религиозной реформации. Это огромное […] движение известно под названием русского сектантства и в общем стремится к той же цели, которую преследовала европейская реформация […] Наше протестантство, будучи менее глубокомысленным, чем европейское, далеко превосходит последнее по смелости и прямоте устремлений[239].

По Минскому, русское сектантство и есть русское протестантство, так что задача русской реформации неявным образом определялась как распространение сектантского опыта на всех православных. Для этого, однако, не хватало единства между народной массой и ее возможными лидерами из интеллигенции. В поисках таковых Минский сотрудничал с Лениным в 1905 году и объявил Льва Толстого русским Лютером в 1909-м[240]. Впрочем, крестьяне и сами, без интеллигенции, готовы соответствовать последним новинкам европейской мысли. Таковы самые радикальные из русских сектантов.

Хлысты же в деле утверждения верховных прав всякого религиозного «я» дошли до конца и являются какими-то самоучками-ницшеанцами […] Гордые слова европейского сверхчеловека наши крестьяне осуществили на деле[241].

То, о чем только говорили в Европе, уже было осуществлено в русском народе. Эта логика много раз повторялась в России применительно к Фурье, Марксу и вот теперь к Ницше. Легче, конечно, представить себе обратное течение событий: интеллигенты понимали странную для них крестьянскую веру в соответствии со своими любимыми книгами; те менялись, и соответственно менялось представление о сектах.

Философия Михаила Гершензона использовала противопоставление сознания и «подсознательного» именно в том понимании, которое придал этим понятиям Джеймс. Жизнь человека меняется независимо от сознания; стихийные мистические силы работают всюду, даже в душе русского интеллигента. Он, однако, отказывается осознавать их, быть с ними в контакте. Интеллигент оторван от собственного подсознательного. Отсюда его многочисленные беды. «Центр жизни» русского интеллигента переместился в «гипертрофированный орган», каким является его сознание[242]. В этом основа обличительного пафоса Гершензона, именно так «стали мы все калеками, с глубоким расколом между нашим подлинным „я“ и нашим сознанием». Спасти может лишь радикальное изменение сознания, которое Гершензон вслед за Джеймсом называл перерождением. Это религиозное обращение протестантского типа: внезапное, спонтанное, являющееся итогом внутреннего кризиса и прямого, без посредников, общения с Богом[243]. Критики не замедлили остановиться на этой странной особенности статьи Гершензона, отличавшейся от подчеркнуто православного характера других статей Вех. «Резкими переходами к новому бытию богата и летопись русского сектантства», — писал в рецензии на Вехи К. К. Арсеньев. Но в современном культурном обществе, замечал он, ничего похожего обычно не происходит[244]. Многие примеры, которыми оперировал Гершензон в веховской статье, были протестантскими, но особенно интересен центральный для Гершензона пример английского пуританина Джона Беньяна[245]. Он играет важную роль в Многообразии религиозного опыта (лекции 7 9), где вместе с Толстым иллюстрирует ключевую идею о религиозном обращении как втором рождении. Одной параллели с Толстым, наверно, было достаточно для того, чтобы привлечь внимание Гершензона. Но этот пушкинист был и без того заинтригован фигурой Беньяна. Согласно восходящей к Жуковскому версии, одно из мистических стихотворений Пушкина, «Странник», является переводом из Беньяна. Сходство между пушкинскими стихами и религиозными обращениями отвечало самым глубоким интересам философа-пушкиниста. «Дикарь, Кальвин и Пушкин — что соединило их в торжественном понимании мира?» — спрашивал Гершензон. В стихотворении Пушкина «Пророк» он видел не поэтическую фантазию, но достоверное показание о мистическом преображении в том самом его варианте, который описан Джеймсом:

Очевидно, в жизни Пушкина был такой опыт внезапного преображения […] В его рассказе нет ни одного случайного слова, но каждое […] точно, как в клиническом протоколе. […] То же может случиться с каждым из нас […] Показание Пушкина […] запись о чуде, которое он сам пережил и которое свершается во все века, которое, например, в конце 1870-х годов превратило Льва Толстого из романиста в пророка[246].

Пушкин понимается через Беньяна, который понимается через Джеймса. Этот источник Гершензона был очевиден для современников, которые воспринимали его с иронией, как книжный суррогат подлинного опыта. Милюков дивился тому, что Гершензон берет пример религиозного вдохновения «не из русской действительности, а из истории того же английского сектантства». Вместо прозрения Беньяна можно было рассказать о прозрении Толстого, считает Милюков, но в подтверждение и он ссылается на «сравнительный анализ обоих примеров, Толстого и Беньяна» в прочитанном по-английски Многообразии религиозного опыта[247]. Националистически настроенный читатель 1910-х годов с враждебностью наблюдал, как пуританизм ставится в пример отечественной традиции. «Нет ничего удивительного, что в поисках за примерами (sic) морального перерождения веховцы не вышли из пределов Англии, притом Англии пуританской — Бениан и Карлейль, Карлейль и Бениан»[248].

Богословы

Подобно своему современнику Максу Веберу, Джеймс суммировал протестантский духовный опыт, наследником которого он был, считая его вершиной религиозной истории человечества[249]. Оба они любили брать примеры у пуритан и квакеров; Джеймс особо ценил радикальные секты. «Всякое истинное обращение должно быть внезапным. Моравские братья первыми сделали этот вывод. Методисты последовали за ними»[250]. Религия Джеймса не социальный институт, а непосредственное переживание; не историческая традиция, а психологическое состояние; не рутинный ритуал, а мистический экстаз; не зависимость от авторитета, а внезапное (пусть и многократно повторяемое) первооткрытие. Очевидно, что многообразие религиозного опыта, с которым имел дело Джеймс и в которое он обращал своих читателей, было ограничено определенными историческими формами. Сам он писал об этом с полной ясностью:

я говорю не о вульгарном типе верующего, внешним образом придерживающегося религиозных обрядов своего народа […] Его религия создана для него другими, передана ему традицией, ограничена твердо установленными формами и держится косностью привычки. Изучение этой религии, добытой из вторых рук, мало принесло бы нам пользы[251].

Осуществленная Джеймсом подмена общего — частным, религиозного опыта — протестантским опытом подверглась критике сразу же, как только стала популярна среди представителей другой конфессии. В 1911 году в Харькове вышла книга Н. Шемелина, посвященная православной критике Многообразия религиозного опыта. Харьковский богослов не согласен уже с самым общим тезисом Джеймса: что основанием религии является мистический опыт, непосредственный и потому надконфессиональный.

Но в действительности дело обстоит совсем иначе. […] Вся полнота истины дана в […] откровении […] Церковные догматы представляют собою не порождение человеческого ума или логические формулы […] — они даны в откровении как готовый материал[252].

Этим православный мистицизм принципиально отличается от протестантского, а систематика Джеймса не соответствует святоотеческому опыту. «Отличительной особенностью восточного мистицизма является непосредственная его связь с церковной догмой». Откровение дано не отдельным людям, а всему обществу верующих, составляющих церковь; поэтому мнение церкви является высшим авторитетом и более важно, чем непосредственно получаемые откровения. Религия как социальный институт важнее, чем религия как духовный опыт. Джеймс не такой эмпирик и прагматик, каким хочет казаться: у него есть собственная религиозная система, которая враждебна православию.

В этих рассуждениях харьковский богослов следовал за местным архиепископом Антонием Волынским, который с признательностью упоминается в этой книге. Член Синода и человек крайних взглядов, Антоний играл ключевую роль в торможении церковной реформы накануне революции. Делом его жизни было усиление монашества, в котором Антоний видел главную опору старого порядка. Современных ему православных философов, последователей Владимира Соловьева, Антоний называл «хлыстами самого низкого разбора»[253]. Согласно той версии православного учения, которую излагал Шемелин вслед за Антонием, мистические состояния сами в себе не заключают свидетельства о своем источнике, добром или злом. Чтобы различать духов, мистики Восточной церкви должны иметь наставника, без которого ничего не могут предпринять. Самые великие подвиги, наложенные на себя самовольно, вменяются ни во что. Лучше не верить, чем верить явлениям и откровениям, так как всегда возможны ошибки относительно их источника. Демоны маскируются под ангелов, и великое бедствие — вступить в общение с демонами. Для их узнавания нет различительных признаков, доступных индивиду; поэтому православные мистики, даже отшельники, никогда не порывали связи с церковью. И наоборот, «мистический опыт, отрешенный от догматических истин и не подчиненный никакому внешнему авторитету, ставил подвижника на гибельный путь субъективизма и приводил его к состоянию духовной прелести». В отличие от западного христианства, в православии мистика и догматика «не только не сталкивались, а, напротив, взаимно дополняли и поддерживали друг друга». Со всем этим, по мнению православного критика, «Джеймс совершенно незнаком». Итак, материал Джеймса заимствован из западных сект, его подход отрицает значение церковного авторитета, и потому-то он популярен среди русской интеллигенции, которая с самого начала своего исторического существования порвала «живую связь с православной церковью, религиозным бытом миллионов простого народа и здоровым направлением восточного мистицизма»[254]. Московский богослов П. Страхов шел еще дальше, ассоциируя идеи Джеймса с практикой русских сект. Джеймс испытывает безусловное доверие к состояниям прямого общения с Богом. Это «по существу своему далеко не ново для христианской Церкви, легко узнающей здесь столь знакомое ей мистическое сектантство, представляющее, без сомнения, очень интересный сюжет для всестороннего научного исследования, но, однако, едва ли могущее претендовать на достоинство истинной религии»[255].

В 20-м веке, как и в 16-м, всякая попытка религиозной реформы прежде всего означала конфликт с духовной иерархией. На борьбе с народными сектами был сосредоточен особый орган Русской православной церкви, так называемая Внутренняя миссия. В отличие от своих коллег, занятых пропагандой православной религии среди иноверцев нехристианских конфессий — мусульман, буддистов и «язычников», деятели Внутренней миссии работали с христианскими расколами, сектами и ересями внутри русского народа. Внутренняя миссия была подчинена Синоду, имела своих представителей-миссионеров во многих епархиях, проводила миссионерские съезды и контролировала печатные издания: журнал Миссионерское обозрение и газету Колокол. От ее имени выпускались также многочисленные учебники, пособия и брошюры. Деятели Внутренней миссии были священниками или монахами, имели высшее богословское образование, обычно получая его в одной из четырех существовавших в стране Духовных академий. Это были подготовленные профессионалы, имевшие свое место в бюрократической иерархии, занятые учетом и контролем определенной сферы жизни. В этом смысле Внутренняя миссия представляла собой один из специализированных институтов надзора над интимными чувствами людей, феномен, характерный для Нового времени[256]. С другой стороны, работа Внутренней миссии напоминает о прежних исторических эпохах, об инквизиции и Контрреформации. Явления, которые в истории западной цивилизации были разделены столетиями, в России иногда накладывались друг на друга, образуя своего рода историческую складку. Внутри этой складки развивались противоречивые и красочные события, совмещавшие в одном синхроническом срезе особенности разных эпох.

В складке

Примером является судьба историка русских сект Дмитрия Коновалова (1876–1947)[257]. В свое время известный автор[258], скоро он оказался совершенно забыт; поэтому наряду с анализом его книги я расскажу здесь о его не вполне обычной профессиональной карьере. Окончив Московскую Духовную академию, Коновалов, сын крестьянина из-под Могилева, был оставлен преподавать тут греческий и французский. Впоследствии он преподавал и латинский, но его научным интересом были русские секты. Получить благословение от Академии на их изучение в полевых условиях он не сумел. Пользуясь своим статусом, он добился доступа к архивам провинциальных судов и духовных консисторий, ответственных за расследования разнообразных сектантских «преступлений». В этой своей методологии он шел по следам британских «кабинетных антропологов» (armchair anthropologists), строивших свои нарративы на основе собирания и систематизации сомнительных источников, типа миссионерских или административных отчетов. Те, правда, занимались далекими колониями; Коновалов же открывал экзотические обычаи и нравы людей, говоривших на его языке и, по всем признакам, принадлежавших к населению метрополии[259]. По своему содержанию подход Коновалова тоже был отличен от модных в конце 19-го века антропологических построений, вершиной которых стала Золотая ветвь сэра Джеймса Фрезера.

Концепцию Коновалова можно описать как психологическую. Согласно его собственным словам, работа с архивными делами убедила его в том, что для изучения сект духовного образования недостаточно; и Коновалов поступил на медицинский факультет Московского университета, занимаясь там в клинике нервных болезней и на кафедре психиатрии. Любопытно представить, как днем он преподавал древние языки своим студентам в рясах, а вечерами, надев белый халат, учился осматривать истеричек.

В 1905 году в Московской Духовной академии было решено учредить новую «кафедру истории и разбора русского сектантства». На нее претендовал петербургский епархиальный миссионер Димитрий Боголюбов. Трое преподавателей Академии, включая знаменитого Василия Ключевского, дали по его поводу резко отрицательное заключение. В этой полемике столкнулись, в очередной раз обнаружив друг друга, миссионерский мир русской контрреформации — и мир академических ученых, профессионалов просвещения. Как писали рецензенты о Боголюбове,

автор спорит с грамотеями-начетчиками сам как грамотей-начетчик, а не как кабинетный ученый от лица науки […] Трудно допустить, чтобы человек, прошедший высшую богословскую школу, сам не замечал […] призрачности одерживаемых такими средствами миссионерских побед. […] Каковы бы ни были успехи его как практического полемиста, пересаживать приемы такой полемики в академическую аудиторию совершенно неуместно[260].

В противовес этому миссионеру Совет Академии обсудил на заведование новой кафедрой кандидатуру Коновалова. Она была одобрена Советом и подлежала утверждению Синодом. Впрочем, у Коновалова не было еще требовавшейся для этого высшей ученой степени, она называлась магистерской. 24 октября 1908 года он с успехом защитил в своей Академии диссертацию Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве. На защите Коновалов определял заглавное понятие как

своеобразное душевное волнение, разряд нервно-психического возбуждения, вызываемое искусственными религиозными упражнениями, подготовленное суровым аскетическим режимом и обусловленное […] психофизической организацией самих сектантов-экстатиков[261].

В соответствии с принятыми правилами, диссертация Коновалова была опубликована еще до защиты (в нескольких номерах Богословского вестника в 1907–1908 годах и отдельным изданием в типографии Московской Духовной академии)[262]. Впрочем, как гласил титульный лист, то была лишь «часть 1, выпуск 1» задуманного исследования. Автор объяснял на защите, что представлена была часть труда, которая описывает «телесные явления сектантского экстаза в их последовательном развитии».

Экстаз сектантов на ритуальном радении описывался по симптомам. Так психиатр или, скорее, невропатолог описывает болезненные состояния: возбуждение кровеносной системы, секреторной функции, пищеварения и в особенности дыхания; движения разного рода; и наконец, возбуждение функций речи. Вращения и говорение сектантов Коновалов рассмотрел на фоне исторической перспективы, начиная с первохристиан и кончая современными православными ритуалами. Сектанты отождествляют экстатические переживания с действием Святого Духа. Приобщаясь к Духу, индивиды становятся «живыми богами» и выполняют в общине функции лидеров. Поэтому с феноменом экстаза связаны социальные механизмы жизни общин. На основе такого анализа автор собирался разобраться и в спорных проблемах происхождения русских сект. Но уникальным качеством этой единственной дошедшей до нас «части» его труда был обильно документированный, содержавший множество колоритных подробностей и архивных выписок, свод исторических сведений о телесных симптомах религиозного экстаза. Прошло столетие, но никто лучше, подробнее и серьезнее не написал о русских сектах.

Московский хлыст 18-го века показывал на следствии: его сердце во время радения «трепетало аки голубь». Кавказские шалопуты во время пения псалмов сначала краснели, а потом «бледнели как полотно». Арзамасский хлыст 1850-х во время молитвы чувствовал в своих внутренностях «аки огнь палящий». У скопческого пророка во время радения на губах выступала пена. В сотнях красноречивых примеров из области дыхания сектанты пыхтят и фыркают, зевают и икают, плачут и смеются, издают разного рода стоны, крики и вопли. С не меньшими деталями исследуются движения сектантов: местные движения (глаз, губ, языка и головы; рук и плеч; потягивания, вставания, притопывания, коленопреклонения); локомоторные движения (хождение, беганье, прыганье и скаканье); и, как основная часть ритуала и комбинация прочих его элементов, — вращения. Вся эта колоритная картина описывалась с помощью классификационных сеток, смоделированных по медицинским образцам. К примеру, все изменения дыхания разделяются на простые, смешанные и осложненные. «Осложненные спазмы» далее классифицируются по своим речевым признакам: они включают в себя либо нечленораздельные звуки, либо же отрывочные слова и фразы. Потом анализ доходит до самой речи.

Оппоненты, слушатели и читатели Коновалова, до того знакомые с нравами и верованиями русских сект исключительно по миссионерским их толкованиям, испытали немалое удивление. Изложение обычно концентрировалось на критике сектантских учений о троице, о человекобожии, о браке и так далее. В трактовке Коновалова, сектоведение переключалось с идейной пропаганды на научное описание; с богословских рассуждений — на примеры кабинетного этнографа, снабженные сотнями документальных ссылок; с исключительного интереса к содержанию — на почти столь же исключительный интерес к форме религиозных переживаний. Вслед за Джеймсом, Коновалов больше интересовался крайними и шокирующе резкими, чем умеренными, случаями[263]. Вслед за Дюркгеймом Коновалов открывал для себя религиозное значение группового экстаза и человеческого тела. Как писал Марсель Мосс, суммировавший эту традицию, «тело есть первый и наиболее естественный инструмент человека», и потому явления духовной и социальной жизни находят свое первое выражение в техниках тела[264]. В историческом развитии ритуала телесные его аспекты обогащаются опытом более тонких переживаний. Телесные ощущения видоизменяются, индивидуализируются, но никогда не вытесняются из религиозного опыта.

Вслед за классиками социологии религии Коновалов подчеркивал не уникальность той или иной религиозной группы (для чего материал русских сект давал большие возможности), а, наоборот, универсальность описываемых механизмов. Явления экстаза примерно в тех же телесных формах, что и у русских хлыстов, известны у шейкеров, у ранних квакеров, у пятидесятников и в других протестантских сектах. За пределами христианства кружения входят в экстатический ритуал шаманов, дервишей, суфи. Компаративистский пафос Коновалова был совершенно необычен. На одной и той же странице он выявлял аналогичные проявления экстаза (судорожные сокращения лицевых мышц) в описаниях южнорусских хлыстов, американских шейкеров, французских истеричек, пророка Магомета и еще Катерины из повести Достоевского Хозяйка[265]. Непрерывные сравнения между русскими и протестантскими сектами, более редкие сопоставления с язычниками и шаманами, аналогии с психиатрической клиникой — все это шокировало читателя. Самой опасной была аналогия между ритуалами русских сект и ранних христиан. Православная церковь признавала христиан первых веков, в отличие от католических святых и протестантских мистиков, своими святыми предшественниками; поэтому сопоставление с ними сектантов-еретиков оказывалось кощунственным.

Несмотря на полученные Коноваловым начатки медицинского образования, он не стремился медикализировать религиозные феномены, объявляя сектантов психопатами или дегенератами (что уже пытались сделать некоторые его предшественники по изучению русских сект, в частности киевский психиатр Иван Сикорский). В отличие от современной ему психиатрии Коновалов интерпретировал описанные им феномены так, чтобы понять тот смысл, который придавали им сами герои. Так, дыхательные симптомы важнее других телесных функций потому, что дыхание символически связано со Святым Духом. Миссионерское богословие, имевшее свое представление о догматической норме и стремившееся ограничить отклонения от нее дисциплинарными мерами, было сродни психиатрической медицине с ее жесткой моделью здоровья и рецептами на все случаи его нарушений. Коновалов вслед за Джеймсом стремился уйти от оценочных суждений (и прямо следующих за ними насильственных действий) на обетованную землю академического знания, чистой дескрипции. Для своего эпистемологического упражнения, однако, русский исследователь избрал экзотическую и очень опасную область. Принципиальное отличие его психологического подхода от подхода психиатров с трудом воспринималось современниками. Один из официальных оппонентов на его защите, профессор П. П. Соколов, преподававший психологию в Московской Духовной академии, говорил в своем отзыве:

Мы видели ту общую схему, при помощи которой автор классифицировал физические обнаружения сектантского экстаза. Сама по себе эта схема не нова: г. Коновалов, очевидно, заимствовал ее у психиатров из их обычной клинической картины большой истерии. Но является совершенно новой попытка детального применения этой схемы к изучению сектантского экстаза. […] До сих пор никто из исследователей русского сектантства не обладал такими разносторонними знаниями, какими обладает г. Коновалов: психиатры, за немногими исключениями, не знали сект, а сектоведы (уже без всяких исключений) не знали психиатрии[266].

Московский миссионер И. Г. Айвазов упрекал Коновалова как раз за то, за что хвалил его московский психолог Соколов. Критик вводил в обсуждение тему, которая кажется неожиданной в дебатах почтенных преподавателей Духовной академии:

Взгляд г. Коновалова на все внешние проявления религиозного экстаза у сектантов как на следствие того или другого состояния их организма глубоко неправилен. Этот взгляд материалистичен. Изучая психиатрию, г. Коновалов стал рабом ея […] тогда как психиатрия является одною из самых хаотических наук […] Но душа сектантов осталась у автора совершенно в стороне. А между тем на нее-то и должен был обратить внимание богослов. Не за исследование же «отрыжки» академия дает степень магистра богословия?! […] О каком «религиозном экстазе» говорят гг. Коноваловы, Соколовы […], когда их нравственному пониманию доступен только один экстаз — кувыркание перед еврейским золотом![267]

Защитники Коновалова тоже не стеснялись в выражениях. Соколов так характеризовал Айвазова:

…развязный, невежественный и плохо говоривший по-русски молодой человек […], принимавший весьма горячее участие в деятельности московских союзов истинно-русских людей […] В общем г. Айвазов произвел на присутствующих скорее комичное впечатление[268].

Психологи

Я полагаю, что источником нового подхода Коновалова была теория эмоций Уильяма Джеймса и его прагматический подход к истории религии. Но Коновалов ссылается на Джеймса среди сотен других авторов, поэтому доказательство моей гипотезы потребует довольно сложной аргументации. Проблема осложняется тем, что работа Коновалова была написана до выхода в свет русского перевода Многообразия религиозного опыта (Коновалов ссылается на английское издание); а также тем, что философские идеи, по существу сходные с прагматизмом Джеймса, были известны в начале века и под другими именами. Эрнест Геллнер рассматривал сходную проблему применительно к знаменитому польскому, впоследствии британскому антропологу Брониславу Малиновскому. Отмечая сходство между подходами Малиновского и Джеймса, Геллнер утверждал, что Малиновский перенял свой «функционализм» не из прагматизма Джеймса, а из эмпириокритицизма Эрнста Маха, о котором в 1910 году Малиновский писал свою диссертацию[269]. Добавлю, что примерно тогда же о «родстве» между прагматизмом Джеймса и эмпириокритицизмом Маха рассуждали в России[270]. В этом свете гипотеза о зависимости Религиозного экстаза Коновалова от Многообразия религиозного опыта Джеймса была бы слишком легко фальсифицируемой.

Мы обретаем более твердую почву, если с собственно философского уровня спустимся этажом ниже, на уровень психологических спекуляций. Теория эмоций Джеймса в России была известна еще в 1896 году из перевода его Психологии. Она стала популярной более всего благодаря парадоксальности своих выводов, которые ассоциировались с материализмом и даже нигилизмом. Согласно этому построению Джеймса, сущность эмоции не в вызвавшем ее предмете и не в качестве переживания, а в его физической форме. Телесное возбуждение следует непосредственно за восприятием факта, его вызвавшего, а осознание этого возбуждения вторично и необязательно. В 1914-м одессит Николай Ланге в своей Психологии замечал, что теория эмоций Джеймса «так общеизвестна, что мы можем ограничиться самым кратким ее изложением»[271]. И действительно, знаменитые парадоксы Джеймса пересказывались из одного русского учебника психологии в другой: мы не потому плачем, что опечалены, а потому опечалены, что плачем; мы не потому боимся, что испуганы, а потому боимся, что дрожим. Идея эта подвергалась обязательной критике. Ланге упрекал Джеймса в «узком радикализме» именно за теорию эмоций, а двадцать лет спустя Выготский все еще писал о «парадоксальном», «радикальном» и «фальшивом» ее характере[272].

Именно теория эмоций Джеймса была основанием для радикального сектоведения Коновалова. Если сектанты считали, что они стонут, дрожат и кружатся потому, что в своем экстазе видят Духа Святого, то Коновалов переворачивал их аргументы. Согласно Коновалову, сектанты потому переживают свой экстаз, что особенным образом стонут, дрожат и кружатся. Так Джеймс переворачивал логику человеческих эмоций. Например, в главе «Возбуждение пищеварительного аппарата» Коновалов рассказывал:

некоторые сектанты-мистики говорят, что в моменты экстатического возбуждения они ощущают какое-то трепетание в животе или в утробе, которое будто бы производит в них св. Дух […] Например, Прасковья Першенкова (19-летняя крестьянка деревни Каширки, Кирсановского уезда) рассказывала на следствии 1851 года […]: «У меня духовником Агап Александров, мы с ним сошлись по духу год тому назад, потому что у него и у меня дух трепещется в животе […] это я знаю по тому, что у себя я чувствую, а у него вижу, как он трепещется»[273].

В отличие от своих героев Коновалов не верит, что дрожь живота есть следствие работы в нем Святого Духа; но вместе с сектантами он верит в их дрожь как физическое явление. Сектанты возбуждают в себе религиозный экстаз, который есть особенная работа их тел. Он проявляется в конкретных, физически ощутимых симптомах. Воспринимая обычными своими органами чувств экстатическую дрожь собственного живота или живота партнера, сектанты интерпретируют эти явления как свидетельство присутствия в их теле Святого Духа. Комбинированным действием религиозного научения, аскетической жизни и группового давления сектанты вырабатывают у себя особую чувствительность к такого рода состояниям тела. Джеймс сказал бы, что их органы, в данном случае животы, работают как резонаторы их религиозного чувства. Коновалов даже склонен полагать, что телесная чувствительность является определяющей характеристикой: сектантов можно отличить по способности их тел к реагированию на духовные стимулы.

Неудержимой наклонностью сектантов живо реагировать на религиозное пение выделением слезных желез, всхлипываниями и телодвижениями иногда с успехом пользовались для определения их принадлежности к мистико-экстатическим сектам[274].

Наряду с теорией эмоций Джеймса для Коновалова была важна трактовка классического вопроса о соотношении полового и религиозного чувства; именно в этой связи Коновалов ссылался на Многообразие религиозного опыта в его нью-йоркском издании 1903 года[275]. В отношении хлыстов эта проблема была особенно важна в связи с обвинениями в том, что их экстатический обряд заканчивался ритуальным групповым сексом — «свальным грехом». История этих обвинений началась с 17-го века, развивалась трудами православных миссионеров и достигла высшей актуальности одновременно с выходом в свет книги Коновалова: враги Григория Распутина считали его хлыстом, обвиняли его в разврате и объясняли его предполагаемый разврат его предполагаемым хлыстовством. Джеймс в первой же главе своего труда спорил с теорией, которая интерпретирует религию как продукт полового инстинкта. «Эта теория ускользает от точной формулировки […] и существует только в намеках», — писал Джеймс в 1903 году; фрейдовская классика, которая даст формулировку этой теории, не была еще написана. Излагая смысл центрального для его труда понятия подсознательное (subconsciousness), Джеймс ссылался на Фрейда лишь среди полудюжины других авторитетных для него психологов.

За несколько лет, прошедших между публикациями американского оригинала и его русского перевода, русская мысль испытала влияние психоанализа. Теперь переводчики и читатели Джеймса ассоциировали связь пола, культуры и религии именно с Фрейдом. Редактор русского перевода снабдил джеймсовский пассаж о подсознательном развернутым примечанием. Вставив ссылку на работы Фрейда и Брейера по истерии, у Джеймса отсутствовавшую, Лурье писал:

…школа Фрейда […] все больше привлекает к себе внимание. О терапевтическом значении «психоанализа» Фрейда могут судить лишь врачи-специалисты, но что теоретическое значение учения новой школы велико и что с ним проникла как бы свежая струя в науку о духе, вряд ли может подлежать сомнению (Примечание редактора перевода).[276]

На фоне многих фактов, говорящих о популярности Фрейда в России 1910-х годов[277], это свидетельство указывает на влияние психоанализа непосредственно на круг Русской мысли.

Что касается Коновалова, то в ключевом для его работы вопросе о соотношении полового и религиозного чувств он в точности следовал за Джеймсом. В отличие от фрейдовского монизма, стремившегося любой ценой свести разные явления жизни к единому источнику, джеймсовский плюрализм удовлетворялся описанием явлений, равноправных по своему значению и спокойно сосуществующих друг с другом. Метафоры дыхания, движения, питания не менее значимы и распространены, чем метафоры любовной страсти, утверждал Джеймс[278]. Так действовал и Коновалов. Не заботясь о том, чтобы редуцировать разнообразные проявления религиозного экстаза к некоей единой энергии, он стремился дать исчерпывающий перечень самих этих проявлений. К примеру, он цитировал колоритное наблюдение протоиерея Зотикова из жизни закавказской секты:

В собрании прыгунов […] женский пол, как бы насилуемый духом бездны, кривляется телом, выдавая оное то вперед, то назад на подобие действий блудниц[279].

Путь к интерпретации этого ритуала как субститута сексуального удовлетворения кажется самоочевидным; заметим, однако, что этот способ понимания совпал бы с тем, как воспринимали нравы русских сектантов их злейшие враги — миссионеры. Коновалов сравнивал наблюдавшиеся у женщин-прыгунов движения с классическими французскими описаниями истерического припадка — «страстными позами», ритмическими движениями таза и прочими «expressions passionnées». Но он сразу опровергал эту трактовку, которая его читателям несомненно казалась бы фрейдистской, в точности следуя правилу Джеймса: «когда дело идет о понимании религии, возможен только один путь — изучать непосредственное содержание религиозного сознания»[280]. Согласно Коновалову,

за отсутствием в сообщении протоиерея Зотикова указаний на эротические галлюцинации и действительное половое возбуждение сектанток, производивших на молении соблазнительные движения таза, — нет решительных оснований считать последние сладострастными движениями[281].

Проблема немедленно подверглась новым обсуждениям. Саратовский психиатр Н. И. Старокотлицкий в статье 1911 года подробно разбирал теорию религии Джеймса, теорию истерии Фрейда, материалы Коновалова, газетные сообщения о Распутине и, наконец, собственные клинические наблюдения над «религиозно-эротоманическим помешательством» сектанта-хлыста. Джеймс и Коновалов неправы, утверждал Старокотлицкий. Сексуальные метафоры важнее других, потому что указывают на общий источник всякого религиозного переживания[282]. Радикально настроенный психиатр был озабочен мистико-эротическими исканиями, которые, как он писал, последовали за «освободительным движением» недавнего прошлого. Половая теория религии, которая объединяла оба явления и противопоставляла их публичной политике, казалась инструментом борьбы с реакцией.

Экзорцизм

И недели не прошло со дня защиты магистерской диссертации Коновалова, как 30 октября 1908 года «годичный сход» одной из влиятельных организаций крайне правого крыла отправил обер-прокурору Святейшего синода следующую телеграмму:

Русское Монархическое собрание в Москве, осведомившись о присуждении степени магистра богословия доценту Коновалову […] находит в (его) сочинении отсутствие богословия, издевательство над православием, соблазн верующих, и почтительно просит […] вытребовать все дело […] и пересмотреть его вновь, отменить самую автономию академий, опасную для чистоты православного учения[283].

Диссертация мало кому известного богослова была поставлена в один ряд с самыми громкими артистическими скандалами дня. Наряду с депешей в Синод по поводу Коновалова Монархическое собрание направило благодарность премьер-министру Столыпину за снятие со сцены «кощунственной пьесы» Уайльда Саломея и ходатайство о запрещении повести Горького Исповедь. Конечно, за вмешательством политической организации в дело о магистерской диссертации стояли давние и серьезные причины.

Синодальный указ от 26 ноября 1905 года, принятый на пике революции, предоставил Духовным академиям статус «временной автономии», приравнивая эти учреждения к университетам. Против этого возражал один из самых влиятельных членов Синода, уже упоминавшийся архиепископ Антоний Волынский. «Наиболее настойчивые претенденты на автономию являются бездарными и непросвещенными импотентами ученой мысли», — писал Антоний[284]. В январе 1908 года на волне реакции Синод предпринял ревизию четырех существовавших в России академий. Ревизорами были назначены Антоний Волынский и Димитрий Херсонский. В июле 1908 года в Киеве состоялся очередной, четвертый по счету Всероссийский Миссионерский съезд, фактическим председателем которого был Антоний. На Духовные академии в своей речи обрушился протоиерей Иоанн Восторгов, не так давно нашедший в Сибири и представивший двору Распутина. «Если довериться Академиям, они и нас поведут в секты», — говорил он на Миссионерском съезде[285]. Год спустя Восторгов от лица Монархического собрания подписал протест по поводу диссертации Коновалова.

Крайне правые начали газетную кампанию, направленную против доцента Коновалова. Миссионер Айвазов написал полдюжины статей, обличавших его диссертацию. В Колоколе появилось письмо Никона, епископа Вологодского: «Имена гг. Коноваловых […] будут пестреть темными пятнами на страницах истории духовного образования в нашей церкви»[286]. Главный удар нанес Антоний Волынский, написавший на диссертацию Коновалова, после ее защиты, разгромный отзыв[287]. Архиепископ обнаружил в этой работе «научный нигилизм», «голое перечисление общеизвестных явлений с огромным количеством совершенно бесполезных ссылок» и даже, не без литературного изящества, «Тредьяковский метод». Утверждая, что работа «лишена не только богословской ценности, но и какой-либо ценности психологической или физиологической», Антоний переходил к историческим отделам книги:

…они приравнивают к кривляньям и беснованиям современных хлыстов библейские пророчества, апостольский дар языков, мученические хоры […] Чтобы еще больше унизить христианство через уподобление его сектантскому неистовству, автор измыслил вслед за немцами-нигилистами «священные пляски» у древних христиан […] Сливать в одно сознательные целенаправленные движения с конвульсивным беснованием — это значит […] городить чушь.

Коновалов и его защитники в Московской Духовной академии — «профессиональные враги того вероисповедания, во имя которого существует учреждение, их питающее и уполномачивающее» — таков окончательный вывод архиепископа. Для наших целей важно, что Антоний усматривал в работе Коновалова не только подрыв православной веры, но и влияние прагматизма:

Если христианство развилось из самообольщений экстатиков, если нет Бога и будущей жизни, то конечно нет и различия между добром и злом, честным и бесчестным; […] то модное направление мысли, которое господствует теперь в университетской среде, признает только понятия выгодного и невыгодного.

Сравните последнюю формулу с тем, как год спустя обличал прагматизм в Русской мысли православный философ Семен Франк:

«прагматизм» […] быстро слился с религиозным и религиозно-философским движением и в качестве такового стремится реформировать всю душу человечества, объявляя предрассудком и злом то, что составляло основу современного мировоззрения — научную совесть[288].

16 июня 1909 года был подписан Указ Святейшего синода за номером 8785: «Усматривая из отзыва архиепископа Антония, что названная магистерская диссертация Коновалова, как не имеющая богословского характера, совершенно не удовлетворяет требованиям» и что она заключает в себе суждения «соблазнительно-кощунственные», Синод отменял Постановление Московской Духовной академии о присуждении Коновалову ученой степени[289]. 31 августа Синод сместил ректора Академии Евдокима, епископа Волоколамского, с его должности. Одновременно Коновалову было предложено «подать в месячный срок прошение об увольнении со службы». Коновалов покорнейше просил оставить его на службе вплоть до защиты новой диссертации[290] или же позволить ему переработать прежнюю. После этого Коновалов был уволен, причем ему было объявлено: «со стороны Святейшего Синода не встречается препятствий к представлению им, Коноваловым, ученого труда для получения степени богословия»[291]. Так на практике осуществлялась известная нам норма о приоритете коллективного суждения церкви над личным опытом ее члена.

Конечно, у Коновалова нашлись защитники. Богословский вестник опубликовал письмо известного историка Елпидифора Барсова, собирателя древнерусской письменности:

Поразительно, что строго научная работа, признанная ученым синклитом, переоценивается рыцарями газетной свистопляски. Во множестве появились статьи и статейки, заметки и известия, в существе мелкие и ничтожные, легкомысленные и надменные, опутанные политическими настроениями. […] Замкнутый в своей келье, стоя в стороне от всяких политических настроений и личных счетов, я считаю своим долгом сказать свое бесстрастное слово. […] С понятным увлечением прочитав книгу Коновалова, я с удовольствием вижу, что это первый и единственный исследователь мистического сектантства, ставший на правильный путь[292].

Голос Москвы приводил письмо миссионера-практика, который читал хлыстам отрывки из книги Коновалова, и это производило на них «ошеломляющее впечатление»[293]. О лишении Коновалова степени газета сообщала с «чувством крайнего и глубокого недоумения», ссылаясь на юридическую неправомочность решения: сам Синод отнес присуждение магистерской степени к делам, окончательно решаемых советами Духовных академий[294]. Обзор произошедшего поместил Исторический вестник:

Весь этот шум, возникший из-за книги Коновалова, может быть объяснен необычностью […] метода. […] Явления сектантского экстаза Коновалов рассматривает […] как физиолог или врач-психиатр: для него религиозные переживания не являются отрешенными от тела человека, они тесно связаны с телом[295].

Русская мысль опубликовала статью молодого Михаила Пришвина, который начинал свою писательскую карьеру с изучения сект. Работа Коновалова осуществлена «с изумительным знанием дела», считал Пришвин, энергично осуждая решение Синода. В этой рецензии Пришвин указал, что вне поля зрения Коновалова осталась важная проблема: знакомые Пришвину петербургские сектанты-«чемреки» отказались от экстатического ритуала, но сохраняли хлыстовские идеи и обычаи[296]. В этой динамике они повторили классический опыт протестантских сект, и социологу религии рассуждение Пришвина напомнит о дискуссиях, которые вели примерно в те же годы классики его науки.

Солидный Московский еженедельник напечатал статью Соколова, коллеги Коновалова по Духовной академии. Статья называлась Власть тьмы, решение Синода оценивалось как «вопиющее моральное злодеяние», и рассказывалось о нем в терминах, напоминающих о близившейся революции:

По своему характеру […] это событие лежит за пределами главного русла русской жизни, но в нем с такою яркостью отразились те невероятно уродливые условия, в которых мы в настоящее время живем, что о нем нельзя молчать[297].

В 1912–1917 годах Дмитрий Коновалов преподавал на Московских высших женских курсах[298]. В 1930 году он был членом университетского Института истории; областью его исследований значилась «история религий, религиозных движений»[299]. С Владимиром Бонч-Бруевичем, который в 1920-х годах монополизировал всю эту область, отношения у Коновалова, видимо, не сложились. За советский период своей жизни автор книги о сектантском экстазе не опубликовал ничего[300]. Человек блестящей образованности и редкого академического дарования был сломлен задолго до прихода новой власти.

Предтеча формальной школы

Материал и идеи Коновалова, вновь пересекаясь с материалом и идеями Джеймса, стали источником для вполне неожиданного развития. Третья, последняя часть его диссертации разбирала проявления религиозного экстаза в функциях речи. На множестве примеров из жизни русских и западных сект автор разбирал следующие феномены экстаза: автоматическую речь (непроизвольное произнесение членораздельных звуков); автоматическое письмо (слов или бессмысленных сочетаний букв); глоссолалию (автоматическое произнесение непонятных слов); говорение сектантов на неизвестных и непонятных им языках. Коновалов приводил десятки примеров хлыстовской глоссолалии, например найденную им в архиве запись речей московского хлыста 17-го века Сергея Осипова «рентре фенте ренте финтрифунт». Хлысты-прыгуны в 1901 году под Югевом так выражали свой экстаз: «Абдол сир фу мла конал сеир чика». Тамбовские хлысты в 1904-м молились «Христос некрата не тан фан тан фатисон»[301]. Эти слова выговариваются в некоем ритме и нередко, по наблюдению Коновалова, «целые ряды глосс образуются и подбираются на основании созвучия, в силу механической ассоциации по звуковому сходству». Бывает, что сектанты «целыми часами говорят рифмами». Коновалов не был первооткрывателем хлыстовской глоссолалии; до него писал об этом сектовед, чиновник и писатель П. И. Мельников (Печерский). Но, как и в других случаях, Коновалов собрал непревзойденное количество материала и подверг его необычно спокойному анализу. «Пророческий экстаз, подобно поэтическому вдохновению возбуждая автоматическую работу функции речи, имеет вообще наклонность выражаться в рифмованных стихах», — заключал Коновалов[302].

Критикуя Джеймса, православный богослов П. Страхов в 1910 году вновь попытался перенести вопрос из этнографии в эстетику. По Джеймсу, одно из свойств мистических состояний — их неизреченность, невозможность выразить их словами. «Не отсюда ли все, подчас даже крайне уродливые, попытки применения совершенно непонятных сочетаний слов, встречаемые не только в мистическом сектантстве, но даже и в „символической“ литературе недавнего прошлого?» — вопрошал автор[303]. Смелое сближение между русским символизмом и русскими же мистическими сектами было сделано Страховым в год, когда вышел в свет Серебряный голубь Андрея Белого, драматизировавший ту же идею[304].

В новом издании своего эссе Страхов развил сопоставление, продолжив фразу таким образом: «в „символической“ […] литературе недавнего прошлого, и в современном серьезном, а не шутовском футуризме»[305]. Итак, в 1915 году московский богослов Страхов, используя материалы Коновалова, высказал гипотезу о сходстве между глоссолалией русских сектантов и заумью русских футуристов. Эта идея стала центральной в статье Виктора Шкловского 1916 года «О поэзии и заумном языке»[306]. Задача этой статьи, одной из первых работ будущего лидера формальной школы, — объяснить недавние эксперименты русских футуристов с заумными стихами, состоящими из бессмысленных звукосочетаний типа «дыр бул щил». Это не чепуха, но и не музыка, объясняет Шкловский; это настоящая поэзия, только более чистая. Чтобы описать парадоксальную природу несловесной «звукоречи», Шкловский ссылался на психологию эмоций Джеймса. Действительно, эта теория была, по-видимому, важным методологическим образцом для формальной школы. Если сущность эмоций в форме их выражения, не в том ли и сущность искусства? Не готовый пока к подобным формулам, Шкловский делал еще более неожиданный ход:

Как мы уже заметили, заумный язык редко является в своем чистом виде. Но есть и исключения. Таким исключением является заумный язык у мистических сектантов. Здесь делу способствовало то, что сектанты отождествили заумный язык с глоссолалией — с […] даром говорить на иностранных языках. […] Явление языкоговорения чрезвычайно распространено, и можно сказать, что для мистических сект оно всемирно[307].

Много раз Шкловский ссылается здесь на «прекрасную книгу» Дмитрия Коновалова, которая была близка ему и материалом, и методом. Действительно, почти за десять лет до первых работ формальной школы Коновалов анализировал форму переживаний в сознательной изоляции от их содержания. На нескольких страницах цитируя взятые у Коновалова примеры — бессмысленные стихи русских хлыстов и протестантских мистиков, Шкловский был готов вести найденную им аналогию очень далеко.

Во всех этих образцах общее одно: эти звуки хотят быть речью. Авторы их так и считают их каким-то чужим языком […] чаще всего — иерусалимским. Интересно, что и футуристы — авторы заумных стихотворений — уверяли, что они постигли все языки в одну минуту и даже пытались писать по-еврейски. Мне кажется, что в этом была доля искренности и что они секундами сами верили, что из-под их пера выльются чудесно посланные слова чужого языка.

Шкловский заявляет едва ли не о тождестве и, во всяком случае, о преемственности между старыми опытами хлыстов и новыми опытами футуристов. К такому выводу привело Шкловского изучение его необычного материала — Джеймса и Коновалова, Хлебникова и хлыстовской поэзии. Немалую роль играло и желание обосновать столь ярким примером априорную схему литературной эволюции через «канонизацию низких жанров».

Шкловский не утверждал, что отцы русского футуризма сами были хлыстами; не говорил он и того, что они были лично знакомы с русскими сектантами. Сами футуристы познакомились со своими предшественниками в области бессмысленного звукоговорения, читая о них, как и Шкловский, в книге Коновалова. В своих манифестах 1913 года Алексей Крученых ссылался на русских сектантов как на «людей исключительной честности», которые говорят на языке Святого Духа, произнося бессмысленные звуки. Подтверждением были цитаты, взятые из богословской диссертации Коновалова. Вслед за этим же образцом Крученых иногда выдавал свою заумь за стихи на иностранных языках[308].

С невиданной эффективностью историзовав образы народного экстаза, практического инакомыслия, телесного протестантства, Коновалов заканчивал свое исследование возвращением к литературным ассоциациям. Это и оказалось наиболее ценимо современниками. Ни Джеймс, ни Коновалов не предполагали, что их исторические труды будут служить подобным целям, оказавшись полезной метафорой авангардного искусства, литературным тропом в отношении других литературных тропов. Но плоды важнее корней, писал Джеймс. Дух дышит, где хочет, любили повторять русские сектанты. Идеи важны не своим происхождением, а своим применением. Авторы могут молчать, но их идеи живут, если их используют. Свое применение они, однако, могут получить совсем не там, для чего предназначали их авторы.

5. Другое — это соблазн: Попутчики и fellow-travelers

В ранний советский период Америка оказалась излюбленным предметом писательских травелогов. Есенин и Маяковский, Пильняк и Эйзенштейн, Ильф и Петров путешествовали за океан и, как правило, публиковали полномасштабные отчеты об этих поездках. Другие, как Мариэтта Шагинян, предавались чистой фантазии. Между тем Москва разрушалась и застраивалась в подражание Нью-Йорку, а посетивший ее Вальтер Беньямин писал в конце 1926-го: «Возможно, единственная культурная часть Запада, по отношению к которой Россия в состоянии проявить живое понимание […] это американская культура»[309]. Американские впечатления литераторов-попутчиков непременно заостряли чувство собственной идентичности, национальной или идеологической. Согласно итоговой формуле Маяковского, «Я в восторге от Нью-Йорка города, но […] у советских собственная гордость».

В противоположном направлении Атлантику пересекали десятки левых американцев, которые находили социальный идеал в ленинской, троцкистской и потом сталинской России. Короткий скетч на этих людей дал Набоков, описавший в Аде двух философов почтенного возраста: их «ценили даже в Татарии, которую они частенько посещали, держа друг друга за ручки и сияя восхищенными взорами»[310]. В русской эмиграции таких людей называли симпатизантами, в Америке за ними закрепилось название fellow-travelers. Это точный перевод слова «попутчики», иронической метафоры Льва Троцкого из Литературы и революции; но, пересекая океан, тропы меняют значения. Троцкий имел в виду, что «попутчики» не являются деятелями, они лишь временные спутники революции. Что до гостей, они и не могли быть деятелями. Зато они сочувствовали революции за океаном и прославляли ее на хорошем английском.

Троцкий

Хотя в предреволюционные годы русские авторы тоже часто писали об Америке, доминирование американской темы в травелогах раннего советского периода скорее загадочно. Начиная с интервенции 1918 года и до посольства 1933-го между странами не было официальных связей. Политические отношения были враждебными, объем торговли значительно уступал коммерции с европейскими странами. Самым важным партнером большевистской России определенно была Германия. Поездки туда советских писателей не были редкостью; однако тексты, написанные о Германии советскими писателями, по количеству и значению не идут в сравнение с произведениями об Америке.

За поездками в Америку стояла политическая поддержка, без которой советские писатели не могли получить виз. В данном случае речь шла еще и о деньгах. Маяковский и Пильняк плыли через океан первым классом (в 1903–1905 годах Милюков, приглашенный профессор Чикагского университета, дважды путешествовал вторым классом[311]). Пильняк и Ильф с Петровым купили собственные автомобили. Все они подолгу разъезжали по штатам, жили в гостиницах, кормили сопровождающих лиц. Коммерческой организацией, монопольно занимавшейся советско-американской торговлей, был Амторг. Руководитель Амторга Исай Хургин и приехавший к нему Эфраим Склянский, заместитель Троцкого в годы Гражданской войны, утонули или, возможно, были убиты в Америке в 1925 году. Троцкий писал в Правде, что эти деятели «так превосходно плыли по волнам революции», а теперь утонули «в каком-то жалком американском озере»[312]. Маяковский, гостивший у Хургина на Пятой авеню, оказался на его похоронах и «не отходил от гроба»[313].

Борьба за влияние на внешнюю торговлю, источник валюты для спецопераций, выходит за пределы нашего рассмотрения. Нас интересуют более тонкие практики, которыми пользовались деятели эпохи; сегодня это назвали бы PR-ом. Серия заказных книг о стране, отношение к которой было и казалось определяющим, входила в круг интересов одних деятелей и противоречила интересам других. О масштабах поддержки, которую получали отдельные визитеры, можно судить по реакции на то, что Эйзенштейн задержался в Америке. Разгневанное Политбюро винило именно руководство Амторга, которое занимается «меценатством» и позволило «растрачивать 25 тысяч долларов в пользу дезертировавшего из СССР Эйзенштейна вместо того, чтобы заставить Амторг заниматься торговлей»[314].

В начале 20-х годов подобные заботы были делом Троцкого. Литература и революция, главное произведение Троцкого помимо самой революции, совмещала классовый анализ с практическими выводами первостепенного значения[315]. Книга оставалась библией троцкистского движения и по сей день является, вероятно, самым важным и самым недооцененным из произведений литературной критики советского периода. Главная из обсуждаемых проблем имела действительно стратегическое значение. Разделяют ли современные литераторы высокий идеал технической цивилизации, построенной на просвещении, рациональности и насилии, который сам автор считает единственно верным? Ответ Троцкого ясен; нет, не разделяют, или в лучшем случае разделяют не вполне. «Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции?» Итак, у революции в России были художники-творцы и были художники-попутчики. По поводу первых Троцкий не вдавался в перечисления: наверно, имел в виду себя. Зато тему попутчиков он разработал в подробностях: это Есенин, Пильняк, Шагинян и другие. Попутчики не готовы рвать с русским прошлым, они поклоняются мужику и потому «объективно препятствуют» развитию России. Маяковский проходит по другому разряду, «футуризм», но и у него Троцкий находит невыдернутые «корни […] в той же деревенской подоплеке нашей культуры»[316]. Диктатор со знанием дела перебирает авторов, приобретших популярность в начале 20-х, и у всех, вплоть до Маяковского, он прослеживает смесь популизма и национализма, которая кажется ему лживой или устаревшей. Всем свойственно «советское народничество, без традиций старого народничества и — пока — без политических перспектив»[317]. Заметим это тревожное «пока»: Троцкий боится советского термидора, при котором крестьянский балласт революции возьмет верх над ее пролетарским авангардом, а это будет означать, что попутчики были правы. Для Троцкого революция — это электрический свет и трудовые армии; попутчики, по его мнению, верят в земельную общину. Он уверен: «большевизм — продукт городской культуры», а деревни — «питомники национального тупоумия»[318]. Вместо того чтобы создавать новую культуру, попутчики ищут «убежище для национального духа в самом темном тараканьем углу мужицкой избы» и ждут «реванша лаптя над сапогом». Министр обороны революционного государства, писавший критические эссе одинокими кремлевскими вечерами, шел так далеко, что называл современную ему русскую литературу «полухлыстовской перспективой на события».

Троцкий был прав в том, что в 1910-е и в начале 1920-х поиски новой идентичности часто приобретали популистский и, более того, ориентальный характер. Собственная культура воспринималась как временная и досадная видимость, культура Другого как реальность, и этим Другим был «народ». Но Троцкий был неправ в однозначной трактовке этих усилий как националистических и «реакционных», направленных против просвещения и прогресса. Подобно ориентализму британских и французских интеллектуалов периода крушения колониальных империй, русское народничество 19-го и начала 20-го веков было адресовано Другому как далекой и уходящей реальности[319]. Рассказывая о «народе» из российских столиц, писатели преувеличивали его своеобразие и культурную инерцию; экзотизировали его нравы, язык и верования; и всем этим преувеличивали дистанцию между собой и читателем, с одной стороны, «народом» — с другой стороны. Одни поклонялись экзотизированному «народу», как Глеб Успенский или Блок; другие не любили и боялись его, как Максим Горький; иногда эти отношения были болезненно-амбивалентными и полными самоиронии, как у Лескова или Ремизова. Навязчиво рассказывая о «народе», культура расставалась с собственным прошлым, которое конституировалось этими отношениями. Такая озабоченность Другим — условие освобождения его и самого себя. Архаический «народ» уходил в состояние радикально Другого; поминая его и разглядывая свои воспоминания, автор и читатель переводили себя в новое, отличное состояние.

Троцкий не понял этого механизма не в силу его сложности — он не так уж сложен, — но в силу простоты собственного понимания литературы. Он видел ее дело не в том, чтобы вспоминать и думать, но в том, чтобы оформлять революционную переделку человеческой природы. «Человек поставит себе целью […] создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека. […] Искусства […] дадут этому процессу прекрасную форму»[320]. Ницшеански настроенный автор знаменитого заключения к Литературе и революции так же не доволен человеком как он есть, продуктом городской культуры и буржуазной цивилизации, как и попутчики-народники. У Троцкого свой люкримакс, — образ реальности более реальной, чем реальность: «Человек станет несравненно сильнее, умнее, тоньше. Его тело — гармоничнее, движения ритмичнее, голос музыкальнее, формы быта приобретут динамическую театральность. Средний человеческий тип поднимется до уровня Аристотеля, Гете, Маркса. Над этим кряжем будут подниматься новые вершины»[321]. Сверхчеловека надо искать не в тараканьих углах, — так нашли Распутина, — а создавать научными методами.

Обрушившись на попутчиков своей политической тяжестью и сделав им всемирную рекламу, Троцкий был склонен игнорировать собственных литературных союзников, кто ценил прелесть городского настоящего и близость индустриального будущего. Маяковский, футуристы и ЛЕФ не нравились Троцкому как художники. Вообще ему не нравился никто, футуристы даже меньше попутчиков. Последние небезнадежны, им надо пройти переподготовку, как и всем прочим. «В большом тигеле на жарком огне переплавляется национальный характер русского народа. И ванька-встанька из тигля выйдет уже не тем…» Не литература разводила огонь, но она должна была дать формы для этой исторической переплавки. Русская традиция богата лишь отрицательными образами типа ваньки-встаньки, ей не хватает новых положительных образцов. «Пролетариату нужно в искусстве выражение для того нового душевного склада, который в нем самом только-только формируется и который искусство должно помочь оформить»[322]. Для переплавки нужны модели.

Новые образы искали везде, а нашли их за океаном. В 1913 году Блок мечтал о том, как «убогая, финская Русь» превратится в «Новую Америку»[323]. Троцкий начал писать об Америке задолго до того, как побывал в ней. В 1908-м, когда Россия переживала очередные «годы реакции» и надежды надо было перебросить в другое место, Троцкий верил: «Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений». Сам Троцкий провел в Америке начало 1917 года. Здесь он узнал о том, что революция совершилась без него, отсюда поспешил в Россию, чтобы повторить ее уже под собственным началом. В Нью-Йорке он был вместе с другими членами будущей верхушки — с Бухариным, Володарским, Коллонтай. Троцкий успел почувствовать особого рода влечение к Нью-Йорку, «сказочно-прозаическому городу», который «полнее всего выражает дух современной эпохи». Наряду с торжеством «нравственной философии доллара» Троцкий распознал тут реализацию «эстетической теории кубизма». Вспоминая о своих надеждах февраля 1917-го, он не скрывал, что они были связаны с Америкой: «Я уезжал в Европу с чувством человека, который только одним глазом заглянул внутрь кузницы, где будет выковываться судьба человечества»[324]. Приехав в Россию, он столько раз повторял потом эти образы — кузница, перековка, — что вряд ли вспоминал о том, что они были придуманы в Нью-Йорке. Впрочем, он готов был и прямо сказать: «Страсть к лучшим сторонам американизма будет способствовать первому этапу каждого молодого социалистического общества»[325]. Уезжая из Америки в Россию делать там новую революцию, он «утешал себя тем, что когда-нибудь» вернется. Он вспоминал эти свои чувства на турецком острове в 1929 году и не знал еще, что действительно скоро вернется в Новый Свет.

Потом враги революции будут утверждать небылицы, что из Нью-Йорка вслед за Троцким последовали «сотни агитаторов» и что «большинство» членов Петрокоммуны были американцы все евреи, кроме одного негра[326]. Но это правда, что Ленин в 1918-м собирался «внедрить […] научную американскую систему повышения производительности труда во всей России», намереваясь как-то совместить ее с отменой частной собственности и уголовным преследованием за нарушения дисциплины[327]. «Русский человек плохой работник»[328], считал Ленин; помочь могли специальные методы. Супруга вождя занялась применением «тейлоризма» к организации советской бюрократии[329]. Американские примеры не редкость в текстах Бухарина. Старый большевик Николай Осинский пропагандировал американские методы сельского хозяйства и автомобилестроения. В ответ на критику он утверждал, что недалекие товарищи относятся к Америке «идолопоклоннически», но оснований для этого нет, потому что «мы в России в некоторых отношениях более американцы, чем сами американцы»[330]. Позднее он писал, что если американская техника предпочиталась всякой другой, это объяснялось «не какими-либо специальными пристрастиями к Америке, а только тем, что то была наиболее передовая техника»[331]. Европейские гости, посещавшие Москву, с неодобрением отмечали ее американизацию: мотив Рене Фюлоп-Миллера, Пьера Морана, Вальтера Беньямина[332]. Согласно Морану, «уж лучше быть откровенно старомодным городом, как Лондон, чем жалким подражанием Нью-Йорку, как Берлин или Москва»[333]. С противоречивыми чувствами относились к американизации России и сами американцы. Морис Хиндус, американский славист и эмигрант из России, писал в 1929 году:

Прав был американский аспирант, который сказал, что в русском поклонении Америке есть что-то патологическое. […] Ни одна нация в мире не кажется столь далекой от Америки, как Россия. […] Америка для русских есть символ триумфа машины[334].

Итак, готовой формой для переплавки попутчиков закономерно оказывалась индустриальная Америка. Не любимые Троцким авторы (к примеру, Белый, Чуковский или Лежнев) в Америку не путешествовали. Туда отправлялись писатели, оказавшиеся в сфере читательского интереса самого Троцкого. Одни попутчики плыли на пароходах, другие путешествовали в фантазиях. Потом за океан, правда с другими целями, пришлось отправиться и самому Троцкому.

Есенин

Давно замечено: с чего бы ни начинал диктатор, у него развивается неоклассический вкус. Так и Троцкому Есенин нравится больше других попутчиков. «Город сказался на Есенине резче и острее», но революция ему не по зубам. Вместо того чтобы изобразить подлинного вождя вроде Троцкого, Есенин изобразил Пугачева. От Есенина «попахивает средневековьем», но Троцкий находит основания для надежды. «Чтобы зажечь свежее рязанское воображение, достаточно, если небоскребы, дирижабли, подводные лодки существуют в Америке»[335]. Согласно Троцкому, для Есенина, как для средневекового школяра, «начались годы странствий».

Троцкий писал это в 1922 году и, как всегда, знал о чем говорил. Есенин уезжал в Америку. Для повести об исторической встрече советских попутчиков и американских fellow-travelers ранний союз Есенина с Айседорой Дункан был бы символическим эпиграфом. Авангардная балерина и крестьянский поэт сошлись, движимые взаимным идеологическим интересом. Общего языка у них не было, и любовь развивалась в пространстве неверифицируемых культурных проекций. Однако Троцкий был настолько уверен в успехе, что пророчил отъезжавшему Есенину: «Воротится он не тем, что уехал. Но не будем загадывать: воротится, сам расскажет».

Получить такой заказ от всемогущего вождя было равносильно приглашению читать стихи императорской семье лет десять назад. Польщенный и послушный Есенин ответил Троцкому в Известиях.

Он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был. Да, я вернулся не тем. […] Зрение мое преломилось особенно после Америки. […] Пусть я не близок коммунистам, как романтик в моих поэмах, — я близок им умом и надеюсь, что буду, может быть, близок в своем творчестве. С такими мыслями я ехал в страну Колумба[336].

Гуляя по Бродвею со своей Айседорой, Есенин не переставал сравнивать увиденное с более привычными заботами, временно оставленными в Старом Свете.

Обиженным на жестокость русской революции культурникам не мешало бы взглянуть на историю страны, которая так высоко взметнула знамя индустриальной культуры (там же).

Культурники — это люди из «бывших», которым дорога старая культура и которые жалуются на революцию; в пример им приводится Америка, которая тоже жестока к своим «бывшим», а именно к индейцам. Ища риторического согласия с Троцким, Есенин делает слишком резкий ход: русские крестьяне сравниваются с неграми и индейцами. Увиденные по дороге негритянские селения воспринимаются так: «увы, страшно похоже на Россию». Это вряд ли понравилось Троцкому, не зря он считал Есенина «левее нас, грешных»[337]. Но Есенин так боится упреков в народничестве, что критикует даже негров: «Черные люди занимаются земледелием и отхожим промыслом. […] Они оказали огромнейшее влияние на мюзик-холльный мир Америки. Американский фокстрот есть не что иное, как разжиженный национальный танец негров. В остальном негры — народ довольно примитивный, с весьма необузданными нравами». Итак, роль негров в американской культуре напоминает роль крестьян в русской культуре. Зато Нью-Йорк для Есенина — «беспощадная мощь железобетона». Если взглянуть на Бруклинский мост, «никому не будет жаль, что дикий Гайавата уже не охотится здесь на оленей. И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой». Все симпатии вернувшегося в Россию Есенина на стороне Троцкого с его жестокой рукой, а не на стороне русских собратьев «дикого Гайаваты». Этот радикальный фрагмент кончается еще более решительно:

Когда все это видишь и слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека, и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость. Бедный русский Гайавата!

В сравнении с индустриальной Америкой Европа кажется русскому поэту не более чем «старинной усадьбой». Зато в сравнении с революционной Россией сама Америка не более чем «железный Миргород». Америка провинциальна, считает Есенин, как гоголевская Россия, а американцы — «народ весьма молодой и не вполне сложившийся». Россия Троцкого на столетие обогнала Америку Вильсона.

И все же он первый советский поэт, побывавший в Америке, а это увеличивает шансы быть первым по возвращении. Так уж созданы литераторы: даже самое впечатляющее из зрелищ вызывает мысль о некомпетентности его описания ближайшим предшественником.

[…] моим глазам предстал Нью-Йорк. Мать честная! До чего бездарны поэмы Маяковского об Америке!

Есенин имеет в виду поэму Маяковского «150 000 000». Действие происходит в Чикаго, в котором автор не бывал. Он, Есенин, живьем видел Америку, а Маяковскому «слаба гайка». Кто будет признан Колумбом большевистской поэзии?

Нужно пережить реальный быт индустрии, чтобы сделаться ее поэтом. У нашей российской реальности пока еще, как говорят, «слаба гайка», и потому мне смешны поэты, которые пишут стихи по картинкам плохих американских журналов.

Маяковский

В поэме «150 000 000» (1920), написанной по следам Версальских переговоров, борются, как два богатыря, карикатурный Вильсон и героический Иван. Маяковский продолжает идею, которую когда-то высказал Токвиль: Россия и Америка — стратегические партнеры-враги, которые делят между собою судьбы мира. Кому отдана победа, угадать нетрудно. Поэма была атакована Троцким как «былинно-сказочный примитив, наспех приспособленный к чикагской механике»[338], и Маяковскому пришлось признать свою поэму «выдуманной»[339]. Сам он отправился в Америку в 1925 году, повторяя маршруты многих — Короленко (1893), Горького (1908), Троцкого (1917), Есенина (1922): предшественники всегда значимы в обратном хронологическом порядке. Даже стихотворение «Открытие Америки» уже было написано Гумилевым. Маяковский остро чувствовал вторичность своих американских впечатлений и, возможно, потому предавался мечтам о первооткрывателе.

«Мертвая хватка в молодом еврее: думает, не ест, недосыпает ночей» — так изображен в поэме «Христофор Коломб» ее заглавный герой. Колумб у Маяковского — лидер, которому надоел старый мир, и потому он открывает для себя Новый Свет в действии поистине революционном. Тема еврея и революции настолько форсирована здесь, что всю поэму можно перечитать как оду Троцкому. «Дело верное: вот вам карта. Это — океан, а это мы» — так, интонациями главнокомандующего, Коломб направляет свою команду. В нее под руководством еврея входит настоящий интернационал, «отчаянные из отчаянных», от арабов до датчан. Маяковский не жалеет слов для того, чтобы выразить поклонение и восторг: «Единая мысль мне сегодня люба, что эти вот волны Коломба лапили, что в эту же воду с Коломбова лба стекали пота усталые капли». Путь в новый мир труден, и команда начинает бунтовать: «Шепчутся: „черту ввязались в попутчики […] Знаем мы эти жидовские штучки — разные Америки закрывать и открывать“». Примерно так шептались в 1925-м враги Троцкого, а может быть, и сами «попутчики». Идентификация с Колумбом — давняя игра русских авторов (забавно, что никто, насколько помнится, не отождествлял себя с Берингом); травелоги Маяковского увенчали ее восхитительной иронией. В поэме Гумилева Коломб изображен трагической фигурой: он открыл Америку, он сделал то, чего не сделает никто другой, он отличен от всех, и именно поэтому он одинок и обречен. Эта конструкция в полной мере выражала суть позднего русского романтизма, его вырождение в безличное народничество. Маяковский спорит с влиятельным предшественником: его Коломб ненавидим массой, но обладает силой или удачей повернуть ход событий. Пытаясь подавить бунт, «Коломб пускается вовсю: придумал фокус со знаменитым Колумбовым яйцом». Спасение приходит в последний момент: «Земля!» — кричит вахтенный. Жаль, что Троцкому ничего подобного не удалось, но в 1925 году еще оставались надежда и фокусы. Иносказание Маяковского разрешается его собственным вмешательством: «Что касается меня, то я бы лично — я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично». Открытие Америки соединяется с ее чисткой, а первый из американских первооткрывателей объединяется с первейшим из российских революционеров, — и оба с автором.

Больше подробностей мы находим в прозаическом травелоге «Мое открытие Америки». Маяковский отвечает здесь на критику Троцкого, который в Литературе и революции упрекал поэму «150 000 000» в незнании американской жизни. Теперь впечатления Маяковского полны классового анализа. Культ доллара, подкуп пролетариата и даже сухой закон — все является «карикатурной иллюстрацией» к марксистской идее, что «сознание и надстройка определяются экономикой»[340]. Посещение завода Форда вызывает у автора «большое волнение»: поэт знает, что в новой России «фордизм — популярнейшее слово организаторов труда». Все же классовый анализ иногда отказывает автору; со ссылкой на американских коммунистов поэт сообщал русским читателям, что «фордовская система делает рабочих импотентами».

Стихотворение «Свидетельствую» сравнивает классовую борьбу в России с расовыми противоречиями в Америке. Русские утопические фантазии иронически приписываются здесь американским индейцам. Краснокожие приезжают «из первых веков» на нью-йоркский вокзал, с ненавистью смотрят на небоскребы и мечтают о том, как отберут их «при социалистическом строе». Будут, конечно, и бои, но зато потом не станет «ни вражды, ни начальства» и наступит «тишь да гладь да божья благодать — сплошное луначарство». Но, признает неожиданно поэт, все это домысел: на самом деле индейцы думают совсем не так. Индейцы просто, без социальных идеалов, видят в белых людях чертей и ведьм; им бы разогнать их копьями, но они идут вымирать — «а что им больше делать?». Как ни хотелось бы отождествить примитивный этнический протест с высокими социальными теориями, они так же различны, как различны люди 1-го века и 20-го. Но «у нас», пишет Маяковский, это различие игнорируют. «Мысль человечья много сложней, чем знают у нас о ней». Все это звучит столь же верно — и много более актуально — в применении к русскому крестьянству. Его религиозно-культурный протест множество раз отождествляли с социально-экономическим утопизмом. «В динамике своей национальное совпадает с классовым», — написано в Литературе и революции. «Переводи, Коминтерн, расовый гнев на классовый», — отзывается Маяковский. Но перевод неосуществим, свидетельствует он. Ошибка такого отождествления и есть вышеназванное «луначарство».

В стихотворении «Небоскреб в разрезе» Маяковский дает социальный анализ американской повседневности. На пятом этаже девица мечтает о женихе, на седьмом муж бьет жену за измену, на тридцатом делят прибыль за ветчину, сделанную из собачины. Америка всем похожа на дореволюционную Россию. Поэт разочарован: «я стремился за 7000 верст вперед, а приехал на 7 лет назад». Он наблюдает непредвиденное расхождение между бытием и сознанием. Сверхсовременный небоскреб, если посмотреть вовнутрь, содержит не более чем «норки да каморки — совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп». Сходство, конечно, не в размере жилья и вообще не в материальных условиях жизни (автор был отлично осведомлен в такого рода вопросах). Сходство, которое он наблюдает, скорее психологическое. Люди пореволюционной России поменяли свою природу, у людей дореволюционной Америки природа все та же. Вторые ревнуют, жульничают, тоскуют, первые нет. Так верилось Маяковскому в этот не лучший для него день 1925 года, и то же провозглашала высокая советская теория. Чем, однако, объяснить американское расхождение между базисом и надстройкой, марксизмом не предусмотренное? Небоскреб современен, а его жильцы — отставшие от жизни мещане. А где живут строители небоскреба? Где живут и работают люди, построившие Бруклинский мост?

Знаменитое стихотворение «Бруклинский мост» является, конечно, главным памятником маяковской Америке. За несколько лет до этого Троцкий писал, что в стихах Маяковского «неизмеримо больше от Василия Блаженного, чем от железобетонного моста»[341]. Сфотографировавшись на Бруклинском мосту, Маяковский подписал фотографию, наверно вспоминая эту фразу: «Маяковский и Бруклинский мост — из родственных чувств к нему»[342]. Теперь он дает самокритический ответ в главном из своих жанров, но Троцкий все равно оказывается прав: позабыв о Блаженном, Маяковский обращает на мост всю силу своего религиозного восторга. Он ходит на Бруклинский мост так, «как в церковь идет помешавшийся верующий». Он любит Манхэттен, как «глупый художник» любит мадонну. Он поклоняется, сказано в автографе поэмы, «религии гаек, тяги и стали». Как водится у русских поэтов, Маяковский воображает конец света: он хотел бы оставить лишь этот мост, чтобы по нему судили об исчезнувшей цивилизации. Воспроизводя знакомый мотив идентификации с колонизированным сознанием, Маяковский смотрит на Нью-Йорк так, как дикарь смотрит на техническое чудо: «смотрю, как в поезд глядит эскимос».

Поразительное дело: входя в описания мостов и заводов, небоскребов и электричества, Маяковский нигде, ни в стихах, ни в прозе, не объясняет социально-политические основы американского успеха. Как это люди, описанные в стихотворении «Небоскреб в разрезе», могли построить то, что описано в стихотворении «Бруклинский мост»? Основная позиция Маяковского состоит в том, что вещи в Америке хороши, а деньги плохи и люди испорчены деньгами. Он как будто не понимает, что хорошие вещи типа Бруклинского моста или надежного «форда» созданы благодаря хорошей системе обращения денег. Манхэттенские небоскребы построены людьми, привыкшими жить в условиях политической демократии, экономической конкуренции, личной свободы, протестантской или иудейской этики. Могли ли бы они быть изобретены (или хотя бы воспроизведены) людьми, привычными жить в других условиях, без воспроизведения самих этих условий? То был главный вопрос века, начавшегося мировой войной и кончившегося всемирной глобализацией. Достойно изумления, что он не заботил русских критиков американской современности, в остальном людей осведомленных и проницательных. В Америке Маяковский рассуждал так:

Нет, Нью-Йорк не современный город, Нью-Йорк не организован […] Америка прошла путь колоссального развития материальных ценностей […] Но люди еще не доросли до этого нового мира […] Они все еще живут в прошлом. По своему интеллекту ньюйоркцы остались провинциалами. Их умы еще не восприняли огромное значение индустриального века. Вот почему я называю Нью-Йорк неорганизованным. Это гигант, случайно созданный детьми, а не зрелое, законченное произведение людей, понимавших, чего они хотят, творивших по плану, как художники. Когда у нас, в России, настанет век индустриализации, он будет другим — он будет спланирован, осознан[343].

Этот легкий текст полон противоречий. Всегда ли художники творят по плану? Могут ли дети создать гиганта? И главный из вопросов: если Нью-Йорк создан неорганизованно, не по плану, в условиях демократии — не значит ли это, что только так он и мог быть создан? На чем основана надежда, что сознательно и по плану можно строить лучше или хотя бы так же? Лишь планомерное и сознательное является зрелым, законченным, достойным существования: идея, корнями уходящая в Гегеля, а вершиной упертая в Троцкого. Казалось бы, Америка с ее хаотичным ростом и философским прагматизмом должна опровергнуть такие представления о сознании и творении. Но в России стихийность прославляли попутчики, а их убедительно опроверг Троцкий. Угроза вернуться к этим взглядам слишком страшна. Маяковский предпочитает остаться при тех убеждениях, с которыми он поехал в Америку. Для этого ему приходится отделить произведение от автора, считая Бруклинский мост «вещью», а его создателей «провинциалами».

Все же Маяковский увидел, что новая политика капитализма делает революцию в Америке маловероятной. Америка вполне освоила «футуризм голой техники, […] имевший большую задачу революционизирования застывшей, заплывшей деревней психики». В России задача оставалась актуальной, к ней сводился индустриальный пафос Троцкого; но для Маяковского это уже отработанный материал, и он полемично называет эту по-троцкистски сформулированную задачу «первобытным футуризмом». Для него советское открытие Америки не ограничивается импортом или копированием американской техники. Ныне, после американского путешествия, Маяковский ставит перед поэзией и властью новую задачу: «не воспевание техники, а обуздание ее». Надо «не грохот воспевать, а ставить глушители». Это радикально новые мысли; американский опыт несомненно оказался полезен для Маяковского. Его новый проект предсказывает образ постиндустриального общества: «может быть, завтрашняя техника […] пойдет по пути уничтожения строек, грохота и прочей технической внешности». В России эта идея еще долго будет отдавать футуризмом.

Хуренито и другие

Одновременно с Литературой и революцией вышел в свет другой авантюрный текст, Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников Ильи Эренбурга. В центре загадочный, похожий на дьявола Учитель, — наследник лермонтовского Демона, ученик ницшевского Заратустры, предшественник булгаковского Воланда, восторженный портрет Троцкого. Хулио Хуренито не американец, но мексиканец: не зная того, Эренбург предвосхитил последнее прибежище Учителя. Помотавшись по миру, Хуренито привозит в Петроград группу учеников разных национальностей. Среди них американский миллионер, поданный как олицетворение пошлости. Действие оживляется национальными стереотипами, но есть тут и подлинно интересная игра между интеллектуальными проектами и революционными реальностями. Идеи Учителя совпадают с революционными настроениями культурной элиты. Маяковский, Малевич, даже Вячеслав Иванов могли узнать здесь немало дорогих им формул. Хуренито не зря становится комиссаром по культуре, переворачивая своими проектами тихую Кинешму. Но эти идеи быстро и необратимо устаревали. В конце романа, который по сюжету тоже приходится на самое начало 20-х, большевики испытывают к деловому американцу куда больший интерec, чем к романтическому мексиканцу. Роман Эренбурга, несомненно, лучший на русском языке литературный памятник троцкизму.

Чуть позже датирован Месс-Менд, или Янки в Петрограде (1923) Мариэтты Шагинян. Глухая армянская писательница была близка с Мережковскими и входила в их внутреннюю церковь; поклонялась и помогала старообрядческому епископу Михаилу (Семенову), крупнейшей фигуре русских духовных исканий; делила кров с братьями Метнерами, издателем и композитором; преподавала философию и писала романы; и в качестве попутчицы удостоилась отдельной главки в Литературе и революции. Троцкий с негодованием комментировал написанный до революции, но изданный в 1923-м роман Шагинян Своя судьба. Медленной старомодной прозой была выведена психиатрическая больница, где лечат самодельной смесью гипноза, театра и христианства. У Троцкого все это вызвало «тошноту», и Шагинян резко сменила стиль. Следующий ее роман необычен даже для этой бурной эпохи.

Роман написан от лица американского писателя Джима Доллара. Первое издание Месс-Менд было напечатано как литературная мистификация за подписью Доллара, перевод с английского. Авантюрное действие многократно перемещается между Америкой и Россией. Герои перенаселенного повествования — все американцы: сумасшедшие миллионеры и добродетельные пролетарии; террористы, ищущие власти над миром, и чудом воскресшие красавицы; злодеи-гипнотизеры и творящие чудеса животные. Все они борются между собой из-за Советов: одни строят заговоры, другие защищают большевиков. Самый положительный герой носит фамилию Тингсмастер, хозяин вещей, и основывает общество просоветски настроенных пролетариев. «Месс-Менд» — тайный пароль, которым обмениваются члены общества, и вообще описанные тут нравы больше похожи на масонскую ложу, чем на американский профсоюз. Герои переезжают в Петроград и по-прежнему бурно развивают классовую борьбу. Под конец бравый красноармеец застреливает самого отрицательного из американцев, злокозненного психиатра, после его доклада на научном съезде в Питере.

Детали нарочито неправдоподобны, но Шагинян не думала о реализме. Ее целью было форсированное создание новой народной культуры, а образцом, естественно, становилась популярная культура Америки с ее упрощенностью и динамизмом. Как написано в предисловии, на автора Месс-Менд более всего повлиял американский кинематограф. Быстрое и алогичное действие в стиле Чаплина или братьев Маркс сменяет многословные, детально мотивированные описания, которыми Шагинян в прежних своих романах подражала Мережковскому. Отказ от символистской эстетики с энтузиазмом воспринимался новой публикой, и в частности большевистскими лидерами. Бухарин принял настолько активное участие в издании, что, по утверждению самой Шагинян, по Москве ходили слухи, что именно Бухарин был Джимом Долларом, автором Месс-Менда[344]. Шагинян благодарила и Николая Мещерякова, старого большевика из рязанских народников и председателя редколлегии Госиздата. Он прочел роман за одну ночь и предложил издать его по-американски, в десять брошюр.

Тогда же, в 1924 году, Лев Кулешов снял модный фильм Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков: американские трюки легко переносились на московские улицы. Другим примером увлечений эпохи раннего НЭПа является творчество Дира Туманного[345]. Двадцатилетний создатель движения «презантистов» писал о России и Америке стихами и прозой.

Смотри! Прощая кровь и муки, Нью-Йорку через океан Москва протягивает руки[346].

Эта книга стихов так и названа: Московская Америка. Заглавный феномен окрашен в мужиковствующие и не совсем трезвые тона, которые так не любил Троцкий: «Самогонки ковшик мне отмеряй-ка […] Вот она, Московская Америка, С языком и нравами степей». Последующее творчество Туманного показало, однако, что трансатлантические аллюзии его первой книги не были случайными. Авантюрный сюжет Американских фашистов[347] симметричен Месс-Менду: действие происходит в Америке, где Ку-клукс-клан пытается подавить забастовку металлургов. Русский чекист, в прошлом революционер, помогает сорвать планы буржуазии. В другой книжке Туманный показал американского химика, изобретающего порошок идеологии: если обсыпать им пролетариат, тот оказывается доступен буржуазному воздействию. Но и эти планы рушатся благодаря героическим русским[348].

В критических эссе 1922 года Мандельштам дает перечень примет новой жизни: московские извозчики похожи на греческих философов; нищие насвистывают Вагнера; красивые поэтессы пишут плохие стихи; «на плоской крыше небольшого небоскреба показывают ночью американскую сыщицкую драму». Прозаики искали новую, динамическую фабулу. Для нее, считал Мандельштам, нужна позиция иностранца.

Быт — это иностранщина, всегда фальшивая экзотика, его не существует для своего домашнего, хозяйского глаза […] — другое дело турист, иностранец (беллетрист): он пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает[349].

Такими были и главные герои эпохи, и главные ее авторы.

Пильняк

Согласно Мандельштаму, русская проза тронется вперед, когда появится прозаик, независимый от Андрея Белого. Надежды были обращены на Пильняка, но как раз он повторял опробованные идеи. Герои Голого года соглашались с героями Серебряного голубя, что «вся история России мужицкой — история сектантства»[350]. Повесть Петербургская (1922) показывала Петра I антихристом, воспроизводя старообрядческую версию русской истории. Повесть заканчивалась хором раскольничьих девушек. «Девушки пели тогда, чтоб пропеть два столетия, — девушки пели о семнадцатом годе»[351]. Победа большевиков 17-го года есть победа старообрядцев 17-го века. У них общий враг — имперская Россия, и общая цель — рай на земле.

На это Троцкий авторитетно заявлял, что сделал совсем другую революцию. Большевизм означает «окончательный разрыв с азиатчиной, с 17-м веком, со святой Русью». Вождю важно объяснить, что именно такая революция национальна. Без диалектики здесь не обойтись. По определению Троцкого, «национально то, что поднимает народ на более высокую ступень». Поэтому Петр национальнее старообрядцев, декабристы национальнее славянофилов, а Буденный национальнее Врангеля. Попутчики рассуждают, «как если бы путь революции вел не вперед, а назад». У Пильняка, согласно Троцкому, «выходит так: революция тем национальна, что ретроградна». В этом его «мистическое притворство». По Троцкому, враги революции хотели бы отдать ее «на растерзание: экономическое — кулаку, художественное — Пильняку»[352]. У врагов ничего не выйдет: «вся дальнейшая работа революции будет направлена на […] искоренение идиотизма деревенской жизни». Не выйдет и у Пильняка: попутчики «не революционеры, а юродствующие в революции». Это и есть свойственная им «полухлыстовская перспектива».

Назначенный Троцким на роль главного из попутчиков, Пильняк написал самый серьезный из травелогов. Он путешествовал по Америке летом 1931 года. Впечатления, изложенные под заголовком О’Кей. Американский роман, стали бестселлером. Это эссе размером с книгу; оно детально, аргументированно и критично. Следуя установившейся со времен Свиньина традиции, критика сосредоточена на денежной стороне американской жизни; Пильняк почему-то называет ее «ницшеанской властью доллара».

Слово «роман» в подзаголовке иронично. Отношение Пильняка к Америке совсем не похоже на любовный роман. Он не разделял маяковскую «религию гаек, тяги и стали», и Америка не нравилась ему. Даже в Нью-Йорке Пильняк замечает лишь шум, грязь и индивидуализм. Не нравятся ему и американские дороги, они похожи на конвейеры. Виденные им изобретения вплоть до «этакой машинки, которая абсолютно безошибочно работает сразу за бухгалтера, счетных барышень и кассира» вызывают только раздражение. Вся эта техника есть «мост, гораздо более грандиозный, чем Бруклинский, — мост в американский бандитизм»[353]. Пильняк отступает назад от позиции Маяковского и Шагинян, согласно которой вещи в Америке хороши, а деньги плохи. Ему легче отказаться от поклонения вещам, чем разрешать заложенное здесь противоречие. Если Бруклинский мост создан благодаря доллару, значит, России не нужно ни того, ни другого. Маяковский признавал, что России нужно больше «фордов»; Пильняк считал, что в России «форды» ломаются. Он сознательно отталкивается от футуристов, которых считает низкопоклонниками техники: «ни одному татлину не снилась такая необыкновенность», какую он наяву увидел в Нью-Йорке, а толку нет. Прочитанный сегодня, «американский роман» Пильняка напоминает послевоенные опыты левых французских интеллектуалов от Сартра до Бодрийара, с неприязнью живописавших Америку такой же смесью красного и зеленого.

На собственном «форде» Пильняк объехал множество туристских объектов — Большой каньон, завод Форда в Детройте и, конечно, Нью-Йорк. Его двухсотстраничный текст полон цитат, ссылок, фактических данных. Пильняк изучал исторические сочинения и текущую американскую журналистику. Он встречался с писателями и политиками. Он вплетает в рассказ свои случайные, но полные смысла впечатления. В результате О’Кей стал редким в советской литературе примером развернутого интеллектуального эссе. Примерно тогда же над жанром интеллектуального романа работал Тынянов, но его версия оказалась более беллетризованной и, в этом смысле, более архаической. Жаль, что Пильняк не смог применить найденной им тут интонации свободного интеллектуального обозрения к советской жизни.

Среди американских впечатлений Пильняка три особенно характерны: работа в Голливуде, посещение завода Форда и визит к русским сектантам-прыгунам. В Голливуд его пригласили для того, чтобы «советизировать фильм», который и до того был задуман, по выражению Пильняка, как «просоветский». Герой фильма — американский инженер Морган, который «едет в СССР работать, дабы „изучить великие принципы планового хозяйства, чтобы впоследствии применить свои познания у себя на родине“ (выписано дословно)»[354]. Есть и героиня, бывшая эмигрантка и русская коммунистка Таня, которая выслана из Америки за организацию забастовки. На Урале Морган строит завод и встречается с Таней. Но в нее влюблен агент ГПУ. «Он доказывает, что двоеженство не есть порок, но что при настоящем коммунизме можно будет иметь хоть двадцать жен, и Таня, как коммунистка, немедленно должна ему отдаться»: согласно американскому пониманию, если коммунист плох, то он непременно сексуальный анархист. Тут начинается коллективизация, и танки сровняли с землей соседнюю деревню, чтобы строить на ее месте колхоз. Вместе с деревенским священником Таня возглавляет восстание крестьян. Им угрожает расправа ГПУ, но Таня и Морган бегут в Америку. На обратном пути, в тени статуи Свободы, спланирован счастливый конец с первым поцелуем. Об оставшихся на Урале крестьянах зритель «просоветского» фильма должен был уже позабыть.

Пильняку этот замысел казался опасным. ГПУ и коллективизация показаны в дурном свете, и вообще «ни один американский инженер еще не бегал из СССР». На обсуждении проекта в Голливуде сценаристы оправдывались:

Просоветский фильм, — сказали мне, — это значит: пусть большевики делают у себя что хотят, хотя бы и социализм. Мы признаем пятилетку и восстановление дипломатических отношений […] Но то, что происходит у большевиков, это никак не годится для американцев.

То была типическая позиция fellow-travelers. Примерно так рассуждали жизненные прототипы этого Моргана, тоже строившие заводы и влюбленные в Татьян, но так и не привыкшие к непременным агентам. Так рассуждали и в Голливуде 1931 года. Но Пильняк возвращался в Москву, а там рассуждали иначе.

Куда больше понравился Пильняку визит в общину молокан-прыгунов под Лос-Анджелесом. В России прыгунами называли экстатических сектантов, родственных хлыстам и молоканам; часть из них эмигрировала в Америку в начале века. Как положено на радении, сектанты пели «дух, дух, дух!» и высоко прыгали, юбки у женщин задирались. «Надо ж было отмахать половину земного шара, чтобы вот повидаться с соотечественниками и повидать прыгунство!»[355] Действительно, в Советской России Пильняк с его «полухлыстовской перспективой на события» ничего подобного не видел. «Средневековье неистовствовало, и его стыдно было видеть», — резюмирует Пильняк. Потом он, однако, специально отыскал похожий ритуал среди американских баптистов. Его интерес к сектам очевиден, но и критика Голого года пошла ему на пользу.

Пильняк часто называет Америку «пуританской», понимая это слово довольно плоско, как сексуальное ханжество и сухой закон. Символом пуританизма для него стал Генри Форд, неизменно интересовавший советских путешественников. Пуританизм и конвейер воплощают все, что не нравится Пильняку в Америке.

Форд — пуританин. Он не изменяет своей жене и не курит. […] Форд любит чистоту, как пуританскую нравственность. […] Все тейлоризовано, все механизовано, все конвейеризировано […] Чистота в цехах Форда — абсолютная, до белых перчаток[356].

В чистоте, казалось бы, нелегко найти что-то плохое; к тому же сам Пильняк путешествует на «форде» и очень им доволен. Но писателю отвратителен рационализм, перенятый из пуританской этики и распространенный Тейлором и Фордом на способ организации коллективного труда. Когда Ленин и Троцкий пытались ввести тейлоризм в общероссийском масштабе, они отметали подозрения в том, что русский социализм имел касательство к религии. Теперь Пильняк уже из Америки возвращается к этой идее Голого года. Там Пильняк, по выражению Троцкого, «приклеивал пугачевскую бороду» русским революционерам; теперь он присваивает ее американским индустриалистам. Так и не преодолевший своего опасного интереса к русским сектам, Пильняк понимает Форда по образцу знакомого старообрядца.

Знавал я в детстве своем некоего российского феодала, по имени Арсентия Ивановича Морозова […] Хозяйничавший огромной мануфактурой, […] заботился он еще о старообрядчестве, состоял церковным старостой […] Мануфактура […] поставлена была отлично, пот из рабочих гнал он замечательно, но у половины богородчан он же перекрестил первенцев […] Форд — оказывается — феодал, пуританин (вроде старообрядцев), и невежда, и самодур[357].

Ильф и Петров

Одноэтажная Америка (1937), последняя книга блестящей пары, — несомненная кульминация американского текста советской литературы. Великие комбинаторы работают со знакомыми мотивами: путешествие через океан и восторг перед Нью-Йорком, покупка «форда» и маршрут через семнадцать штатов, посещение конвейера и молокан. Но в России к этому времени «жить стало лучше, жить стало веселее», и соответственно переменилась интонация травелога. Авторы Золотого теленка описывают Америку с ровной, доброжелательной иронией. Они не считают нужным сдерживать восхищения сильными сторонами заокеанской жизни — прежде всего техникой, но также и уровнем комфорта и сервиса. Теперь, в отличие от предыдущего аскетического десятилетия, эти ценности разделялись властью и теми, кто занял место ее попутчиков. К тому же американскую визу авторы получали не на мексиканской границе, а в Москве, в посольстве Буллита. Тщательно написанный нарратив познавателен и местами смешон; но надо признать и то, что его уровень не идет в сравнение с двумя предыдущими книгами тех же авторов.

Преодолевая зигзаги истории, США и СССР приближались к военно-политическому союзу. Травелог советских сатириков, полный симпатии к Америке и американцам, играл в этом сближении свою роль. Впервые для советского читателя авторы подробно и толково рассказывают о внеидеологических реальностях чужой жизни, к примеру об американском футболе, колорадской плотине или кактусах в аризонской пустыне. Фордовский конвейер, от которого в ужас приходил Пильняк, вызывает восторг у Ильфа и Петрова. Они встречались и с самим Генри Фордом, «одной из интереснейших достопримечательностей Америки», и с уважением описывают его внешность, взгляды и род занятий: он худ и легко движется, проводит на заводе целые дни, любит чертежи и ненавидит акции[358]. «И вообще он похож на востроносого русского крестьянина, самородка-изобретателя, который внезапно сбрил бороду»[359]: народничество все еще двигало перьями.

Никогда не вдаваясь в абстракции, Ильф и Петров шли на острые сравнения двух обществ, советского и американского, в новых и неожиданных измерениях. Их возмущало, к примеру, что американцы не знают своих инженеров, но знают банкиров и торговцев. Разговаривая с проектировщиком Днепрогэса, который теперь строил крупнейшую плотину на реке Колорадо, они дивились тому, что его имя неизвестно Америке. Их гид, сам инженер, объяснил так: «Неужели вы думаете, что Форд знаменит в Америке потому, что создал дешевый автомобиль? […] В вашей стране знаменит совсем другой Форд. У вас знаменит Форд-механик, у нас — Форд — удачливый купец»[360]. Иными словами, Советы ценили технические достижения больше экономических, Штаты наоборот. На этой стадии особенный статус советских инженеров обернулся тем, что они первыми попали под колесо репрессий. Когда Ильф и Петров удивлялись тому, что инженер Томсон известен Америке меньше кинозвезд, самым известным советским инженером был Леонид Рамзин, осужденный в 1930-м лидер «Промпартии», неожиданно помилованный на пике репрессий в 1936 году.

Ильф и Петров колесили по Америке с удостоверениями Правды и сотнями рекомендательных писем. Они имели автомобиль и шофера с гидом. Последними служили супруги Трон, изображенные в книге под фамилией Адамс. Соломон Трон имел одну из тех фантастических биографий, которые так характерны для fellow-travelers. Он родился в Латвии в 1872 году, в начале века уехал в США, а потом работал инженером на Днепре, в Сталинграде и Челябинске, а также в Японии, Германии, Индии. Из писем его Ильфу и Петрову мы знаем, что он мечтал переселиться из Америки в СССР[361]. Более удивительно то, что Одноэтажная Америка, показывая этого инженера с иронией и симпатией, не упоминает о его желании эмигрировать в СССР, казалось бы идеологически выигрышном. Вероятно, авторы сталкивались тут с неразрешимыми проблемами. Если герой хочет уехать в СССР, почему он до сих пор в США? Не бросит ли такой рассказ тень на соответствующие органы? Щедро финансируемые и никем не уполномоченные, авторы с понятной тревогой относились к своей роли. По книге рассыпаны прозрачные аллюзии то на Чичикова[362], то на Ревизора. Сюжетообразующий мотив книги — путешествие через американские просторы на автомобиле вместе с забавными супругами Адамс — местами напоминает автопробег самого Бендера. Но если Остапа окружают нелепые, ни на что не годные жулики, будь они хоть миллионеры, то авторы Одноэтажной Америки сталкиваются с честностью, гостеприимством и трудоспособностью американцев. Об этом удается сказать много и всерьез.

Мы первым делом должны изучить Америку, изучить не только ее автомобили, турбогенераторы и радиоаппараты (это мы делаем), но и самые приемы работы американских рабочих, инженеров, деловых людей, в особенности деловых людей […] В американской жизни есть явление, которое должно заинтересовать нас не меньше, чем новая модель какой-нибудь машины. Явление это — демократизм в отношениях между людьми […] Внешние формы такого демократизма великолепны. Они очень помогают в работе […] и подымают достоинство человека[363].

Следовавшая за этим фраза «нам очень помогло бы изучение американских норм в отношениях между начальниками и подчиненными» была выкинута при публикации, хоть авторы настаивали на том, чтобы передать вопрос о ней на рассмотрение отдела печати ЦК[364]. Вывод уравновешен советскими фразеологизмами, но смысл книги именно в нем. Перенять деловую мораль американцев более важно, чем «какую-нибудь машину». Американская модель трудовой этики ставится в пример партийно-хозяйственному активу. Советский критик был прав, когда находил в этой книге «пример забвения славной традиции Маяковского в изображении Америки»[365]; биограф тоже прав, характеризуя цели авторов Одноэтажной Америки как «конструктивные и реформаторские»[366]. В отличие от Троцкого или Маяковского, Ильф и Петров не заблуждались в оценке задачи. В очерке «Часы и люди», который должен был войти в Одноэтажную Америку, но был отдельно опубликован как фельетон, они рассказывают о советском хозяйственнике, который пригласил к себе авторов, чтобы приобщиться американскому опыту. Однако он забыл о назначенной встрече, а авторы тщетно искали на его заводе работающие часы, работающий телефон и, наконец, работающих людей[367]. Задача научить советских руководителей американской деловой этике равнозначна знакомой нам «переплавке». Через двадцать лет после революции цель эта была по-прежнему желанной, но трудности виделись более адекватно.

В своей бодрой юности советская культура верила в романтические метаморфозы, в троцкистский образ модернизации как чудесного путешествия; но уже наступила циничная зрелость, а впереди оставалась долгая и недостойная старость. Путешествуя по Америке в 1935 году, авторы Золотого теленка чувствовали переломное значение момента. В американской глуши они встречают еврея из Бендер, владельца ресторана и масона. «Бендеры, Миссури, Бессарабия, масонство — было от чего закружиться голове!» Унылым выражением лица или своим бессмысленным масонством этот человек провоцирует неожиданные ассоциации, которые одинаково подходят к героям и к авторам, к их книге и к самой их культуре.

В общем, это был человек, который ни на что уже не обращал внимания — тянет свою лямку. […] Все равно ничего особенного в жизни не произойдет. […] И тут мы увидели висящий на стенке фотографический портрет хозяина в молодости. Круглая энергическая голова, победоносный взгляд, усы, подымающиеся к самому небу […] Ах, сколько нужно было лет, сколько потребовалось неудач в жизни, чтобы такого усача […] привести в такое жалкое состояние. Просто страшно было сравнивать портрет с его хозяином[368].

Токвиля среди них не было

Если Троцкий подозревал попутчиков русской революции в том, что они надеются вернуть Россию в средние века, то американские путешественники в Россию видели себя наследниками Просвещения, поклонниками идей прогресса и социального эксперимента. То было общее наследство, доставшееся американцам и русским от Моисея и Платона, Руссо и Гегеля: мечта о совершенном Государстве, которое целиком пропитано Разумом и потому заканчивает собой Историю. Идеализм fellow-travelers имел более чем материальные последствия: возвращаясь и рассказывая, путешественники существенно влияли на американскую политику между мировыми войнами. Один из ранних и лучших историков этого явления писал так:

трансформация американской мысли в тридцатые годы была результатом работы нескольких сотен путешественников в Советский Союз в предыдущее десятилетие. Хоть среди них и не было Токвиля, опубликованные ими отчеты об этих путешествиях оказали большее воздействие на американское политическое сознание, чем любое другое иностранное влияние в истории[369].

После Депрессии Фред Бил организовал стачку в Гасконии, текстильном районе Северной Каролины. Ключевую роль в ней играли баптисты, но были тут и суд Линча, и жертвы. Суд приговорил Била и еще шестерых активистов к 20 годам заключения. Они подали апелляцию, были отпущены на поруки и все бежали в СССР. Они плыли через Германию и летом 1930-го прибыли в Ленинград (пока эта история идет по сценарию Месс-Менда). Решение об их дальнейшей судьбе принимал Коминтерн. В Москве Бил вступил в партию, получил бумаги политического эмигранта и ходил «в школу Ленина» учить язык и марксизм. Он подружился с местными баптистами, а тех арестовали и отправили на принудительные работы: разборку храма Христа Спасителя. Путешествуя по СССР с турами лекций, Бил переписывался с американскими друзьями, чтобы те вывезли его обратно в Америку. Вряд ли он сообщает все подробности, но в начале 1931 года он сумел тайно выехать домой, чтобы отбыть тюремное заключение. В Штатах его встретили коммунисты во главе с лидером партии Уильямом Фостером. Они уговорили его не выходить из подполья, потому что, если он добровольно вернется в тюрьму, это будет ударом по престижу коммунистического движения. На американской земле советская жизнь уже не казалась страшнее, чем 20 лет тюрьмы в Северной Каролине, и в сентябре 1931 года Бил снова отбыл в СССР. Теперь он жил и работал в «интернациональной коммуне» под Нижним Тагилом. В 1933-м он снова уехал в США, был арестован и в тюрьме написал простодушный рассказ о своих приключениях. Его литературным проектом было сравнение жизни американских заключенных с жизнью русского народа, разумеется не в пользу последней[370].

В 1919 году журналист Линкольн Стеффене принимал участие в миссии Буллита в Москву. В 1926-м на итальянской Ривьере он писал о русских так: «я за них до последней капли, я патриот России, ей принадлежит будущее […] Но я не хочу там жить. […] Моя служба здесь»[371]. В следующем году он вернулся домой и обнаружил, что американский капитализм дал своим рабочим «все, что обещали европейские социалисты, и даже больше»[372]. Однако в 1935 году он рассказывал Ильфу и Петрову на калифорнийском берегу, что у него «только один план: уехать в Москву, чтобы увидеть перед смертью страну социализма и умереть там»[373]. Стеффене был известным автором и человеком высокой культуры; на совсем другой основе, чем у простодушного Била, мы наблюдаем ту же раскачку между очарованием Другого и возвращением к себе, тот же обратимый цикл люкримакса. Перед смертью Стеффене вступил в американскую компартию.

Существенную часть fellow-travelers составляли пасторы и миссионеры разных деноминаций, включая квакеров и баптистов; их восторг от системы, преследовавшей религию вообще и их единоверцев в особенности, современному историку кажется «одним из парадоксов эпохи»[374]. Толкование большевизма как новой мировой религии оказалось более популярным среди британских, чем среди американских, наблюдателей. Оно было разработано Бертраном Расселом, посетившим Россию с делегацией лейбористов в мае 1920 года. Среди других религий, полагал Рассел, большевизм ближе всего к мусульманству; вообще все в России имеет «частично азиатский характер». Поэтому Рассел был озабочен восточной политикой большевиков: конкуренция с ними за британскую Индию представлялась ему опасной, если не безнадежной. «Я приехал в Россию коммунистом, но общение с теми, у кого нет сомнений, многократно усилило мои собственные сомнения», — писал Рассел[375]. Английский экономист Джон Мейнард Кейнс, пророк и учитель Нового Курса, в 1925 году женился на балерине Лидии Лопуховой, солистке дягилевской труппы, и в сентябре посетил СССР. Эссе «Взгляд на Россию», написанное Кейнсом для Nation, представляет собой один из самых глубоких анализов советского опыта, которые когда-либо были сделаны. Кейнс тоже считает, что советский коммунизм есть новая религия. В этом его сила, но понять ее дано не каждому.

Мы не поймем ленинизма до тех пор, пока не увидим, что он представляет собой насильно навязываемую миссионерскую религию и одновременно — экспериментальный экономический метод. […] Склонность к […] критицизму ведет нас к двум противоположным ошибкам. Мы так ненавидим коммунизм, рассматривая его как религию, что преувеличиваем его экономическую неэффективность, и в то же время нас так отвращает его неэффективность, что мы недооцениваем его как религию[376].

Современный капитализм кажется Кейнсу «абсолютно безрелигиозным» и потому проигрывает коммунизму: ведь «любая религия и узы, объединяющие единоверцев, имеют превосходство над эгоистической раздробленностью неверующих». Угрюмый энтузиазм русских совсем не понравился Кейнсу, сам он не хотел бы так жить. Англии не нужна революция, уверен Кейнс. Но самим русским, полагает он, нравится то, что с ними происходит. Кроме религии и бизнеса в дело идет третий компонент — национальный характер.

Настроение подавленности […] является отчасти результатом красной революции […] Отчасти же оно, вероятно, следствие какого-то звероподобия русской натуры — или же русской и еврейской натур в случае, когда они соединяются, как теперь. Но отчасти такое настроение — свидетельство впечатляющей убежденности красной России, ее высшей серьезности.

В словах Кейнса звучат интонации Хулио Хуренито. Отсюда следует амбивалентное желание помогать русским в их эксперименте и опасение, как бы он не распространился на непригодный для этого Запад: трудные, противоречивые чувства fellow-traveler. «Насколько охотнее я содействовал бы, будь я русским, Советской, а не царской России […] Ведь из грубости и глупости старой России не могло выйти ничего хорошего, но под корой грубости и глупости новой России могут скрываться частицы идеала»[377].

Генри Уоллес был специалистом по гибридной кукурузе и местным активистом демократической партии, пока Рузвельт в 1932 году не ввел его в администрацию и в 1940-м не сделал вице-президентом. В 1944 году Уоллес путешествовал по советской Азии и, все еще в качестве вице-президента Соединенных Штатов, посетил один из колымских лагерей. Он и его свита одобрили все, что увидели; восторженные отчеты о ГУЛАГе появились даже в таком журнале, как National Geographic[378].

…Когда вы смотрите на Россию, вы должны принимать во внимание исторический фон. Русские сейчас живут лучше, чем жили при царе […] Я бы не хотел коммунизма здесь в Америке, но он имеет смысл в России[379].

В том году состоялись новые выборы, курс стал меняться, и вице-президентом при умирающем Рузвельте стал Трумэн. Если бы им оставался Уоллес, он вскоре стал бы американским президентом. История пошла бы другим путем: наверно, не было бы «холодной войны», и возможно, не было бы хрущевской «оттепели». Будучи министром торговли уже в кабинете Трумэна, Уоллес предлагал поделиться ядерными секретами с Россией; то была бы «страховка мира», считал Уоллес. Супругов Розенберг за сходное намерение отправили на электрический стул. Скоро Уоллесу пришлось подать в отставку, а потом он в качестве кандидата в президенты от Прогрессивной партии проиграл новые выборы. Коммунисты поддерживали его, стареющие троцкисты выступили против.

Согласно воспоминаниям философа Ричарда Рорти, его отец оставался «лояльным попутчиком Коммунистической партии до 1932 года, я родился годом позже». Интеллектуальная траектория Рорти дает пример того, как следующее поколение интеллектуалов преодолевало свое наследство fellow-travelers. Когда Ричарду было 12 лет, главными книгами на стеллаже его родителей были два тома, изданные Комиссией по расследованию Московских процессов под председательством философа Джона Дьюи. Результаты этого общественного расследования, в свое время знаменитого, объявляли Троцкого невиновным в тех фантастических преступлениях, в которых его обвиняла советская власть. Рорти вспоминает, что с большей страстью он читал разве что том Крафт-Эбинга по сексуальным расстройствам, который стоял на той же полке. Если бы я был действительно хорошим мальчиком, говорил себе Рорти, я бы прочел Историю русской революции самого Троцкого; Литературу и революцию, однако, Рорти знал отлично. Выйдя из компартии США в 1932 году, Рорти-старший уехал в Делавар и после убийства Троцкого укрыл в своем доме одного из секретарей покойного. «Я вырос, зная, что все приличные люди если не троцкисты, то по крайней мере социалисты», — вспоминает крупнейший американский философ[380]. Действительно, главным примером и учителем нового поколения левых был именно Троцкий. Это он показал Америке, что доверие к Марксу можно и нужно совмещать с ненавистью к Сталину. По словам американского историка Эли Зарецкого, тоже помнящего лучшие времена левого движения, «самым крупным нью-йоркским интеллектуалом за все времена был, без сомнения, Леон Троцкий»[381]. Другой нью-йоркский интеллектуал писал, что в 30-х годах Нью-Йорк «стал самой интересной частью Советского Союза […] — единственной частью этой страны, в которой борьба между Сталиным и Троцким выражалась открыто»[382]. Борьба шла в главном органе левых интеллектуалов, Partisan Review, основанном в 1934 году выходцем из России Филиппом Равом. Первоначально он был связан с американской компартией, но Московские процессы переделали Рава в троцкиста.

С приходом Рузвельта троцкисты стали левым крылом политической элиты. В начале 1930-х, вспоминает Рорти, «многие из моих родственников помогали писать и организовывать предвыборную программу Нового курса»[383]. Действительно, у Нового курса было больше связей с Троцким и американскими социалистами, с одной стороны, и Дьюи и философами-прагматистами, с другой стороны, чем кажется сегодня. Но до сих пор Рорти, лидер нового поколения прагматистов, профессионально озабочен тем, чтобы отделить левую идею от ее коммунистического наследства. Ленин был главой «фундаменталистской секты», считает Рорти, повторяя старые выводы британских путешественников; марксизм был «больше религией, чем светской программой социальных изменений». На исходе века Рорти призывает левых отбросить свое историческое доверие к Советской власти так же, как когда-то протестанты отбросили веру в непогрешимость папы[384].

Свет с Востока

Основанная в 1919 году, Коммунистическая партия США была маленькой злобной организацией, которая никогда не играла такой роли, какую играли в пред- и послевоенные годы компартии европейских стран. Она считала Советский Союз образцом для подражания и источником средств для него же. В ее ранние годы большинство ее членов были выходцами из России и Восточной Европы[385], потом русское представительство сменилось московскими деньгами. Отношения между американскими коммунистами и fellow-travelers всегда были крайне настороженными. За строительство коммунизма в Америке боролись только коммунисты. Fellow-travelers не стремились к мировой революции: их интересовал социализм в одной стране, причем не в своей собственной. Они были в восторге от Советского правительства, меньше интересовались ВКП(б) и скептически относились к Коминтерну. Бернард Шоу высмеивал Коминтерн как новую церковь, которая, говорил он, должна уступить первенство государству — советскому государству[386]. Fellow-travelers ценили Сталина, иногда предпочитая его самому Троцкому, и ненавидели Зиновьева. Как говорил уважаемый британский славист сэр Бернард Парес, «Сталин доказал, что его сердце принадлежит его стране и что его интересует практическая цель огромного значения: радикальное преображение России»[387]. В своей стране эти люди ценили демократию и верили в то, что свобода ведет к прогрессу; в отношении другой страны они одобряли насильственное ограничение свободы и верили, что такой путь является прогрессивным. В 1919 году Бернард Шоу говорил Максу Истмену: «Насколько я понимаю, большевики — это просто социалисты, которые хотят что-то делать. Я тоже большевик». Сталинская конституция, с восторгом говорил Бернард Шоу, выглядит так, будто написана Томасом Пейном[388].

Профессор-славист Сэмуэль Харпер многократно путешествовал по царской России, дружил с Керенским и всячески поддерживал Временное правительство; его отец, президент Чикагского университета, в 1901 году пригласил Милюкова читать лекции на только что основанной там кафедре славянской истории. Октябрьская революция выбросила Харпера-младшего из любимой им России. Он был особенно возмущен Брестским миром. Вновь приехав в Россию в 1926-м, он немедленно поддержал Сталина в его борьбе с Троцким: патриархальный шовинизм был ближе русофильству Харпера, чем идея мировой революции. Харпер объявил тогда, что Троцкий утратил контакт с массами, а молодые русские коммунисты по горло сыты космополитическими демагогами. Когда в 1933 году Рузвельт решил возобновить дипломатические отношения с СССР, Харпер был одним из консультантов госдепартамента. В 1937-м Харпер заявил, что обвинения против Троцкого справедливы: профессор всегда подозревал, что Троцкий — немецкий шпион[389].

Fellow-travelers не были коммунистами. Они любили коммунизм и Россию, но, как правило, не собирались ни жить в России, ни устанавливать коммунизм в Америке. В 1929 году лейбористское правительство, в которое входил один из самых именитых fellow-travelers Сидней Уэбб, не впустило Троцкого в Англию: пока он был у власти в России, он вызывал восхищение, а в Англии он не нужен или опасен. Один немецкий попутчик в 1925 году писал, что Советы делают свое дело в России, но для Европы они подходят так же, как орган для камерного оркестра[390]. Революция должна идти на Восток — из Германии в Россию, из России в Китай: то был, по американскому выражению, «remote-control radicalism», политика дистантного управления. В ней проявлялась не столько идеологическая «вера» в новый режим, сколько этнологическое «знание» о том, что именно такой режим хорош для русского народа. То было интуитивное, штампованное представление о том, что такое русские, и что такое Восток, и что существует фундаментальная разница между средствами, которые годятся на Западе, и другими, которые пригодны на Востоке. Что хорошо для них, нехорошо для нас: двойная бухгалтерия, double standard, особого рода ориентализм. Этот термин введен Эдвардом Саидом для описания познавательных схем, через которые западные страны воспринимали собственные колонии на Востоке[391]. Он не применялся ранее для описания отношений Запада с коммунистическими режимами. Мой тезис состоит в том, что позитивное восприятие русской революции западными интеллектуалами опиралось на их ориенталистский опыт и его развивало. Ориентализм как особенный способ восприятия чужой культуры важно отличать от левой идеологии, особенного взгляда на социальный мир вне его культурных рамок. Идеология нейтральна к культуре; идеология не должна бы делать различия, кроме тактического, между перспективами социальной революции на Западе и на Востоке, например в Америке и России. Таков был троцкистский проект мировой революции: неважно, где она начинается, важно, что она завоюет мир.

Радикализм ассимилятивен, ориентализм диссимилятивен. Fellow-travelers приветствовали коммунистический режим именно потому, что видели восточную страну и отсталый народ. Для западной страны, например Америки, такой режим нехорош, но в России как раз на месте. Экзотизирующее понимание России как страны Востока, изначально отличной от Америки и всего западного мира, играло бóльшую роль в текстах fellow-travelers, чем их идеологические взгляды типа неприятия частной собственности или недоверия к демократии. Россия и русские подозревались в особых природе, складе и характере, которые для западного человека обобщаются словом Восток и не поддаются другому описанию. Восток есть не Запад, им не сойтись. Восточные черты характера или режимы суть черты, чуждые и непонятные западному наблюдателю. «Russians are different», — много раз за свою длинную карьеру повторял Уолтер Дюранти, корреспондент New York Times в сталинской Москве. Одобряя большевистский режим, он считал, что в русских «больше пятнадцати процентов азиатской крови и, вероятно, больше пятидесяти процентов азиатской ментальности»[392]. Эдмунд Уилсон, самый авторитетный литературный критик своего поколения, был согласен, но с оговоркой:

сами русские говорят о восточной сущности России или о том, что Россия — это Византия. Но, наверно, для иностранца проще понять страны, которые являются восточными откровенно и начистоту: их можно понять в их собственных терминах[393].

В доказательство Уилсон с сочувствием цитировал виконта де Вогюэ, такого же любителя русской литературы, который бывал в Петербурге в 1880-х и сравнивал русских с буддистами. Мало удивительного в том, что ориенталистский способ любить и понимать Россию не менялся с десятилетиями. Суть и обаяние ориентализма в том, что он и его предмет, Восток, выделены из истории, не подлежат ее власти, нечувствительны к западному времени[394]. Если же ориентальное понимание России нуждалось в обосновании, таковым могло быть все что угодно: расовые идеи о татарской крови; психоаналитические спекуляции о национальном характере и о том, какое влияние оказывает на него пеленание детей; географические рассуждения о российском климате; исторические сведения о варварстве царского режима и о низкой грамотности народа; самым частым источником служили избранные сочинения русской литературы. Мало кто из fellow-travelers читал ориентальные тексты современных им русских писателей-попутчиков, но Достоевский был их обязательным чтением, его не зря предпочитали Чехову или Толстому. Итоговая идея о неготовности российского общества к демократии не всегда логично вела к выводу о его готовности к диктатуре пролетариата, культурной революции и историческому рывку: старая логика русских радикалов-подпольщиков теперь воспроизводилась гостями интуристовских отелей. Пустое место, tabula rasa, больше подходит для масштабного строительства, чем места, отягощенные культурой: этот аргумент знаком не только читателям Токвиля, но любому американскому застройщику.

Отсталость России волновала американцев из-за исторических воспоминаний о собственной, так успешно преодоленной отсталости, но также ввиду небескорыстных колониальных целей. Раньше и лучше других это сложное сочетание интересов понял Павел Милюков, пять раз, начиная с 1903 года, посещавший Америку и преподававший в лучших университетах. Спонсором Милюкова был миллионер Чарльз Крейн, бывший посол в Китае, который основал кафедру славянской истории Чикагского университета; Милюков именует его старинным масонским способом — «друг человечества». Интересуясь только «старыми культурами, оттесненными новыми цивилизациями», Крейн «не терял из вида специальных интересов собственных предприятий»[395]. Завзятый путешественник, Крейн не любил Европы: «его тянуло дальше, в страны, в которых сохранялись остатки старой восточной культуры: Китай, Россия, Балканы. В этом сказался стопроцентный американец, не оторвавшийся от собственной старины, такой еще недавней» (Там же). Западник и историк, сам Милюков никогда не написал бы Китай, Россию и Балканы через запятую; он воспроизводит американскую перспективу, в которой Россия виделась одной из стран загадочного, застывшего Востока. В те счастливые времена ориентализм американских русофилов не затемнялся идеологическими предпочтениями. Так рассуждал и Генри Адамс, посетивший Россию в 1901 году. Внук первого американского посланника в России, профессиональный историк Адамс увидел страну вне мира и истории. И все же именно ему, американскому интеллектуалу, эта страна внушала смутные диалектические надежды:

Ученик Гегеля собрался в Россию, чтобы расширить свое понимание «синтеза» […] Русские развивались диаметрально противоположно [в сравнении с американцами]. Россия не имела ничего общего ни с одной из древних или современных культур, какие знала история. […] Русские, вероятно, никогда не менялись, — да и могли ли они? […] Россия выглядела бескрайним ледником, стеной из древнего льда, — крепкой, первозданной, вечной[396].

Эти надежды на дополнение Америки ее противоположностью, Россией, и на приближающийся «синтез» между ними осуществлялись на глазах следующего поколения. Перехватывая ориентальную традицию, новым левым 20-х и 30-х годов удалось слить два разных по своей природе чувства — симпатию к России и интерес к левым идеям. В нынешней теории идеологии такой процесс называется пристегиванием[397]; жаль, теория отстежки еще не разработана. На практике американским левым и сегодня не удается стряхнуть с себя прах Советской империи[398].

Билет в оба конца

Приемом любопытствующих путешественников занималось ВОКС, Всесоюзное общество культурных связей с заграницей. Здесь все было полно значения. Основанное Ольгой Каменевой, сестрой Троцкого и женой Каменева, ВОКС размещалось в здании, которое по праву может считаться символическим центром проекта нового человека. До революции великолепный особняк на Малой Никитской служил резиденцией лидеру московских старообрядцев, фабриканту и политику Павлу Рябушинскому, а после — Государственному психоаналитическому институту, находившемуся под личным покровительством Троцкого[399]. Потом там размещалось ВОКС, а потом здание было отдано Горькому, который именно здесь в присутствии Сталина назвал советских писателей «инженерами человеческих душ».

В отличие от невероятных Фреда Била или Джона Рида, интуристы были солидными людьми, и у них всегда был обратный билет из воплощенной утопии. Туризм fellow-travelers имел не только пропагандистское, но и меркантильное значение: в 1932 году половина всех интуристов в СССР были американцы, они принесли стране 3 миллиона долларов. От них требовалось соблюдать правила: в 1933 году рубль надо было покупать за 51 цент, а бутылку советского пива за полтора доллара. Некоторые так и делали, подобно донесшему до нас эти сведения Корлиссу Ламонту, сыну известного банкира, профессору философии Колумбийского университета; другие меняли доллар на черном рынке на 20–30 рублей «или, вероятно, больше»[400]. За свои деньги Ламонт с супругой получили образцовое обслуживание. Им показали музеи, фабрики и социальные службы. Им рассказали, что Советский Союз окончательно решил проблему психического здоровья: в Москве не могут найти случая клинической депрессии, чтобы показать студентам. Ламонты побывали на процедуре бракосочетания («мы увидели семь браков и пять разводов») и в Мавзолее: тут тоже одного раза показалось недостаточно, стояли в очереди дважды. Колумбийский философ рассказывал с подобающей солидностью:

Эта тихая, гигиеническая (aseptic) церемония, когда люди почитают величайшего лидера России и получают силу от его безлично красивого и решительного лица, представляется совершенно естественной и безусловно полезной (wholly desirable)[401].

Система ориентализма бывала сентиментальной, или корыстной, или псевдонаучной, но в конечном итоге всегда значила следующее: что хорошо для русского или китайца, плохо для европейца или американца. В 1933 году йельский профессор Джером Дэвис рассуждал:

Русские массы никогда не были обучены политическому знахарству западных демократий […] Благодарны американцы или нет за то, что сами не живут под коммунизмом и Советской системой, им не следует кидать камни в Советскую власть. Принимая во внимание неграмотность масс и отсталость страны, кто мог бы поручиться, что другая партия или другая структура правительства могли бы сделать больше для подлинного благополучия народа?[402]

И действительно, кто? Те, кто поручались за это внутри России, были уничтожены или высланы; те, кто поручались за это в Америке, не были fellow-travelers и, соответственно, не могли претендовать на знание обстоятельств. Зато те американцы, которые приветствовали режим в России, по приезде домой подробно объясняли, что не намереваются завозить его в Америку. Писатель Эптон Синклер в 1938 году говорил так:

Большевизм […] выступает за насильственное свержение капиталистического правительства и за диктатуру пролетариата. […] Но, обсуждая внутренние дела американского народа, я всегда говорил, что он […] должен проводить необходимые изменения демократическим и конституционным путем […] Это вполне очевидное различие должен понимать всякий честный человек[403].

Это различие проводил и Уолтер Дюранти, самый авторитетный из иностранных корреспондентов в Москве. В 1932 году он говорил: «Я считаю, что большевики хороши для русских масс, и я верю в большевизм для России; но я все больше и больше убежден, что он не годится для Соединенных Штатов и Западной Европы». Дюранти объяснял: «Когда вы пишете о России, вы пишете о стране и народе, чьи обычаи и идеалы так же далеки от западного ума, как китайские». Этнизация большевизма легко переходила в его историзацию. Дюранти продолжал: «Понимаете, русские, кроме тех, кто на самом верху, до Советской власти вообще не имели никакой свободы. Они никогда не знали выгод частной собственности. Так что то, что американцу может показаться состоянием жалкого рабства, для русских — чудесная новая свобода»[404].

В 1927–1928 годах писатель Теодор Драйзер провел в России 11 недель. Он немало путешествовал: был в столицах, в Сибири, на Черном море. По его мнению, советские люди довольны своей жизнью. Коммунистический режим выживет в России и постепенно распространится по миру. Когда-нибудь он, наверно, достигнет Америки, потому что Драйзеру не нравится американский индустриализм. Он изумлен, что русские знакомые, обычно такие глубокомысленные, только им и интересуются: Россия в восторге от Соединенных Штатов, но те того не заслуживают[405]. Вообще же русские готовы часами вести интеллектуальные разговоры, но не интересуются практическими темами, а американцы наоборот: это главное из наблюдений Драйзера в области «национального темперамента». Это угрожает революционным планам большевиков: «Их мечтой является превратить Россию в рай за одно-два поколения. Боже мой, думал я, если бы им удалось! Только не с их темпераментом: они говорят слишком много и делают слишком мало»[406]. Легкие психологические сомнения ведут к твердым ориентальным выводам: «Русский не американец. Он даже не европеец. По темпераменту я считаю его полуазиатом». При всей любви к России и социализму, Драйзера изумляет местная неопрятность. С оговорками, но почти в каждой главе он возвращается к грязи Москвы и провинции, улиц и гостиниц и остального. «Быт четырнадцатого века», — замечает он, объясняя историческую отсталость азиатским темпераментом. Альтернативное объяснение, что грязь публичных мест является следствием коллективного владения ими и, соответственно, проявлением самой сущности режима, им не рассматривается.

Посетив Мейерхольда, Драйзер нашел его в огромном красивом доме, выданном ему и его труппе революционным правительством. Но надо же, Драйзер замечает, что режиссер и его семья используют всего несколько комнат этого дома. Они готовят еду не на кухне, а в спальне. Эти русские совсем не знают частной жизни! Не смущаясь этим, они отвечают, что охотно участвуют в коммунистическом эксперименте. Драйзер верит в добровольность их участия и вновь думает об азиатском темпераменте. Театр Мейерхольда и вообще большевистское искусство показались ему «чересчур экспериментальными»[407]. Не понравился и Маяковский: будучи коммунистом, он сказал, что индивидуальность выживет и при новом строе. Эстетический консерватизм совмещался в Драйзере с политическим радикализмом, но над всем господствовала невероятная наивность этнических предрассудков на любую тему — Европы, Азии, грязи, темперамента, коммуналок. Как многие американские мемуары о России, книга Драйзера кончается посещением Мавзолея. Писателю там не нравится: «для большинства русских Ленин действительно новый Христос»[408]. Среди масс растет убеждение, что, пока Ленин лежит целым, коммунизм будет жив: так рассказали американскому писателю его русские друзья. Драйзер аккуратно подмечает азиатские черты нового культа: терпеливая очередь, поклонение мертвым, татарские скулы покойного. Вот и Радека выслали на монгольскую границу.

От Рида до Буллита

Джон Рид (друзья звали его Джеком) посетил революционную Россию вместе со своей женой, богемной красавицей Луизой Брайант. Выпускник Гарварда и обитатель Гринвич-Вилледж, Рид приехал в Россию анархистом, но быстро поверил в новые идеалы. Он не говорил по-русски, но некоторые из большевиков, включая лидеров — Троцкого, Ленина, — говорили с ним по-английски.

Луиза общалась с Крупской, Коллонтай и другими комиссарскими женами. Троцкий предложил Риду пост российского представителя в США. Рид принял это предложение, американская сторона его отклонила: США долго еще будут считать царского посла законным представителем России. По свидетельству жены, Рид пробыл генеральным консулом большевистского правительства четыре дня, а потом планы изменились[409]. В декабре 1917-го Рид начал работу за пятьдесят рублей в месяц в Бюро международной революционной пропаганды.

Результатом стали Десять дней, которые потрясли мир. Книга написана в образцовом американском стиле: люди и происшествия без рассуждений сменяют друг друга, события излагаются от первого лица, лидерам даются яркие телесные характеристики. Бухарин, например, «невысокий рыжебородый человек с глазами фанатика, о котором говорили, что он более левый, чем Ленин». Главные задачи на глазах читателя решаются «страстным, но терпеливым» Троцким. Даже портрет Ленина заметно американизирован: «лидер исключительно благодаря своему интеллекту […] наделенный силой объяснять большие идеи простыми словами, анализировать конкретные ситуации». Это Ленин, воспринятый через Дьюи. Книга отлично решала свою пропагандистскую задачу, и Крупская с понятным восхищением писала в предисловии: «…кажется странным, как мог написать эту книгу иностранец, американец, не знающий языка, народа, быта… Казалось, он должен был бы на каждом шагу впадать в смешные ошибки […] Иностранцы иначе пишут о Советской России»[410].

Книга была написана в Осло, где Рид ждал разрешения вернуться в Америку. Президент Вильсон «ненавидел и боялся коммунистов гораздо более сильно и глубоко, чем ненавидел и боялся милитаристов»[411], и администрацию раздражал интерес к русскому эксперименту со стороны американцев. По возвращении весной 1918-го Рид сыграл некоторую роль в организации и немедленном расколе американского коммунистического движения. Он был одним из немногих американцев, кто верил, что за победой революции в России последует такая же, под руководством Троцкого, победа ее в Азии, а потом и в самой Америке. В 1920 году Рид вернулся в Москву с командировкой от Макса Истмена, левого нью-йоркского издателя и будущего литературного агента Троцкого. Но Восток не кончается в Кремле; его роковое притяжение вело ориенталиста все дальше, к смерти. Съездив на Конференцию народов Востока в Баку и вступив там в конфликт с высшим руководством, Рид заразился тифом. Он умер в московской больнице на руках у жены и с неслыханными почестями похоронен в кремлевской стене. Почему-то он там лежит вместе с известной Инессой Арманд.

Луиза Брайант выпустила свою книгу под названием Шесть красных месяцев в России. Красивая и одаренная, но рано спившаяся женщина[412] имела избирательное сродство с советской властью. Первый ее муж был назначен российским представителем в Америке, второй муж станет американским представителем в России. Вряд ли догадываясь о предстоящих ему жене и карьере, Уильям Буллит записывал в дневнике 1918 года чувства, обычные для fellow-traveler, разве что лучше сформулированные:

Я знаю многих, кто был в России после того, как там началась революция. Все они были обращены. […] Как нация, русские стали более открытыми и сердечными, стали относиться друг к другу как братья, стали свободны от условностей и перестали бояться жизни. Разве невозможно, чтобы война кончилась таким же состоянием благодати в остальной Европе и в Америке? Я верю, что это возможно, и за это я готов отдать жизнь[413].

В 1919 году Буллит посетил Москву с полуразведывательной, полудипломатической миссией, которая сулила чрезвычайный успех, но кончилась провалом. В обмен на дипломатическое признание в Версале, где президент Вильсон определял судьбы Европы, Советы готовы были отказаться от контроля над большей частью бывшей Российской империи, включая Украину и Сибирь. Сенсационное предложение поступило Буллиту 14 марта 1919 года. В случае признания Ленин гарантировал невмешательство в антикоммунистические правительства, которые в тот момент контролировали три четверти Российской империи. Фронты Гражданской войны приобрели бы статус государственных границ. Большевизм был бы локализован. Советского Союза никогда бы не появилось на земной карте. Советская Россия была бы ограничена несколькими губерниями вокруг Москвы и Петрограда. Лидеры Антанты отклонили эти предложения. Они считали, что большевики и так потеряют контроль над своими столицами. Возможно, что они не доверяли молодому Буллиту.

И правда, он был настолько увлечен Советами, что писал в Белый дом: Троцкий «намного опередил нас в марше к либерализму во всем мире». Буллит обвинял лично Вильсона в том, что тот упустил исторический шанс на умиротворение России. Вплоть до Гувера, имевшего свои счеты к Советам, американские администрации отказывались иметь дело с большевиками. Когда Рузвельт установил дипломатические отношения с Москвой, он вновь, как когда-то Вильсон, отправил туда Буллита. Тот сразу посетил могилу Рида, и глаза его были полны слез. Женитьба Буллита на вдове Рида символизировала преемственность большой идеи. Работа на Рузвельта символизировала величие большого дела.

Но разочарование было тем ближе, чем лучше был известен предмет очарования. После трех лет службы в Москве Буллит возненавидел Советы. В 1946 году он рассказал, как Рузвельт отказался обсуждать идею Черчилля об образовании Европейской Федерации, потому что не хотел вызвать сопротивление Сталина. По мнению Буллита, которое теперь кажется пророческим, Рузвельт должен был обусловить ленд-лиз советским согласием на создание Европейской Федерации. Теперь Буллит винил не самого президента, но тех советников Рузвельта из разряда fellow-travelers, которые убедили его, что Сталин является цивилизованным и демократическим правителем.

Мало более катастрофических ошибок было сделано президентами Соединенных Штатов. Те граждане США, которые одурачили Президента, заставив его действовать так, как будто Сталин был смесью Авраама Линкольна и Вудро Вильсона, заслуживают видного места на американской доске позора (a high place on an American roll of dishonor). Правительство Соединенных Штатов, признающее реальность, […] должно было в 1941 году декларировать создание демократической Европейской Федерации как главную свою цель[414].

Так кончалась книга Буллита; начиналась она с подробного изложения русской и советской истории. Например, НКВД в понимании Буллита — потомок опричнины Ивана Грозного; Гестапо тоже ее прямой наследник, потому что оно скопировано с ГПУ. Много и серьезно работавший с Фрейдом, Буллит не вдается в психологические спекуляции на тему национального характера. Он ни в чем не обвиняет народ, но всегда обвиняет правительство. «Только диктатура, обильно снабженная секретной полицией и орудиями убийства, могла заставить даже самый терпеливый и выносливый народ пережить страдания, которые ему суждено было пережить»[415].

Любовь и революция

С первых сообщений о революции одна тема больше других волновала американцев: русский секс. Анархисты и феминистки с восторгом отнеслись к перевороту в далекой стране, считая его осуществлением собственной мечты о перемене отношений между полами. Широкий читатель получал свое удовольствие. Женщины в большевистской России свободны от всех видов эксплуатации, половая жизнь не закрепощена устаревшей традицией брака, новое общество открывает простор для неслыханных экспериментов. Революционная Россия воспринималась как одна гигантская Гринвич-Вилледж.

26 октября 1918 года New York Times опубликовала одну из самых шумных корреспонденций за свою историю — «Soviets Make Girls Property of State». Согласно анонимному сообщению, все российские женщины подвергались «социализации» независимо от желания и брачного статуса. При более внимательном рассмотрении их доля, однако, оказывалась более завидной. Обязательная регистрация женщин в Бюро свободной любви давала им право на выбор партнера среди мужчин от 19 до 50 лет, причем согласие мужчины, особо отмечала газета, не было обязательным. В том же номере печатался еще один материал, рассказывающий о русской революции как о переворачивании гендерных отношений, «Women Crudest of Red Terrorists». Вся эта фантазия более всего напоминает позднейшее создание Замятина в Мы. Она породила яростную полемику, расследование начал Сенат в одном из подкомитетов. Как водится, враги большевиков свидетельствовали о том, что те и правда передали женщин в общее употребление, их защитники считали информацию фальшивкой[416]. Сторонницам русской революции пришлось занять непривычно консервативные позиции; одна из них написала целую книгу о «красной добродетели»[417]. Особенно забавно американское восприятие «батальона смерти», женского подразделения, которое защищало Зимний дворец от большевиков. В 1918 году о нем с восторгом рассказала Луиза Брайант в Liberator, который издавал Истмен. Феминистки и пацифистки Гринвич-Вилледж затеяли большую дискуссию по поводу «батальона смерти»: замечательно, что женщина может воевать! — должна ли женщина воевать? Публика не поняла, что этот батальон был феминистским достижением предшествовавшего режима[418]. Потом, уже в 1919-м, даже Сенат был обеспокоен тем, не изнасиловали ли этих дам при взятии Зимнего; сенаторов успокаивал Джон Рид[419]. Тема не исчезала из путевых записок fellow-travelers. В книге Мориса Хиндуса, выходца из России и самого осведомленного из американских путешественников, главы «Любовь» и «Женщина» самые оптимистические:

весь мир движется к той цели, которую уже достигла Россия. Возможно, она делает ошибочные рывки в сторону от установившихся условностей, хоть их и раньше там было немного […] Но таков путь Революции. […] В любом случае, в своей огромной социальной лаборатории Россия вырабатывает новое понимание и новое выражение любви[420].

Сказочное восприятие России как царства свободного секса формировалось многими источниками. Старые путешественники любили рассказать о совместных банях и особом гостеприимстве крестьянских семей. Историки и кинопродюсеры живописали оргии Екатерины Великой и Григория Распутина. Теперь этнический стереотип России соединялся с политическим стереотипом революции. Стремясь понять мозаичный и меняющийся характер советского проекта, богемные наблюдатели интерпретировали его в соответствии с собственными желаниями. Уже на пароходе, писал fellow-traveler в начале 30-х, американцы называли друг друга товарищами и мечтали то о встрече со Сталиным, то о любви с комсомолкой[421]. Сталин бывал доступен не каждому; куда чаще вернувшиеся туристы рассказывали о красоте и свободе русских женщин. Согласно Теодору Драйзеру, русская революция открыла дорогу «свободной любви в собственном смысле слова»[422]. Согласно Уолдо Франку, «Стриндбергова война между полами не имеет места в России»[423]. Луиза Брайант поведала сенаторам, что «никогда не была ни в одной стране, где женщины были так свободны, как в России», и более того, «это весьма подходящая страна для иммиграции суфражисток»[424]. По словам Уолтера Дюранти, «русские не видят смысла в том, что мы понимаем под сексуальной моралью, по той замечательной причине, что не видят связи между сексом и моралью»[425]. Местные женщины, сообщал Дюранти, вообще работают «несравненно лучше» местных мужчин. Это изумляло американского читателя, жена которого скорее всего вообще не работала, и Дюранти объяснял как эксперт: царский режим подавлял мужчин, «политически они были импотентами», и потому женщины оказались «менее фрустрированы и более реалистичны»[426].

Романтика революции имела вполне определенную гендерную природу: обычно она повышала привлекательность русских женщин в глазах западных мужчин, но бывали и обратные случаи. В начале 1934 года в нацистском Берлине начался роман между Мартой Додд, дочерью американского посла, и Борисом Виноградовым, сотрудником советского посольства[427]. Отцом двадцатитрехлетней красавицы был Уильям Додд, личный друг Рузвельта и известный историк, партнер Уильяма Буллита. В донесениях НКВД их встречи прослеживаются с марта; летом Марта посетила Бориса в Москве. Потом они вновь встретились в Берлине, и Виноградов сообщил своим московским шефам, что Марта Додд мечтает выйти за него замуж. Это не входило в интересы руководства, и Виноградов был отозван, а Марта завербована берлинским корреспондентом Известий Бухарцевым. Тот сообщал в Москву, что Марта Додд убежденная сторонница коммунизма, читает Сталина и имеет доступ в кабинет своего отца. Через Бухарцева Марта начала передавать информацию в Москву. Бориса направили в Бухарест и потом в Варшаву, где они встречались до 1937 года. В марте Марта вновь уехала в Москву, чтобы подать «Заявление Советскому правительству»: она просила разрешения выйти замуж за Виноградова. Посол Додд собирался в отставку, а его дочь запрашивала у НКВД совета, кого следовало поставить на его место, и обещала добиваться назначения такого кандидата, «если у него будет хоть малейший шанс». Марта была готова на любое решение НКВД: остаться ли ей в Европе, жить ли в СССР, вернуться ли в Америку, — везде она была готова к сотрудничеству. Руководитель 7-го отдела НКВД Абрам Слуцкий сообщил о Марте народному комиссару Николаю Ежову, тот обратился к Сталину, и план был выработан. Слуцкий сообщил Марте, что не возражает против ее брака с Борисом, но распорядился о прекращении их встреч на шесть месяцев. НКВД выразил заинтересованность в сохранении Доддом своего поста в Берлине и оставлял Марту при отце. С некоторой наивностью наркомат выдал Марте 200 долларов и подарки на 500 рублей.

Родители Марты знали о ее брачных планах и были встревожены, но не возражали. Отсрочка казалась неприятной, но необходимой. Виноградов слал любовные письма и уговаривал потерпеть. Когда журналист и fellow-traveler Луис Фишер сделал Марте предложение, Виноградов воспользовался ситуацией и сообщил в НКВД, что если Марта потеряет надежду выйти замуж за него, Виноградова, то даст согласие Фишеру. В последний раз они встретились в Варшаве в ноябре 1937-го. После этого Марта вместе с отцом отбыла в Америку, а Борис был отозван в СССР и сразу арестован. НКВД были известны многочисленные романы Марты; тем не менее, память о Виноградове она хранила десятилетиями. «Я вообще люблю русских», — сообщила она одному из агентов, с которым сблизилась впоследствии, — а если не русских, то коммунистов. Перед тем как расстрелять Виноградова, чекисты вынудили его написать письмо Марте. Борис сообщал ей, что он в порядке и работает в Москве. Выйдя замуж, Марта продолжала сотрудничество с НКВД и, в соответствии с указаниями, готовила мужа к назначению на место посла в Москве. Алфред Штерн обещал внести немалый взнос в фонд демократической партии, но назначение не состоялось. Подозревая правду, Марта пыталась приехать в Москву и разыскать Виноградова, но советское посольство отказало ей в визе. Несмотря на эту ситуацию или, возможно, как раз вследствие нее, Марта продолжала сотрудничество. Она завербовала своего мужа, который уже до этого стал членом американской компартии (известным под кличкой «Красный миллионер»), и брата. В 1938 году Уильям Додд-младший баллотировался в конгресс и получил тысячу долларов от НКВД на избирательную кампанию. Впоследствии Марта участвовала в президентской кампании Генри Уоллеса, продолжая свои контакты с менявшимися советскими резидентами. Те, однако, после ряда провалов устранились от работы с Мартой. Пережив большинство своих партнеров по обе стороны океана, в марте 1955 года супруги Штерн бежали от ФБР в Мексику. Оттуда Марта все еще писала письма московским знакомым, спрашивая о судьбе Виноградова. В июне 1956 года Штерны уехали в Прагу, а когда американский суд признал их виновными в шпионаже, им дали разрешение приехать в СССР, чего они так давно добивались. В Москве им, как легко догадаться, не понравилось, и они уехали сначала на Кубу, а потом снова в Прагу.

Как многие fellow-travelers, Марта Додд написала мемуары о жизни в Европе и романтических поездках в Россию[428]. Подобно революционным воспоминаниям Луизы Брайант, мемуары Додд не обрели популярности. Читатель более охотно идентифицировался с ориентальными приключениями и соответствующей моралью западных мужчин, чем западных женщин. Классикой жанра, впрочем не способной конкурировать с книгой Джона Рида, стали русские мемуары Макса Истмена под точным названием Любовь и революция. Это новые путешествия Казановы, гендерная и географическая конфигурация которых вполне соответствует предрассудкам своего века. Счастливый путешественник в страну Востока, Истмен находит изумительные нравы и благосклонных женщин. С ними он совсем растворяется в местном колорите и женится на одной из очень знатного рода. В конечном счете все его встречи лишь иллюстрация ключевого тезиса об освобождении русской женщины и счастливой доле русского мужчины — или, во всяком случае, американского fellow-traveler.

Макс Истмен[429]

Он родился в 1883 году в протестантской семье, которая соединяла набожность с верой в прогресс: отец был священником-конгрегационистом, мать — одной из первых женщин-священников[430]. Карьера Истмена началась с преподавания философии в Колумбийском университете под началом Джона Дьюи. Однако его любимым чтением был Эмерсон, и скоро Истмен оставил трезвый либерализм своего патрона ради поклонения природе, мистике и сексуальности. Уйдя из Колумбии после четырех лет преподавания, он переехал в богемную Гринвич-Вилледж, чтобы писать стихи и мечтать о путешествии на Амазонку. В 1912 году Истмен стал редактором социалистического журнала Массы. Когда в Европе началась война, модная деревня на юге Манхэттена заполнилась анархистами, пацифистами и феминистками. Журнал Массы был против вмешательства Америки в войну, и летом 1917 года Истмен писал так: «…это не война за демократию. […] Вместо того чтобы демократизировать Пруссию, мы опруссачим себя». Юношеская мечта о благородных дикарях сменялась более зрелой мечтой о благородных большевиках, ведь они тоже против войны. В Гринвич-Вилледж соседями и собутыльниками Истмена были знаменитая социалистка, эмигрантка из России Эмма Голдман, будущий коммунист Джон Рид с его Луизой и чудаковатая балерина, которая выйдет замуж за русского поэта, Айседора Дункан. На основе их рассказов Истмен писал в 1920 году, что в России «мужчина не запирает женщину дома. […] В России женщина может обратиться к правительству за работой, и она идет и работает, и вместе с мужем ужинает в советском ресторане […] Женщина всегда может заработать на жизнь, и страсть между мужчиной и женщиной выигрывает от их независимости»[431]. О жизни и мечтах Гринвич-Вилледж Истмен расскажет в романе 1927 года Авантюра (Venture): автопортретный герой ищет большого дела, а пока что меняет девушек и беседует с друзьями о марксизме и психоанализе. Тут в ход событий вмешивается русский эмигрант, профессиональный революционер, который указывает путь настоящего действия. Плейбой становится организатором забастовки.

События в далекой России придавали идеям земной смысл, который они так и не обрели в американской жизни. Это Истмен отправил Рида в Россию. В марте 1919 года он пишет воображаемый диалог между Лениным и Вильсоном: все симпатии на стороне первого. Ошибкой Вильсона Истмен считал исключение России из Версальских переговоров, еще более тяжелой ошибкой была интервенция в Архангельске. В это время он утверждал, что правительство России «более справедливо, мудро и гуманно», чем правительство Америки. Ленина он считал политическим сверхчеловеком и, защищая большевизм от нападок, обильно цитировал Ницше. Большевики, говорил Истмен, «не христианские святые, но ницшеанские люди свободного духа»: поклоняйтесь им, но делайте это по-новому. Дьюи оставался авторитетом, но его критика абстрактной науки теперь поворачивалась против него самого: Дьюи учил духу эксперимента, Истмен увидел в русской революции самый большой из экспериментов. Предпочтение действия и недоверие к созерцанию, вера в способность прикладной науки менять мир — идеалы, которые Истмен почерпнул у Дьюи, были найдены в Ленине.

Вступив перед отъездом в американскую компартию, Истмен прибыл в Россию в 1922 году. Он выучил ее язык, познакомился с ее лидерами и женился на сестре одного из них, Николая Крыленко, бывшего наркомвоенмора, будущего генпрокурора. Его увлечение Россией выходило за рамки идеологической веры. Оно немало похоже на ориенталистские увлечения викторианских путешественников прежних лет, — неразделимую смесь академических интересов, политической корысти и сексуальных желаний. Американец с замечательной фамилией Истмен месяцами жил в Москве или путешествовал по Кавказу. Днем он тренировал свой русский, опрашивая людей на улице об их отношении к советской власти, а вечера проводил с партийцами, удивляя их новыми познаниями. Он присутствовал на двух партийных съездах, XII и XIII. Елена Крыленко предоставила ему свободу для романов с местными красавицами, что было необходимо, как считали оба, в терапевтических целях. На основе новых впечатлений он писал свой роман Авантюра, а когда не писалось, переводил пушкинскую Гявриилиаду на английский. Об этих месяцах своей жизни, судя по всему вполне счастливых, он позднее рассказал в Любви и революции.

Он знал многих, но его героем стал Троцкий. Зимой 1923 года Истмен решил писать его биографию. Вождь ответил не на все из вопросов, но материала хватило для небольшой апологетической книжки Лев Троцкий. Портрет молодого человека (1926). Так мир узнал о подпольной молодости диктатора, его романтической внешности и высокой образованности. Близость к Троцкому, однако, ни для кого не проходила даром. В кулуарах партийного съезда Троцкий познакомил Истмена со знаменитым письмом Ленина, которое забирало власть у Сталина и передавало ее Троцкому. Когда партийная элита проголосовала за то, чтобы скрыть письмо покойного вождя от съезда, Троцкий умело сделал утечку: на следующий день Истмен отбывал из России. В 1925 году вышла книжка Истмена Когда Ленин умер, из которой мир, и в частности Россия, узнали о нарушенном завещании Ленина. Между тем Сталин сумел выкрутить руки Троцкому, и он публично, в Daily Worker в августе 1925 года, опроверг сведения Истмена. Ленинского завещания не было, писал Троцкий, а книга Истмена есть «клевета на Центральный Комитет». Так ницшеанские боги русской революции показали себя одному из истово верующих.

В октябре 1926 года, когда Троцкий вновь покаялся перед партией, New York Times опубликовала текст ленинского завещания вместе с объяснениями Истмена: то было ответное предательство Истмена в отношении Троцкого. Так или иначе, факт предсмертного конфликта Ленина со Сталиным вошел в историю благодаря американскому коммунисту (понятно, к тому времени исключенному из партии). Позже, после эмиграции Троцкого, Истмен помирился с ним и стал его литературным агентом, что, вероятно, было неплохим бизнесом. Он сам перевел несколько книг Троцкого, в частности Историю русской революции. Беда не в русской политике, утверждал Истмен в 1926-м, а в немецкой философии. «Ясный и реалистичный интеллект», иными словами разум американца, может понять диалектику «только тем способом, каким доктора понимают безумие». Главным объектом критики стал Гегель; Маркс назван «мистиком, веровавшим в неизбежность тысячелетнего царства». Здесь видно не только специфическое разочарование бывшего коммуниста, но и более общая нелюбовь к метафизике, которая породила своеобразно американские школы мысли. Что касается России по Истмену, там диалектика стала «утопической мечтой», или еще «государственной религией»[432].

Психоанализ лучше марксизма совмещался с философией Дьюи. Психоанализ тоже был практической наукой, тоже судил о знании по его плодам и тоже придавал первостепенное значение работе сознания. Но, в отличие от марксизма, психоанализ признавал, как долго, трудно и дорого менять жизнь. Прагматизм тоже признавал эту сложность: на ее понимание была направлена большая часть усилий самого Дьюи, философа и организатора науки об образовании. Иногда наивные, иногда эффективные попытки позаботиться о себе и изменить себя, которые наполняют два тома автобиографии Истмена с ее откровенными деталями секса и болезней автора, очевидно вдохновлены фрейдизмом; и на Фрейда как на образец постоянно ссылаются герои его романа Авантюра. Этот общий интерес питал его дружбу с Троцким и предвещал последующее развитие левой мысли. Но Истмен был на редкость разносторонним человеком. В 1934 году он опубликовал книгу Художники в форме, в которой впервые рассказал Америке о преследованиях, которым подвергались советские писатели. В центре его внимания напостовцы и прочие интеллектуальные террористы, а с другой стороны, жертвы режима — Есенин, Маяковский, Бабель, Замятин, Воронский, Пильняк. Он подробно рассказывает и о менее заметных явлениях, которые, по сути дела, открывает для последующих исследователей. К примеру, ленинградских «космистов» он с симпатией характеризует как «первый и, вероятно, самый подлинный образец действительно пролетарской литературы»[433]. Профессионал беглых зарисовок, иногда он дает детальную, всерьез проработанную информацию; такова его глава о Замятине и неприятностях, связанных с Мы. В целом Истмен рисует широкую, страстную, на удивление верную картину. Из множества русских мемуаров и американских травелогов можно узнать, что в 1934 году люди не видели ужесточения режима и вообще не понимали, что происходит. На этом привычном фоне проницательность Истмена заслуживает того, чтобы ее с благодарностью помнили в России. Современный исследователь полагает даже, что книга Истмена сыграла свою роль в «либерализации» литературной политики в 1934 году: из боязни новых суицидов и дальнейшей огласки Сталин облегчил режим Мандельштаму, звонил Пастернаку и так дальше[434]. Если это так, то Истмену следовало бы поставить памятник. Во всяком случае, его успех является еще одной иллюстрацией главной идеи прагматизма, в которую несомненно верил Истмен: что знание меняет реальность не само по себе, но в процессе публичного обсуждения и адекватного применения.

Подвергшись яростной критике слева, Истмен выпускает еще несколько книг (Конец социализма в России, 1937; Россия Сталина и кризис социализма, 1940; Размышления о неудаче социализма, 1955), все более резких в отношении советского опыта. Во время пакта Молотова — Риббентропа Истмен провозгласил тождество обеих систем, советской и нацистской, и предложил понятие тоталитаризма как общее для обеих. «Сталинизм хуже фашизма по своей грубости, варварству, несправедливости, аморальности, антидемократичности», — писал Истмен в 1940 году. Московские процессы были живы в памяти, Европа разделена поровну, а уничтожение евреев было еще неизвестно. Истмен насчитывает 21 признак, общий для тоталитарных режимов и, по его оптимистичному мнению, неизвестный в демократиях: национализм, однопартийность, подавление общественного мнения, антиинтеллектуализм, формирование новой религии, в которой лидер заменяет Бога, и пр.[435] Единственным противоядием против тоталитаризма, писал Истмен в 1945 году, является частная собственность. Свобода не может выжить при социализме, поэтому проект социальной демократии нежизнеспособен. Насколько привычны такие речи сегодня, настолько казались радикальными полвека назад.

Джон Дьюи

Крупнейший американский философ Джон Дьюи имел давние связи с Россией. Когда Горький в 1906 году приезжал в Нью-Йорк с любовницей-актрисой, он не мог остановиться в отеле и жил у Дьюи[436]. У философа были русские ученики, и с 1917 по 1927 год были переведены на русский пять его книг. Официальная доктрина Наркомпроса под названием «комплексный метод обучения» была адаптацией методов, которые пропагандировал Дьюи. Он ценил советские успехи в «создании народной культуры с эстетическим качеством» и «формировании новой коллективной ментальности», тем более что сначала, в 1922–1923 годах, Наркомпрос работал, по его сведениям, «под всецело американским влиянием, к которому добавлялись еще идеи Толстого».

Дьюи посетил Россию в 1928 году. Темный, пустынный Ленинград Дьюи не понравился, он вообще не нравился американцам. Философ нашел некоторый смысл в том, как переименован этот «декадентский, находящийся в упадке город»: «Вероятно, царь Петр действительно был первым большевиком […] а Ленин его наследник и последователь»[437]. Он увидел «основной факт революции» в том, что она была «психической или моральной, скорее чем политической и экономической». Впрочем, добавляет Дьюи, только такое изменение и достойно называться революцией. Что до экономического состояния, то оно, на первый взгляд, мало отличалось от любой из европейских стран, только что вышедших из войны. Деньги находятся в обращении, поэтому, рассуждает Дьюи, коммунизма здесь нет, но есть переходное состояние. Революция добилась успеха, коммунизм нет, обобщает философ. Переехав в Москву, он почувствовал себя лучше. «То, о чем только шепотом говорится в Ленинграде, громко звучит в Москве; уход от разговора сменяется гостеприимным обсуждением»[438]. Дьюи понимает европейцев, которые приезжают в большевистскую Россию и сожалеют о ее «американизации», но сам гордится успехом собственных методов в чужой стране. Он не устает формулировать свой тезис: «самый простой и полезный способ увидеть то, что происходит в России, — увидеть здесь огромный психологический эксперимент по трансформации мотивов, которые руководят человеческим поведением»[439]. Психология в таком масштабе называется религией; и Дьюи формулирует с увлечением:

Я слишком тесно ассоциировал идею Советского коммунизма как религии с интеллектуальной теологией, с марксистскими догмами […] и не видел ее связи с живыми человеческими надеждами и страстями. По сути, я впервые получил представление о том, какими были движущие силы и дух примитивного христианства[440].

В результате Дьюи признавался в «некоторой зависти» в отношении своих советских партнеров: ведь у них есть «объединяющая религиозная вера, которая несет за собой такое упрощение и интеграцию жизни». У западных интеллектуалов функция преимущественно критическая; их российские коллеги — «органические члены органически растущего движения». Что касается педагогики, то Дьюи рассказывает, что нигде не видел такого количества умных, счастливых и занятых детей. Его друг и ученик Джордж Каунтс в годы Депрессии провел в общей сложности десять месяцев в России, а по возвращении призывал американских учителей брать пример с деятелей Наркомпроса[441]. Самого Дьюи не оставляло чувство несоответствия между «советской официальной теологией, марксистской доктриной» и «живой религиозной верой в человеческие возможности». Это противоречие, верит он, решится вместе с дальнейшим ростом, но результат вряд ли будет соответствовать коммунистической доктрине. По опубликовании этого очерка Дьюи стали приглашать американские коммунисты, но он отказался от сотрудничества.

В 1936 году Дьюи вместе с небольшой группой интеллектуалов и бывших fellow-travelers (среди прочих в нее входили Эдмунд Уилсон, Джон Дос Пассос, Лайонел Триллинг и Макс Истмен) образовал Американский комитет по проверке обвинений против Льва Троцкого. Во главе его он поехал в Мексику, чтобы взять показания у подзащитного. Члены комиссии работали девять месяцев. Кроме Троцкого они разговаривали с его сыном в Париже и одиннадцатью свидетелями в Нью-Йорке. Они были изрядно увлечены происходящим. Один из присутствующих, Джеймс Т. Фаррел, писал другу по окончании работы: «Это спектакль, редкий в истории. Вообрази Робеспьера или Кромвеля при сходных обстоятельствах. Но это еще интереснее, потому что ни Кромвель, ни Робеспьер не обладали интеллектуальной широтой Троцкого». Сам Дьюи писал Истмену из Мексики: «это самый интересный интеллектуальный опыт моей жизни»[442]. Ему было 78 лет.

Книга документов, составленная Комитетом, занимает четыреста страниц. Признания подсудимых включали в себя «невероятные суждения несообразного содержания», и комиссия Дьюи не верила им независимо от того, «какие средства были использованы для того, чтобы получить их»[443]. Эта работа была единственной попыткой современников проверить самый громкий, и самый кровавый, из судебных процессов столетия.

Чтобы согласиться с заключением Московского суда, следовало бы либо поверить, что Троцкий является самым интересным из известных истории случаев расщепления личности, либо принять заключение прокурора о том, что его публичная деятельность была изощренным прикрытием его интриг. Наше исследование материалов этого суда убеждает нас в том, что Троцкий прав, когда говорит, что ему приписывается контрреволюционная деятельность необычайной глупости. С другой стороны, мы находим, что вся его публичная деятельность […] следовала последовательной теоретической линии, которую он выдерживал в течение всей своей карьеры, и что эта линия противоположна той, которая приписывалась ему Московскими процессами […] Считать, что эта огромная публичная деятельность была предпринята лишь для того, чтобы скрыть глупые, неумелые и слабые конспиративные действия, значит утратить всякую связь со здравым смыслом[444].

Заключая слушания, Дьюи сказал: «Я столь уверен в итогах, что ставлю на них свою репутацию». Мы слышим здесь интонацию, крайне поучительную для философа. Прагматизм не есть релятивизм. Прагматизм и тем более либерализм не отрицают того, что правда существует, что она единственна и что ее можно установить. Плюрализм ценностей и политическая демократия по существу своему основаны на возможности установить правду, если речь идет о фактах. Научный эксперимент и судебный процесс являются двумя самыми развитыми процедурами установления правды, какие знает человечество. Либерализм и демократия содержат эти процедуры в собственных основаниях. Прагматизм не есть предпочтение пользы правде; это смешное и злонамеренное понимание. Как говорил Дьюи,

ситуация в России и московские обвинения против Троцкого поднимают вопросы элементарной правды, справедливости и гуманности […] Сегодня некоторые либералы предпочитают этим целям предполагаемую политическую выгоду. Если мы не настоим на том, что правда и справедливость идут первыми, либеральное движение обречено[445].

Именно поэтому Московские процессы, говорил Дьюи, требуют внимания американцев. Правда будет иметь решающее значение, когда Америке придется решать, вступать ли ей в войну против Германии на стороне России. «Когда вам в очередной раз скажут, что нужно выбирать между фашизмом и коммунизмом, спрашивайте разницу между гитлеровским гестапо и сталинским ГПУ»[446]. Исходя из своего понимания советского режима, он прогнозировал его скорое сближение с фашизмом: «…если методы, которые использует Советский Союз, все больше сближаются с методами гитлеризма, как можем мы доверять ему? Суть фашизма не лучше оттого, что он называется иначе. […] Если война будет отложена на несколько лет, нельзя исключить нового союза между Россией и Германией»[447].

Выводы комиссии вызвали ярость левой элиты. Дьюи потерял старых друзей; журнал New Republic, основателем которого он был, вывел его из состава редакционного совета[448]. В марте 1937 года группа интеллектуалов подписала открытое письмо, в котором призывала не сотрудничать с комиссией Дьюи: «Разве не может страна […] сама решать, какие меры предосторожности должна она предпринимать против изменников, заговорщиков и убийц?» Этот текст подписали 88 свободных американских граждан, в их числе писатель Теодор Драйзер, художник Рокуэлл Кент, профессор философии Колумбийского университета Корлисс Ламонт[449]. Они были поддержаны корреспонденциями популярного Дюранти и послом в СССР Дэвисом, которые ручались за справедливость Московских процессов[450].

Защищая Троцкого, Дьюи не соглашался с ним. Троцкий все еще отстаивал право революции, а значит, свое право, на глобальное насилие; на его совести было многое, например Кронштадт. В той ситуации любое действие порождало насилие и бездействие было хуже действия, рассуждал Троцкий. Дьюи вернул эти самооправдания в классический контекст проблемы целей и средств. Цель социализма загрязнена средствами насилия. В этом он вновь увидел сходство между социализмом и историческим христианством. Его «инструментализм» придавал значение средствам; это они должны оправдывать цель, не наоборот. В этом Дьюи видел значение дела Троцкого, выводя его за пределы привычной полемики между более и менее левыми нью-йоркскими интеллектуалами. Дьюи и его комиссия поставили их перед выбором: приходилось либо верить обвинениям против Троцкого и Бухарина, либо признать Советский Союз террористическим государством. Согласно выбору самого Дьюи, «главный вывод из этих поразительных фактов состоит в полном крушении революционного марксизма. […] Большой урок для всех американских радикалов и для всех тех, кто симпатизирует СССР, состоит в том, что они должны пойти назад и пересмотреть весь вопрос о средствах социальных изменений» — иначе говоря, пересмотреть важнейший из вопросов философии самого Дьюи. «Мы должны перестать смотреть на Советский Союз как на модель для решения наших собственных экономических проблем»[451].

Дьюи критиковал Новый курс с социал-демократических позиций, но навсегда прощался с прежними, более крайними надеждами. Он искал свой, средний путь между либерализмом и коммунизмом; между трусостью тех, кто приветствовал Мюнхенские соглашения, и глупостью тех, кто верил Московским процессам; между Великой депрессией и мировой войной. Время было столь же сложным, как любое другое; и прагматизм Дьюи вызывает такое же уважение, как непредвзятый, не держащийся за собственные ошибки поиск всякого, кто знает, что сложность жизни и истории превосходит способность понимания.

Лично у меня эти факты вызывают горькое разочарование. Я всегда чувствовал, что традиции России и нашей страны настолько различны, что мы не можем подражать им […] Но я смотрел на Советский Союз как на социальную лабораторию, в которой будут проведены важные эксперименты […] Я научился глубоко уважать способности русских людей. Но я не имею представления, как можно изменить нынешние условия […]. Потому что правда является не буржуазной добродетелью, а главной пружиной человеческого прогресса[452].

Уолтер Дюранти

После Джона Рида большевики почему-то перестали пускать американских корреспондентов в Россию. New York Times действительно была настроена против Советов. С ноября 1917-го по ноябрь 1919 года газета 91 раз напечатала новость, что правительство в России пало или вот-вот падет, и 7 раз, что Ленин и Троцкий бежали или вот-вот бегут из России[453]. Между тем в России работала ARA — Американская администрация помощи под руководством Герберта Гувера. Большевики получали помощь, но отказывались предавать ее гласности. Тогда они не понимали, что благодаря прессе получат еще большую помощь, или понимали, но не были в этом заинтересованы. Первым аккредитации в 1921 году добился Флойд Гиббонс из Chicago Tribune. Рассказывают, что он получил визу, пригрозив Литвинову, что прилетит на самолете и приземлится на Красной площади[454]. Герой войны, потерявший глаз на французском фронте, Гиббонс немедленно отправился на Волгу. Среди разрухи он нашел телеграф и, подкармливая телеграфиста, передавал в Чикаго репортажи кириллицей. Читатель увидел длинные траншеи, в которых русские хоронили своих безымянных мертвых; увидел мальчика, который жует сушеные рыбьи головы и, рот в рот, кормит шестимесячного младенца, как мать грудью[455].

С 1921 года корреспондентом New York Times в Москве становится Уолтер Дюранти, самый просоветски настроенный американский журналист за всю историю Советской власти. Он устроился в Москве с редким комфортом: дом с камином и новый «бьюик»; виски, сигареты и бритвы из лавки ARA; красивая секретарша Катя, шофер и несколько слуг; по вечерам компания Айседоры Дункан, или Александры Коллонтай, или Арманда Хаммера. В отличие от многих коллег, он был уверен в устойчивости режима. Он первым из американцев, включая экспертов-славистов из Госдепартамента, угадал скорое восхождение Сталина. Позже его называли «самым преданным из англосаксонских друзей Сталина»; во всяком случае, за двадцать лет работы в Москве Дюранти служил советскому диктатору куда лучше, чем американской публике. Он первый применил к большевикам фразу про омлет, который не сделаешь без того, чтоб не разбить яиц. Он с энтузиазмом поддержал «героический период» коллективизации и другие проявления того, что сам, едва ли не первый по-английски, стал называть «сталинизмом». Выслушав приговор по Шахтинскому делу, Дюранти написал: «…я убежден, что большинство из осужденных заслуживают своей участи». Побывав на показательных процессах 1936 года, он свидетельствовал Америке, что «все признания были правдой». В России, объяснял он позже, существовала такая же прогерманская «пятая колонна», как в предвоенных Испании и Франции; но Сталин сумел вовремя избавиться от нее и потому выиграл войну. Дюранти знал, что в отношении коммунизма переубедить большую американскую публику не удастся, но можно объяснить ей, что сталинизм далеко отошел от коммунизма. «Красная Россия управляется сталинизмом, а не коммунизмом», — писал он в 1931 году в New York Times. Позже он обобщал:

Сталин быстро избавился от НЭПа, но вместо того, чтобы вернуться к догматическому марксизму, пошел вперед к коллективистской системе, которую русские называют социализмом и которая на самом деле совсем недалека от государственного капитализма. Этим сталинизм отличается от ленинизма[456].

В понимании Дюранти, сталинизм был точным эквивалентом Нового курса. Откуда в нем, однако, все, что корреспонденту приходилось видеть изо дня в день — коллективизация и показательные процессы, голод и насилие? Без смачной этнической начинки любые оправдания сталинизма оставались пустыми и неубедительными. Сталин, писал Дюранти в New York Times, дал русским то, что они хотели, — коллективизм: «communal life так же дорога русским, как она отвратительна западному человеку» (эта тонко подмеченная communal life значит одновременно и «общинная» и «коммунальная», намекая также на «коммунистическую»), В этом причина расколов партии: меньшевики и потом троцкисты, рассуждал Дюранти, в большинстве своем жили в эмиграции и восприняли западную психологию; верные сталинцы жили в подполье и сохранили связь с народной душой. Он любил сослаться на тех, кого считал большими психологами, — на Фрейда, Достоевского или, например, Вейнингера. Показательные процессы, писал он, «иллюстрируют знание Сталиным русской психологии»[457]. Никто никогда не рассуждал так много о русском национальном характере, как Дюранти. «Русской душе» свойственен «мазохизм», который «другим народам кажется фантастическим». Распространившиеся в американской печати подозрения, что самообвинения лидеров на Московских процессах были результатом пыток, химических препаратов или даже гипноза, Дюранти интерпретировал так:

все это означает на деле, что англосаксонская ментальность просто не может понять мазохистскую готовность обвиняемых не только признавать свою вину, но окрашивать ее в самые черные тона[458].

Он не замечал противоречия: либо Бухарин и Зиновьев действительно были шпионами, либо они получали удовольствие от того, что оговаривали себя, — либо «пятая колонна», либо «мазохизм». Как писал другой американский корреспондент в Москве, «вряд ли Достоевский мечтал о том, чтобы стать главной опорой для иностранных авторов, не способных понять или объяснить события в большевистской России»[459]. Дюранти и ему подобные, писал Троцкий из Мексики, «пытаются объяснить признания на московских процессах ссылками на русскую душу». Сталинская Россия превратилась в «сумасшедший дом», а «лицемерные психологи» вроде Дюранти пытаются все объяснить «русской душой». Троцкий пытался передать этот текст по телефону в Нью-Йорк, где семь тысяч поклонников собрались слушать вождя; но кабель был перерезан где-то в Калифорнии, и это вряд ли сделала чья-либо душа[460].

Сталин был благодарен если не специально за теорию «русской души», то за многое другое. Он дважды дал Дюранти эксклюзивные интервью, честь неслыханная в Москве, и вообще помогал в работе. Впрочем, и американская публика была благодарна. В 1932 году, накануне восстановления дипломатических отношений с Россией, Дюранти получил Пулитцеровскую премию. Самые влиятельные круги Америки, и политические и литературные, тогда разделяли его упоение Советами[461]. К 1940 году, однако, специалист по «русской душе» и самый знаменитый из иностранных корреспондентов в Москве потерял свою работу. Он вернулся в Америку, написал еще несколько книг о России и умер в 1957 году бывшей знаменитостью. Времена переменились, и в некрологе New York Times он недоброжелательно назван «the № 1 Russian apologist in the West»[462].

В Москве осталась Катя, многолетняя секретарша и кухарка Дюранти, с их общим сыном Мишей. Встречаясь с русскими девушками, иностранные корреспонденты в Москве принимали за факт, что те сотрудничают с НКВД. Друзья Дюранти ценили Катю за красоту, песни под гитару и преданность шефу, но не сомневались, что она писала отчеты. Уезжая, Дюранти хотел взять ее и сына с собой; Катя отказалась ехать за границу. Вместе с сыном она оставалась заложницей новых сочинений Дюранти; те продолжали славить Сталина, и Катя не пострадала. В 1948 году ее посетил новый корреспондент New York Times. Она проживала в задней комнате той же квартиры, в которой жила с Дюранти. Квартира с очевидностью принадлежала тому же отделу секретной службы, теперь ее снимал сержант из американского посольства. Обслуживавшую его Катю он называл «русской ведьмой»[463].

Новая Россия

В 1933 году Джером Дэвис, профессор Йельского университета по специальности «Практическая филантропия» и один из самых видных fellow-travelers, выпускает книгу Новая Россия. Предисловие Эдварда Хауса, направлявшего тогда внешнюю политику США, подписано 11 января 1933 года: скоро в Москву отправится посольство Буллита. «В чем нуждается американский народ и что он получит от книги Новая Россия — это свободный от предрассудков взгляд на путешествие, в которое отправила свой образ правления эта великая страна (great country’s adventure in government)», — писал Хаус на своем идиоматическом английском. В книге участвовала дюжина ученых, которые под руководством Дэвиса и, видимо, под покровительством Хауса съездили в Россию. Среди них были бывший президент Американской социологической ассоциации и другие выдающиеся люди, которых книга представляет как «ведущего психиатра Америки», «одного из крупнейших географов мира» и так далее.

Ведущий психиатр Франквуд Вильямс написал здесь статью под названием «Психологические основы советского успеха». В прошлом Вильямс был директором Национального комитета по душевной гигиене и с патриотической гордостью считал тогда, что Соединенные Штаты добились в этой важной сфере ведущего положения в мире. Посетив Советскую Россию, Вильямс испытал «тяжелый шок». Уже через несколько дней он обнаружил, что, хотя психиатров тут куда меньше, чем в США, привычные области их занятий «в Советской России не существуют как большие социальные проблемы, а если еще существуют, то быстро теряют свое значение»[464]. Вот, например, проституция: мы так хорошо изучили ее в Америке, особенно с психологической стороны, а она по-прежнему существует, между тем в России «проституция как проблема практически ликвидирована». Или, например, алкоголизм: в России он был распространен десять лет назад, теперь же «быстро уменьшается». То же и преступность: в Америке она, несмотря на усилия специалистов по душевной гигиене, растет; в России сократилась настолько, что преступность нельзя более назвать «крупной проблемой»[465]. Корлисс Ламонт, путешествовавший вместе с психиатром, спросил о гомосексуализме и получил тот же бодрый ответ. В Советской России проходят все беды: сокращается количество разводов, пустуют отличные койки в психиатрических больницах, а учителя в замечательных школах не сталкиваются с трудными детьми.

Американский психиатр попадает в безумный мир […] Все тут делается на сто процентов иначе, чем он привык. Тут удается все то, в чем он обычно терпит поражение. Все тут стоит на голове, но стоит очень удачно и удобно[466].

В чем же дело? К душевной гигиене какого рода прибегнет наш психиатр, чтобы выйти из шока, вызванного завистью к более успешным коллегам? Не волнуйтесь, помощь близка; тревожит, правда, что он всегда говорит о себе в третьем лице:

…американскому психиатру придется осознать факт, что экономическая революция на самом деле является революцией и психологической, и духовной. […] Он слышал о Карле Марксе, но никогда его не читал. В публичной жизни он был чем-то вроде «либерала», но ни в коем случае не был «радикалом». Он думал, что «радикалы» — это психопатические личности, которые принадлежат к сфере его профессиональной компетенции, а не к политике. […] Но теперь, когда профессиональная почва ушла у него из-под ног, он должен уяснить, почему русским удалось то, в чем он сам потерпел неудачу.

Все дело в следующих принципах, которые всецело соблюдаются в Стране Советов: там нет эксплуатации, работают все сообща и работа является благословением, а не проклятием. Наш психиатр так и не прочел Маркса; зато он с любовью и доверием слушал рассказы о новой русской жизни, а потом, снабдив своим авторитетом, пересказал американской публике. Советские дети рождаются в специальных клиниках. Матери получают оплаченный отпуск. Когда мать возвращается на свою фабрику, она сдает ребенка в клинику. Каждые три часа она посещает его, чтобы понянчиться (без потерь в своей зарплате, добавляет заботливый психиатр). Советские дети видят своих родителей, «но не чересчур часто»: полезнее, чтобы с ними занимались специально обученные сотрудники. Так дети привыкают к жизни в коллективе, в котором они «очень рано» выбирают своих лидеров голосованием. Полного расцвета этот рай душевной гигиены достигает в комсомоле.

С самого начала дети получают реалистический взгляд на жизнь. […] Они окружены не невротическими, фрустрированными взрослыми, но здоровыми, занятыми людьми […] Между родителями и детьми в России существует дружелюбие, прямота и свобода, которые могут быть объяснены только на основе отсутствия страха […] Такое же отсутствие невротического напряжения заметно в тысячах молодых людей в парках развлечений и отдыха.

Психиатр не забывает о сексе. Для советских детей секс не является моральной проблемой. Понятия греха и чистоты в их воспитании отсутствуют. Сексуальное просвещение советского ребенка начинается в яслях. «К концу подросткового периода он уже несколько раз любил и, скорее всего, имел половой опыт». Потом он вступает в брак «с любовью и надеждой, но без романтизма и сантиментов», и дети рождаются под руководством специалистов. Таков жизненный цикл этих людей, не знающих невротической тревоги. Как положено автору утопии, наш психиатр не упоминает о смерти.

Географ из Йейла Элсуорт Хантингтон рассказывает в этой книге о размерах и климате СССР. Согласно ее теории, благополучие обществ всецело зависит от климата. Самый хороший климат в Европе, считает профессор, на Северном море. Поэтому чем дальше от него, тем хуже экономические показатели, выше уровень смертности и в целом общества более «пассивны». А вот и гендерный аспект географической науки: чем беднее и пассивнее мужчины, тем лучше живется женщинам.

Женщины в России кажутся более энергичными, чем мужчины. В прежние времена путешественники слышали хвастливые рассказы о том, что русские женщины более свободны и уважаемы, чем женщины в других землях. […] Сегодня женщины демонстрируют поразительную приверженность (astonishing zeal) новому режиму. Один американский инженер рассказывал, что […] женщины в России всегда работают лучше мужчин. Во время Первой мировой войны и после нее Россия была единственной страной, где женщины были настоящими солдатами. […] Русские женщины не страдают от зимнего безделья, как мужчины. Поэтому они занимают относительно более высокую позицию в обществе[467].

Все же наш географ сомневается в том, что Россия со своими женщинами добьется скорого успеха: уж очень там плох климат. По ее наблюдениям, изобретения могут делаться в разных местах (для примера она перечисляет несколько, от беспроволочного телеграфа до психоанализа), но в конце концов используются там, где климат хорош, как, например, в Англии или в Коннектикуте. Но если Россия скатится обратно в свою вызванную климатом апатию, то «лучшие части Советской системы» будут переняты в местах, где погода им соответствует.

Эдмунд Уилсон[468]

Самый известный американский критик столетия Эдмунд Уилсон был в России только однажды, но всю жизнь оставался преданным, искренним fellow-traveler. Его любовь к России и революции отмечена многолетним изучением Маркса; искренним преклонением перед Пушкиным; коротким периодом троцкизма; профессиональным знанием русской литературы, запечатленным в книге Окно в Россию[469]; многократными и не очень успешными попытками выучить русский язык; дружбой с Набоковым и оказанием ему эффективной, разносторонней помощи; восторженными и неправдоподобными интерпретациями Доктора Живаго; и под конец — тяжкой ссорой с Набоковым.

В начале 30-х годов Уилсон видел себя скорее в роли идеолога Нового курса, чем литературного критика. Депрессия показала нежизнеспособность капитализма, и Уилсон видел задачу в том, чтобы «вырвать коммунизм у коммунистов», перестроив Америку на основе экономического планирования и большого правительства[470]. Моделью была Россия, ее надо было видеть, и фонд Гуггенхейма дал солидный грант на путешествие. Он плыл старым путем, пароходом из Лондона в Петербург, но пароход был советский. Уилсон записывал:

американец, приезжающий в Россию из Англии, не без удивления обнаруживает, что он имеет больше общего с русскими, чем с англичанами. Европейский народ, который говорит на одном с ним языке, но держится своей устаревшей социальной системы, от нас дальше всех. С другой стороны, Советский Союз изо всех европейских стран имеет с нами больше всего общего. […] Советский Союз находится в таком же отношении к остальному миру, в каком находилась Америка в течение столетия после своей революции[471].

Такое предпочтение Советской России в сравнении с культурно и лингвистически близкой Англией кажется крайностью; но Уилсон не был одинок в своих идиосинкразиях. Несколько лет спустя подобный выбор будет сделан в большой политике. Во время Второй мировой войны президент Рузвельт считал своим основным партнером в установлении демократического порядка в мире Сталина, а не Черчилля. Как пишет историк, «Рузвельт был идеологом, который видел в России естественного партнера для Соединенных Штатов […] но никогда не считал таковым имперскую Великобританию»[472]. Что касается Уилсона в 1935-м, то после недели в Ленинграде возвышенные суждения о сходстве революционных ситуаций уступили место ориентальным схемам:

Тех, кто, подобно мне, считают, что американцы и русские похожи друг на друга, ждет открытие, что способы, какими они живут, различны до противоположности. […] Русские не расположены к точности, окончательности. […] Они никогда ничего не делают сразу. Более того, им свойственно восточное нежелание говорить что-либо, что разочарует собеседника[473].

В его путевых заметках поражает сочетание, впрочем не слишком редкое, между чуткостью к деталям и непониманием сути. В Ленинграде один из литературных приятелей пересказал ему поэму, написанную русским поэтом «отчасти под французским, отчасти под немецким влиянием, в которой гомосексуальные мотивы наложены на воскрешение Лазаря»[474]. В тройном пересказе на чужом языке мы безошибочно узнаем Форель пробивает лед Кузмина. Тут же Уилсон сообщает, что в Москве 1935 года «отношения между полицией и обществом кажутся почти идеальными», что его «поражают» те из знакомых русских, кто хочет уехать в Америку, и что он верит «восхитительному анализу Сталина, доказавшему невозможность Нового курса».

Постепенно он стал замечать «московский тик»: прежде чем сказать что-нибудь о политике, люди оглядываются через плечо. Он и сам стал оглядываться. Никогда в жизни он не слышал более скандальных историй о публичных фигурах, чем те, что шепотом рассказывают в Москве[475]. Культ Сталина — усы на каждом углу и в каждой газете — ему тоже не понравился. Однако он объяснил его необходимость историческими пережитками и низкой грамотностью русских. В Одессе он подхватил скарлатину и долго лежал в местной больнице, где самым большим его впечатлением были клопы. Но женщины вокруг были красивы и всегда пытались научить его русским словам. Впрочем, русские так плохо одеты, что их, чтобы оценить по достоинству, надо видеть без одежды[476]. Москва больше понравилась Уилсону, чем Питер: люди одеты лучше, и центр больше похож на американский. Его подругой в Москве была некая С., хорошо одетая переводчица из Госплана, «похожая на медвежонка». У С. была служанка, постарше своей хозяйки, но тоже в русском духе и хороша собой. Они частенько сидели обнявшись. Их отношения очевидно занимали Уилсона, и вот как он их объяснял:

Сначала я подумал, что их теплые отношения вызваны исключительно социализмом. Но потом я решил, что и до революции отношения между хозяйкой и служанкой могли быть такими же. Социализм, который имеет в России очень неблагоприятную почву с точки зрения индустриальных отношений, с точки зрения демократических манер отлично подготовлен природным дружелюбием русских. С. и ее служанка сидели и смотрели на танцующих, положив руки на плечи друг друга. Глядя на них, мне было странно думать, что благодаря короткому замыканию истории их отношения частично предвосхищают бесклассовое общество будущего, частично являются пережитком феодальных связей[477].

Такова русская часть Путешествия по двум демократиям: название отсылает к Токвилю, но на этом сходство двух книг кончается. Уилсон всерьез сравнивает демократию в Америке с демократией в России: у обеих есть плюсы и минусы. Те из американских туристов в России, кто жаловался на постоянную слежку секретных служб, не знают американской глубинки: стоит туда прибыть рабочему лидеру, как и за ним начинают следить. Много лет связанный с Мэри Маккарти, лидером нью-йоркских интеллектуалов и подругой Ханны Арендт, Уилсон перенял у нее и ее круга сочувствие к левой политике и, одновременно, презрение к массовой культуре: сочетание по видимости противоречивое, на деле постоянно воспроизводимое. В Москве Уилсону казалось «не хуже, чем в Голливуде (хотя риск — смерть и депортация — больше)». Все же автора одолевали немалые сомнения.

Ни у кого другого еще нет социализма; сами русские […] не знают, не есть ли он извращенное русское явление […] Они никогда не могут быть уверены, чтó в их жизни есть следствие предосудительной русской отсталости, а что — верной марксистской доктрины[478].

По профессии он все же литератор. Удивительно, что понимание Уилсоном современной ему русской литературы оказалось несравненно беднее той картины, которую показал философ Истмен. «Революции всегда бедны искусством; лучшая литература русской революции создана Лениным и Троцким». На деле Уилсона интересовала политика, не литература, но он признавался: «Я вернулся из России, зная о русской политике так же мало, как когда я приехал туда». Немного продвинулся он и в русском языке: научился читать, но не мог говорить.

Мне приснился сон, что я спрашиваю одного русского о грамматике. Я сразу почувствовал, что возбудил его подозрения. Он холодно спросил меня: «Почему Вы задаете такие вопросы?» [В этом сне] я бессознательно соединил устаревшие языковые формы с устаревшими политическими методами, которые, те и другие, дожили до момента, когда оказались соединены с марксизмом[479].

Непонятный язык и непонятная политика сливаются в одном загадочном синтезе. Эта конструкция останется с Уилсоном на десятилетия. В своем развитии она поссорит его с Набоковым: он будет обсуждать ритмы пушкинских стихов и заподозрит, что Набоков, как тот русский в давнем сне, их не знает или скрывает свое знание.

Следующую книгу, под названием На Финляндский вокзал, Уилсон целиком посвятил предыстории русского социализма. Он начинает ее с Сен-Симона, особенно интересуется Мишле, ненадолго останавливается на американских коммунах (и в частности, с некоторым вниманием на известном нам Нойезе) и надолго задерживается на Марксе. Потом он рассказывает о «молодом орле» Троцком, но всем предпочитает Ленина: он приезжает на Финляндский вокзал, книга заканчивается, а революция начинается[480]. Как и в названии книги, в этой эффектной концовке был намек на недавно закончившуюся Финскую войну, которую в Америке только коммунисты не считали империалистической агрессией со стороны России. Похоже, к концу работы над Финляндским вокзалом Уилсон разочаровался в советском режиме. В предисловии он многозначительно указал на «особый долг», которым эта книга обязана Максу Истмену.

Заключение у этого вполне серьезного труда заменено «бурлеском». В пародийной пьеске классики марксизма срывают маску с сопротивляющегося Гегеля и ставят его на голову, причем Гегель вверх ногами становится похож на Дьюи; потом Бакунин собирается бросить бомбу в Маркса, но так и не бросает; и наконец, Маркс снимает собственную маску и оборачивается Сталиным. Книга имела успех, который сегодня кажется не очень понятным. Она не освещает причин русской революции и не касается важных в 1941 году проблем национализма, демократии, тоталитаризма. Но она помещает социализм в серьезный контекст, сочетая американскую ясность с европейской эрудицией. Советский эксперимент более не кажется отчаянным изобретением «молодых орлов», но становится в гимназический ряд знакомых имен и великих свершений. То же солидное чувство автоматически переносится на американский опыт социализма, на Новый курс. Эта аналогия постоянно была в центре внимания Уилсона:

Рядовой американец не осознает, как много разного — хорошего и плохого — Соединенные Штаты и Советский Союз позаимствовали друг у друга. Когда я посетил СССР в 1935 году, я нашел, что восхищение Соединенными Штатами — нашей индустрией и тем комфортом, который она для нас создает, — далеко превосходит враждебность […] И мы, со своей стороны, подражали русским. Политика Нового курса […] не приняла бы того направления, которое она приняла, если бы перед нами не было примеров советских пятилетних планов. Мы копируем Советы и в менее конструктивных делах. Наши недавние чистки во имя безопасности и политическая охота за еретиками частично вдохновлены Московскими процессами[481].

Новый курс

В конце 20-х годов Америка пережила Великую депрессию. Выход был найден в Новом курсе, социалистической политике первой администрации президента Рузвельта. Опыт, полученный fellow-travelers, послужил развитию новых отношений между уменьшающимся рынком и увеличивающимся государством. Эксперимент опирался на философию прагматизма, которая призывала учиться на опыте и проверять гипотезы. Для творцов Нового курса, которые все были авторами либо читателями травелогов об СССР, опыт плановой экономики казался именно такой гипотезой, к тому же хорошо проверенной. Духовный предтеча Нового курса сенатор Роберт Лафолетт посетил Россию в 1923 году. По его мнению, Советы уже осуществили реформы, за которые годами сражалось американское Прогрессивное движение. Годом позже сенатор был кандидатом в президенты, а в его штабе состояли видные экономисты и идеологи будущего Нового курса[482]. Стюарт Чейз, который пустил в оборот само выражение New Deal, в 1927 году ездил в СССР в составе делегации американских профсоюзов. Их принял Сталин, называл товарищами. Чейз был воодушевлен, но не считал тогда советский опыт чем-то большим, чем «духовным стимулом, который когда-нибудь разобьет старинные трудовые навыки Востока»[483]. После Депрессии, однако, Чейз рекомендовал опыт советского Госплана для применения во всеамериканском масштабе. Почему, спрашивал он теперь, «русским должно достаться все удовольствие переделки мира?»[484]

Крайним выражением просоветских симпатий был шпионаж, бурно развивавшийся в 30-е и 40-е годы. Причиной успеха были не столько щедрость и эффективность советских вербовщиков, сколько политический энтузиазм их американских агентов. Лучшими шпионами были не те, кто требовал денег за услуги, но те, кем двигали идеологические убеждения[485]. Некоторые из советских резидентов, например миллионер Майкл Стрейт, даже финансировали подпольные операции из собственных средств.

Депрессия развернула систему ориентализма в противоположную сторону. На фоне национальной травмы образцом для подражания стал другой порядок жизни — тем более важный, чем более чуждый. Долго работавший в Москве американский журналист Луис Фишер рассказывал так:

Вне России правительства начиная с 1929 года переживали глубокие кризисы […] Бесконечный поток жадных умов с Запада устремился в Россию. […] Книги о пятилетнем плане возглавляли списки бестселлеров[486].

Президент Герберт Гувер, горный инженер по профессии, имел личные основания не доверять Советам. Он работал в России до революции и разведал запасы сибирской руды; потом большевики лишили его «самого большого гонорара, который когда-либо платили инженеру»[487]; потом он руководил Американской администрацией помощи (ARA) в Поволжье и увидел там слишком многое. Но были и энтузиасты. Полковник Хью Купер трижды путешествовал через океан, чтобы проектировать Днепрострой. Его армейский опыт помог ему в отношениях с русскими коллегами; без его настояний не были бы вовсе закуплены подъемные краны, и Днепрострой создавался бы вручную, как Беломорканал. Все равно он считал, что большевики совершили чудо, восстановив рабочую дисциплину. Лидерами сотрудничества были инженеры Форда, построившие автозаводы в Горьком и Москве. В результате Форд потерял деньги, но остался доволен. Со своей стороны, советские гости в Америке стремились к Форду как на паломничество. Последний из великих предпринимателей-авантюристов, он и правда был достопримечательностью. Антисемит, пацифист и враг свободного рынка, он совмещал организационный гений с катастрофическим непониманием политэкономических реальностей. В 1936 году его посетил Анастас Микоян, член Политбюро. Прощая неоплаченные контракты, Форд говорил ему, что относится к СССР «лучше, чем кто-нибудь другой»[488].

Сотрудничество имело первостепенное значение для сталинской России и импонировало американским инженерам. Американцы руководили строительством советских шахт, химических и металлургических заводов. Поклонение высокой технике, рациональной организации, большим масштабам надежно соединяло американских и советских специалистов. По разным оценкам, в 1931 году в СССР работало до десяти тысяч американских инженеров. Занятие было столь популярным, что, как мы знаем от Пильняка, Голливуд снимал героические фильмы про американских инженеров и русских барышень. Немалое значение в обеих культурах имели цифры, показывавшие масштаб и размах. Томас Кемпбелл держал в Монтане экспериментальную ферму: около ста тысяч акров земли полностью обрабатывалось техникой, а субсидировал это дело сам Дж. П. Морган. Фермера пригласил Сталин и, по словам Кемпбелла, они разговаривали четыре часа. «Я не коммунист, — сказал Кемпбелл, — но я интересуюсь вашим сельскохозяйственным развитием». «Теперь я могу вам полностью доверять», — отвечал Сталин и предложил Кемпбеллу миллион акров в России[489].

Понимание фундаментальных различий в средствах и ценностях, стоявших за сходными целями и масштабами, приходило постепенно. Американцы построили заводы, смогут ли русские управлять ими? — спрашивал инженер, создавший асбестовую индустрию на Урале. Его поражало обилие конторской бумаги, которую Советы тратили на любое дело, и вездесущее присутствие ГПУ. Однако честный инженер верил, что обвинения его коллегам, в результате которых те пропадали навсегда, были жестоки, но справедливы[490].

Диктатура пролетариата превращалась во власть администраторов с техническим образованием: специфическая советская утопия, республика инженеров, а не философов[491]. На рубеже 30-х годов американцам нравилась эта идея; как раз в это время президентом был выбран инженер, случай уникальный в истории Соединенных Штатов. С советской точки зрения, специалистам виднее, где строить заводы и куда переселять население. Те, кто с этим не согласен, подвергались насилию, которое тоже осуществлялось специалистами. Политический процесс должен перейти в процесс технического управления. Предсказанное Сен-Симоном перерождение политического в административное станет одним из кошмаров франкфуртской школы[492]. Отношение к этой проблеме разделяло левые движения по две стороны океана. Троцкий описывал замещение политики техническим администрированием как закономерное и желательное явление.

Могучая сила соревнования […] не исчезнет при социалистическом строе, а, говоря языком психоаналитики, сублимируется […] По мере устранения политической борьбы — а во внеклассовом обществе ее не будет — освобожденные страсти будут направляться по руслу техники, строительства […] Люди будут делиться на «партии» по вопросу о новом гигантском канале […] Пассивное любование природой уйдет из искусства. Техника станет гораздо более могучей вдохновительницей. А позже само противоречие техники и природы разрешится в более высоком синтезе[493].

Для Троцкого эта идея звучит по-американски; в том же параграфе он отождествляет «стремление покорить природу» со «страстью к лучшим сторонам американизма». Он писал об этом в 1923 году, а четырьмя годами позже Вальтер Беньямин наблюдал одержимость москвичей большой техникой как совершившееся дело. «Все, что касается техники, здесь сакрально, ничто не воспринимается так серьезно, как техника»[494]. Между тем именно эти явления — технократия, фетишизация техники, индустриализм — становились проклятием американских интеллектуалов. Ханна Арендт превратит это чувство в один из центральных пунктов своей политической философии[495].

Америка продолжала верить в соревнование между личностями, не между техническими проектами. Исход первого решает здравый смысл, исход второго понятен только специалистам. Техника есть инструмент успеха, а о нем судить простым людям. Успеха добивается тот, кто может продать свои товары и свои идеи. Славы достойны те, кто интересен не только коллегам, но и многим другим, — кинозвезды, политики и финансисты. Тем меньше американцы могли понять то, что на их глазах происходило в России. Публичные политики, знаменитые люди, отцы-основатели государства были объявлены предателями и шакалами.

Давать и давать

Посол Джозеф Е. Дэвис, сменивший Буллита в Спасо-хаусе, свидетельствовал Рузвельту о справедливости Московских процессов. Он лично знал некоторых обвиняемых: Крестинский принимал у него полномочия, Розенгольц вел с ним переговоры о торговле, доктор Плетнев лечил посла. Потом Дэвис сидел на почетном месте во время суда. По его мнению, в облике подсудимых «не было ничего необычного. У всех упитанный вид».

Сталин позволил тогда Дэвису и его супруге, одной из самых богатых женщин Америки, скупить и вывезти коллекцию русского искусства, которая сейчас составляет музей средних размеров в Вашингтоне. В обмен посол аккуратно посещал процессы, а потом снабжал своего президента донесениями о том, как справедливо судят в России ее врагов. В этом случае идейное сочувствие коммунизму совпало с получением взятки в особо крупных размерах[496]. Дэвис знал о подозрениях, но отводил их таким аргументом: «Считать, что показания изобретены и поставлены как на сцене […] значило бы предполагать за этим творческий гений, равный Шекспиру»[497]. Те, кто в отличие от Дэвиса мог себе представить творческий гений в действии, видели гигантскую фальшивку; ее, однако, можно было простить ради правды еще больших масштабов. В 1937 году Андре Мальро, еще недавно дававший деньги на охрану Троцкого, говорил в Нью-Йорке:

Троцкий — великая моральная сила этого мира, но Сталин дал достоинство всему человечеству. Инквизиция не должна заслонять фундаментальной ценности христианства, и Московские процессы не должны заслонить фундаментальной ценности коммунизма[498].

Наблюдателей советской трагедии подводили давно усвоенные ими ассимилятивные тропы. Они не представляли себе, что другой человек, даже и восточный лидер, способен на ложь таких масштабов. Как писал сам Троцкий,

один американский писатель жаловался мне в беседе: «Мне трудно поверить, — говорил он, — что вы вступили в союз с фашизмом; но мне трудно также поверить, что Сталин совершил столь ужасный подлог». Я мог только пожалеть моего собеседника[499].

Особенное отношение к Советам, выработанное fellow-travelers, достигло своей политической кульминации во время войны. Миссию ленд-лиза возглавлял типический fellow-traveler Филипп Файмонвил. Он пережил в Москве нескольких американских послов, и уже Буллит подозревал, что Файмонвил ставит советские интересы выше американских. В рамках открытого России кредита американские фирмы поставляли любое оборудование, которое просили русские. От советской стороны не требовалось ни обоснования ее запросов, ни какой-либо компенсации. В ответ на небывалую щедрость советская сторона усиливала традиционную политику изоляции. Она отказывалась делиться информацией о противнике, о ходе военных операций, даже о погодных условиях. Сталин годами игнорировал предложения Рузвельта о личной встрече. Советы сохраняли нейтралитет с Японией и отказывались предоставлять американским бомбардировщикам свои дальневосточные базы. Они отказывались впускать на свою территорию любой американский персонал, включая механиков для обслуживания поступающей техники. Получая сотни американских самолетов, Советы отказывались выпустить из-под ареста нескольких американских летчиков, совершивших вынужденную посадку в Сибири. Американская военная миссия, прибывшая для доставки новых партий помощи через Ближний Восток, больше года ждала советских виз в Тегеране. Советы никогда, ни во время войны, ни после нее, не благодарили Америку за поставки по ленд-лизу и за гуманитарную помощь. Этот порядок отношений уникален. Остальным союзникам Америки, например Британии, военная помощь предоставлялась на началах обычной бюрократической отчетности.

Россия героически воевала, и оказание помощи было в интересах Америки. Но ее безусловный характер изумлял критиков администрации, и проблема подвергалась непрерывному обсуждению. Стороны обосновывали свое понимание ситуации воспринимаемыми особенностями партнера, так что в попытках понять русского союзника конкурировали разные метафоры. В 1941 году Рузвельт отвечал на критику, которую начал адресовать ему Буллит: «Билл, я не спорю с твоими фактами, они точны […] Я только чувствую, что Сталин не такой человек. […] Я думаю, что если я дам ему все, что он просит, и не попрошу ничего взамен, он, noblesse oblige […] будет работать со мной ради мира и демократии»[500]. В сентябре 1944-го Рузвельт призывал Черчилля к компромиссу с русскими, чтобы поддержать их, «пока дитя учится ходить»[501]. Пересматривая эту политику сразу после смерти Рузвельта, президент Трумэн заявил, что он устал «нянчиться с Советами, как с детьми» («tired of babying the Soviets»). Один из послов в Москве, Эверилл Харриман, говорил, что «русский медведь много хочет и еще кусает того, кто его кормит»[502]. Британский военный атташе в Москве писал, что русские считают себя «избранной расой», а «наша политика все давать и ничего не требовать взамен играет на руку тем, кто распространяет эту идею». Как обычно, метафоры отношений порождали программы действий. Во время Сталинградской битвы с Рузвельтом встретился очередной посол в России, адмирал Уильям Стендли. «Перестаньте вести себя как Санта Клаус […] Давайте получим от Сталина что-нибудь взамен. […] Советую рассматривать его как взрослого. Мы будем исполнять обещания, которые ему дали, но и от него потребуем того же»[503]. В тот раз Стендли успокоили и отправили обратно в Москву. Помощь, характер которой он хотел изменить — помощь односторонняя и безусловная, — продолжалась.

29 января 1943 года Буллит представил доклад, содержавший ревизию всей военной политики Рузвельта. Он предлагал прекратить одностороннюю помощь, требуя от Сталина взаимных уступок и соблюдения договоренностей; развивать стратегическое сотрудничество с Англией, а не с Россией; перенести главные военные усилия из Европы в Японию, вовлекая в это русских; разработать план вторжения на Балканах, а не во Франции, и войти в Восточную и Центральную Европу до того, как туда войдут русские войска; начать детальное планирование послевоенной реконструкции Европы на демократических началах. Рузвельт ответил Буллиту, что тот может быть и прав, но Сталин является не империалистом, а другом и помогать ему надо как другу. Для спора между Рузвельтом и Буллитом нет лучшего судьи, чем история. На второе место следует поставить Джорджа Кеннана, которого Буллит нанял для работы в Москве и который стал самым авторитетным американцем, когда-либо занимавшимся Россией. Кеннан писал о том, что доклад Буллита «был беспрецедентным предупреждением» и «поразительно точным предсказанием»[504].

Рузвельт и его администрация рассматривали отношения Америки и России как отношения односторонней опеки и безусловной поддержки, примерно как между взрослым и ребенком, или между врачом и больным, или между метрополией и бывшей колонией. Таким было давнее восприятие fellow-travelers, ныне диктующее решения большой политики. Критики администрации предлагали установить с Россией договорные отношения взрослых людей, основанные на эквивалентном обмене и равной ответственности. Буллит напоминал президенту, что «когда он говорит о noblesse oblige, он говорит не о герцоге Норфолкском, но о кавказском бандите, который если что получает даром, то думает, что его партнер просто осел»[505]. Стендли объяснял в госдепартаменте, что с Советами следует вести отношения на основе обмена, а терпимость и односторонняя помощь «лишь рождает в восточном русском уме новые подозрения, а не укрепляет доверие»[506]. Цель же Рузвельта, по словам Стендли, состояла в том, чтобы «давать, и давать, и давать, не ожидая ничего взамен». Иными словами, чтобы превратить Россию в западную демократию, чего хотел Рузвельт, к ней надо относиться по-западному; если рассматривать ее как Восток, она навсегда останется Востоком.

Вслед за Вильсоном Рузвельт верил, что будущее человечества в демократии и что внешняя политика США должна строиться на поддержке ее идеалов, включая права человека и самоопределение наций. Но прямого вмешательства в режимы, которые всего этого не соблюдают, следует избегать. Оба они, Вильсон и Рузвельт, противостояли империализму Старого Света и не доверяли его принципам — разделению сфер влияния, балансу сил и прочим британским премудростям. Они верили в то, что природа человека по существу своему хороша и постепенно реализуется в победе добра и демократии во всем мире. Они верили, что международные организации станут арбитрами, которые будут решать международные конфликты честным судом. Причин для войны не будет, установится мир, а с ним и демократия в глобальном масштабе.

Но Рузвельт придал американской доктрине радикально новый поворот. Американская депрессия убедила Рузвельта, что капитализм чреват кризисами, которые может преодолеть только большое государство, как это случилось в России после революции. Америка эволюционирует от стихийного капитализма к социализму всеобщего благосостояния, а Россия эволюционирует от тоталитаризма к социальной демократии. Сталинские цели ускоренной модернизации были понятны индустриальной Америке и обещали ей новые рынки. Рузвельт считал, что социальный прогресс, мирное развитие и регулируемое благосостояние являются общими целями Америки и России. Ему казалось, что Сталин разделяет его цели в большей мере, чем Черчилль. В политических терминах, то был ранний вариант теории конвергенции. В риторических терминах, то было злоупотребление ассимилятивными тропами. В терапевтических терминах, то была стабилизация зависимости. В философских терминах, то был люкримакс.

Сообщения из России об арестах, цензуре прессы и подавлении религии беспокоили администрацию; но Рузвельт был склонен прощать партнера во имя его собственной пользы. У него была своя программа перевоспитания, поднятая на уровень высокой политики: не троцкистская переплавка на жарком огне, но демократическое ожидание блага от того, кто имеет власть. Положение обязывает того, кто его имеет. Политика конца 30-х, зажатая между двумя тиранами, выходила за границы понимания. Вера и доверие, а не знание и расчет мотивировали политические решения, которые определяли судьбы человечества. Американские представления о России формировались левыми интеллектуалами, любителями и профессионалами трансатлантических путешествий: Дьюи и Истменом, Дюранти и Дэвисом, Ридом и Буллитом. Как говорил у кремлевской стены первый американский посол в советской Москве, «в конце концов президент, Джек Рид и я — все мы одной американской породы»[507].

6. Подражание дьяволу: Уильям Буллит в истории Михаила Булгакова

Посол Уильям Кристиан Буллит известен ключевой ролью во внешней политике США перед Второй мировой войной[508]. Он был плодовитым автором: вряд ли кто читает сегодня роман Это не сделано, но трактаты по геополитике оказались пророческими. Посол состоял пациентом Фрейда и организовал его выезд из оккупированной Вены; вместе они написали необычную книгу по политической психологии[509]. Писатель Михаил Булгаков никогда не был за границей и не имел отношения к психоанализу. Последние годы его жизни прошли в отказе, когда он пытался уехать из России, подвергался политическим преследованиям и писал в стол. В это время двух этих очень разных людей соединяла дружба, о природе и последствиях которой приходится догадываться.

От Вильсона к Фрейду

Все звали его Биллом. Буллит принадлежал к филадельфийской семье из тех, которые в Америке называют аристократическими: его предки по отцу были французскими гугенотами, по матери — польскими евреями, но и те и другие были среди ранних поселенцев на Восточном берегу. После учебы в Йейле и Гарварде он стал военным корреспондентом, путешествовал по Европе и с 1917 года работал в Госдепартаменте. Биография этого необычного и типического американца связана с Россией, которую он впервые посетил накануне Первой мировой войны. После нее Буллит участвовал в парижских переговорах, которые определяли будущее устройство Европы, и был направлен президентом Вильсоном в Россию в качестве главы полуофициальной миссии. То, что он услышал в Кремле весной 1919-го, показалось Буллиту не менее важным, чем то, что происходило в Версале. Ленин предложил отказаться от контроля над 16 принадлежавшими Российской империи территориями: не только от Польши, Финляндии и балтийских владений, половины Украины и Западной Белоруссии, но и от Кавказа и Крыма, от Урала и всей Сибири, от Архангельска и Мурманска. «Ленин предлагал ограничить коммунистическое правление Москвой и небольшой прилегавшей к ней территорией плюс город, известный теперь как Ленинград»[510]. Взамен Ленин просил допуска к Версальским переговорам и признания нового правительства России ее бывшими союзниками.

По наблюдениям Буллита, Ленина обожествляли в России так, «как Христа в христианской церкви»[511]; отметим эту манеру объяснять политические процессы религиозными тропами. Русский лидер был доброжелателен, называл Буллита своим другом, и тот тоже был в восторге от Ленина: «…подумать только, если бы я имел такого отца, как он!»[512] Воодушевление молодого дипломата легко понять: он вез своему президенту предложения, намного превосходящие все, о чем будут мечтать коллеги и соотечественники в течение нескольких поколений. В своем анализе этой ситуации, осуществленном в 1932 году, Фрейд и Буллит утверждали:

Будучи коммунистом, Ленин, естественно, рассчитывал расширить область своего правления, как только он сможет безопасно это сделать, невзирая ни на какие обещания […] Однако, сокращая коммунистическое государство до площади, немного больше той, что была у […] Ивана Грозного, Ленин предлагал Западу уникальную возможность предотвратить насильственное завоевание коммунистами прилегающих областей[513].

По возвращении в Париж Буллит представил Вильсону предложения большевиков, но тот отказался их рассматривать. Реакция Буллита была предельно резкой: он немедленно подал в отставку, написав Вильсону яростное письмо. Длинный список адресованных Вильсону обвинений начинался с того, что «Россия, которая для нас обоих была лакмусовой бумагой доброй воли, даже не была понята»[514]. Буллит считал, что условия Версальского мира несправедливы, Германия подвергается ненужному унижению, Лига наций будет беспомощна в предотвращении будущей войны. И, как мы знаем, он был прав.

Буллит гадал о причинах этого решения президента. «Мы и сегодня не знаем, сколь колоссальны могут быть его последствия», — писал он в примечательном соавторстве с Фрейдом больше десяти лет спустя. Самым простым объяснением свернутого конца Версальских переговоров было пошатнувшееся здоровье Вильсона. Историки полагают, что именно в это время с ним приключился первый инсульт. Буллит, друживший с личным врачом президента, так не считал. «Может оказаться, что отказ Вильсона перегружать свое „одноколейное мышление“ Россией в конечном счете окажется самым важным решением, которое он принял в Париже»[515]. В Париже была закончена мировая война и образована Лига наций. Но согласие Вильсона локализовать большевизм в пределах Московии и вовлечь правительство Ленина — Троцкого в общеевропейский процесс изменило бы мир в большей степени, чем это смогла сделать Лига наций. «Редко в человеческой истории будущий ход мировых событий зависел от одного человека так, как он зависел в то время от Вильсона»[516]. Весь проект «психологического исследования», осуществленного Фрейдом и Буллитом, нацелен на объяснение этой центральной ошибки Вильсона.

Фрейд был знаменит, но психоанализ еще не вошел в моду. Надо признать, что мы не знаем причины, по которой ездил к Фрейду его будущий спаситель. Буллит рассказывал, что однажды он, будучи отличным наездником, чуть не упал с лошади, и тогда понял, что им владеет бессознательное желание самоубийства[517]. Его жена была нездорова физически и психически; возможно, это тоже заставило Буллита искать профессиональной помощи[518]. В течение десяти с лишним лет он регулярно ездил в Вену и обсуждал с Фрейдом проблемы личные и политические. Постепенно пациент превратился в ученика и младшего друга, что редко бывало у Фрейда. Когда в 1930 году Буллит посетил Фрейда, тот был болен, мрачен и говорил, что уже написал все, что хотел. При упоминании Вильсона «глаза Фрейда загорелись»: он был заинтересован президентом якобы «с тех пор, как узнал, что оба они родились в 1856 году». Тогда он согласился написать лишь предисловие к книге Буллита[519]. Они начали работать вместе, и статья разрослась в книгу. Поработав для этой книги с германскими архивами, Буллит собирался ехать в Москву, чтобы разбирать там «бумаги Ленина»; позже он поехал туда послом, а в этом качестве заниматься ленинскими архивами было несподручно[520]. Книга была закончена в первом варианте в 1932 году, а потом несколько раз дорабатывалась. Под конец Буллит не согласился с последними добавлениями Фрейда, которые так и остались неизвестны. Дискуссия была острой, и соавторы пришли к согласию только в 1938 году, вместе подписав каждую главу[521]. В текст вновь вмешалась история.

Как должен такой человек ненавидеть анализ! Я втайне подозреваю, что злобная ярость, с которой он пошел в поход на некую столицу, относилась, в сущности, к жившему там старому аналитику, его истинному и настоящему врагу — к философу, разоблачившему невроз, великому обладателю и распространителю отрезвляющей правды, —

писал в 1939 году Томас Манн в своем эссе Братец Гитлер[522]. Больной и величественный старец оставался в захваченной нацистами Вене. Реакция Буллита, бывшего тогда послом в Париже, была моментальной и эффективной. Он информировал Рузвельта о необходимости сделать все возможное для спасения Фрейда. Он просил американского посла в Вене Джона Уайли (недавно бывшего сотрудником Буллита в Москве) действовать по официальным каналам. Он встретился с германским послом во Франции, угрожая международным скандалом, если со знаменитым венским евреем что-либо случится. Титулованный психоаналитик принцесса Мари Бонапарт собирала деньги, которые нацисты требовали за выкуп Фрейда вместе с семьей и коллекциями. Довольно скоро американский посол встречал Фрейда с семьей на парижском вокзале. Дочь Фрейда Анна успела все же побывать в венском гестапо. Примерно тогда, по словам Буллита, «Фрейд согласился снять добавления, которые внес в самом конце работы»[523].

Фрейд работал в соавторстве крайне редко, а в зрелые годы почти никогда. В равной мере это едва ли не единственное исследование Фрейда, посвященное современной ему политике. Историки и психоаналитики безнадежно спорят о мере его участия в ней. «Фрейд был неверующим евреем, я всегда оставался истинным христианином. Мы часто спорили, но никогда не ссорились», — писал Буллит в своем предисловии к книге. Политические их пристрастия в сложнейший период между двумя войнами сходились более полно. «Чем больше мы работали, тем прочнее становилась наша дружба»[524]. Очевидно, что Буллит в достаточной степени понимал и разделял собственно аналитические взгляды Фрейда, чтобы быть готовым к диалогу с ним. Нет сомнений в том, что большая часть текста и практически все биографические детали исходили от Буллита, но Фрейд прочитал и авторизовал все главы текста.

Если влияние Буллита на Фрейда запечатлено в самой этой книге, то противоположный вопрос не имеет легкого ответа. Каким образом подготовка, полученная у Фрейда, сказалась на профессиональной деятельности американского посла? Среди сотен пациентов Фрейда не было более крупной политической фигуры, чем личный друг американского президента, кандидат в госсекретари, посол в России и Франции. С другой стороны, Буллит был одним из немногих высокопоставленных политиков, кто прошел практический анализ. Перед нами книга, которую великий психолог столетия написал вместе с крупнейшим из его дипломатов и, как сказали бы сегодня, политологов. Текст написан пациентом и его аналитиком в итоге психоанализа или даже по его ходу. Легко предположить, что в нем выразилась его динамика, спроецированная на героя. Любопытно проследить способ толкования, к которому прибегли в этой книге соавторы, бесконечно разные, но сумевшие прийти к согласию.

Imitatio Christi

Психологическое исследование 28-го президента Соединенных Штатов сосредоточено на жизни его воображения, которая оказывала, считают соавторы, определяющее влияние на его политические действия. Речь идет о специфически американской религиозности Вильсона, сына пресвитерианского пастора. Ей дается самая радикальная интерпретация.

Психоанализ может подтвердить, что отождествление отца с Богом является обычным, если не общим, явлением психической жизни. Когда сын отождествляет себя с отцом, а своего отца — с Богом […] он чувствует, что внутри него есть Бог, что он сам станет Богом […] Во многих случаях мужчина […] разряжается посредством отождествления с Иисусом Христом. Психоанализ обнаружил, что такое отождествление имеется у абсолютно нормальных лиц[525].

Для Фрейда, еврея-агностика, такая динамика чужда, но Буллит, потомок гугенотов и выходец из квакерской Филадельфии, рассказывает о близком ему опыте. Внутренняя идентификация Вудро Вильсона с Иисусом Христом признается ключом к его личности и, более того, секретом политической карьеры:

Отождествление себя со спасителем человечества, которое стало столь важной и видной чертой его характера в последующие годы жизни, по-видимому, произошло вследствие неизбежного заключения […]: если его отец — Бог, то он единственный любимый Сын Божий — Иисус Христос[526].

Наверно, именно в этом деликатном месте авторы почувствовали различие собственных верований. Тем не менее они продолжали с завидной смелостью:

…невротик, поместивший большую долю своего либидо в отождествление себя с Христом, склонен […] прибегать к спасительной иллюзии, что может достичь конечной победы путем подчинения[527].

Критике подвергается самая суть американского протестантизма. Другие учителя современности, как Токвиль и Вебер, относились к американским сектам с восхищением, снабженным долей удивления и горечи. Фрейд и Буллит трактуют Вильсона как олицетворение пуританской традиции и пишут его портрет как обвинение самой Америки. Справедливо или нет, но в конечном счете именно пуританским влиянием они объясняют крушение Вильсона в 1919 году и Европы в 1938-м. Итог столь неожидан, что заслуживает подробной цитаты.

Вильсон был воспитан проповеднической традицией британских сектантов, которую они перевезли в Америку. В этой атмосфере человек, мужественность которого преобладает над женственностью, способен преуспеть только в экономическом отношении. Зато она очень подходит для тех, женственность которых преобладает над мужественностью. […] Томми [Вильсон] не ощущал побуждения к восстанию, потому что его мужественность была недостаточной. […] Ему пришлось бы лицом к лицу столкнуться с этим конфликтом, если бы он был воспитан в условиях относительно свободной европейской цивилизации. Та ширма рационализаций, которая позволяла ему жить […] быстро была бы сорвана на Европейском континенте. Ему повезло, что он родился в Америке, которая была защищена от реальности на всем протяжении 19-го столетия благодаря своей преданности наследству Уиклифа, Кальвина и Уэсли[528].

За этими словами чувствуется восстание самого Буллита, подкрепленное антиамериканизмом позднего Фрейда. Первичное значение придается религиозно-культурной традиции. Предположение об идентификации героя с Христом является главным инструментом этого исследования, верно названного «психологическим», а не психоаналитическим. Так объясняется вся карьера президента — его честолюбивая энергия (он спаситель человечества), его ссоры с ближайшими сотрудниками (апостол отвергается как Иуда) и, наконец, итог Версаля.

Отождествление Вильсоном себя с Христом оказало влияние на его действия в решающие моменты его жизни. В Париже, на мирной конференции, он страшился последствий борьбы. Он подчинился, а затем провозгласил, что победил. […] Не следует забывать, что Спаситель, с которым Вильсон отождествлял себя, спас мир полнейшим подчинением воле своего отца[529].

Вильсон подчинялся своему отцу, пастору, но мира не спас; напротив, он достиг «прямой противоположности того, что он хотел достичь», писал Фрейд в личном предисловии к этой книге. «Претензия освободить мир от зла обернулась лишь еще одним подтверждением той опасности, которую может причинить фанатик общему благу»[530]. Пользуясь знаменитой фразой Гете, Фрейд утверждает, что Вильсон показал себя «прямой противоположностью той власти, которая „всегда желает зла и всегда творит добро“», — иными словами, противоположностью Мефистофеля. Дьяволу, как, впрочем, и Христу, приписываются очень специальные качества; но, в отличие от Христа, место дьявола в этом тексте не занято.

Когда позднее Вильсон стал государственным деятелем и «божеством» в своем бессознательном, он частенько облекал своих оппонентов в «наряд сатаны»[531].

Мы знаем, кто говорит, но о ком идет речь? Текст ставит задачу, решать которую стоит исходя из подхода, принятого самим текстом. Вильсон изображен здесь противоположностью Мефистофеля. Не занято ли место последнего автором?

Быть с русскими как дьявол

Выйдя в отставку в 1919 году, Буллит дорушил свою карьеру, дав показания конгрессу, в которых рассказал о внутренней кухне Версальских переговоров. Вскоре падший ангел госдепартамента женился на вдове Джона Рида, что добавило скандальной известности и подтвердило подозрения в левых симпатиях. Став редактором голливудской студии Paramount Pictures, Билл со своей Луизой подолгу жил в Европе, любил Париж и, как мы знаем, часто заезжал в Вену. Он любил проводить время на Босфоре и там, сообщала New York Times, «валяться на песке и смотреть, как мир катится в ад». Сбежавшие от скучных дел в своей стране и более всего от сухого закона в «праздник, который всегда с тобой», американцы вели веселую жизнь в дешевой послевоенной Европе. Буллит дружил со Скоттом Фицджеральдом и встречался с Хемингуэем. От этой жизни остались знаменитые романы и заурядные истории болезни: у Луизы Брайант развился алкоголизм. Среди романов Ночь нежна Фицджеральда особенно подходит к нашему случаю: герой психоаналитик, героиня вполне безумна, и сюжет то следует за супружеской историей Буллита и Брайант, то отталкивается от нее. В 1926 году выходит собственный роман Буллита Это не сделано[532]. Дело происходит в родной Филадельфии; молодой герой борется с косными привычками своей среды, вопреки всему женится на любимой женщине и под конец должен спасать сына от ареста по подозрению в коммунистической деятельности. Роман особого успеха не имел. Буллит продолжал свою рассеянную жизнь, путешествуя между континентами и периодически посещая Фрейда, пока его жизнь не сделала новый поворот. В 1933 году, после победы Рузвельта, Буллит был направлен послом в СССР.

Полномочия были вручены 19 декабря 1933 года. Дипломатическое признание Америкой было крупным успехом Советского Союза. Посла называли другом Ленина и встречали, по характеристике американских газет, «истерическими славянскими эмоциями». Буллит тоже был воодушевлен. На приеме в Кремле он с успехом выдержал испытание бесконечными тостами, во время которых надо было стоять и нельзя было закусывать. Ни о чем не прося, он дождался того, что Сталин обещал ему доступ в любое время и всяческое содействие. Они обсуждали, в частности, землю для нового здания посольства на Ленинских горах. Утонченный опыт психобиографии сгодился только на то, чтобы написать Рузвельту: «Встретившись с Лениным, я сразу почувствовал, что я нахожусь в присутствии великого человека; со Сталиным я чувствовал, что разговариваю с жилистым цыганом, корни и чувства которого выходят за пределы моего понимания»[533]. Ворошилова Буллит характеризовал как «одного из самых очаровательных людей, которых я встречал в жизни».

Американский финансист Дж. П. Варбург устраивал вместе с Буллитом в 1933 году экономическую конференцию в Европе. Его впечатления были таковы: «Буллит настоящий озорник; он любит ставить сцены, в которых выражает негодование, равное которому я редко видел, и выходит из них, заливаясь хохотом… Его совершенно не беспокоит успех конференции; его вообще не беспокоит ничто экономическое. Он один из тех забавных людей, которых драма интересует больше, чем результат»[534]. Однако Варбург поддерживал кандидатуру Буллита, потому что это был «единственный человек на горизонте, который а) досконально знал Европу и б) действительно имел талант вести переговоры». Еще Варбург характеризовал Буллита так: «это был maverick во всех смыслах слова». По словарю, это редкое слово употребляется в значениях «бродяга», «диссидент» и «чудак-одиночка». Генри Уоллес, впоследствии вице-президент США, в своих неопубликованных воспоминаниях характеризовал Буллита как «необыкновенно притягательную личность». Согласно Уоллесу, Буллит невероятно много путешествовал по свету, знал толк в изысканных развлечениях и остроумной беседе, «имел огромный запас разных анекдотических историй […] о многих знаменитых людях за границей» и при этом отличался редкой откровенностью[535].

Преемник Рида и сотрудник первой администрации Рузвельта, Буллит прибыл в Москву официальным fellow-traveler. В первые месяцы в Москве Буллит с энтузиазмом говорил о большевиках и уговаривал Уоллеса, тогда министра сельского хозяйства, внимательнее относиться к достижениям русских в этой области, особо подчеркивая почему-то их успехи в искусственном осеменении. Буллит рассказывал Уоллесу, как его принимал Сталин, однажды они провели в беседе вдвоем целую ночь. Рассказывая о нем как о выдающемся человеке, Буллит не скрывал отвращения, вспоминая, как Сталин целовал его «открытым ртом». Обилие алкоголя и застольные ритуалы Кремля тоже были ему не по душе. «Он имел свободный и либеральный склад духа. Он любил ходить повсюду и не мог вынести, чтобы его ограничивали и за ним шпионили». В результате, рассказывал Уоллес, за время работы в Москве отношение Буллита к Советской России резко изменилось. Под конец он характеризовал советскую компартию как институт того же сорта, что испанская инквизиция. При этом он говорил, что очень полюбил русских людей, а женщины в Москве вызывали его восхищение: даже на строительстве метро они работали больше мужчин. Сторонник сближения с Советами, Уоллес осуждал Буллита за нестабильность и чрезмерный антисоветизм; именно такие люди, писал он, готовили «холодную войну». «Он был восхитительным человеком, но был подвержен эмоциональным потрясениям и внезапным переменам»[536]. Необычные качества посла были признаны даже агентами НКВД. В октябре 1934 года произошла обычная история: донесения Буллита в Госдепартамент читались советскими агентами, которые передавали их в Москву; вскоре утечка стала известна Буллиту, который сообщил об этом в Госдеп и шпионский круг в очередной раз замкнулся. В шифровке в НКВД советский резидент в Америке Ицхак Ахмеров характеризовал Буллита в следующих выражениях: «Мы просим соблюдать максимальную осторожность при отправлении Вами отчетов Б[уллита] в соседние учреждения. Хитрость Б[уллита], его общительность, контакты с высокопоставленными лицами дают ему возможность задеть многих»[537].

Джордж Кеннан, самый известный из американских дипломатов «холодной войны», в те годы был сотрудником Буллита:

Мы гордились им, и у нас никогда не было повода стыдиться за него […] Буллит, каким мы знали его в Москве, был чарующе светским, блестяще образованным, наделенным фантазией человеком, который в интеллектуальном плане мог быть на равных с кем угодно. Он не давал жизни вокруг себя выродиться в скуку и тупость. Все мы, жившие в его окружении, выигрывали от блеска его духа, от его стойкой уверенности, что жизнь при любых обстоятельствах является вдохновенно интересной и всегда движется вперед[538].

Жизнь посольства Кеннан характеризовал как «одинокий бастион американской жизни в океане советской злой воли». Буллит же был полон тогда «некоей опасной свободой — свободой человека, который, как он однажды мне признался, никогда не подчинял своей жизни интересам другого существа»[539]. Вот что писал позднее сам Буллит в официальном донесении о том, как в Париже попал под бомбежку: «В течение многих лет у меня есть чувство, что я пережил настолько больше в своей жизни, чем человеку дано пережить, что мысль о смерти больше не волнует меня»[540]. Советский историк оценивает Буллита как «необычную фигуру в среде дипломатов […] Человек крайностей, довольно легко меняющий взгляды, амбициозный и подозрительный»[541]. Современная биография Буллита характеризует его как «человека тайны и парадокса»[542].

В своем московском бастионе Буллит вряд ли чувствовал себя на месте. Сталин не выполнял обещаний, на Ленинских горах начали строить университет, а люди, которых Буллит пытался привлечь к себе, а кого-то успел полюбить, исчезали на глазах. 1 мая 1935 года Буллит писал Рузвельту: «Я не могу, конечно, ничего сделать для того, чтобы спасти хоть одного из них». Арестованный Георгий Андрейчин, уполномоченный МИДа по связям с американским посольством, передал из камеры письмо, написанное на «туалетной бумаге» (деталь, означающая непонимание местной жизни), «в котором он умоляет меня не пытаться спасти его, иначе он наверняка будет расстрелян»[543]. Верил Буллит в аутентичность этого послания или нет, из него следует, что для Андрейчина он пытался что-то сделать. Потом Буллит опишет свои действия в Москве языком, необычным для дипломата, но для него самого чрезвычайно характерным: «Я был с русскими как дьявол. Я делал все, что мог, чтобы дела у них пошли плохо (I deviled Russians. I did all I could to make things unpleasant)»[544].

Бал Сатаны в Спасо-хаусе

23 апреля 1935 года в Спасо-хаусе, великолепном особняке на Арбате, в котором и сейчас находится личная резиденция американского посла, состоялся прием. На нем было 500 приглашенных: как писал секретарь посольства, «все, кто имел значение в Москве, кроме Сталина»[545]. Американцы честно развлекались и пытались развлечь гостей. Тем было трудно. Большевики-интеллектуалы (тут были Бухарин, Бубнов, Радек) последние месяцы держались у власти. Высшее армейское командование (Тухачевский, Егоров, Буденный) уже стало заложником двойной игры советской и немецкой разведок. Театральная элита (Мейерхольд, Таиров, Немирович-Данченко, Булгаков) в любой момент ждала беспричинной расправы — для одних быстрой, для других мучительно долгой.

В посольстве этот party, названный «Фестивалем весны», был заметным событием. Посол Буллит писал президенту Рузвельту 1 мая 1935 года: «…это был чрезвычайно удачный прием, достойный и в то же время веселый… Безусловно, это был лучший прием в Москве со времени Революции. Мы достали тысячу роз в Хельсинки, заставили до времени распуститься множество березок и устроили в одном конце гостиной подобие колхоза с крестьянами, играющими на аккордеоне, с танцовщиками и всяческими детскими штуками (baby things) — птицами, козлятами и парой маленьких медвежат»[546]. О том же вспоминал Джордж Кеннан, в то время рядовой сотрудник посольства: «…это был единственный такого рода бал в Москве в эти годы. Ничего подобного никогда не повторялось»[547].

Гости собрались в полночь. Танцевали в зале с колоннами, с хор светили разноцветные прожектора. За сеткой порхали птицы. В углах столовой были выгоны с козлятами, овцами и медвежатами. По стенам — клетки с петухами, в три часа утра петухи запели. «Стиль рюсс», — насмешливо закончила описание этого приема в своем дневнике жена Михаила Булгакова[548]. Ее внимание было обращено на костюмы. Все, кроме военных, были во фраках. Выделялись одеждой большевики: Бухарин был в старомодном сюртуке, Радек в туристском костюме, Бубнов в защитной форме. Был на балу и известный в дипломатической Москве стукач, «наше домашнее ГПУ», как звала его жена Бубнова, некий барон Штейгер, конечно во фраке. Дирижер был в особо длинном фраке, до пят. У Булгакова фрака не было, и он пришел в черном костюме; его жена — в «исчерна-синем» вечернем платье с бледно-розовыми цветами.

Устройству американской версии колхоза в буфетной Спасо-хауса предшествовала серьезная подготовка. Посол был любителем необычных развлечений, посольство даже именовалось в дипломатической Москве «Цирком Билла Буллита». В 20-х годах, скупо рассказывает Уоллес, Буллит задавал в Париже ошеломляющие вечеринки: «он попросту имел лакея, обслуживающего гостей голым, или что-то вроде этого»[549]. Согласно инструкциям, которые Буллит оставил своему штату, весенний бал должен был «превзойти все, что видела Москва до или после Революции». Sky the limit, напутствовал он подчиненных, уезжая на зиму в Вашингтон. За подготовку приема, который был приурочен к его прибытию, отвечал Чарльз Тейер, один из секретарей посольства, и Айрин Уайли, жена советника. Платил за все сам посол.

У Тейера, оставившего о своей русской службе забавные воспоминания под названием Медведи в икре, был трудный опыт московских развлечений: на предыдущем приеме участвовал знаменитый дрессировщик Дуров со своими тюленями, которые исправно жонглировали, пока Дуров был трезв, зато потом они устроили купание в салатнице. Теперь животные были взяты напрокат из Московского зоопарка. Тейер стал предусмотрительнее и, не доверяя советским дрессировщикам, сам выяснил, что овец и коз нельзя поместить в буфетную: как ни мыли их в зоопарке, они все равно воняли. Наименее пахучими оказались горные козлы, которые и участвовали в бале. Потрудиться пришлось и с цветами, которые после долгих поисков по всему Союзу доставили из Финляндии. Были наняты чешский джаз-банд, бывший тогда в Москве, и цыганский оркестр с танцовщиками. Когда гости прибыли, свет в зале погас и на высоком потолке зажглись звезды и луна. Под покрывалом в клетках сидели 12 петухов. Когда по команде Тейера покрывало откинули, запел только один из них, но зато громко; другой же вылетел и приземлился в блюдо утиного паштета, доставленного из Страсбурга[550].

Основывая посольство в Москве, Буллит набрал туда одних холостяков, чтобы, как он объяснял, избежать излишней открытости, которую привнесли бы жены дипломатов. Вскоре, однако, «романтические привязанности и последующие за этим осложнения, свойственные холостякам, привели к утечкам информации, значительно превосходящим все, что могли произвести жены». Сегодня, продолжал Тейер в 1959 году, политика рекрутирования кадров в посольство в Москве прямо противоположная — «предпочтительно без холостяков»[551]. Понятно, что собранию американских холостяков в Москве сопутствовала романтическая атмосфера, вероятно обостренная запахом крови. Булгаков с красавицей-женой «хотели уехать часа в три, американцы не пустили — и секретари и Файмонвилл (атташе) и Уорд были все время с нами. Около шести мы сели в их посольский кадиллак и поехали домой. Привезла домой громадный букет тюльпанов от Болена», — наутро записывала Елена Сергеевна. Бал закончился в 9 утра лезгинкой, которую Тухачевский исполнил с Лелей Лепешинской, знаменитой балериной Большого театра и частой гостьей Билла Буллита. Посол жил в Москве со своей дочерью Анной; Луиза Брайант оставалась в Америке. Длительная связь соединяла Буллита с личной секретаршей Рузвельта. Однажды та прибыла в Москву и застала посла с той же Лелей Лепешинской. Потом Буллит напишет: «Кроме балетных девушек и других агентов НКВД, которым приказано заводить контакты с дипломатическим корпусом, любой русский знает, как нездорово разговаривать с иностранцами; если иностранец заговаривает первым, русские исчезают»[552].

Стараниями Тейера по залу бегали медвежата и сосали молоко. Известный своим остроумием Радек надел молочную соску на бутылку с шампанским. Медвежонок сделал несколько глотков Cordon rouge, прежде чем обнаружил подмену. Маленький Радек тем временем исчез, а случившийся поблизости маршал Егоров взял на руки плачущего мишку, чтобы его успокоить. Пока маршал качал медвежонка, того обильно вырвало на орденоносный мундир.

Чего не знала Маргарита

Эта эстетика более всего знакома по Великому Гэтсби Ф. Скотта Фицджеральда, а позднее увековечена в Диснейлендах; именно ее Набоков характеризовал словом «пошлость», считая его непереводимым и транскрибируя как «posh-lust», в обратном переводе что-то вроде шикарных страстей. Осуществленный в Спасо-хаусе Фестиваль весны пересаживал американский posh на совершенно неподходящую почву русской трагедии. Не знаю, осознавал ли Буллит мрачную иронию, заложенную в двуязычном названии его резиденции, которое по-своему отзывалось на христологическую тематику его книги о Вильсоне.

Из дневников Е. С. Булгаковой ясно, что Фестиваль весны в американском посольстве стал жизненным прототипом для бала Сатаны, описанного в Мастере и Маргарите. На историческом балу 1935 года жертвы развлекались вместе с палачами, причем тем и другим в считанные месяцы предстояло погибнуть на глазах у изумленных хозяев. Когда Булгаков писал эту сцену, он был одним из немногих уцелевших участников приема, который американцы искренне считали самым веселым в Москве после революции. И все же не снимающий очки Абадонна, а нагая и прекрасная Маргарита оказалась главной фигурой булгаковского бала. Стоит перечитать эту главу романа, чтобы убедиться в неожиданном для современного читателя факте. Не политические намеки, не скорбь по погибшим и не желание мести доминируют в великом бале у Сатаны. Среди выдающихся грешников, с того света посетивших этот прием, нам показывают только одну категорию, которую можно описать как лиц, совершивших преступления на сексуальной почве: здесь русская помещица, которая жгла горничной лицо щипцами; неаполитанка, помогавшая соотечественницам избавиться от надоевших мужей; хозяйка чем-то отличившегося публичного дома в Страсбурге; и московская портниха, провертевшая смотровые отверстия в стене своей примерочной. Кажется, этот подбор грешников не комментировался булгаковедами, но он принципиально важен. «Голые женские тела поднимались между фрачными мужчинами. На Маргариту наплывали их смуглые, и белые, и цвета кофейного зерна, и вовсе черные тела […] С грудей брызгали светом бриллиантовые запонки». Либидо суммировано через времена и расы. Секс показан в своем однообразном могуществе, как статическая сила подавляющего значения.

Но вместо того, чтобы увенчаться торжественным актом между дьяволом и избранной ведьмой, в данном случае Воландом и Маргаритой, черная месса 1935 года завершилась наказанием за политический, а не сексуальный грех. Маргарита с кокетливым страхом ожидала другой развязки, ждет ее и читатель; Воланд обманывает ожидания. Как раз та страна и то время, которые посетил на этот раз Воланд, дают исключение из налаженного ассортимента пороков. Те из грешников, которые пришли сюда с современной московской улицы, — «новенькие», как назвал их Коровьев, — все являются политическими. Двое этих отравителей — единственные, чей грех не является плодом любви. Очевидно политический характер имеет порок последнего гостя, «наушника и шпиона», барона Майгеля. Его прототипом был Борис Штейгер, известный в Москве стукач и, что более интересно, двойной шпион: в американских документах он проходил «одним из самых важных агентов» самого посольства[553]. Меланхолически наслаждавшийся своим эротическим карнавалом, именно на этом этапе Воланд всерьез включается в действие, чтобы обличить и наказать новый вид порока. Итак, великие грешники прошлого попадали в ад исключительно за свои любовные приключения; зато срамные грехи современников имеют не сексуальную, а политическую природу. Значит ли это, что нравственность, исторически связанная с сексуальной репрессией, получает новую форму в 20-м веке, людей которого судят по политическим деяниям?

Похоже, в новых формах до нас доносятся знакомые голоса. Дьявол историчен. Он желает зла и творит добро вместе с теми, кого посещает; искушая и испытывая, он удивляется новым грехам, что не чета старым. Гетевский Мефистофель испытывает Фауста и сразу находит уязвимое место, отправив к ведьмам и столкнув с Маргаритой. Булгаковскому Мастеру такие искушения вряд ли опасны. В отличие от Гете и Фрейда, Булгакову и Буллиту вожделение не кажется самым страшным и самым загадочным в человеке. Люди нового века, Мастер и Маргарита уверенно предаются своей любви, и Воланду не приходится ни искушать их, ни как-либо иначе интересоваться эротической стороной их жизни. Маргарита по инерции опасается ухаживаний Воланда, но тот выше подозрений. Для Буллита и Булгакова тайна человека в другом: в зависимости и власти; в предательстве и способности к сопротивлению. Новый грешник — не детоубийца, но шпион.

Мы знаем, что Фестиваль весны в американском посольстве описан в бале Сатаны из романа Булгакова. Что, однако, послужило чертами сходства? На деле мало что в описании реальных событий напоминает знаменитую главу из Мастера и Маргариты[554]. Особенно подозрителен фрак дирижера, который Булгаков видел в посольстве и которым он, по словам Елены Сергеевны, «пленился более всего». Вслед за женой автора, исследователи соотносят этот фрак с «невиданным по длине фраком дивного покроя», который носил Воланд. С этим связаны характерные несообразности: во-первых, Воланд носил этот фрак не на бале, а в другой сцене, в варьете; во-вторых, длинный фрак дирижера отсутствовал в дневнике Булгаковой, написанном по ходу событий, и был вписан ею, когда она редактировала дневник уже в начале 60-х годов. Похоже, что доступная нам редакция дневников Булгаковой — не столько свидетельство очевидца, сколько воспоминание мемуариста: факты смешаны с конъектурами, заполняющими связь между фактами, непонятную автору. Непонятным Елене Сергеевне было то, на чем, собственно, основывалась ясно выраженная самим Булгаковым ассоциация между балом у Сатаны и реальным «party» в американском посольстве. Эта связь содержалась не в стиле рюсс с медведями, березками и стукачами, которых увидела она на приеме в Спасо-хаусе. Не имея ответа, вдова писателя продолжала десятилетия спустя возвращаться к этой теме, вводя в новую редакцию дневника малозначительные штрихи, все равно не снимающие проблему.

Вмешательство высших сфер

Булгаков находился под непрерывной и страшной угрозой, справиться с которой было выше человеческих сил. «Что, мы вам очень надоели?» — спросил его Сталин во время знаменитого телефонного разговора[555]. «Поверьте моему вкусу: он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно», — писал Булгаков другу. Со Сталиным же он делился тем, что «с конца 1930 года страдает тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски»[556], и помочь ему может только поездка вместе с женой за границу. Получив отказ, он лечился гипнозом у доктора С. М. Берга. Лечение помогло с первого же сеанса. Началось оно, судя по дневнику Е. С. Булгаковой, 21 ноября 1934 года[557]. Доктор внушал, что завтра пациент сможет пойти в гости один. Действительно, назавтра писатель вышел один, чего не было уже полгода. Прошло два месяца, и увлеченный Булгаков начинает сам лечить гипнозом. Пациентом был художник В. В. Дмитриев, страдавший от «мрачных мыслей». После первого внушения Дмитриев позвонил «в диком восторге», просил еще: «мрачные мысли, говорит, его покинули, он себя не узнает»[558]. В феврале 1935 года Берг провел Булгакову еще три сеанса. Один из них был, по переданным Еленой Сергеевной словам пациента, «замечательно хорош»; после другого Берги, Булгаковы и другие гости ужинали вместе. «Уходя, Берг сказал, что он счастлив, что ему удалось вылечить именно М.А.». Потом доктор Берг заболел сам. Извиняясь, что не может прийти на очередной сеанс, он продолжал с интонациями, характерными для его не знающей юмора профессии: «Бесконечно рад тому, что вы вполне здоровы; иначе и быть, впрочем, не могло — у вас такие фонды, такие данные для абсолютного и прочного здоровья!»[559]

Инфантильная позиция пациента-гипнотика, зависимого от чужой воли и способного без рассуждений ожидать магической помощи со стороны, в творчестве Булгакова принимала формы блестящей и иронической фантазии. «Культурные люди стали на точку зрения следствия: работала шайка гипнотизеров и чревовещателей, великолепно владеющая своим искусством» — так заканчивается Мастер и Маргарита. Но читатель, конечно, не верит следствию. Читатель верит автору: чудесное вмешательство не только возможно, но и является единственным выходом из абсурдной советской ситуации. В пьесах и романе Булгакова, написанных в 30-е годы, всерьез, с надеждой и верой запечатлен образ всесильного помощника, обладающего абсолютной светской властью или магическим всемогуществом, которые тот охотно, без просьб использует для спасения больного и нищего художника. В начале и в конце десятилетия он обращал подобные ожидания к Сталину. Похоже, что в середине 30-х годов его надежды адресовались американскому послу в Москве.

Почему-то в декабре 1933 года Булгакова отмечает в дневнике официальное сообщение о прибытии в Москву «нового американского Посла»[560]. Скорее всего, супругов интересовал гонорар за постановку Дней Турбиных в Америке. И действительно, Буллит сразу посетил спектакль Турбиных, через некоторое время официально запросил рукопись пьесы и держал ее на своем рабочем столе. В марте 1934 года Дни Турбиных были поставлены в Йейле, родном университете Буллита. Чарльз Тейер вспоминал, что его первое знакомство с Буллитом, только что прибывшим в Москву в качестве посла, началось тоже с Турбиных. Тейер начал учить русский язык и, оказавшись в Москве, искал работы в новом посольстве. Посол жил тогда в «Метрополе», Тейер с трудом пробился к нему и представился. Буллит попросил его прочесть страницу из лежавшей перед ним рукописи. Это были Дни Турбиных. Читать по-русски Тейер еще не мог, но содержание пьесы знал и стал ее пересказывать. Буллит понял обман, но оценил молодого человека, который действительно стал его переводчиком, а потом и кадровым дипломатом[561].

Булгаков и Буллит познакомились 6 сентября 1934 года на очередном спектакле Дней Турбиных во МХАТе. Американский посол подошел к драматургу и сказал, что «смотрит пьесу в пятый раз» (когда Наполеон встретился с Гете, он сказал, что семь раз читал Вертера). «Он смотрит, имея в руках английский экземпляр пьесы, говорит, что первые спектакли часто смотрел в него, теперь редко», — с гордостью записывала Елена Сергеевна (68). Судя по ее записям, они с мужем много раз бывали на официальных и домашних приемах в посольстве. Поначалу это знакомство казалось сенсационным: друзей семьи «распирает любопытство — знакомство с американцами!». Потом записи Елены Сергеевны об этих контактах становятся спокойными, даже монотонными. 16 февраля 1936 года она записывала: «Буллит, как всегда, очень любезен»; 18 февраля: «Американцы очень милы»; 28 марта: «Были в 4.30 у Буллита. Американцы — и он тоже в том числе — были еще милее, чем всегда». Через две недели: «Как всегда, американцы удивительно милы к нам. Буллит уговаривал не уезжать, остаться еще…» (113, 114, 118). Посол охотно демонстрировал свою дружбу с писателем. Он представлял его европейским послам и публично хвалил его пьесы. Он познакомил Булгакова с сотрудниками своего посольства — Джоном Уайли и его женой Айрин, Джорджем Кеннаном, Чарльзом Тейером, Чарльзом Боленом и военным атташе Филиппом Файмонвиллом.

Булгаковы и Буллит с его свитой общались между собой так, как общаются близкие люди — иногда очень часто, почти каждый день, иногда с большими перерывами, совпадавшими с отъездами Буллита в Вашингтон. 11 апреля 1935 года Булгаковы принимают американцев у себя («икра, лососина, домашний паштет, редиски, свежие огурцы, шампиньоны жареные, водка, белое вино», 92). 19 апреля они обедают у секретаря посольства Чарльза Болена. 23 апреля в посольстве состоялся Фестиваль весны и, среди сотен высокопоставленных гостей, Булгаковых принимают с особым почетом: «Болен и Файмонвилл спустились к нам в вестибюль, чтобы помочь. Буллит поручил м-с Уайли нас занимать» (96). Айрин Уайли была официальной хозяйкой этого колоссального приема. Булгаковы были, конечно, чувствительны к подобному вниманию; оно наверняка произвело впечатление и на окружающих, среди которых была вся советская верхушка. 29 апреля у Булгаковых снова Болен, Тейер, Айрин Уайли и еще несколько американцев. «М-с Уайли звала с собой в Турцию». Уже назавтра Булгаковы снова в посольстве. «Буллит подводил к нам многих знакомиться, в том числе французского посла с женой и очень веселого толстяка — турецкого посла». Следующий вечер, третий подряд, Булгаковы вновь проводят с американскими дипломатами. «У Уайли было человек тридцать. […] Были и все наши знакомые секретари Буллита»; был тут и непременный Штейгер. Привыкнув к иноземной одежде, Булгакова отмечает теперь кухню: «шампанское, виски, коньяк, […] сосиски с бобами» (97). С Тейером и Файмонвиллом Булгаковы сплетничают о личной жизни Болена (103). Дело доходит до того, что общие знакомые ищут у них Болена, когда он куда-то не пришел (95–96). Примерно в эти дни Буллит пишет Рузвельту: «Я, конечно, не могу ничего сделать для того, чтобы спасти хоть одного из них».

А помощь была нужна. Все это время Булгаковы пытались подать документы на выезд. 11 апреля 1935 года Булгаковы принимали у себя двух секретарей американского посольства, Болена и Тейера. «М.А. […] сказал, что подает прошение о заграничных паспортах… Американцы нашли, что это очень хорошо, что ехать надо», — записывала Елена Сергеевна (92). В июне 1935 года документы были приняты инстанциями; в августе Елена Сергеевна записывает о получении очередного отказа. 16 октября Булгаков один ездит на дачу к Тейеру. 18 октября Булгаковы на обеде у посла: «Буллит подошел, и долго разговаривали сначала о Турбиных, которые ему страшно нравятся, а потом — „Когда пойдет Мольер?“» (107). Мольер пошел только в феврале 1936-го, и на генеральной репетиции был Тейер с коллегами: «американцы восхищались и долго благодарили». 16 февраля Булгаковы на приеме у Буллита, только что вернувшегося из Америки: «гости — дипломатический корпус, немного русских», в их числе Буденный «в новой форме» (ИЗ). 19 февраля «опять у Буллита», который «был в пиджаке, не в визитке, как в прошлый раз» (114). В этот раз гостям Буллита был показан с очевидным намерением выбранный фильм «о том, как англичанин-слуга остался в Америке, очарованный американцами и их жизнью». 21 февраля Буллит на просмотре Мольера: «за чаем в антракте […] Буллит необычайно хвалебно говорил о пьесе, о М. А. вообще, называл его мастером» (понятно, какое значение имело это слово для Булгакова). На следующий день посольская машина отвозит Булгаковых «на американскую дачу». Между тем со сцены снимают Мольера. 14 марта Булгаковы снова приглашены на обед к послу. «Решили не идти, не хочется выслушивать сочувствие, расспросов» (117). Через две недели все же поехали к Буллиту. «Американцы — и он тоже в том числе — были еще милее, чем всегда» (118). 7 октября Кеннан «около одиннадцати вечера заехал за нами на машине. Я не поехала». В ноябре Булгаков еще два раза был на раутах в посольстве. Хотя Булгаковы общались со всей свитой посла, их отношения имели личный характер. После отъезда Буллита Булгаков в посольстве не бывал. В апреле 1937 года его вновь приглашали на костюмированный бал, который давала дочь нового посла. Он не поехал, сослался на отсутствие костюма. В сентябре 1937 года секретарь Файмонвилла приглашала Булгаковых «настойчивыми звонками». Без объяснения причин Елена Сергеевна фиксирует: «Мы не пошли» (165).

Михаил Булгаков был, возможно, самым близким из русских приятелей Уильяма Буллита и наверняка самым уважаемым из собеседников. Из женского дневника мы знаем, во что эти люди одевались и что они ели. О чем они беседовали? Чего-то Елена Сергеевна могла не слышать; что-то знала, но предпочла не писать об этом. Во всяком случае, планы отъезда писателя с женой обсуждались с сотрудниками американского посольства, которые и разговорами, и кинофильмами поддерживали эти намерения. Трудно себе представить, чтобы Булгаков не связывал теперь с ними, и прежде всего с самим послом, своих надежд. Говорили они и о многом другом. «Тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот», — вспоминала о Булгакове первая его жена[562].

Велено унести вас…

Уильям Буллит — пациент, соавтор и спаситель Фрейда, дипломатический партнер Ленина и Сталина, наследник Рида и сотрудник Рузвельта, приятель Фицджеральда и Булгакова — заслуживает того, чтобы о нем писались романы. Они и писались; может быть, Ночь нежна не был единственным?

Бумаги Булгаковых на выезд лежали в инстанциях. В июне 1934 года Булгаков получает очередной отказ на свою просьбу отпустить его за границу. Он обжалует его в новом письме Сталину, на которое не получает ответа. Все лето «М.А. чувствует себя отвратительно»; «все дела валятся из рук из-за этой неопределенности»; «очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства» (60–61). 6 сентября Булгаков на своем спектакле во МХАТе знакомится с Буллитом. Скоро, 21 сентября, Булгаков возобновляет работу над Мастером и Маргаритой. 13 октября его жена записывает: «…плохо с нервами. Боязнь пространства, одиночества. Думает, не обратиться ли к гипнозу» (74). В октябре 1934 года Булгаков пишет набросок последней главы своего романа. Воланд беседует с Мастером:

— Я получил распоряжение относительно вас. Преблагоприятное. Вообще могу вас поздравить. Вы имели успех.

Так вот, мне было велено…

— Разве Вам могут велеть?

— О, да. Велено унести вас[563].

В первых редакциях романа, написанных еще до прибытия Буллита в Москву, в тексте не было ни Мастера, ни Воланда. Дьявол, впрочем, был уже в самых первых редакциях, но оставался абстрактной магической силой. С каждой следующей переработкой дьявол становился все более земным и конкретным, приобретал все более человеческие, хотя и совершенно необычные, черты. А став таковым, он оказался иностранным консультантом, чем-то вроде fellow-traveler с того света. Сбывалась давняя идея Мандельштама: чтобы русский роман зажил новой жизнью, героем должен быть иностранец, который «пялит глаза на все и некстати обо всем рассказывает»[564]. Среди вариантов названий романа были, например, «Консультант с копытом» и «Подкова иностранца». Булгаковеды соглашаются в том, что Воланд, в романе много раз прямо называемый сатаной, им все же не является.

Визит Воланда в Москву совпадает по времени с пребыванием Буллита в Москве, а также с работой Булгакова над третьей редакцией его романа[565]. Как раз в этой редакции прежний оперный дьявол стал центральным героем, воспроизводя характерное для Буллита сочетание демонизма, иронии и большого стиля. Дьявол приобрел человеческие качества, которые восходят, как представляется, к личности американского посла в ее восприятии Булгаковым: могущество и озорство, непредсказуемость и верность, любовь к роскоши и цирковым трюкам, одиночество и артистизм, насмешливое и доброжелательное отношение к своей блестящей свите. Буллит тоже был высок и лыс и обладал, судя по фотографиям, вполне магнетическим взглядом. Известно еще, что Буллит тоже любил Шуберта, его музыка напоминала ему счастливые дни с первой женой. И, конечно, у Буллита был в посольстве глобус, у которого он мог развивать свои геополитические идеи столь выразительно, что, казалось, сами моря наливаются кровью; во всяком случае, одна из книг Буллита, написанных после войны, так и называется Сам великий глобус.

Эксперименты в варьете

Герой романа Булгакова, «иностранный специалист», снова после длительного перерыва приезжает в Москву начала 30-х с вполне определенными целями. Он собирается посмотреть на «москвичей в массе» и оценить происшедшие с «народонаселением» психологические изменения. Средства, которыми он располагает, производят на непривычных москвичей впечатление дьявольских; но его цели совсем не мифологические. Наделенный магическими возможностями для постановки эксперимента, в своих выводах он пользуется обычной логикой экспериментатора. «Горожане сильно изменились внешне, я говорю, как и сам город, впрочем […] Но меня, конечно […] интересует […] гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?» — задает Воланд профессионально поставленный вопрос. «Да, это важнейший вопрос, сударь», — подтверждала свита.

Я вовсе не артист, настаивал Воланд, пытаясь разъяснить уже после проведенного эксперимента свои познавательные задачи и методы, «просто мне хотелось посмотреть москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре». И действительно, он проводит в московском варьете ряд логичных, отменно поставленных социально-психологических экспериментов. Реакция на неопределенность и молчание: публика в напряжении и тревоге. Реакция на деньги: дождь из купюр вызвал всеобщее веселье, изумление и возбуждение. Реакция на смерть: оторванная голова вызывает в публике истерику, а потом женский голос просит проявить милосердие. Что ж, реакции адекватные, можно сказать, общечеловеческие. Воланд рассуждает: «Они — люди как люди… Любят деньги, но ведь это всегда было… Ну легкомысленны… Ну что же… и милосердие иногда стучится в их сердца». Решающий эксперимент на проверку гипотезы о переделке человека поставлен. Для Булгакова и Буллита он был мысленным, но основанным на наблюдении; литературный Воланд осуществляет его в действии; в реальности эксперимент завершится полвека спустя. Итак, ставится диагноз, точнее которого и сегодня никто не сформулировал: «Обыкновенные люди… в общем напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их». В Собачьем сердце, истории профессора Преображенского, Булгаков уже занимался проектом преображения человека; Мастер среди многого другого продолжал ту же тему. Советский человек Иван Бездомный, фамилия которого в очередной раз намекает на «квартирный вопрос», после встречи с Воландом проходит полный цикл «переделки». Столкновение с дьяволом, острый бред и психиатрическое лечение превращают пролетарского поэта-пьянчугу в обычного и бездарного советского профессора; вот только он воет на луну.

То были центральные вопросы эпохи, равно волновавшие Фрейда и Троцкого, Дьюи и Буллита, Маяковского и Булгакова. В какой степени большевизму удалось переделать человека «внутренне»? И вообще, в какой степени человек доступен переделке? Эти вопросы наверняка находились в центре обсуждения на вечерах у американского посла в Москве. Подобно Фрейду с Вильсоном, Буллит и Булгаков родились в один и тот же год — 1891-й. При всем различии их судеб и положений у них было немало общего. Булгаков, автор множества смешных и странных фамилий, наверно, заметил сходство их собственных имен (одним из ранних псевдонимов Булгакова был даже М. Булл), а Буллит, наверно, оценил смысл этого совпадения. Как писали Фрейд и Буллит всего за год до знакомства Буллита с Булгаковым, «степень, с которой одинаковые имена вызывают бессознательную идентификацию, едва ли может быть оценена теми, кто специально не исследовал эту тему»[566]. Но чувство внезапной близости, очевидно стоящее за длинной чередой взаимных визитов, питалось общими интересами. Собеседником посла был человек, проживший свою жизнь в условиях, которые, подобно личности Сталина, выходили за пределы понимания; бывший врач-венеролог, пролечивший в свое время немало сифилитиков и сделавший пару десятков абортов; любитель политики, заполнявший страницы своего дневника злорадными анекдотами о большевистских вождях; знаменитый писатель, который сочинил множество странных людей, чьи слова и поступки кажутся естественными миллионам его читателей. Буллиту должно было быть любопытно, с чем согласится и с чем будет спорить его московский собеседник. Но, конечно, посол представить себе не мог, какие ассоциации возникнут у этого симпатичного, несчастного, старавшегося никогда ни о чем не просить человека; какими будут импровизации на темы его, Буллита, слов, жестов и банальных московских наблюдений; в какую Историю он войдет.

О чем рассказывал Булгакову Буллит? О парижских красавицах и о голливудских приемах в бассейнах? Или о теориях Фрейда, о том, что все в человеке, хорошее и плохое, венский мастер объясняет как реализацию сексуальности, но только нынешнюю политическую жизнь так не объяснишь, вот хотя бы то, как шпионит себе во вред этот Штейгер… Или о том, как он, Буллит, был наивен, думая вслед за Джеком Ридом, что московское население изменилось под влиянием великого эксперимента, а оно — достаточно сходить в варьете — не изменилось ничуть, если не считать «аппаратуры»? Или о том, что Гете был прав и мир, пройдя новые искушения, все же изменится к лучшему, если ему не мешать, как в свое время Вильсон?

Мы не знаем, о чем они говорили. Но, как всегда, мы располагаем интертекстуальными памятниками. Эпиграф к роману Мастер и Маргарита — та самая фраза Мефистофеля «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», которая на самом почетном месте цитируется в Предисловии к книге Фрейда и Буллита. Их герой, Вильсон, был «прямой противоположностью» той силы; герой Булгакова, Воланд, является ее олицетворением. Мы не знаем, в каком из текстов эта фраза появилась первой, оба писались одновременно и много раз переделывались на протяжении всего десятилетия. Мое предположение заключается в том, что то была любимая фраза Билла Буллита, какой он описывал сам себя.

Сага об иностранной помощи

Итак, прибывший в Москву посол великой державы, демономан, любитель театра, познакомился с попавшим в беду местным Мастером, которому без посторонней помощи отсюда не выбраться, да и с ней никак. Покинув Москву, разочарованный помощник оставил писателя самому идти к вечному его дому. Со всеми колоссальными своими возможностями не смогший помочь ему на этой земле, он не знал, что на последних шагах своего пути этот Мастер вспомнит о нем.

Зависимость от земной власти давала писателю стимул и материал для творческой переработки всю последнюю часть его жизни. Но, конечно, она не определяла полностью содержание того, что он писал. В образе Воланда есть множество черт, взятых автором не из опыта общения с Буллитом, но из других источников. Зависимость Булгакова от Буллита и Мастера от Воланда в чем-то подобна, а в чем-то отлична от другой важной для писателя как раз в это время зависимости — от ходившего к нему в гости врача-гипнотизера Берга, снявшего за несколько сеансов невротическую реакцию.

Эффективный гипноз — чудесный апофеоз зависимости одного человека от другого. Не каждый может быть гипнотизером; не каждый оказывается гипнабелен. Булгаков был, и тема гипноза одна из немногих, пронизывающих собой всю структуру романа: Сперанский лечит гипнозом, Иешуа таким же способом лечит Пилата, и в том, что делала в Москве компания Воланда, «культурные люди» тоже видят гипноз. Булгаков даже читал «классическую книгу о гипнозе», присланную ему для обеспечения «психиатрической» линии романа[567]. Рационально не объяснимое, в буквальном смысле чудесное искусство гипноза, предполагающее полную пассивность одного и абсолютную власть другого — и требующее от человека добровольного и благодарного принятия этой власти — на редкость соответствовало эпохе. Советские мемуары содержат десятки фраз типа «мы тогда все были как под гипнозом». Увянув на Западе, где его убежденным противником был Фрейд, гипноз уцелел и даже расцвел при коммунистической власти, поощрявшей множество поп-гипнотизеров начиная с Вольфа Мессинга в 30-х годах.

Булгаков, пациент гипнотизера, и Буллит, пациент психоаналитика, вряд ли обсуждали между собой свой клинический опыт, скорее всего несовместимый. Их политический опыт пересекся в Москве, и оба знали: в этом страшном, необъяснимом и непредсказуемом мире только чудо может спасти человека. Когда остается надеяться только на чудо, тогда оно кажется возможным и, более того, контролируемым и достижимым. Его может творить, и иногда творит, Сталин; его может, наверно, сотворить посол далекой и могущественной страны; его может сотворить гипнотизер или даже пациент гипнотизера. Условием является то, что другой человек, в данный момент еще более растерянный и запуганный, поверит в возможность совершения чуда над собой.

Необыкновенно яркая личность, Буллит был второразрядным писателем. И все же это голос Буллита, любителя роскоши и женщин, Шуберта и Гете, мы слышим в словах Воланда, уговаривающего Мастера покинуть Москву: «Что делать вам в подвальчике? О, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своею подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта?» И, в знак общего их интереса к эксперименту по выращиванию новой породы людей: «Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула?» Не то же ли самое говорил он несколько позже другому трижды романтическому человеку, Фрейду, который сам себя называл «старым Мастером» и все колебался уезжать из бойни. Его Буллит в конце концов, подобно Воланду, сумел-таки вытащить «в тишину». Разница в том, что Буллит оказался бессилен сделать для Булгакова то, что он в аналогичной ситуации сумел сделать для Фрейда, — помочь эмигрировать.

Чего не сделал для автора его могущественный друг, то делает для выдуманного автором Мастера сам дьявол. Чем бы ни был «покой» Воланда на том свете, земное его подобие очевидно. Это заграница, эмиграция. Перечитайте сцену прощания Мастера с Москвой, и вы согласитесь: именно эти слова — щемящая грусть… сладковатая тревога… бродячее цыганское волнение… глубокая и кровная обида… горделивое равнодушие… предчувствие постоянного покоя… — именно они способны выразить чувства человека, вынужденного покинуть город и культуру, которые он любит и которых боится. «Навсегда! Это надо осмыслить», — шептал, наверно, и сам Булгаков, подавая документы на выезд. А может быть, он описывал здесь (и дальше по тексту) прощальные жесты более счастливого, чем он, Замятина, который сумел уехать и писал Булгакову, никогда не бывавшему за границей, письма, не всегда до него доходившие… Теперь тот жил в Париже примерно так, как описывал Воланд, с вишнями и надеждами, и его путь воспринимался как нечто потустороннее: в переписке Замятин называет себя Агасфером, и так же к нему обращается Булгаков[568]. Не стоит мистифицировать роман больше, чем это сделано самим автором, и вовсе не видеть того, что на мифологической канве в нем разворачивается реальная жизненная драма, и прощание Мастера — нелегкое решение, на которое, однако, пошли многие, и среди них Булгаков.

Как мы знаем, земной Буллит отнюдь не был всесилен. Вполне возможно, однако, что демонстративное внимание американского посла на время помогло писателю. Хоть в годы пребывания Буллита в Москве Булгаков и не имел покоя, после отъезда посла в конце 1936 года его жизнь сильно ухудшилась. Пытаясь спастись и одновременно стремясь оправдать свою зависимость, Булгаков пишет «Батум», пьесу о Сталине, рассчитанную на чтение своим главным героем. Психоаналитик трактовал бы этот процесс переключения с одной могущественной фигуры на другую (Сталин — гипнотизер — Буллит — Сталин) как навязчивый поиск трансферного объекта. Невротик переносит свои ожидания магической помощи на подходящую фигуру, и вся его душевная жизнь оказывается сосредоточенной то на одном, то на другом таком объекте. Сначала, пока есть силы, надежда и выбор, писательское творчество выражает зависимость в глубоко переработанном виде, не соприкасаясь с письмами вождю, отделанными на магический манер. Но силы кончаются, а всемогущий адресат становится единственным. Тогда эти два жанра, столь отличные друг от друга, сливаются в одном тексте, который становится делом жизни: принятие его покровителем должно спасти автора и возвести на магическую высоту, его непринятие ведет к добровольной смерти. Булгаков смертельно заболел от известия, что его пьеса о Сталине отвергнута ее читателем-героем. Одновременно он вернулся к роману о Воланде.

С благодарностью запечатлев Буллита, Булгаков хранил эту потенциально опасную тайну. Он говорил одному из друзей: «У Воланда никаких прототипов нет. Очень прошу тебя, имей это в виду»[569], и проверял себя, устраивая дома нечто вроде викторины на тему: «А кто такой Воланд, как по-вашему?» Гости отвечали — сатана, и хозяин казался доволен[570]. Правда, в булгаковском тексте это говорится настолько прямо, что непонятно, зачем вопрос. В нашем ответе, частичном, как любой ответ, Воланд оказывается Буллитом, безумной мечтой Мастера — эмиграция, а роман читается как призыв о помощи. Неважно, будет ли она потусторонней или иностранной, гипнотической, магической или реальной… Моление о чаше, которого не избежал тот, кто придумал Воланда и кто считал искренне, как Буллит при первой встрече со Сталиным: «Никогда и ничего не просите, и в особенности у тех, кто сильнее нас. Сами предложат и сами все дадут!»

«Как причудливо тасуется колода!» —

восклицал в романе Булгакова Воланд, обнаружив в приведенной к нему на бал москвичке прапрапраправнучку согрешившей когда-то французской королевы. «Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами».

В июле 1935 года, через несколько месяцев после того, как Маргарита слушала Воланда, готовясь к балу Сатаны, Буллит произносил речь в Вирджинии, сравнивая сталинскую Россию с гитлеровской Германией. Не очень дипломатическая риторика Буллита по крайней мере на десятилетие опережала политические выводы Черчилля и академические выкладки Арендт:

Самые благородные слова, которые когда-либо говорились устами человека, оказались проституированы, и самые благородные чувства, которые когда-либо рождались в его сердце, стали материалом для грубой пропаганды, скрывающей простую правду: что эти диктатуры являются тираниями, навязывающими свои догмы порабощенным народам[571].

В ноябре он встречался в Берлине со своим коллегой, послом США в нацистской Германии. Тот записал: «Его замечания о России прямо противоположны его отношению к ней всего год назад»[572], Именно тогда Буллит стал просить Рузвельта о переводе в Париж. Роль Буллита во Франции была необыкновенно велика. Личный друг Блюма и Даладье, в течение двух предвоенных лет Буллит координировал европейскую политику США, стремясь к вооружению Франции. Во время бегства армии и правительства из Парижа он, вопреки прямому распоряжению Рузвельта, отказался эвакуировать посольство, что означало признать поражение. Какое-то время до прихода немцев он даже выполнял функции мэра Парижа.

В январе 1943 года Буллит представил Рузвельту доклад, содержавший ревизию военной политики США. Он предлагал пересмотреть односторонний характер помощи, требуя от Сталина взаимных уступок и соблюдения договоренностей, и начать детальное планирование Европейской Федерации. Главным в этом послании был призыв пересмотреть действия в отношении Сталина от политики безусловной поддержки к политике кнута и пряника. Рузвельт ответил Буллиту, что Сталин является другом и помогать ему надо как другу. Кеннан впоследствии писал о том, что доклад Буллита был «поразительно точным предсказанием»[573].

Почему Буллит видел то, что не видели Рузвельт и столь многие из их общего окружения? Очевидно, что его вооружил опыт жизни в Москве; но возможно, что помог и опыт психоанализа. Действительно, меняющиеся отношения терапевта и пациента являются центральным механизмом фрейдовской терапии. Отношения между тем, кто предоставляет помощь, и тем, кто ее принимает, в психоанализе проработаны лучше, чем в международной политике: материал более массовый. Психоаналитическая помощь никогда не является безусловной; напротив, она обусловлена вполне определенными ответными действиями, например оплатой, соблюдением правил и многим другим. В любой момент за пациентом остается выбор и, следовательно, ответственность. Психоанализ есть метод преодоления зависимости, этим он отличается от гипноза. В политической теории есть сходные представления. Вспомним формулу Токвиля о том, чем деспотическая власть отличается от родительской: одни готовят детей к взрослой жизни, другие стремятся сохранить их в младенческом состоянии[574].

Дипломатическая карьера Буллита закончилась не менее драматически, чем начиналась. Один из советников Рузвельта, к тому же личный враг Буллита, был гомосексуалистом, и Буллит рассказал об этом президенту. Тот счел рассказ более аморальным, чем сам грех. Буллиту пришлось второй раз выйти в отставку. Причиной все же были далеко идущие политические разногласия с Рузвельтом: не бывавший в Москве президент продолжал политику fellow-traveler. Дальнейшая судьба Буллита тоже поразительна: бывший американский посол в Париже записался майором в действующую армию де Голля. В августе 1944 года Рузвельт вспомнил о Буллите характерно инфернальным способом. Он сказал, что Буллит был «совершенно ужасен» и будет гореть в адском огне за свои козни; сейчас же он, президент, не знает, что с Буллитом, — убит ли тот на фронте или жив и станет французским премьер-министром[575].

Уильям Буллит умер своей смертью в Париже, на 27 лет позже своего ровесника Михаила Булгакова. В том самом году, когда на разных концах земного шара одновременно вышли в свет две давно написанные и очень разные книги: психологическое исследование о президенте США Вудро Вильсоне и роман о Воланде, Мастере и Маргарите.

7. Инцест левой идеи: Дочь Троцкого на фоне франкфуртской школы

5 января 1933 года Зина Волкова покончила с собой в Берлине. Она открыла газовый кран, так что последние минуты ее жизни прошли, вероятно, без страданий. Способ был обычен, но самоубийству предшествовали и сопутствовали обстоятельства самые необыкновенные.

На кушетке и за креслом

За четыре года до этого Лев Троцкий, бывший лидер русской революции, был депортирован из Москвы. Его сопровождали жена Наталья и сын Лев. В России остались многие родственники друзья и соратники. Одной из них была Зина Волкова, тридцатилетняя дочь от первой жены. Она была замужем и имела ребенка. И сама она, и ее муж тоже считали себя революционерами. Знаменитый ее отец давным-давно покинул ее мать и пребывал во втором, счастливом браке. Зина с ним не жила и вряд ли часто видела, но состояла в переписке[576].

Зина была больна. Как и многое другое в ее жизни, ее болезнь была самой обычной: туберкулез. Ее младшая сестра Нина умерла от туберкулеза как раз тогда, когда отец был сослан в Алма-Ату ей было 26. Примерно тогда же, 15 октября 1928 года, Зина написала отцу из санатория под Москвой. Врачи нашли у нее инфильтрат в обоих легких в стадии рубцевания, но считали процесс благоприятным Скоро ее выписали, запрещая только переутомление на работе. Как любой отец на его месте, Троцкий был обеспокоен. Однако ему удалось то, что при советской власти удавалось мало кому из отцов: послать дочь лечиться за границей. Впрочем сам он был уже в Турции. Мотивируя свою просьбу медицинской необходимостью, Троцкий убедил власти выпустить Зину вместе с ее сыном Севой из России.

Зина приехала к отцу на остров Принкипо, где турецкие политики изолировали руководителя мировой революции, заботясь о его и своей безопасности. Несколько месяцев Зина прожила там вместе с Троцким и Седовой. В письме Наталье Седовой от 11–12 апреля 1931 года она рассказывала о психотическом эпизоде, случившемся с ней в турецком санатории. Она пережила панический страх, не могла оставаться одна и вызвала врача. Но иностранных языков она не знала, и турецкий доктор ничем не мог помочь.

Семья Троцкого живо интересовала секретарей и охранников, сменявших друг друга на Принкипо. Они приезжали сюда из разных стран, даже из далекой Америки, движимые верой в дело мировой революции. Помогая Троцкому вести его борьбу на четырех языках, некоторые из добровольцев годами участвовали в жизни этой маленькой коммуны. Они охотно нянчились с Севой и заигрывали с Зиной. Но девушка оказалась конфликтной. Она вмешивалась в дела отца и требовала революционной работы, не справляясь даже с обязанностями машинистки. Конкурируя с мачехой за внимание отца и за лидерство в доме, она умела устраивать бурные сцены. Троцкий с женой не любили демонстрировать своих трудностей, но слухи о необычном поведении Зины были неизбежны. Американские сторонники Троцкого рассказывали даже, что за пожары, которые несколько раз вспыхивали в турецком доме Троцкого, была ответственна больная Зина. Была ли версия о поджогах справедлива или нет, существование таких подозрений тяжело переживалось всеми участниками событий[577].

Обеспокоенный отец вновь отправил Зину лечиться за границу, в Берлин. Там уже был его сын от второго брака Лев Седов. Преодолевая бесчисленные препятствия, Седов выпускал в Берлине Бюллетень оппозиции, главный орган международного троцкизма. В 1938 году он умрет на операционном столе в парижской клинике доктора Симкова. «Он был мне не только сыном, но и лучшим другом», — писал Троцкий[578]. Он обвинял в убийстве сына сталинских агентов, включая самого Симкова. В заявлении французскому следствию Троцкий рассказал жуткие подробности. Вскоре после гибели сына Троцкого двое сыновей самого Симкова погибли, став жертвой обвала в горах. Пока судьба мальчиков не была выяснена, Симков заявлял в интервью, что они были похищены троцкистами в отместку за Седова. «Эта гипотеза поразила меня в свое время своей чудовищностью», — писал Троцкий[579]. Для Симкова и его окружения гипотеза была в порядке вещей.

Нет сомнений в том, что при жизни Седов был окружен агентами московских спецслужб. Главным из них был Марк Зборовский, близкий приятель Седова, считавшийся убежденным троцкистом. Через несколько лет он сдастся американским властям и раскроет им сеть советских резидентов на Западе. За эту услугу он будет освобожден от ответственности; сообщенная Зборовским информация до сих пор не разглашена. В своей новой карьере он станет антропологом, близким сотрудником Маргарет Мид. Из этого круга выйдет много интересных исследований, среди них печально известная гипотеза о том, что политическая система русских и их национальный характер определяются способом туго пеленать детей[580].

Зина переехала в Берлин в конце сентября или начале октября 1931 года. 5 октября она уже сообщала Седовой о начале лечения в новом санатории. Ее осмотрел врач, специалист по «сердцу, легким и нервам». Он произвел на Зину наилучшее впечатление: «несомненно очень надежен». При этом первом осмотре врач пообещал вылечить ее туберкулез «окончательно», а в нервном состоянии не нашел «ничего особенного». Он также принял во внимание «трудное денежное положение» и обещал «максимально экономить». Зина думала, что лечится от своего туберкулеза; семья считала иначе. Альберт Глотцер, американский последователь Троцкого, который провел немало времени в его турецком доме попытался встретиться с Зинаидой в берлинском санатории. Лев Седов не позволил ему нанести этот визит вежливости. Зина лечится от «тяжелого психологического расстройства», сказал Седов, и посещение ее человеком, который только что провел несколько недель с ее родителями и Севой, только повредит ей. Глотцер был заинтригован, но не смог получить более подробной информации о состоянии Зины.

На деле Зину лечили не пульманологи, а психоаналитики[581]. Только поэтому туберкулезную больную отправили из солнечной Турции в дымный Берлин. Веря в целебную силу психоанализа и пользуясь своими политическими связями, Троцкий сумел устроить дочь к берлинскому психоаналитику, который «бегло говорил по-русски»[582]. Из переписки известно, что посредником в переговорах с берлинским аналитиком была немецкая социалистка и давний друг семьи Троцкого А. И. Пфемферт. Имя самого доктора ничего не говорит историкам психоанализа. Его звали доктор Май; возможно, то был псевдоним. Доктор Май работал в клинике более известного Артура Кронфельда (р. 1886), который совмещал физические средства лечения с психоаналитическими. Кронфельд начинал психиатрическую карьеру в Гейдельберге, оттуда переехал в Берлин и к русским событиям, судя по всему, не имел отношения. Зато доктор Май проводил психоанализ по-русски. Вероятно, он был выходцем из России.

Странно, что мы так мало знаем о действующих лицах этой истории: все же речь идет о дочери Троцкого. Свою роль в устройстве Зины на лечение сыграла жившая в Вене Раиса Адлер-Эпштейн, жена известного психоаналитика Альфреда Адлера. Раиса Тимофеевна была русской эмигранткой и австрийской социалисткой крайних взглядов. В конце 1920-х она ездила в Советскую Россию, встречалась там с лидерами Коминтерна и переписывалась по-русски с Троцким. По странному совпадению, она тоже заплатила за свои политические идеи жизнью дочери: та поехала строить коммунизм в Советском Союзе и пропала без вести[583]. Троцкий дружил с Адлерами со времен своей венской эмиграции в 1906 1914 годах, когда приобщился к культуре Фрейда и Климта, узнал о психоанализе и поверил в возможность фрейдомарксистского синтеза. Эти увлечения радикально отличали Троцкого от унылых, пуритански настроенных большевиков его ранга вроде Ленина или Луначарского. Он поддерживал ранний советский психоанализ, который под его руководящим влиянием стал модным в России 1920-х[584], и со знанием дела теперь решил, что этот метод лечения подходит его дочери. Возможно, играло роль и то, что руководителем и спонсором берлинских психоаналитиков был Макс Эйтингон, выходец из России и человек левых взглядов.

Основатель Берлинского психоаналитического института (1920) и президент Международной психоаналитической ассоциации (с 1926), Эйтингон был богатым и светским человеком. Он почти не практиковал, но у него работали многие психоаналитики и среди них будущие знаменитости, в частности Эрих Фромм. На берлинской вилле Эйтингона обсуждали психоанализ, духовную революцию и евразийство[585]; из русских здесь бывали Шестов, Ремизов, Сувчинский. Частыми гостями Эйтингонов (Макс был женат на Мире, актрисе из Москвы) были белый генерал Скоблин, герой Гражданской войны, с супругой, певицей русских романсов Надеждой Плевицкой. Доктор щедро содержал эту фольклорную пару[586]. Деньги на это и многое другое поступали от предприятия, которое занималось международной торговлей поступавшими из Советской России мехами. Партнером по бизнесу был человек, которого в Берлине знали как «сводного брата Макса»[587], а в Москве как генерала НКВД Наума Эйтингона.

Шпионскими историями движет сочетание денег с верой, корысти с подлинным идеологическим интересом. Накануне прихода Гитлера к власти у влиятельного берлинского еврея было достаточно причин для сотрудничества с Советами. В середине 30-х из Парижа один за другим исчезали белые генералы. Последним был сам Скоблин, и следствию досталась одна Плевицкая. Та дала смутные показания на Эйтингона[588], он на суд не явился: в 1933 году он эмигрировал в Палестину. Об этом деле подробно рассказал Набоков в «Помощнике режиссера»: с основанием считая Скоблина «тройным шпионом», он не придал значения странной, вполне набоковской фигуре психоаналитика с двойной жизнью[589]. Плевицкая все же была осуждена за участие в похищении. По словам Троцкого, «миллионы червонцев расходуются ежегодно на то, чтобы обеспечить безнаказанность сталинской мафии во Франции»[590]. Набоков иначе и, на мой взгляд, глубже объяснил «вялость» французских спецслужб: русский террор представлялся им «своего рода занятным туземным обычаем, восточным дивом, процессом распада, без которого, пожалуй, лучше бы обойтись, да поди его упреди»[591].

Бедная Зина

В декабря 1931 года Зина написала отцу особенно длинное письмо:

Хотя я знаю, как ты сильно, как ты ужасно, как ты чудовищно, как ты непроходимо занят писанием своего проклятого тома […], но все же… снизойди к моему болезненному, а главное истерически-нервному состоянию: выслушай же меня один раз за тридцать лет внимательно и терпеливо… до конца […] Тут меня, знаешь ли, самоновейшими немецкими методами лечили, чуть до смерти не долечили, но между прочим вылечили (остальное-то самые пустяки). Обо всем этом рассказывать очень длинно, но один «эпизод» упомяну: меня, брат, на несколько недель в галлюцинации ввергли — ни дать ни взять психическое расстройство «привинтили». Чего-чего я только не навоображала, чего-чего всякому встречному и поперечному не наговорила… вспомнить страшно, а главное — позорно… Ну да я ведь если по совести рассудить в этом не виновата: виновата высота германской техники. Вот, среди всех этих психо-патологических галлюцинаций были и такого рода: вообразила я, что кадикейское ваше гнездышко вконец разорено; что генеральный секретарь ВКП оказался агентом старой царской охранки в прошлом и ее продолжения в настоящем; что все это нашими друзьями раскрыто и что ты, стало быть, в Москву укатил. […] А Наталья Ивановна как будто бы в Вену уехала […] психоанализом у самого Адлера лечиться. […] А тут уж революция в дверь стучится… И даже уже в Германии она совершилась […] и бескровно совершилась — прямо как в русском Октябре… Правда — фашизм, но это как будто только оболочка, а нутро-то у него совсем другое. Ну, да довольно! Что тебе мой бред излагать? Я только для того иллюстрации привела, чтобы ты понял, из каких я сумасшедших предпосылок исходила […] Ведь чего доброго кто-нибудь тебе на меня нажаловался, и как же ты все это растолкуешь, и что же ты на мой счет подумаешь?

На попытку психоанализа Зина реагирует сопротивлением и на вершине бреда думает, что сами ее галлюцинации вызваны «новейшим» способом лечения, «высотой германской техники»; зато мачеха, главный предмет ее ревности, и в этом деле преуспела больше — едет лечиться к самому Адлеру. Галлюцинации Зины в свернутой форме воспроизводят знакомые конструкции, которые постоянно обсуждались ее отцом: что Сталин был агентом охранки, что победа фашизма приведет к превращению в коммунизм и что мировая революция все еще стучится в дверь. Опасения Зины, что отцу на нее «кто-нибудь» нажалуется, не были далеки от истины.

Also, Лев Давыдович, перейдем-ка мы с тобой к политике. Я проинтервьюировать Вас желаю. […] К тому же Вы хоть и мой родственник в силу имевшегося в Вашей жизни недоразумения — но если с другой стороны взглянуть, то вроде Вы как бы и вождя получаетесь. А с вождем ужасно как лестно иногда и простому смертному побеседовать…

Итак… Когда же наконец придут фашисты к власти? Гитлер-то каково разговаривает, послов в чужие государства рассылает? Ни дать ни взять глава страны […] А третьего дня гуляла я с одной персоналией по Tiergarten’у, вдруг видим: народ устремляется к улице […] а оттуда звуки каких-то удивительных инструментов раздаются. Ну и мы, конечно, туда же… Гляжу: идут это несколько десятков «мальчишечек» (взрослыми притворяются), в какие-то зеленые формы одеты и шапочки под стать прочему; лица каменные и свирепые; а впереди несут блестящее на длинных палках не поймешь чего… […] Караул! Что все это значит и откуда все это взялось? […] И что же мы в этом случае делать будем? И куда же нам податься? И отчего же ты, черт подери, в таком случае в Германию не едешь?

Отдадим ей должное: больная соматически и психически, она не только продолжает интересоваться политикой, но разбирается в ней адекватнее, чем московские и берлинские коммунисты сделавшие все, чтобы германский пролетариат проголосовал за нацистов. Но для Зины говорить и писать о политике — единственный способ почувствовать свою близость с отцом. Очевидно, что Троцкий интересует Зину больше оставленного в России мужа и оставленного в Турции сына. Вот что она пишет отцу:

И стало быть, дорогусенький ты мой Крокодильчик, полна я несбыточной надежды, что ты на все поставленные мною коварно-политические вопросы ответишь мне со всей присущей тебе суровой откровенностью. Давно мы с тобой, голубчичек мой, не беседовали, а ведь были когда-то добрыми приятелями… Хотя, если взглянуть на дело глубже, а главное, подойти к вопросу с научной точки зрения — то отношения наши ближе всего стоят к понятию незаконного сожития. Только больше, пожалуйста, чтобы между нами этого не было! Кончай ты, молю тебя, какими ни на есть способами между нами этот позорный Всеевразийский кровосмесительный скандал! И чтобы никаких ревностей в окружности, и вообще никакой нечисти! Я со своей стороны постараюсь… А вы меня тяните, мои милые (помогайте то есть), изо всех сил втроем тяните за уши, за волосы, за ноги, за руки и тому подобные конечности из этого сексуального болота, а то ведь я в нем совсем потону… Мочи моей больше нет!

Письма Зины к мачехе тоже носили болезненный характер. Безнадежно соперничая с Натальей Седовой, Зина оказывалась в постоянной зависимости от нее. 15 декабря она заверяла Седову, что не испытывает «ни ревности, ни зависти». Она вспоминала, как «проницательно» Седова сказала ей когда-то в юности: «В одиннадцатилетнем ребенке заключено столько страстей». Что за ревность она отрицала, какие свои страсти вспоминала и переживала вновь? 20 января 1932 года она писала Седовой:

вот уже несколько недель — с тех пор, как прошло мое помешательство — я не могу ни на минуту отделаться от мысли о том, что я всем вам причинила. Вам лично больше всего — не только потому, что Вам пришлось особенно много сил потратить и на меня и на Севу, но и потому (и это страшно горько мне), что одним из пунктов моего психического расстройства — их было много — оказалась Ваша личность. Писать об этом больше ни к чему. Мне хотелось бы знать, что ни у Вас, ни у папы не осталось сомнений в том, что я теперь вижу обстоятельства такими, какими они были на деле, и себя — за время своего заболевания, закончившегося в Берлине настоящим сумасшествием — точно так же… Врач находит состояние легких безупречным.

Действительно, легкие были в порядке до тех пор, пока Зина не отравила их газом. Главная ее беда известна, из всех наук и искусств, одному психоанализу. Это инцестуозная любовь, трагическое влечение к собственному родителю, которое запрещено главными из человеческих законов, но — по крайней мере, так считает психоанализ — живет в глубинах подсознательного, а выходит оттуда только у детей и у психически больных. Даже на пике бреда Зине не просто признаться в своем влечении; тем не менее диагноз был очевиден, и в нем не сомневался сам Троцкий, потому и отправил дочь именно к психоаналитику[592].

Чистка сверху вниз

Легко представить себе, с каким ужасом читал письма дочери их адресат, интеллектуал-рационалист, который везде, даже в психоанализе, видел силу сознательной и целеустремленной мысли. Этот мечтатель всегда — и пока был в Кремле, и потом в вынужденной эмиграции — шел дальше своих коллег. Те занимались борьбой за власть и переделкой собственности. Для Троцкого и троцкизма важно сознание гораздо большего: всего, что происходит на заводе, на рынке, в семье, в супружеской постели и даже внутри организма человека. Все бессознательное, стихийное и спонтанное — уродливо и отвратительно. Ничто не должно происходить само собой, как в заклятом прошлом. Лишь обдуманное, осознанное, планомерное достойно существования. «Повышаясь, человек производит чистку сверху вниз: сперва очищает себя от бога, затем основы государственности от царя, затем основы хозяйства от хаоса и конкуренции, затем внутренний мир — от бессознательности и темноты»[593]. Как плавно, почти незаметно переходило перо Троцкого от атеизма и социализма — к психоанализу, от большевистских банальностей — к совершенно необычным идеям, еще более утопическим, чем сама коммунистическая утопия! И все вместе укладывалось у него в такое понятное и знакомое: чистка сверху вниз.

В тот раз народный комиссар военных и морских дел оторвался от них, чтобы поговорить на самую стратегическую из тем. Ею оказывается быт — или, точнее, его ликвидация: не в том банальном смысле, что с приближением коммунизма исчезают простейшие вещи и с ними быт как таковой, а в более глубоком смысле, который только и интересует Троцкого. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть бытом. Коммунизм преодолеет быт — сознанием, инерцию — насилием, стихию — разумом, природу — культурой. «Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть застойным»[594]. Природа для Троцкого — нечто вроде коралловых рифов. Для большевика не существует природы, в которой все сложное, прекрасное и полезное совершается само собой. «Дуализм земли и машины фальшив […] Новый человек, который себя только теперь проектирует и осуществляет […] хочет и будет командовать природой во всем ее объеме, с тетеревами и осетрами, через машину»[595]. Природа, как враг, описывается серией уничижительных метонимий. Человек может и должен переделать природу начиная со своей собственной. Он встретит не больше сопротивления, чем машине может оказать осетр. «Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание“ человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма»[596]. В этой логике фрейдизм оказывается прямым продолжением и даже вершиной марксизма. Из базиса стихия изгоняется марксизмом, из надстройки — фрейдизмом. То и другое казались Троцкому инструментами, которыми могущественная наука будущего переменит косную и корыстную человеческую природу. Психоанализ и материалистическая наука дополняют друг друга, являясь разными точками зрения на одни и те же явления, верил Троцкий. Сам находясь на вершине власти, он сравнивал Фрейда с человеком, который смотрит сверху на воду и видит дно мутно, зато в целом, а Павлова — с водолазом, который обследует каждую деталь изнутри[597]. Своими характерными метафорами интеллектуала — «улучшенное издание», например, — Троцкий вновь формулирует основной проект Просвещения: обучающее и преобразующее вмешательство разума во все стороны человеческой жизни, от самых внешних и общих до самых глубоких и личных. Пиком надежд этого деятеля глобального масштаба оказывалась область, самая далекая от государственного строительства.

Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы?[598]

Любимая Троцким «чистка сверху вниз» — от бога и царя, от хаоса и конкуренции, от бессознательности и темноты — есть последнее слово века Просвещения. Растянувшись в России на полтора столетия, Просвещение выражало себя тут с редкой полнотой. Насилие было неизбежно на этом пути. Впрочем, насилие часто, и не только в России, сопровождало Просвещение. Поражение Троцкого поставило точку над целым периодом истории, может быть, лучшим временем для интеллектуалов. Политическая победа Сталина означала победу воли над разумом, почвы над культурой и харизмы над утопией. Троцкий так и интерпретировал ненависть к нему сталинистов, — как холерный бунт, пролетарскую инквизицию, русскую Вандею. Поучительно, как под давлением обстоятельств классовый анализ сдавал позиции культурно-историческим метафорам:

Во время холерных эпидемий темные, запуганные и ожесточенные русские крестьяне убивали врачей, уничтожали лекарства, громили холерные бараки. Разве травля «троцкистов» […] не напоминает бессмысленные конвульсии отчаявшихся крестьян? Но на этот раз дело идет о пролетариате передовых наций. […] Массы растерянно смотрят, как избивают врачей, единственных, которые знают болезнь и знают лекарство[599].

Секс и революция

Синтез марксизма и фрейдизма, который подразумевался метафорами наркомвоенмора, стал одним из главных соблазнов 20-го века. Повсюду, кроме Советского Союза и Китая, — в веймарской Германии, во Франции времен Сопротивления и до 1968 года и далее, в Америке fellow-travelers и франкфуртской школы, в Латинской Америке — движение левых интеллектуалов питалось мечтой о фрейдомарксистском синтезе. Мечта основывается на аналогии между разными формами подавления, экономической и сексуальной: сознание так же подавляет и эксплуатирует сексуальность, как буржуазия подавляет и эксплуатирует пролетариат. Сам Фрейд следовал таким аналогиям в своих поздних рассуждениях.

Культура ведет себя по отношению к сексуальности как племя или сословие, эксплуатирующее других. Страх перед восстанием угнетенных толкает к строгим мерам предосторожности[600].

Если в марксизме честь разработки содержащихся тут риторических возможностей должна быть отдана Троцкому, то в психоанализе она принадлежит Вильгельму Райху. Психоаналитик и коммунист, Райх много сделал как для пропаганды, так и для компрометации фрейдомарксистского проекта. Его коньком была сексуальная революция, и он пытался вовлечь в дело своей «секс-политики» как германскую (сталинистскую) компартию, так и Четвертый (троцкистский) интернационал. В книге Сексуальная революция Райх анализировал советский опыт регулирования семьи, сексуальности и беспризорности. В СССР произошла «сексуальная катастрофа», которая определила падение Троцкого и реакционный характер сталинского режима, — таким был вывод Райха. В книге Массовая психология и фашизм Райх с такой же горечью констатировал поддержку фашизма германским рабочим классом, находя причины этого не в экономическом, но в сексуальном подавлении пролетариата[601]. Поживший в нацистской Германии и побывавший в сталинской России, Райх перестал верить в рационалистические объяснения политических режимов.

Гитлер неоднократно подчеркивал, что говорить с массами необходимо на языке чувств и верований, а не разумных доводов, доказательств и знания […] Для понимания иррационально-политического воздействия таких формулировок необходимо признать, что они оказывают существенное воздействие на психологию масс. […] Одним осмеянием такого мистицизма невозможно отстоять дело свободы[602].

В отношении Сталина выводы Райха были сходными:

Советский Союз потерпел крах, наткнувшись на авторитарные структуры народных масс […] Развитие советского общества характеризовалось формированием […] государственного аппарата, который стал достаточно сильным, чтобы создать в массах иллюзию свободы. Аналогичный процесс характеризовал развитие гитлеровского национал-социализма.

Около 1934 года Райха одновременно исключили из Международной психоаналитической ассоциации и из германской компартии. Эмигрировав в Америку, он приобрел там популярность сектантского пророка. Он закончил свои дни в тюрьме, куда попал за распространение изобретенного им Оргона, небывалого медицинского аппарата, не получившего одобрения американской администрации.

Итак, в 1929 году Райх на два месяца приезжал в Москву. Он читал лекции в Коммунистической академии, а также посетил Наркомпрос и несколько учебных заведений. Его выводы были скептическими: «…я слышал в Москве, что осуществляется половое просвещение молодежи. Мне сразу же удалось увидеть, что просвещение было антисексуальным»: детей «отвлекали» от онанизма угрозами, молодежь пугали венерическими заболеваниями[603]. В октябре 1933-го он писал Троцкому, что наступление реакции в России объясняется фактом, что «сексуальная революция была остановлена в 1923 году»[604]. Против Райха выступил недавно эмигрировавший московский психоаналитик Моисей Вульф: «Райх пытается доказать приемлемость психоанализа для марксистов. То, что при этом остается от психоанализа, с трудом заслуживает этого названия»[605]. С этим можно согласиться, но историческое значение идей Райха было чрезвычайным. Следуя за интуициями Троцкого, он эксплицировал фрейдомарксистские идеи в связном, наполненном фактами тексте. Задолго до Ханны Арендт он подверг параллельному анализу два режима, советский коммунизм и германский фашизм. Религия, идеология и культура были приравнены друг к другу в качестве средств двуединого подавления, сексуального и экономического. Опережая авторов франкфуртской школы, он показал значение фрейдомарксизма для симметричной критики американской и советской цивилизаций. Именно скрещение двух парадигм давало возможность для атак на две стороны океана. Советы подвергались критике за то, что они так и не свершили дела сексуального освобождения, а Штаты за то, что они не свершили дела экономического освобождения. И наконец, Райх мобилизовал свежую (как всегда, хорошо забытую старую) идею, взятую не из политэкономии Маркса и не из психоанализа Фрейда, но из первобытной истории Бахофена: матриархат.

Иоганн Бахофен в постреволюционной Европе 1850-х годов выдвинул радикально новую идею: общество, каким он его знал и которое основано на мужской власти, частной собственности и единобрачии, — не более чем временное состояние человечества. Ему предшествовало прямо противоположное состояние, основанное на женской власти, общинном владении и «гетеризме». Люди, не знавшие железа, гигиены и письменности, жили в условиях свободы, равенства и братства. Христианская история первородного греха воспроизводилась на основе позитивной науки: до падения люди были равны и чисты (хоть и занимались тем, что Бахофен называл гетеризмом), потом стали добывать хлеб и эксплуатировать друг друга. Восторг Бахофена перед собственным открытием не знал границ.

Из порождающего материнства произрастает всеобщее братство людей, понимание и признание которого сходит на нет с возникновением патриархата. Семья, основанная на материнском праве, замыкается в себе как индивидуальный организм, материнская же, напротив […] объединяет народ во всех его частях в радостном чувстве братства и общности […] Черты мягкой гуманности […] пронизывают весь уклад гинекократической жизни[606].

Трудно сказать, успела ли дойти идея Бахофена до Чернышевского, или его царица в Что делать? управляющая трудом и весельем, — «сестра своих сестер, невеста своих женихов»[607] — восходит к их общему источнику, Шарлю Фурье. Но мы знаем, что именно в версии Бахофена идея древней женской власти была подхвачена Энгельсом и Бебелем; ранним психоаналитиком Отто Гроссом, забытым предтечей сексуальной революции[608], и Эммой Голдман, русской анархисткой в Америке. После них идея матриархата стала любимой игрушкой левых интеллектуалов. Сознательно или нет, такое сродство наметил сам Бахофен в рассуждениях о пространственной символике мифов. Иногда метафоры склонны к иронии помимо своих авторов:

Первое наблюдение, которое подтверждает внутреннюю логичность гинекократического мира, состоит в преимуществе левой стороны перед правой. Левое относится к женской страдающей, правое к мужской деятельной природе[609].

Материнская власть в обществе каменного века — ретроутопия, отправляющая мечту о лучшем будущем в далекое и неизвестное прошлое. Райх использует эту конструкцию для критики настоящего. Вновь отождествляя два понятия, матриархат и первобытный коммунизм, Райх дал им сексуальную интерпретацию, незнакомую классикам. Люди жили кланами, дети не знали отцов, труд был коллективным так же, как сексуальность. Потом возникло классовое расслоение; по Райху, первой его формой было противостояние семьи вождя и всей остальной общины.

С этого момента сексуальность подвергается искажению; она превращается в нечто дьявольское, демоническое и поэтому должна быть обуздана. В соответствии с патриархальными требованиями невинная чувственность матриархата приобретает вид похотливой разнузданности сил мрака. Сексуальные отношения приобретают искаженный, похотливый характер, и патриархальный человек впервые попадает в оковы идеологии[610].

Так появляется отцовство, а с ним наследственное имущество и конкуренция за женщин, ревность и зависть. Вопреки Фрейду, эдипов комплекс не универсален, но историчен: ведь пока сыновья не знали отцов, ничто не мешало их любви к матерям[611]. Люди будущего вернутся к свободной, коллективной любви без комплексов, которая основана на материнском праве. В этом логика левой идеологии, мотивирующая ее постоянный интерес к истории: если феномен, который консерваторы считают природным и универсальным, на самом деле историчен и пластичен, значит, с ним можно работать и изменять дальше.

Итак, матриархат преодолеет ненавистный режим, соединяющий частную собственность с отцовской властью и сексуальной репрессией. Райх не был одинок в своих мечтах; к примеру, Максим Горький тогда тоже мечтал о власти женщин: «…человечество обязательно возвратится к матриархату, мужчина доигрывает свою роль»[612], — писал он, работая над Климом Самгиным, где как раз и запечатлена суперженщина, в русском романе естественно оказавшаяся хлыстовской богородицей[613]. Коллективная форма новых сексуальных отношений противоречит старым парным связям, считал Райх: на советском материале он повторял старые открытия «библейского коммуниста» Джона Нойеза.

Подобно тому как в первобытном обществе семья разрушила клан, в коммунизме экономический коллектив разрушает семью[614].

В доказательство Райх ссылается на Вопросы быта Троцкого (куда вчитать подобную идею непросто), обозревает «молодежные коммуны» в СССР и рассказывает, что здоровые отношения в них неизменно портятся, когда пара вступает в брак. Коммуны несовместимы с браком и семьей, приходит он к выводу, давно известному сектантам и утопистам. Новые формы жизни несовместимы со старыми и могут появиться только революционным путем. Таковы замыслы, которые Райх приписывает первому правительству большевиков и связывает с обильно цитируемым им Троцким. Несмотря на торможение сексуальной революции в СССР, она все же дала плоды.

В Советском Союзе рождена новая форма семьи, представляющая собой коллектив людей, не связанных друг с другом родственными узами […] Структура психологии человека должна быть приспособлена к коллективной форме бытия. Это, несомненно, приведет к снижению ревности и страха потери партнера[615].

Но у власти Сталин, и перед аналитиком стоит, увы, иная задача. Он хотел бы объяснять оборот истории по большому кругу, от патриархата к матриархату, но ему приходится понимать движение вспять по малому кругу, от футуризма к террору. Согласно Райху, фашизм и сталинизм одинаково являются развитиями «авторитарно-патриархального уклада», которые еще дальше, чем капитализм, ушли от матриархата. Цитируя сталинистские статьи Правды 1935 года, Райх характеризует их как «эмоционально-политическую чуму». Он уверен в неэффективности пропаганды: «социальные последствия такого патриотизма сопоставимы с реакцией женщины на сексуальный контакт с импотентом». Современник и корреспондент Троцкого знал многое:

русская революция натолкнулась на непредвиденное препятствие и попыталась скрыть его под покровом иллюзий. Этим препятствием оказалась психологическая структура личности […] Сталин был лишь орудием обстоятельств […] Я прошу агентов КГБ в Европе и Америке учесть это. Убийство тех, кто делает подобные заявления, не может изменить реальность[616].

Короткое замыкание истории

Зина продолжала бредить, распространяя свой бред на символических заместителей отца, врачей.

Была сегодня я у профессора Кронфельда. «С удовольствием констатирую, — говорит, — что Вы уже здоровы». […] У нас с этим профессором такая взаимная нежность происходит, что мы обнимаемся перед каждой разлукой и затем стоим несколько секунд в раздумье, не расцеловаться ли уже заодно (по крайней мере, я так толкую), но затем расходимся без оного осложнения […]

Наталья Ивановна мне говорила, что в Берлине клиники очень плохи. Мне посчастливилось: эта — отличная. И врач (д-р Май) мне, можно сказать, что отец родной, — да не ревнуйте, не ревнуйте, Лев Давыдович (ни в прямом, ни в переносном смысле), как Вам не стыдно.

Радикальная формулировка психоанализа, признающая инцестуозное влечение неосознаваемой причиной психических расстройств, на редкость подходит к данному случаю. Был ли то бред, или же Троцкий вступал со своей дочерью в физическую связь? Ссылаясь на раннего Фрейда, многие американские аналитики конца 20-го века вновь поверили в то, что за подобными идеями пациенток стоят реальные попытки соблазнения, предпринятые их отцами. Но Фрейд не зря отказался от этой своей теории[617]. Для меня нет сомнения, что в кругу Фрейда и Троцкого инцестуозные акты были редчайшими исключениями. Эти люди были фанатически заняты своим делом, верили в науку и в цивилизованные нормы поведения, желали добра потомству. К тому же Троцкий не жил с Зиной в ее детстве. Он не был однолюбом (известно его позднее увлечение знаменитой художницей Фридой Калло, женой Диего Риверы), но в революционные годы у него не было ни желания, ни возможности вступать в кровосмесительные союзы. Чувства Зины проявились на Принкипо, когда отец и дочь оказались вместе. Отец, мачеха, брат, врачи сразу поняли это как болезнь.

Хотя в столь явной форме инцестуозное влечение является редкостью даже в клинике, случай Зины не уникален. Фрейд считал влечение ребенка к родителю противоположного пола универсальным моментом детской сексуальности. Он назвал влечение мальчика к матери комплексом Эдипа, влечение девочки к отцу комплексом Электры. Обычно эти влечения подавляются в подростковом возрасте; если этого не происходит, они питают разные проблемы. Психоз Зины заключался не в том, что она осознавала свое влечение к отцу, но в том, что она считала его реализованным. Наверно, ее бреду способствовало то, что отец был великим человеком, творцом русской революции. Общая в этом кругу атмосфера экстатического поклонения Троцкому по-своему окрашивала (или, возможно, до некоторого времени маскировала) необычные чувства Зины.

Психоанализ, писал Фрейд, «научил нас тому, что первый выбор инцестуозен»; антропология, рассказывал он, научила тому, что первые же усилия цивилизации противодействуют этому выбору. Фрейд показывал, как все известные культуры, включая «самые дикие, несчастные и жалкие», избегают инцестуозных связей «с тщательной заботливостью и мучительной строгостью»[618]. Даже австралийские аборигены, не знающие частной собственности, выстраивают ритуальные барьеры против связей отца с дочерью или зятя с тещей. Этот первый шаг культуры, «запрет кровосмесительного выбора объекта» был, «возможно, самым сильным искажением любовной жизни человека за все истекшие времена»[619].

Инцестуозный бред Зины Волковой, направленный на Льва Троцкого, похож на короткое замыкание в среде тысячелетий. Авангардистская вера в скорое и окончательное Просвещение вошла в контакт с древней страстью, не знающей изначальных запретов. Конец истории сомкнулся с ее началом. Троцкий пророчил, как история станет прозрачной и разумной, и новое издание человека не будет знать корысти и порока. Груз истории возвращался к Троцкому в самых тяжких своих проявлениях. Его бывшие сторонники восстали против него, регрессируя до холерных бунтов, и осуществляли планы мести, достойные варваров. Его собственная дочь обратила к нему страсть, забытую с каменного века.

Несмотря на терапевтические усилия или благодаря им, бред дочери развертывался в полном объеме. Более того, как это бывает при психозе, бред стал получать философское самообоснование, безумие — систему. В конце 1931 года Троцкий получил от дочери такое письмо:

Папа, голубчик, я отлично понимаю, что то, что я делаю сейчас (я имею в виду это письмо), чуть-чуть рискованно… Ну, если я совершаю опять большую ошибку, ты найдешь силы меня поправить.

Видишь ли, я вдруг сразу все поняла, и это так поразительно… так поразительно, что я почти не верю себе […] Знаешь ли ты имя всей этой такой запутанной, а в сущности такой элементарной штуки? Она зовется инстинктом, а с этими вещами не шутят. Возможно, впрочем, что ты догадался об этом давным-давно, я поняла это только сейчас. Но кто сказал, что инстинкт слеп? Это — неправда. Он имеет страшно зоркие глаза, которые видят в темноте. Он преодолевает пространство и время. Недаром он является памятью поколений, а начинается там, где начинается самая жизнь. Но инстинкт, папа, бывает по-разному направлен. В этом все.

И самое страшное, что он безошибочно и беспощадно разит тех, которые ему мешают. […] Человек, запутавшийся в этих вопросах и не способный понять их, легко может дойти до религиозного помешательства. […] А ведь никто меня не поддержал. Врачи меня только запутали, но я их, бедных, гораздо больше. Знаешь, что меня поддержало? Вера в тебя. Вопреки самой очевидности, вопреки всему… А разве это не инстинкт? Что же это в таком случае? И разве он не оправдал себя?

Удивительно, как точно эта философия переворачивала и опровергала философию отца. В самом деле, которая из них более бредова? Ни доктор Май в отношении Зины, ни Троцкий в отношении России не сделали то, чего обещали они и чего требовали идеалы Просвещения. «Врачи меня только запутали, но я их, бедных, гораздо больше», — пишет Зина; словам ее можно придать значение сколь угодно расширительное. Действительно, рациональность фрейдистов и марксистов оказалась неспособной победить настоящего врага: все то, что Зина называет «инстинктом». В ее смертельной любви к отцу только этот «инстинкт» ее и поддерживает. Вера в отца поддерживает ее «вопреки самой очевидности», иначе говоря — вопреки данным опыта. Именно такую нерассуждающую веру опровергали философы Просвещения; ее презирал поздний наследник и завершитель их традиции, Троцкий. Его дочь нашла своего кумира в человеке, который инцестуозно совмещал в себе биологического отца, политического вождя и предмет желания. Она не зря опасалась «религиозного помешательства».

В Тотеме и табу Фрейд отверг натуралистическую гипотезу, согласно которой инцестуозные связи ведут к ущербному потомству и потому склонность к ним бракуется естественным отбором. Взамен он предложил собственную, культуральную. Мифологический праотец обладал всеми женщинами своего клана и препятствовал сексуальным связям сыновей, пока те не убили его; в раскаянии они обожествили его и от его имени запретили себе инцестуозные связи. Если рассматривать Троцкого как отца революции, то акт его изгнания и последующего уничтожения эквивалентен первому, архетипическому отцеубийству. В духе основного фрейдовского мифа, восставшее общество обожествляет своего убитого отца. В нашем случае обожествление досталось умершему Ленину, а Троцкий принял на себя роль сатаны. Инцестуозная страсть дочери к такому отцу извращенно, но точно вписывается во фрейдовский сценарий.

Согласно идее Фрейда, до отцеубийства все женщины орды, включая дочерей, принадлежали отцу. Инцестуозный запрет развился после отцеубийства, когда одержимые своей виной сыновья разом изобрели общество, религию и мораль. Как характерный рецидив отцовской власти Фрейд описывал «королевский инцест», практикующийся на вершинах земных иерархий, — например, у египетских фараонов или в монархических браках Европы[620]. Эта поздняя теория Фрейда всегда казалась надуманной; но похоже, что именно такой, глубоко патриархальный способ поклонения отцу-мужу-вождю-богу, все в одном лице, всплыл в психотическом воспроизведении древних мифов, которым занималось теперь Зинино бессознательное.

Нерассуждающая вера Зины была обречена войти в конфликт с рациональностью своего предмета. Мистические культы вполне жизнеспособны, но предметом культа нельзя сделать разум: кто-то из двух этого противоречия не выдержит, культ или разум. На фронтах Гражданской войны Троцкий умел останавливать бегущих солдат истовыми речами о грядущем счастье, подкрепляя свои слова заградительными отрядами, которые по-своему тоже верили в Троцкого. В годы эмиграции он умел вдохновить своих поклонников бесплатно работать на него в качестве секретарей, переводчиков, телохранителей. Движение поклонялось рациональности, но его подпитывали человеческие связи самой архаической природы: с одной стороны, личное поклонение, с другой стороны, родственные чувства. Лишенное «классовой» поддержки — иначе говоря, власти — движение было обречено развиваться как клан. Династическая преемственность рассматривалась как первобытный пережиток, но троцкистом номер два был сын троцкиста номер один. В троцкистском клане, отделенном от мира своими целями и ценностями, развивалось нечто вроде эндогамии. Брат главного французского троцкиста, тоже троцкист, потерял жену, когда она ушла к сыну главного русского троцкиста. На этом фоне инцестуозные чувства Зины не являются исключительными; скорее они в карикатурной форме воплощали общую клановую тенденцию. И сама эта тенденция не исключительна; так же действовали отцы-основатели многих религий и революций.

Троцкий и харизма любили друг друга. Но, выстраивая и эксплуатируя свою харизму, он опровергал ее механизм. Требуя веры, Троцкий отрицал ее во имя разума. Он верил, что его поклонники следуют ему не из-за преклонения перед его подвигами и качествами, но осознавая логическую неизбежность его идей, Его соперник Сталин предложил более органическое сочетание личности и культа, которое его собственный наследник точно назвал культом личности. То было обращение вспять всего, что было сделано Просвещением и его наследниками. Из рациональной, атеистической, анархической традиции социализма родилась новая религия, обожествившая лидера.

Зина по-своему догадалась об этом, и по-своему догадалась об этом партия. «Самое страшное, что он безошибочно и беспощадно разит тех, которые ему мешают», — рассуждает она об открытом ею «инстинкте». Если отнести это предупреждение к тому, о ком она только и думает, — к ее отцу, — то они покажутся не только здравыми, но и наделенными замечательной проницательностью. «Все-таки начинает мне казаться, что не все мои идеи — чистый бред», — писала она; психоаналитик, конечно, толковал такие ее сомнения как сопротивление лечению. Между тем «инстинкт» разил беспощадно и, к сожалению, безошибочно. Так и развивались последующие события вплоть до удара ледорубом по черепу читающего революционера.

Инцест и ностальгия

В 1938 году Фрейд описывал мировые события с обычной трезвостью, но — неожиданно для этого автора — отказывался от интерпретации.

Мы живем в совершенно исключительное время. […] Прогресс заключил союз с варварством. В Советской России предпринята попытка возвысить к более совершенным формам жизни более 100 миллионов людей […] Правители оказались достаточно дерзки, чтобы отнять у них «опиум» религии, и настолько умны, что дали им разумную меру сексуальной свободы, однако при этом их подвергли жесточайшему насилию […] Ощущаешь чуть ли не облегчение […], когда в случае немецкого народа видишь, что возврат в почти доисторическое варварство способен происходить и без опоры на те или иные прогрессивные идеи[621].

Итак, Просвещение и прогресс могут вступать в союз с ложью и насилием так же, как это делали религия и варварство. За этим признанием, отвратительным для наследников Просвещения, следовала переоценка ключевых представлений о рациональности и цивилизации. «Просвещение тоталитарно», — писали Адорно и Хоркхаймер в годы Второй мировой войны[622]. Иными словами, к ужасам 20-го века вели не злоупотребления безумных диктаторов, но само Просвещение с его ценностями разума, порядка и проникнутой ими власти.

Собранная немецкими марксистами на деньги аргентинского капиталиста группа франкфуртских философов начинала с освоения советского опыта. Организатором ее в 1923 году был экономист Фридрих Поллок, марксист и автор книги о планировании в Советском Союзе, чей опыт оценивался самым позитивным образом. Другим лидером в течение десятилетий оставался философ Макс Хоркхаймер, будущий соавтор Диалектики Просвещения. Здесь начинали те, кто тридцать лет спустя станет знаменит в Америке: Теодор Адорно, Эрих Фромм, Герберт Маркузе. Среди самых первых сотрудников была еще одна знаменитость: Рихард Зорге. Недоучившийся философ и первый библиотекарь Института, в 1924-м переехавший в Москву, Зорге стал важнейшим из советских шпионов. В эти ранние годы франкфуртский Институт социальных исследований работал вместе с московским Институтом марксизма-ленинизма над изданием Полного собрания сочинений Маркса и Энгельса. Немецкие сотрудники искали архивные документы, в частности особенно ценившиеся рукописи раннего Маркса, и переправляли фотокопии в Москву, где их образцово публиковали на двух языках[623]. Директор московского Института Давид Рязанов, одессит с героической биографией старого народника, в начале 20-х бывал в гостях у своего франкфуртского партнера; Поллок нанес ответный визит в 1927-м. Рязанов был репрессирован в 1931 году, но франкфуртские философы хранили молчание о событиях в СССР. Лишь после Московских процессов Хоркхаймер и его коллеги отказались от своей надежды на Советский Союз; но началась война, и надежды снова вернулись[624].

Переместившись из веймарской Германии в рузвельтовскую Америку, франкфуртские философы оказались там главными экспертами по темам века, от природы нацизма до сексуальной революции включительно. Они выбрали капитализм, хотя могли поехать другим путем, в социалистический Советский Союз. Историки до странности редко задавались вопросом о том, почему жизненные пути философов франкфуртской школы оказались противоположны их философским взглядам[625]. Покидая Германию, эти интеллектуалы призывали революцию со страстью, которая более чем понятна в их положении; почему, однако, никто из них не эмигрировал в Россию, где революция уже совершилась? Будущее было открыто, увидеть его и есть задача философа, а впрочем, любого, кто делает выбор. В конце 20-х в Москве было немало немецких, австрийских, венгерских эмигрантов. Возможность такого пути для франкфуртских философов иллюстрирует Вальтер Беньямин, самый одаренный из них и самый далекий от реальной политики. Поехав в Москву в конце 1926 года, он честно пытался работать на Советскую власть: общался с деятелями Интернационала, писал статьи для Большой советской энциклопедии, влюбился в московскую красавицу. Жить в Москве даже Беньямину показалось слишком трудно. Несколько лет спустя его более практичные коллеги, среди которых были и нераскаявшиеся коммунисты, уехали в Америку. Беньямин покончил с собой по эту сторону океана.

Многие из этих имен прочно ассоциируются с фрейдомарксизмом, и нелегко вспомнить, что интерес к нему во Франкфурте возник на десять лет позже, чем в Москве. Адорно впервые писал о психоанализе в 1927-м; Хоркхаймер обратился к психоаналитику в связи с личными проблемами год спустя. Психолог по своему первому образованию, Хоркхаймер первый осознал возможности, которые открывал анализ для «критической социальной теории». В 1929 году к этой группе присоединился профессиональный психоаналитик из Берлина Эрих Фромм. В первых же своих работах Фромм опровергал фрейдовскую универсальность эдипова комплекса, ссылаясь на Бахофена: в обществе, основанном на материнском праве, сыновья не знают отца и, соответственно, не борются с ним за мать. Таков механизм социальной солидарности, и в этом качестве его использует левая традиция, писал Фромм[626]. Много позже Фромм говорил, что главное интеллектуальное влияние на него оказал не Фрейд, но «добуржуазные» Спиноза, Маркс и Бахофен[627]. Отсюда Фромм взял ключевые свои категории, которые использовал во всевозможных целях, критических и терапевтических: отцовская любовь условна — материнская любовь безусловна.

Бахофен показал, что различие между патриархальным и матриархальным укладами […] в социальных и этических принципах. […] С точки зрения матриархального уклада все люди равны […] Мать одинаково и без всяких условий любит всех своих детей, она любит их за то, что все они ее дети, а не за какие-то особые заслуги и достижения[628].

Капиталистическое общество основано на отцовском принципе условных вознаграждений; общество будущего будет предоставлять своим членам безусловную солидарность. Так старинная идея матриархата стала ключом к новому пониманию социализма. На этой основе Фромм разбирается с фрейдовским понятием инцестуозного табу. «При доброкачественной форме инцестуозного влечения вряд ли можно говорить о патологии», — считает Фромм. Такие влечения вообще не обязательно сексуальны: они воплощают страх свободы, — «желание быть привязанным к тому, из чего человек вышел»[629]. Сам возвращаясь к Бахофену, Фромм считает инцестуозными влечения к своей семье, народу, стране: все это материнские фигуры. Итак, одной формой инцестуозного желания является страсть к родителю противоположного пола; другой его формой является ностальгия.

Лаокоон

Как бывает в бреду, психотическом и политическом одинаково, философские посылки соседствовали с практическими следствиями самого дурного вкуса. В одном письме Зина со значением рассказывала отцу, как однажды, когда была больна, ее мачеха Наталья Ивановна Седова сказала ей: «Как ты поразительно похожа на свою маму!» Письмо, полное идентификаций с матерью, заканчивается совсем не дочерними интонациями. Психотическое желание соблазнить отца, удовлетворив свое желание хотя бы в письме, переплетается с чувством вины, с надеждой на здоровье и на врачей, которые помогут справиться с желанием:

не кричи на меня, не кричи на меня, папа. Я этого совершенно не переношу. Это у меня от мамы. Я ничего так не хочу, как […] смягчить для Натальи Ивановны то, в чем я оказалась перед ней виноватой. […] Я хочу надеяться, что скоро все эти ночные призраки совсем рассеются, и все будет ясно и хорошо. Измучился ты бедненький… Но поверь мне, мой дорогой, — один раз поверь без доказательств — я тебя как-нибудь по-настоящему отблагодарю. Я тебе это крепко обещаю. Только немного погодя… Твоя Зина.

С точки зрения отца, лечение за границей не только не помогало дочери, но вызывало все новые неприятности. Троцкий следил за состоянием Зины через Льва Седова, который находился в Берлине и среди множества прочих дел аккуратно сообщал Троцкому о состоянии сестры, чаще всего характеризуя его как депрессию. Из средств отца Седов оплачивал и жизнь Зины в Берлине, и ее посещения доктора Мая. Денег Троцкому не хватало: публикации его книг на европейских языках были основным источником его существования. Лекциями он, знаменитый политик и могущественный оратор, заработал бы больше, но виз ему не давали. Психоанализ дочери был немалой статьей его расходов. 20 апреля Зина писала отцу:

Вообще-то главный — может быть, единственный — источник психического заболевания заключается в том, что я оторвалась от всяких «естественных» связей (которые состоят в работе). И все время — кроме полного затмения — я так и понимала это и больше всего от этого страдала. Но я не представляла, что это так трудно изменить. Особенно трудно, разумеется, с теми людьми, которые наблюдали меня несколько месяцев тому назад. Вот и получается что-то вроде заколдованного круга.

«Работа» для нее значила участие в движении ее отца. В другом своем настроении она пишет 30 мая:

А с папой, этим Фомой Неверующим, мне и вовсе переписываться не о чем. Он все больше в заоблачных сферах высшей политики попархивает (от «порхать»), а я преимущественно в психоаналитических свинствах пресмыкаюсь.

Отец пытался занять ее историческими разысканиями в берлинских библиотеках, для текущей работы ему нужны разные сведения. Но толку от дочери было мало, она жаловалась на рассеянность, и в письмах Троцкого чувствуется раздражение[630]. Однажды отец получил выписки столь обширные, что специальным письмом (от 17 октября 1931 года) ему пришлось «приостановить переписку целых глав из книг». В других случаях Зина, наоборот, оказывалась неспособной найти нужный источник и отвечала отцу беспомощными отговорками.

Был ли то психоанализ в техническом смысле этого слова? В своем подходе к этой больной доктор Май комбинировал психоаналитические сеансы с более обычным лечением, а еще с весьма своеобразными подходами социального плана. Он постоянно обсуждал с Зиной вопрос о возвращении в СССР. 10 декабря 1931 года она писала отцу:

Милый, родненький мой родительчик!

Сегодня утром послала тебе свое первое послание, и уже после того совершилось одно великое событие. Выслушал меня доктор Май и говорит: «Состояние легких превосходное. Я считаю, что в конце января или в феврале Вы можете возвращаться в СССР. К этому времени Вы будете вполне работоспособны». Я, конечно, в полном восторге, но немножко и встревожена: не слишком ли он торопится? То, что я буду к этому времени работоспособна, для меня — вне сомнения, но ведь на сегодня у меня еще ни один пневмоторакс не снят, а в СССР меня ждет голодище, отсутствие комнаты, наличие двух полубольных детей и… большие сомнения в том, чтобы я могла получить работу, которая даст возможность прокормить семейство. Ну, скажем, вы мне немножко помогать будете, если вам самим Бог поможет… Все же… Туберкулез имеет тенденцию возвращаться, и у меня даже на основании слов того же д-ра Мая (вначале) создалось впечатление, что для закрепления завоеванной позиции понадобится еще много и много месяцев… Что изменилось, не знаю. Может быть, он считает меня советской сановницей — я ведь не распространяюсь перед ним об условиях моей московской жизни. Да нет, глупости: он же знает, кто я. Другая версия: у него — как говорила мне А. И. Пфемферт — много больных служащих полпредства, и вообще он к этому высокому учреждению близок. Уж не оказали ли на него давление? Не хотят ли они повторить историю Нины /нрзб/?.. А жаль будет затраченных усилий и затраченных вами средств. Ну да рассуждать не приходится. В СССР, конечно, поеду с радостью. Да и знаешь, папа, ведь ужасное там положение. Долго же так продолжаться не может… Ведь в самое ближайшее время настанет решающая пора; всякий лишний человек весьма даже пригодится. Вот, не простившись с тобой, не хотелось бы уезжать… Думаю, что ты не станешь возражать против того, что вместо «привезения» Севы в Берлин (о чем были предположения) я обратно через Стамбул же поеду.

Через несколько дней, 14 декабря, она сообщила отцу, что два врача, профессор Кронфельд и доктор Май, теперь считают возможным ее возвращение в СССР «не раньше чем месяцев через пять». Письма ее кажутся теперь более умеренными. «Теперь только поняла, что перенесла тяжелую нервную болезнь, из которой как-никак благополучно вылезла», — писала она отцу 18 декабря 1931 года. В это время она еще была в клинике.

В начале 1932-го Зинаида, вместе с другими членами семьи Троцкого, была лишена права возвращения в СССР специальным Указом ВЦИК. 26 февраля она сообщала: «Родная Наталия Ивановна, вчерашняя „Правда“ принесла страшный удар: не впускают в СССР!» В это время, как можно понять из этого письма, она выписалась из санатория, жила в пансионе и «изредка» бывала у врача. Она обратилась с письмом во ВЦИК с просьбой пересмотреть решение и разрешить ей возвращение в СССР. Как следует из письма от 10 марта 1932 года, «к моему обращению во ВЦИК была приложена очень энергичная справка врача насчет риска моего пребывания здесь. Может быть, все-таки это сыграет известную роль?» Итак, доктор Май написал энергичный документ, в котором свидетельствовал о вреде пребывания за границей для психического здоровья его пациентки, зная при этом, что пациентка эта уже лишена юридического права и физической возможности вернуться на родину. «Он же знает, кто я», — писала она отцу. Тот, впрочем, тоже поддерживал ее желание вернуться. «Зина, на мой взгляд, должна немедленно опротестовать решение в деловой и спокойной форме», — писал он сыну в марте 1932 года об Указе ВЦИК. Если Зина действительно хотела уехать в Россию, это было вариантом отложенного самоубийства: «Если все же удастся вернуться и разделить судьбу оставшихся на родине — это будет для меня настоящим выходом. Для себя хочу только этого», — писала она Седовой 21 марта, собираясь идти на прием к полпреду СССР «с заявлением и справкой от врача». Однако подруга Льва Седова, с которой Зина была, возможно, откровеннее, вспоминала: Зина совсем не хотела ехать в СССР. Более того, «она ничего так не боялась, как быть насильственно возвращенной в Россию». По ее словам, возвращения дочери в СССР хотел Троцкий, «потому что Зина начала себя вести не совсем разумно с разных точек зрения»[631].

Мне и эта версия кажется маловероятной. Троцкий должен был понимать, чем чревато Зинино возвращение в СССР. Действительно, если бы она была жива и доступна несколько лет спустя, прокуроры и публика Московских процессов получили бы немало удовольствия от ее инцестуозных признаний. Троцкого и так обвиняли во всех грехах. По словам Николая Крыленко, Троцкий — «чудовищное соединение в одном лице всей суммы преступлений, какие только знают уголовные законы», «изверг человеческого рода» и «самовлюбленный Нарцисс»[632]. Крыленко перебирал тропы с тем большим энтузиазмом, что его сестра в это время была замужем за американцем Максом Истменом, деловым партнером и сподвижником Троцкого. Все же сказанное было немного голословно; показания дочери, доведенной до безумия совратившим ее отцом, могли бы отменно украсить риторику Крыленко. Московские процессы не были чужды такого рода клубнички. Ежова среди прочего обвиняли в гомосексуализме, а кремлевского врача Плетнева в том, что искусал пациентку.

В свете того, что мы знаем, сложнее всего объяснить именно отрицательный факт: почему столь ценную и столь доступную свидетельницу не вернули в СССР. Конечно, у спецслужб всегда проблемы с координацией работы; а может быть, они просто не торопились. Ближе к делу, в ноябре 1936 года переписку Троцкого пытались похитить из парижского архива. Операцией руководил знакомый нам Марк Зборовский. Было унесено 15 пакетов с вырезками из старых газет; по случаю главная часть архива с личной перепиской еще находилась в пути, о чем террористы не знали[633]. Если бы прокурорам досталась Зина или ее письма, их речи на Московских процессах были бы еще увлекательнее. Самая радикальная из гипотез состоит в том, что Зина потому и оборвала свою жизнь, что почувствовала, как собираются ее использовать. Вернемся, однако, к немногим оставшимся фактам.

9 апреля 1932 года полпредство в Берлине лишило Зину советского паспорта. «Врач, лечивший меня (и к которому я недавно заходила за новой справкой для Москвы), говорил А. И. Пфемферт, что он напишет письмо Н. Н. Крестинскому». Врач, наверно все тот же доктор Май, поощрял стремление Зины вернуться в СССР постоянно, настойчиво и не считаясь с реальностью. Как писал позже Троцкий в открытом письме Сталину, «врачи-психиатры заявили единодушно, что только скорейшее возвращение ее в обычные условия, к семье, к труду может спасти ее. Но именно эту возможность отнимал ваш декрет»[634]. Интересно, что Троцкий заявляет о нескольких психиатрах: поскольку Зина в это время только учила немецкий язык и с трудом читала газеты, можно полагать, что эти психиатры, «единодушные» в своем желании вернуть Зину в СССР, были русского происхождения. Создание подобной ситуации неразрешимого противоречия — эффективный способ довести пациента до предела отчаяния.

Близость доктора Мая к советскому представительству в Берлине и настояния доктора на возвращении больной в СССР не должны оставить сомнений в том, что НКВД получало сведения о дочери Троцкого. Как мы видели, даже Зина стала подозревать своих врачей в том, что они сотрудничают с Москвой. Но отец к сомнениям дочери оставался безразличен: все списывалось на психоз. Окруженный агентами и убийцами, Троцкий принимал разнообразные меры предосторожности, которые до последней секунды казались вполне эффективными. Его дети, Зина Волкова и Лев Седов, погибли раньше самого Троцкого. Возможно, то был особо изощренный способ отомстить сопернику: по формулировке Троцкого, «политически бесцельные акты обнаженной мести»[635]. Жертва, подобно Лаокоону в античном мифе, перед гибелью должна была увидеть смерть собственных детей. Было это рассчитано в Москве или нет, произошло именно так. Усилия московских спецслужб в Европе координировал Наум Эйтингон. Его агентами были Рамон Меркадер, убийца Троцкого; Марк Зборовский, организовавший убийство сына Троцкого; и Макс Эйтингон.

Руководя берлинским психоанализом вообще и русскоязычными, просоветски настроенными аналитиками в особенности, Эйтингон наверняка контролировал лечение именитой пациентки. Скорее всего, психоаналитиком Зины был его приближенный, один из тех радикально настроенных берлинских аналитиков, которые мечтали о духовной революции в компании Сувчинского или Фромма. 4 февраля Зина сообщала Седовой: «Если не считать головы, здоровье мое в полном порядке». Она пытается поделиться с мачехой правдой о своих переживаниях, но сделать это нелегко.

Вижу, что все еще не представляете себе, до чего я была психически больна — Вот потому и не могу написать папе, что для этого надо снова разрывать все эти старые вопросы моего заболевания — хоть и совсем под другим углом зрения. А это штука очень тяжелая, надоела всем. А папе и вовсе не до того. И прав он абсолютно, —

писала она 10 февраля 1932 года. Между тем в ее письмах проявляется все более ясное сознание природы своей болезни. Психиатры называют это «критикой к своему состоянию», при психозе это признак улучшения:

Был короткий период, когда я совершенно убеждена была, что Нина[636] отравлена (а потом — что она жива!). Людей — и врачей в том числе, с которыми я была так отвратительно откровенна (то есть несла всякий вздор, так что сейчас мне с ними страшно трудно говорить даже о мелочах, стыдно за прошлое), я принимала за «подставленных» папой, за скрытых «своих» — Вот когда я очнулась, то одно только отвращение к себе испытала, ни с кем говорить не могла — Хотел врач в это время папе писать, но я его отговорила… Да и не думала, что это может спасти меня — А в своих отношениях к вам — и к вам лично, конечно, до последнего помрачения (когда все смешалось в моей голове) была абсолютно искренняя… Я все еще ненормальный человек, но это совсем другое дело: неуверенность в себе, «боязнь» людей, крайняя психическая утомляемость, отвратительное состояние бездеятельности.

Вместе с лишением советского гражданства становится неясным ее статус в Германии. Берлинская полиция угрожает выслать ее из города. Она видит в этом давление советского полпредства. Она все еще интересуется политикой, ходит на демонстрации социал-демократов, ненавидит Гитлера и со страхом ждет выборов. Ее сын оставался с дедом на Принкипо. Не имея вида на жительство, Зина не могла пригласить его в Германию. Она снимает комнату, а бюджет на питание составляет одну марку в день. Деньги, конечно, поступали от отца. Всю семью не оставляло молчаливое присутствие НКВД, и Зина знала о нем так же, как и сам Троцкий. В одном из писем она, к примеру, не советует отцу увлекаться рыбной ловлей, за его выездами в море следят советские агенты, писала она. Опасность, однако, угрожала с другой стороны. Анализ продолжался, вызывая все новое сопротивление. 5 августа она сообщает Седовой о новых неприятностях со здоровьем: «Отчего у меня голова болит — кто ж ее знает? Я так потеряла всякий „вкус“ к анализам этого рода. Борюсь тем, что перетерпеваю». Троцкий советовал ей перебраться в Вену, она медлила. Зина переписывалась и с мужем, который к этому времени был сослан в Сибирь. Как ни странно, берлинские письма доходили в Енисейск. 23 ноября 1932 года датирована открытка Льву Седову: терапия у доктора Мая продолжалась уже почти год. «Если можешь — пошли — как просила — немножко больше, по известным тебе причинам. Если не можешь — обойдусь. Конечно, расход на Мая стоит особняком. Очень горько, но… виноватой в болезни я себя не чувствую. З.».

Желая помочь психоаналитику и доверяя ему, Троцкий переслал некоторые из писем дочери — возможно, еще более откровенные, чем те, что дошли до нас, — ее доктору в Берлин. Психоаналитик проинформировал об этом Зину. Круг замкнулся. Она не могла больше надеяться на то, что если ее не понимает врач, то поймет отец. Двойная, со стороны отца и врача, манипуляция самыми важными ее переживаниями не улучшила ее состояния, но вела к финалу, который уже нетрудно было угадать.

Как раз в то время, когда его дочь проходила психоанализ у доктора Мая, сам Троцкий поехал в свою последнюю публичную поездку. Группа европейских поклонников сумела устроить выступление Троцкого и, более того, добыть ему с женой визу. В ноябре 1932 года гонимый эмигрант, но все еще неотразимый оратор говорил в Копенгагене:

антропология, биология, физиология и психология накопили горы материала, чтобы в полном масштабе поставить перед человечеством задачи развития и совершенствования тела и духа. Вдохновенной рукой Зигмунда Фрейда, психоанализ сдергивает крышку с колодца, который поэтически именуется человеческой душой. И что обнаруживается? Наша сознательная мысль лишь малая часть работы темных психических сил. Умелые ныряльщики достигают дна океана, чтобы сделать фотографии загадочных рыб. Человеческая мысль, спускаясь в глубину своих психических источников, должна пролить свет на самые таинственные движущие силы души и подвергнуть их разуму и воле. Разобравшись с анархическими силами своего общества, человек начнет работу над собой, поместив самого себя в реторту и под пестик химика. Впервые человечество увидит в себе сырой материал, или в лучшем случае полуфабрикат, физический и психический. В этом отношении социализм тоже будет означать прыжок из царства необходимости в царство свободы: сегодняшний человек, со всеми его противоречиями и негармоничностью, проложит дорогу новой и более счастливой расе[637].

Это были последние слова Троцкого, сказанные перед толпой восторженных слушателей. Выступая в Копенгагене, Троцкий потому так акцентирует свои психоаналитические интересы, что мысли его возвращаются к больной дочери, проходящей психоанализ. Он еще долго обдумывал лечение Зины, ставя себя на место ее докторов. Два года спустя после конца этой истории, 17 февраля 1935 года, Троцкий записал в дневнике, обдумывая «преступную работу вождей французского пролетариата»:

Представим себе старого, не лишенного образования и опыта врача, который изо дня в день наблюдает, как знахари и шарлатаны залечивают насмерть близкого ему, старому врачу, человека, которого наверняка можно вылечить при соблюдении элементарных правил медицинской науки[638].

Психический термидор

Просвещение подчинило человека инструментальной рациональности. Человек занялся расчетом средств для своих частичных целей. Разум — у Гегеля синоним самой истории — превратился в рассудок, инструмент счета возможностей. Согласно Диалектике Просвещения, инструментальная рациональность распространяется от производства на прочие сферы жизни и непременно ведет к тоталитаризму. Нацистский или сталинский лагерь есть логическое завершение Просвещения, писали Адорно и Хоркхаймер. В сравнении с мыслью Троцкого то был важный шаг вперед — или, если хотите, назад. Троцкий в 1930-х видел в иррациональном поведении «масс» поздний рецидив знакомого сопротивления Просвещению, отсюда и ассоциация с холерными бунтами. Адорно видел в тех же явлениях закономерную, но невиданную в истории и не предсказанную марксизмом трансформацию самого Просвещения. Виднее всего это развитие в работах самого популярного из теоретиков франкфуртской школы, Герберта Маркузе.

Его карьера совмещала философскую подготовку у Хайдеггера с опытом практической политики. Активист спартаковского движения, а после эмиграции сотрудник Госдепартамента, Маркузе был оптимистичнее других франкфуртских философов и потому, возможно, наиболее популярен в Америке. Программная книга Маркузе Разум и революция отождествляла два заглавных понятия. Книга рассказывает о Гегеле, приписывая герою любимые мысли автора. «Ощущение того, что новая мировая эпоха только что началась, пронизывает всю книгу Гегеля», — пишет Маркузе о Феноменологии духа[639]. Тем же ощущением полна Разум и революция: не имея ничего общего с Хайдеггером, исторический оптимизм Маркузе близок к просвещенческому максимализму Троцкого. «Гегель видел, что результатом Французской революции стало не осуществление свободы, а утверждение нового деспотизма». То же видели Троцкий и сам Маркузе, вместе с Гегелем трактовавшие то, что видели, «не как историческую случайность, но как необходимое развитие»[640]. История мира, и в частности истории революции и террора, есть история разума: все свершившееся разумно, если понять его смысл. «Гегель был последним, кто истолковал мир как разум, в равной мере подчиняя природу и историю нормам мысли и свободы»[641]. Как мы знаем, не последним.

Разочарование пришло под одновременным влиянием войны в Испании и Московских процессов[642]. Как вспоминает Юрген Хабермас, Маркузе «вполне осознавал и прямо указывал, что благодаря фашизму и, более того, сталинизму история получила направление, совершенно отличное от предсказаний марксистской теории»[643]. Видимо, тогда у него появился интерес к советским делам, столь отличным от предсказаний. Во время и после войны он работал аналитиком американской разведки. Потом занимался русскими исследованиями в консервативном Гарварде и написал критическую книгу о советском марксизме, ставшую наименее известным его сочинением. Америка и Россия в равной степени предались тотализации инструментального разума: этот фирменный диагноз франкфуртской школы Маркузе ставил теперь обоим партнерам по «холодной войне». Идеологическая продукция советского образца вызывает у него такое же отвращение, как американские средства оглупления масс. Возражая против концепции тоталитаризма, Маркузе акцентировал противоположность между фашизмом и сталинизмом. Советская идеология пользуется иррациональными, магическими по механизму своего действия формулами во имя высоких рациональных целей. В противоположность этому нацизм суперрационален на уровне средств, но иррационален на уровне целей[644].

Он прославился следующей своей книгой Эрос и цивилизация, в которой влияния Гегеля и Хайдеггера полностью отступили перед влияниями Фрейда и Райха[645]; любопытно, что писалась она одновременно с Советским марксизмом. Длительный и, по-видимому, неприятный период государственной службы дал Маркузе опыт, которого не было у других франкфуртских философов. Результатом был отказ от прежних приоритетов, связанных с большими внеличностными силами, и анархическая ненависть к любым формам подавления. Все формы репрессии — экономическая, политическая, сексуальная — следуют одна из другой и, по сути дела, отождествляются. Поэтому любой акт субъективной свободы, например одноразовая любовь, есть восстание против тотального порядка. «Занимайтесь любовью, а не войной», — скандировали благодарные студенты вслед за Маркузе. «Негативная диалектика» последних книг Маркузе и Адорно немало напоминает другого нераскаявшегося гегельянца, Бакунина. В варианте Маркузе то был отход от социально-политических конструкций к частной сфере личных отношений. Эрос и цивилизация дала систематическое употребление фрейдовской истории отцеубийства. Тотальное господство отца, сексуальное и экономическое, кончается отцеубийством и хаосом, но потом отец возвращается «в интернализованной и обобщенной, иначе говоря рациональной, форме». Так происходит и после революций, когда сыновья объединяются против отцов, и после пубертатных восстаний отдельных сыновей. Отец возвращается в качестве памяти и совести.

Возвращение вытесненного создает табуированную, подпольную историю цивилизации […] Праотец как архетип господства кладет начало цепной реакции порабощения, бунта и вновь навязываемого господства […] Теперь борьба против свободы воспроизводит себя в душе человека как самоподавление индивида[646].

Маркузе приватизировал, одомашнил большой фрейдовский миф. Следующая по историческому порядку идея представила переворачивание обществ как циклическое и необходимое дело. Первое отцеубийство, которое Фрейд мыслил в единственном числе, как начало истории человечества или, во всяком случае, народов, приобретает регулярный характер: люди периодически совершают его, в виде реальном или символическом, при смене режимов, или поколений, или просто по праздникам. Структурное состояние основано на неравенстве, собственности и отцовской власти; в перевернутом состоянии торжествуют равенство и безусловность, энтузиазм и женственность. Как ни пытается репрессировать антропологическая теория свое идеологическое происхождение, оно очевидно даже в подборе терминов: Виктор Тернер, обобщивший многие попытки предшественников от Фрезера до Бахтина, назвал циклически, веселое, эгалитарное состояние «коммунитас». Тернер настаивает на женском роде этого слова; и правда, коммунитас есть коммунизм в женском роде[647]. Это состояние, в котором снимаются все различия между людьми, включая пол и поколение, род и статус. В этом состоянии люди невинны и счастливы, как в раю до падения; и длится оно тоже недолго, зато возвращается гарантированно и многократно. Мечта о полном и окончательном коммунизме не удалась, и ее остатки складываются в идею планомерной, укрощенной коммунитас. Так развивалась эта история: сначала апокалипсис свелся к революции, потом революция свелась к карнавалу.

Так наряду с политическим термидором (старый термин, со времен Французской революции означавший реакцию и получивший новое хождение с легкой руки Троцкого) наступил, по собственной формуле Маркузе, «психический термидор». Троцкий называл термидором сам сталинизм; Маркузе приравнял к «психическому термидору» собственную версию фрейдомарксизма. Именно эту формулу, «психический термидор», использовал и поздний наследник франкфуртской школы Юрген Хабермас, подытоживая вклад своего старшего друга, Маркузе[648]. Если Разум и революция утверждала возможность рациональной переделки жизни на началах свободы, то Эрос и цивилизация закрывала этот путь. Свобода антагонистична сознанию и не совместима с разумом. Неожиданно и вопреки не только Гегелю, но и Фрейду, последним убежищем свободы становится бессознательное.

Именно в нем утверждается непосредственное тождество свободы и необходимости, свободы и счастья. Эта табуируемая сознанием истина бессознательного […] неустанно пробивается к осознанию. Прошлое постоянно бросает вызов будущему, рождая желание воссоздать рай, но уже на основе достижений цивилизации[649].

Критика репрессии увенчивается апологией регрессии. Согласно новому пониманию, подлинное освобождение есть «освобождение прошлого». Его обеспечит не критический разум, но восставшая память. Только ей, хранящей бессознательные следы раннего счастья, доступны истинные ценности. Райхианская идея грядущего матриархата развивается в проект «эротизации человека в целом», что выразится в «закате генитального приоритета» и в инцестуозном «возрождении прегенитальной полиморфной сексуальности». За этим последует «распад моногамной и патриархальной семьи», так что свободное либидо будет развиваться «за пределами институтов производительности»[650].

Трудно сформулировать идеи, более далекие Гегелю и Троцкому. Счастье и свобода будущего заключены в том прошлом, когда ребенок наслаждался блаженным, прегенитальным союзом с родителем другого пола. На пике «психического термидора» Маркузе соглашается с бредовой памятью неизвестной ему дочери Троцкого.

Маркузе преодолевает отчаяние франкфуртских философов, порожденное холокостом и ГУЛАГом. В Европе они видели, как осуществление проектов Просвещения вело к таким же последствиям, что и националистическое варварство. Трагедия двух стран, немецкой родины и социалистической мечты, погружала в историческую меланхолию, не излечимую философскими средствами. Но американская их публика не пережила европейских трагедий. Проблемы требовали переформулировки на внеисторическом языке. Компромисс между взбесившейся историей 20-го века и рациональными языками ее описания, марксистским и фрейдистским, был найден в выходе за пределы опыта. Радикальные идеи Фромма и Маркузе опирались на Массовую психологию Райха и через него на Материнское право Бахофена. Отсюда началось новое развитие левого движения, к концу века проявившееся в доминировании феминизма над другими формами радикальной мысли. Теперь причина человеческих бед ищется не в классовой эксплуатации, но в гендерном неравенстве. Социальное доминирование мужчин ведет к страху кастрации, зависти к пенису, табуированию гомосексуальности. Если разоблачить гендер как социальную конструкцию, не будет неполных семей и неразделенной любви. Применяя революционное наследство к своим новым проблемам, феминистки обсуждали самые радикальные решения, вплоть до временной диктатуры новых амазонок на период отмирания государства. Сколь глух был Троцкий к подобным исканиям, со столь же экстремальной силой его дочь показывала, что человеческие проблемы не сводятся к классовым.

Между тем идея первобытного матриархата, столь увлекавшая политиков и психологов, так и не подтвердилась антропологами. Маргарет Мид, крупнейший американский эксперт по семье и быту колониальных народов, пришла к выводу об универсальности разделения функций между полами в пределах человеческого рода. У приматов самец защищает самку и детенышей, у людей мужчина еще и кормит женщину и малышей. Ответственность самцов, считает Мид, сформировалась задолго до того, как люди пришли к пониманию физиологических основ отцовства. Эта ответственность в равной мере существует в матрилинейных обществах, где имя и имущество наследуются по материнской линии (что было важнейшим аргументом сторонников матриархата), и в более знакомых нам патрилинейных обществах. «Представление о доме, куда мужчина приносит пищу, а женщина ее готовит, является общим для всего мира»[651]. Такая семья, формулирует Мид, была условием возникновения человечества и остается универсальным его феноменом. Испытавшая в своих ранних трудах губительные соблазны века[652], в этой поздней и скорее консервативной работе Мид держит в уме свежие эксперименты над человеческой природой:

Не случайно наиболее успешные и крупномасштабные случаи ликвидации семьи происходили не среди простых дикарей, существовавших на грани выживания, а среди великих наций и сильных империй[653].

На этой основе Мид пересматривала понятие инцеста. Сутью его является не бессознательное стремление людей прелюбодействовать с родственниками, против чего цивилизация воздвигает свои тотемные столбы, но более понятное стремление обществ обеспечить защиту своих незрелых членов от сексуальных домогательств. Сфера действия этого запрещения прогрессивно расширяется: сначала им охвачены только собственные дети, потом все несовершеннолетние, потом все зависимые люди, включая ваших подчиненных или студентов. Такая защита действует двусторонне:

Уберечь десятилетнюю девочку от приставаний отца — необходимое условие социального порядка, но и защита отца от искушений — обязательное условие его социальной адаптации […] В своей основе правила инцеста — способ, с помощью которого сохраняется семейная ячейка […] Распространение правил инцеста на различные формы защиты детей всего общества […] — лишь один из примеров охранительных и защитных находок нашей человеческой истории[654].

Эта статья Мид — тоже один из примеров таких находок.

Конец

На новый, 1933 год к Зине в Берлин приехал сын Сева. Как раз в это время состояние ее вновь обострилось. В последнем своем письме Седовой (от 3 января) она писала о Севе:

за него страшно больно: он прибыл в очень неблагоприятный момент — переход от полубредового состояния, в котором (я) находилась до того — к другому, субъективно неизмеримо более тяжелому, сопровождавшемуся полным физическим и психическим бессилием. Даже говорить было трудно. Все мысли спутались. Не стоит писать об этом подробнее. Разумеется, не удалось укрыть этого от Севушки. Бедный мальчик… Мы с ним много гуляли теперь, но я все еще почти не в силах разговаривать с ним… Разумеется, пока я в таком состоянии (совсем ненормальный человек), я не буду писать вам. Что еще я могу прибавить?

Следующим днем помечена приписка:

Жить в наше время психически ненормальному слишком большая «роскошь». Пора кончать. Мертвый не должен хватать живого. Севушка-то то и дело спрашивает: Почему у тебя такой голос? Тебе кого-нибудь жалко? Почему у тебя такое лицо? И пр…. Почему ты ничего не говоришь? Почему ты мне не отвечаешь?

Бумаги ее были раскиданы по комнате; она не подумала о том, чтобы уничтожить их перед тем, как покончить с собой. Они были забраны Львом Седовым, который хранил их в своей парижской квартире. После его гибели они были изъяты французской полицией и исчезли, возможно, навсегда. Со слов подруги Седова, читавшей их, мы знаем только, что в этих бумагах было заключено «все отчаяние» Зины и что об их содержании нельзя было говорить и через 25 лет после событий[655]. В архивной папке лежит записка, видимо предсмертная:

Севушке лучше всего сказать, что я заболела и отправлена в больницу, а приходить туда детям нельзя, потому что там есть и заразные больные. Бедный, бедный, бедный ребенок. Но и для него ничего не может быть страшней психически расстроенной матери.

Патриарх революции трагически воспринял самоубийство дочери. Сила его реакции удивила секретаря[656].

8. Память как протест: Айн Рэнд и Ханна Арендт

Два имени странным образом созвучны; впрочем, одно из них настоящее, а другое псевдоним. Обе женщины были философами и обе — европейскими эмигрантками. Одна бежала в Америку из большевистской России, другая — из нацистской Германии. Обеим чрезвычайно повезло: шансы погибнуть в лагере были больше, чем шансы жить и работать. Но чувства обеих, как они запечатлены в текстах, очень далеки от торжества. Напротив, они выразили свой опыт в тревожных и трагических предупреждениях. Сочинения Рэнд и Арендт рассказывали не об их удачах в Америке, но о том, какие беды ждут эту страну, если она пойдет по пути Германии и России. Опыт оставленной Европы использовался как предупреждение американской демократии и демократии вообще.

Алиса из Страны чудес

Зиновий Розенбаум держал в Питере аптеку. Несмотря на еврейское происхождение и ограниченные средства, он смог дать дочери отличное образование: в женской гимназии Алиса училась вместе с Ольгой Набоковой, сестрой писателя. После большевистского переворота Розенбаумы тоже уехали в Крым. Набоковы сумели, продавая по пути драгоценности, вырваться в Англию, а вполне обнищавшим Розенбаумам пришлось вернуться в Петроград. Алиса поступила в университет, который окончила в 1924 году по актуальной специальности «социальная педагогика». Потом она зарабатывала продовольственные карточки, водя экскурсии по Петропавловской крепости. Ее личным выводом из советского опыта была ненависть к левым идеям, как бы они ни назывались. В 1926 году она подала документы на выездную визу, и вот тогда ей повезло. Через Ригу она добралась до Нью-Йорка. Ей был двадцать один год. Мать и отец Алисы остались в отказе. Они умрут в Питере во время блокады.

Это все, что мы знаем о русском периоде Алисы Розенбаум. Начав печататься, она взяла псевдоним Айн Рэнд, по-немецки это значит нечто вроде «границы». Воспоминаний Рэнд не писала, но рассказала о своем русском прошлом в романе Мы, живые, который закончила в 1934 году. В рузвельтовской Америке, готовившейся к союзу с Советами, роман не имел успеха. Он стал бестселлером на пике «холодной войны», в 1959-м (год максимального успеха Лолиты и Доктора Живаго), и допечатывается до сих пор: продано два миллиона экземпляров, немало по любым масштабам. Как Рэнд объясняла с оглядкой на левых американцев, ездивших в Россию как в Мекку,

это первый рассказ, написанный русским, который знает условия жизни в новой России и который действительно жил под властью Советов […] Первый рассказ, написанный человеком, который знает факты и который спасся, чтобы о них рассказать[657].

Героиню зовут Кира Аргунова. Она сильная красивая девушка, землячка и ровесница автора и ее улучшенный автопортрет. Как это случилось с самой Алисой, семья Киры возвращается из Крыма в голодный Петербург 1922 года. Теплушка полна солдат и мешочников, вокруг грызут семечки и поют «Эх, яблочко». Кира поступает в Технологический институт и участвует в собраниях комсомольской ячейки. Она сходится с лихим парнем, который при первой встрече принял ее за проститутку; она приняла его за вора. Этот Лева Коваленский оказывается сыном царского адмирала, расстрелянного большевиками. Вместе они пытаются бежать за границу, но их берут посредине Финского залива. У Левы развивается чахотка. Чтобы спасти любимого, Кира отдается герою Гражданской войны, следователю ГПУ Андрею Таганову. Так завязывается любовная интрига нового типа. Беря деньги у Андрея, Кира лечит Леву, но ее притягивает чекист. У него свои неприятности: его обвиняют в троцкизме. Накануне чистки он предлагает Кире бежать за границу, но она не может бросить Леву. Разоблачая партийных боссов, Андрей раскрывает финансовую схему, в которой участвует Лева, юный нэпман. Так мужчины Киры узнают друг о друге. Андрей освобождает Леву и кончает с собой. Лева бросает Киру. Та пытается пересечь латвийскую границу, и ее подстреливает часовой. Она истекает кровью, ночью на снегу в белом платье. По словам автора,

Мы, живые не рассказ о Советской России в 1925-м. Это рассказ о диктатуре, любой диктатуре, везде и во все времена, будь то Советская Россия, нацистская Германия или — что, возможно, этот роман помог предотвратить — социалистическая Америка.

Жизнеописания троцкистов, нэпманов и проституток увлекательны сами по себе; но главная проблема в другом. Показывая Киру во всех видах и позах, автор вызывает сочувствие к ней независимо от моральной оценки ее действий. В мире насилия перестают действовать нормы, обычные для ситуаций свободного выбора. Нетривиальные действия Киры оправдываются не моралью или законом, а внутренним протестом. Как писала Рэнд много позже,

вынужденное подчинение насилию не есть согласие на него. Все мы вынуждены подчиняться законам, которые ущемляют наши права; но пока мы боремся за изменение этих законов, наше подчинение им не является согласием с ними[658].

Читатель потому сочувствует Кире, что имеет доступ к ее протестующему сознанию. В условиях несвободы единственным критерием морали является внутренний протест. Насилие заставляет подчиняться, а скрытый протест является единственным отличием морального поведения. Человеческая мораль предполагает свободный выбор. Нет свободы — значит, нет ответственности и, значит, нет нравственности. Но в реальных обществах мало кто имеет такую роскошь, как свобода. Этическая теория, начиная с Канта полагающая свободу за основание нравственности, плохо сходится с политической теорией, которая начиная с Токвиля видит в свободе редкостное достижение, требующее сложных и развитых институтов. Во что превращается категорический императив под пыткой? Однако мы знаем, что и в этих условиях одни достойны большего уважения, чем другие. На каком основании мы различаем между ними? Как возможно моральное суждение в условиях несвободы?

Общества, которые лишили себя свободы, состоят из многих иерархических уровней. Каждый отдельный уровень подвергается принуждению, исходящему от более высокого уровня. Значит ли это, что вся ответственность лежит на лидерах? Такова была логика Нюрнбергских процессов, которые судили только руководителей нацистского государства. Одновременно с ними Карл Ясперс писал свой Вопрос о виновности, в котором определил разные типы вины. Есть вина фактическая, которую разделяют соучастники преступления и которую определяет суд. Есть виновность моральная и политическая, которую разделяют те, кто своими действиями — например, голосованием за нацистов в 1933-м — сделал преступление возможным. И наконец, есть виновность такого уровня, — Ясперс назвал это метафизической виной, — которую разделяют все современники преступления независимо от своего участия-неучастия[659]. Замечу попутно, что русская философия ни в православных, ни в марксистских ответвлениях не вела и не ведет подобной дискуссии. И наверняка не потому, что местная история не предоставляет нужного материала.

В своем романе Рэнд изобразила чиновника, который организует и лично проводит зловещие мероприятия режима: Андрей Таганов, который покупает тело Киры, — начальник следственного отдела столичного ГПУ. Но герой сложнее, чем его должность, и в конце концов добивается любви Киры. Позже Ханна Арендт напишет книгу о примерно равном по званию чиновнике нацистской Германии, одном из организаторов холокоста Адольфе Эйхмане. Зло банально, писала Арендт, изображая кровавого злодея как скучнейшего из людей. Эйхман был чиновником, выполнявшим чужие приказы, но это не освобождает его от ответственности. Нацист и чекист в равной степени свободны не делать ту карьеру, которую сделали. Рэнд в своем вымышленном Таганове показала более сложную динамику, чем Арендт в своем реальном Эйхмане. Троцкист входит в оппозицию режиму. Он судит себя сам, забирая собственную жизнь вместо того, чтобы, как Эйхман, скрываться от своих уцелевших жертв. Поэтому он достоин сочувствия читателя и любви героини. В отличие от Арендт, Рэнд сохраняет за своим героем важнейшие из прав человека — на сомнение, на раскаяние и, наконец, на изменение.

Мы, живые подвергался критике как ницшеанский роман, в котором Кира изображена феминистским сверхчеловеком, которой все позволено; и потому же, за силу, она влюбляется в Андрея. Такое чтение несправедливо, потому что не видит ключевой слабости главных героев. Кира и Андрей слабее отвратительных, но знающих свою групповую пользу партийцев. Оба подчиняются из слабости, а протестуют из силы; но сила, выраженная в протесте, в конкретных условиях ведет к заведомому поражению. Оба погибают, когда перестают скрывать свой протест. Внутренний протест способен оправдать женщину, продающую свое тело, и мужчину, продающего свою совесть. В попытке Рэнд оправдать Киру я вижу одно из воплощений трагической мысли прошлого века, которая пыталась найти возможность морального выбора в условиях запредельного насилия.

Объективизм: философская утопия

В полуразрушенном послереволюционном университете Алиса была студенткой неоплатоника Николая Лосского. Осенью 1922 года профессор уехал из России; если его лекции успели произвести впечатление на юную Алису, оно было негативным. Вслед за Соловьевым и основным руслом отечественной традиции Лосский верил в скорый рай на преображенной земле. Вместе с Бердяевым и другими современниками он воспринимал русскую революцию как начало предсказанной метаморфозы. Философы не сразу заметили, что царство Божие запаздывало с осуществлением, а заметив, продолжали учить об отложенном преображении. Даже в относительно благополучном, тоже американском конце своего пути Лосский продолжал верить:

Печальный опыт истории показывает, что весь исторический процесс сводится лишь к подготовлению человечества к переходу от истории к метаистории, то есть «грядущей жизни» в царстве Божием. Существенным условием совершенства в том царстве является преображение души и тела[660].

Подобные и, вероятно, более горячие речи в холодных аудиториях революционного Петрограда выработали аллергию к мистическим планам преображения души и тела. Бывшая студентка Лосского прочно ассоциировала неоплатоновскую мистику с советским режимом.

В сегодняшней культуре доминирует философия мистицизма-альтруизма-коллективизма, следствием которой является сильное государство в разных его формах: коммунистическое, фашистское или так называемое государство всеобщего благосостояния[661].

Собственную родословную Рэнд, пропуская многие стадии от Платона до Лосского, начинала прямо от Аристотеля.

Философия Аристотеля была интеллектуальной Декларацией Независимости. […] Она определила главные принципы рационального взгляда на бытие и сознание: что существует только одна реальность, […] что задача человеческого сознания в том, чтобы воспринимать, а не создавать реальность, и […] что А есть А[662].

Мало кто из философов не морщился, читая эти дефиниции, — если, конечно, читал их. Главным и несомненным талантом Рэнд было умение упрощать. Она доводила идею до ее крайности, высказывая сильные мнения с шокирующей уверенностью. Она назвала свое учение «объективизм» и считала его логическим следствием веры в то, что «А есть А».

Рэнд не сделала академической карьеры, но осталась эзотерической фигурой, предметом культа. Она опубликовала четыре романа-бестселлера и десяток философских книг; в Калифорнии есть институт ее имени. Хиллари Клинтон иногда ссылается на нее как на образец. Идеи Рэнд правее взглядов большинства университетских либералов, а найденный ею жанр — сочетание философского романа с эротической авантюрой — еще менее приемлем для американской академии. Но социологические опросы, не знаю, насколько достоверные, называют Атлас расправляет плечи Рэнд самой популярной американской книгой после Библии. Для оценки ее влияния более важно, что в середине 1950-х в культовый кружок, регулярно собиравшийся с целью чтения Рэнд в ее присутствии, входил Алан Гринспен[663]. С 1987 года он возглавляет Федеральную резервную палату, американский аналог Центрального банка. Плавный экономический подъем Америки на рубеже веков — в немалой степени его заслуга. На вершине своего успеха Гринспен так вспоминал о Рэнд:

Именно она убедила меня долгими разговорами и ночными спорами, что капитализм не только эффективен и практичен, но морален. Рэнд считала, что капитализм превосходит другие социоэкономические системы, такие, как феодализм и социализм, потому что только капитализм основан на добровольном обмене между рациональными индивидами, заботящимися о собственном интересе[664].

Россия 21-го века, проходящая болезненную школу капитализма, вправе испытывать патриотическую гордость: самый успешный американский финансист 20-го века проходил ту же школу у уроженки Санкт-Петербурга. В апреле 2000 года на презентации русского перевода Атласа переводчики объявили, что будут добиваться утверждения этого романа в качестве обязательного чтения в средних школах. Экономический советник российского президента Андрей Илларионов назвал Рэнд своим кумиром и сообщил, что рекомендовал читать Атлас президенту[665]; в тот момент, по словам советника, Путин читал Набокова (мы не знаем что; я бы советовал Под знаком незаконнорожденных). Что ж, наряду с Владимиром Набоковым и Иосифом Бродским Айн Рэнд является третьим — хронологически первым — примером значительного успеха русского писателя, работавшего на английском языке.

Рэнд вряд ли мечтала о том, что ее будут читать в русских переводах. Память об оставленных в России близких вызывала тревогу в течение десятилетий. Вплоть до 1960-х годов Рэнд скрывала от американских друзей свою настоящую фамилию, опасаясь, что ее разглашение причинит вред ее родственникам в России. Писавшая по-английски тысячестраничные, рекордно успешные романы, она до конца жизни говорила с сильным русским акцентом. При первом знакомстве с ней в 1950-м ее поклонник почувствовал, что «она более русская, чем я мог себе представить»[666]. Вскоре восторженный Натаниел, на двадцать лет младше Айн, читал рукопись нового романа: даже почерк казался ему «европейским». Она рассказывала юному любовнику о том, что А=А, о петербургских прототипах Мы, живые и еще о Достоевском, который оставался ее любимым писателем; любимым романом были, нетрудно угадать, Бесы. Если первые ее произведения — Мы, живые и Гимн — посвящены переработке болезненного российского опыта, то в двух последних, самых известных романах Источник и Потрясенный Атлас об оставленной родине нет ни слова. Но везде очевидны идеологические уроки русской революции.

Из своей ключевой интуиции, что А равно А и должно всегда таковым оставаться, Рэнд делала вывод о том, что главным злом в экономике является инфляция, которая нарушает это тождество. Инфляция есть следствие раздутого государства. Инфляция есть цифровое выражение левых идей. Ничто, даже экономический рост, не оправдывает инфляцию. Политика Гринспена основана на том же убеждении; остальное дело техники. Сегодня все это общеизвестно, но Рэнд проповедовала накануне очередного поворота Америки налево. В 1965 году, во время студенческих волнений в Беркли, она писала так:

Социальное движение, которое началось с тяжеловесных, головоломных конструкций Гегеля и Маркса, закончилось ордой неумытых детей, топчущих ногами и визжащих «Я хочу прямо сейчас»[667].

После Платона главным ее философским врагом был Кант, «первый хиппи в истории». Начиная с него философия занималась только тем, что доказывала импотентность человеческого разума. Согласно Рэнд, наше время завершает длинный путь саморазрушения, который начал Кант, когда разорвал разум и реальность и, таким образом, лишил западного человека его оружия. Современные философы, например лингвистические аналитики, только тем и занимаются, что убеждают студентов в их неспособности понимать реальность как она есть. Восставая против западной традиции, Рэнд искала опору в здравом смысле бизнесмена, ценящего свое личное понимание как главное из средств практической жизни. «Человеческий разум является главным средством выживания и самозащиты. Разум является самым эгоистичным из человеческих качеств: […] его продукт — правда — делает человека особенным, негибким, недоступным власти». Ее критика сосредоточилась на коллективизме, на этике индивидуальной жертвы во имя группы.

Коллективизм не считает жертвенность временным средством, направленным на достижение желаемой цели. Жертва есть самоцель, жертва есть способ жизни. Коллективисты хотят уничтожить независимость, успех, благополучие и счастье человека. Посмотрите на то рычание, ту истерическую ненависть, с которой они встречают всякий намек на то, что жертва не есть необходимость, что возможно общество, не основанное на жертве, и что только в таком обществе человек может достичь благополучия[668].

Современная философия не есть рационализация невроза современного человека — она есть его причина, считала Рэнд. «Практическим результатом современной философии является сегодняшняя смешанная экономика»; в более решительном настроении она утверждала, что современная ей Америка реализовала все положения «Коммунистического манифеста»[669]. В большевистской России козлом отпущения стала буржуазия, в нацистской Германии им были евреи, в современной Америке это бизнесмены, писала Рэнд в 1962 году[670]. Но и ей нужны были виноватые, ими стали университетские интеллектуалы. В 1968-м она обращалась к бунтующим студентам:

идеи ваших профессоров правили миром в течение последних пятидесяти лет, причиняя ему все большее опустошение, […] и сегодня эти идеи разрушают мир так же, как они разрушили ваше уважение к самим себе[671].

Как большинство консерваторов, Рэнд придавала идеям каузальное значение. Только с такой позиции можно говорить об интеллектуальной ответственности. Если верить в то, что идеи ведут к поступкам, человека можно призвать к ответственности за идеи. Радикальная мысль, наоборот, всегда ценила материалистические схемы. Среди прочих своих функций они полезны тем, что лишают саму мысль причинного значения, а значит, и ответственности за собственные следствия.

Если вы хотите увидеть ненависть — не смотрите на войны или концлагеря, все это лишь следствия. Почитайте труды Канта, Дьюи, Маркузе и их последователей, и вы увидите чистую ненависть — ненависть к разуму и ко всему, что он за собой влечет — способности, достижения, успех[672].

На время вооружившись Ницше, она идентифицировала себя с Аполлоном, а своих врагов от Гераклита до самого Ницше и далее до Маркузе — с Дионисом. Сущность враждебного клана она определяла через три понятия: мистицизм, альтруизм, коллективизм. Взятые вместе, они ведут к антииндустриальной революции, считала Рэнд. Если идеи новых досократиков окончательно победят в сознании американцев, их повседневная жизнь превратится в подобие советской жизни. Все зарплаты будут равны, а поскольку одинаково платить за хорошую и плохую работу явно несправедливо, хорошая работа будет запрещена; исчезнут холодильники, лампочки и бритвы; обездоленных людей будет одолевать необоримая скука. Рэнд признавала, что ее открытие — связь между разумом, эгоизмом и общим благом — не оригинально. С другой стороны, ее предшественники — Аристотель, Адам Смит или Джон Стюарт Милль — не имели и сотой доли того опыта осуществленных утопий, которым располагали авторы и читатели середины 20-го века.

Тоталитаризм: политическая антиутопия

Ханне Арендт из Кенигсберга тоже повезло. В шестнадцать лет она покинула свой город, германское окно на Восток, так напоминающее историей своих переименований, пока еще не законченной, наше русское окно в Европу. Я не буду рассказывать о любовной связи юной Ханны с Мартином Хайдеггером[673]. 34-летний Хайдеггер работал над главной своей книгой, Бытие и время; Ханне было 19, она только вырвалась из дома. Озабоченный невыразимостью Бытия, Хайдеггер хранил роман в тайне от жены. По этой или другой причине, Ханна в том же году переехала в Гейдельберг, где ее профессором был другой великий философ, Карл Ясперс. Потом Хайдеггер благословил нацизм, а Арендт бежала от него. После войны и в течение почти всей оставшейся жизни они сумели совместить глубочайшие политические различия с продолжением личной дружбы.

Она жила в Германии до весны 1933 года, когда ее арестовали нацисты. По случаю, в тюрьме она сидела недолго. Сразу после освобождения она нелегально бежала в Париж, сделав то, что была абсолютно неспособна — хоть по льду, хоть ползком — сделать за десять лет до того Алиса Розенбаум. Нацисты не овладели еще искусством тотального контроля, в этом их намного опередили большевики. Осенью 1940-го Арендт получила американскую визу. Потом Арендт так вспоминала о своих переживаниях:

Я все равно собиралась эмигрировать. Я сразу поняла, что евреям нельзя оставаться. […] Вдобавок я знала, что дела пойдут все хуже и хуже. И все-таки я не уехала тихо и мирно. Надо сказать, это доставляет мне некоторое удовлетворение. Я была арестована, должна была уехать нелегально […] и чувствовала, что хоть что-то я сделала![674]

Она не узнала ни пыток тела, ни чувства вины за участие в делах режима. В Нью-Йорке Арендт услышала о массовом уничтожении евреев. Чувство причастности к своему прошлому не оставляло ее спустя десятилетия. Она не была сионисткой, но примкнула к одной из сионистских организаций.

Если кого-либо атакуют как еврея, он должен защищаться как еврей […] Принадлежность к еврейству стала моей собственной проблемой, и эта проблема была политической. Чисто политической![675]

Именно это чувство Ясперс назвал «метафизической виной»: идентификацию с жертвами и тем самым обязательство рассчитаться с палачами. Как писал Ясперс,

есть такая солидарность между людьми как таковыми, которая делает каждого тоже ответственным за всякое зло, […] особенно за преступления, совершаемые в его присутствии или с его ведома. Если я не делаю того, что могу, чтобы предотвратить их, я тоже виновен. […] Я чувствую себя виноватым таким образом, что никакие […] объяснения тут не подходят[676].

Объяснения не подходят потому, что метафизическая вина Ясперса является негативным феноменом: я чувствую свою вину не за то, что я сделал, а за то, чего не сделал. Формально рассуждая, эта область бесконечна; на деле она ограничена субъективно определяемой сферой солидарности. Подобно негативной свободе Исайи Берлина, негативная вина Ясперса относится не ко всем мыслимым событиям, но к тем, которые входят в мое политическое пространство, потенциальную область моего интереса и действия.

В конце 1945 года Арендт начинает работать над книгой Истоки тоталитаризма, которая сделает ее знаменитой. Трактат, начатый по окончании «горячей войны», был закончен в разгар «холодной войны», в 1951-м. Арендт уравняла два сражавшихся между собой режима, немецкий нацизм и советский коммунизм, противопоставив их американской демократии. Недавний союзник и недавний противник Америки были объявлены воплощениями одной и той же формы «абсолютного зла». Четыре признака тоталитаризма, по Арендт, таковы: трансформация классов в массы; замена многопартийной системы единым «движением»; контроль полиции над государственными институтами, включая армию; и внешняя политика, направленная на мировое господство.

Не Арендт придумала ключевое понятие. Впервые слово «тоталитаризм» появилось в Италии как самоописание режима Муссолини. В 1930-х им пользовался Троцкий для обличения сталинского режима. Не Арендт ввела в оборот и идею о сходстве между советским коммунизмом и немецким нацизмом: американские правые давно пользовались таким приемом, а американские левые боролись с ним. Макс Истмен первым предложил понятие тоталитаризма как общее для советской и нацистской систем. Он насчитал 21 признак, общий для тоталитарных режимов, Арендт потом укрупнила этот список[677]. В августе 1939 года четыреста американцев подписали Открытое письмо, которое выражало протест против «фантастических обвинений, что Советский Союз и тоталитарные государства практически одно и то же». Отрицательный герой Источника Рэнд, социолог, вербовал сторонника так:

Посмотри на Европу, дурак. […] Одна страна […] рассматривает индивида как зло, а массу как Бога. […] А вот другая страна […] рассматривает индивида как зло, а расу — как Бога.

Знакомый нам Уильям Буллит, в прошлом посол в Советском Союзе, формулировал одновременно с Арендт:

Согласно демократической доктрине, ценность государства точно равна ценности услуг, которые оно предоставляет человеку […]. Эта концепция владела политической мыслью Европы и Америки вплоть до основания тоталитарных государств в России в 1917-м, в Италии в 1922-м и в Германии в 1933-м. […] В тоталитарных странах верят, что государство есть хозяин человека, а не его орудие; […] что государство выше, чем человеческая мораль. Поклонение государству как идолу вызвало не только подавление личной свободы, […] но оправдание полной аморальности международных отношений. […] Тоталитарная Италия и тоталитарная Германия больше не существуют. В Советском Союзе тоталитарная диктатура пока еще процветает[678].

Идеи суть инструменты, учит нас американский прагматизм; во время войны идеи становятся оружием. Книга Ханны Арендт была оружием «холодной войны», и ее эффективность должна быть оценена как таковая. Концепция, описывавшая сходства и игнорировавшая различия между германским нацизмом и советским коммунизмом, была востребована тогда, когда стала необходима. Теория тоталитаризма была подхвачена академиками, делавшими реальную политику США, как советник президента по национальной безопасности Збигнев Бжезинский и один из авторов конституции ФРГ, гарвардский профессор Карл Фридрих. После 1968 года концепция считалась устаревшей, критиковать ее в Америке стало хорошим тоном, и в конце концов упоминать само слово «тоталитаризм» в академической аудитории стало неприличным[679]. Зато в России после 1991 года слово «тоталитаризм» стало употребляться как всеобъясняющий ярлык, негативный синоним советской власти; стали появляться и новые образцы словотворчества, например «тоталитарные секты».

Как мне кажется, академическая критика Арендт до некоторой степени основана на непонимании хорошо забытых определений. Современные историки сходятся в том, что лидерство пользовалось лишь ограниченной поддержкой советского народа, что контроль не был всеобщим и что иногда низы сами требовали репрессий верхов в надежде на вертикальную миграцию. На этом основании делается вывод о том, что тоталитарная теория является наследием «холодной войны» и не соответствует историческим реальностям. Между тем Арендт как раз и утверждала, что тоталитарное общество создается снизу и, в определенных условиях, отвечает глубоким потребностям масс. Именно этим тоталитарный режим отличается от тирании.

Арендт видела нацистский и советский режимы царствами диких мифологических сил, не имеющих ничего общего ни с интересами правительств, ни с благосостоянием масс, ни вообще с инструментальной рациональностью. Когда Гитлер уничтожил население сумасшедших домов, кто-то объяснил это стремлением уменьшить количество едоков в условиях военного времени. Ничего подобного, утверждает Арендт: пользуясь благоприятной ситуацией войны, Гитлер осуществил давний свой план. ГУЛАГ тоже рос вопреки всякой целесообразности, и целину осваивали не для того, чтобы решать продовольственную проблему. Социальная наука подходит к политическим институтам на основе представления об их явной или скрытой функциональности. Арендт утверждает бессмысленность этой идеи в применении к тоталитаризму, но за этим стоит критический аргумент более широкого значения. Массы потеряли религию, и их выключили из политики. Зато они обрели «науку», которая натурализует их несчастное существование, объясняя его социальными механизмами или законами истории. «Язык учености», по словам Арендт, «соответствует потребностям масс», и потому этим языком «так охотно пользовались тоталитарные режимы, а особенно советский». Люди потеряли свое место в культурном мире и в поисках утешения стремятся «к реинтеграции в ряду вечных, господствующих над миром сил»[680].

Зло не бывает совершенным

Обычный аргумент против концепции Арендт состоит в том, что ни одно из тоталитарных обществ не было совершенным: не все сферы жизни подлежали контролю, не все граждане поддерживали режим, и террор часто был не самоцельным, а для чего-то или для кого-то полезным. Однако нет ничего совершенного, и даже тоталитаризм не является исключением. Из того, что на свете нет абсолютно черного тела, не значит, что на свете нет черных тел или что понятие «чернота» является бесполезным. Это также не значит, что тоталитарных обществ не было на свете и что концепция Арендт неверна. Подобное суждение основано на непонимании статуса политической теории. «Тоталитаризм» есть идеальный тип, а не исторический портрет, и сконструирован он с очевидными политическими целями, как, впрочем, и любая из теорий. Истоки тоталитаризма ставили перед собой классическую задачу испугать читателя, показав ему наглядную модель общества, в котором политические противники предлагают жить.

Если игнорировать различие между идеальным типом и эмпирическим описанием, не выдержит критики ни одна из политических теорий, от Гоббса до Хабермаса. Утопии не бывают реализованы; антиутопии не бывают объективны. Это не отменяет значения тех и других. Истоки тоталитаризма есть антиутопия, одна из многих подобных попыток, известных 20-му веку, и самая развернутая. Как любая антиутопия, книга рассказывает об ужасах осуществления определенного утопического проекта, в данном случае двух; как любая антиутопия, она полна преувеличений; как любая антиутопия, она подлежит суждениям пользы и красоты в большей степени, чем суждениям исторической правды.

Сравним трактат Арендт с первым опытом такого рода. Роман Мы был закончен Евгением Замятиным в 1921-м и опубликован по-английски в 1924 году. Изображенные в нем люди 30-го века достигли необычайных степеней технического могущества. Они не знают нужды, летают в космос и умеют делать тонкие хирургические операции, например вырезать душу. Политическая система нового общества основана на отсутствии частной собственности, на кастовой иерархии, массовой индоктринации, публичных наказаниях. Важной частью всего этого является особенный сексуальный режим. На регулярной основе любой член общества может заказать и получить секс с любым другим членом. Общество целиком пропитано государством, частная сфера замещена публичной, а последняя основана на самоцельном, демонстративном терроре. Замятин показывает публичные пытки и казни, наследие феодального 18-го века, которое не стали реставрировать даже нацисты; к классическому эшафоту приближались только показательные процессы советских 30-х годов.

На четверть века опередив Истоки тоталитаризма, роман Замятина не имел под собой того исторического материала, который имел ключевое значение для Арендт. Но Арендт проигнорировала половую динамику нового общества, которой с понятным интересом занимались Замятин и следовавшие за ним беллетристы. Впрочем, Арендт тоже указывает на разрушение института семьи:

Атомизация масс в советском обществе была достигнута умелым использованием периодических чисток […]. Очевидно, что элементарная осторожность требовала избегать близких контактов — не для того, чтобы скрыть свои тайные мысли, а для того, чтобы устранить вероятность, что другие люди на тебя донесут […] в силу необходимости разрушить тебя, чтобы избежать собственного разрушения.

Эти сильные слова не соответствуют исторической правде. На одного Павлика Морозова, якобы донесшего на своего отца, приходились тысячи людей, пытавшихся облегчить участь своих родственников.

Тоталитарные движения суть массовые организации атомизированных, изолированных индивидов. […] Преданность можно ожидать только от полностью изолированного индивида, который, не имея социальных связей с семьей, друзьями, товарищами или даже просто знакомыми, получает свое место в мире исключительно от принадлежности к движению или членства в партии[681].

Верно скорее обратное: люди тем больше ценят частную жизнь в семье и дружеском кругу, чем более разрушены остальные их связи. На деле режимы столетия много говорили о новой морали, но в области семейной жизни проявляли неожиданную умеренность. Какие бы эксперименты над полом и сексом ни предлагали отдельные мечтатели, все они провалились намного раньше, чем сами режимы. И в нацистской Германии, и в Советском Союзе разрушение общества останавливалось на структурах семьи. Тоталитарное общество состояло из атомизированных семей, не индивидов. В области частной жизни советский эксперимент ограничился коммунальными квартирами, которые скорее принадлежали к миру нищеты, чем идеологии. Впрочем, вполне особенным опытом была сексуальная культура ГУЛАГа, ужасающе близкая платоновским — от Платона до Платонова — аспектам всякой утопии.

Работа и действие

Для читателя Истоков тоталитаризма очевидна диспропорция между детальным анализом западноевропейского материала и схематичным обзором советского опыта. Осознавая эту асимметрию, через год после публикации Истоков Арендт подала заявку в фонд Гуггенхейма на грант для написания книги Тоталитарные элементы в марксизме. Рукопись этой книги существует, но Арендт была недовольна ею и не стала ее публиковать. Переделка этого материала вылилась в книгу, ставшую знаменитой, Состояние человека[682].

Источником несогласия Арендт с Марксом являются противоположные трактовки частной и публичной сфер. Для Маркса история определяется развитием человеческого труда в его материальных, технологических воплощениях. Все остальное является надстроечным и в конечном итоге вторичным. Арендт переворачивает эти ценностные отношения. Подлинно историческим и человеческим является лишь политическое. Оно понято необычным и сложным способом: как речь, слитая с действием, разделяемая сообществом и продолжающаяся в бессмертии. Образцы такой политической практики, как, впрочем, и теории, ищутся в античных полисах.

Все человеческие заботы подразделяются Арендт на три категории: труд, работа, деяние. Труд поддерживает биологическую жизнь, Марксов «обмен веществ с природой»; это есть дело животных, рабов и домохозяек. Труд создает продукты, которые потребляются сразу по изготовлении, как еда; трудясь, человек не поднимается над уровнем животного, он все еще animal laborans. Труд производится телом, работа руками, действие головой, а в особенности устами. Изготовление орудий труда, любимый предмет Марксовых спекуляций, для Арендт мало чем отличается от добычи хлеба насущного: оба процесса в равной степени направлены на цель физического выживания. Материальную, практическую, технологическую стороны жизни Арендт относит к сущностям низшего порядка — к частной сфере в сравнении с публичной, к труду и работе в сравнении с действием. Маркс в своей заботе об экономических интересах не понял значения публичной сферы, справедливо считала Арендт. Марксизм подчинил публичную сферу производству и ведению хозяйства, тогда как для Арендт все наоборот: частная сфера, например семейная или хозяйственная жизнь, не имеет значения по сравнению с публичной сферой и общественной речью. В мире Арендт человечность производится не трудом и не работой, но действием.

Реальность действия вся находится в сфере речи, общения и политики. Рабовладельцы не трудились, рассуждает Арендт, но оставались людьми; лишь немое, не способное к общению существо теряет признаки человека. Публичная сфера есть область свободы, частная сфера есть область принуждения. Все это противоположно тому, что обычно чувствует современный человек, который редко находит свободу в политике и публичной речи, но постоянно ищет и находит защиту и убежище — иными словами, негативную свободу — в частной сфере своей семьи и своего дома. Айн Рэнд так критиковала позицию Арендт:

Экзистенциализм возводит хроническую тревогу в сферу метафизики. Страх, несчастье, тошноту он объявляет не индивидуальной проблемой, но качеством человеческой природы, предопределенной «состоянием человека». Действие является единственным выходом для человека. Какое действие? Любое действие. Вы не знаете, как действовать? Не ведите себя как цыпленок, смелость состоит в действии без знания[683].

Для Арендт только действие есть область свободы и ответственности, а значит, вины. Тирания разрушает политическую жизнь. Те, кто уклоняются от политики, помогают тирану ограничивать их свободу. Нацизм победил не потому, что в стране было слишком много политики, но потому, что ее было слишком мало. Единственным средством против массового общества является демократия, а значит, политическое участие. Это в точности тот же аргумент, на основе которого когда-то, после путешествия в Америку, разбирался во Французской революции Токвиль. Уходя от интересов Хайдеггера, идеи Арендт сближались с либеральной традицией Токвиля или Ясперса. Но разница оставалась существенной.

Согласно Арендт, тоталитаризм наследует западной политической традиции, потому что она вся основана на понимании правления как манипуляции человеческим материалом. Хороший правитель уподобляется ремесленнику, который знает образец для своего ремесла, а хороший мыслитель уподобляется эксперту, который знает единственное решение. Такое понимания действия уподобляет его работе и тем самым редуцирует высшие уровни человеческого бытия к низшим. На это Арендт возражала утверждением политики как античного агона, арены или театра, в котором свободно соревнуются ораторы и никто не знает верных путей. Действие всегда сопровождается словом: молчаливо только насилие. В русской традиции «действие» у Арендт напоминает «диалог» у Михаила Бахтина. Но Бахтин писал о романе и уподоблял его политике; Арендт, наоборот, писала о политике и уподобляла ее античной трагедии. Кантовское определение эстетического как незаинтересованного, самоцельного отношения распространяется на политическое действие. Идеал Арендт уходит от политики в эстетику, от демократического, неманипулятивного принятия решения к большому театрализованному перформансу.

Арендт иллюстрировала свои идеалы примерами из античной Греции, находя там буквальные и лучшие воплощения своего представления о действии. Здесь стоит вспомнить слова Токвиля о том, чем отличается современная демократия от античной: в одном случае неграмотные народы, в другом — газеты и библиотеки, и когда я, пишет Токвиль, сталкиваюсь с надеждой судить «о том, что произойдет в наши дни, исходя из того, что имело место две тысячи лет назад, мне хочется сжечь все мои книги»[684]. Со своей стороны, Исайя Берлин утверждал, что в античном мире отсутствовали как идеал свободы, так и понятие о правах личности (хотя Берлин верил, что в «реальной жизни» свобода у древних могла осуществляться[685]). Для современного человека сочетание свободы с бесправием трудно представимо. Именно от такого сочетания рождались утопии, которые с полным правом можно назвать тоталитарными. Поэтому большая традиция англо-американского либерализма формировалась в борьбе с Платоном, первым из врагов открытого общества[686].

Между Платоном и Марксом

В своей критике либеральной современности Арендт забывает о важнейшем из ее достижений — о правах человека. Для нее индивидуальные права принадлежат к той же до-политической сфере, что и насилие: сфере не публичной, но частной жизни, а значит, сфере не любимой ею социальности. Если античный полис не знал прав человека, то приводимые Арендт примеры «политического» из Нового времени — американская революция, французское Сопротивление, будапештское восстание — явно связаны с борьбой за индивидуальные и групповые права. Но Арендт нечего сказать о тех ситуациях, когда права эти гарантированы и, более того, соблюдаются на деле. Нарушение прав оказывается политическим актом, их соблюдение — нет. Хотя Арендт множество раз возвращается к проблеме античного рабства, восторг перед гражданами полиса более важен для нее, чем сочувствие к их рабам. Греки потому презирали рабов, считает Арендт, что те предпочли рабство самоубийству. Рабы, имея свободу расстаться с жизнью, выбирали исполнение телесных надобностей, а греки презирали жизненную необходимость. Объявив самоубийство самым страшным из грехов (убийц хоронят на церковном кладбище, а самоубийц нет), христианство лишило человека последней свободы, сожалеет Арендт. Возможно, за этими рассуждениями стояла реальность более актуальная, чем античная: единственный выбор, который был у заключенных лагеря, — выбор между рабством и самоубийством. Арендт сожалеет, что иудаизм и христианство научили нас ценить жизнь как таковую, жизнь любой ценой. В политической теории именно отсюда следует социальная ответственность правителя. Арендт не согласна: удовлетворение жизненных потребностей есть путь раба, путем господина была свободная реализация личности. Но свобода господина обеспечивается работой раба. Странно, что рабство не мешает Арендт строить ретроспективную утопию прекрасной Греции. Так и ее восторженной истории американской революции не мешает то, что борцы за свободу оставались рабовладельцами. Война за независимость как борьба против политического владычества вызывает у Арендт несравненно больше интереса, чем Гражданская война как борьба за социальное равенство.

Поэт действия и свободы, Арендт не была либеральным мыслителем. Нечувствительность к правам человека резко отличает ее как от Токвиля, так и от следовавшей ему англосаксонской политической философии. Теория действия была новой попыткой описать человеческую свободу в содержательных терминах, что есть, похоже, задача логически не разрешимая. В удобных терминах Исайи Берлина, Арендт была сосредоточена на позитивной концепции свободы. Между тем основная апория либерализма состоит в приоритете негативной свободы, которая одна доступна рациональному определению, а значит, и правовому контролю. Достаточно определить те свободы, иначе говоря права, которых субъекта нельзя лишать. Ту свободу, иначе говоря действие, которое субъект в этих условиях выберет для себя сам, нельзя определить или контролировать именно потому, что это дело его свободного выбора. Только негативная свобода, или права человека, мыслима безотносительно к конкретному субъекту. Определение позитивной свободы субъекта ведет к ущемлению его негативной свободы.

Но история движется вперед, а политики ищут славы. История знает успешные реформы колонизаторов и просветителей, которые переделывали «человеческий материал», не доходя до террора. Дело философа в том, чтобы совместить гарантии свободы с пространством для публичной активности — раскрыть секрет действия, которое одновременно было бы свободным и совместным. Согласно Берлину, дело в приоритете негативной свободы, иначе говоря — индивидуальных прав. Свобода собраний означает, что я могу ходить, а могу и не ходить на собрания любого рода. Всякая попытка позитивного определения свободы собраний ведет к тому, что меня заставят ходить на собрания, а точнее говоря — на Собрание.

Только концепция индивидуальных прав может противостоять трансформистской политике, которая относится к человеку как к средству. С головой погрузив субъекта в ткань публичных отношений, ожидая от него не покоя и воли, но действия и перенося свой идеал в античность, Арендт осудила то, чем отличается современный человек и чем он вправе гордиться: невиданный рост частной сферы и ее самоотделение от публичности. Технический прогресс и социальное перераспределение привели к тому, что множество ценностей и деятельностей, которыми раньше можно было заниматься только сообща, теперь оказываются индивидуальным или семейным делом. Даже информация, этот совместный мир миллионов, в подключенной в сеть «персональной» машинке обретает вкус и характер своего пользователя. При всех поворотах вспять 20-й век оказался временем грандиозной приватизации жизни.

Пытаясь дать корректное, не ограничивающее свободу представление о действии, Арендт удовлетворялась чрезвычайно абстрактными определениями. Пытаясь увести политическое за пределы политики, Арендт оставила вне рассмотрения важнейшие феномены публичной сферы, которые современный человек привык считать гарантами своей свободы и источниками ответственного действия: публичный журнализм, парламентские дебаты, избирательные механизмы и вообще демократическую политику. Американская политическая машина, европейская социал-демократия, современная политика не идут в сравнение с временами Сократа и Перикла. Американское общество кажется ей обществом труда и потребления, царством победившего animal laborans. «Вполне мыслимо, что Новое время, начавшееся такой неслыханной […] активизацией всех человеческих способностей и деятельностей, завершится […] самой стерильной пассивностью, какую когда-либо знала история». Более того, современный человек уже настроился на «превращение себя в тот животный вид, от которого после Дарвина он считает себя происходящим»[687].

Человечность как таковая определяется через публичную сферу: «кто не знал ничего, кроме приватной стороны жизни, кто подобно рабам не имел доступа к общественному или подобно варварам […] не учредил открытую всем публичную сферу, собственно человеком не был»[688]. Так рабы, варвары и граждане тоталитарных обществ лишаются права быть людьми. Арендт вполне отрицает возможность борьбы с тиранией путем ухода в частную сферу, которую утверждали как последнюю гарантию свободы Пушкин, Токвиль, Берлин и, в специфической форме частного предпринимательства, Айн Рэнд. Растворение человека в пространстве межчеловеческих отношений и пренебрежение ко всему тому, что человек способен делать один, для себя и сам с собой, роднит Арендт с социалистическими мыслителями. На последней странице своей книги Арендт признает, что исключила мысль из объема и содержания Vita activa, хотя, добавляет она, мысль «все еще возможна». Поскольку человек только в публичной сфере становится человеком, постольку общественное вмешательство в частную жизнь не кажется Арендт особенно опасным. Платон, «зашедший в отмене частной собственности так далеко, что можно говорить просто-таки об отмене у него частной жизни»[689], продолжает пользоваться любовью Арендт. Страшнее всего кажется ей возможность захвата общественного диалога в частные руки, чего всегда опасались критики капитализма. Но и социал-демократические попытки возложить на правительство заботу о росте и справедливости ограничивают публичную сферу действия и, стало быть, враждебны ее философу. Антимодернистский характер политического идеала Арендт очевиден почти на каждой странице Vita activa; и почти так же несомненна антиисторическая мифологизация далекой, едва ушедшей от шаманизма и кровавых таинств античности.

Если Истоки тоталитаризма объявляли «холодную войну» тоталитарной Европе, то Vita activa распространяет тот же жест на демократическую Америку. Воображением Арендт движет эмигрантская неудовлетворенность, более или менее разделяемая любым беженцем, и специфически немецкое романтическое наследие. Апология действия в Vita activa есть самая большая уступка, которую Арендт когда-либо сделала наставнику ее юности, Хайдеггеру. Если читатель Арендт представит себе, в каких формах в современном обществе могло бы реализоваться деяние, не уравновешенное правами, он увидит героя, театральным голосом провозглашающего новый порядок и слышащего восторженные крики толпы. Отсюда прямой ход к неумеренному энтузиазму, с которым поздняя Арендт относится к русской идее Советов, видя в этом «утерянное сокровище революции» и альтернативу партийной, бюрократической политике[690]. Моя гипотеза, возможно слишком сильная, состоит в том, что в своем понимании действия Арендт делает полный круг и возвращает нас к тоталитарной политике. Под видом найденного идеала мы знакомимся с юношескими воспоминаниями о веймарской политике и ее экспансивных лидерах, а вернее, о той архаической философии, которую они по-своему выражали.

Философия и эмиграция

В характере философской интуиции всякий раз сказывается политический опыт. Ханна Арендт бежала из нацистской Германии, в которой ущемления индивидуальных прав имели резкий, но избирательный характер. Промышленность оставалась в частном владении, фюрер и партия поддерживали экономический рост, и интеллектуальная или инженерная элиты не нуждались в обосновании своих прав. Германская проблема состояла в радикально-позитивном определении жизни, которое дал нацизм всем, кроме евреев и двух-трех других групп. Идеология пользовалась поддержкой народа, и потому мечта о демократии не давала философского убежища. Нацистское определение политики следовало подвергнуть критике, с тем чтобы противопоставить ему тоже позитивные, но менее опасные ценности. Философской основой этого поиска оставался Платон, воспринятый через Хайдеггера; в этих рамках нелегко было дистанцироваться от собственного наследства. С другой стороны, Айн Рэнд и Исайя Берлин сосредоточили свой жизненный сценарий на концептуальной охране частной сферы, личной собственности, негативной свободы. Беженцы из большевистской России тоже были знакомы с народным утопизмом, но помнили и силу массового протеста, выплеснувшегося в годы Гражданской войны. Российской проблемой было радикальное ущемление негативной свободы, а вместе с ней и всякого творчества и роста[691]. В интеллектуальной борьбе против тирании русские беженцы могли надеяться на здравый смысл простого человека и старые, аристотелевские рецепты свободы: иными словами, ценности либеральной демократии.

В своем обличении капитализма как «общества работы», а не общества деяний, Арендт была согласна с философами франкфуртской школы, самыми успешными из американских критиков капитализма. По своим политическим убеждениям такие люди, как Герберт Маркузе или Теодор Адорно, были несколько левее Арендт и бесконечно левее Рэнд. Немецкие евреи, после эмиграции преуспевавшие в американской академии, все они в своем веймарском прошлом были социалистами. В американской эмиграции они продолжали верить во внутреннюю порочность буржуазии, в непреодолимую дисгармонию общества, основанного на частной собственности, и в возможность окончательного искупления революцией. К трагедии нацизма, к гибели друзей и всей родной культуры прибавлялась горечь эмигрантской жизни с ее языковыми проблемами, трудностями контактов, частыми переездами. Они представили свой опыт эмиграции как типическую трагедию современного мира с его отчуждением, изоляцией, атомарностью, кризисом идентичности. Возможно, типический характер их ситуации был несколько преувеличен. Живя в эмиграции, Адорно и его коллеги посвятили себя безжалостной критике капиталистического производства и его зловещей надстройки, массовой культуры. Мало кто из них полюбил Соединенные Штаты; почти все сделали свои новые карьеры на обличении местной жизни. Эмигрантский опыт в который раз оказался важен для Америки: свежий взгляд европейца помогал осознать проблемы, которыми маялись местные интеллектуалы. Бунтовщики 1968 года и популярная культура хиппи так часто повторяли формулы Адорно, Маркузе или еще более левого, умершего в американской тюрьме психоаналитика Вильгельма Райха, что само авторство этих идей почти утерялось.

В начале 21-го века пришло время признать ошибку этих людей. Случилось обратное тому, что они наблюдали и предсказывали: не распространение законов производства на частную жизнь, но противопоставление работы и жизни, рабочего места и личного дома. Марксистская идея о том, что производственный базис определяет социокультурную надстройку, отражала ситуацию ремесленного производства: сапожник работал в мастерской на первом этаже, его семья жила в надстройке, и все по мере сил участвовали в творческом деле тачания сапог. Паровая машина изменила эти соотношения, но радикально преобразовал их только конвейер. Теперь рабочее место навсегда отделилось от жилья и семьи, и разница приобрела тотальный характер. Рабочие Форда стали домовладельцами, их жены стали домохозяйками. Эффективно и не особенно творчески работая в рационально организованной системе производства, рабочий возвращается в собственный дом и отдает немалый остаток сил своей частной жизни — потреблению, семье, хобби. Конвейер позволил перейти от потогонной системы к новому гуманизму, культивации прав собственности, индивидуального разнообразия, стабильной семьи. Американские историки называют этот процесс, связанный с распространением конвейерного производства, второй индустриальной революцией. Но у него есть и другая сторона: творческие силы рабочего больше не заняты производством, и высшие его потребности удовлетворяются не в рабочее, но в свободное время. Этот расцвет частной жизни далеко не совпадает с тем, о чем Ханна Арендт мечтала как о подлинном действии; и все же это явление выходит за пределы того, что она с пренебрежением называла работой и трудом. Критическая мысль Арендт оказалась верна не для ее времени, но скорее для нашего. В своем воображении Арендт лишила производство и научно-технический прогресс первостепенного значения. Теперь, в 21-м веке, мы наблюдаем, как этот процесс свершается в реальной истории.

Производство, работа как таковая, потеряло свое почетное место в культуре. Нас сегодня мало интересует новая техника — станки, прессы, конвейеры — и те, кто на ней работают. Изобретения в области микрочипов или самолетов едва находят место в наших новостях. Люди стараются жить как можно дальше от заводов, заводы стараются строить как можно дальше от людей. В течение последнего столетия реальные производства перемещались из географических центров цивилизации на ее периферию, и так же вытеснены они из чувствительных центров культурного внимания. Нас интересует политика и искусство, путешествия и рестораны, состояние финансов и образование детей; нас не интересуют шахты, станки, конвейеры. Эта ситуация кажется естественной; но она разительно отлична от того, что было в 19-м веке и в начале 20-го. Профессия инженера была престижна и высокооплачиваема. Заводы строились с колоннами и скульптурами, как дворцы. Философы, оставив другие заботы, рассуждали о пролетариате. Всего этого больше нет. Арендт оказалась права в своей дискредитации работы, техники и производства. Но ее вряд ли обрадовало бы постмодернистское переворачивание ее идей. Различение между работой и действием было мотивировано критикой индустриального капитализма, но оказалось реализованным не в героической, а совсем в иной сфере: в постиндустриальном развитии сферы услуг. Пользуясь излюбленной ею аналогией с античным полисом, нетрудно увидеть: главные наши занятия продолжают не дела свободных граждан, но скорее дела рабов.

Диссидентство технократа

Критикуя Маркса за недооценку публичной жизни и политической речи, Арендт перекосила свой мир в противоположную сторону. Она катастрофически недооценила значение работы, техники, прогресса. В современной технике Арендт с неодобрением видит что-то вроде искусственной оболочки, которой человек окружает себя подобно улитке[692]. Но когда улитки распознают себе подобных, они делают это по прекрасным оболочкам, а не по бесформенному содержимому; и в том, что человек начинает определять себя через свои технические продолжения, от домотканой одежды до интернетовского сайта, нет ничего бесчеловечного. Архитектор или врач делают нас человечными в той же степени, что философ или политик, и предпочтения здесь бессмысленны. Орудия и продукты труда — плуг и скальпель, самолет и компьютер — в огромной и возрастающей степени создают наш человеческий мир. Не менее важно, что машины могут использоваться вопреки своему назначению, каковым является служение пользе и различию; они могут применяться как враги индивида и орудия власти. Дело философа создавать свои инструменты, которые помогают разбираться во всех остальных инструментах. Философия Арендт не дает ключей к отношениям между целями и средствами; между добром, которое всякий получает от послушных ему машин, и злоупотреблением ими для слежки или насилия.

Утопии и антиутопии сходны в своем интересе к техническим достижениям будущего. Химики сделают еду из нефти, как у Замятина. Психологи будут программировать развитие личности, как у Хаксли. Политики будут контролировать любое инакомыслие, как у Оруэлла. У Арендт полностью отсутствует этот интерес к технике. Между тем техническая база являлась определяющей для любого тоталитарного режима. Лишь новые средства информации, транспорта и насилия делают возможным то, о чем не могли мечтать тираны Возрождения: всеобщий учет, сыск и слежку; гарантированное подавление сопротивления; пропаганду, однородную во всех классах и регионах; и наконец, массовые ликвидации. Для всего этого нужна техника 20-го века: телеграф, паровоз, радио, пулемет. Без них подобные режимы не могут существовать и не существовали. Странно, но Истоки Арендт молчат о технологической базе тоталитаризма. Молчат об этом и многие ее комментаторы; возможно, проблема кажется слишком очевидной. Ключевой вопрос для Арендт в том, служат ли человеку вещи, которые он создал, или же он служит вещам. Состояние человека начинается с наивного восторга по поводу советского спутника 1957 года как нового образца героического, самоцельного действия. Благодаря мнимой бессмысленности этого свершения «человек более не является прикованным к Земле». Через пару лет эта техника станет угрозой человечеству.

Ни один режим не охватил мировой революцией всю планету и уже потому не являлся, в строгом смысле слова, тоталитарным. Режиму не удавалось остановиться на достигнутом уровне военной и прочей техники, потому что его внешние враги не довольствовались этим уровнем. Эта проблема имеет первостепенный характер[693]. Именно она привела к катастрофе все тоталитарные режимы — нацистский, советский, маоистский. Но Арендт пропустила всю проблему как несуществующую. Больше всего ее интересовали возможности политического действия внутри режима, волновали люди французского Сопротивления или венгерской революции; но судьбы мира решались не этими героями. Судьбы мира, каким мы его знаем, решались ядерными инженерами и двойными шпионами, но в гораздо большей степени общей эффективностью политической системы. Куда яснее, чем Арендт, эту проблему видел за сто лет до нее Токвиль. Один из вопросов Демократии в Америке в том, может ли демократия выдержать военную угрозу диктатуры? Диктатура способна быстрее мобилизовать ресурсы, но в долгосрочной перспективе демократия окажется сильнее и жизнеспособнее, на сотнях страниц аргументировал Токвиль. Теперь мы знаем, что так произошло и в «горячей войне», и в «холодной». Диктатура всегда воюет на два фронта, с внешним врагом и с собственными подданными; демократическое правительство воюет неохотно, но если воюет, то в союзе со своим народом.

Тоталитарный режим основан на высоких технологиях слежки, коммуникации и агрессии. Но технологии требуют первооткрывателей, изобретателей и вообще рабочую силу особенного качества. Контроль основан на техническом прогрессе; прогресс требует творчества; творчество требует свободы; свобода подрывает контроль. Непрерывный, мучительный компромисс между знанием и властью подрывает самые основы режима. В этом поле возникает феномен Сахарова, одно из важнейших явлений позднего тоталитаризма: технический гений, который становится в оппозицию режиму и подрывает его основы[694]. Иначе говоря, герой работы становится основоположником действия. Арендт ощущала эту возможность, но она противоречит главным ее классификациям. Она права, когда говорит, что «в условиях тиранического господства значительно легче действовать, чем мыслить»[695], им эти условия важны для недавнего автора Истоков тоталитаризма. Значит, в условиях несвободы действие не является высшей формой жизни: таковой оказывается «мысль». Деяние не исчерпывает сферу героического. Vita activa, начавшись с восторга перед советским спутником, кончается так:

Способность к деянию […] все еще с нами, но ныне стала исключительной прерогативой ученых-естественников, которые расширили сферу человеческих дел до точки исчезновения устоявшегося раздела между природой и человеческим миром. В свете этих достижений, осуществлявшихся веками в непревзойденной тишине лабораторий, кажется вполне уместным, что поступки ученых приобрели большую ценность новизны и большее политическое значение, чем административная и дипломатическая деятельность так называемых государственных мужей. Не лишено определенной иронии, что именно те, кого общественное мнение упрямо считало наименее практичными и наименее политическими членами общества, оказались единственными, кто еще знает, как совершать поступки, и кто способен делать это сообща[696].

Это запоздалое признание мысли — действием, ученого и инженера — героем современной эпохи переворачивает всю систему. Похоже, Арендт кончает тем, с чего начинала Рэнд. В ее романах ученые или инженеры сохраняют способность действия тогда, когда государственные мужи и социальные идеологи ее утрачивают. Такие герои являются начиная с антиутопического Гимна 1937 года, когда еще была очевидна зависимость Рэнд от популярного тогда на английском языке Замятина. Новостью жанра, которую придумала Рэнд в Гимне, была деградация коллективистского общества до уровня каменного века. Как у людей в Мы, у людей в Гимне нет имен. Как Мы, Гимн написан от лица технического гения, восставшего против режима в двойную силу любви к знанию и любви к женщине; в обоих романах эти герои записывают свои прозрения для потомков. Рэнд дала мотиву Замятина интересное развитие: новые люди, не имеющие частной собственности и не знающие индивидуальных чувств, забыли личные местоимения в единственном числе. Они знают только слова «мы» и «они», которые применяют к себе и к отдельным другим. Когда герой влюбляется в женщину, он формулирует свои чувства так: «Мы думаем о Них». Гимн рассказывает об обществе после большой войны. Большинство погибло, а уцелевшее меньшинство в попытке предотвратить дальнейшее уничтожение обратило цивилизацию вспять. Все книги сожжены, техника запрещена, упоминание о прошлом запрещено под страхом смерти. Секс отменен, но в целях размножения практикуется дважды в год: партнеры подбираются властью и никогда не видят друг друга. Разделенные на касты, ходящие строем, спящие в общежитиях, люди живут в условиях каменного века. Недавним изобретением, вызывающим мистический трепет, является свеча.

Герой Рэнд работает подметальщиком улиц и вступает в незаконный контакт с героиней-крестьянкой. Технический гений, он открывает вход в бесконечный туннель, оставшийся от Неупоминаемых Времен (он не знает слова «метро»). Он устраивает в нем свою тайную мастерскую, экспериментирует с найденными предметами и зажигает лампочку. Он пытается дать вновь найденный свет людям, но подвергается физическому наказанию. Тогда он бежит вместе с лампочкой и крестьянкой. Найдя заброшенный дом в недоступных горах, полный книг и непонятных, увлекательных предметов, он дает начало новой цивилизации. Первым делом он изобретает слово Я.

Рэнд меняет экологическую среду антиутопии и, пожалуй, дает новый оттенок политической теории либерализма. У Замятина люди, не имеющие имен и собственности, живущие в прозрачных стенах и марширующие в ногу по два часа в день, делают выдающиеся изобретения. Мыслимо ли это? Здесь нужна, например, развитая система образования. Но чтобы выучить студента чему-нибудь кроме строевой подготовки, ему надо дать свободу. Нужна система мотивации: хорошо работающий инженер должен жить лучше, чем плохо работающий, иначе оба будут работать одинаково. Люди, лишенные свободы, не способны к развитию технической цивилизации. Вслед за свободой они потеряют способность к изобретению и творчеству. Такой режим деградирует именно в тех своих аспектах, которые считает единственно важными: в технике, силе и власти. Свобода не есть гуманитарная игрушка, изобретение философов и писателей, но необходимое условие технологического развития.

Слишком часто оказывается, что открытия в области политической теории делаются не теоретиками, а практиками. Писатель, ищущий внятного образа для своих надежд и страхов, тоже является таковым. У Токвиля можно найти все; но даже Замятин, очень умный социальный конструктор, не видел технологического потолка, который определяется несвободой. Несмотря на солидный опыт либеральной мысли, идея циклических взаимосвязей между свободой и прогрессом принадлежит 20-му веку и отсутствовала в популярной философии 19-го. В Чевенгуре Платонова, написанном за десять лет до Гимна Рэнд, утопическая коммуна тоже деградирует к каменному веку, а ее голодные идеологи проповедуют, что труд есть проклятое наследие буржуазии. Но ни Рэнд, ни Арендт, конечно, не читали Чевенгура.

Последняя стачка

Своего расцвета идеи Рэнд достигают в двух последних и самых популярных ее романах, Источник и Атлас расправляет плени. В обоих случаях центральные характеры — выдающиеся инженеры, герои практической работы, гении взаимодействия с земным миром. Они проектируют небоскребы и электрические машины, строят Манхэттен и то, что впоследствии назовут Силиконовой долиной. Они преследуют практический интерес и отрицают социальные условности, налипшие на их искусство и мешающие им работать. Они находятся в прямом контакте с тем, что Рэнд называет Реальностью: это физическая материальность мира, которую технический гений обладает способностью приводить в соответствие с высокими потребностями человека. Красивые, умные и сильные женщины, которыми украшены оба романа, тоже воплощают в себе Реальность. В конечном счете природе судить о том, правильно ли построено здание, и она жестоко наказывает плохого архитектора. Так и великолепные героини Рэнд награждают или наказывают своих поклонников от лица самой Реальности. Судят они без ошибки, и их любовь неизменно принадлежит инженерам. Но тем мешают сильные люди рузвельтовской Америки — социологи, журналисты и бюрократы левых убеждений. Эти люди живут в плену всего того, что направлено против Реальности: в плену устаревшего стиля, или социальных идей, или мелких своих страстей.

Как голливудские фильмы или романы социалистического реализма, книги Рэнд всегда заканчиваются победой правого дела: здание построено, общество спасено, а женщина сама приходит к герою. В центре Источника (1943) архитектор-конструктивист, который борется с архаическим стилем, нелепым в эпоху небоскребов. Герой проектирует здания из прямых линий, стекла и стали, но они остаются на бумаге, а Нью-Йорк застраивается стоэтажными дворцами с античными портиками. Главным врагом нашего функционального героя является левый социолог, который годами убеждает публику в том, что только фасады с колоннами воплощают подлинно американский дух античного героизма. Будущее, конечно, за архитектором. Реальность имеет свои средства покарать того, кто нарушает ее права, и она вступается за тех, кто знает и любит ее больше, чем социальные условности. В Атласе (1957) мы следим за центральным конфликтом послевоенной Америки и обсуждаем главную проблему ушедшего столетия: от своих технических изобретений герой переходит к осознанию капиталистической экономики как выдающегося достижения человечества — не только самого эффективного, но и самого нравственного из механизмов социальной жизни.

Заботясь о себе, индивидуальные субъекты добровольно вступают в договорные отношения и соревнуются за успех в избранном деле; это и есть капитализм, самая свободная система из мыслимо возможных. Современная жизнь вся, от самолета до таблетки с витаминами, изобретена умными людьми. Ум инженера, руководителя, организатора производства достоин большей оплаты, чем глупый труд исполнителей. Нет большей справедливости, чем позволить изобретателю самому владеть изобретением и располагать полученной выгодой. Но публика и правительство живут иными идеями. Профсоюзы требуют все больших выплат, налоги повышаются с каждым годом, разница между доходом умных и зарплатой глупых все уменьшается, и инфляция доллара опровергает то, что А=А. Под руководством социалистического правительства страна Америка знакомится с дефицитом, очередями, распределителями. Те же профсоюзы, что начали порочный круг своими требованиями незаработанной зарплаты, приступают к масштабным забастовкам. В стране стоят заводы, стройки, железные дороги. Правительство пытается подавить забастовки, но отказывается менять политику. Социалистические бюрократы в Вашингтоне не понимают происходящего. Они пришли к власти, чтобы бедные стали богаче, а богатые беднее; но получилось только последнее. У правительства нет денег, и любая правительственная мера ведет к росту инфляции. Вместо того чтобы снижать налоги, правительство повышает их. Протестующие американцы взрывают мосты в Нью-Йорке. Фермеры Южной Дакоты идут в поход на столицу штата, сжигая правительственные здания. Идет гражданская война между Джорджией и Алабамой: южные штаты отрезаны от Севера и погружены в нищету.

Главный герой Атласа, технический гений Джон Галт, выступает с радиообращением к нации. Он объясняет кризис лживой социальной теорией и предательством американской традиции. Он обращается не ко всем, но только к тем, кто умен и богат или был бы богат при другом режиме. Он призывает к национальной забастовке собственников, менеджеров и инженеров. Вы в правительстве считаете нас бесполезными эксплуататорами: что ж, мы перестаем эксплуатировать, говорит он социалистам. Теперь, когда мы перестанем работать, мир станет совсем таким, каким вы хотели его увидеть. Все беды, которые вы принесли миру, суть результат вашего непонимания того, что А=А. Нет ничего более морального, чем рациональность и хороший счет; и ничего более аморального, чем мистические призывы к всеобщему благу, подкрепляемые инфляцией. Всякий диктатор есть мистик, и всякий мистик есть потенциальный диктатор. Социализм пытается загнать людей обратно в рай, где они стали бы роботами, лишенными знания, творчества и радости. Я, говорит Джон Галт, не испытываю вину за свое знание. Я не буду жертвовать собой ради других и не хочу принимать их жертвы. Я горжусь своим телом, своей собственностью и плодами своего труда. Древние и новые учителя социализма расщепили человека на тело и душу. Они отрицают целостность реальности, духовность секса, творческий характер материального труда. От этого страдаем мы — изобретатели, авторы, творцы цивилизации. Нас объявили аморальными людьми, а наше творчество недостойным делом. Пусть живут без нас. Мы объявляем забастовку.

В этой многостраничной речи Алиса Розенбаум высказала все, что привезла из ленинской России в рузвельтовскую Америку. Несомненно, это лучшая из формулировок философской и политической позиции Рэнд. Эта позиция не менее радикальна, чем проект всеобщей забастовки собственников, и также своеобразно отвечает потребностям момента. Философы часто основывали свои дискурсы на потребностях угнетенных, будь то бедные, женщины или гомосексуалисты. В мире 1930-х годов угнетенным меньшинством стали капиталисты, и их классовый интерес нашел свой голос в текстах русской эмигрантки. Тысячи честных людей своим талантом сумели добиться хорошей жизни для себя и своей семьи, а попутно создали небывало разнообразную, стабильную, удобную среду обитания для миллионов, лишенных этого таланта. Большинство не понимает, что, ущемляя права успешного меньшинства, оно подрывает источник собственного благополучия.

Атлас кончается вскоре после этой речи; и правда, автору немного осталось сказать. Большой бизнес начинает забастовку. Пытаясь спастись, правительство пытается назначить Галта экономическим диктатором. Тот отказывается от сотрудничества. В надежде склонить его на свою сторону, социалисты используют все средства, от подкупа до пытки. Как в советском романе, наш герой преодолевает все соблазны и страдания. Как голливудский фильм, история кончается счастливым концом. Америка свергает социалистов и вся становится как Джон Галт. Страна возвращается к утерянной на время вере в силу и успех отдельного человека. Антиутопия Рэнд кончается так же, как все прочие произведения жанра начиная с Мы: картиной жуткого крушения нового мира, построенного на искусственных законах равенства и несвободы.

Роман был и остается чрезвычайно популярен. Читая Атлас, Алан Гринспен восклицал: «Айн, это невероятно. Никто никогда не показывал, что на самом деле значит индустриальный успех»[697]: он значит моральную победу, доблестное свершение, свободный и ответственный поступок или, как сказала бы Арендт, «деяние». В 1961 году Рэнд объявила о культурном банкротстве Америки. Левые интеллектуалы завладели университетами, социальными службами, печатью. Они утверждают, что «Америка, самая благородная и свободная страна на земле, политически и морально ниже Советской России, самой кровавой диктатуры в истории»[698]. Лишь мир бизнеса свободен от коллективизма; но его не слышно и не видно, потому что ему отсечен выход к публике. Чтобы избежать индустриальной контрреволюции, Америке нужна интеллектуальная революция. В книжке 1961 года За нового интеллектуала Рэнд предсказывала поколение, которое воссоединится с бизнесом, оставит мистику, поверит в силу разума, признает ответственность идей за события, например за экономическое развитие. Она оказалась права, поколение хиппи сменилось поколением яппи.

Рэнд не любила слова «либерал» и не признавала себя консерватором. Ее не устраивал существующий порядок вещей, она утверждала его опасность и призывала его переделать; при чем тут консерватизм?

Объективисты не являются «консерваторами». Мы — радикалы от капитализма; мы боремся за ту философскую фазу, которой капитализм еще не прошел и без которой он осужден на гибель[699].

Результатом этой гибридизации была редкостная политическая порода: правый радикализм. Фигура Гринспена, недавно назначенного на третий срок в своем офисе, показывает, что идея не была совсем утопической. В Атласе американские бизнесмены объявляют национальную забастовку, но спасают Америку от еще большей катастрофы социализма. Здесь, похоже, образы Рэнд делают полный круг. Она ищет избавления от своего раннего опыта в России и гарантии того, что он не повторится в Америке. Но она конструирует врагов с темпераментом и настойчивостью, которые куда более свойственны стилю советской родины. Под конец, как избавление и рецепт, Рэнд предлагает большому бизнесу Америки осуществить всеобщую стачку, более всего напоминающую события 1905 года в России, время и место ее появления на свет.

Большой спор

В отношении к таким ключевым проблемам нашей цивилизации, как работа, рациональность и материальность, нет мыслителей более разных, чем Айн Рэнд и Ханна Арендт. Рэнд преклонялась перед людьми инженерного труда, создающими сильные машины, высокие здания, умные приборы и, вместе с этим и сверх этого, сам капитализм. Новый капиталистический человек восстановит забытое единство тела и духа. Технические гении, мастера вещественного творчества, освобождают людей от всего, что мешает им жить и работать. Арендт, наоборот, отрицала человеческое содержание техники, товаров и материальности. Стремление людей к свободе и общению не соприкасается с их стремлением создавать вещи, обмениваться ими и покупать новые. Эти две реальности столь же отличны, как дух и плоть. Освобождение человека совершается в сфере публичной речи и не имеет ничего общего с материальностью жизни.

Романтика героического действия, неприятие социальной жизни и протест против массовой культуры обусловили особенный стиль Арендт. Герметическая сложность мысли сочетается с резкостью монологических формул, которые чаще заявляются, чем доказываются. Последователи и критики десятилетиями спорят о толковании введенных, но не определенных ею понятий. Читатель Арендт чувствует себя объектом ее критического взгляда и, пожалуй, осуждения. Это о нем, читателе, человеке массовой культуры, говорится так много нелестных слов. Обличения обращены ко мне, но моего ответа не ждут и не предугадывают. Это образец замкнутой на себя речи, с которой можно соприкоснуться, но в которой нельзя участвовать. Философ заброшенной в мир элитарности, Арендт искала и находила свое особенное звучание: тихую и высокую, ни с чем не смешивающуюся ноту, которая слышна немногим и не подхватывается почти никем.

Предельно упрощенные, вещественно выпуклые сочинения Рэнд контрастны нарочито трудным текстам Арендт. Романы и эссе Рэнд переносят философскую речь в обращение масс. Новые и сложные идеи воплощены в простейших литературных формах. Положительные герои всегда красивы, умны и благородны; отрицательные герои подлы, глупы, уродливы. Это эстетика массовой культуры, по форме близкая соцреализму, а по содержанию ему противоположная. Капреализм гораздо жизненнее. В условиях капитализма массовое производство не обезличивает товар, а массовое потребление не лишает его духовной ценности, потому что производитель и потребитель осуществляют свободный выбор. Суть этой системы — по Рэнд, не только самой эффективной, но и самой нравственной — в свободе. Философ капитализма и его практик, Рэнд сумела создать то, что хотела: успешный потребительский товар, который выдерживает массовое производство, не теряя своей человеческой ценности.

Обе наши героини сохранили пожизненный интерес к политическому опыту, полученному в родной стране с ненавистным режимом. Не стоит это интерпретировать в психоаналитическом плане, как навязчивое и неизбежное возвращение ранних политических впечатлений. Более интересно понять мучительную память Рэнд и Арендт как подтверждение идеи Ясперса о метафизической вине. Эту вину чувствуют даже те, кто сам не подвергся насилию и не применял насилия. Ее чувствует каждый, кто жил в эпоху тотального несчастья и кому удалось уцелеть. Рэнд и Арендт научились чувствовать старую боль в новых условиях, используя европейскую память для объяснения американского мира. Обе выстраивали сложные антиутопические конструкции, которые у Арендт носили характер исторической критики европейских режимов недавнего прошлого, а у Рэнд разворачивались в беллетристическое предсказание близкого американского будущего. Их голоса, звучащие из другой, более удачливой страны и к ней обращенные, доносят до нас мучительные воспоминания об их несчастных родинах. Счастливые беженки, Рэнд и Арендт продолжали быть связаны страданиями, которых сумели избежать.

9. Авторство под луной: Пастернак и Набоков

Самый богатый текст не пишется, не читается и не живет в одиночку. Параллельное чтение дает улики и связки, которые не были бы обнаружены, если бы на столе лежала одна книга, а в воображении царил один автор. Параллельное чтение двух писателей, живших по разные стороны Атлантики, просвечивает каждого из них проникающим светом, исходящим от другого. Благодаря Набокову мы иначе смотрим на конструкции Пастернака, благодаря Пастернаку по-новому прислушиваемся к лейтмотивам Набокова.

Большие авторы мало что делают без смысла, но редко делают свои смыслы прозрачными. И все же вымысел погружен в историю даже тогда, когда пытается из нее выйти. Почему у Фердинанда из «Весны в Фиальте» «египетские глаза», а у Евграфа из Доктора Живаго «киргизские глаза»? Почему Евграфа зовут Евграф, а Арчибальда Муна из набоковского Подвига зовут Мун? Мы не знаем, и никогда не узнаем, ответа на все эти вопросы, только на некоторые; но всякий прирост нашего знания отмечается, как вехами, лучше — хоть и не полностью — понятыми деталями.

Разговор прозаика с поэтом

Их жизненные пути скорее симметричны, чем похожи друг на друга. Они оказались по разные стороны железного занавеса, — а проходил он через океаны и души. Они достигли вершины мировой славы в один и тот же момент, совпавший с вершиной «холодной войны». Они продолжали общую традицию и до некоторого момента писали на одном языке.

Оба росли в среде либерального и космополитического Просвещения, в России всегда оппозиционного к власти: Набоков в семье русских англофилов, Пастернак в семье ассимилированных евреев. Пастернак учился в Москве и Марбурге; Набоков учился в Петербурге и Кембридже. Семьи обоих эмигрировали, но Пастернак, в отличие от Набокова, не последовал за родителями. Оба выбора полны литературно-политического смысла. Пастернаку, бывшему на девять лет старше Набокова, удалось завоевать популярность в первые годы революции. Набоков, сын известного политика, имел больше оснований бояться новой власти, чем Пастернак, сын известного художника.

Оба были литературными сыновьями русского Серебряного века и всю жизнь разбирались с этим противоречивым наследством. Оба, каждый по своим причинам, идентифицировали себя с шекспировским Гамлетом. Обоих тянуло туда, где был или чем занимался другой. Набоков прославился прозой, но мечтал о поэтическом успехе. Пастернак прославился поэзией, но его влекло к прозе. Неосуществленное желание Набокова вернуться в Россию запечатлено в Подвиге, в Даре и во множестве других сочинений. Неосуществленное желание Пастернака уехать за границу запечатлено в Живаго, герой которого умирает в смутном ожидании выездной визы.

Первыми страстями были музыка и ботаника у Пастернака, математика и энтомология у Набокова; потом оба увлеклись поэзией. Пробуждением более мужественных чувств оба русских мальчика были обязаны экзотическим прелестям: Пастернак — полуобнаженным дагомейским амазонкам, которых видел в Зоологическом саду в Москве; Набоков — полуодетым американским танцовщицам, которых видел у Зоологического сада в Берлине[700]. Впрочем,

внешние впечатления не создают хороших писателей; хорошие писатели сами выдумывают их в молодости, а потом используют так, будто они и на самом деле существовали[701].

Сходной особенностью обоих было самоустранение из политической жизни. Равная их нелюбовь к политике, публичной жизни и всяческим заседаниям доходила до анекдотических степеней. «Поколенье было аполитичным»[702], — вспоминал Пастернак своих сверстников, самое политизированное поколение в русской, если не мировой истории. Вынужденный участвовать в советских писательских съездах, он был известен неудобопонятными речами, а однажды в 1935 году в Париже обратился к Конгрессу писателей в защиту культуры — к людям, занятым проблемами организации, — с призывом «не организуйтесь! […] Важна только личная независимость»[703]. Набоков отказывался от участия в любых комитетах и ассоциациях, даже от почетных университетских степеней. Как писал он в 1960-м, «в социальном смысле, я паралитик (a cripple). Всю мою разумную жизнь я отказывался принадлежать к чему бы то ни было […] Произнести речь на публичной церемонии для меня так же невозможно, как произнести благословение для атеиста»[704]. Новые подробности мы узнаем, если откроем написанный за 30 лет до того Подвиг.

Со странным перескоком мысли Мартын поклялся себе, что никогда сам не будет состоять ни в одной партии, не будет присутствовать ни на одном заседании, никогда не будет тем персонажем, которому предоставляется слово или который закрывает прения и чувствует при этом все восторги гражданственности[705].

Одно из красноречивых политических высказываний Набокова, его лекция «Писатели, цензура и читатели в России» характеризовала коммунистический режим как «полицейское государство», а советскую литературу как царство несвободы; кончалась эта замечательная лекция Пушкиным, «Из Пиндемонти». С кафедры Корнелла Набоков присоединялся к отчаянному пушкинскому жесту. «I value little those much vaunted rights […] and ‘tis to me of no concern whether the press be free», — декламировал Набоков в собственном переводе, делающем пушкинские слова прозаически ясными[706]. Легко представить себе изумление присутствующих, которые прослушали лекцию об ущемлениях демократии в Советской России, чтобы под конец ее узнать, что великому русскому поэту и за сто лет до того не было дела, свободна ли печать[707].

В 1922 году Пастернак последовал за родителями в Берлин и провел там около полугода. Он мог бы встретиться и поговорить с Набоковым так, как в Даре Кончеев говорил с Годуновым-Чердынцевым. Этого не случилось. Пастернак в Берлине был, по словам Шкловского в Zoo, «тревожен» и не входил в дружбу с местными «сидельцами». Из воспоминаний Набокова ясно, что и он, белый эмигрант, избегал контактов с просоветски настроенными «попутчиками». В общем, Берлин не нравился обоим нашим героям. Примерно в одно и то же время, в начале 20-х, оба поэта начали экспериментировать с прозой. Потом, когда литературное дело не ладилось, оба переводили, — Набоков Пушкина, Пастернак Шекспира. Пастернак сильно отстал с большим романом, зато сумел соединить многое в одном месте. Лолита была отвергнута издателями в 1955 году, Доктор Живаго — в 1956-м. Оба романа были переданы авторами за границу и там имели грандиозный успех, принеся своим авторам миллионы. Живаго и Лолита долго делили первое и второе места в американском списке бестселлеров. Авторы распорядились своим успехом разными способами, а способы эти всегда полны смысла.

По воле судьбы не получивший Нобелевской премии, Набоков конечно же не возвратился бы в Россию как один из российских лауреатов; но, в отличие от другого, он не обустроился в Америке. Он ждал реституции куда более глобальной, чем та, что осуществилась. Подобно множеству сюжетов Набокова — снам в Даре, концовке Приглашения на казнь, фантастике Ады, — его жизнь воплощала его веру в обратимость истории. Его швейцарская гостиница, в которой, на мой вкус, не стоило бы жить и месяца, была временным способом существования в не до конца побежденном им мире, воплощением его веры в обратимость своего времени и в свою экстерриториальность в пространстве. Его дом остался в месте под символическим названием Рождествено; и, углубляя этот пошловатый символизм, дом сгорел примерно тогда, когда в него могла бы вернуться тень его владельца (в каком месте ставят визы теням?). Мировая знаменитость, он продолжал жить как перемещенное лицо. Беглый король, он никогда не покупал недвижимости. Завести другой дом значило бы признать, что история необратима; что его сказочной страны больше нет на свете; что время так и идет вперед, только вперед; и что отец уже никогда не вернется.

Пастернак жил в поселке советских писателей под символическим названием Переделкино, переводил классиков и копался на огороде, демонстрируя бедность и покорность. Тратить деньги значило бы дать основания для подозрений в том, что он их все-таки получает. Почти миллион долларов, его доход от Живаго, лежал на швейцарском счете[708]. Нобелевская премия, от которой он отказался, вместе с сопутствующими доходами весила не меньше. Власти предлагали ему ехать и не возвращаться; он по доброй воле отказался от богатства и успеха. Он продолжал жить на государственной даче, впрочем довольно красивой, и зарабатывал рубли переводами. Его жизнь была убогой, но по советским меркам далеко не бедной. Его демонстративное согласие на эту жизнь более всего изумляло циничных членов партийного руководства. Они так и не поняли, почему он остался в России. Его подмосковная жизнь утверждала окончательность случившегося — добровольного расставания с отцом, победившей диктатуры, личной капитуляции. Подобно сюжетам Спекторского и Доктора Живаго, жизнь Пастернака воплощала его смирение перед финальной необратимостью истории.

Меч вонзивши друг во друга

Моим предшественником в этом анализе является Хэролд Блум. Имея за плечами собственный образец, Фрейда, Блум представил литературное развитие как последовательность эдиповых переходов от великого предшественника к его ревнивым последователям. Как объясняет Блум на языке своих метафор, первичная сцена поэта есть воображаемое соитие между его поэтическим отцом и Музой[709]. Но не этот акт зачинает нового поэта. Поэт как поэт должен зачать себя сам, отбив Музу у предшественника и добившись от нее, чтобы она, его мать, его родила в акте вполне инцестуозном[710].

Авторы борются с влиянием своего литературного отца, пытаются освободиться от него и забыть родство, но никогда не достигают этого в полной мере. Творческое воображение стимулируется этим неизбывным страхом влияния, соперничеством с любимым учителем, тревожными сомнениями в своей самостоятельности и взрослости. На мой вкус, эта динамическая теория самая содержательная из существующих моделей интертекстуальности. Но она влечет два сомнительных следствия. В своих анализах Блум каждый раз рассматривает подлинно великого предшественника, такого, как Шекспир, Мильтон или Фрейд, и их продолжателей. Но всякий процесс, доступный объяснению в этих терминах, движется по нисходящей. Концепция оказывается скорее теорией литературного регресса, чем литературного развития. Свойственен ли страх влияния самым великим? Ответ должен быть позитивным, но Блум с помощью разных допущений (Марло, к примеру, не кажется ему великим, так что Шекспир все равно получается первым в серии) минимизирует проблему, которая не укладывается в его эдиповскую метафору. Его теория требует сильного и не проработанного в ее рамках допущения вроде Большого Взрыва или, скажем, Самозарождения Великих.

Вторая из не решенных здесь проблем прямо вытекает из первой. Отправляясь от образа первичной орды, в которой сыновья каждый по-своему борются против своего отца, Блум, как и Фрейд, не рассматривает взаимодействия между самими сыновьями. Но писатели одного поколения озабочены сопоставимыми проблемами, реагируют на одних и тех же предшественников, конкурируют за одного читателя. Они бывают более агрессивны в отношении друг друга, чем в отношении предшествующего поколения.

Горизонталь литературного соперничества не менее содержательна, чем его межпоколенная вертикаль; но в нашем распоряжении нет готовой теории, которая бы рассказала о горизонтальном взаимодействии между авторами. Диалог полезен как еще одна метафора, но Бахтин описывал отношения между словами, не между авторами. Любовь и борьбу поэтов в тени общего учителя легко уподобить ревности братьев. В психоаналитической традиции эта тема восходит к Альфреду Адлеру, разрабатывавшему ее в пику не только предшественнику Фрейду, но и сопернику Юнгу. Пушкиным это чувство изображено в его великой притче о страсти, «Сказке о золотом петушке». Изображенный тут отец видит:

Что за страшная картина! Перед ним его два сына Без шеломов и без лат Оба мертвые лежат, Меч вонзивши друг во друга.

Но, как сказано еще одним автором, что нас не убивает, то делает крепче. Ревность равных, эгоцентричный интерес к другому, обоюдное внимание и изничтожение входят в механизм творческого роста и авторского самоопределения. Читая друг друга, большие авторы учатся на чужих ошибках; занимаясь чужими текстами, они избегают повторять их успехи; комментируя друг друга, они дают волю своей агрессии.

Похвала комментариям

Счастливый комментатор пишет то, о чем автор предпочитал молчать; комментатор менее удачливый говорит о том, о чем автор не знал и не думал. Авторы комментариев обычно отделены от комментируемых авторов не меньше чем поколением, и прямые столкновения редки. Но авторы знают, что в случае успеха их непременно будут комментировать. Более того, в этом — рецензиях, комментариях, биографиях — и состоит литературный успех. Автор стремится к успеху и боится комментариев. Это одна из причин, по которой он сам становится комментатором.

Какую бы ненависть ни вызывали профессора-трупоеды, которые живут лучше писателей, на которых паразитируют, — современный автор то и дело примыкает к их нестройным рядам. Еще не войдя в толкования, комментарий выделяет комментируемый фрагмент среди мириад других. Уже этим комментарий разрушает равновесие текста. Минимальная функция комментария, назовем ее индикативной, не менее важна, чем более очевидная функция интерпретации. В ранней набоковской рецензии на Ходасевича особенным образом выделено его стихотворение «Под землей». В нем, писал Набоков, изображен «жалкий порок». Дальше рецензент признается в «странном затруднении»: он не может пересказать содержание этого текста, что будет в прозе звучать с «откровенной нечистоплотностью»[711]. Намек делает свое дело: я, например, прочел это стихотворение именно благодаря набоковской рецензии. Вполне могу его пересказать: там изображена мастурбация старика в морге.

В Даре набоковский образ идеального поэта «со страхом» отвергает предложение поговорить о его стихах.

Пожалуйста, не надо […] Я органически не выношу их обсуждения. […] Если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю возможность их сочинять[712].

Идеального поэта здесь зовут Кончеевым. Он многим похож на Ходасевича, но отчасти и на Пастернака[713], а фамилия его напоминает о конце, только мы не знаем чего — русской традиции? собственной поэзии? Итак, Кончеев доказывает свой отказ говорить о стихах мистическим тезисом:

Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и малопонятную молитву, которой меня научила покойная мать […] Однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова, — и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами […] если я начну о них осмысленно думать.

Тезис Кончеева направлен против комментария как такового. Интерпретация уничтожает поэзию. Разговор о стихах, независимо от его качества, разрушает стихи. Идея принадлежит романтизму, Кончеев заканчивает то, что начинал Пушкин. Его Моцарт творит не думая. Напротив, Сальери думает и говорит о музыке, но не делает ее. Комментарий есть агрессия в отношении искусства: не смерть автора, но его убийство. Разъяв музыку до состояния трупа, Сальери превращает в то же состояние самого Моцарта. Комментарий несовместен с текстом, как гений и злодейство.

Все же эта схема чересчур фатальна. Сам Сальери рассказывает о возможности другой реакции на авторитет. В свое время Сальери бодро последовал за Глюком, изменив собственные идеи, «как тот […] кто встречным послан в сторону другую». В отношении более близкого ему Моцарта он не в состоянии сделать того же. Показывая обе эти возможности, Пушкин представил типологию творческой страсти с большей полнотой, чем Блум. Сальери последовал за Глюком, своим творческим отцом, но вступил в смертную схватку с Моцартом, своим творческим братом. Восхищение Глюком превратилось в творческое подражание и наследование; восхищение Моцартом переходит в соперничество и убийство.

Комментарии к каноническим текстам переписываются каждым новым поколением. Авторы боятся влияния своих предшественников по работе письма; читатели испытывают такие же чувства к своим предшественникам по работе чтения. Текст говорит, например: «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар». Лотман вместо шляпы рассказывает о самом Боливаре, так что прогулка Онегина выглядит как проявление его революционных симпатий[714]. Набокову дела нет до Боливара, он самого Вольтера называет «бездарным» и, наверно в шутку, производит от его имени слово революция[715]. Зато он подробно комментирует помянутые в Онегине натуральные объекты. Обсуждение латинских названий черемухи и брусники занимает не одну страницу, а «трюфли, роскошь юных лет» вызывают чувства самые американские: «Нам, в век безвкусных синтетических продуктов, трудно поверить, какой любовью пользовались эти восхитительные грибы».

Лотман в своих комментариях к Онегину так высказался о комментариях Набокова: «работа включает и ряд необязательных сведений, точные наблюдения перемежаются порой с субъективными и приблизительными»[716]. Набоков-комментатор тоже бывал агрессивен. Обычно самая большая его нелюбовь достается психоаналитикам: в американские годы Набокова психоаналитическая критика как раз входила в моду, так что «венская делегация» представляла будущих комментаторов оптом и независимо от выучки. В комментариях к Онегину, которому психоаналитики не угрожают, почтенная роль идиотов досталась русским предшественникам. Взятые в целом, они «скопили скучнейшую в истории цивилизованного человечества груду комментариев». Тот, кто раздражает больше других, описан как автор «бездарных компиляций, добавивших новые грубейшие ляпсусы к ошибкам устарелых источников»[717].

Всякий комментарий низводит автора до героя, превращает его из субъекта его собственного слова в объект чужого ему слова комментатора. Пытаясь писать об отце, герой Дара пытался сдержать этот механизм, но подавил лишь собственную возможность писать; занявшись Чернышевским, он с удовольствием отпустил вожжи своего агрессивного воображения. Вспомним детское переживание Кончеева, когда обдумывание молитвы навсегда разрушило ее смысл. Он обращал предупреждение и угрозу — голос собственной набоковской тревоги — к главному герою Дара.

Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию словами и смыслом, — и вряд ли будете продолжать ею заниматься (366).

Действительно, Годунов-Чердынцев по-сальериевски много думает о поэзии, а его чувства к Кончееву, «таинственно разраставшийся талант которого только дар Изоры мог бы пресечь» (75), одеты в цитату тем более значимую, что она содержит в себе название романа. Действительно, Дар — повествование о поэтическом даре, но также и о даре Изоры, о поэтическом соперничестве. Конечно, выход Федора из этой классической ситуации иной, чем выход Сальери. Признав превосходство соперника — «страдая, волнуясь и безнадежно скликая собственные на помощь стихи, чувствуя себя лишь его современником», — Федор не поступает в ученичество к Кончееву (как сделал Сальери в отношении Глюка) и не переводит соперничества в пошлую реальность (как сделал тот в отношении Моцарта). Уходя от борьбы, Федор меняет жанр и по доброй воле отдает сопернику любимое поэтическое поле. В своем последнем разговоре с Кончеевым Федор капитулирует как поэт — и утверждает себя как прозаик. Он остается голым среди пошлого Берлина; зато теперь, на новом для себя прозаическом стадионе, он свободен от страха влияния. Позже он сполна ощутил целительный эффект освобождения: печатное упоминание Кончеева «еще полгода назад бы возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как безразлична ему чужая слава» (232). Так, в полной прозаической силе, разрешается сюжет Дара, начавшийся ученической мечтой о рецензии Кончеева на его, Федора, стихи. Роман рассказывает о преодолении влияния, освобождающем от сальериевской ненависти и блумовского страха: памятник мучительным, победоносным переходам от поэзии к прозе, от девственности к мужественности, от счастливого детства к сиротливой зрелости.

Праотцы вместо отцов

28 марта 1922 года в Берлине с лекцией «Америка и восстановление России» выступал Милюков, давний товарищ Набокова-отца. Посреди лекции прозвучал выстрел. Спасая Милюкова, Набоков бросился на террориста и попал под пули сообщника. Его сын сидел дома, читал Блока. Реальная ситуация по своему значению похожа на сновидение. В тот вечер настоящий отец был предан ради отца поэтического; тому еще за это достанется. Сын надолго утерял интерес к политике; эта часть его существа была отбита, как бывают отбиты почки. В юности дуэлянт, боксер, донжуан, за отца он мстил только по большому счету, в книгах. Приглашение на казнь и Под знаком незаконнорожденных — литература антитоталитарного протеста. Столетия спустя об ужасах 20-го века будут судить по этим впечатляющим памятникам. Но политический смысл текста не сводится к столь прямым высказываниям. Всякое внимание к индивиду, всякие симпатия и сочувствие либеральны; а особенно те, что дают воплощение, продолжение, утешение — кому в Гумберте, кому в Живаго, кому в Иване Денисовиче.

Почему поколению отцов — мужественному, блестяще образованному, добившемуся власти — не удалось дело их жизни? На них, политиках и поэтах, лежит своя часть ответственности за русскую трагедию. Не в силах обращать критику по слишком близкому адресу, Набоков вырабатывает систему умолчаний и подмен. Из них сделан Дар. Мать просит написать о покойном отце, и сын хочет и пишет, но не может написать. Вместо этого он пишет об отце его, своего отца, политических врагов, о Чернышевском. Тем временем в берлинской семье русских евреев, которых отец Чернышевского когда-то окрестил и зачем-то наделил своей фамилией, — в этой семье с могильной иронией осуществляется любовный треугольник, безо всякой иронии описанный Чернышевским в Что делать? и юный гомосексуальный Чернышевский отправляется к праотцам. Свою любимую Федор находит у себя дома, но там заниматься любовью нельзя по одной особенно пошлой причине, из которой потом вырастет Лолита; и они ходят по чужому им Берлину, где заниматься любовью тоже нельзя по причине всеобщей пошлости. К тому же герой все время теряет ключи от квартиры, и его любовь — а ведь вот она, вся твоя — так и останется неосуществленной. Зато ключи от более далекой России всегда с собой. «Я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому, что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому, что все равно когда, через сто, через двести лет — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании» (377).

В Даре отец героя не умирает, потому что, как знают многие сыновья, не может умереть никогда, но снится и видится и наконец является из ниоткуда. Но, движимый работой горя, роман воскрешает покойного отца для того, чтобы подвергнуть его жизнь критическому переиначиванию. Отец переделан из юриста в натуралиста, из политика в путешественника, из Владимира Дмитриевича Набокова в каких-то Пржевальского или Грум-Гржимайло[718]. И столь же непредсказуемое преображение поджидает здесь отца литературного: о Блоке речи нет, зато герой пишет ученую монографию о Чернышевском. Глядя в прошлое более далекое, чем побуждает литературная генеалогия, он разоблачает давно оставленные идеалы.

Эсеровская эмиграция лишь по привычке продолжала поклоняться Чернышевскому и Белинскому. Уже Блок, подлинный идеолог левых эсеров и властитель дум всего поколения, отрекся от этого наследства. Его идеи были обязаны совсем другим источникам — Ницше и Вагнеру, Бакунину и Распутину, о которых в Даре ни слова. «Позор Белинскому! […] Русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку»[719], — писал Блок по видимости то же, что Набоков писал о Чернышевском. На деле эти позиции противоположны. Блок обличал русскую демократическую традицию в западничестве, отрыве от народной религии; Набокову не нравились в той же традиции непреодоленные элементы мистического национализма[720]. Блок критиковал радикальную интеллигенцию слева, Набоков критиковал ее справа.

Обаяние народа, бывшее ядром русского интеллектуального наследства до символистского поколения включительно, было чуждо Набокову. В Подвиге (99) мать героя называет русскую сказку «аляповатой, злой и убогой» и не верит в пушкинскую няню, говоря, что поэт выдумал ее вместе со спицами и тоской (151). В книге о Гоголе Набоков признается, что, «на мой вкус, нет ничего скучнее и тошнотворней романтического фольклора»[721]. Ненадолго занявшись Горьким, Набоков выбрал его рассказ из народной жизни На плотах, тут показаны герой, который собирается вступить в секту вроде скопцов, его жена и отец-снохач, ее любовник; они собираются убить незадачливого сына-мужа. «Тут бедный читатель вынужден заглянуть в глубины старой доброй русской души»[722], — пишет Набоков по поводу секты, питавшей фантазию Блока и его поколения. В Даре отец героя интересуется чем угодно, только не фольклором и этнографией, которых Годунов-старший «недолюбливал» (151). Весь Дар в целом, и особенно его глава о Чернышевском, представляет уникально резкую полемику против народнической идеи; в этом отношении с ним сопоставимы лишь некоторые статьи Бердяева. Любя стиховедческие труды Андрея Белого, Набоков не был чувствителен к эпической борьбе Белого с собственным народолюбием, документированной от Серебряного голубя до Мастерства Гоголя. Любимое Блоком слово «экстаз», сказано в Даре, «для меня звучало как старая посуда: „экстаз“» (159)[723]. Музыка Блока чаровала молодого Набокова, но его идеи были чужды ему так же, как отвратительны были самому Блоку либеральные взгляды Набокова-отца. Отсюда, из пропасти между любимыми стихами и ненавистным их политическим содержанием, выросло демонстративное у Набокова пренебрежение «идеями» как таковыми.

Очевидно прохладным было и его отношение к готической идее потустороннего мира, который по-шпионски вмешивается в земные дела. Читателям Набокова, излишне увлеченным поиском привидений и прочих мистических влияний в его сюжетах, стоит помнить, как пренебрежительно относилась его мать к нездешнему миру с его «ужасающей непрочностью и отсутствием частной жизни»[724]: характеристики сильные и, в набоковском языке, крайне негативные. Философ лучше чувствует классическую трезвость автора Бледного огня в отношении потусторонности: «Набоков, как и Кант, примирился с фактом, что спекуляции в духе Сведенборга ни к чему не ведут»[725]. Отцовский либерализм в сочетании с пост-революционным опытом и личным даром веселой, игровой, просвещенческой иронии резко отличают Набокова от символистской традиции. В беседе со своим первым биографом Набоков отрицал влияние на него символистов[726]. В 1949 году он писал, что является «продуктом» того периода, в котором творили Блок, Белый и Бунин[727]: все мы «продукты» предшествующих периодов, что отнюдь не означает преемственности. Его ранняя поэма 1919 года Двое, которую считают полемикой с Двенадцатью[728], никогда не публиковалась, что очевидно соответствовало воле автора. Имея полную свободу в выборе предмета своих штудий, Набоков не анализировал и не комментировал русских символистов. В Даре писатель символистского поколения показан как старик «со слишком добрыми для литературы глазами», которыми он видит одни только «апокалиптически-апоплексические закаты над Невой» (106). Когда Бубнов в Подвиге пересказывал хрестоматийные идеи русских символистов: «я вижу свет в ее имени, […] свет оттуда, с Востока, — о, это […] страшная тайна», — Мартын «стеснялся» и «не совсем доверял» (201–202). Вытеснение этого слоя культурной памяти особенно очевидно в американских романах Набокова. Лолита полна ссылок на 18-й и начало 19-го века, на де Сада, Гете, Мериме, Пушкина, Флобера, — и на Америку 1950-х. Далекое и изящное наследство противостоит нимфеткам, мотелям, комиксам и психоаналитическому фольклору, толкуемому как местный шаманизм. Гумберт изучал старую французскую литературу, его самого будут изучать новые американские психологи. Между этими реальностями нет связи. Нелюбимые явления, такие, как фольклор, символизм, революция, психоанализ, в понимании Набокова были разделены пропастями. Еще больше все они отличны от его собственного творчества.

Сегодняшние исследователи находят у Набокова тонкие аллюзии на Блока или Белого[729]. Такая генеалогия должна быть уравновешена отчетливым признанием дистанции, которую он положил между собой и своими русскими предшественниками. В противоположность основному руслу набоковедения, которое стремится подчеркнуть преемственность своего героя от прекрасной эпохи русского символизма, мне интересна вполне осознанная репрессия, которой он подверг это наследство. Относясь к предыдущему литературному поколению столь же критически, как Ахматова в Поэме без героя или Пастернак в Докторе Живаго, в отличие от них Набоков не посвятил этому периоду специальных текстов[730]. В поздних своих штудиях Набоков выводил советский режим прямо из эпохи Николая I, а советскую литературу из «чудовищно унылого народничества» 1860-х годов[731]. Дар, самый автобиографичный из набоковских романов, строит генеалогическую вилку, ветви которой торчат в далекое прошлое (Чернышевский, Пушкин) и в актуальное настоящее (новые Чернышевские, Кончеев). «С голосом Пушкина сливался голос отца», — сказано здесь (105); а горькие истины, которые можно принять только от настоящего отца, произносит Кончеев. Роль литературного отца достается дальнему предку, с одной стороны, ровеснику — с другой стороны. Непосредственные предшественники героя — и автора — аккуратно пропущены. О том, что сегодня называется Серебряным веком, в Даре говорится так: «когда я подсчитываю, что для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина» (159).

Страшное стекло

Перед отъездом в Берлин в августе 1922 года Пастернак беседовал с Троцким. Вождь революции, как мы знаем, был в курсе литературных дел. Обсуждая Сестру мою — жизнь, Троцкий спрашивал автора, отчего тот воздерживается от откликов на общественные темы; Пастернак отвечал что-то в «защиту индивидуализма». Поэтические познания Троцкого привели Пастернака в «восхищение»; но позже он решил, что говорить надо было не о поэзии.

А вместо этого мне, может быть, надлежало сказать ему, что «Сестра» — революционна в лучшем смысле этого слова. Что стадия революции, наиболее близкая сердцу и поэзии […] когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская декларации прав) выражены этою книгою[732].

Эта натуралистическая тема была общей для всего постреволюционного, послеблоковского поколения. По видимости Пастернак повторяет Блока: революция «сродни природе»; «один из основных мотивов всякой революции — мотив о возвращении к природе»; но, мудро продолжал Блок, «этот мотив всегда перетолковывается ложно»[733]. И правда, «природа» принадлежит к самым обманчивым из метафор. Куда ближе Троцкому была другая максима Блока:

Что же задумано?

Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью[734].

Блок поминал «природу» для утверждения своего понимания революции, самого радикального из возможных; Пастернак использовал то же слово для того, чтобы свести большевистскую революцию к декларации прав человека. Троцкий был уверен, что никакой природы человека нет, ее остатки вот-вот будут замещены культурой: «Человек взглянет на себя как на сырой материал или в лучшем случае как на полуфабрикат»[735]. Мало какая политика бывала дальше от идей естественного права, чем философия и практика Троцкого.

Полемика с радикальным пониманием человека как состоящего из культуры, а не природы, ведется в разных местах Живаго. В 11-й части главный герой спорит с революционным вождем Ливерием, приписывая ему знакомые аргументы:

Когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние. Переделка жизни! Так могут рассуждать люди […] ни разу не узнавшие жизни. […] Материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама […] непрерывно себя обновляющее […] начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет[736].

Пастернак писал это в месте под названием Переделкино; в самом деле, где еще жить инженерам человеческих душ, чье призвание заключается в переделке человека? Сравните эти рассуждения Ливерия с «Интеллигенцией и революцией» Блока («Переделать все») и с Возмездием («Сотри случайные черты»). Если Блок считал революцию «сродни природе», то Пастернак их противопоставляет. Подлинная история сходствует с природой, революция же делается людьми в их борьбе против истории и природы. С отвращением слушая комиссара, Живаго

снова думал, что историю […] он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства. […] Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидеть, как трава растет. […] Революции производят […] односторонние фанатики (457).

У кого «принято» представлять себе историю совсем не так, как это делает Живаго? Растительные метафоры Пастернака направлены против конкретного, хорошо знакомого ему адресата: Троцкого. Его риторика была как раз противоположной.

Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться[737].

Троцкий, Блок и комиссар Ливерий мечтают снять оппозицию между природой и культурой. Их смешение — интеллектуальная база любого тоталитарного проекта. Разочарование начинается с поворота к природе; так в 1958 году разочарованный Альбер Камю формулировал: «Искусство учит нас, что человек не может быть объяснен одной своей историей; другой источник существования находится в природном порядке вещей»[738]. Вот почему Живаго иногда говорил голосом, похожим на набоковский:

Цветным […] лоскутком пролетела с солнечной стороны коричнево-крапчатая бабочка. […] Она села на […] коричнево крапчатую кору сосны, с которою она и слилась совершенно неотличимо. […] Привычный круг мыслей овладел Юрием Андреевичем. […] О мимикрии […] О выживании наиболее приспособленных […] В размышлениях доктора Дарвин встречался с Шеллингом, а пролетевшая бабочка с современной живописью (354).

В другой раз Живаго говорил Ларе:

Я помешан на вопросе о мимикрии, внешнем приспособлении организмов к окраске окружающей среды. Тут в этом цветовом подлаживании, скрыт удивительный переход внешнего во внутреннее (412).

Сравните это с тем, что говорит о себе Набоков:

Загадка мимикрии всегда пленяла меня. Ее феноменам свойственны художественное совершенство, связываемое обычно лишь с творениями человека. […] «Естественный подбор» в дарвиновском смысле не может служить объяснением чудотворного совпадения […] Я нашел в природе те «бесполезные» упоения, которых искал в искусстве[739].

В явлении мимикрии, оппозиция природы и культуры еще раз обращается наизнанку: когда природа подражает природе она ненадолго превращается в культуру. Как написано о мимикрии в Даре, в таких случаях «не совсем ясно, кто кому подражает — и зачем»; мимикрия, рассказывал герою его отец-естествоиспытатель «исполнена антиугилитаристского пафоса». Набоков смеется над философским учением Иеремии Бентама, которое было подхвачено Чернышевским. Бывает, что маски и маскарады не преследуют прямой пользы; в других случаях они ее, наоборот, ищут и находят. Общее увлечение мимикрией обоих наших авторов, Набокова и Пастернака, допускает и вполне утилитаристское чтение: за этим стоит общая забота о приспособлении к окружающей среде забота, важная во внешней и во внутренней эмиграции. Приспособление, подлаживание, подражание противоречат романтическим ценностям и, как таковые, вряд ли были по душе нашим авторам; но оба жили в ситуациях культурного разрыва между внутренним и внешним мирами. Живаго так же выделялся из своей среды, как Гумберт выделялся из своей; обоим приходилось заниматься мимикрией, сливаться с культурным фоном и прикидываться заурядными носителями современности, среди которой и благодаря которой они только и могли предаваться своим подлинным страстям. Будь то бабочка или писатель, мимикрия бывает продуктивной, в этом самая удивительная ее загадка. Как писал Набоков с его интересом к двойным шпионам,

подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага[740].

Набоков не стал петербургским писателем, он вообще не любил городов, а зыбкий свет невских набережных особенно далек от его красок, ярких как куст брусники. Предметом его ностальгии была местная природа, инфантильная, малорожавшая и именно потому такая доступная. Питерским мальчикам и девочкам, выросшим на таких же ручьях и лужайках, знакома эта дачная любовь к малейшим приметам жизни вроде грибов и бабочек. Их особая вещественность является следствием очень близкого к ним расстояния. Брусника красочна как Монблан, только смотреть на нее надо ближе. То был выход из пространства исторического и политического в пространство натуралистическое и поэтическое. Поэзия поклоняется не революции, но «богу деталей», иными словами — природе. Такой натурализм воспроизводил давние решения не Руссо, но Гете.

Гораздо позже этот интерес натуралиста отразится в восхитительном фрагменте Лолиты, который на другом языке и по другому поводу говорит то же самое, что Живаго пытался объяснить своему леворадикальному комиссару. Первая жена Гумберта, Валерия, в девичестве носила фамилию Зборовская. Эта редкая фамилия заимствована у Марка Зборовского, русского эмигранта, троцкиста и советского агента во Франции (между прочим, одной из его подпольных кличек была «Кант»). Друг и убийца Льва Седова, Зборовский сначала выдал НКВД сеть троцкистских агентов на Западе, а потом, уже после войны, выдал ЦРУ сеть советских резидентов. Помилованный за второе предательство, Зборовский стал учеником и сотрудником знаменитой Маргарет Мид, этнолога и культурного антрополога, которая по-своему верила в пластичность и культурную обусловленность человеческого поведения. Примечательный контекст, в который помещена история Валерии Зборовской в Лолите, демонстрирует основательное знание Набоковым всех аспектов этой истории. Как рассказал Гумберту его собственный «осведомитель», из Франции Зборовская и ее новый супруг переехали в Калифорнию, где «в продолжение целого года, за отличный оклад, они служили объектами опыта, производившегося известным американским этнологом». Фамилия последнего не указана, но сам опыт пересказан вполне в духе Маргарет Мид: «он имел целью установить человеческие (индивидуальные и расовые) реакции на питание одними бананами и финиками при постоянном пребывании на четвереньках». Эксперимент был успешен, под воздействием среды двуногие переделались в четвероногих[741].

У обоих наших авторов, Пастернака и Набокова, неприятие политической истории, набухавшей и отвратительно лопнувшей на их глазах, совмещалось с уходом в природу вне истории и человека. У обоих писателей такое развитие воплощалось в динамике их отношения к великому предшественнику, главному человеку ушедшей эпохи. Набоков, читавший Блока в час гибели своего отца, и Пастернак, начавший и кончивший Блоком историю своего героя, по-разному воплотили эту динамику. У Пастернака изменение отношения к Блоку эксплицитно выявлено в ходе романа. История Живаго-поэта начинается с поклонения Блоку, «которым бредила вся молодежь обеих столиц», но потом слова Блока отдаются все менее симпатичным героям, вплоть до Комаровского: «Сибирь, эта поистине Новая Америка […] колыбель великого русского будущего» (курсив мой). Параллельно меняется отношение Живаго к революции. В 1905 году Живаго причисляет Блока к старому «кругу» своих мыслей, куда входит первая русская революция и первая его жена Тоня. В 1917-м Живаго живет «мыслями второго круга», куда входят «кровавая […] революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками» (169–170) и Лара, жена одного из этих знатоков, знаменитого комиссара вроде Троцкого. В конце 1920-х, с третьей своей женщиной, доходяга Юрий подвергает оба первые «круга» предсмертному, постреволюционному переосмыслению. Последними словами романа является цитата из Блока и комментарий к ней, который показывает «различие эпох» и окончательно дистанцируется от Блока.

Набоков на подобные темы высказывался крайне редко. В «Весне в Фиальте»[742] он пересказывает «самодовольное убеждение, что крайность в искусстве находится в некоей метафизической связи с крайностью в политике». Это неправда, уверен рассказчик: изобретенный им «свиной закон» состоит в том, что политический экстремизм превращает самую блестящую литературу в затасканную дребедень. Так говорится о Фердинанде, пишущем по-французски венгерце. В его жизни было «модное религиозное прозрение»; потом «какие-то сомнительные паломничества, завершившиеся и вовсе скандальной историей»; потом его «египетские глаза» обратились на «варварскую Москву». Перед нами типический fellow-traveler, современник и единомышленник Мальро, Толлера, Истмена. Но один из секретов набоковского искусства состоит в неполном замещении русского прошлого западным настоящим, и потому в Фердинанде узнаваемы черты Блока. Мы видим его «демонское обаяние», породистое неподвижное лицо, белый вязаный свитер; особенные отношения с женой, доступной для мужского окружения, а при муже играющей роль «тихой советницы»[743]; а главное, его последняя пьеса — «гиперборейская ночь, среди которой он пускал по невозможным спиралям разнообразные колеса разъятых символов». Странно это слово «гиперборейский» применительно к парижскому писателю, любителю южной Фиальты. И особенно впечатляет ассоциация этого удачливого грешника с Христом на тайной вечере.

На мгновение поза его, положение расставленных рук и обращенные к нему лица сотрапезников напомнили мне с кошмарной карикатурностью… что именно напомнили, я сам тогда не понял, а потом, поняв, удивился кощунственности сопоставления, не более кощунственного, впрочем, чем самое искусство его.

Пьеса Фердинанда напоминает гиперборейский «Балаганчик», а его поза — христологические увлечения Блока. Венгерская национальность писателя отсылает к блоковским «Скифам». Любимый текст евразийцев и возвращенцев, «Скифы» привлекали понятное внимание в 1938 году. Отсюда неожиданное для парижского писателя пристрастие Фердинанда к лошадям («tu est trés hippique ce matin», — говорит ему друг) и его «египетские глаза», так напоминающие «узкие глаза» блоковских скифов. Фердинанд «эклектик в плотском быту», и скифы тоже: «Мы любим плоть», говорят они, но любят по-особенному: «как любит наша кровь, никто из вас давно не любит». В коротком повествовании о Фердинанде обратите внимание на указание на «Соловьиный сад», на блоковскую судьбу и блоковские цвета, но также и на характерно набоковское замещение поэзии прозой:

В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розоватость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь.

Слово «поприще» приглашает гоголевского Поприщина, и не только оно: бедняга видел себя испанским королем Фердинандом. И правда, Фердинанд в Фиальте — неразоблаченный самозванец, «мнимый весельчак», «неуязвимый пройдоха». С его славой происходят странные вещи: «Молва о таких, как он, носится резво, но вскоре тяжелеет»; «теперь слава его потускнела, и это меня радует: значит, не я один противился его демонскому обаянию», — говорит рассказчик, впрочем его соперник. Таков путь Фердинанда, и таков путь Блока. Слава тускнеет в соответствии со «свиным законом». Мир природы перестает быть виден сквозь искажения политической оптики.

Говорящий немой

Самый странный из героев Живаго является тотальным символом революции, одновременно ее пророком и продуктом, сектантским лидером и говорящим глухонемым.

Республика не признавала власти Временного правительства и отделилась от остальной России. Сектант Блажейко, в юности переписывавшийся с Толстым, объявил новое тысячелетнее зыбушинское царство, общность труда и имущества […] Такие же небылицы рассказывали про главного помощника Блажейко. Утверждали, будто это глухонемой от рождения, под влиянием вдохновения обретающий дар слова и по истечении озарения его снова теряющий (143–144).

Пастернак соединяет две важнейшие темы, сектантские корни русской революции и идеологический проект переделки человека[744]. Они вместе объясняют развитие ключевого феномена, который назван в этом романе «политическим мистицизмом советской интеллигенции». Зыбушинская община похожа не столько на исторические, сколько на литературные секты, как они описаны в Самгине Горького, Чевенгуре Платонова, Кремле Всеволода Иванова[745]. Зато мотив разговорившегося немого вполне оригинален. Клинцова-Погоревших обучили говорить благодаря специальным педагогическим методам. Наука сделала одно из тех чудес, которыми христианство тысячелетиями иллюстрировало могущество веры. Лечение глухонемоты было одним из любимых сюжетов советской психологии, которая видела тут доказательство того, что природа может быть вполне побеждена культурой. «Природа наша делаема — это более всего относится к духовной природе человека, к природе его психики», — как раз в конце 50-х годов обобщал опыты с глухонемыми Алексей Леонтьев, руководивший тогда психологией[746]. Речи обучали даже слепоглухих; позднее, в 1970-х, такие студенты учились и заканчивали факультет психологии МГУ. Эвальд Ильенков, один из лидеров московской философии времен Живаго, формулировал смысл терапии: «даже при таком, казалось бы, непреодолимом препятствии, как полное отсутствие сразу слуха и зрения, можно […] сформировать […] психику самого высокого порядка»[747]. Встретившись с Живаго между февралем и октябрем 1917-го, глухонемой Погоревших своим странным голосом формулирует типические идеи:

Общество развалилось еще недостаточно. Надо, чтобы оно распалось до конца, и тогда настоящая революционная власть соберет его на совершенно других основаниях (173).

Кухарка Устинья, «дочь сельского колдуна» из сектантского Зыбушина, сравнивает разговорившегося немого с валаамской ослицей, с женой Лота и еще с Распутиным[748]. Сам Живаго не удерживается от славословия этому революционному феномену экстатического говорения:

Сдвинулась Русь матушка, […] говорит не наговорится. И не то чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания. Что-то евангельское […] Помните, у Павла? «Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования»[749] (156).

Цитата из апостола Павла, которую приводит Юрий, была любима сектантами разных времен и народов. Но если революция дала народу дар говорения, она не дала интеллигенту дара истолкования. Блок в своих революционных статьях обильно использовал метафорику слуха: революция есть гул, она сродни природе; революция есть музыка. В итоге, однако, Блок подменял слух другими функциями: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию»[750]. Почему именно эту музыку надо слушать не ушами, а всем остальным, уподобляясь глухому? Глухота и немота суть очевидные образы невозможности общения, редукции существования к дочеловеческому уровню. Набоков использовал тот же прием, когда показал мужа Лолиты глухим инвалидом, усугубляя страдания ревнивого Гумберта. «Народ безмолвствует», — написал Пушкин в конце Годунова. Народ подобен глухонемому, но революция изменяет его состояние. После нее народ говорит, как валаамова ослица; пророчествует, как учил апостол; и, в отличие от жены Лота, смотрит только вперед. Это новое состояние воплощено в народном лидере, разговорившемся глухонемом.

Так думает еще не разочаровавшийся Живаго, но автор постоянно спорит со своим героем. Если Живаго пребывает в умилении от народного митинга: «Сдвинулась Русь матушка […] говорит не наговорится», — автор этими же красками рисует шарж на Погоревших: «Отличительными чертами этой личности были крайняя разговорчивость и подвижность» (171, курсив мой). Способ, каким говорит Погоревших, разрушает общение хуже немоты: «это подвывание так смешно, что трудно оставаться серьезным. Совершенно невозможно разговаривать» (168). Тот способ, каким его научили слушать и говорить, более всего далек именно от природы. Мы вновь сталкиваемся с «переделкинскими» мотивами о природе человека и подмене ее культурой.

Связывая провинциальную революционность со старообрядческим костром, фамилия Погоревших отсылает к параллелям, вновь центрированным на Блоке. «Прекрасную Даму, т. е. русскую Богородицу в почитании русского европейца […] эту Даму […] выдумал Блок […] без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[751], — писал Пастернак в заметках, послуживших материалом к Живаго. Такую фантазию с местным колоритом он показал в своем Погоревших. Русский бог описывался Блоком как «сжигающий Христос», в Двенадцати он идет раздувать «мировой пожар». Вячеслав Иванов в статье О русской идее с гордостью писал о «народе самосожигателей»[752]. Разочарованная поэма Клюева названа Погорельщиной: погоревшая Россия, страна после огня. Все это подытоживает глухонемой сектант и «максималист-революционер» Погоревших. «Философия Погоревших наполовину состояла из положений анархизма, а наполовину из чистого охотничьего вранья». Прощаясь с Живаго, Погоревших дарит ему утку, завернутую в листовку: дичь, газетная утка, идиома лжи.

Читали ли они друг друга?

Асимметрия двух русских культур, советской и зарубежной, проявляется в асимметрии нашего знания о Набокове и Пастернаке. Внимание интервьюеров и биографов, которое получил при жизни Набоков, несопоставимо с тем, что досталось Пастернаку. В результате мы знаем, какие произведения Пастернака читал Набоков и как он их оценивал[753], но вынуждены догадываться о том, что Пастернак тоже читал Набокова. Эта гипотеза имеет здесь центральное значение. Мы знаем, какой эффект имело появление Исайи Берлина у Анны Ахматовой в 1945 году. Встреча была бурной, как лавина или сель: как прорыв плотины, разделявшей предельно близкие, но на десятилетия разлученные потоки. Если б знакомство между Пастернаком и Набоковым состоялось, оно должно было иметь следствия аналогичного размаха, хоть и иной природы. В этом случае общение было ограничено текстами; но интертекстуальность не менее реальна, чем жизненные связи.

Интерес московских литераторов к их коллегам в эмиграции и налаженная сеть контактов с «тамиздатом» не вызывает сомнений; но чтение и распространение эмигрантской литературы преследовалось, подобно уголовным преступлениям. В 1956 году гость из Оксфорда назвал Набокова в качестве возможного переводчика стихов из Живаго на английский язык. Ответ Пастернака свидетельствует об отличной информированности, приправленной фантазией: «Ничего не выйдет. Он слишком ревнует к моему жалкому положению здесь, чтобы сделать хороший перевод»[754]. Эта фраза, достойная самого Живаго, выражала мучительную гордость советской интеллигенции: моя позиция вызывает жалость, но эмигранты все равно ревнуют к ней[755]. В любом случае, реплика 1956 года свидетельствует о том, что Пастернак знал о работе Набокова. Биограф Пастернака считает даже, что следующий проект после Живаго, неосуществленная повесть о подпольном возвращении эмигранта в СССР, продолжал сюжет набоковского Подвига[756]. Чуковский и его окружение читали Пнина в 1961-м, а Другие берега раньше[757]; в 1965 году Чуковский писал статью о пушкинских работах Набокова, очевидно намереваясь ее публиковать. Железный занавес был более прозрачен с западной своей стороны, но вполне закрыть его никогда не удавалось. Хотя мы не знаем точно, какие романы Набокова и когда читал Пастернак, он несомненно мог их читать. В этом случае избирательное сходство текстов, написанных двумя авторами, можно трактовать как косвенное свидетельство их знакомства с работой друг друга.

«Писатель-творец должен внимательно изучать труды своих конкурентов, в том числе и Всевышнего»[758]. Но труды последнего не знают жанра, а писатель бывает особенно внимателен к жанру собственных сочинений. Если писатель, к примеру, прозаик, его оценки чужой прозы куда более пристрастны, чем его оценки чужой поэзии. Продуктивный писатель, Набоков был неудачливым поэтом. Признав это в Даре, он охотно отдавал первенство поэтам от Пушкина до Ходасевича; но к прозаикам относился куда ревнивей, пользуясь излюбленным оружием умолчания. Иными словами, страх влияния жанрово-специфичен: эффект, который недооценивал больше интересовавшийся «поэтами как поэтами» Хэролд Блум. В Подвиге Мартын наблюдает писателя Бубнова, любившего обсудить стихи «прыщеватых молодых поэтов». Его оценки больше зависели от жанра, чем от качества.

Случалось, впрочем, что чья-нибудь вещь была действительно хороша, и Бубнов — особенно если вещь была написана прозой — делался необыкновенно мрачным и несколько дней пребывал не в духах (201).

В рецензии 1927 года Набоков отозвался о Пастернаке как о «довольно даровитом поэте» с «развратным синтаксисом» и плохим русским. «Такому поэту страшно подражать», — искренне признавался он в том, что много позже назовут страхом влияния. Набоков считал тогда, что стихотворение «должно быть прежде всего интересным», в нем должна быть завязка и развязка, так что «фабула так же необходима стихотворению, как и роману»[759]. Не в силах пока расстаться с поэзией, Набоков требовал от нее стать похожей на прозу. Последовавшее самоопределение в прозе позволило примириться с Пастернаком-поэтом, и тут начался скрытый спор с Пастернаком-прозаиком[760]. В письме 1941 года Набоков объяснял, что лучшая мировая поэзия прошедших двух десятилетий была написана Пастернаком и Ходасевичем, и на русском же языке была написана «худшая проза»[761]. В 1959 году один репортер написал о Набокове как «втором Пастернаке». Ничто не могло обидеть сильнее, и Набоков отвечал, что согласен считать Пастернака «лучшим советским поэтом», а себя — «лучшим русским прозаиком»[762]. Жанрово-специфическая конкуренция была специальным предметом Дара, герой которого оставляет поэзию сопернику и переходит на прозу. Таков был стратегический выбор самого Набокова, хоть изредка он вновь обращался к стихам. Десятилетиями позже ему пришлось с изумлением наблюдать, как Пастернак, с поэтическим даром которого Набоков не мог и не стал конкурировать, последовал за ним на его территорию. Даже набоковская фантазия такого не предусмотрела: Дар, конечно, молчит о том, что бы сказал Годунов-Чердынцев, если бы Кончеев написал биографический роман.

В 1959 году английский перевод Доктора Живаго месяцами конкурировал с Лолитой за первое место в списке бестселлеров New York Times. Жанровые ограничения совсем перестали действовать, когда Пастернак получил Нобелевскую премию не за стихи, но за роман. Набоков давно «принюхался к тому особому запаху — запаху тюремных библиотек, — который исходил от советской словесности»[763]. Теперь он почувствовал этот запах в Живаго. Хотя он не стал рецензировать роман, он давал себе волю в письмах: «мутный советофильский поток, несущий трупного, бездарного, фальшивого и совершенно антилиберального Доктора Живаго»[764]. Два содержательных аргумента здесь достойны обсуждения.

Во-первых, Набоков обвинял роман Пастернака в антисемитизме[765]. Действительно, антисемитские или, по крайней мере, антииудаистские идеи в прямой форме выражены в Живаго. В 4-й части описано чудовищное издевательство казака над евреем, но рассказчик называет его «безобидным», а православный Гордон, в итоге длинных рассуждений, обвиняет жертву (131–135). В личных беседах Пастернак тоже не делал секрета из своего неспокойного национализма[766]. В 1945 году он высказывал «негативные чувства в отношении своих еврейских корней» Исайе Берлину, который мог пересказать эти слова Набокову[767].

Во-вторых, автор Лолиты упрекал автора Живаго в том, что тот проигнорировал «либеральную революцию» февраля 1917-го и, сосредоточившись на «большевистском перевороте», согласился с советской версией истории[768]. Между тем сам Набоков ни в одном из своих романов не рассказал об историческом деле своего отца. «Всему, что толкнуло на бунт моих сограждан, нет места в лучах моей лампы»[769]. Мне кажется, невысказанное Набоковым понимание своего века сходно с аргументом Ханны Арендт о холокосте: интеллектуального секрета тут нет; понимать нечего, достаточно помнить; зло банально и омерзительно, примерно как понос у убийцы в Бледном огне. С этим, особенно под конец, согласился бы и Живаго; но Пастернак видел в революции и революционерах большие, неразгаданные тайны.

Когда Набоков уволился из Корнелла, он подарил своему преемнику экземпляр Доктора Живаго, полный маргиналий типа «пошлость», «идиотизм», «повторы»[770]. Конфликт с Эдмундом Уилсоном, знаменитым критиком и многолетним другом, был стимулирован его публичными похвалами Доктора Живаго. Заходя чересчур далеко, Набоков считал, что вся история с передачей Живаго на Запад была заговором советских властей[771]. В Аде насмешливо упоминается Доктор Мертваго. Отказываясь от интервью в 1964 году, Набоков сказал, что «достаточно уже побеспокоил доктора Живаго»[772]. Годом позже автор спрашивал себя, для кого он перевел Лолиту на русский, ведь эмиграция увлечена «лирическим доктором с лубочно-мистическими призывами […] который принес советскому правительству столько добротной иностранной валюты»[773]. В 1968 году Набоков включил доктора Юрия Живаго в короткий список презираемых им докторов вместе с доктором Зигмундом Фрейдом и доктором Фиделем Кастро.

Коммерческая конкуренция, как и политическая вражда, достойна всяческого уважения; но нас сейчас интересует литературная сторона дела. В меру человеческих возможностей конкуренция оставалась жанрово-специфичной, и соперничество не заставило Набокова перестать уважать Пастернака как поэта. Когда тот передал на Запад, отказываясь от Нобелевской премии:

Что же сделал я за пакость, Я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей, —

Набоков написал трогательно-подражательные строки, почти самые последние его стихи:

Какое сделал я дурное дело, и я ли развратитель и злодей, я, заставляющий мечтать мир целый о бедной девочке моей.

Земля подменяется девочкой, плач заменяется мечтой; но дальше следуют сальериевские фразы, особенно выразительные под пером пушкиниста:

О, знаю я, меня боятся люди, и жгут таких, как я, за волшебство, и, как от яда в полом изумруде, мрут от искусства моего[774].
Тебе свой труд передаю

«Такому поэту страшно подражать», — писал когда-то Набоков о Пастернаке[775]. Герой Дара испытывал сходные чувства к своему сопернику, «таинственно разраставшийся талант которого только дар Изоры мог бы пресечь»[776]. В стихотворении «Какое сделал я дурное дело» Набоков откровенно подражает Пастернаку, а еще признается в том, что сам подобен Сальери и внушает страх своим искусством[777]. За этими высказываниями, между которыми полжизни, стоит длительный и пристальный интерес к сопернику. В отличие от моих предшественников, изучавших набоковскую реакцию на роман Пастернака, я не считаю ее исключительно негативной. Между авторами были важные черты сходства, и именно они стимулировали подражание, соперничество и отвержение. Эти трансатлантические отношения развивались на противоречивых путях конкуренции, разделения полномочий и — гипотеза самая сильная — длящегося диалога. Оба автора пытались сочетать поэзию и прозу в едином тексте, развертывающемся как трудная игра между жанрами. Набоков начал свой интертекстуальный, интержанровый эксперимент в Даре, герой-рассказчик которого переходит от поэзии к прозе и от третьего лица к первому. Пастернак продолжил этот опыт в Живаго, — посмертной биографии поэта, написанной прозаиком, к которой приложен сборник поэзии героя. Несколько позже Набоков осуществил сходное построение в Бледном огне: прозаик одержим поэтом и после его гибели издает его поэму со своими комментариями. Возможно, наши представления о литературной преемственности имеют чересчур агрессивный характер. Мы знаем о сопротивлении влиянию и о механизмах уничтожения предшественника, но меньше понимаем, как все же осуществляется влияние, возможно взаимное, и каким образом разные авторы аккумулируют достижения друг друга в собственных созданиях.

В целях дальнейшего анализа я буду использовать классическое различение между рассказчиком и автором. Рассказчиком является один из героев, которые живут внутри текста. Эти виртуальные люди населяют виртуальный мир, который полностью определяется литературной фикцией. Напротив, придумавший ее автор является исторической фигурой. Его жизнь мы знаем из других текстов, написанных другими авторами. За исключением имени на обложке, авторы всегда вне своих текстов.

Языковая игра между словами «автор» и «авторитет» указывает на сходство между литературным авторством и политической властью. В соответствии с этимологией, авторы являются создателями, наблюдателями и правителями своих героев, а те выступают в качестве подданных этих фиктивных монархий. Впрочем, многие авторы честно верили в свободу своих творений. Пушкин писал, что не ожидал, что Татьяна выйдет замуж. Все равно мы знаем, что это Пушкин придумал каждое Татьянино слово и действие. Обращаясь к этой проблеме, Бахтин сравнивал власть автора над героем с «активностью Бога в отношении человека, который позволяет ему самому раскрыться до конца»: это Бог-собеседник из истории Иова, а не Бог-покоритель из истории Иисуса Навина. Так понимаемый, автор сохраняет контроль над своими созданиями и, одновременно, готов разделить с ними власть. Ситуация напоминает просвещенного монарха или мечту о таковом.

Читатель Мишеля Фуко вспомнит более светский образ власти: паноптикон, изобретенный Иеремией Бентамом в конце 18-го века[778]. Тремя столетиями позже он был переоткрыт Мишелем Фуко в качестве метафоры всякой власти. Эта архитектурная конструкция была создана так, что смотритель из центральной башни обозревал рабочих, которые находились в камерах по внутреннему периметру окружавшей башню стены. Способность видеть, оставаясь невидимым, и есть сущность власти, а также сущность авторства.

Между прочим, Бентам сделал свое изобретение в России, где служил у князя Потемкина[779]. Примерно тогда же его брат, полковник русской армии и главный инженер Потемкина Самуэль Бентам, осуществлял общее руководство над строительством потемкинских деревень. Идеи паноптикона и потемкинской деревни изящно дополняют друг друга. Деревни были обращены ко взгляду власти, скрывая свою природу; паноптикон распространял взгляд власти, скрывая ее природу. Оба изобретения ждало большое будущее. В конечном счете вышка лагерной зоны — тоже паноптикон.

Нарратив, который не указывает на своего рассказчика, работает как паноптикон. Хозяин невидим, а герои держатся под непрерывным наблюдением и контролем. Когда авторы утверждают что их герои, как Татьяна, свободны делать все, что хотят, это напоминает потемкинскую деревню, добродушную иллюзию взамен неприятной реальности. Разрушить паноптичность текста значит показать рассказчика его героям, а тем самым и его читателям. Это происходит в Онегине, когда автор иногда появляется перед нашим взглядом в качестве «доброго приятеля». Герои все еще сидят в своих камерах, но хозяин иногда спускается со своей башни, чтобы стать одним из них. Вопросов к нему очень много. Мы знаем, что рассказчик хранил письмо Татьяны, но откуда он знал ее сон? Единственным ответом является, конечно, условность. Мы не спрашиваем, каким способом автор сделал сознание Татьяны прозрачным. Это та самая конвенция, которая основана на идее суверенности автора, его богоподобных зрении и власти.

В ранней статье 1935 года о прозе Пастернака Роман Якобсон сравнивал рассказчика в эпической прозе с автором лирической поэзии:

Когда «я» повествователя является, чтобы изъясниться как персонаж среди других, это объективированное «я» — всего лишь вариация третьего лица, как если бы автор высматривал сам себя краем глаза. Вполне возможно, что такое «я» станет значимо, […] но и при этом оно никогда не сольется с […] объектом[780].

Бахтин увидел в сходном механизме само существо прозы, «глубокое отличие прозаического стиля от поэтического». В отличие от поэзии, проза создает «возможность употреблять в плоскости одного произведения слова разных типов», — рассказ от собственного лица, скрытый диалог и вообще «всякое слово с оглядкой на чужое слово». Лирическая поэзия требует приведения всех типов слова «к единому знаменателю». Наоборот, для прозаика «мир полон чужих слов»; он «находит слово уже населенным»; авторские мысли «должны преломляться сквозь среду чужого слова», с которым автор не может и не хочет «непосредственно слиться»[781]. Вот почему поэты рождают, переходя к прозе, особенно сложные нарративные конструкции.

Лучше всего изучены нарративные структуры у Достоевского, но на деле они сравнительно просты. Бесы рассказаны участником событий от первого лица. Идиот и Преступление и наказание, напротив, написаны богоподобным рассказчиком, не участвующим в действии, но читающим в душах. Чтобы почувствовать разницу этих построений, предпримите мысленный эксперимент. Перепишите Преступление и наказание от первого лица, к примеру от лица Порфирия Петровича. То будет совершенно другой текст, потому что следователь не сможет следовать за мыслями Раскольникова, но только за его словами и действиями. В следующем упражнении представьте, что вся история разворачивается так, как мы ее знаем, от третьего лица, но в последний момент оказывается полицейским отчетом Порфирия Петровича. Это нарратив со скрытым и появляющимся рассказчиком. Или представьте Идиота как клинический случай, написанный психиатром Мышкина. Заподозрите, что швейцарский доктор тоже влюблен в Настасью Филипповну. Вот теперь мы на земле Набокова.

Размножение автора

Скрытое авторство — нечастый прием в литературе 19-го века[782]. Выделяя этот тип нарратива, М. Х. Абрамс начинает его историю с романа Карлайла Сартор Ресартус (1833), а оттуда непосредственно переходит к Набокову[783]. Действительно, именно Набоков дал разнообразные примеры таких композиций. Его скрытые или явные рассказчики живут жизнью столь же полной, что и его герои. Жизнь тех и других протекает вместе. Рассказчики любят, преследуют, подсматривают, убивают, спасают и комментируют своих героев. Рассказчики соперничают с героями, завидуют им или чувствуют вину перед ними. Рассказчики не понимают героев, когда думают, что понимают, но бывает и наоборот. Этот нарративный арсенал развивался начиная с Машеньки, традиционного взгляда в чужую прозрачную душу, до Бледного огня, сложнейшего опыта с двумя рассказчиками, пишущими в разных жанрах. Отчаяние все написано в первом лице: пошлый Герман в душе своей писатель. Этим питается весь необычайный сюжет с фабрикацией двойника и его убийством: в тексте он был бы героем, с которым можно делать что угодно, в жизни же он просто другое, неизбежно отличное тело, Подвиг написан в третьем лице, как Машенька, но теперь грамматика обретает содержательное значение. Милый Мартын не писатель, что мотивирует превращение его мечты в подвиг, фантазии о зловещей стране в переход русской границы. Рассказчик Себастьяна Найта, тоже не писатель, преследует сводного брата, писателя, и конкурирует с ним вплоть до идентификации с покойным. Рассказчиком Пнина, наоборот, является успешный соперник главного героя. В прошлом он имел любовную связь с невестой Пнина. Теперь он вытесняет Пнина с его академической позиции, чувствует вину и, искупая ее перед лицом читателя, пишет доброжелательную биографию.

Усложнение рассказчика влечет за собой проблематизацию читателя. В рассказе «Облако, озеро, башня» Набоков сформулировал редкое у него нормативное высказывание: «всякая настоящая хорошая жизнь должна быть обращением к чему-то, к кому-то»[784]. Это не обязательно Бог: для героя рассказа таким «кем-то» была «чужая жена, которую он восьмой год безвыходно любил». Вообще, «что-то, кто-то» могут быть чем и кем угодно, пусть даже плохими читателями, лишь бы были. Текст Лолиты рассказан самим Гумбертом: перед нами все время один голос и одни глаза, все остальное мы видим через них и благодаря им. Рассказ о любви адресован психиатру, объекту ненависти. Автор возвращается к прямой речи Отчаяния, к исповеди в ожидании высшей меры. Монологичность обоих рассказов соответствует монотонности, даже безличности страстей обоих рассказчиков. Гумберт никогда не обращался к Лолите, и теперь ему некому адресовать свою память, разве что шаману-аналитику. Ада представляет биографию психиатра, написанную неизвестным автором. В скобках в него вторгаются ремарки первой читательницы, самой Ады, и тогда мы понимаем, что на самом деле перед нами мемуары самого психиатра, написанные в третьем лице. Все же Ада, как и другие поздние опыты, явным образом является «обращением к кому-то».

Нетрадиционное оружие Набокова обычно нацелено на главного героя. Центральные повести и романы — Отчаяние, Дар, Лолита, Под знаком незаконнорожденных, Бледный огонь, Ада — построены как истории отдельной личности, следующие за ее жизненным путем. Виктор Шкловский верил в то, что достижения литературы рождаются из «канонизации» низких, внелитературных жанров. Романы Достоевского, говорил он, делают литературу из криминальной хроники, а Блок канонизирует цыганский романс[785]. Хотя Набоков не доверял Шкловскому как критику, идея канонизации подходит для характеристики гибридного жанра набоковских романов. Они канонизируют биографию, возможно, самый популярный книжный жанр 20-го века. Но рассуждение Шкловского следует продолжить или, пожалуй, извратить. Набокову интересна не канонизация биографического письма, но его деконструкция.

Прочтя стандартную биографию, мы узнаем о герое, но не знаем, кто написал о нем. Откуда он знает так много и какое ему было до этого дело? Если мы не знаем свидетеля, почему мы должны доверять свидетельству? Внутри самой правдивой биографии скрывается большая ложь, — ядро фикции в теле non-fiction. Вымышленные биографии, которые называются романами Набокова, построены наоборот: образ героя в них всякий раз менее достоверен, чем голос рассказчика.

В Даре писатель Набоков сочинил биографию писателя Годунова-Чердынцева, который в свою очередь сочиняет биографию писателя Чернышевского. В предисловии к Дару, написанном много после его завершения, автор раскрывает один из его секретов: «Героиня не Зина, а русская литература […] В последней главе […] намечается образ книги, которую Федор мечтает когда-нибудь написать: Дар». Федор все еще мечтает написать книгу, которая уже написана. Время и авторство подвергаются иронической разборке. Бесконечная цепь биографий — писатель пишет о писателе, который пишет о писателе, — сворачивается в кольцо.

Как правило, текст Дара рассказывает о Годунове-Чердынцеве в третьем лице. Но отдельные куски или даже главы этого текста, например вставные новеллы об отце и о Чернышевском, а также все стихи, написаны самим героем. В отличие от других опытов от Отчаяния до Ады, между автором и героем в Даре почти нет дистанции. Этим оправдываются соскальзывания, которые в более жестких условиях были бы невозможны. Например, 3-я глава начинается с повествования в третьем лице («Каждое утро […] один и тот же звук […] выводил его из немоты»), но через две страницы рассказ о поэтических переживаниях Федора Константиновича продолжается в первом лице («я ничего не помню из этих пьесок […] Мой отец мало интересовался стихами […] По вечерам я провожал ее домой»). После этого мы столь же неожиданно возвращаемся к авторскому голосу и, соответственно, к третьему лицу: «Первое чувство освобождения шевельнулось в нем при работе над книжкой „Стихи“». Вообще можно заметить, что такие переходы между позициями связаны с периодическими вторжениями в эту прозу поэтической речи. Эксперимент суммируется в конце романа, когда проза почти незаметно переходит в поэзию, третье лицо вдруг превращается в первое, а все вместе указывает на кульминацию, которую мы уже не увидим.

Когда они пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины […] До дому было минут двадцать тихой ходьбы […] Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя за плечо, все немного качается […] Все это мы когда-нибудь вспомним […] А вот, на углу — дом.

Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет. С колен поднимется Евгений — но удаляется поэт. […] там, где поставил точку я […] — и не кончается строка (курсив мой[786]).

Ссылка на предшественника, как всегда, важна и многозначна. Пушкин когда-то оставил героя в минуту злую для него, Набоков поднимает его с колен в момент более удачный, но тоже не окончательный. Поэт удаляется, но «я» остается и пишет стихи, теперь вкрапленные в прозу. Если бахтинское скрещивание разных форм речи является задачей романиста, то одно из решений состоит в их предельном сближении, в размывании всяких границ между ними, так что их близость в тексте предстает доказательством их единства. Косвенная речь переходит в прямую, а проза в стихи, написанные в строку.

Авторская практика Набокова не укладывалась в современную ему литературную теорию. Ролан Барт в знаменитой статье «Смерть автора» утверждал:

Письмо — та область неопределенности, неоднородности и уклончивости, где теряется […] телесная тождественность пишущего. […] Голос отрывается от своего источника, для автора наступает смерть, и здесь-то начинается письмо. […] Автор делается меньше ростом, как фигурка в самой глубине литературной «сцены».

Статья не зря датирована мятежным 1968 годом. Барт с удовольствием подчеркивал «контртеологический, революционный» характер своей идеи. Идея авторства, считал он, появилась в Новое время и наибольшее признание получила благодаря «идеологии капитализма». Теперь, на переходе к новой идеологии, устарела не только связка между авторством и властью, но авторство и власть как таковые.

Присвоить тексту Автора — это значит как бы застопорить текст, наделить его окончательным значением, замкнуть письмо. […] Не останавливать течение смысла — значит в конечном итоге отвергать самого Бога и все его ипостаси — рациональный порядок, науку, закон[787].

Литературная практика Набокова была столь же далека от этих рецептов, сколь далеки от них были политические взгляды его отца. Набоковские конструкции проблематизируют авторство, но не избавляются от него. Текст не имеет самодержавного Автора, но включает в себя иерархию авторов, рассказчиков и героев. Это целое общество, в нем своя политика. Власть делегируется по цепочке, но у каждого уровня есть своя свобода. Нарративное общество имеет свою историю, свои потрясения и кризисы. Бывает, что иерархия нарушается, как во время революций. Однако тело автора столь же ощутимо в тексте, как тела героев. Прямо или через посредников эти тела взаимодействуют до тех пор, пока читается текст.

Эксперименты с авторской позицией не придуманы модернизмом. Ренессансные художники рисовали себя вполоборота к зрителю даже на фресках Страшного суда. В Менинах Веласкеса, переоткрытых Фуко, автор появляется внутри рисуемой им картины, смещая равновесие всего видимого мира. Он показан извне, но все остальное увидено им изнутри: фундаментальные категории субъекта и объекта, автора и героя вступают в свое неразрешимое, но всегда решаемое противоречие. Появление автора удваивает поле видения и проблематизирует его привычную структуру. Вернувшись внутрь нарратива, автор взаимодействует с героями на двух логических уровнях: в фабуле они общаются как люди, герой с героем; на метауровне они же общаются как автор с текстом. Согласно классической теории[788], одновременная коммуникация в разных логических уровнях создает двойную связь, double bind, источник множества необычных феноменов в жизни и в текстах.

Объединение субъекта и объекта в одном лице полнее отражает авторскую позицию, какой она складывается в либеральной культуре, чем их разъединение и противопоставление, унаследованное от романтизма. Такой автор соединяет богоподобную роль рассказчика-творца с объектной ролью героя, каков есть (или в случае желанного успеха станет) сам автор для своих критиков и исследователей. Со смещением центра тяжести от литературы к филологии, от вымысла к критике и от романа к биографии[789] растет встречное желание авторов опередить события, послать свою маску на ту же сцену, скрытым самоанализом определить ход последующих чтений. Автор вынужден состязаться с комментатором, пародировать критика, предвосхитить биографа. Мы наблюдаем не смерть автора, но его экспансию, расширенное самовоспроизводство. Если в романтической культуре автор сражался с великими предшественниками, то новый порядок вещей вынуждает сражаться на два фронта: с предшественниками, но и с читателями; с призраками прошлого, но и с послами из будущего. Автор не только создает и пишет других, но и воссоздает себя как другого, пишет себя среди других. Автор размножается в герое или героях, презентирующих его внутри текста. Теперь ему предстоит войти с ними в некие отношения.

В Подлинной жизни Себастьяна Найта мы знакомимся с решающим экспериментом на ту же тему. Сводный брат покойного писателя задумал написать его биографию и собирает первичные материалы. Вновь, как в Даре, мы оказываемся в третичном мире: писатель пишет о писателе, который пишет о писателе. Такая третичность, по-видимому, фиксирует минимальный состав действующих лиц нашей драмы: один писатель выступает в качестве автора, другой в качестве рассказчика, третий в качестве предмета. На этот раз биография разбирается как процесс ее написания; как в некоторых фильмах Феллини, мы видим создание произведения и не видим его самого, пока не понимаем, что то, что мы видим, и есть произведение. Мы знакомимся с интервью, рассказывающими о герое, с предпринятыми для этого розысками его друзей и с возникающими в этой связи чувствами биографа. Себастьян Найт, англоязычный автор, родившийся в России, получивший образование в Кембридже и прославившийся элегантными романами, многим похож на самого Набокова. Но у биографа совсем иная история, а пишет он от первого лица. Это значит, что мы знакомимся не с текстом, который мог бы написать Набоков, но скорее с текстом, который можно было бы написать о Набокове. Для того, кто знает позже написанные биографии самого Набокова и конфликты, в которых они писались, Подлинная жизнь Себастьяна Найта звучит как мрачный прогноз. Роман мотивирован не страхом влияния со стороны предшественников, но тревогой изучения со стороны последователей.

Главным источником для жизнеописания должна стать русская красавица, в прошлом любовница Себастьяна. В поиске этой дамы биограф встречает ее подругу. На деле она и есть та женщина, от которой находился в роковой зависимости покойный писатель. Теперь дама пытается соблазнить его, рассказывая ему истории о Себастьяне; но биографа интересует только его герой, а потому он отказывается слушать. Он настолько предан памяти Себастьяна, что пропускает единственный шанс узнать о нем, который состоит в том, что надо стать таким, как он. Себастьян любил эту женщину, его брат ее не любит потому, что сосредоточен на Себастьяне. Чем больше автор желает превратиться в героя, тем меньше способен это сделать. Как в раннем Отчаянии, желание обрести двойника кончается ничем. Человеческий мир не знает клонов. Пропустив шанс любви, страсть биографа достигает идентификации с объектом при его смерти. «Я — Себастьян или Себастьян — это я, или, может быть, оба мы — кто-то другой, кого ни один из нас не знает». Оба они, конечно, не более чем виртуальные органы самого Набокова, который будто смотрит на них из башни паноптикона, а они его так и не знают. Пока что игра идентификаций, воплощенная Автором через цепочку авторов, идет в одни ворота.

Положение все-таки отвлеченное

Предпочтение биографом своего героя и отвержение им героини дает повод задуматься о гендерной структуре набоковского мира. Конечно, Набоков объявил бы само обсуждение такого вопроса психоаналитическим шаманством; но читатель имеет свои права. Прелесть своих мужских героев автор изображает гораздо убедительнее, чем те условные женские персонажи, в которых эти герои влюблены. Читатель и читательница знают Федора, Вана или Себастьяна несравненно лучше и в более чувственных подробностях, чем они знают и любят Зину, Аду или Елену. Центральные образы Набокова автопортретны, нарцистичны, соблазнительны. Гомоэротическая прелесть героя, воспринимаемая в треугольнике его отношений с автором и читателем, сродни писательскому соблазну. Возможно, поэтому набоковские писатели — Фердинанд, Герман, Кинбот и, в некотором роде, Куильти — часто изображены гомосексуалистами.

Интерес прозаика к гомосексуализму не есть проявление его жизненных вкусов. Скорее напротив, такой интерес вызван особенным пониманием литературной ситуации. В жизни «торговцы словами», как Набоков именовал себя и своих коллег, могут иметь любую сексуальную ориентацию; но природа их литературных отношений с героями включает существенную долю гомоэротизма. Для более спокойного анализа этой ситуации я введу пару новых понятий. Гомотекстуальное отражает работу автора с героем своего пола; гетеротекстуальное есть, соответственно, работа автора с героем противоположного пола.

Проза Пастернака последовательно гетеротекстуальна. В Детстве Люверс он даже экспериментировал с чисто женским, без мужчин нарративом. Мужские герои Живаго, и прежде всего заглавный герой, совсем лишены чувственной прелести, которая была бы показана в тексте и которую бы видели читатель и читательница. Юрий — поэт, только этим он интересен, этим вызывает любовь всего женского населения романа. Чувственная привлекательность целиком достается Ларе; зато она, учительница, занята не очень интересным делом. Вся энергия текста поделена между физической привлекательностью Лары как женщины и творческой привлекательностью Юрия как поэта. В этом гетеротекстуальном пространстве мужчины кружатся вокруг женщины, как планеты вокруг звезды. Трое мужчин представляют три рода ценностей, между которыми Лара и Россия обе делают свой выбор: Комаровский, или эротический искус буржуазии; Стрельников, или политический искус революции; Живаго, или поэтический искус творчества. Лара выбирает поэта, но выходит замуж за революционера, а потом, описав круг, возвращается к буржуазному совратителю. Так Россия после революции вернулась к самым дурным из своих привычек.

Текст есть оптическая система, состоящая из тел разной степени прозрачности. Взгляд преломляется, проходя через полупрозрачные фигуры, и останавливается на других, более телесных. Через своих прозрачных мужчин Пастернак смотрит на вещественную женскую фигуру, центральный символ России в этом националистическом тексте. Лара — достойная наследница героинь, столкновение с которыми дорого обходилось русским литературным людям от Онегина и Мышкина до Самгина и Живаго. Воплощая влекущую Россию, эти героини вызывают мучительную страсть мужских героев. Герой изображен типическим интеллигентом, а вся необычность, без которой бы не было сюжета, спроецирована на героиню: Татьяну с ее восхитительными снами и еще более неожиданными письмами; невероятную Настасью Филипповну; хлыстовских богородиц у Белого или Горького. Гендерный дисбаланс подчиняет чувства героя и автора. Если читатели Живаго должны восхищаться Ларой, что бы та ни делала, — биографы Пастернака недоумевают по поводу его жертвенной зависимости от женщин. Эта ситуация представляет основное русло русского романа. Героини обычно красавицы, а герои лишены физической привлекательности. Самые пронзительные тексты — Идиот, например, или Мастер и Маргарита, — построены на преклонении перед красотой местных женщин и на вере, что чудаковатый герой способен вызывать любовь этих красавиц одними духовными усилиями. Это гендерный вариант люкримакса: самоотречение субъекта в его тяготении к другому, в данном случае к другой. Странные мужчины Олеши и Платонова продолжают картину этой гендерно-избирательной деградации, которая дойдет до своего предела у Венедикта Ерофеева и Синявского. Живаго, бездомный лирический пьяница, занимает здесь свое место. Герои Набокова совсем другие. Возможно, поэтому они выглядят иностранцами, как бы ни стремились в Россию. Как и их автор, они живут не романтическим отказом от собственной идентичности во имя радикально Другого, но буржуазной заботой о себе, о выражении своей уникальности, о ее признании реальными другими. Они могут любить и болеть, но и тогда не отказываются от телесной и душевной целостности. Федор хоть и живет жизнью русского писателя, но любит мыться, умеет считать деньги и строит равные, достойные отношения с соперником и с любимой. Место сильного Мартына и утонченного Себастьяна в Англии, где они нам и показаны. Хоть Мартын избегал своего поклонника Муна, а Себастьян вовсе не знал о чувствах брата, они все равно напоминают юных героев Кузмина, таких же нарциссов-англофилов[790].

В жизни и в текстах Набоков переворачивал гендерный стереотип, основанный на фетишизации женщины как радикально Другого. Осмеяв такую страсть в «Чернышевской» главе Дара, Набоков направил страсти своих героев по французским образцам Сада, Флобера, Пруста. Единственный секрет Зины, Лолиты, Ады в их сугубой обычности. В своем интересе к гомоэротике, педофилии и эгоцентричным мужским чувствам Набоков придумал множество замечательно разных мужчин, которые все, кажется, любят одну и ту же условную красавицу. Работа страсти, вся ее циркуляция, перегонка и очистка происходит внутри мужчин. Женщины нужны как стимулы, не как символы. Все подлинно важное, страстное и смешное, что вызвано к жизни женскими телами, разворачивается в мужских душах. В фокусе Под знаком незаконнорожденных, к примеру, все время мужественный Адам Круг. Его зрелость среди прочего в том, что он любит свою жену. Но она умерла как раз перед началом сюжета, так что мы ее не видим. Другие женщины, мелькающие по ходу действия, недостойны чувств одинокого Адама.

Углубляя свой гомотекстуальный интерес, Набоков ввел в рассмотрение довольно специальную тему, которую можно обозначить как конкуренцию между двумя видами любви, однополой и разнополой. В Себастьяне Найте этот сюжет развивается во флирте рассказчика с любовницей своего героя и решается отказом от женщины ради памяти о мужчине. Страсть биографа к памяти своего брата меньше всего похожа на секс. В этом тщательно выстроенном сюжете текстуальная, писательская страсть конкурирует с сексуальным влечением и побеждает его. Со ссылкой на книгу покойного брата «Обратная сторона луны», рассказчик утверждает:

Я действительно полагаю, что наделять «секс» особым значением в человеческой жизни или, того хуже, позволять «сексуальной идее», если таковая вообще существует, наполнять и «объяснять» все остальное — есть тяжкая ошибка суждения[791].

В Даре классический треугольник — любовь двух мужчин к одной женщине — интерпретируется как цикл гомо- и гетеросексуальных страстей: Яша любит Рудольфа, Рудольф любит Олю, Оля любит Яшу. Все они дружат между собой и, не в силах разрешить трагедию своей невзаимности, решают покончить с собой[792]. Делает это один гомосексуальный Яша, «положение которого казалось наиболее безнадежным, так как все-таки было самым отвлеченным»; и действительно, после его самоубийства Оля и Рудольф сходятся так же быстро, как сделали это после мнимого самоубийства Лопухова герои Что делать?. Современная чувствительность и здесь находит гомосексуальную динамику: на самом деле Лопухов и Кирсанов хотели друг друга, считает новый читатель, и только для вида подставляли друг другу Веру Павловну[793]. Противоположную теоретическую позицию сформулировал Рене Жирар:

Гомосексуальность, латентная или нет, не объясняет структуру желания. […] Мы ничего не выигрываем, когда сводим треугольник желания к гомосексуальности, проявления которой никогда не прозрачны для гетеросексуала. Если перевернуть объяснение, результат куда более интересен. Должна быть сделана попытка понять хотя бы некоторые формы гомосексуальности как проявления треугольника желания[794].

Романтическая любовь живет не в паре любящих, но в их треугольнике. Чувства героев возбуждаются присутствием соперника и гаснут в его отсутствии. Между мужчинами идет смертная борьба, но она основана на взаимном тяготении соперников. Во многих классических случаях, например в Идиоте, эта странная симпатия описана с такой же определенностью, что и в Лолите. Придуманный Набоковым в Даре «треугольник, вписанный в круг»[795] — циклически неразрешимая цепь гетеро- и гомосексуальных желаний разбирает на части эту романтическую систему, во вполне точном смысле слова деконструирует ее. На деле, первооткрывателем этой темы был Аполлон Григорьев, бесстрашно изобразивший в своей повести Другой из многих (1847) отношения двух бисексуальных мужчин и одной женщины; дело кончилось дуэлью[796].

Ангелы с крыльями бабочек

Гомотекстуальный интерес автора к своим героям превращается в гомоэротическую одержимость некоторых из них: убийцы Отчаяния, рассказчика Себастьяна Найта, комментатора Бледного огня. У самого Набокова эти две реальности — условно говоря, эстетика и эротика — резко отличны друг от друга. На уровне тематическом, когда автор говорит о сексе как таковом, он чаще бывает моралистичен. Набоковские гомосексуалисты всегда изображены извне, а автопортретные юноши всегда гетеросексуальны. Гиперреализм набоковской прозы обычно обращен на мужчин[797]. Излюбленные герои Набокова, красивые молодые парни от Ганина до Вана, все время наслаждаются собственным телом, а автор и читатель разделяют их наслаждение. Герои эксплицитно гетеросексуальны; но любование ими со стороны имеет другую природу. Для читателя аутоэротика текста с трудом отлична от гомоэротики. Игровая неопределенность этой ситуации, вполне осознанная автором, переходит на уровень сюжета. Лишь иногда Набоков играет с подозрениями читателя, как это происходит в Отчаянии. Герман будто иллюстрирует фрейдовскую идею о паранойе как вытесненном гомосексуализме и даже лакановскую идею о влечении как желании себя в другом; но этот герой говорит самым непривлекательным из голосов, какие пробовал имитировать наш автор.

«Весна в Фиальте» написана посреди работы над Даром, в обоих текстах мы наблюдаем сходные тройственные союзы. Нина замужем за Фердинандом, но он, «эклектик в плотском быту, изобретательнейшими способами обирающий природу», проводит время с Сегюром, «хлыщеватым господином с девичьим румянцем». В отличие от Дара, где герой-рассказчик смотрит на тройственный союз со стороны, не участвуя в его любовной жизни, — рассказчик «Весны в Фиальте» сам влюблен в героиню, что делает конструкцию проще и опасней. Он познакомился с Ниной в 1917 году, когда навещал ее в лужском поместье своей тетки (здесь рассказчик вдруг совпадает с автором), с «красным амбаром посреди белого поля». Последний раз он видит Нину пятнадцать лет спустя, накануне ее гибели. Они завтракают вдвоем, рядом сидит англичанин, а на столике перед ним «стакан с ярко-алым напитком, бросавшим овальный отсвет на скатерть». Так, брусничными красками, автор создает ритмические реальности, которые вовлекают читателя в чтение, как в танец, заставляют листать назад и вперед… В начале рассказа англичанин кидал недвусмысленные взгляды на Нину; в конце он по-прежнему смотрит с «упрямым вожделением», но сейчас взгляд его направлен на «ночную бабочку»[798]: не то, что вы подумали, а насекомое с четырьмя крыльями.

Какую странную игру затеял наш писатель с этими существами, в каких только его сочинениях они не летают. Как сказано в ранних стихах, «Мы — гусеницы ангелов»[799] (впрочем, на фресках Монтеньи сами ангелы бывали с крыльями бабочек). Один и тот же опытный взгляд, одно и то же упрямое вожделение переводит он с женщин на бабочек и обратно на женщин; и растерянный читатель видит в них, тех и других, равноправные предметы недостижимой и непостижимой страсти. Так строится сюжет Под знаком незаконнорожденных: на первой странице герой теряет любимую им жену, на последней странице она возвращается к автору в виде бабочки. Только по-русски, кстати, эти чешуекрылые называются замечательным именем бабочки: маленькие бабы, летучие женщины, одним словом, нимфетки. Не стоит ли перечитать это слово, введенное Набоковым в английский, как перевод русского «бабочка»?[800] Бабочки способны спариваться строго эндогамно, совсем как герои и героини Набокова; и работая препаратором в зоологическом музее Гарварда, Набоков классифицировал бабочек по их половым органам, которые у своего вида подходят друг к другу как ключ к замку, а к другому виду нет, не подходят, хоть тот может ничем другим не отличаться.

В половой жизни людей роль этих замысловатых органов играет национальная культура. Набоковские эмигранты — Мартын, Годунов-Чердынцев, Ганин, Пнин, Себастьян и даже космополит Ван Вин — любят исключительно русских женщин[801]. Этот факт только кажется сам собой разумеющимся, в эмигрантской жизни бывало по-разному. Виктор Шкловский в том же Берлине поражался женщинам своих русских друзей: «француженки, швейцарки, албанки (честное слово), итальянки, чешки — и все-все всерьез и надолго. Обидно для мужчин растратить своих женщин», — читаем в Zoo[802]. Шкловский возвращался в Москву, неодобрительное отношение к берлинским русским выражалось в перечислении странных национальностей их женщин. Набоков писал, возгоняя мысль вернуться в другой, высший план; имея успех, счастье и русскую жену, он все равно тосковал. В их замечательно счастливом браке Вера Набокова совмещала множество важных ролей — переводила и редактировала тексты, вела переписку, водила машину, сопровождала на ловлю бабочек, сидела на лекциях и подсказывала имена и даты, даже сама писала их на доске, потому что у мужа-профессора была аллергия на мел[803] (еще более замечательно, что она не написала мемуаров о своем муже). Но в романах Набокова нет счастливых браков, и это понятно: все счастливые семьи счастливы одинаково, хоть первая фраза Ады и утверждает противоположное.

Изгнанные из рая, Адам и Ева любят друг друга потому, что свидетельствуют о рае, напоминают о нем как единственные его вещественные доказательства. Изгнанные за свое падение, они возвращаются в рай, лишь повторяя тот же акт; и повторять стоит лишь с той, кто тоже оттуда и говорит на том же языке. Национализм этой конструкции искупается лишь ее романтизмом, то есть заведомо недостижимой возможностью удовлетворения. Выбором объекта распоряжается сама ностальгия, и она же делает его недоступным. Удовлетворение означало бы конец тоске, а она, всемогущая, того не хочет и, подставляя объекты, уводит их из-под носа. Литературным образцом этой ностальгической любви является тургеневская Ася. Ее герой томится в изгнании и влюбляется в русскую девушку только для того, чтобы убедиться: счастье возможно только на родине. Лолита — перевернутый образ той же Аси: она местная, герой пришлый, он ищет ненаходимое, хочет влюбить подростка, отказаться от идентичности, завоевать Америку… Читатель находил здесь утешительное подтверждение неосуществимости собственного желания; а писатель создавал все новые метафоры желаний все менее осуществимых. Таков и бедный Кинбот из Бледного огня: его отвращение к женщинам возводит его ностальгию в квадрат, как аллергия к тому единственному лекарству, которое могло бы дать облегчение.

Лолиты и Лоты

В свое время французский славист Ален Безансон[804] утверждал, что русская культура решает эдипов конфликт (борьбу между отцом и сыном за обладание женщиной-матерью) особым способом. Западная парадигма запечатлена в Гамлете: отец гибнет, а сын одержим своей виной. Русская парадигма запечатлена в Годунове: гибнет сын, а виной одержим отцы. В первом случае история идет вперед, во втором топчется на месте.

Схема Безансона слишком изящна, чтобы быть верной. У Набокова и Пастернака все не так, как было в Годунове. В жизни или в текстах осуществляя трагедию потери отца, они следуют классическому сюжету, на который наложились интенсивные сочетания идеологических красок. Набоков, которому пришлось пережить гибель отца, отказался от его политического активизма. Пастернак, по своей воле расставшись с уехавшим в эмиграцию отцом, отрекся от его иудаизма[805].

В равной степени связанные гамлетовской фабулой, оба автора интерпретировали ее откровенным инцестуозным сюжетом. Он намечен в Даре[806]: скорбя по отцу, герой спасает любимую от приставаний ее отчима. Сюжет представлен в Лолите, герой совращает падчерицу и мстит сопернику, но его отец в этом не участвует. Полное свое развитие сюжет получает в Живаго: герой спасает любимую от связи с ее отчимом, который одновременно является убийцей его отца[807]. Даже Шекспир не строил столь всеобъемлющей конструкции. Гамлет мстит за отца и вновь делает мать вдовой, но не должен еще и спасать Офелию от приставаний убийцы.

В двух романах, Лолите и Живаго, мы читаем инцестуозную историю совращения несовершеннолетней девочки пошлым мужчиной. В обоих случаях совратитель не является физическим отцом совращенной, но притворяется таковым. Совратитель Лары был любовником ее матери, совратитель Лолиты был мужем ее матери. Между сюжетами есть важное различие. Главным героем Лолиты является сам совратитель, но главным героем Живаго является его соперник. Гумберту в Живаго соответствует Комаровский, Юрию соответствует Куильти; к тому же оба последних — писатели. В рамках этого сюжета Живаго есть история Лолиты, центром которой стал Куильти.

История строится как смена поколений, любовь развивается внутри каждого поколения. В любом романе вертикаль истории перекрещена горизонталью любви. Инцест путает карты, связывая людей разных поколений половой любовью, самой тесной из человеческих связей. В этом смысле инцестуозный акт антиисторичен. Насилуя привычное пространство отношений, остраняя их и показывая неведомые их стороны, инцест выполняет функцию сюжета. Инцест занимал воображение многих предшественников: Мандельштама в его стихах о Федре[808] и Цветаевой в ее стихах о сыне, Булгакова в Мольере[809] и Пильняка в рассказе «Нижегородский откос». Как показали последующие опыты, в частности инцестуозные фабулы набоковской Ады[810] и незавершенной Пастернаком Слепой красавицы, тема продолжала занимать обоих писателей и после завершения их шедевров.

Лара Гишар, главная героиня Доктора Живаго, в начале романа всем похожа на Лолиту Гейз, но чуть старше: Ларе «было немногим больше шестнадцати», Гумберт бы не счел ее нимфеткой. Тем не менее «Лара была самым чистым существом на свете», когда ее совратил любовник ее матери, Виктор Комаровский, «годящийся ей в отцы». Далее Живаго описывает знакомый механизм совращения: насильственное желание превращается во взаимную зависимость.

Чем он закабалил ее? Чем вымогает ее покорность, а она сдается […]? Своим старшинством, маминой денежной зависимостью от него, умелым ее. Лары, запугиванием? Нет […] Не она в подчинении у него, а он у нее (61).

В обоих романах, Лолите и Живаго, первой не выдерживает мать девушки: в одном случае она гибнет под колесами, узнав об увлечении мужа собственной дочерью; в другом случае пытается покончить с собой, когда ей то же самое «вообразилось». В обоих романах неравная любовь прерывается бегством девушки к счастливому сопернику стареющего героя, и в обоих случаях стреляет пистолет; но в Лолите герой убивает соперника, а в Живаго героиня стреляет в героя и промахивается. Один роман претендует на типический образ русской революции, другой роман описывает идиосинкразию отдельно взятой страсти. Гумберт изображен не слишком удачливым филологом, Живаго показан поэтом столь же большим, как его автор. Россия показана от Москвы до Сибири, Америка показана от Новой Англии до Калифорнии. Лара созревает на глазах читателя, а Лолита умирает нимфеткой. Тексты написаны одновременно и независимо друг от друга. Частичные совпадения сюжетов надо объяснять либо интертекстуально, то есть общими источниками, либо функционально, то есть общими интересами.

Образцом, который был несомненно известен обоим авторам, была давняя женитьба Вячеслава Иванова, учителя всего их поколения, на своей падчерице Вере. Подобно Лолите, Вера была дочерью внезапно скончавшейся супруги[811]. В деле были замешаны многие литературные знаменитости. Ученики и подруги вспоминали о случившемся десятилетия спустя. Ахматова в 60-е годы все еще с возмущением рассказывала об этой женитьбе младшим друзьям, а в Поэме без героя изобразила Иванова «содомским Лотом». Похожие сюжеты есть в разных символистских текстах, например в Песне судьбы Блока и в романе Георгия Чулкова Сатана (1915), полном оскорбительных аллюзий на жизни знаменитых современников[812].

Демоническое преследование, соблазнение, насилие — общая тема викторианской культуры. Мужская сила соблазняет женщину и губит ее своей любовью: этот сюжет использовался для освоения новых реальностей, как отношения вождя и массы. Невинное, милое существо — литературный образ народа и природы — совращается декадентами вроде Иванова и еретиками вроде Распутина, политиками вроде Комаровского и эмигрантами вроде Гумберта. Проблемы 20-го века продолжали символизироваться в образах 19-го. Оба наших автора, Пастернак и Набоков, работали с этим наследием, преодолевая его и находя выходы. Не сентиментальный контекст русской литературы, но вырванный из него инцестуозный сюжет вызвал сенсационный успех обоих романов у американской публики рубежа 1960-х годов.

Проблема только входила в центр специфического внимания миллионов местных читателей и особенно читательниц, озабоченных своими детскими воспоминаниями, истинными или ложными. На памяти поколения эта тема бурно развивалась объединенными усилиями писателей и психоаналитиков, чтобы достичь своего апогея в популярной литературе 70-х годов. В 80-х годах пациентки уже в массовом порядке «вспоминали» на кушетке, как к ним приставали отцы, а потом переносили эти «свидетельства» в суд, пытаясь добиться компенсации — одни у отцов, другие у психоаналитиков. Сюжет стал ироническим символом американской культуры, но подлинной кульминации достиг в политике 90-х годов. Билл Клинтон как раз ровесник Лолиты Гейз; оба они принадлежат к поколению, вошедшему в американскую историю под инфантильным названием baby boomers. Америка, иными словами Лолита, восприимчива и переимчива; случай Клинтона с его Моникой осуществляет сценарий Набокова с силой и точностью литературного вымысла. В сравнении с литературной моделью, национальности участников изящно перевернуты: он американец из глубинки, на ней шарм и порок Старого Света.

Самоосуществления метафор

Годунов-Чердынцев и Живаго тоже ровесники. Оба теряют знаменитых отцов, и оба лишены их наследства. Оба пытаются вести иную, чем их отцы, неисторическую жизнь, один в эмиграции заграничной, другой в эмиграции внутренней. У обоих спасение из истории реализуется в любви и литературе. Подобно Дару, Живаго рассказывает о формировании писателя, и осью обоих текстов является соотнесение поэзии и прозы[813]. Читая Пастернака глазами, тренированными Набоковым, я полагаю, что сам автор Живаго прошел этот тренинг. Полемику с Даром легко заподозрить, когда Юра Живаго, подобно Яше Чернышевскому, становится центром тройственного союза:

У них там такой триумвират […] Этот тройственный союз начитался «Смысла любви» и «Крейцеровой сонаты» и помешан на проповеди целомудрия […] Они страшные чудаки и дети. Область чувственного, которая их так волнует, они почему-то называют «пошлостью» […]. Очень неудачный выбор слова! «Пошлость» — это у них […] чуть ли не весь мир физического (54).

Пастернак обыгрывает излюбленное Набоковым слово, которое тот использовал в более широком значении, как обозначение дурного вкуса, буржуазности или китча; больше всего, однако, «poshlust» подходит к Советской России[814]. Набоков произвел пошлый союз Яши, Рудольфа и Ольги из Что делать? где описана отчасти сходная ситуация: двое мужчин любят одну женщину, один из них из благородства кончает с собой, но на самом деле уезжает в Америку (в Даре один из мужчин тоже кончает с собой, а в Америку уехала героиня). Сполна используя придуманное им совпадение фамилий самоубийцы Яши и автора Что делать? Набоков перескочил через поколения. Он пропустил ближайшие влияния, формировавшие советскую «пошлость», и теперь их описывает пастернаковский герой: Соловьев и Смысл любви, Толстой и Крейцерова соната, Блок и символистская традиция.

До последней своей фразы отталкиваясь от Блока, проза Живаго пытается выразить ужас истории.

Так русское просвещение стало русской революцией. Возьми ты это Блоковское «Мы, дети страшных лет России», и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально. […] А теперь все переносное стало буквальным, и дети — дети, и страхи страшны, вот в чем разница (517).

В конце Живаго так говорит один из героев, филолог и философ по фамилии Гордон. Он цитирует строки, приобретающие новые значения с каждым поворотом российской политики: «Рожденные в года глухие Пути не помнят своего». Сила памяти сама исторична, она зависит от трагизма переживаемого момента. «Мы, дети страшных лет России, Забыть не в силах ничего». Дети и взрослые страшных лет одержимы своей памятью; во времена относительного спокойствия она отказывает.

У поэта начала века, говорил филолог середины века, все это были одни метафоры: и годы те были не такими страшными, как нынешние, и люди были не так инфантильны[815]. С этой эгоцентрической позицией могли бы поспорить многие предшественники Гордона: Пильняк, взявший ту же строфу эпиграфом к Голому году, Набоков, читавший Блока в тот вечер, когда был застрелен его отец; и прежде всего сам Блок. Это филологи, считал поэт, навязывают понятие метафоры для того, чтобы лишить смысла занятие литературой; их цели суть «цивилизованное одичание» и «сама смерть»[816]. Действительно, понятие метафоры позволяет обесценить текст именно так, как это сделал Гордон в отношении Блока. Сам Блок делал то же самое в отношении несчетных своих предшественников: «Нигде слово не претворяется в жизнь […] так, как у нас»[817]. Любимый им Аполлон Григорьев формулировал ту же идею с большим юмором: «Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле»[818]. Во всех трех случаях — у Григорьева, Блока и Пастернака — предполагается, что другие говорят всего лишь метафорами, зато говорящий верит, что сам он и его время говорят нечто большее.

Все герои Доктора Живаго участвуют в революционном осуществлении русских метафор. Главный герой пытается из этого дела выйти, но сделать это иначе, чем его отец, который в самом начале романа покончил с собой под разговоры о всеобщем воскресении. Юрий пробует разное: пишет стихи, влюбляется и бросает женщин, лечит тех, кого не до конца убила история, болеет сам, молится, пьет и все больше опускается. Он снова пишет стихи, в этом единственный доступный ему способ самолечения. Способ эффективный: Живаго переживает многих, у кого нет такого способа. «Неподдельный» Стрельников расстреливает и стреляется, Живаго живет и пишет стихи. В свете итоговой теории Гордона, терапевтической функции стихосложения можно придать смысл, о котором незачем думать самому Живаго.

Стихи, и вообще словесное творчество, возвращают метафорам их подлинный, далекий от жизни смысл. Поэзия лечит от истории потому, что революция осуществляет метафоры, а литература создает новые. Поэтому, с гордостью видел Пастернак в свои лучшие минуты, вакансия поэта опасна, если не пуста. Поэтому, понял Живаго, надо писать не о литературе, надо писать литературу. Когда-то студентом Живаго передумал писать статью о Блоке, которая бы расшифровывала метафоры. Вместо этого он придумал новую метафору: «Блок — это явление Рождества во всех областях русской жизни»; решил, «что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов» (интересно, кем был бы Блок, Христом или волхвом); и написал «Рождественскую звезду», номер 18 в коллекции его стихов. Освобождаясь от любимого поэта сорок лет спустя, Пастернак возвращал Блока из мистики в историю, из вечного настоящего в актуальное прошедшее, из поклонения волхвов — в работу памяти.

Кто написал «Доктора Живаго»?

Ясно, что рассказчиком не является сам Юрий Андреевич. Интонации рассказчика критичны в отношении Юрия. Его сведения отличны от мыслимого рассказа Юрия о самом себе. В конце текст показывает нам смерть Живаго и то, что произошло с его близкими после нее. В поле видения (этот термин в данном случае подходит лучше, чем более обычная «точка зрения») включено все, что касается живого Живаго; оно включает в себя то, чего не мог знать Юрий, но знали другие, например Лара. Поле видения нашего рассказчика велико, но имеет ясно ограниченные пределы. Это поле не включает общей перспективы, действий политических лидеров и многого другого, что показывают исторические романы, как Война и мир. Такие многофигурные тексты похожи на хронику. Они хотят показать историю в ее целом, как она делается многими; не нуждаются в фигуре рассказчика, который вездесущ и всеведущ, как Бог; и воплощают политическую философию, не признающую роль личности в истории, как толстовство или марксизм[819]. Доктор Живаго больше похож на историческую биографию. Это действительно история одной жизни, написанная умелой и заинтересованной рукой.

Биограф близко знал Юрия и ценил его творчество. Собрав его тексты и воспоминания о нем, он пишет после его смерти. Как в работе любого хорошего историка, его мотивация одновременно личная и профессиональная. Он скорбит о близком человеке и, соблюдая правила жанра, дарит своему герою тот единственный способ бессмертия, который изобрела цивилизация. То же пытался в лучшие свои минуты делать и сам покойный. На похоронах близкого ему человека «ему было ясно, что искусство всегда, не переставая […] размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь». И дальше, все из того же всезнающего источника, мы знаем дальнейшие мысли грустного Юрия: истинное искусство только то, «которое называется Откровением Иоанна, и то, которое его дописывает» (102). Иначе говоря, все, что безнадежно пророчит и, в меру искусства, осуществляет вторые пришествия любимых мертвых. Они не явятся в жизни, но могут явиться в тексте, что зависит от авторского труда и читательского интереса. И Юрий «с вожделением предвкушал» собственную пробу пера в этом жанре «заупокойных строк», в которые он «вставит все, что […] ему подсунет жизнь».

Биограф Юрия Живаго выдерживает интонацию теплую, но критическую в отношении своего героя. Используется набор известных, общепринятых методов. Собраны документы, которые цитируются или пересказываются, а самые важные приложены отдельно. Собраны интервью с людьми, близкими герою, они рассказали о нем то, что он сам не мог или не хотел рассказать о себе. Наконец, автор пользуется собственными воспоминаниями. Из всех персонажей романа на эту роль подходит только один, но зато он подходит вполне.

Это Евграф Живаго, сводный брат героя, его таинственный покровитель и поклонник его творчества. Это он собрал стихи своего брата; процитировал отрывки его текстов внутри своего текста, взяв эти цитаты в аккуратные кавычки; откомментировал возможные связи между стихами Юрия, его дневниковыми записями, событиями его жизни[820]. Отсюда и его имя, по-гречески оно значит «хорошо пишущий». Мы знаем, что после смерти брата Евграф провел немало времени с Ларой, самым близким Юрию человеком, специально для того, чтобы узнать о внешнем и внутреннем мире своего героя то, чего не узнал от него самого. Проследим за этим братом, помня вместе с Игорем Смирновым, что «скрытый роман Пастернака излагает реальную историю в большем объеме, чем явный»[821]. Внутри романа философия превращается в историю, та в поэтику, и все вместе увенчивается нарративной структурой: уникальной конфигурацией рассказчика и героев, авторства и хронотопа, точки зрения и поля видения.

Евграф — внебрачный сын княгини Столбуновой-Энрици, «мечтательницы и сумасбродки», от купца-миллионера Андрея Живаго. Отец Юрия и Евграфа финансировал левые силы и покончил с собой под корыстным влиянием своего протеже, как это примерно в те же годы сделал Савва Морозов[822]. Своим материнским началом Евграф, человек с «аристократическим» лицом и «сложной, смешанной кровью», отличается от Юрия, мать которого ничем не примечательна. В начале романа Евграф живет с матерью на средства, которые достались ему от отца, тогда как Юрий отказался от наследства и рано потерял мать. В конце романа Евграф — генерал-майор и большой советский писатель, тогда как Юрий — гениальный доходяга. Если сиротливый Юрий живет революционным чувством прерывности истории, то Евграф продолжает национальную традицию в новых условиях.

Передовое дворянство

Странная фамилия княгини Столбуновой-Энрици похожа на княжескую фамилию Сумароков-Эльстон, фамилию предков Феликса Юсупова[823]. Изображенный Пастернаком союз знатности и капитала, столь знакомый по английским романам 19-го века, характерен для предреволюционной России; сходную природу имел и брак, плодом которого стал Набоков. Но сближение Евграфа Живаго с Феликсом Юсуповым имеет более специальный смысл. Русская революция, писал Пастернак в Охранной грамоте, идет по следам Распутина, исправляя его «чудовищные» ошибки. Накануне европейских революций тоже происходили ложные сближения между властью и народом, а сами революции осуществляют подлинное сближение:

Генриэтты, Марии-Антуанетты и Александры […] отдаляют от себя передовую аристократию, […] и тогда всплывают и быстро подымаются Распутины, никогда не опознаваемые капитуляции монархии перед фольклорно понятым народом[824].

«Передовая аристократия», представителем которой был Юсупов, противопоставлена «фольклорно понятому народу», представителем которого был Распутин. Олицетворениями так понятого народа становятся безумный Памфил Палых, зарубивший своих детей; ворожея Кубариха, стилизовавшая шаманистический ритуал, но ходившая в шотландской шинели; и дворник Маркел, издевающийся над бывшим своим барином, несчастным Живаго.

Сцена с уральской ворожеей — одно из многих мест в этом романе, где видно, как ценности рассказчика и героя расходятся между собой. Рассказчик оценивает фольклорное исполнение Кубарихи как «тиранию предания» и «невразумительный вздор» (374). Юрий, однако, верит гаданию: он влюблен, одинок, ему нужна помощь. Как известно со времен Хозяйки Достоевского, именно в таком состоянии русские интеллигенты особенно чувствительны к народной мистике. Пастернаковский рассказчик иронизирует над теми проявлениями народного быта, от которых приходили в умиление русские романисты 19-го века. Самдевятов, оборотистый сибирский юрист, возводит свою былинную фамилию к князьям Сан Донато и издевается над толстовской тягой Живаго к земле; и действительно, Юрий счастлив, когда гуманитарная помощь этого Самдевятова освобождает его от крестьянского труда. Сказочный сибирский кузнец с античным именем Вакх, о котором детям рассказывали, будто он себе выковал внутренности из железа, оказывается не более чем местным чудаком, в речи которого «следы исчезнувших древнерусских форм, татарские наслоения и областные особенности перемешивались с невразумительностями его собственного изобретения» (278).

Показывая жестокость, придурь, жалкую покорность простых людей, московские и сибирские главы романа свободны от народнического сантимента. Вслед за Даром, Живаго описывает «пастушескую простоту» народнической литературы как «явление книжного порядка, занесенное не из деревни, а с библиотечных полок академических хранилищ». Сам Живаго со знанием дела издевается над неонародничеством образца Первой мировой войны: «это своего рода новый Даль, такой же выдуманный, лингвистическая графомания словесного недержания» (133)[825]. Продолжая полемику с Блоком и со всей традицией русского народничества, Пастернак создает изощренные модели того, что в академической традиции называют народной и высокой культурами[826]. На двух трупах, подобранных на поле Гражданской войны, доктор Живаго находит записки с одним и тем же текстом, девяностым псалмом. У мертвого партизана текст изменен «искажениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению» (343). У выжившего белогвардейца текст аутентичен и, как «амулет», спасает его от пули. В народе живут идеи, которые приходят к нему из высших классов, но от повторений и искажений перестают работать. В этом судьба самой революции. Как говорит Гордон, «задуманное идеально, возвышенно — грубело, овеществляясь […] Так русское просвещение стало русской революцией» (517).

Так «сдавал и опускался», теряя свою возвышенную идентичность, сам Юрий Андреевич. Это падение иллюстрировано его последней женитьбой на Марине Щаповой, дворницкой дочке. Марина была свидетельницей душераздирающей сцены: Живаго таскает дрова случайному клиенту, а тот читает его книжку. Про себя Живаго называет его свиньей, но дров не роняет (481). Фамилия Марины взята у радикального историка Афанасия Щапова, известного в прошлом веке учителя народнической молодежи, спутника и соперника Чернышевского[827]. Он прославил, в частности, секту бегунов, рассказав о ней как о подлинном ресурсе революции; поколение его читателей ходило в народ в поисках этой секты, но она так и не нашлась (серийному убийце Памфилу Палых в бреду тоже видятся «бегунчики»). Заимствовав узнаваемый символ, Пастернак переворачивает его историю и выстраивает побочный, но красноречивый сюжет: это его способ рассказать о проблемах, которым Набоков посвятил огромную главу Дара. Живаго женился на Щаповой по возвращении из Сибири; исторический Щапов, наоборот, женился накануне ссылки в Сибирь. По мнению биографов Щапова, только жена спасла его от горя и пьянства; по мнению биографа Живаго, жена не смогла его спасти. Достоевский ставил Ольгу Щапову в пример всякой женщине: «Пусть, как жена Щапова, она утолит свою грусть и разочарование самопожертвованием и любовью»[828]. Что касается Марины Щаповой, она «прощала доктору его […] причуды […] Ее самопожертвование шло еще дальше»; в итоге Живаго уходит от нее к смерти. Похож на Щапова в изображении Достоевского и сам Юрий: «Щапов был без твердого направления деятельности. Щапов был человек, не только не выработавшийся, но и не в силах выработаться» (Там же, курсивы мои).

Для русского писателя отказаться от народнической традиции значит заняться пересмотром всего своего наследства, возвращаясь к Пушкину и по дороге заглядывая разве что к Чехову. В науке остроту этой проблемы осознавала, кажется, только Лидия Гинзбург. Общий интерес двух великих авторов, Пастернака и Набокова, к 60-м годам указывал на их общее понимание истоков того, в чем они жили и что пытались понять. Такова логика пост-революционной мысли: альтернативы надо искать не в плодах, а в корнях. Вслед за Набоковым Пастернак повторяет давние пушкинские решения. Надежда его связана с дворянством, понятым точно по Пушкину: «передовой аристократией» (Охранная грамота,), «дворянским чувством равенства со всем живущим» (Живаго), «русским революционным дворянством», «ничего аристократичнее и свободнее [которого] свет не видал» (письма 1933 года)[829]. Таким себя видел Юсупов; таким изображен Евграф Живаго; таким хотел бы себя видеть и сам Пастернак, хоть для этого ему сильно не хватало дворянской крови. Если Юрий Живаго является типическим представителем своего класса в духе Клима Самгина, то Евграф Живаго представляет положительного героя, авторский идеал. Его загадочный «роман с властями» продолжает род занятий двух скрестившихся в нем родов, олицетворяющих большие силы старого мира и сыгравших ключевые роли в революции: конечно, Пастернак не зря поженил свой вариант Саввы Морозова на своей версии Юсуповых. Если Юрий просто обнищавший потомок аристократии, бессильная жертва революции, наделенная таинственным даром, то Евграф представлен в роли творца истории и автора большого текста.

Последнее сочинение Пастернака, историческая драма Слепая красавица, делает шаг вперед в понимании народнических идей. Вслед за Набоковым Пастернак локализует причину революции в непреодоленной традиции Чернышевского. Теперь, однако, его критика идет дальше и Дара, и Живаго[830]. Размещая действие накануне Великих реформ, автор показывает спор между агитатором-народником и человеком из народа, многоопытным крестьянином. Ссылаясь на Фурье, народник доказывает, что предпринимательство освобожденных крестьян приведет к разрушению общины, а потому его должна остановить социалистическая революция. Отвечая, крестьянин спорит с уравнительной агитацией русских социалистов в духе Чернышевского и с их раскольничьими симпатиями в духе Щапова.

Саша. Будь моя воля, заложил бы я пороху бочку подо все их мироустройство, поднес бы фитиль […] Прохор. Знаю я эти рассуждения. […] Сейчас подымается мужик сноровистый, до работы жадный, отважный. […] Она, Россия, с ним разбогатеет, коли вы от зависти не сглазите, не помешаете. […] Саша. Какой ты темный и озлобленный, Прохор. Это ты так о народных печальниках, о революционерах, о социалистах говоришь. Прохор. Вы думаете, вы за новое встали, а нет людей старей вашего. Вы раскольники навыворот, ханжи и пустосвяты[831].
Базедова болезнь

Когда Юрий бывал близок к смерти, что случалось в ключевые моменты фабулы, его каждый раз спасала странная личность, его сводный брат. Этот персонаж впервые появляется в 8-й части романа, и мы узнаем, что он заочно обожает Юрия и зачитывается его сочинениями. В тифозном бреду Юрий видит его духом смерти. Много лет спустя эта метафора осуществится в том смысле, что Евграф будет его хоронить, а также в более высоком значении, которым нам предстоит заняться. «У него какой-то роман с властями», рассказывает жена о Евграфе, пока кормит больного Юрия деликатесами, которые сводный брат добыл неведомыми путями. Юрию грозит арест, и спасает его Евграф. Потом он появляется в 9-й части все таким же «добрым гением»; то же делает он и в 16-й части. Похоронив героя, Евграф разбирает бумаги покойного, заботится о его дочери, составляет книжку его стихов.

Юрия Живаго считают автобиографическим образом[832]; на деле автопортретен Евграф. Лицо Юрия совсем не похоже на лицо Пастернака: он курнос, с угловатыми скулами и улыбкой во все лицо. Наоборот, описания Евграфа похожи на фотографии самого Пастернака, но при этом они особым образом облагорожены: «у мальчика было смуглое лицо с узкими киргизскими глазами. Было в этом лице что-то аристократическое, та беглая искорка, та прячущаяся тонкость, которая кажется занесенной издалека и бывает у людей со сложной, смешанной кровью» (201; восторг по поводу смешанной крови Евграфа воспроизводит сожаления автора по поводу собственной более чистой крови). «Пытливые и вызывающие любопытство узкие киргизские глаза» Евграфа снова описаны в конце романа (495). Тема развивала скифские стихи Блока в духе знакомого уже нам тезиса Гордона: что было метафорой (раскосые и жадные очи) стало реальностью (пытливые киргизские глаза). Глаза Пастернака были важной темой его персонального мифа. Ахматова в посвященном Пастернаку стихотворении 1936 года писала: «Он, сам себя сравнивавший с конским глазом». По словам Цветаевой, «весь Пастернак в современности — один большой недоуменный страдальческий глаз»[833]. Даже Набоков отметил особенные глаза Пастернака: «стих у него […] таращащий глаза; словно его муза страдает базедовой болезнью»[834].

Итак, «египетские глаза» писателя Фердинанда в набоковской «Весне в Фиальте» и «узкие киргизские глаза» писателя Евграфа в Живаго восходят к одному источнику, блоковским «Скифам» с их «раскосыми и жадными очами». В середине этих знаменательных стихов Россия-Сфинкс «глядит, глядит, глядит в тебя», в западного Эдипа. В конце скифские глаза вновь описаны в важной функции. «Отныне в бой не вступим сами. Мы поглядим, как смертный бой кипит, Своими узкими глазами»[835].

Героям Живаго тоже свойствен особенный интерес к зрению. Юрий Живаго изучает зрение «с доскональностью будущего окулиста». Евграфу приписывается особое качество взгляда, который направлен на Юрия. В самом начале романа это качество Евграфа передано его далекому сибирскому дому: у Юрия было «чувство […] будто этот дом недобрым взглядом смотрит на меня через тысячи верст и […] рано или поздно меня сглазит» (83). Глаза героев, их зрение и видение участвуют в делегировании авторской власти. Исключительной компетенцией автора как раз и является область читательского видения: границы, ракурс, степень увеличения[836]. Если Набоков мерил дар писателя остротой его зрения, то Пастернак — сын художника, мечтавший стать музыкантом и ставший поэтом, — относился к зрению с амбивалентным недоверием. Это чувство воплощено в портрете Погоревших, который компенсировал отсутствие слуха гипертрофированным зрением и столь же преувеличенным желанием власти. Слух диалогичен и всеяден; зрение избирательно и связано с механизмами контроля. Фуко иллюстрировал эту интуицию архитектурным проектом паноптикона, Пастернак представил психологический проект Погоревших.

Сюжет Живаго, подобно паноптикону, строится на одностороннем видении. Часто мы смотрим на мир глазами Юрия, но на самого Юрия мы смотрим глазами Евграфа. Когда братья встречаются, Юрий не узнает Евграфа, зато тот узнает Юрия; потом старший все с той же слепотой пользуется вниманием младшего и лишь однажды, как мы увидим, понимает его подлинную роль. Как Бог, автор или паноптическая власть, Евграф наблюдает Юрия и контролирует его жизнь, но для него остается невидим, экстерриториален, вненаходим.

Схоласты спорили о том, мог ли Бог создать самого себя. Они могли бы поспорить и о том, мог ли Бог себя описать. Как сказано по сходному поводу, «Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной». Отметим тонкую разность между этими «я» и «мной»: они принадлежат к разным логическим уровням. «Я» смотрит на героев, включая самого себя, и описывает их так, чтоб их увидел читатель; «мной» является предметом рассматривания и описания, таким же, как Онегин. Приведенная формула расщепляет рассказчика на чистую субъектность действующего «я» и предметность рефлексивного «мной». Но чистая субъектность если где и возможна, то не в нарративе. Как только субъект начинает рассказывать, он окрашивает мир в свои тона, перестает быть прозрачным, становится видим для читателя. То же, только в ином масштабе, происходит в нашем романе: Евграф занимает позицию рассказывающего «я», Юрий занимает позицию описываемого «меня». Хоть Евграф загадочен для читателя, а Юрий ему известен в мелочах, — все же и Евграфу приписываются весьма содержательные атрибуты. Евграф при всех обстоятельствах богат, влиятелен и близок власти — Юрий беден и беспомощен. Евграф всегда появляется один — Юрия окружают женщины. Евграф верит, что «ни в каких случаях не надо отчаиваться. Надеяться и действовать — наша обязанность в несчастии», — Юрий живет своим отчаянием, которое нарастает адекватно ходу истории. Юрий пишет стихи — Евграф ими «зачитывается», а сам пишет прозу. Эти братья противоположны и необходимы друг другу, как субъект и объект в той философии, которую изучал в юности придумавший их писатель.

Подлинная жизнь сводного брата

И мы снова сталкиваемся с тревожащими аналогиями между Живаго и предшествующим ему набоковским текстом. В Подлинной жизни Себастьяна Найта (1941) мы находим странно знакомую конструкцию. Как их создатели, Себастьян и Юрий являются соотечественниками, коллегами, людьми одного поколения. Юрий остался в России подобно своему автору, Себастьян уехал подобно своему. Юрий умирает в Москве в 1927 году, Себастьян под Парижем в 1936-м от одной и той же болезни: angina pectoralis, по-русски грудная жаба. Их биографы в обоих случаях являются их младшими сводными братьями: у них один отец и разные матери[837]. Отцы рано умирают при драматических обстоятельствах: один погиб на дуэли, другой доведен до самоубийства. В обоих романах старшие братья становятся известными писателями, а младшие братья их поклонниками, душеприказчиками, биографами. В обоих романах сводные братья считанные разы встречались между собой в жизни[838]. Младшими движет поздно проснувшаяся любовь к творчеству их старших братьев, и биографическими разысканиями они занимаются после их смерти. Старшие братья, Юрий и Себастьян, имели в своей жизни две большие любовные связи: оба ушли от преданной жены или подруги к страстным, порочным женщинам, с которыми в конце концов вынуждены расстаться. Младшие братья, Евграф и V., не интересуются женщинами, они одержимы памятью своих братьев. Для биографий, которые пишут младшие братья, главными источниками информации являются роковые дамы старших братьев.

При многих чертах глубокого и вряд ли случайного сходства, два этих нарратива немало отличаются между собой. Роман Набокова показывает биографию в процессе ее сочинения, роман Пастернака дает готовую, законченную ее версию. В отличие от Себастьяна Найта, написанного от первого лица, Юрий Живаго написан в третьем лице[839]. Пастернак сделал этим свой шаг в продолжающемся нарративном эксперименте. Переменой грамматического лица рассказчик оказался утоплен в текст, который приобрел обманчиво-классический характер. После Набокова грамматика стала слишком тривиальным кодом, и Пастернак заменил ее другими, собственно сюжетными средствами.

Когда братья впервые встретились, Юрий не отрывался от газеты: революция, о которой так долго говорили, совершилась. В готических романах герой с героиней непременно встречались в церкви. Здесь братья встречаются в день, который является главным в истории, как она рассказана. Потом Юрий заболевает и в бреду видит лицо брата, с которым так и не познакомился. Между тем Евграф снабжает его семью всем необходимым. «Он такой чудный, загадочный», — рассказывает жена Юрию и тут же называет его уменьшительное имя: Граня. По совету Евграфа они уезжают из голодной Москвы на Урал. Там Евграф появляется снова и помогает так, чтобы у работавшего на огороде Юрия осталось время «для занятий медициной и литературой». Юрий записывает в дневнике, который цитируется тут же:

…чудеса, загадки. […] Откуда он сам? Откуда его могущество? Чем он занимается? […] Удивительное дело! Это мой сводный брат. Он носит одну со мной фамилию. А знаю я его, собственно говоря, меньше всех. Вот уже второй раз вторгается он в мою жизнь добрым гением, избавителем, разрешающим все затруднения (297).

В следующий раз Евграф спасает Юрия три года спустя в Москве. Юрий как раз собирался уйти из своей щаповской семьи. Евграф, случайно встретивший его на улице, «по двум-трем […] вопросам проник во все его печали и неурядицы и тут же […] составил практический план, как помочь брату и спасти его» (488). План был очень радикальным. Евграф снял Юрию комнату, снабдил его деньгами, выслал деньги оставленной им семье. То были, специально оговаривает рассказчик, большие деньги, «превышавшие и докторов масштаб, и мерила его приятелей». Тут, как, впрочем, и всегда, уместно задаться вопросом: Кто это говорит? Ясно, что не Юрий; но и не Пастернак, потому что такие слова могут быть сказаны сочинителем либо очень неумелым, либо очень заинтересованным. Говорит это, в память о собственном добром деле, сам Евграф. Вообще, многочисленные упреки в адрес «эстетического уровня» романа, которые иллюстрируются смешными цитатами вроде этой, обусловлены читательским неразличением между позициями автора и рассказчика. С тем же успехом можно приписать Достоевскому глупость рассказчика Бесов или Набокову безумие рассказчика Бледного огня.

Пытаясь понять раннюю прозу Пастернака, Роман Якобсон использовал свою любимую оппозицию «метафора — метонимия». По его словам, Маяковский основывал свои тексты на глобальной метафоре, в которой авторское «я» уподобляется миру в целом. Пастернак основывается на метонимии, в которой авторское «я» является частью мировой жизни и стремится к саморастворению в ней, превращаясь в грамматическую фикцию[840]. Оба якобсоновских тропа воплощены в героях Живаго, формируя здесь не структурную оппозицию, но постструктуралистский диалог. Юрий, как живая метафора, воплощает все надежды и беды нового мира, находясь вне его или стремясь к этому. Евграф представляет метонимию революции, чистую субъектность власти, лишенную собственного содержания, которое отдано предмету, брату, народу.

Поздний период Юрия, когда он жил на деньги Евграфа и ждал не то устройства на работу, не то выездной визы, а дождался смерти, — был заполнен литературной работой. Она была предпринята с помощью или по предложению Евграфа, но осталась незаконченной.

Юрий Андреевич стал приводить в порядок то из сочиненного, обрывки чего он помнил и что откуда-то добывал и тащил ему Евграф […] Хаотичность материала заставляла Юрия Андреевича разбрасываться […] Он составлял начерно очерки статей […] и записывал отдельные куски напрашивавшихся стихотворений (489).

Евграф разбирал эти бумаги с Ларой после смерти Юрия, специально организовав это дело и, конечно, не упустив случая задать нужные для его работы вопросы. Во время похорон Юрия Евграф обратился к Ларе с просьбой:

Мне нужна будет ваша помощь. Вы так много знаете, наверно, больше всех. […] Всего лучше было бы эти несколько дней, посвященных разборке рукописей, провести под одной крышей […] Это можно было бы устроить. Я знаю управдома (497).

Во время войны Евграф был генерал-майором, но занимался редким военным делом: профессионал памяти, он ездил по местам боевых подвигов и опрашивал свидетелей, чтобы увековечить героев. Этим иногда занимались советские писатели, занимался и Пастернак; только и в этом случае у него, в отличие от его идеального перевоплощения, звания не было. При последней встрече с Юрием Евграф «дал брату слово», что устроит дела его бывшей семьи в Париже: «либо Юрий Андреевич поедет к ним, либо они сами к нему приедут» (488). Последнее обещание по советским временам было, конечно, самым феноменальным. Юрий верил, потому что предыдущие обещания брата неизменно сбывались:

Поддержка брата окрыляла Юрия Андреевича. Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною. Юрий Андреевич и не пробовал проникнуть в эту тайну (488).

Удивительное дело, но тысячи читателей и десятки исследователей тоже не пытались в нее проникнуть. Впрочем, самые тонкие из читателей проявляли удивленный интерес к Евграфу. Варлам Шаламов писал Пастернаку:

Евграф объяснен частично, да, кажется, я уже понял, зачем живет этот Евграф. Брат, который найдет, подберет, утвердит лучшее, что было у Юрия Живаго, воспитает его дочь, издаст его книги[841].

Исайя Берлин обсуждал Евграфа с Ахматовой. Берлин спросил ее, верит ли она в «теорию» — вероятно, предположение самого Берлина, — что в Евграфе с благодарностью запечатлен Сталин. Ахматова «яростно» возражала. По ее словам, Пастернак

имел мифологическое чувство истории, в котором вполне незначительные люди иногда играют таинственные, важные роли — как Евграф в Докторе Живаго[842].

Игорь Смирнов, отталкиваясь от ассоциаций с Капитанской дочкой в уральских частях романа, в Евграфе узнает Пугачева[843]. Евграф спасает Юрия, дает ему деньги и отпускает на свободу, как сделал это Пугачев в отношении Гринева. Мне такое чтение кажется не более правдоподобным, чем чтение Берлина. Власть Евграфа над Юрием иная: не власть диктатора, а власть автора.

Поразительно, но единственными, кто всерьез задумался над ролью Евграфа, были авторы экранизации Доктора Живаго (1965). Снятый в Испании, фильм сочетает моменты смешной невежественности (помещичий дом изображен с куполами, как церковь, а больная москвичка держит термометр во рту) с тонкими структурными наблюдениями. Фильм начинается с конца, встречей Евграфа с найденной им дочерью Юрия и Лары. Все, что мы видим далее, дядя рассказывает своей только что найденной племяннице. Евграф Живаго изображен генералом советской «полиции». Он иногда появляется в кадре, спасая Юрия, но чаще звучит за кадром, заполняя разрывы сюжета. Как писал сценарист Роберт Болд,

мы использовали старый прием — ввели рассказчика. Следуя намеку, который дал сам Пастернак, мы назначили на эту роль теневую фигуру Евграфа, сводного брата Юрия. Следуя Пастернаку, мы поместили Евграфа наполовину внутрь, а наполовину вне истории[844].

Роман с властями

Якобсон считал главной «тенденцией» Пастернака «эмансипацию знака от его объекта», что вообще является сутью нового искусства[845]. В конце Живаго славист Гордон признает сущностью русской революции намерения более радикальные: «А теперь все переносное стало буквальным […] Вот в чем разница» (517). Не знаки зависят от своих объектов, но объекты подчиняются знакам, в натуре воплощая их модернистские значения. Так советская ситуация реализовала русский авангард, воплотив его метафоры в обыденной жизни. Тезис Гордона опередил формулы Бориса Гройса, по сути своей сходные, но представившие те же отношения с иной идеологической позиции — не участника событий, но их далекого наблюдателя и критика[846].

Тезис Гордона значит, что авторство перетекает в тиранию, и позиция автора сливается с позицией диктатора. Этот тезис снимает противоречие между гипотезами Берлина и Смирнова, согласно которым Евграф есть благодарный портрет доброго диктатора, и моей гипотезой, согласно которой Евграф есть автор прозаической части романа. Почетное место этого тезиса в большой структуре романа, точно на переходе к поэтической его части, отражает его итоговое значение. Но такое решение, в свою очередь, является не более чем метафорой. Лишь малая часть того, что произошло в истории, была предопределена или хотя бы предсказана литературой; лишь малая часть метафор осуществилась; и совсем ничтожная часть авторов бывала тиранами не в текстах, а в жизнях.

Власть автора над своим героем велика, но не абсолютна. Если он пишет вымысел, он вынужден считаться с читателем; если он пишет историю, он вынужден считаться еще и с материалом; а если он пишет биографию, он подчиняет себя герою. Бахтин сравнивал отношения автора и героя с партнерством Бога и человека. Пастернак предлагает метафоры другого ряда: брат, грань, добрый гений, дух смерти. Евграф для Юрия — грань между окончательной смертью, которая наступает, если умерший не запечатлен в памяти, и символическим бессмертием, которое может дать только биограф. И здесь мы возвращаемся к началу романа, к речам радикально настроенного дяди главного героя, священника-расстриги.

Можно быть атеистом […] и в то же время знать, что человек живет не в природе, а в истории, и что […] Евангелие есть ее обоснование. А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению (25).

Оставивший православную церковь «по собственному прошению», Веденяпин[847] спорит с Толстым, но признает свою близость «с некоторыми писателями из символистов». Подобно Сергею Булгакову, он смеется над федоровскими идеями о физическом возрождении умерших. Юрий Живаго так пересказывает его слова:

Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо. И слова Христа о живых и мертвых я понимал всегда по-другому. Где вы разместите эти полчища, набранные по всем тысячелетиям? Для них не хватит вселенной (80).

Его критика радикальнее булгаковской, а жизненный путь противоположен: Веденяпин идет не из философов в священники, а наоборот. В предреволюционный год он возвращается из эмиграции, считает себя левым эсером и поддерживает большевиков. Его исторические прототипы любили по-блоковски называть себя «скифами». У дяди и племянников есть собственный проект воскресения, который на наших глазах реализуется прямо по ходу чтения. От начала романа к концу дело воскресения превращается в работу памяти, профессиональное занятие историка и писателя[848].

Горе, приносимое смертью, и страх ее знакомы любому человеку; но есть утешение, которое свойственно только писателям, — или, возможно, в поиске этого утешения они стали писателями. В Подвиге Набоков назвал это так: «писательская алчность (столь родственная боязни смерти), постоянная тревога, которая нудит запечатлеть неповторимый пустяк». Пастернак поднял эту конструкцию до новой интерпретации христианства:

Человек в других людях и есть душа человеческая […] В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. […] Смерти нет. Смерть не по нашей части. […] талант, это другое дело, это открыто нам (81).

Похожие идеи можно найти у разных философов, у Вольтера, например, или у более близкого Пастернаку Бергсона, а из возможных его собеседников у Эвальда Ильенкова. Но вернемся к братьям Живаго — и к Набокову.

Автор Дара, Лолиты и Себастьяна Найта не только из-за памятной конкуренции в 1958 году не любил Доктора Живаго. Конструкция Пастернака слишком похожа на набоковские, но другой исторический материал и совсем иная интонация сделали ее неузнаваемой. Пастернак продолжал романтическую традицию в новых условиях, Набоков подверг ее разрушительной критике. Пастернак пытался показать религиозные итоги эпохи, Набоков игнорировал религию и не верил в итоги. В своем Евграфе Пастернак объединил память и письмо с властью. Для Набокова это было неприемлемо: «бездарно, фальшиво и совершенно антилиберально»[849].

В Живаго текстуальная власть рассказчика над героем показана как его, рассказчика, социальная власть, которая в свою очередь показана через самые жизненные детали: роман с властями, большие деньги, знакомство с управдомом. Многие биографы разбирали бумаги своих героев, но мало кто снабжал их продуктами и заботился об их детях. Пастернак утверждает взаимное схождение литературы и быта как печальное, но и выдающееся достижение истории. Вот почему рассказчик появляется изнутри сюжета. Раз русская литература воплотилась в советской жизни, ее тайные структурные механизмы обретают формы грубой, но милой автору повседневности. Что было метафорой во времена Блока, стало реальностью во времена Пастернака. Другими авторами, например Шаламовым, это замыкание истории воспринималось трагически; но Пастернак находит здесь источник пафоса и нечто вроде всеобъясняющей доктрины. В начале романа нам сказано, что большое искусство то, которое дописывает Апокалипсис; в конце говорится, что вот теперь на деле осуществилось как раз это искусство. Но если советскую жизнь можно было принять за конец истории, на царствие Божие она меньше всего похожа. Придя к этой точке, автор становится столь же невнятным, как в других своих разговорах на сходные темы. Берлин жаловался на собственное непонимание; Сталин повесил трубку.

Но сам герой задавал вопрос, и формулировал ответ, в точных структурных терминах:

Может быть, состав каждой биографии наряду со встречающимися в ней действующими лицами требует еще и участия тайной неведомой силы, лица почти символического, являющегося на помощь без зова, и роль этой благодетельной и скрытой пружины играет в моей жизни мой брат Евграф? (298)

На цитированном вопросе обрываются собственные записи Юрия; как сообщает наш публикатор, «больше он их не продолжал». Герой нашел биографа и перестал писать автобиографию.

Падограф

Посмотрим на отношения письма и власти в романе Набокова Под знаком незаконнорожденных (1947). Героем является философ Адам Круг, человек мудрый, мужественный и одаренный, самый гармоничный характер из всех, что родились под пером Набокова. В его стране произошла революция, и «эквилистская» диктатура нуждается в одобрении философа. Адам отказывается поддержать режим. В ответ его сына пытают, насилуют и убивают. Философ обвиняет самого себя: вовремя эмигрировав, он мог спасти дитя.

Мысль Набокова о режиме Среднего человека параллельна мысли Ханны Арендт о «банальности зла»; к тому же изображенный здесь «эквилизм», как и «тоталитаризм» Арендт, показывает общий знаменатель нацизма и большевизма, свод исторических сходств обоих. Но в фигуре Адама Круга нет ни грамма от советского философа; зато он сильно напоминает одного немецкого коллегу. Характер ученых интересов Круга и положение международно известного профессора философии, которому режим предлагает позицию президента университета, соответствуют интересам и положению Мартина Хайдеггера. Здесь сходство кончается: Хайдеггер согласился, Круг отказался. Падук спрашивает у Адама, «не приходится ли ему родственником профессор Мартин Круг?»[850].

Но романиста, в отличие от философа, занимают внутренние проблемы его текста. Роман начинается от первого лица, голосом Круга: «моя жена умрет», «мне, верно, никогда не забыть» (204–205). После первых двух страниц повествование резко меняется: «Круг стал в проеме дверей и глянул вниз», и потом в течение почти всего долгого текста мы узнаем о Круге от неизвестного нам рассказчика. Но в самом конце, доведя героя до предела страдания, автор лично вмешивается в события.

Именно в этот миг я ощутил укол сострадания к Адаму и соскользнул к нему по косому лучу бледного света, вызвав мгновенное сумасшествие […] С улыбкой безграничного облегчения на залитом слезами лице Круг прилег на солому (392).

Начавшись от первого лица героя, повествование развивается в третьем лице и кончается от первого лица автора. Нарративная структура делает круг или, может быть, всего лишь левый поворот, bend sinister. Резкое, сюжетно не подготовленное введение авторского «я» внутрь нарратива беспрецедентно. Двадцать лет спустя Набоков, разбираясь в собственном тексте, назвал эту внезапно появляющуюся фигуру «mysterious intruder», «загадочный самозванец». Преданно полемизируя с Фрейдом, он так объяснял собственное появление:

Этот самозванец — не венский шарлатан (на все мои книги следовало бы поставить штампик: «фрейдистам вход запрещен»), но антропоморфное божество, изображаемое мною[851].

Не знаю, что сказал бы на эту тему фрейдист, но религия здесь тоже ни при чем: ситуация всецело в ведении нарратолога. Вернемся к самой истории. Философ, ныне уже безумный, пытается убить диктатора, но его останавливает пуля. Тут автор осуществляет свое последнее вмешательство.

Как раз за долю мгновения до того, как […] пуля ударила в него, он снова выкрикнул: «Ты, ты…», — и стена исчезла […] и я потянулся и встал среди хаоса исписанных и переписанных страниц […] Ну что ж, вот и все. Различные части моего сравнительного рая — лампа у изголовья, таблетки снотворного, стакан с молоком — смотрели мне в глаза с совершенным повиновением (398–399).

Кому на самом деле Адам обращает свои последние слова, диктатору или автору? То было узнавание или месть? Стена, которая исчезла, «как резко выдернутый слайд», отделяла героя от автора. Сразу исчезает и другая стена, разделяющая рассказчика и автора. Тот «я», который говорит в этом фрагменте, — не виртуальный рассказчик, но исторический Набоков. Безумие Адама позволяет ему говорить прямо с автором. Заметьте, как Набоков медитирует на нелегкую тему своих сходств с носителями высшей власти. «Сравнительный рай» указывает на Бога, «совершенное повиновение» — на диктатора. В конечном итоге это автор проводит своего героя через запредельные страдания. Героя не зря зовут Адамом, автор ведет себя как Иегова. Героя не зря зовут Кругом.

Под знаком незаконнорожденных является антиутопическим романом, который разделяет многие особенности жанра, в 20-м веке начатого Замятиным. Но Набоков дает свой поворот темы, воспроизводя ненавистную утопию самой структурой письма. Рассказчик и диктатор вместе следят за героем. Конечно, наш рассказчик делает свое дело — дело слежки и отчета — несравненно лучше, чем агенты Среднего человека. Рассказчик не только входит в дом Круга, — на это способны и агенты, — но слушает его мысли и регистрирует малейшие его желания. Когда, к примеру, шлюха-агент соблазняет Адама, она не знает о том, что знает рассказчик и от него все мы: что одинокий Адам чувствует желание и борется с ним. Действительно, диктатор вроде Падука может только мечтать о том, чтобы знать о своих подданных так много, как знает о своих героях автор вроде Набокова; не зря исторические диктаторы так любили общаться с писателями. Более того, диктатору даются черты писателя, хоть и очень специального сорта. Диктатор Падук обожает игру слов, особенно анаграммы, и изъясняется в странной поэтической манере: стиль сектантских пророков и футуристических поэтов.

В чем твои горести? В чем твоя правда? Люди вечно хотят видеть меня и говорить со мной о своих горестях, о своей правде. Я устал, мир устал, мы оба устали. Горести мира — мои горести. Я говорю им: говорите со мной о горестях ваших (320).

Знакомое нам сродство между авторством и властью воплощено в «падографе». Это прибор, механически копирующий почерк: затея довольно нелепая, но это она приводит Среднего человека к власти.

Устройства, которые каким-то занятным и новым способом подражают природе, всегда привлекают простые умы. […] Говоря философски, падограф выжил в качестве эквилистского символа, как доказательство того, что механическое устройство способно к воспроизведению личности (258).

Говоря философски, роман работает как падограф. Само искусство письма, как его практикует Набоков, является адекватной моделью утопии. Драматический финал подрывает утопическую власть автора, когда он, появившись перед взглядом героя, но также и читателя, приобретает человеческие черты. Так работает антиутопия.

Жизнь как комментарий

Вот сюжет Бледного огня. Беглый король скрывается от революции и преподает филологию в американском университете. Его разыскивает тайная служба, и он живет под чужим именем. Впрочем, он охотно рассказывает свою историю соседу, американскому поэту. Об этих европейцах никогда не знаешь, что правда, а что нет, — мог думать сосед, слушая рассказы филолога-гомосексуалиста о королевстве Зембла. Но и в Америке свои странности. Поэт как раз заканчивал очередную поэму, когда был застрелен на пороге своего дома. Беглый король уверен, что стреляли в него и что убийца был подослан его заокеанскими врагами.

Беглые короли всегда волновали автора. Его отец В. Д. Набоков написал манифест об отречении последнего русского монарха, процарствовавшего один день Михаила. Более смутное предание гласит, что сам В. Д. Набоков был незаконнорожденным сыном Александра II. Писатель с надлежащим юмором рассказал эту историю первому своему биографу. «Я чувствую в себе кровь Петра Великого», — восклицал он. Его жена попросила его замолчать: она уже знала, что биографы не понимают шуток. Эндрю Филд понял ее реакцию как подтверждение того, что Набоков раскрыл семейный секрет, и навязчиво возвращался к теме[852]. В Других берегах мы узнаем, что прабабка автора одолжила свою карету королю, бежавшему от Французской революции, так что Мария-Антуанетта ехала к своей гибели как русская барыня. Потом мы узнаем такую же историю из времен менее отдаленных: Керенский просил у Набокова-отца его автомобиль для бегства из Зимнего[853]. В Комментариях к Онегину без видимой связи с текстом нам сообщают, что имение Рождествено было резиденцией царевича Алексея, сына Петра Великого, а в 1916-м унаследовано комментатором[854] (жаль, Набоков не писал комментария к пушкинским сказкам, не то бы наверно отметил, что «Царствуй, лежа на боку» рифмуется с его фамилией). В Аде то же Рождествено помещено в сказочную Амероссию, а герой не король, но биллионер, каким был бы и автор, не случись на его земле революции.

Набоков дважды приступал к роману о беглом короле. В марте 1957 года он бросил эту работу, чтобы заняться английским Онегиным с его невероятным комментарием. После двухлетнего перерыва, в октябре 1960 года, Набоков вновь сел за Бледный огонь. За это время вышла Лолита и были закончены Комментарии к Онегину, а еще прочтен Доктор Живаго. Именно тогда Набоков придумал и записал в дневнике путеводную для нового романа идею: текст будет состоять из стихов и комментариев к ним.

Стихи говорят свою историю, грустную и милую. Все остальное, то есть собственно сам роман, заключено в комментариях к этим стихам. Они выглядят как настоящие комментарии, дотошные разъяснения филологом отдельных строк поэта. На деле же — и тут Набоков пародирует собственный опыт комментирования Онегина — комментатор использует чужой текст для эгоцентричного рассказа о собственных чувствах и воспоминаниях.

Несмотря на радикальность формы, у Бледного огня был, как я полагаю, ближайший и важный прецедент: Доктор Живаго. В обоих романах жизнь поэта предстает как «комментарий к эзотерической неоконченной поэме»[855]. Оба текста состоят из двух частей, стихов и прозы, и показывают двух авторов-героев, каждый из которых пишет свою часть, причем поэт пишет о себе, а прозаик пишет о поэте. Мы можем предполагать, что Пастернак читал Дар и Себастьяна Найта, мы знаем, что Набоков читал Живаго; и наконец, мы предполагаем, что два писателя влияли друг на друга, используя чужие изобретения и преодолевая их. Отношения между Набоковым и Пастернаком предстают не как блумовский, по своему существу односторонний страх предшественника, но как бахтинский диалог, по своему существу двусторонний, хотя никогда не мирный.

Как биограф знакомый нам Евграф несравненно лучше Кинбота: он очень мало рассказывает о себе и очень много о своем герое. Кинбот все делает наоборот, мы узнаем о Шейде только то, что связывает его с Кинботом, зато все узнаем о Кинботе. Так и мы немало знали бы о Набокове, прочтя одни только его комментарии к Онегину. По мере того как читатель продвигается от одного примечания к другому, поэма все безвозвратнее заслоняется комментарием. В конце наемный убийца стреляет в комментатора, но попадает в поэта. Как в Моцарте и Сальери, текстуальная расправа над соперником дополняется и символизируется физической. Обогащенный опытом своей пушкинистики, Набоков воплощает смертельные отношения гармонии и алгебры в фигуре счастливого поэта и безумного комментатора. Комментарий убивает текст; комментатор убивает поэта; но при этом текст комментария — не к Онегину, к Бледному огню — оказывается куда интереснее самой поэмы.

Продолжим дело комментирования. Из того исторического материала, который с юности был знаком Набокову, Кинбот похож на Феликса Юсупова. Член царской семьи, которого в эмиграции прочили в наследники престола, Юсупов был открытым гомосексуалистом, как Кинбот, и тоже жил с супругой, племянницей последнего русского царя. Он был известен более всего как убийца Распутина: слава, которую сам он, за неимением другой, любовно пестовал. Мемуары Юсупова об этом деле сочинял некий литературный сотрудник[856]. У Набокова были особые причины интересоваться убийством Распутина. Кадеты причисляли Распутина к главным своим врагам, так что его ликвидация рассматривалась как большое и, вероятно, желанное событие. В семье Набоковых существовала легенда о причастности одного из ее членов к убийству Распутина: кузен писателя Николай Набоков, впоследствии композитор, якобы видел труп Распутина у себя «дома, в кабинете отчима»[857]. В Подвиге этот отчим, Николай фон Пейкер, запечатлен как отчим самого Мартына, а имя Распутина упоминается по важному поводу: тот ухаживал за прелестной Аллой, поэтессой-декаденткой. «По ней томился один из великих князей; в продолжение месяца докучал ей телефонными звонками Распутин» (118). Потом Алла ненадолго достается юному Мартыну, и с этого начинается его ностальгическая история. Добавлю еще одну ассоциацию, достойную самого Кинбота. Убийство Куильти в Лолите — Гумберт всаживает в соперника пулю за пулей, до последней секунды боясь его магического влияния, — похожа на сцену убийства Распутина, как она запечатлена в воспоминаниях Юсупова.

Поприще

В зыбком свете Бледного огня мерцают, допуская двойные чтения, все сюжетные линии. Набоковеды спорят о том, придумал ли Шейд Кинбота или, наоборот, Кинбот придумал Шейда (Набоков, который наверняка придумал обоих, снабдил нас достаточным количеством симметричных аргументов)[858]. И кем, соответственно, был Кинбот — королем, или самозванцем, или фикцией? Вспомним, что в позднем предисловии к Под знаком незаконнорожденных Набоков с удовольствием называл самозванцем самого себя.

Самозванцы в России появлялись вплоть до середины 19-го века, а потом перешли в литературу. В Годунове самозванческая идея обсуждается с демократическим цинизмом: Марии и народу все равно, царевич Дмитрий или самозванец, лишь бы он вел себя как мужчина. Записки сумасшедшего возвращались к феодальной идее царского тела: неважно, как ведет себя царь, лишь бы он был на самом деле царь, о чем свидетельствуют несомненные телесные признаки. Гоголевский герой обсуждает своего врага, камер-юнкера с черными бакенбардами, которого предпочла ему прелестная Софи (не Пушкин ли этот счастливый соперник?)

Что ж из того, что он камер-юнкер […] Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого. […] Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности.

Социальная власть воплощается в теле, например в носе; в случае своего присутствия царские знаки бесспорно убеждают в том, что данный индивид и есть царь. В этом качестве часто фигурировал белый крест, расположенный на коже. В таких случаях из Москвы следовал приказ доставить не только голову самозванца, но и кожу со спины; и действительно, на ней находили некие пятна[859]. Психоаналитик легко объяснит, через посредство какого символа гоголевский герой заместил белый крест на золотой нос, — а потом, отчаявшись, отправил отделившийся член на Луну; но меня интересуют политика и география. Бедный Поприщин лишается рассудка на глазах у читателя. Он безответно влюблен в дочку своего начальника, но даже в бреду не воображает себя ее любовником или мужем.

Отчего я титулярный советник? […] Может быть, я сам не знаю, кто я таков. Ведь сколько примеров по истории: какой-нибудь простой […] крестьянин, — вдруг открывается, что он какой-нибудь вельможа, а иногда даже и государь.

Не добиваясь любви, герой интересуется властью. В этом и состоит его поприще. Настоящий самозванец, Поприщин воображает себя испанским королем Фердинандом (который только что, в 1833 году, умер). Тело Поприщина сливается с его владениями.

В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я. […] Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится ветром со стороны Каспийского моря.

С позиций верховной власти, география есть тело властителя. В русской литературе есть сцена, когда царь впервые видит карту своего царства: то был безумный Борис Годунов.

Как хорошо! Вот сладкий плод ученья! Как с облаков ты можешь обозреть Все царство вдруг: границы, грады, реки.

В Записках сумасшедшего герой, удостоверившись в своем королевском достоинстве, тоже обозревает пределы своих владений. Его бред носит континентальный характер.

Оставшись один, я решился заняться делами государственными. Я открыл, что Китай и Испания совершенно одна и та же земля, и только по невежеству считают их за разные государства.

Увлекшись этим бредом, читатели легко переносили сюжет из Старого Света в Новый[860]. В набоковском Подвиге Бубнов, собирательный образ писателя, пережившего Серебряный век, пишет роман о «Христофоре Колумбе, — или, точнее, русском дьяке, чудесно попавшем матросом на одну из Колумбовых каравелл» (200). Скрещивая Поприщина с Колумбом или Кортесом, Сологуб писал:

Вообразил я почему-то, Что вся Америка — моя. Я был встревожен и взволнован, Я Новый Свет завоевал И, дивной силой очарован, Мою столицу основал. Передо мной лежала карта, Я из Аляски шел в Чили[861].

Гоголевский текст кончался шишкой под носом «алжирского дея». Мы уже видели, впрочем, что даже у камер-юнкера нос должен быть особенным (в скобках замечу, что у Сологуба и правда была под носом шишка). Гоголевский герой видит Алжир, его властителя, его нос и шишку под ним с небесной высоты: «с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют». Потом эту необыкновенную точку зрения унаследует Вера Павловна. Герой возносится на эту позицию на «тройке быстрых, как вихорь, коней», потом ее унаследует Чичиков. Поприщин все беспокоится за нос и за луну.

Завтра в семь часов совершится странное явление: земля сядет на луну. […] Признаюсь, я ощутил сердечное беспокойство […] самая луна — такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И по тому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне.

У темы носов и темы луны тоже найдутся наследники. Бледный огонь обязан луне уже своим названием. Оно, как говорит комментатор, взято из Тимона Афинского Шекспира:

The moon’s an arrant thief, And her pale fire she snatches from the sun.

«Бледный огонь» и есть «лунный свет». Это с определенностью утверждает сам набоковский поэт:

But this transparent thingum does require Some moondrop title. Help me, Will! Pale Fire[862].

Луна вор, потому что заимствует свой свет у солнца; море вор, потому что заимствует цвет своих брызг у луны; поэт вор, потому что заимствует свои образы у предшественников. Так Шейд заимствовал название своей поэмы у Шекспира, так Кинбот взял всю эту поэму у Шейда. Впрямую, однако, Шейд не цитирует ничего, кроме слов «Pale Fire», и ссылается на Шекспира только в форме «Help me, Will!». На подтекст Тимона Афинского в поэме Шейда обратил внимание комментатор Бледного огня Чарльз Кинбот, и неспроста: это его любимая книга. 39-я строка поэмы Шейда, в комментарии к которой Кинбот цитирует Тимона Афинского, не дает для этой цитаты ни малейших оснований. Более примечательно, что, приводя в своем комментарии строки Тимона, комментатор искажает их так, что самой формулы «pale fire» в них не оказывается[863]. Кинбот объясняет слова, отсутствующие в тексте, цитатой, в которой они тоже отсутствуют. Сумасшедший комментатор дает пример того, как не надо работать с текстом; но автор предоставляет модель интертекстуальности, которую можно преподавать начинающим. Автор ссылается на предшественника и тут же устраняет ссылку. Он оставляет странные ее следы, понятные только ему — и еще идеальному читателю, о котором он мечтает и которого своими же стараниями уничтожает.

Сумасшедший Поприщин рассказывает о себе как о короле, у которого есть странности. Герой нового века, сумасшедший Кинбот рассказывает о себе как о короле и гомосексуалисте. Гоголь всеми средствами, начиная с заглавия, принуждает читателя убеждаться в том, что герой на его глазах сходит с ума; в этой авторской навязчивости есть недоверие к себе и к читателю и, пожалуй что, неуверенность в здравии обоих. Набоков ставит более трудные задачи. Читатель может подозревать, что Кинбот не король и вообще не Кинбот, но решительных доказательств этому нет. История знала немало беглых королей, с ними часто происходили странные вещи. Многими забавными мотивами жизнь земблянского короля Карла походит на жизнь беглого румынского короля Михая. Отец Михая, король Кароль, отказался от короны ради дамы полусвета, и королем стал Михай. В 1930 году Кароль вернулся в Румынию и сместил с трона собственного сына, так что Михай жил в трансильванском поместье, пугая крестьян акробатическими трюками на самолете: мотивы, знакомые читателям Бледного огня. С 1940 года Михай снова на троне, а в 1945-м был смещен Вышинским. С 1956 года Михай жил в Версуа под Женевой. Разумно предположить, что здесь он встречался с Набоковым и рассказывал ему свои истории. Ныне Михай вновь претендует на румынский престол[864].

Но, может быть, Кинбот не король, не самозванец и не безумец, а просто писатель? Когда Кинбот еще назывался Карлом Возлюбленным, он бежал от революции на своей Зембле, взяв с собой ту самую книгу, Тимона Афинского. Комментируя Шейда, Кинбот цитирует в обратном переводе с земблянского.

The sun is a thief: she lures the sea and robs it. The moon is a thief: he steals his silvery light from the sun.

Перевод изменил грамматический пол небесных тел. В английском языке, и соответственно у Шекспира, солнце мужского рода; у Кинбота оно женского рода. Луна в английском, как и в русском, женского рода. У Кинбота луна мужского рода. Замечая эту игру, исследователи объясняли ее желанием Набокова подчеркнуть иноязычность Кинбота. Я собираюсь придать луне вообще, и ее грамматическому полу в частности, более глубокий смысл.

Новый свет, лунный свет

В 1911 году Василий Розанов в скандально известном сочинении рассказал о «людях лунного света». Так он называл людей, для которых еще не установилось общепринятого названия; позднее их стали называть гомосексуалистами. Согласно Розанову, влечение к однополой любви скрывается за такими явлениями, как творческая гениальность, религиозный аскетизм, революционный подвиг. Всем этим заняты «люди лунного света», потому что они не в состоянии заняться семейной жизнью, на которую уходят силы сексуального большинства. В древности такие люди, рассказывает Розанов, кастрировали себя во имя лунной богини Астарты; потом они уходили в монахи, а теперь наводнили культуру. В этом лунном свете Розанов перечитывал немалый пласт культуры, от Евангелий до Гоголя и до Соловьева. Заостряя различия, он использовал любые средства вплоть до восклицательных знаков.

Глаз у содомита — другой! Рукопожатие — другое! Улыбка — совсем иная![865]

Вряд ли нужно говорить о том, что эти идеи не имеют ничего общего с наукой, что бы под этим словом ни понимать. Тем не менее их следует признать за ранний, а в России пионерский опыт анализа однополой любви. Гомофобия Розанова обращалась против викторианской репрессии сексуальности. Он обвинял «людей лунного света» не в особенном разврате, но в подавлении пола, и боролся не столько с гомосексуализмом, сколько с аскетизмом. С особым пристрастием он описывал не «извращения» пола в духе Крафт-Эбинга или Хавелока Элиса, но случаи скорее противоположные: аскетические жизни, задавленные страсти, нереализованные браки. Все это он выводил из «духовной содомии», что примерно соответствует латентной гомосексуальности. Осуществление содомского греха казалось Розанову редким и отвратительным делом, но «духовная содомия» постоянно виделась ему в жизни и в текстах. «Содомиты порождают идею, что соитие есть грех»; содомиты распространяют чувство вины за свои желания и отвращение к своему телу на остальной мир; они продуктивны в культуре потому, что не тратят себя в сексе. Неверно видеть в розановской «метафизике христианства» редукцию культуры к гомосексуализму. Розановские содомиты не геи, они не позволяют себе стать таковыми. Люди лунного света, от Христа до Соловьева, боятся реализовать свою конституциональную порочность и потому инвестируют энергию в культуру, пропитывая ее своими ценностями.

Этим розановская идея содома более всего отличается от фрейдовской идеи либидо. Обе признают некое родство между сексуальным влечением и культурным творчеством; но, в отличие от Розанова, Фрейд не придавал решающего значения ориентации влечения. Фрейдовская сублимация есть переброска либидо от непосредственного удовлетворения (будь то гомо- или гетеросексуальный акт) в культурную деятельность. Розанов разделял ту же интуицию: чем меньше человек растрачивает себя в сексе, тем больше у него сил творить культуру. Но между однополой и «натуральной» любовью он видел фундаментальную асимметрию: нормальные люди живут не стесняясь, содомиты же боятся своего противоестественного влечения и потому живут как аскеты. Метафорическая конструкция Розанова, с самого начала политизированная, позволяла применять ее далеко за пределами первоначального поля. Ее мотивировал и, в глазах некоторых современников, оправдывал контркультурный пафос автора: современная культура (включая, считал Розанов, православие) вела к революции. Оптовое обвинение этой культуры в «содомии» строило острую и агрессивную идиому, род интеллектуальной карикатуры. Поэтому автору прощали и очевидное кощунство, и многочисленные передержки. Сергей Булгаков, семейный человек и в будущем — священник, в письме Розанову называл Людей лунного света «ключом, открывающим страшно многое, в этом постоянно убеждаешься в жизни»[866]. Розанов ценил Вейнингера и обильно ссылался на до-фрейдовских психиатров. Лунная и солнечная метафоры в их эротических значениях были, вероятно, заимствованы Розановым у Бахофена, который называл матриархат лунной фазой человечества, а патриархат солнечной фазой. Швейцарский юрист не говорил, однако, об однополой любви. Заостренный интерес Розанова к гомоэротике оригинален так же, как новое применение классического тропа:

Солнце — супружество (совокупление), солнце — факт, действительность. Луна — вечное «обещание», греза, томление, ожидание, надежда: что-то совершенно противоположное действительному и — очень спиритуалистическое[867].

В одной из лекций Набоков неожиданно рассказал о Розанове как о «замечательном писателе, сочетавшем блестки необыкновенного таланта с моментами поразительной наивности»[868]. Эта восторженная характеристика — одно из редких высказываний Набокова о писателях Серебряного века — дополнена личным воспоминанием. «Я знал Розанова», — не вдаваясь в детали, сообщал корнельский профессор своим студентам[869].

В те юные года, когда Набоков мог знать Розанова, он впервые столкнулся с умопомрачительной загадкой однополой любви: его младший брат был гомосексуалистом[870]. Пятнадцатилетний Владимир нашел дневник Сергея и, «по причине дурацкого удивления», показал дневник гувернеру, а тот донес отцу. Хотя Владимир Дмитриевич Набоков был либералом и в этом узком вопросе (он был автором законодательного предложения, облегчавшего юридическое положение гомосексуалов), его младшего сына ждал нелегкий разговор. Много десятилетий спустя рассказывать об этом все еще было «необычайно трудно»[871]. Отношение Владимира к брату изменилось как раз во время работы над Даром, где гомосексуальная роль отдана милому, несчастному Яше Чернышевскому: только тогда Владимир смог принять ланч в обществе Сергея и его партнера[872]. Сергей Набоков был жертвой нацистской кампании против гомосексуалов и в 1945 году погиб в концлагере[873].

По-видимому, именно Розанов и его Люди лунного света помогли юному Набокову разобраться в проблеме столь удивительной и столь близкой. Проследим разнообразные ссылки на этот недооцененный источник[874]. Понимание Николая Чернышевского в Даре очевидно зависит от понимания его Розановым.

Почти так же прекрасно, как лицо Рафаэля, лицо, horrible dictu, Чернышевского (см. чудный его портрет в «Вестнике Европы», октябрь 1909), проводившего в «Что делать?» теорию о глупости ревнования своих жен: на самом же деле, конечно, теорию о полном наслаждении мужчины при «дружбах» его жены […] Значение Чернышевского в нашей культуре было, конечно, огромно. Он был 1/2-урнинг, 1/4-урнинг, 1/10-урнинг[875].

Как Розанов в приведенной цитате, Годунов-Чердынцев приступает к Чернышевскому, начиная с портрета; но чтимый Розановым Вестник Европы заменен шахматным журнальчиком «8x8», а рафаэлевский образ заменен «портретом жидкобородого старика»[876]. Новый текст воспроизводит и преображает текст предшественника, следуя эдиповской борьбе между влиянием и сопротивлением, между благодарностью предшественнику и тревогой за собственное бытие, — и снимает эти полюса в ироническом синтезе. Набоков писал о гомосексуальном Яше Чернышевском с отсылкой к его знаменитому однофамильцу:

мне иногда кажется, что не так уж ненормальна была Яшина страсть, — что его волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув шелковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик, обращался к нему[877].

«Волнение» русских юношей рассказано совсем по Розанову, и столь же близко к этому источнику рассказана в Даре история несчастного брака Чернышевского. Вслед за Розановым Набоков удивляется, что Чернышевский не побил жену и не отомстил за ее измены, а, наоборот, попытался «реабилитировать жену» в Что делать? (264). Набоков готов и прямо ссылаться на предшественника. Как раз в том месте, где Годунов-Чердынцев раскрывает свой журнальчик с портретом будущего героя, он вспоминает Розанова:

опять мелькнуло склоненное лицо Н. Г. Чернышевского — о котором он только и знал, что это был «шприц с серной кислотой» — как где-то говорит, кажется, Розанов — и автор «Что делать?» (195).

Еще одна ссылка на ту же розановскую тему замаскирована таким же шахматным способом. Карикатурный Христофор Мортус начинает свою рецензию так: «Не помню кто — кажется, Розанов, говорит где-то»[878]. Мы не знаем, какую именно цитату из Розанова привел рецензент, знаем только, что она была недостоверной. Зато нам сообщают, что «в частной жизни» Мортус был «женщиной средних лет». Кем бы ни был(а) прототип Мортуса[879], указание на сексуальную амбивалентность очевидно так же, как связь этой темы с Розановым. Интересна также интонация приблизительности («кажется, Розанов»; «говорит где-то»), которую дважды, по разным поводам, Набоков употребляет в связи со своими цитатами из Розанова[880]. Полярно различные характеры Дара — Годунов-Чердынцев и Христофор Мортус — с одинаковой приблизительностью цитируют из одного источника.

Для молодого Набокова Люди лунного света были источником теоретического понимания причуд сексуального бытия. В этой важной сфере «замечательный писатель» Розанов противостоял более позднему знакомству с «венским шарлатаном» Фрейдом. Знание терминов не обязательно для того, чтобы чувствовать чувства. Эдип не читал Фрейда, это Фрейд читал Софокла. Но стоит обратить внимание на то, с какой систематичностью спорит Набоков с «половым мифом», видя в психоаналитиках главных своих оппонентов и едва ли не главных адресатов. В Пнине психоаналитиком оказывается любовь заглавного героя. Герой Лолиты не только постоянно лечится у психиатров, но и сам поработал «наблюдателем за психическими реакциями». Его исповедь, какой она дошла до нас, отредактирована доктором философии, автором ученого труда «Можно ли сочувствовать чувствам?». Он до того верит в свою науку, что утверждает, что если бы Гумберт вовремя обратился бы к «компетентному психопатологу», то избежал бы беды. Рассказывая о себе, Гумберт то и дело забегает вперед, чтобы поспорить с нашим неверным чтением, которое, знает он, будет инспирировано психологами; но то же делает и сам Набоков, когда говорит о себе в Других берегах. Как сказано по другому поводу, «воистину лучший герой, которого создает великий художник, — это его читатель»[881]. В романах, написанных Набоковым от первого лица, ни один из потенциальных читателей не упоминается так часто, как этот «фрейдист». Даже Шейд в своей поэме дважды упоминает Фрейда. В Аде этот навязчиво предчувствуемый читатель оборачивается самим рассказчиком. Доктор Ван Вин — психиатр хоть и неортодоксальный с «фрейдистской» точки зрения, а все же с очевидными признаками «современного шаманизма». Из уважения к Набокову исследователи обычно возводят странные идеи Вина к Бергсону; взятые в целом, они больше напоминают Карла Юнга. Палачи диктатуры, безумные убийцы невинного дитя в Под знаком незаконнорожденных — психиатры, вооруженные теорией. Безымянные последователи Фрейда с усмешкой поминаются на блистательных страницах, посвященных снам Гоголя или его носу[882]. Один из лучших читателей Набокова, к тому же отнюдь не психолог, имел все основания заметить, что «Фрейд был, пожалуй, единственным, кто вызывал такое же бешенство и возмущение у Набокова, какое Ницше вызывал у Хайдеггера. В обоих случаях это было возмущение предшественником, который, возможно, уже написал все лучшие страницы»[883].

Имя Фрейда непрерывно упоминалось Набоковым, а имя Розанова вспоминалось несравненно реже. Сильные авторы не ссылаются на тех предшественников, от которых чувствуют зависимость. На деле именно Розанов дал Набокову не только свою заглавную метафору, но и более общее понимание отношений между культурой, революцией и сексуальностью.

Игральное поле Сатаны

Шекспир в Тимоне Афинском говорит, что луна ворует свою энергию у солнца. Гоголь в Записках сумасшедшего говорит, что человеческие носы все на луне, земля вот-вот раздавит их, и луну надо спасать. Розанов в Людях лунного света говорит, что людей солнечного света надо спасать от людей лунного света. Набоков в Бледном огне рассказывает о двух мужчинах, которые представляют два вида любви, один из них ворует у другого, и того уже не спасти.

Герой Тимона Афинского был в некотором смысле беглым королем, но гомосексуалистом он не был. Щедрый богач, Тимон роздал свое состояние, столкнулся с неблагодарностью тех, кого облагодетельствовал, и возненавидел человечество. Автор Дара мог узнать здесь судьбу русской интеллигенции; автор Живаго, может быть, вспоминал о Тимоне, когда писал Андрея Живаго, разорившегося народолюбца; автор Бледного огня наверняка вспоминал о Тимоне, когда писал Кинбота. Тот так же одинок в Америке, как Тимон после своего бегства из Афин. До такой степени не одинок — сексуально, культурно и как угодно еще — даже Пнин. Кинбот очевидно связывает одиночество с изгнанием, пытаясь выразить то и другое вместе:

Одиночество — это игральное поле Сатаны. Я не могу описать глубину моего одиночества и муки […] Мне хочется объяснить ту холодную твердую сердцевину одиночества, которая так вредна для перемещенных душ (90).

Одиночество Кинбота в Америке противопоставлено плотному окружению земблянского короля, в спальне которого дежурила «хорошенькая, но неотталкивающая Флер», а за дверью «в три или четыре слоя» ждали своей очереди мальчики-пажи. В ожидании чего-то подобного профессор Кинбот установил в подвале своего американского дома целых два стола для пинг-понга; но у него нет партнера и для одной партии.

В произведениях Набокова мы встречаем гомосексуалистов как существ, близких главному герою, несчастных и глубоко загадочных. В Подвиге Набоков изобразил гомосексуального преподавателя русской литературы и дал ему лунную фамилию Арчибальд Мун (в авторизованном переводе на английский, чтобы не было сомнений, Moon)[884]. Своим ностальгическим знанием России Мун «поразил и очаровал» юного Мартына; но их отношения осложнились, когда Мун стал проявлять чрезмерную симпатию к юноше. Ностальгия профессора вдвойне искусственна потому, что он, в отличие от своих русских друзей, в Кембридже у себя на родине. Ностальгия — род неудовлетворимого желания, участь любого романтика. Обаяние русских студентов «действовало на Арчибальда Муна неотразимо, разымчиво, вроде шампанского с соленым миндалем, которым он некогда упивался, — одинокий бледный англичанин в запотевшем пенсне, слушающий московских цыган». Как филолог, Мун описан с большим уважением, чем Кинбот, а все же похож на беглого короля. Еще этот лунный человек похож на гоголевского героя: тот украл Испанию, этот Россию, и оба мнимых короля не понимают гражданской войны.

Говорили, единственное, что он в мире любит, это — Россия. […] Гражданская война представлялась ему нелепой: одни бьются за призрак прошлого, другие за призрак будущего, — меж тем как Россию потихоньку украл Арчибальд Мун и запер у себя в кабинете (144)[885].

Если гомосексуальный Мун отсылает к луне своей фамилией, то гомосексуальный Яша Чернышевский, получивший свою фамилию из другого источника, отсылает к луне своей метафорой любви. Яша влюблен в Рудольфа и пишет об этом так:

Я дико влюблен в его душу, — и это так же бесплодно, как влюбиться в луну[886].

В цитируемой тут же поэме «кто-то» говорит о луне как о «виоле заблудившегося пола». Немного позже в Даре мимоходом описан секретарь редакции эмигрантской «Газеты»: «лунообразный флегматик, без возраста и словно без пола»[887].

Шейд в Бледном огне часто говорит о солнце и почти никогда — о луне. «Мое лучшее время — утро, Мое любимое время года — разгар лета». Шейд видит солнце внутри себя во время тех загадочных припадков — Кинбот комментирует их как эпилептические, — которые периодически случались с Шейдом в юности и однажды в старости: «В голове моей вдруг грянуло солнце». Об этих своих состояниях Шейд рассказывает словами, близкими к Запискам сумасшедшего, когда Поприщин видит с одной стороны Италию, с другой стороны Россию, а мозг свой на Каспии:

Я ощущал себя распределенным в пространстве и во времени: Одна нога на горной вершине […]

Одно ухо в Италии, один глаз в Испании,

В пещерах моя кровь, и мозг мой среди звезд.

Такими же географическими метафорами рассказывал свою любовь и герой Дара.

За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, — а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит (190).

Для Шейда эти памятные с юности состояния, рожденные солнцем, — источник его творческой силы. Они сравниваются еще и с особого рода гетеросексуальной активностью. Это самое яркое место во всей поэме, и так оно и должно быть: речь идет об объяснении поэтом того, чем он интересен, — его дара. Обычно сдержанный в своей поэзии, Шейд интерпретирует с гиперболической силой гоголевской прозы:

…как мальчонка, принужденный шлюхой Невинным языком утолять ее гнусную жажду, Я был развращен, напуган, завлечен […] Изумление длится, и не проходит стыд[888].

Тут в голове Шейда и «грянуло солнце». Набоковский поэт соединяет важнейшие ценности — поэтический дар; сексуальность, обращенную на женщину; и солнечную метафорику.

Шейд и Кинбот различны как солнце и луна. Шейд счастливый однолюб, проживший жизнь со своей женой; Кинбот одинокий гомосексуалист, всегда в поиске партнера. Шейд до старости живет в доме своего отца; Кинбот бездомный эмигрант. Шейд не ест овощей, Кинбот вегетарианец. Шейд пишет стихи, Кинбот пишет комментарии. Шейд знаменит, Кинбот никому не ведом. Родители Шейда были орнитологами, а мать Кинбота любила охотиться на глухаря и вальдшнепа. Шейд с удовольствием подсчитывает, сколько раз за 40 лет брака они с женой занимались любовью, и выходит немало; Кинбот вспоминает, что так и не сумел овладеть своей женой. Из поэмы Шейда мы в подробностях узнаем, как тщательно он брился; из комментариев Кинбота — что он, Кинбот, не брился уже год.

В противоположность Шейду, Кинбот не видит солнца либо борется с ним. Пока Кинбот следует сложным инструкциям по борьбе с солнечными лучами, вредными для мебели, Шейд над ним потешается. Кинбот живет ночами; даже его воспоминания об «ослепительной Зембле» все покрашены в цвет «серого побережья и блеска крыши под дождем». Его одинокие ночи проникнуты ужасом, который знаком столь многим здоровым:

…я лежал, не засыпая, не дыша — как будто только теперь сознательно переживая те гибельные ночи в моей родной стране, когда в любое мгновение мог войти отряд трясущихся от страха революционеров и потащить меня к залитой лунным светом стене (91, курсив мой[889]).

В поэме Шейда луна появляется только в цитате из чужих стихов. Воспитавшая Шейда тетка Maud, эксцентричная поэтесса и художница, в наследство ему оставила свой альбом открытым вот на какой странице: «Moon, Moonrise, Moor, Moral». Комментарий Кинбота к этим строкам сосредоточен, естественно, на луне. Для начала он сообщает, что перечисление теткиного наследства в черновике Шейда содержало еще строку «А Luna’s dead and shriveled-up cocoon», а потом следует собственно комментарий: «I suspect Shade altered this passage because his moth’s name clashed with „Moon“ in the next line». Подозрение Кинбота вряд ли справедливо, английское «Moon» никак не сталкивается с латинским «Luna»[890]. Все, вместе взятое, еще раз показывает фиксацию Кинбота на лунных делах и то, как он навязывает ее Шейду.

В отличие от Кузмина и Розанова, Набоков жил в такое время, когда гомосексуализм стал полноправным предметом литературы[891]. Но терминология однополой любви устанавливалась долго, и Набоков был заинтересованным участником этого процесса. Он перебирает разные варианты, в том числе самодельные. В отношении Муна, например, употреблен термин «уранизм». В «Соглядатае» для этой цели использовано выразительное понятие «сексуальный левша»[892]. В «Весне в Фиальте» для бисексуальности используется артистическая формула «эклектик в плотском быту», а применительно к другому случаю, «педераст». Профессиональный интерес к этой терминологии сохранялся в течение долгой писательской жизни. В мемуарах писатель сообщил, что и его отец внес свой вклад в эту область, в статье 1902 года «создав удобное русское слово для обозначения „гомосексуала“ — „равнополый“». Однако чаще, чем к другим наименованиям, Набоков прибегал к метафоре лунного света. Для такого предпочтения видно несколько причин. Если псевдонаучные термины типа «урнинг» отдают психиатрией и, как их ни варьируй, продолжают нести негативные значения, то розановский мотив удобен своей неопределенностью, мнимой банальностью. Читатель принимает эту формулу за романтический штамп, в то время как он является диагностическим инструментом. Внимание читателя скользит мимо, что полностью отвечает намерениям автора.

Селенограф

Лунные метафоры стары как литература или старше ее[893]. В литературе они могут значить очень разные вещи. В пушкинском Онегине луна ассоциируется с глупостью. Гоголь связывает луну со своей идеей о том, что носы могут существовать отдельно от их носителей, — иначе говоря, со страхом/желанием кастрации. В Мастере и Маргарите лунный свет связан со страданием и виной. У Пильняка в Повести непогашенной луны он символизирует террор. Джойс в Портрете художника связывает луну со своим юным героем, отсылая к египетскому Тоту, богу луны, письма и смерти[894]. На этом фоне употребление лунного света, которое взял на вооружение Набоков, вполне специфично. Набоков использует свой прием убедительно и взвешенно: обычный штамп романтической литературы, луна почти не упоминается им без своего особенного значения. Контрпримеры, в которых мы видим луну вне гомосексуального контекста, в набоковских текстах немногочисленны[895]. Понятно, что их число растет в поздних романах, более свободных от переживаний юности и, с другой стороны, более активно осваивавших новую терминологию. Систематическое использование Набоковым одного и того же способа для кодирования сходных ситуаций отвечает формальному определению лейтмотива прозаического повествования.

Имеется в виду такой принцип, при котором некоторый мотив, раз возникнув, повторяется затем множество раз […] Единственное, что определяет мотив, — это его репродукция в тексте […] Автор сознательно […] запускает ассоциативную «машину», которая начинает работать, генерируя связи […] быть может, вообще не осознанные автором[896].

Взяв лунную метафору у Розанова, Набоков развивает ее значение. Заимствование мотива символизирует ссылку на его источник и актуализирует общее понимание проблемы, как оно разработано предшественником. Упоминание лунного света не просто указывает на однополую любовь, но и напоминает о розановском понимании ее отношений с культурным творчеством.

Лужин замечателен шахматным талантом, удобной идиомой для самоцельного культурного делания. Его творческая биография начинается шахматной игрой с соблазнительной родственницей[897] и кончается самоубийственным бегством от жены. Сексуальность и талант Лужина — сообщающиеся сосуды. Его энергия переброшена в шахматы, и в отношениях с любящей женой он импотент. Жизнь Лужина сопровождают странные и, наверно, нереализованные отношения с его тренером и покровителем, Валентиновым. Этот герой был любителем Востока (его фамилия, может быть, отсылает к известному Валентину, основателю гностицизма; на указательном пальце у Валентинова «перстень с адамовой головой», 351). Лужин чувствовал к нему «несчастную любовь», а когда Валентинов бросал его, он давал Лужину денег, «как дарят опостылевшей любовнице». У Валентинова была «своеобразная теория, что развитие шахматного дара связано у Лужина с развитием чувства пола», — и менее своеобразная практика: «боясь, чтобы Лужин не израсходовал драгоценную силу […] он держал его в стороне от женщин» (360). Вся история — яркая и, в целом, доверчивая иллюстрация розановских идей о соотношении творчества и сексуальности. Сублимация происходит не под влиянием отца и общества, но в силу тяготения к мужчине. В решающий момент нас ждет отсылка к источнику: «полновесная луна» освещает любовную сцену, в ходе которой Лужин и его будущая жена убеждаются в его импотенции. Луна предвещает победу в шахматах и поражение в жизни, но читатель узнает об этом позже. Речь идет о встрече с невестой накануне свадьбы.

Она опять сидела у него на коленях […] Но луна вышла из-за угловатых черных веток, — круглая, полновесная луна, — яркое подтверждение победы, и когда наконец Лужин повернулся и шагнул в свою комнату, там уже лежал огромный прямоугольник лунного света, и в этом свете — его собственная тень (374–375).

Между тем отец Лужина пишет повесть о сыне. «Он умрет молодым», рассуждает он, замыслив убить Лужина в своем тексте раньше, чем это сделал сам Набоков. Нарративная ситуация хотя и не получает развития, но напоминает двойственную структуру Бледного огня. В предисловии к Защите Лужина, написанном вскоре после Бледного огня, Набоков предпочел Защиту всем своим русским книгам: между двумя романами, разделенными больше чем тридцатилетней дистанцией, существуют удивительные пересечения[898].

В Машеньке Ганин любит девушку своей юности и, мечтая о встрече, отказывается от преследующих его женщин. Когда-то он встречался с Машенькой в тишине парка, но близость не состоялась, и Ганин «покатил в лунную мглу». Прошло много лет, и он вновь ждет Машеньку. Ночь перед встречей он проводит, мирно выпивая в комнате у танцоров-гомосексуалистов. «В комнате был бледноватый, загробный свет, оттого что затейливые танцоры обернули лампу в лиловый лоскуток шелка». Ганин все повторяет стихи поэта, который умирает в этой же комнате: «Над опушкою полная блещет луна, Погляди, как речная сияет волна»[899]. Наутро он отказывается от встречи с Машенькой и, поигрывая мышцами, остается один. Его жизнь полна приключений, но отношения со старым поэтом были, кажется, самой глубокой из его связей.

В «Весне в Фиальте» бисексуальный Фердинанд сосет «длинный леденец лунного блеска, специальность Фиальты». Влюбленный в его жену рассказчик, напротив, переживает солнечное состояние, предвосхищающее похожие экстазы Шейда[900]. В Себастьяне Найте рассказчик осознает свое чувство к Себастьяну, когда читает его роман «Обратная сторона Луны». В «Истреблении тиранов» рассказчик задумывает убийство диктатора, которым настолько одержим, что перестает отличать себя от него. Разбираясь в этом комплексе гомоэротики и нарциссизма, рассказчик вспоминает, конечно, луну:

…мной овладело ужасное, чем-то во сне многозначительное чувство, от которого я сразу проснулся — в моей нищей комнате, с нищей луной в незанавешенном окне.

«Я вял и толст, как шекспировский Гамлет», рассказывает наш герой; и это самоописание переходит в уже знакомую, но тем более неожиданную метафору: «о, Гамлет, о, лунный олух»[901].

Луна вновь сопутствует Гамлету в Под знаком незаконнорожденных, где обсуждается научная работа «Подлинный сюжет Гамлета» и американский проект фильма о принце: «Мы начнем […] с поруганной луны»; «луна, усеявшая рыбьей чешуей» кровли Эльсинора; «лунный свет на цыпочках крадется за Призраком». Герои говорят о принце Гамлете, чтобы не говорить о диктаторе Падуке, и явственно отождествляют обоих. Играя словами, они производят Гамлета от Телемаха (Telemachos-Telmah-Hamlet): «Гамлет задним ходом становится сынком Улисса, истребляющим маменькиных любовников». За этим скрывается чтение Гамлета, которое не снилось Розанову. Принц подозревается в лунной, гомоэротичной одержимости своим отцом[902].

Первую встречу Адама с диктатурой, полной гомосексуального садизма, освещает очень выразительная луна.

Левая часть луны затенилась так сильно, что стала почти невидима […] а правую ее сторону — чуть ноздреватую, но хорошо напудренную выпуклость или же щечку — живо освещало искусственное на вид сияние незримого солнца. В целом эффект получился прекрасный (209).

Картинка указывает на название: bend sinister можно переводить как «левый уклон». Весь роман есть политическая аллегория, а картинка луны с напудренной правой стороной дает ей суммарный портрет, аллегорию аллегории. Режим называет себя «эквилистским», на деле он крайне-правый, но все это интереснее увидеть на луне. В романе есть три женских персонажа, которые служат режиму, соблазняют Адама Круга и убивают его сына. Они названы сестрами Бахофен в насмешку над швейцарцем Иоганном Бахофеном, автором теории матриархата[903]. Вообще, Bend Sinister заставляет подозревать больший интерес Набокова к теории, чем он был склонен демонстрировать. В раннем творчестве (Машенька, Защита Лужина) Набоков следовал общей идее Розанова, что культурное творчество требует отвлечения сексуальной энергии от ее прямого удовлетворения и среди творцов культуры немало латентных гомосексуалистов. Под знаком незаконнорожденных конструкция Розанова радикализуется, выявляя свой политический потенциал. Революционные диктатуры столетия интерпретируются как реализации однополого влечения, латентного или, наоборот, грубо реализуемого. При входе в кабинет диктатора Кругу показывают комнату, в которой под началом евнуха ждут своего часа «два десятка смуглых армянских и сицилийских парней» (318); потом сын Круга гибнет от изнасилования такими же парнями. Герой, пытающийся понять загадку нового режима, чувствует себя «гордым селенографом» (212); лунный свет оказывается эмблемой самого «эквилизма». Но разум бессилен, понимать здесь нечего, и великий философ проигрывает бездарному диктатору. Когда на помощь герою приходит автор, и он видит свою роль в лунном свете. Об этом напоминает известный уже нам «косой луч бледного света (pale light)», по которому самозваное божество авторской воли спускается к герою; в позднем предисловии по этому поводу сказано, что «Круг во внезапной лунной вспышке (moonburst) помешательства осознает, что он в надежных руках»[904].

Сюжет Бледного огня развивается в неверном свете своего заглавия. Романтический герой находит свое ироничное воплощение в лунатике и гомосексуалисте, беглом короле и паранойяльном герменевтике. Песней неудовлетворенного желания становится не поэма, но комментарий к ней. Комментатор, безнадежно влюбленный в автора, Кинбот завладевает текстом Шейда и извращает его в соответствии с собственным интересом. Переживший эту драму в своих занятиях Пушкиным, Набоков разыгрывает ее в развязке Бледного огня. В его построении беглый король Кинбот заменяет блудного царя Эдипа. Смерть автора, погубленного своим комментатором, замещает вечный сюжет отцеубийства. У Софокла и Фрейда Эдип символизировал смену поколений и прогресс истории. Шекспир превратил Эдипа в мстящего Гамлета. Чернышевский научил молодых людей делу цареубийства. Набоков заместил все это комментатором, главным героем новейшей культуры. Метафоры объединяются с тем, чтобы выразить протест автора против комментатора, хозяина против вора, субъекта против того, кто хочет сделать его объектом. Набоков верит в память и не верит в историю, в этом смысл его ностальгии.

Поприщин заслал свой нос на луну; Чернышевский, Кинбот и Мун инвестировали в лунные дела свою фаллическую энергию. Все они мучительно сравнивают себя с другими мужчинами, и страсть, циркулируя по треугольнику желания, усиливается с каждой медиацией. Гомосексуализм и ностальгия эквивалентны в своем действии: одинокий человек может найти утешение только в кампании себе подобных. Еще более одиноким делает литератора отстраненное отношение к тексту, исследовательское занятие чужим текстом как чужим телом. Бисексуальные Фердинанд и Куильти все же авторы и в этом подобны счастливому Шейду; гомосексуальные Мун и Кинбот заняты исключительно комментированием. Чужой текст остается недоступным для исследователя, — а ведь был прозрачен для автора. Исследование текста аналогично попыткам вообразить жизнь другого тела, представить себе чужую сексуальность; и еще оно похоже на ностальгические занятия недоступной страной, о которой можно знать, но в которой нельзя быть.

История с географией

За полстолетия до Набокова один из старших символистов тоже написал роман о поэте, короле, острове и революции. Ныне полузабытый, этот роман Федора Сологуба Творимая легенда (1907) был одним из тех странных текстов, которыми зачитывалось поколение Набокова и Пастернака; у нас есть косвенные основания думать, что о Творимой легенде Набокову напомнили как раз в период работы над Бледным огнем. Читателем Творимой легенды был Эндрю Филд, первый биограф Набокова, по мере работы ставший, как легко догадаться, одним из первейших его врагов. В том же 1961 году, в котором Набоков писал свой Бледный огонь, Филд, учившийся тогда в Гарварде, опубликовал статью о Творимой легенде[905]. Позднее Филд послал Набокову том стихов Сологуба; тот отвечал, что «всегда восхищался» ими. Заодно Набоков не упустил случая отметить, «как многие поэты нашего времени» — дальше следует список, начинающийся с Блока и кончающийся Пастернаком, — портят свою поэзию вульгаризмами. О прозе Сологуба в этом письме, к сожалению, нет ни слова[906].

Вот фабула Творимой легенды. В тихом русском городе живет поэт и педагог. Вокруг происходят волнения, в которых он принимает деятельное участие. Его девушка представляет себя королевой далекого островного государства, и ее видения в подробностях рассказывают о тамошних красотах и порядках. Между тем на Балеарских островах (это там, где Майорка) умирает королева, вот уже назначены выборы нового короля. Русский поэт выставляет свою кандидатуру по почте и, надо же, побеждает. Его учебное заведение осаждают силы реакции, когда он вместе со своей девушкой чудесным способом перелетает в далекое королевство Соединенных островов.

Ряд мотивов Бледного огня и Творимой легенды очень близки: в обоих случаях перед нами островное государство, полное средневековой романтики, и литератор, который является или воображает себя его королем. Как обычно, перед нами самозванцы; как всегда, остается сомнение: а может быть, вот этот и на самом деле король? В обоих случаях мы с трудом различаем между памятью и бредом, фантазией и ностальгией. В Творимой легенде это жизнь героя, поэта-символиста Триродова, и история Соединенных островов с их королевой Ортрудой. «В этой яркой стране сочетается фантазия с обычностью, и к воплощениям стремятся утопии»[907]. При удаче само знание — тайное, но разделенное с читателями — ведет так далеко, как завело Триродова. Метафоры осуществятся, как это грезилось Пастернаку. Поэт этого мира станет королем мира иного.

Как было замечено критиком, близким к Сологубу, подруга Триродова Елисавета, она же королева Ортруда, похожа на императрицу Елисавету Алексеевну, супругу Александра I. Автор лепит из того материала, которым располагает; а материал этот взят из местной истории, а точнее, из того ее периода, который только и ценили современники Сологуба.

Елисавета, Елисавета,             Приди ко мне! Я умираю, Елисавета,             Я весь в огне. Но нет ответа             На страстный зов. В стране далекой Елисавета,             В стране отцов[908].

Под редакцией не кого иного, как супруги самого Сологуба, появилась в свет решительная интерпретация этих стихов:

Когда я читаю этот призыв [Сологуба], мне все кажется, что это не кто иной, как та же Елисавета, которая бывала у Триродова. Я могу даже почти уверенно сказать, что это не кто иной, как […] императрица Елисавета Алексеевна[909].

Призывающий императрицу, сам автор становится самозванцем. Он рассказывает о желании, суть которого в недоступности удовлетворения, — и потому относит свой предмет назад в историю. Таков механизм всякого письма. Разделенная любовь, обретенное счастье, завоеванная власть, осуществленная утопия — все это если и возможно, то вне рамок текста. Текст не сулит власти, но дает удовольствие. Потому в него так легко укладываются фальшивые претензии: напоминая о зыбких основаниях авторской власти, они деконструируют и литературное авторство, и политическую власть. Самозванцы — Пугачев и Отрепьев, Остап Бендер и Кинбот — романтичны так же, как — обратный случай — разлученные с властью властители: Наполеон на своих последних островах; Александр, перевоплотившийся в Федора Кузьмича; Николай, копавший картошку вместе с охраной; Троцкий в заокеанском изгнании.

Тутопия

Мартын из Подвига очарователен, но обездолен, как многие из набоковских героев. Правда, его бедность несравнима с тем, что вкладывали в это понятие миллионы его соотечественников. У него швейцарский паспорт, он кончает Кембридж, получает дотацию от дяди, может путешествовать и не обязан работать. Но подлинные его богатства, во всех смыслах слова, остались в России. Его влечет туда сила, в которой ни он сам, ни пишущий о нем автор не могут и не хотят дать отчета. Нам тщательно показывают иррациональность этой силы, несводимость ее ни к каким частным и ясным объяснениям. Было бы понятно, если бы, к примеру, Мартын ненавидел большевиков и хотел бы сражаться с ними. Он действительно их не любит. Но сражаться или еще как-то вредить им он не хочет и, перебирая возможности участвовать в осмысленном акте сопротивления, он раз за разом отказывается от них. Было бы понятно, если бы в России осталась любимая девушка. Но его Соня хоть и русская, но живет в Берлине. Если бы она согласилась стать его женой, Мартын бы не уехал в Россию, но удовлетворился бы той частицей его трудной родины, которая содержалась в этой трудной девушке. Но Соня отказала ему, и он едет в Россию просто так, чтобы перейти границу, побыть там и вернуться. Он, понятно, не вернется. Ничто не остановило его: ни забота о собственной жизни, ни горе любящей матери, ни здравые слова верного друга. Этот милый Мартын — более парадоксальный образ желания, чем даже безумные Гумберт или Кянбот. Предметы их страстей — симпатичная девочка, утраченная власть — все же имеют общепонятный смысл и меновую стоимость. Но зачем Мартыну надо побыть в России, известно только ему самому. Его «подвиг», его «ностальгия» — другие обозначения фрейдовского влечения к смерти, которое рядится в красочные одежды страсти, а все же громыхает костьми и из-под прелестной маски дышит тухлятиной.

В Аде проведен примерно тот же географический эксперимент, что и в знакомом нам Что делать?[910] Россия мирно переезжает в Америку, чтобы дать русским людям, подобным автору, пожить в Америке как на родине, а не как на чужбине. Калуга и Ладога находятся на атлантическом берегу Северной Америки, недалеко от одного из родовых имений героя, Китежа, что под Лугой. Любимое же поместье, где герой проводит счастливую юность, называется Ардис и имеет немалое сходство с Рождествено, где рос автор. Все вместе удобно расположено неподалеку от Манхэттена и называется Северными территориями, или еще Эстотией (искаженное название Балтийской республики символизирует, видимо, близость описываемых мест к городу, известному как Петербург). Русская часть Эстотии граничит с русской частью Канадии, и все вместе входит в Амероссию. На другом берегу океана находится страшная Татария. Там происходят войны и меняются диктатуры, но все это мало интересует героя: счастливый уроженец Амероссии не знает ностальгии.

Возвращая русского героя в его страну, Набоков продолжает давнюю тему. Разве не о жизни Ван Вина когда-то мечтал Мартын? Ему вряд ли удалось прожить в России и желанные им 24 часа; Ван Вин живет 90 лет. В Амероссии русские мечта и прелесть подчинены американским законам о собственности, и как ни грешит герой, он все не удостаивается заслуженного изгнания из рая. Обладатель огромного состояния, Ван Вин сполна удовлетворяет свои желания начиная с секса и кончая общением с другими мирами. Роман движется инцестуозной любовью с двумя его сестрами, с одной из них герой живет до смерти, а другая из-за его холодности кончает с собой. Пошлость этого героя есть оборотная сторона его благополучия. На наших глазах по его вине происходит несколько смертей, но он по-прежнему рассчитывает на наше понимание. Скорее тень автора, чем его портрет, этот поздний герой интересен меньше, чем необычная страна, в которую он поселен.

Когда-то Набоков-отец, женившись на наследнице богатейшего рода купцов-старообрядцев, обеспечил своим потомкам состояние, вполне адекватное поздним фантазиям автора Ады. Наследство, которое получил в 1916 году его сын, будущий писатель, от бездетного дяди по матери, оценивалось в два миллиона фунтов, не считая недвижимости. С любовью и знанием дела описывая банки, поместья, деловые операции Вина, Набоков изображает себя и Россию, какими бы они были, не случись на их земле революции. Весь этот многослойный нарратив подчинен грамматике сослагательного наклонения. В Аде утопия перевертывает свою конструкцию, при этом не становясь антиутопией.

Утопии, какими мы их знаем, рассказывают о том, что было бы, если бы случилась желанная переделка жизни. Поскольку на земле автора такое переустройство неправдоподобно или неподцензурно, авторы отсылают свои фантазии в другие географические пространства, на остров вроде Атлантиды или на планету вроде Марса. Желая переделать жизнь у себя дома, авторы идут на географические компромиссы, сохраняя в целости более важные для них черты своей фантазии, социальные, экономические или сексуальные. Народ на далеком острове всегда тот же, родной народ автора; но живет он другой, замечательной жизнью. Никакая утопия, насколько я помню, не заботилась о том, будут ли ее обитатели скучать по дому.

В Аде все иначе; мы имеем дело с постутопической социологией и постностальгической географией. Хорошая жизнь, какую бы хотел прожить сам автор и какую бы он желал своим соотечественникам, должна идти именно на своей земле. Такая утопия пародирует упражнения предшественников, но ее подлинный предмет совсем иной. На деле автора интересует обратимость исторического времени в том же географическом пространстве: что было бы, пойди история иначе и не случись революции? То же усилие мы наблюдаем в Острове Крым Василия Аксенова, а потом в многочисленных романах 1990-х годов. Волевым усилием воображения автор разрабатывает новый мир. Он все равно рассказывает собственную жизнь, только перефразирует ее в сослагательном наклонении.

Такая утопия более всего характерна своей географией. Если утопии прошлого помещались в условных странах на неизвестных островах, что означало несущественность географии в сравнении с социологией, — постреволюционная утопия твердо помещается в собственной стране. Слово «утопия» обозначает «не имеющее места» и нам более не подходит. Назовем новую конструкцию тутопией, уместным образом совмещая древнегреческий корень с русским. В России все было бы как в нормальной стране, иными словами — как в Америке. Все, что есть здесь утопического, заключается именно в том, что это происходит в России. Прямой путь ведет от Ады к фирменному стилю русской прозы на рубеже нового тысячелетия, который я назвал бы магическим историзмом. Белый и Сологуб, Скалдин и Булгаков, Радлова и Пастернак, Шаров и Акунин продолжают ту же гоголевскую традицию. В отличие от магического реализма, речь идет о прошлом; но, в отличие от исторического романа, прошлое подвергается переделке, для чего хороши любые средства. Прошлое меняется с тем, чтобы оценить пределы настоящего.

В отечестве или в эмиграции, умевший писать русский человек искал объяснения своего несчастья и путь выхода из него. Начало столетия было временем политических утопий; конец его оказался временем исторических тутопий. Пока западные голоса от Кожева до Фукуямы объявляли конец истории, на Востоке говорили о ее развилке. Люди, которые живут плохо, нуждаются в том, чтобы понять, почему они живут именно так, — хуже, чем хотели и могли бы жить. В какой момент, по чьей вине, из-за какого трагического или нелепого случая случилось расщепление мира? Почему его не удается преодолеть, несмотря на жертвы, революции и войны — или из-за них? Какие переплетения времен и обстоятельств прошлого — магические вмешательства, любовные интриги, политические комбинации, хоть и географические фантазии — могли бы изменить ход надоевшего настоящего?

Упражнения на эти темы предпринимаются для утешения и отвлечения публики, но и для постепенного, совсем не магического взращивания новой идентичности. Постутопический дискурс не обязательно является неисторическим. Более того, чтобы преодолеть утопизм, дискурс должен стать историчным. Впрочем, претензии истории на научность чаще использовались во имя гнусных целей, чем демонстративный, заведомый антиисторизм.

В этот грустный момент вспомним еще раз фразу Кончеева. Если я начну о стихах осмысленно думать, — говорит он в Даре, — я потеряю возможность их сочинять. Вспомним и изощренную конструкцию Блума. Поэт, как поэт, зачинает себя сам, перехватывая музу у предшественника. Автор, как автор, неисправимо и победоносно нарцистичен. Думая о чужих текстах и комментируя их, автор, как критик, живет воображением первичной сцены: подсматривает затянувшиеся акты своих родителей, великого предшественника и его чужой, загадочной музы. Писатель, как писатель, необходимо соединяет в себе качества поэта и критика, Моцарта и Сальери, Нарцисса и Эдипа. Писательское искусство в том, чтобы не дать критику убить поэта, но вовлечь обоих в продуктивную жизнь друг с другом, с музой и с читателем. Но, по свиному закону, комментатор обычно переживает поэта. Так Сальери пережил Моцарта, так Евграф пережил Юрия, так Кинбот пережил Шейда.

При всей причудливости нарративов, которые дарят нам мастера воображения, они воспроизводят историю и, более того, ее осуществляют. Всякий раз нам рассказывают о взаимодействиях письма и власти, о взаимопревращениях поэтов и королей. Проза Гоголя, далекий предвестник русской революции, под пером безумца создает новый мир, и пишущий становится королем. Проза Сологуба призывает вполне уже реальную революцию, и поэта выбирают в короли, на этот раз демократическим голосованием. Проза Пастернака пытается понять и освоить свершившуюся революцию, и поэт вытесняется на край жизни, но оказывается в центре прозы, а писатель, наоборот, пишет о поэте из самого центра власти. Проза Набокова вспоминает, остраняет и, наконец, старается забыть революцию, так что миллионер-психиатр — хозяин жизни, которая не знала революции, — пишет сентиментальный роман, а беглый король становится комментатором чужой поэзии. Утопия сменяется меланхолией и переходит в паранойю; но над всем этим царствует ирония, единственное оружие литературы.

10. Заключение в поисках метода: Новый историзм

Как бы ни называть нынешнюю интеллектуальную ситуацию — постмарксизм, постструктурализм, постмодернизм, постапокалипсизм, — за этим стоит недоверие к большим историям, радикальным теориям, привилегированным точкам зрения. Интересен отдельный момент, текст, индивид; и если раньше это понимали писатели, то теперь это понимают в тех научных областях, которые по-русски называются гуманитарными. Такая ситуация противоречива. Наука предавалась абстракции столетиями. Избегая абстракций, наука избегает саму себя. Тем не менее она, как род литературной и преподавательской деятельности, продолжается.

Разговор с мертвыми

В американской филологии одним из популярных самообозначений нового направления стал «новый историзм»[911]. В русской науке похожее движение умов пока не получило собирательного обозначения. Как обычно бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не сводится к деконструкции. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу. Его методология сочетает три компонента: интертекстуальный анализ, который размыкает границы текста, связывая его с многообразием других текстов, его предшественников и последователей; дискурсивный анализ, который размыкает границы жанра, реконструируя прошлое как единый, многоструйный поток текстов разной природы; и наконец, биографический анализ, который размыкает границы жизни, связывая ее с дискурсами и текстами, среди которых она проходит и которые она продуцирует.

Разговоры с мертвыми были излюбленным предметом спиритических сеансов, готических романов и голливудских триллеров. Ныне они становятся легитимным методом научного повествования. Отсюда следует требование более симметричного обмена между двумя полями калейдоскопа, обращенного в прошлое, — между историей и литературой. Как пишет Стивен Гринблатт, введший в обращение самый термин «новый историзм» и его ключевую метафору разговоров с мертвыми,

если в том, что стало известно как «новый историзм», есть какая-то ценность, она состоит в интенсивно ощущаемой готовности читать все текстуальные следы прошлого с тем вниманием, которое по традиции доставалось только литературным текстам[912].

В нескольких книгах Гринблатт дал образцы исторического чтения шекспировских драм, английских утопий, заокеанских травелогов времен открытия Америки. Я бы назвал такое чтение внешним и медленным. Действительно новым является только сочетание этих характеристик. От Михаила Гершензона до Пола де Мана филологи провозглашали медленное чтение (в английском варианте close reading, близкое чтение) главным из своих орудий; но в таком случае они, как правило, видели текст изнутри, избегая внешних по отношению к тексту ассоциаций. Наоборот, историзующие чтения часто бывали очень быстрыми и, соответственно, далекими.

Реконтекстуализация не вполне противоположна деконструкции, но наверняка не совпадает с ней. В отличие от деконструкции, новый историзм ищет в тексте не логические противоречия, но воплощения ситуативных проблем автора и его времени. Согласно формуле проницательного критика, оба метода занимаются отношениями между буквальным и метафорическим, и оба рискуют смешивать два эти мира; но если деконструкция склонна воспринимать текст как метафору, новый историзм имеет обратную интенцию: буквально понимать поэтические тропы, деметафоризировать тексты[913]. С более умеренной точки зрения, задача состоит в том, чтобы разграничить буквальные и метафорические значения текста, отдать должное обоим и соединить в новом историзующем чтении. Так, Стивен Гринблатт читает шекспировскую Бурю как рассказ о реальном кораблекрушении начала 17-го века в Бермудском треугольнике. Шекспир и Гринблатт узнали об этом событии примерно из одного и того же документального источника[914]. Просперо и Калибан, таинственный остров и сама буря перестают восприниматься как абстрактные «образы», похожие на балетных нимф и корсаров. Они превращаются в репрезентации людей и ситуаций своей эпохи, — портреты точные или, напротив, намеренно и со знанием дела искаженные их авторами. Так историки елизаветинской эпохи показывают, что разные формы культуры — поэтические, живописные, театральные, политические — совместно трудились над отождествлением женской девственности и монархического правления[915]. Русской параллелью было бы изучение отношений между демонстративной сексуальностью Екатерины II и ее имперской властью. Эти отношения противоположны елизаветинским, но так же описывают необычное соотношение пола и власти через необычную репрезентацию сексуальности — и так же деметафоризируют первоначальный троп.

В эссе, которое посвящено сложным отношениям нового историзма с психоанализом, Гринблатт рассматривает историчность самого понятия субъекта[916]. На примере судебного процесса 16-го века он показывает, как формировалась современная идея идентичности, привязанная к телу субъекта сильнее, чем к его душе. Судили самозванца, который претендовал на чужую жену и имущество, причем жена поддерживала эти его претензии. Он был повешен, но описан Монтенем и другими[917]. Русские самозванцы дают масштабную параллель к этому одинокому случаю. Идентичность самозванца восходила к небесному царю, Иисусу Христу, но имела еще несколько уровней. Лжедмитрий II отождествлял себя с царевичем Дмитрием, убитым в Угличе, а также с Лжедмитрием I, убитым в Москве; он даже взял к себе жену последнего, а та, совсем как у Монтеня, подтвердила его идентичность предшественнику. Если они и их сторонники во все это «верили», то эта вера не совпадала с теми представлениями о личности, на которых основана юридическая практика Нового времени. Гринблатта интересует то, как проблема идентичности была драматизирована на английской сцене (например, в Комедии ошибок), начиная с Гоббса вошла в политическую теорию и века спустя во фрейдовский анализ. Последний всецело зависит от трактовки субъекта как единичного носителя преемственной идентичности, что стало вновь очевидно в свете американских дискуссий о статусе множественной личности, Multiple Personality Disorder. Таким образом, психоанализ является наследником ренессансного понимания личности, закрепленного Просвещением. Значит, он не вправе претендовать на универсальную «правду» о человеке. В противном случае сам психоанализ становится самозванцем и подлежит историзирующему суду.

В американских работах не раз утверждалось, что новый историзм связан с прагматизмом, который подчиняет вопросы о «правде» историческим формам практики. Наши понятия, такие, как «личность» или сама «правда», суть инструменты понимания, в одних случаях более полезные, в других — неприменимые. Речь идет не только о невозможности тотального объяснения, но и о невозможности финального понимания частного случая, о недостижимости такой интерпретации, которая остановила бы чтение. В русском контексте новый историзм может выглядеть просто возвращением к историческому материалу, к здравому смыслу, к детали: к тому, что всегда было увлекательно в истории и, в частности, в истории литературы[918]. Не снимая с филолога задачу интересного, сильного чтения, он отрицает возможность окончательной, истинной интерпретации и одного, доминирующего метода. Русскими предтечами этого подхода кажутся давно любимые авторы — Ходасевич в своих эссе, к примеру, или Тынянов в своих романах, но не те из их современников, кто стремился к сильным и идиосинкратическим чтениям, как Гершензон, Шкловский или Ермаков.

Психоанализ, психобиография или психоистория давали слишком сильные версии событий и потому оказывались оттеснены на края исторического понимания. Намерения нового историзма как раз противоположны. В марксизме или психоанализе, мифологической школе или формальной, структурализме или системном подходе метод гордо шествовал впереди. На долю материала, был он связан с методом или нет, оставались служебные функции. Частный материал иллюстрировал универсальность метода. Когда авторы, увлекшись, занимались собственно материалом, теоретики считали себя вправе им выговаривать. Новая методология упакована в материал, спрятана внутри его интерпретации. Анекдоты, цитаты и примеры светятся, как блестки в калейдоскопе, отраженным светом методологии; но и свет становится виден благодаря этим блесткам. Метод трудно обсуждать как таковой. Для этого нужно восстановить не только логику автора, но и часть его аргументов, и часть его материала. Как указывал марксистский критик, новый историзм репрессирует теорию, пряча ее за серией анекдотических примеров или, используя термин Сергея Эйзенштейна, за «монтажом аттракционов»[919]. Но продюсер знает, что монтаж выполняет свою роль убедительнее закадрового комментария; филолог знает, что текст богаче интерпретации; историк тоже знает, что любые исторические примеры, как «репрезентативно» их ни выбирай, произвольно взяты из еще более широкого круга противоречивых возможностей. Акт выбора реализует теоретические идеи автора, которые сами по себе в материале не содержатся. Научный текст всегда есть двойная аллегория — в отношении автора и в отношении предмета. Прямая расшифровка этой аллегоричности поощряется одними традициями и не практикуется другими.

Чтение на фоне истории вновь (и обратно интенциям автора) погружает текст в контекст и переосмысляет исторический момент в свете литературного текста. Оптические метафоры — фон, свет — закономерны: целью всякого историзма является рассматривание в полутьме, поиск спрятанного, распутывание улик, — и в конечном итоге демонстрация находок в ярком свете собственного нарратива. В применении к научному видению оптические метафоры провоцируют на отождествление логического обобщения и визуального удаления, на идентификацию абстракции и перспективы: чтобы увидеть сходство между разными объектами, надо отдалиться от них, достичь высокой точки обзора, увидеть предмет с птичьего полета. Но как раз оттуда, с высоты, теряются детали. Возможно, более уместно видеть работу историзации как пешеходную прогулку. Субъект перемещается между объектами, не имея возможности и желания подняться над ними. Его повествование сохраняет динамизм путешествия. Реальности и возможности перебираются и выстраиваются в серию, но не сливаются между собой. Цель такого текста — не конечная абстракция, но последовательность примеров, которая не сводима ни к какому итогу. Такое исследование похоже на травелог, но не на снимок из космоса. Понятно, что для любого путешествия, даже самого далекого, существует столь высокая точка зрения, с которой разом видны исходный, конечный и все промежуточные пункты. Такая точка обзора отменяет переживание путешествия. И наоборот, путешествие деконструирует абстракцию, выявляя в ней иллюзию синхронности того, что на деле можно и нужно наблюдать последовательно и неслиянно.

Карл Поппер ввел различие между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории)[920]. Старые формы историцизма часто связаны с прежними формами утопизма. Проекты изменения человека требуют утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Сознание различно в разные эпохи и в разных культурах. Что менялось в прошлом, вновь изменится в будущем, и над этим надо работать в настоящем. Отрицание природы человека, вера в пластичность всех форм деятельности и сознания — обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В ракурсе нового поворота вправо лучше видны универсалии человеческого существования. Они преемственны для разных времен и взаимно понятны у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и элементарные институты, вроде собственности или семьи. Сегодня интереснее следить не за культурной относительностью, а за тем, как функционировали в разных обстоятельствах, сталкивались с институтами и верованиями одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему…

Более того, к древним константам бытия прибавляется новая: сочинение историй. Универсальная потребность в рассказах и зависимость от них самого человеческого существования является, вероятно, главным открытием новой гуманитарной науки. В изучении нарратива соединяются интересы разных дисциплин, от теологии до марксизма и психоанализа, потому что в рассказывании историй сталкивается все, с чем эти дисциплины поодиночке пытались совладать, от смерти до голода и любви.

Вперед в историю

В нынешнем своем виде граница между историей и филологией охраняется с одной стороны. Филологи любят ее пересекать, а историки не любят. С точки зрения филолога, между текстом и событием нет принципиальной разницы: во-первых, текст сам является событием; во-вторых, текст вызывает к жизни новые события; в-третьих, о событиях мы знаем только через тексты; и в-четвертых, сами события разворачиваются подобно текстам, имея свою лексику, грамматику и поэтику. Историки, скорее всего, не согласятся. Они не терпят пришельцев и расправляются с ними обычным способом: объявляют их несуществующими. События движутся сами по себе, а тексты важны только тем, что они об этом движении говорят. Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям. Традиционно обученные историки глядят сквозь текст, очищая его до документа[921].

Троя, однако, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок — культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора и читателя, текст работает как оптический прибор вроде телескопа — возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще — от силы чтения.

Тексты на книжной полке отделены друг от друга только обложками. Но читатели разделены своими воображаемыми сообществами — факультетами, профессиями, теориями. Профессионализм — явление, по сути сходное с национализмом. Оба являются разновидностями культурного протекционизма: непреходящего страха высокой культуры перед конкурентами, активной обороны носителей языка против иноязычных пришельцев[922]. В постмодернистских исследованиях всему этому противостоит понятие дискурса, под которое подводится любая культурная, и в частности текстуальная, практика. Дискурсивный анализ относится к профессиональным границам примерно так же, как просветительский утопизм относился к национальным границам. В этом несбыточном и продуктивном видении разные области циркуляции текстов — литература и политика, поэзия и проза, философия и религия — ничем не отделены друг от друга. Если между ними есть границы и что-то вроде таможен, их надо разрушить.

По мере того как тексты размыкают свои границы и включаются в гипотетический интертекст, анализ перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Так, одним из последствий новой гуманитарной утопии стало избегание индивидуальности. Значение биографии и психологии автора (а также героя или читателя) стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Ролан Барт объявил о смерти автора, Мишель Фуко вновь стал писать истории без действующих лиц. Они, однако, несли имя автора на обложке. Полки книжных магазинов, полные книгами Фуко и о Фуко, свидетельствует о том, что индивидуальное авторство не умерло ни как культурный институт, ни как предмет публичного интереса. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Авторство выжило и в новых областях культуры, как Интернет. Понятие дискурса как коллективного действия в духовной области и соответствующая ему идея смерти автора выражали левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. На смену им приходит реабилитация старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом, и новый интерес к историям скрытого и являющегося авторства.

Грамматология Деррида объявила, что вне текста ничего нету, и пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо к делу не привлекалась (на деле автор был вправе рассчитывать на фоновые знания читателя). Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. К примеру, многие страницы его Почтовой открытки, в которых речь идет о фрейдовском тексте По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела. Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с идеей влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но нереализованное намерение Людвига Витгенштейна эмигрировать в Россию — и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой — и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории[923].

Щедрость русского материала предоставляет все новые примеры. А. В. Кожевников (1902–1968) уехал из России в 1920-м, в Гейдельберге написал диссертацию о Владимире Соловьеве и потом преподавал в Париже. До и после войны его лекции оказывали формирующее влияние на местную элиту. Интеллектуальная цепь от Гегеля через Соловьева к Кожевникову, от него к Сартру, Батаю и Фуко, а далее до Лакана, с одной стороны, и Фукуямы — с другой, заслуживает многих исследований[924]. Идея конца истории, воспринятая более всего через соловьевские Три разговора, является здесь общим знаменателем. Самую выразительную из идей Кожева пересказал Исайя Берлин, встречавший его в Париже в 1946 году. Эмигранты обсуждали русские дела. Если правитель следует правилам, даже самым жестоким, этого недостаточно для того, чтобы изменить поведение людей, считал Кожев. Чтобы люди изменились в России, их надо подвергнуть непредсказуемым страданиям: обвинять в том, что они не совершили, или наказывать за нарушение несуществующих законов, а точнее говоря, преследовать случайным образом. Тогда все придет в хаос, возникнет подлинная аномия и власть сможет вести людей за собой. Именно это, рассказывал Кожев, и делает Сталин. Кожев писал Сталину, надеясь дать философское обоснование его политике, но не получил ответа. Он идентифицировал себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном, замечал Берлин[925]. Во время их разговора Кожев служил крупным правительственным чиновником и вел семинары по Гегелю. Он был одним из архитекторов Европейского союза, в не совсем точной форме воплотив давние мечты своих учителей.

Кожев стремился к единому пониманию, что связано с идеей конца истории. Кто верит в окончательное постижение своего предмета, должен верить в его конец. Новый историзм по необходимости эклектичен. Одной из очевидных его целей является разрушение границ между текстом и не-текстом, литературой и не-литературой, и вообще границ между жанрами, дисциплинами и институтами. Этим новый историзм больше всего отличается от уважаемых предшественников, как русская формальная школа, французский структурализм, американская новая критика. Для всех них центральным пунктом была уникальность эстетического: что именно делает стихи стихами, роман романом, литературу литературой. В противоположность этим подходам, новый историзм мало интересуется чужими жанрами и не выдерживает собственного.

В России зависимость филологической мысли от культурно-политической истории обычно игнорировалась потому, что такая зависимость предполагалась марксизмом и с ним ассоциировалась. Здесь не всегда понимают, что опыт формальной школы и русской семиотики во многом противоположен французскому структурализму, который был естественным развитием марксизма с его метафорой базиса, который определяет видимую надстройку. Наоборот, русская филология начиная с Тынянова пыталась найти убежище от идеологического контроля в чистых, симметричных структурах и схемах. Из-за этого постструктуралистская ситуация кажется здесь особенно трудной. Возрождение интереса к тому, как литературный текст кодирует проблемы класса, расы или пола, — популярный предмет американских исследований, ассоциируемых с новым историзмом, — в России связывается с марксизмом, вызывая привычную аллергию. Отказ от геометрических схем, которыми московско-тартуские филологи защищались от внутренних сомнений и внешнего контроля, сам по себе не ведет ни к чему новому. Некоторое оживление придал интерес к запрещенному ранее предмету, русско-еврейским отношениям. В отношении ряда писателей, от Державина до Пастернака, такой интерес породил нетривиальные исследования.

Движение от текста в историю различимо у самого Юрия Лотмана, поздние работы которого теряют прежнюю «ученость», чтобы качественно рассказать о предмете. Развитие лотмановской «семиотики поведения» у Ирины Паперно продолжило ее психологокультурные, но не структурно-семиотические импликации. Паперно возрождает интересы Лидии Гинзбург, связывая их с подходами Фуко, и выстраивает новую генеалогию, которая обходит структурализм сбоку. В записных книжках Гинзбург виден острый, политически вовлеченный мыслитель, который то и дело исчезает в ее гладких текстах. Но даже формальная школа позволяла себе меньше репрессировать свою ангажированность, чем ее структурно-семиотические наследники. Перенесенная обратно в российский контекст усилиями Бориса Гаспарова и журнала Новое литературное обозрение, историзующая ревизия московско-тартуского наследства породила реакции в диапазоне от «этого не может быть никогда» до «мы всегда это говорили». Когда американские слависты конца века — Катерина Кларк, Уильям Тодд, Светлана Бойм, Эрик Найман — вернули занятиям русской литературой их политическое и человеческое содержание, они больше опирались на общефилологическую традицию и опыт деконструкции, чем на тартуское наследство.

Характерную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его Порождение интертекста занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги как обещание нового подхода. Психодиахронологика реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но Роман тайн «Доктор Живаго» противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от Интертекста, Роман тайн полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от Психодиахронологики, эта книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к Порождению интертекста заключало энергичный, порожденный советской ситуацией призыв к деидеологизации интертекстуального анализа[926] (этим была, в частности, мотивирована полемика Смирнова с самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Хэролдом Блумом). В противоположность этому Роман тайн открыто и настойчиво идеологичен. Анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге — в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком — исследуемый автор превращается в героя. Знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.

С этим интересно сравнить сходное — от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии — движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Его биографические анализы принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет[927]. Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Sovieticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв братания и опрощения, который тонко исследует Жолковский, совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое готовило большевизм, но отнюдь не наследовало ему. В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, манеры так, как это записало окружение Ахматовой. Но читатель Жолковского остается в недоумении по поводу того, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Анализ сосредоточен на жизненном поведении Ахматовой и почти не касается ее текстов. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества. Другим неиспользованным шансом для осмысления властных стратегий Ахматовой является, как мне кажется, гендерная перспектива. Для Жолковского борьба советского интеллигента более очевидна, чем борьба советской женщины. Читая Ахматову, он подчеркивает первую и игнорирует вторую. Стоит перечитать Жданова, чтобы убедиться в том, сколь важной мишенью атаки и, соответственно, ресурсом для обороны был пол Ахматовой.

Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и понятнее решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь волен работать с историей, ее не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как читатель пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие — самоубийство Цветаевой — исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: инцестуозный акт с сыном[928]. Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти это неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например инцестом, так и фантазией о событии; но в последнем случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков.

Любая сильная теория вынуждена заключать компромиссы с реальностью. Так, основатели формальной школы, начав с отрицания индивидуального опыта, один за другим писали биографии. Так, гораздо более тонкий Лотман завершил поиск «кодов», безлично осуществляющихся в текстах и в жизни Пушкина, допущением того, что личность относится к кодам собственного творчества как к материалу, который нужно преодолеть[929]. Отсюда близко до понимания личности как самоформирующегося (self-fashioned) субъекта, всякий раз заново выбирающего свои инструменты среди доступного культурного материала: ницшеанское понимание, обогащенное прагматизмом Джеймса и заостренное Фуко, но дошедшее до филологического осуществления только в недавних работах Гринблатта.

Фрейд и Лотман ничем не сходны между собой, кроме умения довести свою мысль до последнего конца, — а дойдя до него, искать новые мысли. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией; этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока — и строительством моста.

Конец архива

Если История видится как текст, то истории пишутся как все новые его чтения. Буркхардт сказал, что история — это то, что одно время замечает в другом; Тынянов сказал, что «каждая эпоха выдвигает […] прошлые явления, ей родственные, и забывает другие»[930]. Для Белинского и Лотмана русской энциклопедией был Онегин; я нашел ее в Сказке о золотом петушке. Это не значит, что я пользуюсь вовсе другими процедурами или что моя работа подлежит другим критериям. Каждое поколение имеет свою историю; но оно продолжает читать старые книги, хоть и делает это по-новому. В этом смысле история продолжается — все та же, в новых чтениях, которые сами входят в историю. На нее нет привилегированной точки зрения, которая бы находилась вне истории и у которой не было бы своей истории. На такую перспективу претендовали многие начиная с автора Апокалипсиса. 20-й век был особенно богат авторами, которые верили в свои тексты как Архимедовы силы, способные передвинуть мир, стоит только найти точку опоры. На пороге 21-го века лучше вспоминать другую легенду о том же герое: как он сидел в ванне и восклицал Эврика! созерцая собственную повседневность.

Самой респектабельной из попыток найти опору для истории — и соответственно вне ее — является лингвистическая. Хайдеггеру, Витгенштейну, Леви-Строссу язык казался внекультурной реальностью, главной из потусторонних сил, волшебным ключом к историческому музею. Занимаясь Львом Выготским, я интерпретировал его теорию мышления-как-речи как самооправдание дискурса власти, который заинтересован видеть подданного субъекта прозрачным и читаемым, как книга, — и потому целиком, на сто процентов, состоящим из языка[931]. Сходный интерес, однако, испытывают сами писатели, каковы бы ни были их отношения с властью. Наследник русской традиции поэтов-пророков, Иосиф Бродский объяснял литературный успех разных авторов одной причиной — независимой субъектностью языка. В эссе «Сила стихий» так интерпретировался Достоевский, в нобелевской лекции Бродский так объяснял собственный успех, в «Катастрофах в воздухе» речь шла о Платонове: «ЯЗЫК ЕСТЬ МИЛЛЕНАРИСТСКОЕ ОРУДИЕ, ИСТОРИЯ НЕТ» — таким изречением, писанным большими буквами, Бродский суммировал Платонова[932]. Как в некоторых текстах Вальтера Беньямина, литератор уподобляется народному сказителю, его письмо — народному мифу, его шедевр — концу истории. Концепция утверждает гегемонию писателя: моя речь и есть ваш язык. На деле, однако, мы все чаще видим феномен, неведомый фольклору и ему не нужный: художнику или поэту сопутствует философ или филолог, который растолковывает его прорицания общепонятным языком американского университета или русского толстого журнала. В Чевенгуре Платонова есть аллегория на эту тему. Лидер утопической общины изображен косноязычным мистиком; в экстазе он произносит нечленораздельные пророчества, которые растолковывает ходящий за ним комиссар. Власть над обществом обеспечивается властью над текстом, которая принадлежит интерпретатору, а не визионеру.

Необратимой остается разница между текстами, которые читались современниками и, возможно, перечитывались потомками, — и текстами, которые оказались сохраненными в архиве, этом морозильнике истории. По условиям государственной цензуры или авторской самоцензуры, современники и ближайшие потомки не читали таких текстов, как Демон Лермонтова, Мастер и Маргарита Булгакова, Кремль и У Всеволода Иванова, Повесть о Татариновой Анны Радловой. Но архивный текст — все же не вполне текст. Впервые читающий его историк испытывает удовольствие Колумба и одиночество Робинзона. История чтения может оказаться не менее богатой, чем история текста. Текст влияет на историю не тем, что в нем написано, а тем, что, когда и кем в нем было прочитано. Русская история была бы иной, если бы цензоры, выполняя свой несложный долг, не пропустили бы в печать Что делать? или если бы КГБ не допустило вывоза Архипелага ГУЛАГ— иначе говоря, если бы эти тексты не были бы прочитаны.

Уходит великолепная эпоха, когда целое поколение исследователей жило архивной работой, и только ею. Надо надеяться, она уходит навсегда. Отношение к архиву как к неисчерпаемому, потенциально бесконечному источнику культурных памятников является следствием тоталитарного прошлого. Насилие над публичной сферой породило защитное чувство особой ценности, почти сакральности частной сферы, текстуальным аналогом которой является архив. Исторические архивы есть везде; художественную (а не историческую) ценность им придает только цензура. Свободный автор в свободной стране сам печатает то, в ценность чего верит. Его архивом займутся биографы; другим читателям достаточно того, что он сам опубликовал.

Текст вне дискурса остается памятником эпохи; включенный в дискурс, текст оказывается субъектом истории. В одном случае удается проследить за тем, как читатели меняли свою реальную жизнь по прочтении текста и вследствие этого чтения; парадигмой такого подхода является анализ чтения Что делать? проведенный Ириной Паперно[933]. В другом случае оказывается реальным восстановить картину массового чтения, характерного для исторического момента: эпоху делает публика, а публику делает чтение[934]. В третьем случае портрет исторического момента встает из анализа дискурсивных реакций на реальное событие[935]. В четвертом случае история чтения развертывается как преемственная цепь интертекстуальных аллюзий[936].

Текст порождает множество чтений, которые сами по себе готовы сложиться в структуры интересной конфигурации, если эти реакции читать не менее внимательно, чем первичный текст. Образцом такого третичного анализа, или сплошного чтения, является психоаналитически ориентированная работа Шошаны Фелман о повести Генри Джеймса Поворот винта. Здесь показано, как идиомы критиков повторяют ходы самого текста, закономерным образом его драматизируя. Разные критические позиции идентифицируются с тем или другим из героев первичного текста, и вся масса его критики, таким образом, воспроизводит центральную его фабулу[937]. Славистским примером чтения, сходного по интенциям и отличного по методу, является недавняя работа Кэрил Эмерсон о восприятии Бахтина[938]. Я попытался осуществить акт сплошного и, по мере сил, близкого чтения в отношении текстов разного жанра, интерпретирующих русское сектантство[939].

Как видно, сплошное чтение может иметь своим предметом интертекстуальные цепи разной природы: отправляющиеся от отдельного текста, автора, личности, явления. Продуктивность такого чтения зависит не от методологической ориентации исследователя, но от его культурной сензитивности, готовности следовать за чередой ассоциаций и возвращаться к первичным текстам, способности к построению собственного нарратива. С каждым новым поворотом интерпретации становятся видны, как в зеркале заднего вида, повторяющиеся акты вытеснения предшественниками текстуального материала. Им он казался несущественным и в результате их усилий стал несуществующим; теперь же он кажется важным и, более того, очевидным. Я бы назвал такое явления скотомой: в соответствии с энциклопедическим определением, это «слепой участок в поле зрения, не связанный с его периферическими границами»[940]. Таковы скотомы в чтениях Сказки о золотом петушке (где знаменитые читатели не замечали русского сектанта-скопца) или в критике Что делать? (где не разглядели американского ландшафта в зачитанном сне Веры Павловны)[941]. Скотомы и идиомы чтения меняются — или повторяются — в зависимости от хода истории и уникальной позиции читателя. Хотя бы по этой причине их реконструкция никогда не станет окончательной. Вот еще один пример из животрепещущей, как всегда, пушкинской темы.

Страсть и власть

Прочтя Токвиля и Чаадаева, Пушкин развертывал свои впечатления в вариант исторической социологии религии:

Что касается духовенства […] наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у скопцов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся. И я знаю, как кое-кто, несмотря на всю свою энергию, склонился перед ним в тяжелых обстоятельствах. Вот почему это меня в свое время взбесило[942].

Речь идет, конечно, об Александре I[943]. Против его поздней капитуляции Пушкин протестовал со времен Гавриилиады. Кощунственная поэма была написана как раз тогда, когда император «взбесил» Пушкина своим отступничеством, закрыв Библейское общество, изгнав из страны протестантских проповедников и склонившись перед Фотием. Уподобляя православных священников евнухам или, хуже того, скопцам, Пушкин продолжал разрабатывать особенное представление об отношениях между властью, религией и полом, на котором сосредоточены многие тексты 1833–1836 годов. Сказка о золотом петушке соединяла фольклор русских сектантов с американским текстом Вашингтона Ирвинга, показывая отношения между царем, оказавшимся под властью страсти, и скопцом, у которого «одна только страсть к власти»[944]. Анджело соединял шекспировский сюжет с новой легендой об уходе Александра I[945], вновь сталкивая социальную дисциплину с подрывной силои пола и опять показывая победу последней. На этих весах раскачивается сюжет Капитанской дочки: чаша любви и здесь перевешивает чашу власти. Тонкую фактуру этих отношений иллюстрировал диалог Григория и Марины в Борисе Годунове. Прямые, гротесковые соотнесения тех же величин, страсти и власти, дают короткие стихи «К кастрату раз пришел скрыпач», «Глухой глухого звал к суду судьи глухого…»

Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам; Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий.

О православной церкви, которая охраняет подножие креста, как будто это «крыльцо правителя градского», написано резкое стихотворение «Мирская власть». Самые популярные стихи Пушкина полны пуританской тревогой перед неведомым, недоступным Предопределением: в одиноком акте личного вопрошания помочь не может ни священник, ни церковь.

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена?

Филарет в своей стихотворной отповеди («Не напрасный, не случайный») подверг пушкинские формулы прямому грамматическому отрицанию. Иерарх был точен в выборе объекта для полемики. Перевернув пушкинский текст, Филарет показал противоположность пушкинского, не нуждающегося в посредниках, вопрошания Бога православному его пониманию. Понимание нравственных и теологических проблем Реформации выражено в «Страннике». В собраниях сочинений это стихотворение считают «переводом (отчасти пересказом)» Пути пилигрима Джона Беньяна; на деле перед нами изложение кальвинистского символа веры, привязанное к чтению популярного пуританина. Перечитайте «Странника» параллельно с фрагментом из Протестантской этики Макса Вебера: редкий случай, когда столь разные авторы читают один и тот же текст, показывает существенное совпадение акцентов:

Общение кальвиниста с его Богом происходило в атмосфере полного духовного одиночества […] Каждый, кто хочет ощутить специфическое воздействие этой атмосферы, может обратиться к книге Беньяна Pilgrim’s Progress […]. В ней описывается, как некий «христианин», осознав, что он находится в «городе, осужденном на гибель», услышал голос, призывающий его немедленно совершить паломничество в град небесный. Жена и дети цеплялись за него, но он мчался, зажав уши, не разбирая дороги[946].

Аллегорию на ту же тему представляет Пиковая дама. Согласно радикальному предположению Кэрил Эмерсон, Пиковая дама загадывает несуществующую загадку, провоцируя на гипотезы, опровергая любую из них и требуя непосредственного, неинтерпретативного чтения[947]. В этом чтении Дама пародирует всякие системы как таковые и дает урок чего-то вроде негативной герменевтики. В недавних работах Вольфа Шмидта эта повесть трактуется как прямая угроза сторонникам историзующего чтения. «В нарративном мире […] Пушкина превращение литературы в жизнь, как правило, губит героев», — пишет Шмидт[948]. Если Германн сходит с ума, а Татьяна рискует честью из-за слишком буквального отношения к любимым текстам, историку и критику лучше бы избежать их судьбы. Согласно Шмидту, Пиковая дама развертывается как преемственная серия нарративов. С надлежащими ссылками, их рассказывают лучшие и, соответственно, самые недостоверные из рассказчиков: Пушкин рассказывает о Германне, который рассказывает о Томском, который рассказывает о Казанове, который рассказывает о Сен-Жермене… Все эти рассказы входят друг в друга как матрешки, а мы, читатели, получаем их все вместе. Мы не умеем их разобрать, но догадываемся об их многослойности. Мы подозреваем один главный секрет, разгадка которого была бы равнозначна обнаружению рассказа первого рассказчика, о котором рассказывал Сен-Жермен и о котором не рассказал Пушкин. Шмидт отказывается гадать о нем, и он прав: последняя из тайн всегда банальна, как смесь из первородного греха и первичной сцены.

Искусство медленного и внутреннего чтения, которое с замечательной свежестью практикует Шмидт, выявляет поэтические измерения текста за счет его исторических измерений. Между тем действие Пиковой дамы, как и все творчество Пушкина, развертывается в эпицентре религиозно-политического кризиса. Подобно Шекспиру, Пушкин — современник, пророк и критик национальной Реформации. В заряде духовной энергии, которая копилась в обществе, меняющем веру, и частично вылилась в секулярное творчество, — главный секрет обоих. Большая разница в том, что Шекспир был попутчиком успешной реформы, а Пушкин выполнял сходную роль в отношении реформы, подавленной собственным лидером. В обширной истории пушкинистики эта роль национального поэта остается недопонятой[949]. Девид Бетеа недавно отметил разницу перспектив, которая относится не только к Пушкину: западные исследователи «демократизируют» Пушкина, делают его «одним из нас» и задают ему вопросы, которые были для него немыслимы; российские исследователи Пушкина, «за редкими исключениями», табуируют интерпретацию, не доверяют новым контекстам и создают идола, заранее защищенного от попыток понимания[950]. Важные, и в частности, религиозные, аспекты пушкинского времени в обоих случаях остаются недоинтерпретированными. С одной стороны, мы имеем множество откровенно слабых работ, изображающих Пушкина поэтом русского православия; с другой стороны, современная (и менее всего свойственная как раз пушкинской эпохе) корректность в отношении всякой религии заставляет обходить ее стороной. У прошедших эпох были свои интересы, контакт с которыми ограничен кругом наших собственных забот и тревог. Модернизация исторического материала проявляется не только в том, что ему задаются неподходящие вопросы, но и в том, что адекватные вопросы ему не задаются.

«Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков», — Пушкин говорит о герое Пиковой дамы то же, что у Вебера звучит как противопоставление магии и религии. До поры этот русский немец дисциплинировал себя протестантскими средствами. «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты», — говорит он. Его тройка — узнаваемые принципы этики, которую изобрели Лютер и Кальвин, а потом описал Вебер. Германн сходит с ума тогда, когда отказывается от них, вернувшись к магической вере в случай[951]. В свой пуританский период Германн рассчитывает на честный труд, «что утроит, усемерит мой капитал». Так после тройки его принципов в его арифметике появляется семерка. Но его фантазия не удовлетворена богатством как таковым, веберовскими «деньгами ради денег». Отказавшись от своей Лизаветы, Германн не может отказаться от своей человеческой природы. В этом он подобен Дадону, Анджело и Гриневу. Выбор все тот же: власть или пол, туз или дама. Обдернувшись за карточным столом, он выбирает даму вместо заказанного, сулящего власть туза. И в сумасшедшем доме он все так же не в силах выбрать между ними, вместе мерцающими в несчастном сознании: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!»[952]

Инженерная профессия Германна связывает его с Михайловским замком, мистическим центром Петербурга: здесь погиб Павел I, до Пиковой дамы здесь проводила свои радения Татаринова, а после Германна учился Достоевский. Смешение магических техник с земными делами было не менее характерно для александровской эпохи, чем буржуазная корысть или готические романы. Утверждая значение религии как цивилизующего института и видя беспомощность русской церкви, Пушкин наблюдал крушение мистических надежд, которыми его современники пытались заместить свою земную ответственность. История Германна вся разворачивается в странном мире Библейского общества, одновременно мистическом и бюрократическом. Ироничное описание православной службы в Пиковой даме напоминает аналогичное описание в Воскресении Льва Толстого, классический пример остранения как литературного приема.

На этом отпевании, между прочим, присутствует англичанин. Ему сообщают, что Германн был побочным сыном покойной, «на что англичанин отвечал холодно: Oh?» Этот короткий диалог поднимает конфликт до шекспировских высот — и возвращает в русскую историю. Если Германн сын графини — он убийца своей матери[953]. Современник Германна, лидер незаконченного проекта русской Реформации по англиканскому образцу и с английским участием, был отцеубийцей. Я не утверждаю, что Германн — «человек с профилем Наполеона, а душой Мефистофеля» — литературный портрет Александра, которого сравнивали со Сфинксом и Гамлетом; но история Германна так же центрирована на опыте александровского времени, как истории Дадона или Анджело. Магический историзм позднего Пушкина осмыслял и перерабатывал опыт прошедшей эпохи так же, как магический историзм русской прозы конца 20-го века переживал и пережевывал советский опыт. Это о царе-мистике, многолетнем объекте авторских идентификаций, восхищения и разочарования, мы читаем в Пиковой даме: «Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости». Твердость спасала его от молодости, но ее не хватило для зрелости; и текст показывает нам ход перелома, который вел от прекрасного начала к мрачному концу. На совести Германна «по крайней мере три злодейства». Нам остается гадать, в каких именно злодействах, наряду с отцеубийством, обвинял Пушкин Александра.

Ссылки и отказы

Чтение очевидным образом отлично от письма, но все же о читателях прежних времен мы знаем почти исключительно по тому, что эти читатели о своем чтении написали. Так история чтения перетекает в интертекстуальный анализ: один писатель, читая других писателей, вкладывает итоги чтения в собственный текст. Иногда, чаще в эссеистике, писатель прямо ссылается на предшественника, делая почти то же, что делает в своих цитатах и ссылках ученый филолог. К примеру, Белый или Горький перелагали Ницше, то ссылаясь на него, то не ссылаясь. Но обычно литература, в отличие от истории, не указывает свои источники. К примеру, Горький очень редко ссылался на Белого, но свел с ним счеты, изобразив его в Самгине под именем Безбедова, родственника и убийцы хлыстовской богородицы[954]. Наличие ссылок также необходимо для того, чтобы текст был признан научным, как их отсутствие необходимо для того, чтобы текст был признан литературным. Этим историческая проза, написанная писателем (например, роман), отличается от исторической прозы, написанной историком (например, биографии). Но и эта граница размывается с обеих сторон.

Хэролд Блум на многих примерах описал, как автор строит интертекстуальную конструкцию, заимствуя важные для себя аспекты чужого текста и скрывая свой источник[955]. Блум описал мотив такого литературного поведения по аналогии с фрейдовской схемой эдипова комплекса: сын (в данном случае литературный последователь), наследуя темы отца (литературного предшественника), убивает его своим умолчанием, но никогда не освобождается от его влияния. В роли матери, за которую сын борется с отцом, выступает, конечно, публика. Историки тоже борются с предшественниками, подобно писателям; но в своей эдиповской политике они используют иные профессиональные орудия. Писателей учат (другие писатели) убивать своих литературных отцов посредством нового, небывалого использования их текстов, которое делает их неузнаваемыми. Историков учат (другие историки) убивать своих научных отцов посредством детальных ссылок, доказывающих преимущество нового вклада в науку в сравнении с предшественником.

Историческую прозу можно представить как сочинение историка, очищенное от кавычек и ссылок. Процесс этот вторичен: ссылки сначала, на подготовительном этапе, были (и в этом легко убедиться, если читать черновики и выписки), но потом писатель от них избавился, как будто прогнал свой опус через компьютерную программу, удаляющую ссылки по формальному признаку. Восстановление убранных ссылок — реквотизация — представляет собой утомительную задачу, которая редко осуществима в полной мере[956]. Только она, однако, позволяет ответить на важнейшие вопросы: что именно в данном тексте является исключительной фантазией автора; чем руководствовался он в отборе цитатного материала; на каких местах сюжета, источника и, соответственно, самой истории автор ставил свой «текстоскоп» на увеличение. Чаще комментаторы ограничиваются перечнем источников, потенциально доступных автору. Так, комментируя Петра и Алексея, З. Г. Минц перечислила учебники русской истории в качестве источников, которыми пользовался Мережковский. Иногда автор сам указывал на свои источники, что отнюдь не облегчает задачу исследователя. Комментаторы Серебряного голубя без должной критики повторяли за Белым его слова об источниках этой повести («я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам»[957]) или о том, как он в ней «предсказал» Распутина. Ученые читатели могут находить в тексте отдаленные аллюзии и игнорировать ближайшие контексты. Так, исследователи Мастера и Маргариты углублялись в масонские символы.

Цель работы не в комментариях к чужому тексту, а в написании своего текста, в сочинении собственного нарратива. Историзм всегда искал равновесия между двумя неприятными крайностями в отношении к источнику, копированием и фантазией. Та работа, которой занимается историк, интересна ему и его читателям постольку, поскольку исторические сюжеты похожи на их собственную жизнь. Насилуя материал, однако, и втаскивая в него собственные проблемы, историк теряет доверие читателя. Точка равновесия между этими векторами сама меняется вместе с ходом истории. К примеру, моя книга Эрос невозможного. История психоанализа в России полна историй эмиграции — состоявшейся и несостоявшейся; отъездов или, наоборот, возвращений в страну. Понятно, что все это волновало меня, но важно и то, что в таком положении действительно бывали мои герои. Текст Мастера и Маргариты написан отказником, и это играло первостепенную роль в его конструкции. Такое чтение позволяет по-новому историзовать этот текст, испытавший на себе множество мистифицированных, а значит, деполитизированных интерпретаций. Воланд в Москве и его дружба с несчастным Мастером — это мечта о мистическом избавлении от ужасов московской жизни. Потому советские читатели, в массе разделявшие эту мечту, так любили этот роман, и потому он оказался не столь понятен на Западе.

Дело именно в интерпретации (что в тексте кажется важным и почему), а не в знании (что известно о тексте и что нет). К примеру, Мариэтта Чудакова, рассказавшая об истории булгаковского отказа и имевшая доступ к дневникам Е. С. Булгаковой, не придала связи между Воландом и Буллитом сюжетообразующего значения[958]. Напротив, Борис Гаспаров, не зная позднее опубликованных источников и не упоминая эмиграционных планов Булгакова, задался вопросом о прототипе Воланда на основе чистой дедукции. По Гаспарову, большинство московских персонажей романа имеют прототипические соответствия, и его должен иметь Воланд в своей московской ипостаси. Прототипом Воланда должен быть один из «знаменитых иностранцев», приезжавших в Москву в 30-х годах, считал Гаспаров; но в перечне кандидатов он ограничился одними писателями, смещая жизненную зависимость автора-Мастера в литературный план. Все равно такое дедуктивное предсказание является редким и обнадеживающим примером[959].

Тотальная зависимость от могущественного помощника показана и в другом классическом романе об отказнике. Такова связь доктора Живаго с его сводным братом Евграфом. «Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною», — пишет Пастернак. Евграф не берет Юрия на тот свет, как Воланд, но тоже дает покой — снабжает деньгами, снимает ему комнату и даже обещает уладить дела парижских родственников. «Пропажа Юрия Андреевича и пребывание его в скрытности были мыслью Евграфа, его изобретением». Между тем комната, которая снята Евграфом для Юрия, находилась «рядом с Художественным театром», что читается как ссылка на Булгакова.

Структурно похожие ситуации Мастера и Маргариты и Юрия Живаго полны горькой рефлексии. Их центральные герои снабжаются самостоятельностью в делах литературных и столь же полной зависимостью в делах жизненных: универсальный механизм литературной эволюции сочетается со специфически советским представлением о достоинстве и спасении. Воланд и Евграф в равной мере являются опровержениями популярной версии о христоподобном характере Мастера и Юрия, главных героев советского романа. Несмотря на свои искушения, евангельский образ самодостаточен. У Христа не было Мефистофеля; этим от него отличается Фауст.

Тела и тексты

Строго говоря, в человеческих делах существуют только две эмпирические реальности: тела и тексты. Все огромное пространство между текстами и телами заполнено операциями двух типов, которые вслед за классической работой в этой области[960] будем называть инкарнацией (осуществление текстов в телах при помощи разных инструментов — от орудий пытки до спортивных упражнений и до косметических средств) и интекстуацией (отображение тел в текстах с помощью разных способов письма — от регистрации рождения до конституции и до романа). С позиций радикального эмпиризма не следовало бы говорить вовсе ни о чем другом. Нам, конечно, приходится говорить еще о многом. Религия, идеология и литература; мистика, эротика и политика все осуществляются в череде текстов, которые в конце концов осуществляются в череде тел. Историзация текстов есть анализ воплощений истории — текстуальной и телесной плоти всяческих идеологий. Пока идеология бесплотна, она бессильна; а плоть идеологии — тексты. Идея овладевает массами тогда, когда массы читают тексты. Если массы совсем неграмотные, то они слышат и видят некие суррогаты текстов; но это вносит в теорию большие и ненужные нам сейчас осложнения. Во всяком случае, подлинные субъекты идеологии, ее авторы и творцы — производители текстов: не только писатели, но часто именно они. Если говорить о воплощении, то конечной станцией этого пути является плоть, человеческое тело. Воплощения происходят в текстах, но стремятся к плоти последнего порядка, к телу. Весь процесс может быть описан в терминах своего конца, в терминах тела. Например, Эрик Найман в качестве словаря для анализа ранней советской идеологии предлагает части, аспекты, болезни и выделения человеческого тела[961]. С ним согласился бы Владимир Сорокин, в фикциях которого подобный словарь используется, напротив, для описаний позднего советского опыта. В более ранних и менее крайних случаях мы тоже наблюдаем, как особенные способы обращения с телом соответствуют особенным способам обращения с текстом; как деформации тел оказываются кульминациями текстов; и как развитие телесного опыта соответствует эволюции литературного дискурса, его мотивируя, в нем отражаясь и, в свою очередь, под его влиянием изменяясь[962].

Для примера рассмотрим идиоматическую конструкцию, повторяющуюся в великих произведениях русской литературы. Акт любви в них описывается как разрезание женского тела. Начну с Пушкина.

Ты думал: агнец мой послушный! Как жадно я тебя желал! […] Что ж грудь моя теперь полна тоской и скукой ненавистной?.. На жертву прихоти моей гляжу, упившись наслажденьем, с неодолимым отвращеньем: так безрасчетный дуралей, вотще решась на злое дело, зарезав нищего в лесу, бранит ободранное тело.

Я цитирую Сцену из Фауста точно, только ставлю стихи в строку; так, мне кажется, они воспринимаются с меньшей инерцией. Теперь прочтем сцену из Анны Карениной, где автор пересказывает чувства Вронского после любви с любимой:

Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. […] Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. […] Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.

Мы имеем дело с интертекстуальной цитатой[963]. В следующем абзаце Толстой даже перенимает ритм пушкинского стиха: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».

В Идиоте Достоевского та же метафора осуществляется в жизни, и рассказано об этом не как о фантазии, но как о реальности. Оставшись наедине с Настасьей, Рогожин предпочитает нож всем остальным способам общения с ней. Рогожин безумен и косноязычен, он не объясняет своего поступка, но Мышкин его как-то понимает. Понимали и некоторые читатели. Вячеслав Иванов, например, писал:

Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть[964].

В этом случае мы имеем возможность придать событию исторически понятный смысл. В тексте Идиота немало указаний на связь Рогожина со скопцами. Они арендовали его дом и вели его семейные дела в течение трех поколений. Отец Рогожина на своем портрете похож на скопца и к тому же, как сказано, «скопцов тоже уважал очень». Когда Достоевский в Швейцарии писал последние сцены Идиота, в провинциальном Моршанске начался очередной скопческий процесс. Были арестованы 6 девственных женщин в возрасте от 19 до 70, у которых были обнаружены результаты разных хирургических операций на груди и гениталиях, и купец Максим Плотицын, в доме которого все они жили; он не был оскоплен[965].

Общеромантический сюжет, в котором мужская любовь ведет к женской смерти, одним из своих вариантов имеет уподобление фаллической власти — ножу. Во множестве случаев ту же функцию выполняет яд или пуля. Но демонический герой во сне пушкинской Татьяны вооружен ножом, и лермонтовский Демон убивает Тамару хоть и не сказано чем, но чем-то похожим на нож: «Во мраке ночи над нею прямо он сверкал, неотразимый как кинжал. Увы! Злой дух торжествовал!» Нож с тем большей легкостью становится универсальным означающим, что сливает любовь и смерть в выразительном акте демонизации секса. В этой своей роли нож не застенчивый эвфемизм пениса, как трактовал бы ситуацию классический психоанализ; скорее напротив, нож превращается в эффективный субститут фаллоса, выполняющий особые смысловые функции[966]. Превращение полового акта из грехопадения в смертоубийство — символический итог контрпросветительской традиции, которая таким образом реагировала на отказ от идеи первородного греха, осуществленный Просвещением[967]. Мигрируя между высокой и народной культурами, мотив развивался от дискурса к хирургии, от все более реалистических изображений акта с ножом до реального ножа в руках скопца — и возвращался в литературу.

Это он совершил. Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила[968], —

говорится в романе Петербург о его герое Дудкине. Совершил это с Дудкиным «персианин из Шемахи» со странным именем Шишнарфнэ. В русской и, вероятно, мировой литературе Шемаха упоминается впервые после пушкинской притчи о союзе между царем и скопцом. Из Шемахи в «Сказке о золотом петушке» исходит угроза царству Дадона, там убивают друг друга его сыновья, и там он встречает шамаханскую царицу. В Шемаху действительно ссылали скопцов из разных мест России. В Петербурге Дудкин замещает Дадона, Шишнарфнэ замещает скопца, а подруга его, «жгучая восточная брюнетка», замещает шамаханскую царицу. Такое чтение освещает иным светом то самое «это», что совершает с Дудкиным, во сне или наяву, наш герой из Шемахи: это кастрация. Упоминание Шемахи надо читать как интертекстуальную ссылку: не раскрывая своего источника прямо, Белый оставляет в высшей степени специфическую улику, по которой читатель в конце концов сумеет распутать цепь преемственных текстов. Борясь с предшественниками — Пушкиным, с одной стороны, Фрейдом, с другой стороны, — Белый оставил ключ, которым его текст открывается с третьей, неэдиповской стороны. Писатель делает это потому, что его тревога все же не является бессознательным страхом трехлетнего эдиповского малыша. Предвидя редуцирующее чтение, Белый предпринимает опережающую атаку: младшие герои Петербурга идентифицируют себя не с Эдипом, боящимся отца и кастрации, а с Сатурном, который сам оскопил своего отца. Осуществляя туманные мифологемы, Дудкин разрезает ножницами плотное тело своего политического отца, что разные исследования уподобляли коитусу (делая Дудкина гомосексуальным аналогом Рогожина и Вронского) или кастрации (делая Дудкина наследником Сатурна и Кондратия Селиванова)[969].

Невидимые памятники

В этом и других текстах действует контрмеханизм, дополнительный по отношению к тому, который описал Блум. Убивая и забывая предшественника, писатель все же оставляет ему текстуальный памятник (и в этом смысле ведет себя аналогично историку), но делает это особым способом[970]. Литературный сын ссылается на отца так, чтобы об этой ссылке знал только сам автор. Конечно, эта конспиративная цитатность бывает дополнительно мотивирована более тривиальными видами самоцензуры, политической и эротической. Текст цитирует и раскавычивает, ссылается и стирает ссылку, строит памятник и делает его невидимым, ставит читателя перед double bind и играет с ним в «Fort — Da». Я описал бы это самодельной строчкой «Я памятник тебе поставил незаметный». Очень знающий, утопический читатель когда-нибудь узнает такую ссылку: идеальная мать, которая остановит эдиповскую борьбу, разделив внимание между отцом и сыном.

Набоков однажды спросил, «достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, сама природа которых требует, чтобы они не были слишком видны»[971]. Задача противоречива в своих условиях. Вехи ставятся, чтобы были видны. Если природа их такова, что они не видны, это не вехи. И все же по фарватеру могут пройти, не терпя крушения, читатели разного уровня. «Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит»; другие разметят текст собственными фантазиями; кто-то распознает некоторые из вешек. Идеальный читатель есть двойник писателя, писал Набоков, на минуту забыв урок собственного Отчаяния, в человеческом мире нет клонов. «Я редко перечитываю мои книги […] но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или иной скрытой темы» (Там же). То же составляет и наибольшую трудность: для автора трудно сделать щебетание скрытым, для читателя трудно его расслышать. Фрейд сказал не хуже Набокова: «с искажением текста дело обстоит примерно так же, как с убийством. Трудность заключается не в совершении деяния, а в сокрытии его следов»[972].

Теория, сформулированная Хэролдом Блумом, видит в тексте машину вытеснения, которая отслеживает и стирает следы предшествующих текстов, но не делает этого начисто, так что читатель может распознать ненароком оставшиеся следы[973]. Более сложная теория, сформулированная Ренатой Лахманн, видит в тексте машину памяти, которая вбирает, сохраняет и искажает воспоминания о предшественниках. При своей видимой противоположности, эти модели совместимы друг с другом. Как пишет Лахманн, все «техники трансформации значения», например метафоры, одной из своих функций имеют «увод или уход текста от текста-предшественника». Риторические тропы защищают новый текст от влияния старого; эта игра с предшественником включает в себя намеренное «непонимание текстуальной модели, ее извращение и диссимуляцию». Но — и здесь рассуждения Лахманн идут дальше рассуждений Блума — эта агрессивная работа с текстом-предшественником ведет к новой его актуализации. «Изменение старого значения — и в этом ключевой момент — приводит это значение в действие»[974]. Важным источником этой реконцептуализации является теория пародии Юрия Тынянова; и действительно, тревога влияния может решаться не только в патетическом, но и в ироническом ключе, что мы часто наблюдаем у Набокова.

В некоторых случаях редкий, экзотический характер скрытой ссылки делает расшифровку ее вполне однозначной. Впечатляющим образцом невидимого памятника является плакат «Моро и Ветчинкин…», не раз появляющийся в тексте Доктора Живаго (иногда в сопровождении символического «…Сеялки. Молотилки»). В чтении Игоря Смирнова эта надпись расшифрована как указание на утопии Мора и Бэкона (может быть, Бакунина?). Это с их русским осуществлением сталкивается Живаго в своих скитаниях, и в конечном итоге это о них сказано: «А теперь все переносное стало буквальным». Но, в отличие от антиутопического памфлета, этот текст указывает на своих противников лишь в скрытых ссылках, в невидимых памятниках. Мы имеем дело, по жанровой характеристике Смирнова, с философским романом. Это означает не только то, что герой испытывает власть идеи в своей жизни и на своем теле; но и то, что историческая последовательность собственно философских идей, среди которых расположен текст, переплетается с последовательностью литературных текстов, среди которых он так же, или же еще яростнее, пытается занять свое место.

Другим примером из того же романа является слово «бегунчики». По наблюдению Смирнова, оно появляется «множество раз», а взято Пастернаком из редкой русской загадки. Я предложил бы другую версию. Бегуны — тайная русская секта, политическое значение которой было описано Афанасием Щаповым[975]. Этот историк, знаменитый в прошлом веке, играет в Живаго немалую роль; последнюю жену Живаго зовут Щапова. Бегуны отказывались от семьи, дома и всяких связей с государством — от паспортов, денег и даже от собственного имени. Они верили в спасение в дороге и считали грехом дважды ночевать в одном месте. Те, кто слаб для странствия, обязан уйти перед смертью и умереть в дороге — иначе не спасется. Народники 1870-х годов искали бегунов, следуя указаниям Щапова, но найти так и не могли. Их наследники в начале 20-го века стали сравнивать с бегунами самих себя. «Все мы от природы бегуны», — писал Садовской, интерпретируя уход Толстого как осуществление народной мечты[976]. По Бердяеву, «тип странника так характерен для России и так прекрасен. […] Величие русского народа […] в типе странника»[977]. В новом контексте та же метафора меняет свой аромат. Вячеслав Иванов в Переписке из двух углов и Сергей Булгаков На пиру богов с горечью называли бегунами себя и вообще всех русских. Они имели в виду эмиграцию. Но и Живаго, которому не удалось уехать, живет и умирает как бегун. Поминая «бегунчиков», Пастернак указывает на своего героя. Когда Смирнов транслитерирует имя Живаго с французского «Je vague», он мог бы перевести его на русский: получился бы как раз «бегун». И правда, Живаго тем отличается от Кандида, что так и не смог заняться своим садом, если не считать таковым его стихов.

Мы сталкиваемся здесь со множественностью чтений и с бесконечностью Чтения. Смирнов пропустил «бегунчиков» и Щапова потому, что бегуны не были в центре его интересов, а загадки, вероятно, были. Меня же интересуют бегуны и Щапов; и дело не в том, что я проецирую в текст собственный идиосинкратический интерес, а в том, что я нахожу в тексте то, что знаю и чем интересуюсь. Можно найти то, чего не искал; но нельзя найти то, чего не можешь узнать. Смысл интертекстуальной находки не в расставлении пропущенной ссылки, которая сама по себе годится только для комментария. Смысл такого рода раскопок в том же, в чем смысл и цель любой исторической работы — в построении историком собственного связного нарратива. В данном случае «фактическим» (на деле неизбежно гипотетическим) материалом для исторического рассказа оказываются интертекстуальные цепи, которые собираются таким способом, чтобы соответствовать задачам аналитика. Последним (но никогда не окончательным) интертекстом каждый раз оказывается собственный текст историка. Его и судит читатель по правдоподобию каждой отдельной реконструкции и по убедительности всей их системы в целом.

Сильные очитки

В Вазир-Мухтаре Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из статуй:

— Эк, какой Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. […]

— Те-те-те, — желчно прервал его грек, — вы изволили упомянуть […] даже о Каталине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…

Фаддей остолбенел. […] — Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно […] — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Каталину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал[978].

Каталины в Летнем саду, конечно, нет. Это замаскированная реплика Тынянова в сторону забавлявшего его очерка Блока «Катилина». Блок в своем послереволюционном качестве уподобляется Булгарину, и его вынуждают оправдываться за свои намерения перед носителем власти. Но фрагмент этот насыщен странными, выходящими даже за очень богатый блоковский подтекст аллюзиями[979]. С точки зрения власти Булгарин допускает особого рода грех, который страшен тем, что неконтролируем: грех интерпретации. Власть стремится удержать восприятие одобренного ею искусства в рамках «намерений чисто пиитических», но цензуре подлежит только циркуляция текстов (по точной формуле кающегося Булгарина, «литературный оборот»), а не письмо как таковое, и наверняка не чтение. Акт чтения способен придать «дальнейшее понятие» любому тексту, даже и прошедшему через цензуру. Поэтому критики не менее опасны, чем авторы, и в конечном итоге читатели не менее опасны, чем писатели. Испугавшись, Булгарин приплетает к делу «родного отца», вызывая этим новую ассоциацию с литературным отцом этого разговора о Катилине, Блоком. Совсем испугавшись, Булгарин говорит одними поговорками, ссылаясь теперь исключительно на всеобщего и официального отца, народ; но ему и это не поможет, потому что власть тоже является читателем и, соответственно, тоже имеет право на «сильные очитки» (так, в народном духе, я перевел бы блумовское «strong misreadings»).

История входит в литературный текст, как в человеческую память, фильтруясь через многоуровневые механизмы отбора, забывания и диалога. В одном и том же тексте мы можем встретиться с манифестацией сознательного намерения забыть исторический материал — и с самим этим материалом, который всплывает обратно, как в парадоксе «Не думай о белой обезьяне», который любил Зощенко. Текст — орудие забывания так же, как орудие вспоминания; искусство амнезии и одновременно мнемотехника. В Поэме без героя Ахматова заявляет: «Я забыла ваши уроки, Краснобаи и лжепророки!» Демонстративно забыв фантазии образца 1913 года, она дает список тех, кто их воплощал.

Перед нами фигуры реальной истории, театрального маскарада или авторской памяти; они прикидываются «Этот Фаустом, тот Дон Жуаном, Дапертутто, Иоканааном»[980]. Последний взят из Саломеи Оскара Уайльда, которая была поставлена Николаем Евреиновым в 1908 году и запрещена цензурой по обстоятельствам, о которых можно только догадываться[981]. Предтеча Христа, Иоканаан находится в гостях или в заточении у царя Ирода. Царь не согласен убить его: Иоканаан предсказал, что в день, когда умрет он сам, погибнет и Ирод[982]. Так в этой пьесе и происходит. Не правда ли, похоже на то, что позже случилось в русской истории? Подражал ли Распутин герою Уайльда — или же интеллектуалы революционной России понимали политический процесс на основе своих артистических переживаний? Верно, конечно, второе.

Мы имеем дело с исторической фигурой, воспринимаемой через множественные репрезентации. В «Мужике» Гумилева тень Распутина угрожала своим убийцам местью: «Слышен по вашим дорогам Радостный гул их шагов». Ахматова в Поэме без героя отозвалась так: «Оттого, что по всем дорогам […] Приближалась медленно тень […] Жил какой-то будущий гул. Но тогда он был слышен глуше» (курсив мой). Эта «тень» в сопутствующих Поэме черновиках и либретто расшифровывается как Распутин; но в сам текст Распутин вошел только под ветхозаветной маской. Пастернак в Охранной грамоте подвергал Распутина вместе с «фольклорно понятым народом» вполне решительной критике[983]: для избавления от распутинского — то есть народнического — соблазна нужен опыт советской жизни. Цветаева в Париже все еще благодарила гумилевского «Мужика» «за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю». Она называла «Мужика» «ретроспективным эпиграфом» к Капитанской дочке и объединяла Пугачева и Распутина: «Живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев»[984].

Поколения читателей видят Пугачева через Капитанскую дочку, а поколения историков борются с этим видением. О Распутине столь окончательного текста не написано, зато написано множество других. Основным свидетельством о его убийстве, к примеру, являются поздно написанные воспоминания Юсупова. Их сочинял для него профессиональный литератор[985], так что «воспоминания» ложились на текстуальные образцы, литературные и «исторические». Известно, что сам Юсупов был поклонником Уайльда (видел ли он, известный трансвестит, себя Саломеей, влюбленной в Иоканаана и потому его убивающей?). Текстуальный анализ воспоминаний показывает, что образцом для ключевой сцены убийства Распутина была Хозяйка Достоевского[986]. Воспоминания Юсупова писались одновременно со Святым чертом Рене Фюлоп-Миллера, главным источником для последующей распутинской индустрии в поп-культуре. Немецкий историк и русский мемуарист в 1927 году дали согласованную картину происходившего. Картина была выверена по доступным стандартам; как писал Томас Манн в отзыве на Святого черта, описанная тут «истинно праведная и грешная жизнь напоминает величайшие, самые жуткие произведения Достоевского»[987]. В форме почти гротесковой мы наблюдаем знакомую картину: уже исторический источник, рассказывающий о событии, мотивирован литературными текстами, и еще более засорено/обогащено ими восприятие этого события во вторичных документах. В историческом событии, которое мы знаем как убийство Распутина, вряд ли есть моменты кроме даты, которые были бы свободны от стереотипов, сформированных чтением Достоевского. Но это не все; история плавного перетекания литературы в историю, вторичных документов в первичные вообще вряд ли когда заканчивается.

Рене Фюлоп-Миллер был румынским эмигрантом в Германии, а впоследствии немецким эмигрантом в Америке. Профессиональный славист, он держал издательство в Мюнхене и редактировал немецкое собрание переводов Достоевского. Он дружил с Фрейдом и издавал его; это по его заказу было написано фрейдовское предисловие к переводу Братьев Карамазовых, известное как «Достоевский и отцеубийство». Вышедшая в 1928 году статья несет на себе следы знакомства с распутинской историей: «кто попеременно то грешит, то в раскаянии берет на себя высоконравственные обязательства, тот […] напоминает варваров; […] скорее всего, такая сделка с совестью — характерно русская черта»[988]. Посетивший Советскую Россию в середине 20-х, Фюлоп-Миллер вернулся с выставкой из нескольких сот фотографий и с книгой Дух и лицо большевизма[989]. Критически, но с редкой компетентностью Фюлоп-Миллер описал здесь новые и увлекательные явления русской жизни при большевиках: массовые демонстрации и облегченный порядок браков и разводов; концерты заводских труб и симфонические оркестры, игравшие без дирижера; воинствующий атеизм и новую поэзию Демьяна Бедного, Маяковского и Гастева. Полная интереса к делу и здравого смысла, эта книга является одним из лучших портретов раннего советского режима, которые когда-либо были написаны. Согласно Фюлоп-Миллеру, русская революция есть попытка создать «коллективного человека», действующего согласованно и автоматически. Отмена частной собственности и тотальный контроль составляют лишь часть задачи; другую часть составляет беспрецедентное преобразование культурной, духовной и сексуальной жизни. Старый индивид был, по формуле Фюлоп-Миллера, «отягощен душой». Этот груз должен быть сброшен или разделен между всеми. Московские фотографии Фюлоп-Миллера показывают сотни или тысячи одинаковых, безликих людей, собравшихся на совместной работе или массовом шествии. Все они мужчины.

Как у любого достойного автора, у Фюлоп-Миллера был свой «конек», сформированный его предшествующими занятиями, в данном случае Достоевским и Распутиным[990]. Большевики напоминают ему мюнстерских анабаптистов, но у них есть и местные корни. Большевики реализуют ту же традицию, которая породила Распутина: традицию русских сект. Любимым примером Фюлоп-Миллера являются, конечно, хлысты. Другие, например духоборы, тоже отменяли собственность, но хлысты сделали следующий шаг. У хлыстов, говорит Фюлоп-Миллер, любовь, брак и семья перестали быть частным делом, потому что хлысты практикуют «сексуальный промискуитет».

В этом периодическом ритуале мужчины и женщины раздеваются донага и […] хлещут по воде, а потом друг по другу, пока не приходят в состояние полного экстаза. Без этого состояния, считают они, невозможно единение с Богом. После длительной флагеллации они отдаются самой дикой и разнузданной оргии […] В течение всего этого праздника, который завершается явлением Святого Духа, производятся танцы, доводящие до неистового восторга[991].

Фюлоп-Миллер снабжает читателя сведениями о том, что хлысты называли себя «голубями» (знакомый с Мережковскими, читал ли он Серебряный голубь!). Он утверждает, что «хлысты имеют собственное искусство, которое находит выражение в характерных украшениях и в высоко развитом чувстве стиля». Наконец он заключает, что, «как ни кажется странным», большевизм унаследовал главные свои черты именно у хлыстов. Большевики тоже практикуют массовые ритуалы с целью коллективного экстаза, а также стремятся к либерализации половой жизни.

С точки зрения истории эти заключения вполне недостоверны. К примеру, хлысты не оставили интересного искусства, кроме записей своих песен; подозреваю, что Фюлоп-Миллер путает их с американскими шейкерами. С другой стороны, большевики делали все что угодно, кроме оргий. Как бы ни была дезорганизована семейная жизнь в Советской России, ЗАГСы и коммунальные квартиры все же не то же самое, что хлыстовские радения. Куда более прав был Вильгельм Райх, примерно тогда же утверждавший, что сексуальная революция в России захлебнулась в самом начале 20-х годов[992]. Идеи Фюлоп-Миллера всецело зависели от старой литературы по русским сектам, от немца Гастгаузена через русских Щапова и Мельникова-Печерского к немцу Захер-Мазоху и обратно к православным миссионерам, обвинявшим хлыстов в смеси сексуального разврата и политического экстремизма[993]. Ненависть к большевикам нуждалась в воплощении в единой метафоре, которая должна была соответствовать сложившемуся стереотипу России. Как бы ни было странно получившееся построение, ему следовали многие писатели в России и на Западе. В важнейшей сцене романа Горького Жизнь Клима Самгина мы вновь застаем хлыстов в том же ритуале с коллективным раздеванием, взаимным избиением и экстатическими танцами[994]. Фюлоп-Миллер сдвинул идею вправо, превратив экзотический символ русского народа в карикатуру на победивший коммунизм.

Конструкция Фюлоп-Миллера была немедленно использована Олдосом Хаксли в его знаменитом романе Смелый Новый Мир. Опубликованный в 1932 году, роман показывал массовое общество, использующее новую технику, генетику и психологию для радикальной переделки человеческой природы. Мы застаем расы-касты, тотальную слежку и навязанный промискуинный секс. Антиутопия Хаксли является антиамериканской в той же мере, в какой была антисоветской[995]. Люди будущего вместо «О, Боже» восклицают «О, Форд» или, в более интимных обстоятельствах, созвучное «О, Фрейд». Однако эпиграф к роману взят из Бердяева, и многие имена звучат как русские: Герберт Бакунин, Ленина Краун. Самая трогательная сцена изображает ритуал, который называется Служение Солидарности. Главный герой обязан посещать его дважды в месяц; дело происходит в специальном храме, в котором для таких служений одновременно используются семь тысяч залов. В ритуале участвуют двенадцать мужчин и женщин, которые слушают музыку, молятся Форду и просят явиться Высшее Существо. Потом они танцуют, кружатся по комнате, бьют друг друга, поют куплеты и, доходя до экстаза, кричат: «Он идет!». Потом они вперемежку занимаются сексом. Сцена кончается так: «…казалось, что огромный черный голубь с любовью парит над лежащими теперь попарно танцорами»[996]. В конце романа мы видим другую сцену группового секса, на этот раз с сотнями участников. Они присоединяются к флагеллации одного из героев, которого зовут Дикарем. Они кричат «хотим хлыста», танцуют и бьют друг друга. Они чувствуют «восторг перед ужасом боли» и «влечение к единодушию и искуплению»[997].

Хаксли никогда не был в России, хотя планировал съездить туда летом 1930 года[998]. То, что он знал, он знал из книг, и основным его источником был Фюлоп-Миллер. В эссе, опубликованном в 1931 году, как раз когда он писал Смелый Новый Мир, Хаксли ссылался на Дух и лицо большевизма как на «очень интересную книгу о культурной жизни в Советской России»[999] и подробно ее пересказывал. Легко переходя от Советской России к тоже не любимой им Америке, он видит между ними растущую общность, которую иллюстрирует американскими стихами Маяковского в переводе Фюлоп-Миллера[1000]. Отсюда, из соблазнительных описаний хлыстовского ритуала Фюлоп-Миллером, появилась в тексте Смелого Нового Мира еще более выразительная сцена Служения Солидарности. Этим объясняются многие ее подробности, от кружения и бичевания до свального греха и голубя, только цвет последнего, чтоб оттолкнуться от источника, изменен на противоположный. Так работают тропы. История русских хлыстов, экзотизированная Фюлоп-Миллером, у Хаксли стала работать в новой ассимилятивной функции, став символом индустриальной цивилизации по обе стороны океана.

Логоцентричные структуры

Отражая события прошлого, текст предсказывает или даже определяет события будущего и в этом качестве придает смысл их загадочному течению. Литература в широком смысле слова проза и поэзия, философия и социальная мысль, религиозная проповедь и политическая пропаганда — развертывает смыслы, которые иногда воплощаются в жизнь ее читателями. Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.

Парадоксально, что связь текста с жизнью стала вновь осознаваться наукой о текстах как раз тогда, когда сама литература, напротив, отрицает социальную ответственность любого рода. Это связано, возможно, с не лишенным зависти удивлением, с которым современные литераторы наблюдают влияние, какое в недавнем прошлом оказывали их коллеги. Занимаясь русской словесностью, мы находимся в универсуме дважды логоцентричном. Филологи уже не раз приписывали особо плотные связи между жизнью и литературой той эпохе, которой занимались: Виктор Жирмунский — йенскому романтизму; Владислав Ходасевич — русскому символизму; Юрий Лотман — романтизму Радищева и декабристов; Ирина Паперно — кругу Чернышевского; Борис Гройс — предреволюционному авангарду… Более умеренный, и потому более сложный, подход демонстрирует Светлана Бойм. Изучая суицидальные мотивы в поэзии Малларме, Маяковского, Цветаевой, она показывает терапевтическое значение их творчества: они писали для того, чтобы не осуществлять, и не осуществляли, пока писали. До некоторых пор сам процесс письма спасал их от их желания, выполняя примерно те же функции, что психоаналитик возлагает на свободные ассоциации[1001]. Эпистемология этих наблюдений над преобразованиями текста в жизнь — и жизни в текст — ждет своего критика.

Логоцентричная вселенная состоит из текстов разного уровня, окруженных разными уровнями жизни. Здесь мыслимы два направления, два пути; авторы и читатели постоянно их отслеживают и по ним ходят. Один вектор ведет от жизни в текст, от периферии к центру, я называю его текстостремительным. Таково, например, толкование сновидения как вызванного переживаниями реальной жизни; чтение романа как зеркала его эпохи; или гипотеза о том, что прототипом некоего героя является приятель автора. Другой вектор ведет от текста в жизнь, от центра к периферии; я называю его текстобежным. Таково толкование сновидения как предвестия, которое воплотится в жизнь; чтение романа как руководства к действию; или гипотеза о том, что автор либо читатель в определенных своих поступках реализовал написанный или прочитанный текст.

Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. Люди, которые имели биографии, были сделаны из плоти и крови, а не из букв и вымысла, как литературные герои. Люди из плоти связаны с людьми из букв определенными отношениями. Авторы и прототипы суть гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями. Исследовать их и есть дело истории литературы. Занятие это ведет за границы текста. Мы имеем дело с экстратекстуальностью как предельным и, возможно, трансгрессивным феноменом интертекстуальности. Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов.

Формально говоря, экстратекстуальные ходы все равно остаются в пределах текстуальности. Чтобы читать, как Марина Цветаева сравнивает Андрея Белого с героем написанного им Серебряного голубя, не обязательно верить в то, что Цветаева и Белый существовали в некотором ином смысле, чем Петр Дарьяльский. Я, однако, считаю, что такого рода гипотеза облегчает дело. Отношения литературных текстов к биографическим или историческим реальностям, которые известны из других текстов, являются не более чем рабочими гипотезами. Их, однако, легче и экономнее разрабатывать, веря в историческое, плотское существование эпох, авторов, прототипов. К примеру, мы обнаруживаем, что сектантский герой некоего романа похож на описание сектанта в миссионерской или этнографической статье примерно того же времени. Перед нами две альтернативные гипотезы, и обе они заслуживают проверки. Согласно интертекстуальной гипотезе, автор романа читал эту или аналогичные статьи. Согласно экстратекстуальной гипотезе, авторы романа и статьи на самом деле видели похожих сектантов, или слышали о них, или еще как-то знали об их существовании. Две эти гипотезы не являются равновероятными. Занимаемся ли мы людьми, профессионально связанными с литературой, философией или политикой, — все это люди, воспитанные на письменном слове и с его же помощью добивающиеся своих целей. Это люди, делом жизни которых является переводить слова в слова, тексты в тексты. Бывает, что от этого зависит больше, чем слова.

В логоцентричном мире встреча с необычным человеком менее вероятна, чем встреча с необычным текстом; и необычные тексты чаще опираются друг на друга, чем на жизненные впечатления их авторов. В той степени, в какой герои текстов не являются плодом чистой фантазии, а опираются на некую реальность, эта реальность чаще всего известна автору из других текстов. Это относится к героям самого разного типа — сектантам, преступникам или политикам и просто к мужчинам и женщинам. В расследованиях этих отношений должен, как мне представляется, существовать особого рода догматический принцип: презумпция интертекстуальности. Занимаясь текстами, мы должны исходить из того, что сюжеты или герои этих текстов являются переработанными сюжетами или героями каких-то других текстов. Большая часть усилий интерпретатора как раз и уходит на то, чтобы выяснить такого рода отношения между текстами. В некоторых случаях, однако, удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора. Она должна осознаваться на фоне известной нам презумпции, которая действует до тех пор, пока не доказано обратное. Таким образом, презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. В отличие от вето, которое Деррида накладывает на экстратекстуальные гипотезы, моя презумпция лишь диктует последовательность интерпретативных процедур.

Борьба текстов за осуществление

История, подобно эволюции, развивается в ходе естественного отбора: если виды борются за существование, то тексты борются за осуществление. Субъектами истории являются авторы и их читатели, которые побеждают или проигрывают в борьбе за контроль над дискурсом: их утопические идеи с древними мистическими корнями, все новыми формами самообоснования, повторяющимися ударами консервативной критики; способы коммуникации этих групп внутри себя и репрезентации вовне; их бытование в культурном дискурсе и конструирование ими институтов власти; миметические, эстетические и критические инструменты, посредством которых тексты и их авторы борются за осуществление в историческом перформансе. Один из смыслов нового историзма состоит в смещении акцентов с текстостремительного на текстобежное. Предыдущее поколение гуманитариев защищалось от «материалистической» редукции их работы к социальной истории слабой, оборонительной идеей «относительной автономии культурных форм». Сегодня, после русской перестройки и других бархатных революций, мы больше готовы индентифицироваться с субъектами, которые, по выражению Фуко, кроят самих себя. Нас волнует соперничество авторов, меняющиеся выборы публики, агрессивная работа текстов, накладывающих свои модели на сопротивляющуюся жизнь. Согласно известной формуле Лотмана, культура есть вторичная моделирующая система; под этим понималась роль культуры в отображении, моделировании мира, — вторичная функция, которая надстраивается над первичной функцией языка и может быть понята по аналогии с ней. Вряд ли зная об этой формуле Лотмана, Клиффорд Гирц в свое время предложил различать два смысла слова «модель», которые по-английски звучат как model of и model for: модель как отражение своего предмета и модель как проект его создания либо переделки[1002]. По-русски, впрочем, лучше работает игра слов образ и образец. Переработка, отбор и сочетание образов дают образцы. Такие культурные артефакты, как никонианская Библия, роман Что делать? стихотворение «Бруклинский мост» или материалы Московских процессов, соединяют обе функции — образа исторической реальности и образца для ее перекройки. Культура работает как воронка, обращенная широким своим входом к воспринимаемому миру и узким выходом к миру преображаемому. К сожалению, мы знаем обо всем этом даже меньше, чем о сновидениях или, к примеру, о перформативах.

Хотя представление об активной роли культуры осталось не разработанным в теоретической семиотике тартуского образца, оно стало предметом блестящих анализов Лотмана[1003] и некоторых его учеников, прежде всего Ирины Паперно. Именно литературные тексты программировали историческое поведение таких культурных и, более того, политических актеров, как Радищев, декабристы, радикалы-шестидесятники. Избирательное сродство между семиотикой культуры в версии Лотмана и дискурсивным анализом в версии Фуко плавно перешло в их совмещение или смешение пост-структуралистской мыслью. Главным различием между Лотманом и его западными современниками было не отношение к марксизму, но отношение к психоанализу. Несмотря на многие оттенки, марксистские корни Лотмана, Фуко, Гринблатта, Рорти являются чертами родового сходства[1004]. Отвержение Лотманом психоанализа делает его одиноким в этой блестящей серии[1005]. Между тем именно Фрейд приучил своих читателей к той же идее, к которой в конце своего пути пришел, сражаясь с собственным наследством, Лотман: что реальные и важные вещи — симптом, биография, история — определяются символической, идеальной жизнью субъекта.

Пожалуй, стоит сделать последний шаг и признаться в том, что новый историзм означает новый идеализм. В отличие от прежних форм идеализма, которые часто не были озабочены тем, из чего сделаны идеи, новый идеализм приходит на смену формализму, структурализму и семиотике, наследуя их общий интерес к форме, знаку и тропу. Решающе важной, однако, становится способность идеи, воплощенной в знаки и все, что с ними связано, вмешиваться в историческую жизнь, знаковую или нет. Историки и теологи много раз обсуждали проблему исповедного чина русской православной церкви, который основывался на заранее составленных опросниках с перечнем грехов, которые могли совершить прихожане. В исповедном чине, который был в ходу на протяжении большей части 19-го века, но восходил к византийскому образцу Иоанна Постника, более половины вопросов касались нарушений седьмой заповеди, иначе говоря сексуальности. В чине 14-го века список лиц, с которыми могли согрешить прихожанки, начинается с «отца родного» и через деверя, зятя, монаха и духовного отца доходил до скота: «Или со скотом блуда не сотворила ли?» Далее, пишет частично опубликовавший этот документ в 1993 году историк, «в этом бесстыдном перечне идут вопросы о лесбианстве, о взаимном онанизме и о таких технических деталях, которые здесь немыслимо даже называть». Интересный факт к истории сексуальности как «необратимо», по Фуко, развертывающегося дискурса: эротические детали, о которых новгородский священник спрашивал своих прихожанок в 14-м веке, оказалось немыслимо назвать московскому автору конца 20-го века[1006]. С другой стороны, в конце 19-го века богословы высказались за пересмотр этого чина, так как он подсказывал прихожанам грехи, о которых те, возможно, не догадывались, но могли впасть в соблазн, узнав об их существовании на исповеди. Этот тонкий аргумент не был отметен православной традицией. Но и сегодня мы вряд ли знаем о том, какое влияние на сексуальную мораль православных оказывал обычай четыре раза в год спрашивать у них, не согрешили ли они с сестрой, с попом или с отцом родным. Впрочем, исповедный чин работал не как догма, но скорее в качестве полуструктурированного интервью: священник не был обязан задавать все вопросы, но мог выбирать из них нужные.

История идей потому и интересна как таковая, что идеи не являются отражением истории. Идеи принадлежат к миру воображаемого и в этом своем качестве обладают способностью изменять мир реального. Когда такое вмешательство идей в жизнь приобретает особо крупные размеры, это называют революцией. Русская литература, философия и политическая мысль — не зеркала русской революции; скорее наоборот, революции совершались в текстах, а оттуда смотрелись в свое историческое отражение, тусклое и всегда неверное. Поэтому история текстов, разразившихся революцией, имеет самостоятельное значение. Среди прочего имеют значение и те идеи, проекты, обещания, которые вообще никогда не осуществлялись в политической действительности. Возможно даже, что такого рода фантазии имеют самое большое значение. Именно они привели тех, кто принимал их за реальность, к созданию новой реальности, радикально отличной от знакомых им реальностей, в том числе и от реальностей их воображения.

Традиция социальной истории рассматривает революцию как закономерный итог глобальных процессов в их местном преломлении: преодоление экономической отсталости, индустриальную модернизацию, этап в строительстве национального государства. Применительно к английской революции такие подходы дают сильную интерпретацию практикам ее религиозных лидеров, отклоняющуюся от их собственных идей. Применительно к России возникает обратная ситуация: подход социальной истории явным или неявным образом повторяет лозунги самих авторов революции. Соответственно, ревизия этого подхода в интерпретации английской революции выглядит как возвращение к давно известным и хорошо забытым истинам[1007]; применительно к русской революции такого рода ревизия может показаться открытием[1008].

Либеральный пересмотр истории русской революции — области знания, которая на Западе и в России традиционно, многие десятилетия подряд, была почти монополизирована левыми интеллектуалами, — не обязательно ведет к реабилитации старого режима с его идиосинкразиями. Либеральный пересмотр ведет к новой оценке собственно культурных факторов революции: идей (экономических, религиозных, эстетических, этнографических), ради которых лидеры революции совершали ее, и способов (политических, ритуальных, художественных, психологических), которыми они добивались (или рассчитывали добиться) массовой поддержки. Русская революция, как известная сумма явлений, была практическим следствием известной суммы идей. Эта ревизия более чем решительна, пересмотру подвергаются самые важные из понятий. Культурная революция есть не один из аспектов или этапов революции, а она сама как таковая. Из объекта революции культура становится ее субъектом. Культурная революция — не операция, которую общество совершало над культурой, а операция, которую культура совершала над обществом.

Одним из следствий является изменение в понимании «высокой» культуры элит и «низкой» культуры масс. Современная версия «низкой» культуры была разработана левыми французскими интеллектуалами школы Анналов, возрождавшей романтический интерес к «народу», его быту, праздникам и фольклору. За ней следовали Михаил Бахтин в своем переоткрытии карнавала и Карло Гинзбург в своем переоткрытии ведьм. Американское поколение, получившее студенческий опыт в бурные 60-е годы, совместило все эти влияния с марксистской традицией, и социальная история стала основным руслом профессиональной науки[1009]. Изменения народной культуры, естественно связанные с базовыми технологиями, считались движителем исторического процесса, а задачей историка признавалось описание массовых ментальностей и неосознаваемых практик.

В основе такого подхода лежит контркультурный, антисемиотический пафос левой идеи, которая возрождается во все новых реинкарнациях: формы, идеи, знаки, надстройка — все это несерьезно, лживо и вообще не более чем саморазмножающиеся симулякры. По-настоящему важно Другое: содержание, значение, базис. Под пером интеллектуала, своего естественного автора и передатчика, левая идеология отрицает ценность собственной культуры (буржуазной, колониальной, мужской и прочее) и вырождается в люкримакс[1010]. Во имя сугубо культурных идей, однако, переделкам подвергались самые глубокие основы жизни, как будто у истории не было других способов доказать несостоятельность проекта, как только попытаться его осуществить, не считаясь с жертвами. Судьба марксизма в разных его исторических приложениях доказывает лучше всего остального, какое значение имеют идеи и их культурные формы, как влияют они на любые процессы — социальные, экономические, психологические и другие, какие только происходят с людьми. В этом парадокс левой идеологии: доказывая вторичность культуры в отношении бытия, она добивается изменения фундаментальных форм жизни на основе возвышенно культурных целей.

В своей берклийской версии новый историзм не ставит под сомнение традицию Анналов и идею «истории снизу»[1011]. Возможно, в этом сказалась интеллектуальная биография его основоположников, очевидным образом связанная с движением 60-х годов. Пересмотр франко-русской, популистской по своему существу концепции «народной культуры» трудно произвести из американской академии[1012]. Этому мешает демократизм американской жизни, сама атмосфера кампуса. Как раз здесь достигнуто то взаимопроникновение популярной и элитарной культур, которое интеллектуалам дореволюционной России и послевоенной Франции казалось пределом мечтаний. Но, познакомившись со зримыми чертами новой синтетической культуры, они не узнают своей мечты — либо, узнав, с негодованием отвергают, как Бодрийар в своей Америке.

Чичиков и Бодрийар

Эта книга — классика постмарксистской эпохи. Постмарксизм отличается от марксизма, как надоевший автомобиль от нового: марка все та же, но запах ушел навсегда, и надежда на небывалый успех меняется скучным ожиданием конца. Другие вещи стареют приятнее, например хорошее вино или хорошая мебель; но к таким книгам, как Америка, это не относится. Товары эпохи массового производства стареют сначала морально — когда появляются новые примеры того же самого, — а уж потом материально. Но бывает, что товар обретает новую жизнь, будучи продан или угнан в страну более бедную и более восторженную. Вот это и случилось с Америкой при русском ее переводе[1013]. Пример этот важен еще и потому, что демонстрирует отличия нового историзма от других, левых версий постмодернистской мысли.

Как мы уже видели, обличения американского общества — фирменный стиль европейских эмигрантов. Со стороны и правда виднее, чем изнутри самого себя. Француз де Токвиль рассказал об опасностях, грозящих демократии в Америке, и стал любимым ее мыслителем. Сто лет спустя немецкие эмигранты подвергли американскую демократию безжалостной критике и обрели популярность, которой вряд ли в 20-м веке обладала другая группа свободных интеллектуалов. Отчуждение, конвейер, массовое потребление объявлялись злом, родственным фашизму или еще хуже. Только Ханна Арендт вышла из этого круга и приравняла нацизм не к капитализму, но к коммунизму. То была уже другая история.

В сравнении с Адорно или Арендт, Бодрийар в 1986 году знал несравненно больше: Венгерское восстание, Пражскую весну, бунтующих парижских студентов и, наконец, телевизионные кадры жутких советских старцев. В общем, он знал все, что знали Сахаров, или Фуко, или, к примеру, Сорос. Но упрямство является отличительной и, пожалуй, достойной восхищения чертой интеллектуала. Жизнь сложна, переменчива, скучна; чтобы интересно писать о ней, надо иметь одну-две идеи, но уж их видеть везде. В Париже 1968 года только ленивый не называл себя коммунистом. Кто знает, что имелось в виду, но именно из этих людей вышли авторы сегодняшней философской прозы. Представьте себе человека, который считал себя троцкистом и кидал камни в полицию, а потом переводил Брехта, писал о Гегеле и повторял неувядающее слово «симулякр»… Конечно, его книги будут носить названия типа «Апокалипсис сейчас».

Как новый Токвиль или новый Гумберт, наш француз ездит по Америке и пишет мемуары. Но мы теперь читаем их в русском переводе, а язык рождает ассоциации. Вчитайтесь и, я уверен, вы вспомните то же имя, что вспоминаю я: в паре со знаменитым французом вы увидите героя более потасканного, но столь же непоседливого, циничного и неблагодарного, и тоже не без фантазии. «Наше общество впадает в род лейкемии». «Сегодня господствует фактичность симулякра». «Скорость создает чистые объекты и сама по себе тоже является чистым объектом». «Пустыня — это всего лишь экстатическая критика культуры». Пропущу многое другое, потому что какой русский не любит быстрой езды. Перед нами Чичиков, любитель скоростей и настоящий коллекционер симулякров. «Пока они проводят время в библиотеках, я провожу его в пустынях или на дорогах». Не правда ли, похоже на гоголевского героя? «В сущности, Соединенные Штаты со своим пространством — […] единственное реально существующее первобытное общество». Дикое преувеличение выделено курсивом и все равно не обращает на себя внимания: текст Бодрийара, что текст Гоголя, весь состоит из гипербол. Даже положение заезжего француза, учителя изящных искусств, пугающего местных недорослей демократией, немало похоже на положение других французов в другой стране, как раз во времена гоголевской молодости.

Оба, Чичиков и Бодрийар, дают отменные образцы люкримакса; оба верят в подлинность Другого и сомневаются в собственной ценности и идентичности. Сравните энтузиазм Бодрийара по поводу Америки, которым иногда перемежаются многие страницы обличений, со столь же неожиданным энтузиазмом Гоголя по поводу России: «В этом обществе, полностью погрязшем в богатстве […] пуританстве […] бесполезной силе, я не могу не увидеть утренний воздух мира». Куда несешься, птица-тройка? «Все здесь […] погружает вас в грезу […] Когда вы оборачиваетесь, то оказывается, что Европа исчезла. […] Необходимо другое: войти в вымысел Америки, в Америку как вымысел». Ну совсем Мертвые души в обратном переводе.

На памяти нашего автора ценности переоценивались слишком часто. Важное много раз становилось несущественным, и наоборот. Градус критики давно превысил точку кипения, и сказать нечто осмысленное стало почти безнадежным делом. Чтобы зацепить внимание, приходится орать, а тут уж не до смысла. «Мы имеем дело не с симулированным несчастьем, а с несчастьем симуляции»: иначе говоря, любые ваши беды несравнимы с философской скорбью по поводу неразоблаченных симулякров. Напрягать голос приходится все сильнее, и в ход идет самая крайняя из гипербол: переделка пола. «Мы находимся под сильнейшим хирургическим давлением […] Даже данный нам природой пол […] можно изменить». Но тогда пол оказывается культурной формой и, следовательно, симулякром. После этого нужен троп еще более сильный; сама сущность люкримакса в том, что он перебирает и отбрасывает идеи как симулякры, пока не упирается в последнюю из них, в саму границу между жизнью и смертью. Вслед за неведомым ему предшественником, Бодрийар ставит на готическую — сказать ли «постготическую»? — идею мертвых душ. «Все формы здешней активности несут на себе отпечаток конца света: калифорнийские эрудиты, свихнувшиеся на латыни или марксизме, многочисленные секты девственников или злодеев», ну и так далее. Знакомые приметы американской жизни вплоть до отпущенных из психбольниц сумасшедших или невероятных американских толстяков (в других местах не выживают) — все мечено «печатью Апокалипсиса». Скорость американских дорог пахнет все тем же: «Скорость создает […] пространство, которое несет в себе смерть и единственный закон которого — стирание следов». Но и бег трусцой — вот уж кому, право дело, мешает? — воспринимается как Страшный суд: «Воистину» (слышите трубный глас в этом «Воистину»?) — итак, «Воистину, джоггеры — это святые конца света и протагонисты медленно наступающего Апокалипсиса» (почему медленно? — потому что трусцой). Навязчивое влечение автора к смерти — только не к своей смерти, но к смерти Америки — окрашивает все, что он видит, в один цвет, к тому же самый монотонный из цветов. Вопрос: какого цвета зеленые насаждения? Ответ: «отвратительная вездесущность зеленых насаждений как навязчивая мысль о смерти». Любимое из американских мест — Долина Смерти в Неваде, пейзаж и правда выдающийся. Американский культ тела — «полумедитативный, полуэкстатический, представляет собой погребальные приготовления». Американская улыбка, понятно, «афиширует смерть», так что если кто вам улыбнулся крашеными губками — то это «погребальный грим с улыбкой, соединяющейся со смертью». Этот внезапный курсив — очередное проявление писательской заботы о читательском внимании: когда гиперболы кончаются, в ход идут столь же неожиданные курсивы.

Нет зверя хуже симулякра, но особую ненависть у автора вызывает тот из них, что создан бесконечно более успешным земляком Бодрийара, Алексисом де Токвилем. Новая Америка очевидно зависит от старой Демократии в Америке. Иногда потомок ссылается и спорит, иногда повторяет, не ссылаясь: «Каждая страна несет в себе что-то вроде исторического предназначения, которое решительным образом определяет ее черты». Токвиль рассказал о великом изобретении Америки — духе свободы, демократических институтах, самодеятельности гражданских ассоциаций. У Бодрийара американское общество — «это воплощенная утопия»: оно реализует предсуществующий проект как произведение искусства и потому является симулякром. Более того, американская демократия основана «на радикализации утопических требований, всегда носивших сектантский характер».

Извините, но мы в России тоже знаем толк в воплощенных утопиях. Во-первых, это французская революция радикализовала американскую, а не наоборот. Во-вторых, сектантские требования по определению не могут осуществиться в условиях демократии; а когда осуществляются, их зовут иначе. В-третьих, нет и не было более сектантского требования, чем ваш «Апокалипсис сейчас».

Тексты и институты

В культуре Нового времени влияния шли не только снизу вверх, в чем уверены популистски настроенные историки и социологи, но столь же или более часто в противоположном направлении, от элит к массам. Осуществляя литературу, история банализирует идеи, деметафоризирует текст, буквализирует метафоры. Этот процесс имеет свои исторические границы. Он запущен Просвещением, которое надеялось изменить реальную жизнь утопиями, книгами и революциями, достигнув в этом деле колоссальных результатов. Это воздействие исчерпывается в эпоху постмодерна, когда демократическая политика и популярная культура выстраивают гомеостатические механизмы, делающие идейную продукцию интеллектуалов маргинальной и непрактичной. Как давно замечено, культура текстов окружается и поглощается культурой образов. Во всех случаях, однако, новые способы описания опыта имеют эстетические и прагматические последствия.

Накануне русской революции Виктор Шкловский сформулировал теорию развития литературы через «канонизацию низких жанров». Главным примером «канонизации» было сходство между хлыстовскими распевцами и футуристической заумью: элитная поэзия взяла себе низкий образец прямо у народа, канонизировала его и развивает дальше. Между тем сами Шкловский и Крученых узнали о хлыстовской поэзии вовсе не у народа, а из ученой диссертации[1014]. С другой стороны, сама теория канонизации была сформулирована в 1916 году, а осуществлялась применительно к разным жанрам литературной и политической жизни в течение последующих десятилетий. Троцкий наверняка читал Шкловского, но дело не в этом. Один из деятелей левого движения, Шкловский в своей историко-литературной теории выражал центральные заботы своего времени, и те же самые заботы выразили другие деятели в своей политической практике.

В отличие от Шкловского и по его примеру, я называю противоположный и, я думаю, более распространенный механизм банализацией высоких жанров. Более чем понятно, что теоретик или писатель выражает заботы эпохи раньше, чем революционер или политик: текстуальный материал податливее жизненного. Так, Гегель готовил Наполеона, Маркс предшествовал Ленину, Ганди готовил Неру, Ницше предшествовал Гитлеру, Кейнс готовил Рузвельта, Сахаров предшествовал Горбачеву. Так, английская драма предшествовала английской революции, французская философия — французской революции, итальянская опера — итальянской революции, русский роман — русской революции.

Мы мало чем располагаем для описания столь очевидных явлений. Социологической парадигмой остается теория Эмиля Дюркгейма, согласно которой люди воспринимают ценности общества, участвуя в его ритуалах. В этом заключается социальное значение религиозных обрядов и их субститутов, вроде ренессансных карнавалов и революционных праздников. Последующие поколения исследователей историзовали эту идею, которая в прямом своем виде применима только для самых архаичных культур (не зря Дюркгейм говорил, что австралийских аборигенов понимает лучше, чем современных французов). Из ритуала рождается миф, который выполняет те же функции другими средствами. Далее мифы поглощаются институтами — церковью, семьей, школой, государством и прочим. В культуре ничто не исчезает, но превращается в новый уровень. Следующим таким уровнем, как я думаю, является культура текстов. Независимое функционирование текстов, которые влияют на социализацию новых поколений автономно от институтов, характерно для эпохи модерна. Иногда тексты оказываются сильнее институтов и осуществляются в глобальном масштабе, порождая новые институты и в них потом застывая. Это называется революцией.

В понимании культуры институтов в их отличии от культуры ритуалов Дюркгейм замещается Вебером. Далее социология уступает место философии и критике. Интерес к прагматике текстов и текстуальности истории связан с наследством прагматизма. Единственная из философий, которая была собственно американской по своему происхождению, прагматизм является, возможно, и единственной философией, которая не скомпрометировала себя связью с самыми неприятными из политических режимов столетия. Такого рода связи доставили немало горьких минут и испортили немало карьер сторонникам марксизма, феноменологии и деконструкции. Исключительное положение прагматизма закономерно, но понятно только с точки зрения самого прагматизма. Другие эпистемологические позиции не признают практического значения мысли, текста и, наконец, самой философии — иначе говоря, не признают интеллектуальной ответственности как таковой. Прагматизм объявил важным не то, истинно или ложно некоторое высказывание, а то, к каким следствиям ведет вера в его истинность. Иначе говоря, прагматизм признает текст и автора ответственными за последствия чтения. С этой точки зрения жизненные последствия интеллектуальной работы есть самое важное из того, что нужно изучать ее историку. Такие последствия могут быть глобальными, как в случае марксизма; но могут иметь и личный характер, касаясь значимых решений или образа жизни писателя или читателя. Прямые соотнесения между идеями и поведением — обычный метод популярной биографии и исторического романа; но только прагматизм дает философскую санкцию такого рода переходам из жизни в текст и обратно.

Текстовые акты

Текст есть система означающих, которые согласно классическим формулировкам связаны со своими означаемыми — в конечном итоге, с элементами реальной жизни — условными соответствиями. Значение текста создается не единичными соответствиями, а их системой в целом, которая именно так, в целом, относится к реальной жизни. Слово «хлеб», к примеру, ничем не похоже на кусок хлеба; но семиотика умеет объяснить, в чем природа их отношений. Существуют, однако, целые классы текстов, которые более тесно связаны с аспектами реальной жизни вроде хлеба. Таковы речевые акты, или перформативы, впервые описанные Джоном Остином[1015]. В случае адекватного произнесения эти формулы меняют реальное поведение людей. Например, если священник говорит двум людям «Объявляю вас мужем и женой», то они становятся таковыми. Если председатель говорит «Объявляю собрание открытым», собрание действительно начинается. Такой текст не обозначает изменения реальности — он его определяет.

Перформативность речи не зависит ни от ее субъекта, ни от ее содержания, ни от социальной ситуации, а от всего вместе взятого. Когда Германн делал свою ставку за карточным столом, его слова были перформативном актом, имевшим немалые последствия. Когда он повторял те же слова в сумасшедшем доме, они не имели ни малейшей силы[1016]. Говоря точнее, перформативность речи определяется функциями говорящего в социальной структуре и ресурсами, наличествующими для обеспечения этих функций. Если, к примеру, правительственная инстанция, которая десятилетиями контролировала цену на хлеб, заявляет о том, что она перестает это делать, цена хлеба драматически меняется вследствие самого этого заявления. Если та же инстанция заявляет, что цена хлеба, несмотря на трудности, остается неизменной, хлеб скорее всего исчезнет, а его цена станет вполне условным знаком. Языковых (грамматических, лексических или подобных) способов различения между дескрипцией и прескрипцией не существует. В конце своей книги к этому пришел сам Остин, автор теории речевых актов, которому пришлось отказаться от собственного проекта, заявленного в ее начале[1017].

Как водится, знаменитую книгу часто не дочитывали. Ссылаясь на Остина, Ролан Барт в 1968 году считал, что перформативность «исходит из языка как такового». В этом качестве он объявлял перформативность свойством современного письма в его отличии от классической прозы[1018]. Потом проблема интенсивно обсуждалась, но не нашла позитивного решения[1019]. Она действительно имела стратегический характер: если бы перформативные акты удалось определить изнутри языка, то был бы немалый вклад в переделку мира. Лингвистическая философия и структурная лингвистика, как царица наук и их принцесса, руководили бы своими практическими приложениями вроде политики и рекламы. То был бы поздний триумф популистского романтизма 19-го века, сегодня воспринимаемого через Хайдеггера: все, что важно, содержится не в личности и авторстве, а в языке, который творит народ.

Буферной зоной между знаками и актами являются всякого рода рецепты, проекты и рекомендации. В отличие от речевого акта, произнесение или написание такого текста само по себе не меняет реальности. Лишь если эти тексты благодарно восприняты теми, кого они касаются, они выполняют экстратекстуальную роль. Хлеб станет другим, если печь его по новому рецепту. Однако рецепт выпечки может быть изложен в манере кулинарной книги (возьмите то-то и сделайте то-то), а может быть просто «вкусным» описанием нового хлеба. Предписывающая часть такого текста неотличима от описывающей. Другим примером являются политические утопии. Как любой текст типа рецепта, они принимались за руководство к действию только некоторыми. Одни читатели под влиянием чтения меняют свое поведение, а другие нет. Перформативная сила дается тексту не письмом, а чтением. Магических слов нет; но есть (как знает почти каждый читатель) влиятельные тексты, и есть (как знает почти каждый писатель) благодарная публика. Мягкая перформативность содержится не в высказывании, а в его взаимодействии с адресатом. В отличие от жесткой перформативности Бенвениста, мягкая перформативность не выводима из формальной структуры текста, но является непредсказуемым следствием содержательных взаимодействий между автором, текстом и читателем.

Текст осуществляет акт в том случае, когда соединяются три свойства: особое свойство автора (назовем его авторитетностью), особое свойство читателя (назовем его сензитивностью) и особое свойство текста (будем продолжать называть его перформативностью). Все вместе попробуем назвать теорией текстовых актов. Набросанная здесь схема признает сугубую добровольность связи между чтением и осуществлением. Идет ли речь о лирическом признании, политическом призыве или кулинарном рецепте — читатель волен следовать за писателем, но волен и уклониться от осуществления его текста. В этом отличие нашей схемы от теории речевых актов. Последняя сосредоточилась на таких характеристиках речи или ситуации, которые делали бы осуществление обязательным, перформативность ультимативной. Поэтому самые удачные примеры собственно филологического использования теории речевых актов сосредоточены на Мильтоне и Блейке: поэты-визионеры подражали тем стихам из Книги Бытия, в которых цитируется речь Бога, единственный безусловный перформатив[1020]. Речевые акты в их чистой форме воспроизводят не просто дискурс власти, но дискурс абсолютной власти. Наоборот, текстовые акты предполагают свободный выбор партнера, подобно половым актам[1021], и насилие в обоих случаях переживается как недопустимое.

Сама идея речевого акта — проект магического преображения мира под воздействием слова, надежда найти языковое средство революции, интеллектуальная эмблема уходящей эпохи. То, как своевременно сам ее автор отказался от собственной идеи, дает интеллектуалу новых времен впечатляющий пример для подражания.

Теория

Идея ответственности вновь актуализирует проблему внутреннего авторства. Для русского филолога проблематика ассоциируется с Бахтиным и Достоевским, и еще Набоковым; но ни по материалу, ни по подходу она ими не исчерпывается. Активная игра с авторскими позициями разворачивается уже в Борисе Годунове. Летописец Пимен — рассказчик той части истории, которая кончается убийством царевича. «Сей повестью плачевной заключу я летопись свою», говорит Пимен. Между тем его рассказ влияет на дальнейшую историю по механизму «мягкого» перформатива. От Пимена узнав историю царевича, Отрепьев сам, по воле своей и обстоятельств, им становится. Создав героя, Пимен завещает ему же продолжить текст и, таким образом, стать автором: «Брат Григорий […] Тебе свой труд передаю […] Описывай […] Все то, чему свидетель в жизни будешь». Дальше мы именно это и читаем: большую часть текста стоит читать как написанную Отрепьевым. Действие определяют обратимые переходы между текстом и жизнью, между автором и героем, между повествованием о власти и ее осуществлением. Чтобы осуществить рассказ, надо сменить автора. Не рассчитывая на понимание читателя, а тем более зрителя, совсем не готового к столь сложной структуре, Пушкин заселяет текст все новыми репрезентациями автора: ставит рядом с самозванцем «поэта», которому тот дарит перстень в жесте, противоположном сальериевскому, и дает собственную фамилию ближайшему советнику самозванца. Все равно этот пионерский эксперимент с переменой рассказчика и перформативным осуществлением рассказа остался незамечен. Пушкинская драма рассказывает о трагедии политической власти; в силу известных нам механизмов понятно, почему параллельному осмыслению подвергается авторская власть. Если самозванец — всегда автор, то верно и обратное: автор — всегда самозванец.

Следуя за текстами, новый историзм и его философские образцы, прежде всего прагматизм, не являются врагами теории. В истории идей все было наоборот. Прагматизм пришел на смену эмпиризму и благословил любые теории, если они правдоподобны и интересны. Лидер новой волны американского прагматизма Ричард Рорти считает филологический «текстуализм» прямым наследником философского идеализма. Он предлагает разделять два отношения к тексту. «Слабый читатель» верит, что каждый текст имеет свой словарь, особый набор секретов, который надо расшифровать. Такие читатели остаются в плену метафизики присутствия и все еще имитируют науку: они пытаются убедить всех, что дали тексту правильное понимание, что расшифровали его код верным ключом. «Сильный читатель» имеет собственный словарь, который он вкладывает в тексты, давая им свои сильные чтения. Проект Просвещения был сосредоточен на науке, которая изменит мир точным пониманием его законов. В физике, медицине, даже экономике так и случилось; но у «текстуальной культуры» остался предмет и метод. Литературный вымысел, переплетаясь с литературной критикой, представляет собой массивный слой культуры, который не был предусмотрен Просвещением. От Пушкина до Берлина, от Руссо до Деррида и от Эмерсона до Хэролда Блума текстуальная культура противостоит естественной науке, иногда замещая в этой роли саму религию. Согласно Рорти, текстуальная культура обрела независимость от науки гораздо раньше, чем сумела ее осознать. Гегель, Маркс и Фрейд были писателями, но думали о себе как об ученых. Подлинную автономию литературной культуре дал не романтизм, а прагматизм. Для того чтобы создание и критика текстов получили свой статус в культуре, необходимо было отказаться от внешнего критерия «правды» и от идеи того, что тексты «открывают» реальность: они ее создают. В прежние эпохи роль лидирующего культурного института выполняли, сменяя друг друга, религия, философия и наука. В 20-м веке эта функция перешла к литературе или, точнее, текстуальной практике. Литературная критика теперь занимает то же место в секулярной культуре, которое в религиозной культуре занимала идеалистическая философия[1022].

Во всем этом философ Рорти следует за филологом Блумом, иллюстрируя собственный тезис о лидирующем положении литературы в отношении философии. Однако прагматические свободы не означают ни иррационализма, ни релятивизма. Успех имеет только такое чтение, которое отвечает центральным проблемам современной ему культуры. В демократическом обществе (а чтение всегда демократичнее политического режима) читателям судить, которое из чтений им интереснее. Для этого, конечно, читателей надо учить читать. Преподавание является подлинной основой текстуальной культуры, единственным способом воспроизведения чтения, а значит, продолжения письма.

Новый историзм отличается от архивного позитивизма, которым отреагировали многие российские филологи на крах больших нарративов, случившийся на их веку. Как обычно, эта реакция одновременно связана с идейными и жизненными факторами. Я имею в виду не личные вкусы, а тип и способ занятий литературой. Большая часть исследователей, которые остались в стране и в профессии, нашли средства к продолжению своего дела в книгоиздании и близких к нему задачах комментирования и архивной работы. Отсутствие связей между наукой и преподаванием, унаследованное от советских времен, вело к избеганию теории и старинному предпочтению чистой, деидеологизированной работы. Но сама ее возможность существовала не дольше, чем длилось финансирование «академических» институтов и таких же изданий. Навыки, которые делают исследователя опытным публикатором и точным комментатором, не совпадают с теми, которые делают его ярким автором, острым критиком, популярным преподавателем. Говоря очень коротко, секрет успеха в последних трех видах занятий связан как раз с тем, что вовсе не нужно для первых двух: с теорией — и еще с качеством письма.

Иллюстрации

Алексис де Токвиль.

Никита Муравьев.

Александр Тургенев.

Петр Чаадаев.

Северная Америка в атласе Максимовича, 1834.

(Русские владения заштрихованы; предполагаемая точка обзора Веры Павловны обозначены флажком).

Русская Калифорния (сер. 19-го века).

Джон Нойез.

Моление шейкеров в Пенсильвании.

Николай и Ольга Чернышевские.

Николай Чайковский.

Моление американских евангелистов и пророчество русских скопцов, конец 19-го века.

Троцкий дает интервью в Кремле.

Обратно на Эллис-Айленд: русскую анархистку Эмму Голдман депортируют из США в 1919 году.

Маяковский в Нью-Йорке.

Илья Ильф в Нью-Йорке.

Джон Рид и Луиза Брайант перед свадьбой в 1916 году.

Джон Рид в России.

Луиза Брайант в России.

Марк Зборовский дает показания.

Марта Додд летит в СССР (середина тридцатых).

Луиза Брайант у роба Джона Рида.

Макс Истмен.

Макс Эйтингтон.

Рузвельт и Буллит.

Троцкий и Зина (1906).

Надежда Плевицкая.

Зинаида Волкова в 1932 году.

Троцкий глазами Юрия Анненкова.

Троцкий глазами Кукрыниксов.

Буллит в Кремле с Калининым и Литвиновым.

Билл Буллит смеется.

Михаил Булгаков в апреле 1935 года.

Генерал Эйзенхауэр и майор Буллит на фронте.

Философ в юности: Айн Рэнд.

Философ в юности: Ханна Арендт.

Ханна Арендт в 1975 году.

Вера Набокова.

Алан Гринспен становится советником Президента.

(Справа Айн Рэнд с мужем, в центре Президент Форд и Гринспен, слева от президента — мать Гринспена).

Борис Пастернак в юности.

Владимир Набоков в юности.

Румынский король Михай, один из прототипов Кинбота.

Ада вышла в свет.

Примечания

1

Герцен А. Америка и Сибирь // Собрание сочинений: В 30 т. М., 1954–1965. Т. 19. С. 398–399.

(обратно)

2

Токвиль А. де. Демократия в Америке / Пер. В. П. Олейника и др. М.: Прогресс, 1992. С. 296.

(обратно)

3

Heidegger М. An Introduction to Metaphysics. New York: Anchor Books, 1961. P. 30.

(обратно)

4

Kojève A. Introduction to the Reading of Hegel. New York: Basic Books, 1969. P. 160.

(обратно)

5

Dreiser T. Dreiser Looks at Russia. New York: Liveright, 1928. P. 53.

(обратно)

6

Wilson E. Travels in Two Democracies. New York: Harcourt, 1936. P. 161.

(обратно)

7

Sorokin P. A. Russia and the United States. New York: Dutton, 1944. P. 26

(обратно)

8

Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика Просвещения. М.: Медиум, 1997. 20.

(обратно)

9

Пушкин. К морю, 1824.

(обратно)

10

Ильф И., Петров Е. Одноэтажная Америка. М.: Правда, 1989. С. 245.

(обратно)

11

Токвиль. Демократия в Америке. С. 229.

(обратно)

12

Юм Д. Исследование о человеческом познании // Сочинения. М., 1966. Т. 2. С. 85.

(обратно)

13

Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. М.: Наука, 1991. С. 63.

(обратно)

14

Жирар Р. Насилие и священное. / Пер. Г. Дашевского. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 179.

(обратно)

15

Жижек С. Возвышенный объект идеологии. / Пер. В. Софронова. М.: Художественный журнал, 1999. С. 174.

(обратно)

16

Как писал бывший иезуит Мишель де Серто, «симулякр есть то, чем становятся отношения видимого к реальному, когда измельчается огромность Бытия, которая ранее ощущалась лежащей за видимыми явлениями» (Certeau М. de. The Practice of Everyday Life. Berkeley: University of California, 1984. P. 187).

(обратно)

17

Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 166.

(обратно)

18

Здесь и далее цитируется (иногда с поправками) по: Токвиль А. де. Демократия в Америке / Пер. В. П. Олейника и др. М.: Прогресс, 1992.

(обратно)

19

Строев А. Те, кто поправляет Фортуну: Авантюристы Просвещения. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 258–262, 305.

(обратно)

20

Это полезное понятие было разработано в: Лотман Ю. М. Архаисты-просветители // Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1992. Т. 3. С. 362.

(обратно)

21

Любопытные детали см. в: Старцев А. Русско-американские этюды. М.: Восточная литература, 1995. С. 101–112.

(обратно)

22

Сегюр Л.-Ф. Записки о пребывании в России в царствование Екатерины II // Россия 18-го века глазами иностранцев / Под ред. Ю. А. Лимонова. Л.: Лениздат, 1989. С. 346.

(обратно)

23

История Лемерсье обсуждается в: Wolff L. Inventing Eastern Europe. The Map of Civilization on the Mind of the Enlightenment. Stanford, 1994. P. 223–224.

(обратно)

24

Morison S. E. John Paul Jones: A Sailor’s Biography. New York: Time, 1964. P. 388–393.

(обратно)

25

Ledyard J. The Journey Through Russia and Siberia 1787–1788 // St. D. Watrous. Madison: University of Wisconsin Press, 1966. P. 127; Wolff L. Inventing Eastern Europe. P. 345–359.

(обратно)

26

Пушкин в своей записи (1834) ссылался на известное письмо Александра Ф. Лагарпу (1897), в котором наследник рассказывал о желании закончить будущее царствование удалением «в какой-нибудь уголок», но не упоминал Америку. Возможно, «детское» желание принадлежало самому Пушкину (см.: Пушкин А. Дневники, записки. СПб.: Наука, 1995. С. 41; письмо Лагарпу см. в: Шильдер А. Император Александр I. СПб.: 1904. Т. 1. С. 163–164).

(обратно)

27

О Павле Свиньине см.: Boden D. Das Amerikabild im russischen Schrifftum bis zum Ende des 19. Jahrhunderts. Hamburg: Gram, 1968. P. 53–69; Николюкин A. H. Литературные связи России и США. М.: Наука, 1981. С. 137–152.

(обратно)

28

Больше того, Муравьев изучил конституционные особенности разных американских штатов и сочетал их в своих законах; см.: Кричевский Г. Г. Конституционный проект Никиты Муравьева и американские конституции // Известия АН СССР: Серия истории и философии. 1946. № 2. С. 404.

(обратно)

29

О популярности американской республики среди французской оппозиции времен Империи и Реставрации см.: Remond R. Les États-Uni devant l’opinion français (1815–1852). Paris: Armand Colin, 1962.

(обратно)

30

Судьба этого документа так же необычна, как его содержание, и кажется столь же далекой от привычных российских реалий. Вечером 14 декабря Ивана Пущина посетил его приятель, князь Петр Вяземский. Предвидя арест Пущина, поэт предложил ему сохранить самые важные бумаги. Пущин отдал ему запертый портфель, в котором вместе со стихами Пушкина была конституция Муравьева. 32 года спустя Пущин был амнистирован и получил обратно свой запертый портфель. См.: Дружинин Н. Декабрист Никита Муравьев. М.: Общество политкаторжан, 1933. С. 152.

(обратно)

31

Восстание декабристов. М., 1925–1969. Т. 4. С. 86, 113; Т. 12. С. 75, 91; обзор см.: Болховитинов Н. Становление русско-американских отношений. М.: Наука, 1966. Гл. 10.

(обратно)

32

Басаргин Н. В. Записки. Пг., 1917. С. 94; ср.: Розен А. Е. Записки декабриста. Лейпциг, 1870. С. 251, 318; Пущин И. И. Записки. М., 1929. С. 154; об американском идеале сибирского регионализма см.: Mohrenschildt Dimitrii Von. Towards a United States of Russia. Plans and Projects of Federal Reconstruction of Russia in the 19th Century. East Brunswick: Associated University Press, 1981. P. 85–130.

(обратно)

33

Волк С. С. Исторические взгляды декабристов. М., 1958. С. 250.

(обратно)

34

Дело петрашевцев. М., 1937. Т. 1. С. 462.

(обратно)

35

Вигель Ф. Ф. Записки. М.: Издание Русского архива, 1891. Ч. 1. С. 196.

(обратно)

36

Тургенев А. Хроника русского. Дневники / Под ред. М. И. Гиллельсона. М.; Л.: Наука, 1964. С. 73–74.

(обратно)

37

«Демократия в Америке» была целиком переведена много позже, в Киеве в 1861 г. О восприятии этого перевода современниками см.: Laserson I. The American Impact on Russia. New York: Macmillan, 1950. P. 266–268; Starr S. F. Decentralization and Self-Government in Russia, 1830–1870. Princeton, 1972 P. 71–90.

(обратно)

38

Чаадаев П. Я. Сочинения / Сост. и примеч. В. Ю. Проскуриной. М: Правда, 1989. С. 388.

(обратно)

39

Комментатор считает, что речь идет о варягах; см.: Там же. С. 622.

(обратно)

40

Там же. С. 388, 141–142.

(обратно)

41

Вяземский видел в письме Чаадаева «отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин»; см.: Вяземский П. А. Проект письма к С. С. Уварову // Петр Чаадаев. Pro et Contra / Под ред. А. А. Ермичева, А. А. Златопольской. СПб., 1998. С. 120.

(обратно)

42

Карамзин Н. О древней и новой России // История государства Российского. Ростов: Феникс, 1997. Кн. 4. С. 482–483.

(обратно)

43

Не знаю, именно ли это имеет в виду московский памятник Петру, переделанный из памятника Колумбу и сохранивший с ним всяческое сходство.

(обратно)

44

Чаадаев П. Я. Сочинения. С. 388, 141, 24.

(обратно)

45

Цит. по: Петр Чаадаев: Pro et Contra. С. 78.

(обратно)

46

Пушкин А. Биография А. П. Ганнибала // Пушкин. Дневники. Записки. С. 67.

(обратно)

47

Пушкин. Некоторые исторические замечания // Там же. С. 64.

(обратно)

48

Ястребцов И. М. О системе наук, приличных в наше время детям, назначаемым к образованнейшему классу. М., 1833. С. 197–198.

(обратно)

49

Надеждин Н. И. Два ответа Чаадаеву // Петр Чаадаев: Pro et Contra. С. 96.

(обратно)

50

Чаадаев П. Я. Сочинения. С. 102.

(обратно)

51

В более явном виде идея, согласно которой Россия колонизовала саму себя, была потом сформулирована Сергеем Соловьевым, но он относил этот процесс к допетровским временам. См.: История России с древнейших времен. М., 1959–1966. Т. 1. С. 62; Т. 2. С. 648; Т. 5. С. 513; анализ см.: Bassin М. Turner, Solov’ev, and the «Frontier Hypothesis»: The Nationalist Signification of Open Spaces // Journal of Modem History, 65, September 1993. P. 473–511. О внутренней колонизации Франции в XIX веке см.: Weber Е. Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France. Stanford: Stanford University Press, 1976. Chap. 6.

(обратно)

52

Грибоедов А. Загородная поездка // Сочинения. М.: ГИХЛ, 1953. С. 389.

(обратно)

53

Пушкин А. С. Дневники. Записки. Пг.: Наука, 1995. С. 55.

(обратно)

54

Булгарин в «Сыне отечества», 1836.

(обратно)

55

Цит. по: Гоголь Н. Полное собрание сочинений. М.: АН СССР, 1949. Т. 5. С. 495.

(обратно)

56

Перекличку между формулами Булгарина и Розанова проследил Омри Ронен. См.: Ronen О. Toponyms of Fedor Sologub’s «Tvorimaia Legenda» // Die Welt der Slaven. 1968. 13/3. P. 307–315.

(обратно)

57

Русский архив. 1878. № 5. С. 57.

(обратно)

58

Киреевский И. В. Критика и эстетика. М.: Искусство, 1998. С. 81, 272.

(обратно)

59

Чаадаев П. Я. Сочинения. С. 265.

(обратно)

60

Пушкин. К морю.

(обратно)

61

Сравнение Кюстина и Токвиля см.: Grudzinska Gross I. The Scar of Revolution. Custine, Tocqueville, and the Romantic Imagination. Berkeley: University of California Press, 1991.

(обратно)

62

Пушкин А. Письма последних лет. 1834–1837. Л., 1969, 1999. Письмо не было отправлено, но, возможно, было прочитано Чаадаевым после гибели поэта. Об истории этого текста см.: Эйдельман Н. Пушкин и Чаадаев (последнее письмо) // Россия/Russia. 1988. № 6. С. 3–23.

(обратно)

63

Пушкин А. Дневники. Записки. С. 98, 45.

(обратно)

64

Там же. С. 45.

(обратно)

65

Cooper J. F. Gleanings in Europe: France. Albany: State University of New York Press, 1983. P. 235.

(обратно)

66

Пушкин имел в виду отмену Анной Иоанновной (1730) петровского указа о единонаследии (1713). Сочувствие Пушкина к майорату видно в его интересе к попытке восстановить майорат, которую без особого успеха предпринял Аракчеев. См.: Боровой С. Я. Об экономических воззрениях Пушкина в начале 1830-х годов // Пушкин и его время. Исследования и материалы. Л.: Изд-во Эрмитажа. 1962. Вып. I. С. 246–264.

(обратно)

67

Сравнение идей Токвиля и Гизо см.: Boesche R. The Strange Liberalism of Alexis de Tocqueville. Ithaca: Cornell University Press, 1987.

(обратно)

68

Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. М.: АН СССР, 1949. Т. 16. С. 260. Письмо написано по-французски. Я изменил перевод в сравнении с академическим изданием; в частности, eunuques я перевожу не как «евнухи», а как «скопцы».

(обратно)

69

Пушкин А. Дневники. Записки. С. 130.

(обратно)

70

Ранним примером является пушкинский современник Макарий Глухарев, ученик Филарета Московского, проповедовавший в Казани. См.: Флоровский Г. Пути русского богословия. Париж, 1937. С. 187–190.

(обратно)

71

Хомяков А С. Сочинения: В 2 т. М., 1994. Т. 2. С. 66–67.

(обратно)

72

Победоносцев К. И. Московский сборник // Победоносцев К. П. Pro et Contra. СПб., 1996. С. 205–212.

(обратно)

73

Чаадаев П. Я. Сочинения. С. 29, 211.

(обратно)

74

Из современных концепций такое понимание сравнимо с «цивилизационным процессом» Норберта Элиаса, который описывает смягчение нравов и улучшение манер от Средневековья к Возрождению и далее, но не придает решительного значения церкви.

(обратно)

75

Чаадаев П. Я. Сочинения. С. 40–41. Такое понимание было важной причиной для пушкинского интереса к этому времени; не зря патриарх изображен в «Борисе Годунове», по позднейшему признанию автора, «дураком».

(обратно)

76

Чаадаев П. Я. Сочинения. С. 272, 381, 420, 27.

(обратно)

77

Пушкин А. С. Дневники. Записки. С. 43.

(обратно)

78

Там же. С. 66.

(обратно)

79

Термин был придуман в 1796 году Дестютом де Траси, чье влияние признавали и Джефферсон, и декабристы.

(обратно)

80

О том, что книга Токвиля была причиной пушкинского интереса к Теннеру, см.: Boden D. Das Amerikabild im russischen Schrifftum. P. 120–124; Алексеев М. П. К статье Пушкина «Джон Теннер» // Пушкин и мировая литература. Л.: Наука, 1987. С. 542–548.

(обратно)

81

Теннер показался Токвилю «скорее диким, чем культурным человеком», но Токвиль купил его книгу и написал об этом, что Пушкин не преминул отметить.

(обратно)

82

См.: Эйдельман Н. Пушкин и Чаадаев (последнее письмо). С. 12.

(обратно)

83

Пушкин А. Дневники. Записки. С. 25–26.

(обратно)

84

Об интеллектуальной истории «народа» в «Борисе Годунове» см.: Серман И. З. Пушкин и новая школа французских историков // Русская литература. 1993. № 2. С. 132–137; Ронен И. Смысловой строй трагедии Пушкина «Борис Годунов». М.: ИЦ-Гарант, 1997. С. 99–105.

(обратно)

85

Хомяков А. С. Стихотворения и драмы. Л.: Советский писатель, 1969. С. 290.

(обратно)

86

Карамзин Н. О древней и новой России. С. 478.

(обратно)

87

См.: Emerson С. Boris Godunov: Transpositions of a Russian Theme. Bloomington: Indiana University Press, 1986. P.59.

(обратно)

88

Montesquieu Ch. The Spirit of Laws. New York: Hafner, 1949. XI. P. 149.

(обратно)

89

«Демократия в Америке» наверняка открывалась Пушкиным на этой самой странице. На ней Токвиль объясняет, что такое американские Общества трезвости. Пушкин с иронией упоминает эти Общества в «Джоне Теннере».

(обратно)

90

Эткинд Е. Союз ума и фурий (пушкинские мятежники) [1987] // Эткинд Е. Божественный глагол. Пушкин, перечитанный в России и Франции. М.: Языки русской культуры, 1999. С. 373.

(обратно)

91

Berlin I. Two Concepts of Liberty — in his The Proper Study of Mankind. London: Pimlico, 1988. P. 207.

(обратно)

92

Berlin J. P. 236.

(обратно)

93

Berlin J. P. 236.

(обратно)

94

Бакунин МЛ. Прокламация 1869 года // Письма МЛ. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву. Женева, 1896. С. 473–474.

(обратно)

95

Лотман предполагал даже, что путешествие Онегина вело его в главари волжских разбойников; см.: Баевский B. C. Elan vital // Russian Studies. 1994. № 1. С. 17; ср.: Закруткин В. Братья-разбойники Пушкина // Красная новь. 1936. № 6. С. 169–189.

(обратно)

96

Об Александре I как прототипе Анджело см.: Лотман Ю. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» // Лотман Ю. Пушкин. СПб.: Искусство, 1995. С. 237–253.

(обратно)

97

Об апокалиптизме Пушкина см.: Гаспаров Б. М. Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. СПб.: Академический проект, 1999; об амбивалентном отношении Пушкина к Просвещению см.: Todd W. Fiction and Society in the Age of Pushkin. Ideology, Institutions and Narrative. Cambridge: Harvard University Press, 1986. P. 123–126.

(обратно)

98

В черновиках к «Борису Годунову» один из героев переводит «пиит» как «скоморох», что перекликается с идеей «поэт брат дервишу» (см.: Ронен И. Смысловой строй трагедии Пушкина «Борис Годунов». М.: ИЦ-Гарант, 1997. С. 55–57).

(обратно)

99

В Европе литература о путешествиях, подлинных или выдуманных, тоже теряла популярность к началу 19-го века; см.: Adams Percy G. Travelers and Travel Liars. 1660–1800. Berkeley: University of California Press, 1962.

(обратно)

100

В. Набоков в «Комментариях к Онегину» (СПб.: Искусство, 1998. С. 544) заметил, что в окончательном тексте «Онегина» нет указаний на то, из-за какого моря приплыл герой, как нет их в «Горе от ума». Считается, что Чацкий вернулся из Германии, а Онегин не уезжал из России; но корабельная тема обоих текстов дает основания для более рискованных спекуляций. Нет причины исключать, что они возвращались из Америки — если не вслед за мечтами Александра или фантазиями Толстого-Американца, то чтобы дать пример литературным героям следующего поколения, запросто возвращавшимся из Америки.

(обратно)

101

Цветаева М. Пушкин и Пугачев // Собрание сочинений. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 5. С. 512.

(обратно)

102

Гладков А. Слова, слова, слова // Олеша Ю. Зависть. Три толстяка. Рассказы. М.: Олимп, 1998. С. 343.

(обратно)

103

Чернышевский Н. Г. Что делать? Л.: Наука, 1975. С. 286.

(обратно)

104

В черновой редакции сказано, что они летят и видят гору Синай «далеко на северо-западе» («Что делать?». С. 653), но из окончательного текста это указание было устранено. Однако Ирина Паперно (Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 177) считает, что Вера Павловна стоит на горе Синай, а смотрит на долину Тигра и Евфрата, библейский Эдем. Такое чтение подкрепляется цитатой из Книги Исхода (гл. 3, 8), которая сохранилась и в окончательном варианте «Что делать?» (земля, что «кипит молоком и медом»). Но Синайской пустыне не соответствуют ни взятый масштаб, ни многие подробности, которые щедро сообщает автор: где, к примеру, поместится «север» с его «громадными зданиями»? Ход истории по кругу, из Синая в Синай, менее всего интересовал Чернышевского. Он писал свой роман в тюрьме, а в Америке шла война между Севером и Югом, чрезвычайно его занимавшая. Поместить русскую колонию на еще не побежденном Юге было выгодно с политической, но опасно с цензурной точки зрения; Синай был опробован в качестве компромисса, но не устроил автора. В ходе работы прямые указания заместились словесной картой, не содержащей имен собственных и допускающей разные интерпретации. Воспроизведя историю утопий, Чернышевский начал эту конструкцию библейским Эдемом, а кончил ее русской Калифорнией.

(обратно)

105

Другие работы Чернышевского, написанные в Петропавловской крепости, тоже полны географических рассуждений и вычислений; см., напр., отрывок, детально описывающий линию тропиков (Полное собрание сочинений. Т. 9. С. 899–904), и длинный конспект Милля (Там же. С. 337–884), полный американских ассоциаций.

(обратно)

106

Лучшим обзором идеологических аспектов русско-американских отношений в XIX веке остается старая работа русско-американского ученого: Laserson М. М. The American Impact on Russia — Diplomatic and Ideological, 1784–1917. New York: Macmillan, 1950. Большая глава посвящена и заокеанским интересам Чернышевского-экономиста, но Лазерсон не занимался его литературными фикциями.

(обратно)

107

Короленко В. Воспоминания о Н. Г. Чернышевском. Берлин: Изд. Гуго Штейница, 1904. С. 20–22.

(обратно)

108

История их многократно изложена; см., напр.: Nordhoff Ch. The Communistic Societies of the United States. New York: Harper, 1875; Bestor A. E. Backwoods Utopias. The Sectarian and Owenite Phases of Communitarian Socialism in America: 1663–1829. Philadelphia: University of Pennsilvania Press, 1950; Kanter R. M. Commitment and Community: Communes and Utopias in Sociological Perspective. Cambridge; Harvard University Press, 1972; Oved Y. Two Hundred Years of American Communes. New Brunswick: Transaction Books, 1988.

(обратно)

109

Nordhoff Ch. The Communistic Societies of the United States. P. 117.

(обратно)

110

Мормоны стали известны в России благодаря известному Артуру Бенни, приехавшему из Лондона в Петербург в 1861 году. С помощью Лескова, помогавшего ему с русским, он опубликовал сочувственные обзоры: Бенни А. Несколько слов о мормонах // Русская речь. 1861. № 61. С. 2241–2243; Он же. Мормонизм и Соединенные Штаты // Время. 1861. 10 (октябрь). С. 320–355.

(обратно)

111

Мое изложение истории Онайды основывается на: Noyes J. H. Strange Cults and Utopias of 19th Century America (первоначальное название: History of American Socialisms, 1870). New York: Dover, 1966; Parker R. A. A Yankee Saint. John Humphrey Noyes and the Oneida Community. New York: Putnam, 1935; Carden M. L. Oneida. Utopian Community to Modem Corporation. Baltimore: Hopkins, 1969; Foster L. Religion and Sexuality. Three American Communal Experiments of the 19th Century. New York: Oxford, 1981.

(обратно)

112

Цит. по: Foster L. Religion and Sexuality. P. 101.

(обратно)

113

He так давно американские психологи называли Нойеза «социальным и психологическим гением»: Mutual Criticism / Ed. by Murray Levine and Barbara Benedict Bunker. Syracuse University Press, 1975.

(обратно)

114

Noyes J. H. Strange Cults and Utopias of 19-th Century America. P. 624.

(обратно)

115

Впервые назвала себя коммунистической одна из групп парижских революционеров незадолго до описываемых событий, в 1840 году: Billington J. H. Fire in the Minds of Men. Origins of the Revolutionary Faith. New York: Basic Books, 1980. P. 111.

(обратно)

116

Kumar К. Utopia and Anti-Utopia in Modern Times. New York: Basil Blackwell, 1987. P. 83.

(обратно)

117

Сборник правительственных сведений о раскольниках. Лондон, 1862 Вып. 3. С. XIX.

(обратно)

118

Рождественский X. Об учениях и обрядах молокано-мормонской секты с замечаниями против них // Самарские епархиальные ведомости. 1869 № 20. C. 480–489.

(обратно)

119

Wallace D. M. Russia. Revised edition. London: Cassell, 1912. P. 266.

(обратно)

120

Епископ Арсений. Лжехриста монтано-молоканские: Иван Григорьев и Григорий Верещагин. М., 1891. С. 28, 37.

(обратно)

121

Материалы полицейского дела 1859–1861 годов опубликованы в: Клибанов А. И. Народная социальная утопия в России. 19-й век. М.: Наука, 1978. С. 217, 241 и далее.

(обратно)

122

Stead W. T. Truth about Russia. London: Casell, 1888. P. 363. Об этом путешественнике, журналисте и русофиле см. статью Neil Berry (Times Literary Supplement. 1998. 10 April) и дополнения к ней в письме J. O. Baylen (Times Literary Supplement. 1998. 5 June).

(обратно)

123

Иванчин-Писарев А. И. Хождение в народ. М.; Л.: Молодая гвардия, 1929. С. 410–411.

(обратно)

124

Wallace D. M. Russia. P. 266.

(обратно)

125

Епископ Арсений. Лжехристы монтано-молоканские. С. 38.

(обратно)

126

Wallace D. M. Russia. P. 259.

(обратно)

127

Клибанов А. И. Народная социальная утопия в России. 19-й век. С. 229, 269; см. также; Скворцов В. О переселенческом движении в Америку среди закавказских «духоборов-постников» // Миссионерское обозрение. 1899. № 3.

(обратно)

128

Чайковский Н. Открытое письмо друзьям // Чайковский Николай Васильевич. Религиозные и общественные искания: Сборник статей / Под ред. А. А. Титова. Париж, 1929. С. 279. Бумаги Чайковского после его смерти оказались в Пражском архиве и выборочно опубликованы его друзьями в этом сборнике статей; далее цитируется в тексте как «Ч» с обозначением страницы.

(обратно)

129

Революционное народничество 70-х годов XIX века / Под ред. С. С. Волка. М.; Л.: Наука, 1965. Т. 1. С. 227. Чайковцы использовали также опыт Знаменской коммуны, существовавшей в 1863–1864 годах под началом Василия Слепцова; см.: Чуковский К. Хронологическая канва жизни и работы Слепцова В. А. // Сочинения. Л., 1932.

(обратно)

130

Революционное народничество 70-х годов XIX века. С. 210–213, 217.

(обратно)

131

Лавров П. Годы эмиграции / Сост. Б. Сапир. Dordrecht: Reidel, 1974 Т. 1. С. 147.

(обратно)

132

Короленко В. Г. История моего современника // Собрание сочинений Т. 7. С. 177, 179,182–185.

(обратно)

133

Короленко В. Г. Указ. соч. С. 181; та же история в: Фроленко М. Ф. Маликов и маликовцы // Собрание сочинений. М.: Изд-во политкаторжан, 1932. Т. 1. С. 212.

(обратно)

134

Следователь Маликов отчасти напоминает следователя Боброва из «Пятой язвы» Ремизова, который столкнулся с сектантом-«блудоборцем» и умер от бессилия разгадать его загадку.

(обратно)

135

Лавров П. Годы эмиграции. Т. 1. С. 274.

(обратно)

136

Фроленко М. Ф. Маликов и маликовцы. С. 208.

(обратно)

137

Tsakni N. La Russie sectaire. Paris: Plon, 1888. P. 268–269.

(обратно)

138

Лавров П. Годы эмиграции. Т. 1. С. 274.

(обратно)

139

Короленко В. Г. История моего современника. С. 182.

(обратно)

140

Фроленко М. Ф. Собрание сочинений. Т. 1. С. 210.

(обратно)

141

«Looker on» from America. The Russian Empire. Its Resources, Government and Policy. Cincinnati: Moore, 1853. P. 358.

(обратно)

142

См.: И. В. Турчанинов и его жена — Герцену / Публ. Д. И. Заславского // Герцен и Огарев. Литературное наследство. М., 1955. Т. 62, кн. 2. С. 599 и далее.

(обратно)

143

История Ивана Турчанинова подробно изложена Абелем Старцевым, который опубликовал, в частности, фрагмент из записок Надежды Турчаниновой, где она рассказывает о встрече с Линкольном; см.: Старцев А. Русско-американские этюды. М.: Восточная литература, 1995. С. 99–165; Startsev А. I. Ivan Turchaninov and the American Civil War // Russian-American Dialogue on Cultural Relations / Ed. by Norman E. Saul and Richard D. McKinzie. Columbia: University of Missouri Press, 1997. P. 107–127.

(обратно)

144

Радищев А. Путешествие из Петербурга в Москву. СПб.: Наука, 1992. С. 75; другие примеры таких сравнений см.: Болховитинов Н. Н. Становление русско-американских отношений. М.: Наука, 1966; Николюкин А. Н. Литературные связи России и США. М.: Наука, 1981. Гл. 2.

(обратно)

145

Вяземский П. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1958. С. 145.

(обратно)

146

Чаадаев П. Я. Сочинения. Т. 1. С. 270–271.

(обратно)

147

Белинский В. Г. Письмо Гоголю, 1847.

(обратно)

148

Выразительный пример см.: Базанов В. Г. Чернышевский и некоторые проблемы демократического народоведения // Чернышевский В. Г. Статьи, исследования и материалы. Саратов, 1962. Т. 3. С. 6–23.

(обратно)

149

Кавелин К., Чичерин Б. Письмо к издателю // Голоса из России: Сборники Герцена и Огарева. М., 1974. Вып. 1. С. 33.

(обратно)

150

Ленин В. И. Полное собрание сочинений. 5-е изд. М., 1961. Т. 22. С. 345–346.

(обратно)

151

Yarmolinsky A. A Russian’s American Dream: A Memoir on William Frey. Lawrence: The University of Kansas Press, 1965. P. 31–32.

(обратно)

152

Герцен А. И. Америка и Сибирь // Полное собрание сочинений. Т. 19. С. 398–399; о симпатиях Герцена и его круга к Америке см.: Laserson. The American Impact on Russia; Малкин M. M. Чернышевский и Заатлантическая республика // Н. Г. Чернышевский. Л., 1941. С. 319–337, и Hechi D. Russian Radicals Look to America. 1825–1894. Cambridge: Harvard University Press, 1947. P. 51.

(обратно)

153

Кропоткин П. Записки революционера. М.; Я., 1933. С. III; в советском издании 1966 года этот пассаж опущен. Отношения между Муравьевым, Бакуниным и Кропоткиным обсуждаются в: Сватиков С. Г. Россия и Сибирь. Прага, 1929. С. 32; Mohrenschildt. Towards a United States of Russia. P. 96–97.

(обратно)

154

Огарев Н. П. Избранные социально-политические и философские произведения. М.: ГИХЛ, 1952. С. 168–169, 732–734, 665.

(обратно)

155

Цит. по: Laserson. The American Impact on Russia. P. 187.

(обратно)

156

Герцен А. И. Собрание сочинений. Т. 19, кн. 1. С. 274.

(обратно)

157

Hecht D. Russian Radicals Look to America. P. 22.

(обратно)

158

Переписка К. Маркса и Ф. Энгельса с русскими политическими деятелями. М., 1951. С. 105.

(обратно)

159

См., например, его детальный обзор американских дел в «Современнике», 1861 (Полное собрание сочинений. М.: ГИХЛ, 1950. Т. 7. С. 909–923), непосредственно предшествовавший «Что делать?».

(обратно)

160

Чернышевский Н. Г. Что делать? С. 227, 233 и 123.

(обратно)

161

Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений. Т. 15. С. 286. Это неожиданное свидетельство литературных вкусов цитируется в «Даре»; и правда, оно убедительно соответствует тому мазохистскому образу Чернышевского, который выведен в романе Набокова.

(обратно)

162

Как ни любопытна география путешествия Рахметова, она все же менее мистична, чем его хронология. Рахметов пропал вскоре после мнимого самоубийства Лопухова, то есть в 1856 году. За один год он объезжает «славянские земли», за второй год — Францию. «Оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год», третий по счету. Далее, он поедет в Америку, где «останется долго», а оттуда вернется в Россию «года через три-четыре». Итак, Рахметов собирается вернуться в Россию в 1862–1863 годах, во время писания Чернышевским своего романа. Текст кончается футуристическим прогнозом еще на два года вперед, на 1865-й — к этому времени революция уже состоится. Рахметов планирует вернуться через семь лет после своего исчезновения, чтобы сделать революцию на восьмой год. Как на источник своего мистического знания, Чернышевский ссылается на апокалиптические предсказания в толковании Ньютона. Действительно, «Откровение» Иоанна указывает на восьмой день как день конца света, а в Евангелье от Иоанна (20, 26) Христос является воскресшим на восьмой день. В русской литературе символика восьмого дня организует пушкинскую «Сказку о золотом петушке» и — для Чернышевского, возможно, источник более существенный — «Хозяйку», первую повесть Достоевского. Революция равнозначна Страшному суду, концу света, второму пришествию, — или, в данном случае, возвращению Рахметова из Америки.

(обратно)

163

Чернышевский знал о Бомоне, которого Токвиль благодарит во введении к «Демократии в Америке» в выражениях, которые были важны для Чернышевского: «Главной своей задачей господин де Бомон считал необходимость привлечь общественное внимание к рабству» (Токвиль А. де. Демократия в Америке. М.: Прогресс, 1992. С. 35). О внимании Чернышевского к первому русскому переводу «Демократии в Америке» (1860) и о последовавшей полемике с его участием см.: Laserson. The American Impact on Russia. P. 266–268.

(обратно)

164

Старцев (Русско-американские этюды. С. 107) связывает отъезд Турчанинова с историями Рахметова и Лопухова. Согласно его разысканиям, в 1858 году Чернышевский сотрудничал в «Военном вестнике» с тремя однокурсниками Турчанинова по Академии Генштаба, так что исчезновение полковника должно было быть ему известно.

(обратно)

165

Достоевский Ф. М. Собрание сочинений. Т. 28, ч. 2. С. 227. Авторы примечаний без достаточных оснований считают, что Кельсиев упомянут и в «Преступлении и наказании»: «модный сектант убежит» (6/352; примеч. 7/395). Вряд ли Достоевский считал Кельсиева сектантом.

(обратно)

166

Эта гипотеза впервые высказана А. С. Долининым и поддержана в: Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. Т. 12. С. 232–233.

(обратно)

167

Герцен А. И. Собрание сочинений. Т. 11. С. 331–334.

(обратно)

168

См.: Дейч Л. Г. За полвека. Берлин: Грани, 1923. Т. 2. С. 195; Короленко В. Г. История моего современника. С. 208–209; семиотический анализ этого и других сходных случаев см.: Паперно И. Семиотика поверения. Николай Чернышевский. С. 29 и далее.

(обратно)

169

Смолицкий В. Г. Из равелина. М.: Книга, 1977. С. 75.

(обратно)

170

Короленко В. Г. История моего современника. С. 178.

(обратно)

171

Дебогорий-Мокриевич Вл. Воспоминания. СПб.: Свободный труд, 1906. С. 67.

(обратно)

172

Yarmolinsky A. A Russian’s American Dream. P. 12.

(обратно)

173

Дебогорий-Мокриевич Вл. Воспоминания. С. 71.

(обратно)

174

Yarmolinsky A. A Russian’s American Dream. P. 29.

(обратно)

175

Аксельрод вспоминает о «кружке американцев», который существовал в Киеве в 1871 году; по его словам, эти «американцы», вернувшись из Швейцарии в 1874 году, оказали влияние на киевских бакунистов. См.: Аксельрод П. Б. Пережитое и передуманное. Берлин: Изд-во Гржебина, 1923. Кн. 1. С. 80–81, 108.

(обратно)

176

Дебогорий-Мокриевич Вл. Воспоминания. С. 75; Дейч Л. Г. За полвека. Берлин: Грани, 1923. Т. 2. С. 107.

(обратно)

177

Розанова В. В. Во дворе язычников и другие материалы / Публ. Т. В. Померанской и A. Л. Налепина // Контекст, — 1992. М.: Наука, 1993. С. 57–59.

(обратно)

178

Согласно Гершензону, Гейнс-Фрей входил в состав «Земли и воли»; увлекаясь своим героем, Гершензон в предисловии к публикации его писем называет его «одним из лучших русских людей недавнего прошлого» (Русские Пропилеи / Сост. и подгот. к печати М. Гершензон. М.: изд. Сабашниковых, 1915. Т. 1. С. 276).

(обратно)

179

Батуринский В. В. К. Гейнс // Русский биографический словарь. М., 1912. С. 356; Yarmolinsky A. A Russian’s American Dream. P. 12; Короленко В. Г. История моего современника. С. 178. Ярмолинский предполагает, что Фрей сам передумал вступать в Онайду, ближе познакомившись с библейским коммунизмом по рассказам Ивана Мокриевича. С другой стороны, состав Онайды стабилизировался уже к 1856 году, и коммуна отказывала новым желающим. Нойез считал, что прозелиты вызывают излишнее напряжение.

(обратно)

180

Сажин М. П. (Арман Росс). Воспоминания. М., 1925. С. 21.

(обратно)

181

Обзор сочинений Фрея в Америке см.: Yarmolinsky A. A Russian’s American Dream. P. 50–52, 82; о Фрее и его коммуне см. также: Kuropiatnik G. P. Russian in the United States: Social, Cultural, and Scientific Contacts in the 1870s // Russian-American Dialogue on Cultural Relations / Ed. by Norman E. Saul and Richard D. McKinzie. Columbia: University of Missouri Press, 1997. P. 131–138.

(обратно)

182

Nordhoff Ch. The Communistic Societies of the United States. P. 354.

(обратно)

183

Мачтет Г. Община Фрея // Полное собрание сочинений. СПб.: Т-во Просвещение. Т. 1. С. 202, 206, 214.

(обратно)

184

Nordhoff Ch. The Communistic Societies of the United States. P. 354.

(обратно)

185

Мачтет Г. Спириты и духи // Полное собрание сочинений. Т. 1. С. 151–152; в другом своем очерке из американской жизни «Церковный митинг» (Там же. С. 243–259) Мачтет с уважением описывал экстатические ритуалы американских сект; характеристику американских членов общины Фрея как «спиритов» см.: Там же. С. 197.

(обратно)

186

Цит. по: Kumar К. Utopua and Anti-Utopia in Modem Times. P. 83; Кумар в свою очередь ссылается на специальную работу: Lewis S. Feuer. The Influence of the American Communist Colonies on Marx and Engels // Western Political Quarterly. V. 19. 1966. № 3. P. 459, 461.

(обратно)

187

Лавров П. Исторические письма. 2-е изд. СПб., 1905. С. 186–187.

(обратно)

188

Nordhoff Ch. The Communistic Societies of the United States. P. 355–356.

(обратно)

189

Мачтет Г. Община Фрея. С. 206, 149–152.

(обратно)

190

Историю Новой Одессы см.: Oved У. Two Hundred Years of American Communes. New Brunswick: Transaction Books, 1988. P. 223–231.

(обратно)

191

Noyes J. H. Strange Cults and Utopias of 19-th Century America. 1966. P. 23.

(обратно)

192

Американский исследователь Нойеза даже считает, что его доктрину надо рассматривать как ересь внутри шейкерства. См.: Foster L. Religion and Sexuality. P. 88–90.

(обратно)

193

Noyes J. H. Strange Cults. P. 670, 634, 630.

(обратно)

194

Платонов А. Чевенгур. М.: Советский писатель, 1989. С. 56.

(обратно)

195

Неизданный Достоевский. Литературное наследство. 1971. Т. 83. С. 175.

(обратно)

196

Чернышевский Н. Г. Полное собрание сочинений. Т. 15. С. 152.

(обратно)

197

Платонов О. А. Жизнь за царя (Правда о Григории Распутине). СПб.: Воскресение, 1995. С. 289.

(обратно)

198

Современник. 1856. Июль.

(обратно)

199

Герцен А. И. Собрание сочинений: В 30 т. Т. 1. С. 243.

(обратно)

200

Герцен А. И. Собрание сочинений. Т. 29, кн. 1. С. 174, 167–168, 237. Примеч.: Т. 19, кн. 2. С. 657.

(обратно)

201

Там же. С. 173–174, 170.

(обратно)

202

Ответное письмо Огарева опубликовано в: Герцен //Литературное наследство. 1940. Т. 39/40. С. 462.

(обратно)

203

Воспоминания и записки Н. А. Тучковой-Огаревой // Архив Н. А. и Н. П. Огаревых / Сост. и подгот. к печати М. Гершензон. М.; Л.: ГИЗ, 1930. С. 264.

(обратно)

204

Герцен А. И. Собрание сочинений. Т. 29, кн. I. С. 171, 314, 229–230.

(обратно)

205

Уже 18 февраля 1867 года Нойез писал о книге Диксона в номере своей газеты «Oneida Circular»; в марте 1867-го Диксон в Лондоне отвечал на критику Нойеза. Ответ Диксона был помещен в редактировавшемся им журнале «The Atheneum» и потом в: Dixon W. H. Note to the Sixth edition // Dixon W. H. New America. London: Hurst and Blackett, 1867. V. I. P. X–XVI. Информация о Нойезе, Putney и его «библейском коммунизме» была доступна и раньше; до того, как Диксон приехал в Онайду в августе 1866-го, он, по словам Нойеза, «читал некоторые из наших публикаций в Британском музее», приобретенные около 1855 года (Noyes J. H. Dixon and his Copyists. A Criticism. Published by Oneida Community, 1874. P. 3, 17; republished in: Noyes J. H. Male Continence (and other essays). New York: AMS Press, 1974). Источником могла быть и разоблачительная книга преподобного Истмена, священника из американского Putney: Rev. Eastman Н. Noyesism Unveiled. A history of the sect self-styled Perfectionists, with a summary view of their leading doctrines. Brattleboro: published by the author, 1849. Русских социалистов в Лондоне могла привлечь и ранняя книга самого Нойеза: Bible Communism. A compilation from the annual reports and other publications of the Oneida Association. Brooklyn, 1853.

(обратно)

206

Dixon W. H., Watts T.\. Prison and Banishment. From the Memoirs of Iskander // The Atheneum. 1855. 6 January. № 1419. P. 7–9; историю этой статьи и архивное свидетельство ее авторства см.: Partridge М. Alexander Herzen and the English Press // The Slavonic and East European Review, 36. 1958. № 87. P. 455–456.

(обратно)

207

Dixon W. H. Spiritual Wives. London: Hurst and Blackett, 1868. Выводы Диксона не были вполне безумны; во всяком случае, они повторены и поставлены в более широкий контекст спустя почти столетие в: Knox R. A. Enthusiasm. A Chapter in the History of Religion. Oxford University Press, 1950. P. 567–573.

(обратно)

208

Dixon W. H. Free Russia. New York: Harper, 1870, P. III.

(обратно)

209

Barry H. Russia in 1870. London: Wyman and sons, 1871 (первая глава посвящена ошибкам Диксона).

(обратно)

210

Герцен А. И. Полное собрание сочинений. Т. 9. С. 267; Т. 8. С 399; Т. 30, кн. 1. С. 220.

(обратно)

211

Dixon W. H. Free Russia. P. 210, 217.

(обратно)

212

Dixon W. H. Free Russia. P. 136.

(обратно)

213

Ср., напр.: Crummy R. Old Belief as Popular Religion: New Approaches // Slavic Review. 1993. № 52. P. 700–712.

(обратно)

214

Dixon W. H. Free Russia. P. 151, 130, 152, 179, 153.

(обратно)

215

Wallace D. M. Russia. P. 272.

(обратно)

216

Heard A. F. The Russian Church and Russian Dissent. New York: Harper, 1887. P. 271.

(обратно)

217

Серия анонимных статей под общим названием «Американские секты» (Отечественные записки. 1868. № 4, 6–8) была основана на книге Диксона «Новая Америка». О предполагаемом авторстве статей Лаврова см.: Billingion J H. Mikhailovsky and Russian Populism. New York: Oxford University Press, 1958. P. 126, 192.

(обратно)

218

Янжул И. И. О пережитом и виденном // Русская старина. 1910. № 3. С. 479.

(обратно)

219

Овсянико-Куликовский Д. Н. Культурные пионеры // Слово. 1880. № 12.

(обратно)

220

Овсянико-Куликовский Д. Н. Секта людей божьих. (Очерки русского народного мистицизма) // Слово. 1880. № 9. С. 64–65.

(обратно)

221

Ядринцев Н. М. Русская община в тюрьме и ссылке. СПб., 1872. С. 257.

(обратно)

222

Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М.; Л., 1960. Т. 3. С. 268, 596, 298. Об истории публикации «Новой Америки» в «Русском слове» см.: Валентинов Н. Два года с символистами. Hoover Institution: Stanford, 1969. Приложение.

(обратно)

223

Подробности см.: Короленко В. Г. История моего современника. С. 205–207.

(обратно)

224

Чайковский Н. Америка и Россия // Мельгунов С. П. Н. В. Чайковский в годы гражданской войны. Париж, 1923. Приложение. С. 306.

(обратно)

225

Мельгунов С. П. Н. В. Чайковский в годы гражданской войны. С. 21.

(обратно)

226

Чайковский Н. Открытое письмо друзьям (Ч, 284).

(обратно)

227

Федотов Г. П. Россия, Европа и мы. Париж: УМСА-Press, 1973. С. 175.

(обратно)

228

Лапшин И. И. Мистическое познание и «Вселенское чувство» // Сборник в честь В. И. Ламанского. СПб.: Академия наук, 1905. С. 1–93; позже это эссе перепечатано отдельной брошюрой: Лапшин И. И. Вселенское чувство. СПб.: Т-во Вольф, 1911.

(обратно)

229

Лурье С. В. Предисловие к русскому изданию // Джеймс В. Многообразие религиозного опыта / Пер. В. Г. Малахиевой-Мирович и М. В. Шик. Под ред. С. В. Лурье. М.: Издание журнала «Русская мысль». М., 1910. С. 10.

(обратно)

230

Лурье С. Религиозные искания в современной литературе // Русская мысль. 1908. № 10. С. 44–67; Лурье С. Религиозная мистика и философия // Русская мысль. 1908. № 4. С. 41–56.

(обратно)

231

Бердяев Н. Философская истина и интеллигентская правда // Вехи. Из глубины. М.: Правда, 1991. С. 28 и Бердяев Н. Философия свободы. Смысл творчества. М.: Правда, 1989. С. 244.

(обратно)

232

Отдел рукописей Российской национальной библиотеки. Ф. 735. Ед. хр. 130.

(обратно)

233

Sorokin Pitirim A. Russia and the United States. New York: Dutton 1944. P. 169.

(обратно)

234

Выготский Л. Психология искусства / Под ред. М. Г. Ярошевского. М.: Педагогика, 1987. С. 302.

(обратно)

235

См.: Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение, 1998.

(обратно)

236

Мережковский Дм. Революция и религия // Русская мысль. 1907. № 3. С. 30.

(обратно)

237

Трегубое И. «Братцы» и их последователи // Духовный христианин. 1912. № U. С. 55–76.

(обратно)

238

Философов Д. В. Неугасимая лампада: Статьи по церковным и религиозным вопросам. М.: Типография т-ва И. Д. Сытина, 1912. С. 69.

(обратно)

239

Минский Н. Народ и интеллигенция // Русская мысль. 1909. № 9. С. 99–110.

(обратно)

240

Минский Н. Толстой и реформация // На общественные темы. 2-е изд СПб.: Т-во «Общественная польза», 1909. С. 253.

(обратно)

241

Минский Н. Народ и интеллигенция. С. 106.

(обратно)

242

Гершензон М. Творческое самосознание // Вехи. Из глубины. М.: Правда, 1991. С. 84.

(обратно)

243

Исследователь Гершензона верно отмечает «исключительное влияние», которое оказал на него Джеймс, но безмерно преувеличивает значение «гностического мифа». (Проскурина В. Течение Гольфстрема: Михаил Гершензон, его жизнь и миф. СПб.: Алетейя, 1998. С. 98 и 437). В чем бы ни обвиняли друг друга русские философы и теологи, историку полезно помнить, что в течение двух без малого тысячелетий, разделяющих Валентина и Гершензона, гностицизм был исключительно литературой. Как любая текстуальная традиция, он передавался через ссылки, переложения и искажения, которые и подлежат исследованию.

(обратно)

244

Арсеньев К. К. Пути и приемы покаяния // Интеллигенция в России. СПб.: Земля, 1910. С. 1–7.

(обратно)

245

John Bunyan (1628–1688) был визионером, революционером и писателем. После участия в английской революции на стороне Кромвеля и тяжкого кризиса с галлюцинациями он вел жизнь бродячего проповедника, 12 лет сидел в тюрьме и там написал The Pilgrim’s Progress (1678).

(обратно)

246

Гершензон М. Мудрость Пушкина [1917] // Пушкин в русской философской критике / Сост. Р. А. Гальцевой. М.: Книга, 1990. С. 217–219; ср. еще более вольную трактовку «Пророка» Лотманом, который находил тут «исключительно точную» картину шаманистической инициации (Лотман Ю. М. Происхождение сюжета в типологическом освещении // Избранные статьи Таллинн: Александра, 1992. Т. 1. С. 232).

(обратно)

247

Милюков П. Н. Интеллигенция и историческая традиция // Вехи Pro et Contra. СПб.: РХГИ, 1998. С. 658.

(обратно)

248

Дживилегов А. К. На острой грани // Вехи. Pro et Contra. С. 439.

(обратно)

249

О личном контексте протестантской этики Вебера см.: Mitzman A. The Iron Cage. An Historical Interpretation of Max Weber. New Brunswick: Transaction, 1985.

(обратно)

250

Джеймс В. Многообразие религиозного опыта. С. 185.

(обратно)

251

Там же. С. 22.

(обратно)

252

Шемелин Н. Религиозно-философские воззрения В. Джеймса в связи с мистическими течениями современной жизни. Харьков, 1911. С. 69.

(обратно)

253

Архиепископ Антоний. Ложный пророк // Полное собрание сочинений. СПб.: Издание ИЛ. Тузова, 1911. Т. 3. С. 188.

(обратно)

254

Шемелин Н. Религиозно-философские воззрения В. Джеймса. С. 81, 85, 98.

(обратно)

255

Страхов П. Прагматизм в науке и религии (по поводу книги В. Джеймса «Многообразие религиозного опыта»). Сергиев Посад, 1910.

(обратно)

256

Я имею в виду, конечно, выводы Фуко в «Истории сексуальности».

(обратно)

257

Даты жизни даны по: Голубцов Сергий. Московская Духовная академия в начале XX века. Профессора и сотрудники. М., 1999. С. 54–55.

(обратно)

258

Статья о Коновалове как «писателе» вошла в «Новый энциклопедический словарь» (Пг. Т. 22; между 1914 и 1917), что само по себе любопытно: Коновалов был автором единственной книги.

(обратно)

259

Вообще о подобном различии между традициями западноевропейской антропологии и восточноевропейской этнографии см.: Gellner Е. Anthropology and Politics. Revolutions in the Sacred Grove. Oxford: Blackwell, 1995.

(обратно)

260

Журналы Собраний Совета Духовной Академии за 1905. Сергиев Посад, 1906. С. 292–312.

(обратно)

261

Коновалов Д. Г. Психология сектантского экстаза // Богословский вестник. 1908. Т. 3, декабрь. С. 628.

(обратно)

262

Коновалов Д. Г. Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве. Ч. 1, вып. 1. Физические явления в картине сектантского экстаза. Сергиев Посад, 1908. Я пользуюсь экземпляром этой редкой книги из Библиотеки Академии наук в Санкт-Петербурге. На ее титульном листе дарственная надпись академику К. К. Арсеньеву, тому самому, который в рецензии на Вехи сравнивал статью Гершензона с практикой мистических сект.

(обратно)

263

Как писал Джеймс, «сущность религиозного опыта […] ярче всего выражена в самых односторонних, ненормально ярких и интенсивных религиозных переживаниях» (Джеймс В. Многообразие религиозного опыта. С. 50).

(обратно)

264

Мосс М. Техники тела // Общества. Обмен. Личность. М.: Восточная литература, 1996. С. 249.

(обратно)

265

Коновалов Д. Г. Религиозный экстаз… С. 63.

(обратно)

266

Журналы Собраний Совета Духовной Академии за 1909. Сергиев Посад 1910. С. 423.

(обратно)

267

Русская земля. 1908. Т. 809; также в брошюре: Айвазов И. Г. К диссертации Коновалова «Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве». М.: Русская печатня, 1909. С. 6.

(обратно)

268

Соколов П. Власть тьмы // Московский еженедельник. 1908. 15 ноября. С. 36.

(обратно)

269

Предположение о связи Малиновского с Джеймсом см.: Leach Е. Man and Culture. London: Firth, 1957. P. 121; опровержение этой гипотезы см.: Gellner Е. Culture, Identity, Politics. Cambridge: Cambridge University Press, 1990. Ch. 4.

(обратно)

270

Франк С. Прагматизм как философское учение // Русская мысль. 1910. Май. С. 113.

(обратно)

271

Ланге Н. Н. Психический мир: Избранные психологические труды. М.: Изд-во «Институт практической психологии», 1996. С. 286–288.

(обратно)

272

Выготский Л. Учение об эмоциях: Историко-психологическое исследование // Собрание сочинений / Под ред. М. Г. Ярошевского. М.: Педагогика, 1984. Т. 6. С. 113, 119, 133.

(обратно)

273

Коновалов Д. Г. Религиозный экстаз в русском мистическом сектантстве. С. 45.

(обратно)

274

Там же. С. 23.

(обратно)

275

Там же. С. 72.

(обратно)

276

Джеймс В. Многообразие религиозного опыта. С. 192, примеч. По этой же причине первая глава, которая в оригинале называется «Religion and Neurology», в русском переводе была названа «Религия и невроз».

(обратно)

277

См.: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993. Гл. 2.

(обратно)

278

Джеймс В. Многообразие религиозного опыта. С. 26, примеч.

(обратно)

279

Коновалов Д. Г. Религиозный экстаз… С. 77; цитируется сообщение в Церковном вестнике (1889. № 30. С. 256).

(обратно)

280

Джеймс В. Многообразие религиозного опыта. С. 27, примеч.

(обратно)

281

Коновалов Д. Г. Религиозный экстаз… С. 79.

(обратно)

282

Старокотлицкий Н. И. К вопросу о воздействии полового инстинкта на религию (в связи с описанием случая религиозно-эротоманического помешательства) // Журнал невропатологии и психиатрии им. С. С. Корсакова. 1911. № 2/3. С. 284.

(обратно)

283

Московские ведомости. 1908. 2 ноября.

(обратно)

284

См.: Талин Вас. Ревизионная угроза богословской науке и опасность для Церкви // Московский еженедельник. 1908. 1 ноября. С. 35.

(обратно)

285

Священник Константин Аггеев. С миссионерского съезда // Московский еженедельник. 1908. С. 39.

(обратно)

286

Колокол. 1909. 19 июня.

(обратно)

287

Там же. 18 июня.

(обратно)

288

Франк С. Прагматизм как философское учение // Русская мысль. 1910. Май. С. 91.

(обратно)

289

Журналы Собраний Совета Духовной Академии за 1909. Сергиев Посад, 1910. С. 232.

(обратно)

290

На тему «Учение св. Кирилла Александрийского о Лице Богочеловека».

(обратно)

291

Журналы Собраний Совета Духовной Академии за 1909. С. 225, 233.

(обратно)

292

Богословский вестник. 1908, декабрь. Т. 3. С. 655–657.

(обратно)

293

Голос Москвы. 1908. 12 апреля.

(обратно)

294

Там же. 1909. 19 ноября. Газета ссылалась на постановление Синода от 26 ноября 1905 г., связанное с академической автономией.

(обратно)

295

Рецензия подписана В. Троцким. См.: Исторический вестник. 1909. № 3. С. 1201–1203.

(обратно)

296

Пришвин М. Религиозный экстаз (По поводу диссертации Д. Г. Коновалова) // Русская мысль. 1909. № 10. С. 43–53. Об интересе Пришвина к русским сектам см.: Эткинд А. Хлыст, гл. 6.

(обратно)

297

Московский еженедельник. 1908. 15 ноября. С. 29.

(обратно)

298

Информация из ежегодников «Вся Москва» за 1911–1917 годы.

(обратно)

299

Научные работники Москвы. М.: Изд-во АН СССР, 1930. С. 138.

(обратно)

300

Библиографические справочники советских лет Коновалова не упоминают; см.: Глан Я. Антирелигиозная литература за 12 лет (1917–1929). М.: Безбожник, 1930; Труды Института истории АН СССР. 1936–1945. Библиография. М., 1968.

(обратно)

301

Коновалов Д. Г. Религиозный экстаз. С. 167–169.

(обратно)

302

Там же. С. 249, 251.

(обратно)

303

Страхов П. Прагматизм в науке и религии (по поводу книги В. Джеймса «Многообразие религиозного опыта»), Сергиев Посад, 1910.

(обратно)

304

Символисты уже были знакомы с работой Коновалова. В библиотеке Блока сохранилась его книга и еще рецензия Пришвина; см.: Библиотека А. Блока. Описание. Л.: Библиотека АН СССР, 1984. Т. 2. С. 35.

(обратно)

305

Страхов П. Наука и религия. М.: Типография Кушнерева, 1915. С. 136.

(обратно)

306

Шкловский В. О поэзии и заумном языке // Шкловский В. Гамбургский счет. Статьи — воспоминания — эссе. М.: Сов. писатель, 1990. С. 45–58. На «Многообразие религиозного опыта» ссылался, впрочем, и будущий оппонент формальной школы Виктор Жирмунский (Немецкий романтизм и современная мистика. СПб., 1914. С. 13).

(обратно)

307

Шкловский В. О поэзии и заумном языке. С. 55. Ссылку на языковой опыт русских сектантов-штундистов содержала и еще более ранняя статья Шкловского «Воскрешение слова» (Там же. С. 41).

(обратно)

308

Крученых А. «Новые пути слова» и «Взорваль» // Манифесты и программы русских футуристов = Slavische Propilayen. Bd.27. Miinchen, 1967; Russian Futurism through its Manifestoes, 1912–1928 / Ed. Anna Lawton. Ithaca: Cornell University Press, 1988. P. 65–66 and 69–78; о хлыстовских увлечениях Крученых см.: Hansen-Love А. А. Allgemeine Haretik, Russische Sekten and Ihre Literarisierung in der Moderne // Orthodoxien und Haresien in der Slavischen litera-turcn. = Wiener slawistische almanach, Sonderband 41, 1996. P. 236–237.

(обратно)

309

Беньямин В. Московский дневник. М.: Ад Маргинем, 1997. С. 79.

(обратно)

310

Набоков В. Ада, или Радости страсти / Пер. С. Ильина. СПб., 1997. С. 485.

(обратно)

311

Милюков П. Воспоминания. М.: Современник, 1990. Т. 1. С. 219.

(обратно)

312

Цит. по: Шишкин В. А. Цена признания. СССР и страны Запада в поисках компромисса (1924–1929). СПб.: Наука, 1991. С. 172.

(обратно)

313

Маяковский В. В., Брик Л. Ю. Любовь это сердце всего. Переписка / Сост. Бенгт Янгфельдт. М.: Книга, 1991. С. 142, 238.

(обратно)

314

Постановление Политбюро от 4 декабря 1931 г. // Власть и художественная интеллигенция. Документы / Сост. А. Артизов и О. Наумов. М.: МФД, 1999. С. 159.

(обратно)

315

30 июня 1922 г. Троцкий направил в Политбюро письмо, в котором прдлагал ряд мер по работе с молодыми писателями, направленных на выстраивание избирательных отношений с ними «утилитарного» порядка. Сталин поддержал предложения Троцкого, верно поняв их как «формирование советской культуры» (Власть и художественная интеллигенция: Документы. С. 36, 38).

(обратно)

316

Троцкий Л. Литература и революция. М.: Политиздат, 1991. С. 121.

(обратно)

317

Там же. С. 56, 79.

(обратно)

318

Там же. С. 74, 199.

(обратно)

319

Термин «ориентализм» введен Эдвардом Саидом для описания отношений западных империй к культуре своих колоний и не применялся для описания народнической традиции в России; см.: Said Е. W. Orientalism. London 1978; Said Е. IV. Culture and Imperialism. New York, 1994.

(обратно)

320

Троцкий Л. Литература и революция. С. 197.

(обратно)

321

Троцкий Л. Литература и революция. С. 197.

(обратно)

322

Там же. С. 136.

(обратно)

323

Блок А. Собрание сочинений. Т. 3. С. 268–269.

(обратно)

324

Троцкий Л. Моя жизнь. М.: Панорама, 1991. С. 270.

(обратно)

325

Троцкий Л. Литература и революция. С. 195.

(обратно)

326

Показания А. Саймонса, настоятеля методистской церкви в Петрограде, подкомитету Сената США в 1919 // Октябрьская революция перед судом американских сенаторов. М.: Профиздат, 1990. С. 13–14.

(обратно)

327

Ленин В И. Вариант статьи «Очередные задачи Советской власти» // Полное собрание сочинений. М., 1969. Т. 36. С. 141. На деле «американская система» понималась исключительно как система Тейлора, что проявилось, в частности, в том, что в окончательном варианте этой статьи есть только система Тейлора, а «американская система» оказалась вычеркнута.

(обратно)

328

Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 22. С. 189.

(обратно)

329

Крупская Н. К. Система Тейлора и организация работы советских учреждений. // Красная новь. 1921. № 1. С. 140–145.

(обратно)

330

Осинский Н. По ту сторону океана. М.: ГИЗ, 1926. С. 27.

(обратно)

331

Осинский Н. Виденное и слышанное в США. М.: Госплан, 1935. С. 116.

(обратно)

332

С этим стоит сравнить неодобрительные чувства французов при посещении Америки в 20-х и 30-х годах; см.: Mathy J.-P. Extreme-Occident. French Intellectuals and America. University of Chicago Press, 1993.

(обратно)

333

Morand P. New York. London: Heinemann, 1931. P. 291. О визите Морана см.: Золотоносов М. Слово и тело. М.: Ладомир, 1999. С. 161–190.

(обратно)

334

Hindus М. Humanity Uprooted. New York: Cape, 1929. P. 361–369.

(обратно)

335

Троцкий Л. Литература и революция. С. 104.

(обратно)

336

Есенин С. Железный Миргород // Собрание сочинений: В 2 т. М.: Советская Россия, 1991. Т. 2. С. 259.

(обратно)

337

Троцкий Л. Литература и революция. С. 64.

(обратно)

338

Троцкий Л. Литература и революция. С. 122.

(обратно)

339

Маяковский В. В. Мое открытие Америки // Полное собрание сочинений. М., 1958. Т. 7. С. 350.

(обратно)

340

Маяковский В. В. Мое открытие Америки. С. 318.

(обратно)

341

Троцкий Л. Литература и революция. С. 121.

(обратно)

342

Перцов В. Маяковский. Жизнь и творчество. М.: Худож. литература, 1976. Т. 3. С. 37.

(обратно)

343

Интервью Маяковского, опубликованное в «New York World» 9 августа 1925 года, цит. по: Катанян В. Маяковский. Хроника жизни и творчества. 5-е изд. М.: Сов. писатель, 1985. С. 306.

(обратно)

344

Шагинян М. Как я писала «Месс-Менд». М.: Кинопечать, 1926.

(обратно)

345

См. о нем: Писатели современной эпохи: Биобиблиографический словарь русских писателей XX века / Под ред. Б. П. Козьмина. М., 1928 и 1991. С. 249.

(обратно)

346

Дир Туманный. Московская Америка. М.: Новая Москва, 1924. С. 54; для первого варианта этой книжки было подготовлено предисловие Андрея Белого (опубликовано О. Я. Обуховой в: Москва и «Москва» Андрея Белого. М.: РГГУ, 1999. С. 433–440).

(обратно)

347

Дир Туманный. Американские фашисты. М.: Земля и фабрика, 1924.

(обратно)

348

Дир Туманный. Порошок идеологии. Рабочая Москва, 1924.

(обратно)

349

Мандельштам О. Литературная Москва. Рождение фабулы // Сочинения. М.: Худож. литература, 1990. Т. 2. С. 274, 280.

(обратно)

350

Пильняк Б. Избранные произведения. М., 1976. С. 117.

(обратно)

351

Пильняк Б. Повесть Петербургская, или Святой камень. М.; Берлин: Геликон, 1922. С. 126.

(обратно)

352

Троцкий Л. Литература и революция. С. 79–80.

(обратно)

353

Пильняк Б. О’Кей. Американский роман // Избранные произведения. Л., 1978. С. 507.

(обратно)

354

Пильняк. Указ. соч. С. 532.

(обратно)

355

Пильняк. Указ. соч. С. 487.

(обратно)

356

Там же. С. 606–608.

(обратно)

357

Пильняк. Указ. соч. С. 611.

(обратно)

358

В дневниках Ильфа Форд изображен еще с большей симпатией: «удивительные глаза с искрой»; см.: Ильф И. Записные книжки. М.: Текст, 2000. С. 446.

(обратно)

359

Ильф И., Петров Е. Одноэтажная Америка. М.: Правда, 1989. С. 133.

(обратно)

360

Ильф И., Петров Е. Указ. соч. С. 245.

(обратно)

361

См. комментарии А. И. Ильфа в: Ильф И. Записные книжки. С. 497.

(обратно)

362

«Подобно Чичикову, мы нанесли визит градоправителю», мэру Сан-Франциско (Там же. С. 267).

(обратно)

363

Ильф И. Записные книжки. С. 286.

(обратно)

364

Курдюмов А. А. В краю непуганых идиотов: Книга об Ильфе и Петрове. Paris: La Press Libre, 1983. P. 194.

(обратно)

365

Атаров H. Чему учиться у Маяковского // Литературная газета. 1949. 1 октября. Цит. по: Курдюмов А. А. В краю непуганых идиотов. С. 15.

(обратно)

366

Там же. С. 193.

(обратно)

367

Ильф И., Петров Е. Собрание сочинений: В 5 т. М., 1961. Т. 3. С. 401–407.

(обратно)

368

Ильф И., Петров Е. Одноэтажная Америка. С. 163.

(обратно)

369

Feuer L. S. American Travelers to the Soviet Union 1917–1932: The Formation of a Component of New Deal Ideology // American Quarterly. 1961. № 3. P. 119–149. Дальнейшее изложение, не претендуя на полноту, обязано также следующим трудам: Lash Ch. The American Liberals and the Russian Revolution. Columbia University Press, 1962; Filene P. G. Americans and the Soviet Experiment, 1917–1933. Harvard University Press, 1967; Hollander P. Political Pilgrims. Travels of Western Intellectuals to the Soviet Union, China and Cuba, 1928–1978. Oxford University Press, 1981; Caute D. The Fellow-Travelers. Intellectual Friends of Communism. Yale University Press, 1988.

(обратно)

370

Beal F. Word from Nowhere. The Story of a Fugitive from Two Worlds. London: Hall, 1938; Beal F. The Red Fraud. An Exposure of Stalinism. New York: Tempo, 1949. Другую простодушную историю энтузиазма и разочарования см.: Scott J. Behind the Urals: an American Worker in Russia’s City of Steel, 2nd ed. / Prepared by Stephen Kotkin. Bloomington: Indiana University Press, 1989.

(обратно)

371

Caute D. The Fellow-Travelers. P. 4.

(обратно)

372

Draper Th. American Communism and Soviet Russia. New York: Viking, 1960. P. 276.

(обратно)

373

Ильф И., Петров E. Одноэтажная Америка. С. 288.

(обратно)

374

Hollander. Political Pilgrims. P. 117.

(обратно)

375

Рассел Б. Практика и теория большевизма. М.: Наука, 1991. С. 24, 64–66.

(обратно)

376

Keynes J. M. Collected Writings. London, 1984. Vol. 9; Цит. по переводу И. Е. Задорожнюка: Кейнс Дж. М. Взгляд на Россию // О свободе: Антология мировой либеральной мысли / Под ред. М. А. Абрамова. М.: Прогресс-Традиция, 2000. С. 305–320.

(обратно)

377

Там же.

(обратно)

378

Информация о масштабе репрессий была доступна Западу. Борис Николаевский в 1947 году опубликовал список 125 лагерей и карту СССР, показывавшую их местоположение; он оценил население ГУЛАГа в 7–12 миллионов человек.

(обратно)

379

Macdonald D. Henry Wallace: The Man and the Myth. New York, 1984. P. 93.

(обратно)

380

Rorty R. Trotsky and the Wild Orchids // Philosophy and Social Hope. New York: Penguin, 1999. P. 5–6.

(обратно)

381

Eli Zaretsky, личное сообщение, осень 1999.

(обратно)

382

Abel L. New York City: A Remembrance // Dissent. 1961. № 7.

(обратно)

383

Рорти P. Обретая нашу страну: политика левых в Америке XX века. М.: Дом интеллектуальной книги, 1998. С. 71.

(обратно)

384

Там же. С. 56, 52, 60.

(обратно)

385

В 1919 году только 7 % членов были англоязычными. См.: Draper Th. American Communism and Soviet Russia. New York: Viking, 1960.

(обратно)

386

Caute D. The Fellow-Travelers. P. 221.

(обратно)

387

Ibid. P. 95.

(обратно)

388

Ibid. P. 91, 121.

(обратно)

389

Ibid. P. 128.

(обратно)

390

Это был Адольф Грабовски (Caute D. The Fellow-Travelers. P. 215).

(обратно)

391

Said E. W. Orientalism. London, 1978, и Said E. W. Culture and Imperialism. New York, 1994.

(обратно)

392

Duranty W. USSR. The Story of Soviet Russia. Philadelphia: Lipincott, 1944. P. 11.

(обратно)

393

Wilson E. A Piece of My Mind. Reflections at Sixty. New York: Farrar, 1956. P. 73.

(обратно)

394

Холландер сравнивает мотивы «паломников в Россию» с романтическим тяготением к благородному дикарю, «Noble Savage»: Hollander P. Political Pilgrims. P. 36.

(обратно)

395

Милюков П. Воспоминания. М.: Современник, 1990. Т. 1. С. 221.

(обратно)

396

Адамс Г. Воспитание Генри Адамса / Пер. М. А. Шерешевской. М.: Прогресс, 1988. С. 487–491.

(обратно)

397

Жижек С. Возвышенный объект идеологии. М.: Художественный журнал. 1999. С. 93 и далее.

(обратно)

398

Рорти Р. Обретая нашу страну: политика левых в Америке XX века. С. 51 и далее.

(обратно)

399

См. об этом: Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. Гл. 7.

(обратно)

400

Lament С. and М. Russia Day by Day. A Travel Diary. New York: Covici, 1933. P. 30; об обслуживании иностранных туристов в России см.: Margulies S. R. The Pilgrimage to Russia. The Soviet Union and the Treatment of Foreigners, 1924–1937. Madison: University of Wisconsin Press, 1968.

(обратно)

401

Lament С. and M. Russia Day by Day. P. 63.

(обратно)

402

Davis J. The Communist Party and the Government // The New Russia. Between First and Second Five Year Plans / Ed. by Jerome Davis. With an introduction by Edward M. House. New York, 1933. P. 131. Первой книгой Дэвиса было социологическое исследование русских эмигрантов в Америке: Davis J. The Russian Emigrant. New York: Macmillan, 1922.

(обратно)

403

Caute D. The Fellow-Travelers. P. 133.

(обратно)

404

Дюранта говорил это при получении Пулитцеровской премии, которую он заслужил подобными же корреспонденциями из Москвы; цит. по: Taylor S. J. Stalin’s Apologist. Walter Duranty, The New York Times Man in Moscow. Oxford University Press, 1990. P. 183.

(обратно)

405

Dreiser Th. Dreiser Looks at Russia. New York: Liveright, 1928. P. 53.

(обратно)

406

Ibid. P. 60.

(обратно)

407

Dreiser Th. Dreiser Looks at Russia. P. 64.

(обратно)

408

Ibid. P. 263.

(обратно)

409

Октябрьская революция перед судом американских сенаторов. С. 85.

(обратно)

410

Рид Д. Десять дней, которые потрясли мир. М.: Политиздат, 1959. С. 6.

(обратно)

411

Фрейд 3., Буллит У. Томас Вудро Вильсон: Психологическое исследование. М.: Прогресс, 1992. С. 237.

(обратно)

412

Ее биографию см.: Dearborn М. V. Queen of Bohemia. The Life of Louise Bryant. Boston: Houghton, 1996.

(обратно)

413

Farnsworth. William C. Bullitt and the Soviet Union. P. 13.

(обратно)

414

Bullitt W. C. The Great Globe Itself. New York: Scribner, 1946. P. 193.

(обратно)

415

Ibid.; подробнее о Буллите см. главу 6 этой книги.

(обратно)

416

А. Саймонс свидетельствовал о «социализации женщин» в Петрограде; Л. Брайант считала документ, опубликованный «New York Times», продукцией Саратовского клуба анархистов. См.: Октябрьская революция перед судом американских сенаторов. С. 24 и 84.

(обратно)

417

Winter Е. Red Virtue: Human Relationships in the New Russia. New York: Harcourt, 1933.

(обратно)

418

Nickle. Max Eastman and the Greenwich Village Left. P. 120–125.

(обратно)

419

Октябрьская революция перед судом американских сенаторов. С. 106.

(обратно)

420

Hindus М. Humanity Uprooted. New York: Cape, 1929. P. 138.

(обратно)

421

Hollander P. Political Pilgrims. P. 105.

(обратно)

422

Dreiser Th. How Russia Handles the Sex Question // Current History. 1929. № 29. P. 535.

(обратно)

423

Frank W. Dawn in Russia. New York: Scribner, 1932. P. 52.

(обратно)

424

Октябрьская революция перед судом американских сенаторов. С. 94.

(обратно)

425

Duranty W. I Write As I Please. New York: Simon, 1935. P. 190.

(обратно)

426

Duranty W. USSR: The Story of Soviet Russia. Philadelphia: Lipincott, 1944. P. 233.

(обратно)

427

История Марты Додд, как она пересказана здесь, основана на реконструкции по архивным материалам НКВД — КГБ в: Weinstein A., Vassiliev A. The Haunted Wood. Soviet Espionage in America — the Stalin Era. New York: Random House, 1999, ch. 3.

(обратно)

428

Dodd M. Through Embassy Eyes. New York: Harcourt, 1939.

(обратно)

429

Этот краткий очерк основан на книгах Истмена и на биографии Milton Cantor: Max Eastman. New York: Twayne, 1970; главе «The Birth of American Trotskism» в: Draper Th. American Communism and Soviet Russia. New York: Viking, 1960. P. 357–377; и диссертации Melissa Nickle: Max Eastman and the Greenwich Village Left, 1900–1929. (Dissertation) University of California, Irvine, 1996.

(обратно)

430

Она же оказалась одной из первых психоаналитических пациенток в Америке: в ноябре 1909 года Берта Истмен явилась к психоаналитику А. А. Бриллю, чтобы рассказать ему, как позднее пересказывал ее сын, «о своей интимной жизни или отсутствии таковой». Макс Истмен тоже был пациентом Брилля; встречался он и с Фрейдом. См.: Cantor М. Max Eastman. Р. 115.

(обратно)

431

Nickle. Max Eastman and the Greenwich Village Left. P. 118.

(обратно)

432

Eastman M. Lenin and the Science of Revolution. London: Allen, 1926. P. 151; Cantor M. Max Eastman. P. 102.

(обратно)

433

Eastman M. Artists in Uniform. A Study of Literature and Bureaucratism. London, 1934. P. 42.

(обратно)

434

Fleishman L. Pasternak and Bukharin in the 1930s // Boris Pasternak and His Times / Ed. by Lazar Fleishman. Berkeley Slavic Specialties, 1989. P. 181.

(обратно)

435

Eastman M. Stalin’s Russia and the Crisis in Socialism. New York: Norton, 1940. P. 81–94.

(обратно)

436

Ryan A. John Dewey and the Hide Tide of American Liberalism. New York: Norton, 1995. P. 160.

(обратно)

437

Dewey J. Impressions of Soviet Russia (1928) // Dewey J. Later Works. South Illinois University Press, 1984. Vol. 3. P. 202.

(обратно)

438

Dewey J. Impressions of Soviet Russia. P. 208.

(обратно)

439

Ibid. P. 243.

(обратно)

440

Ibid. P. 105.

(обратно)

441

Counts G. S. The Soviet Challenge to America. New York: John Day, 1951.

(обратно)

442

Wald A. The New York Intellectuals. Chapell Hill: University of North Carolina Press, 1987. P. 131.

(обратно)

443

Dewey J. Remarks on the Summary of Findings // Later Works. Vol 11 P. 325.

(обратно)

444

Dewey J. el al. Not Guilty. Reports of the Comission of inquiry Into the Charges Made Against Leon Trotsky in the Moscow Trials. New York, 1972 (1938). P. 319.

(обратно)

445

Dewey J. Moscow Trials // Later Works. Vol. 11. P. 328

(обратно)

446

Ibid. P. 325.

(обратно)

447

Dewey J. Significance of the Trotsky Inquiry // Later Works. Vol. 11. P. 331.

(обратно)

448

Совладельцем «New Republic» была семья советского агента Майкла Стрейта, завербованного в Кембридже вместе с другими будущими знаменитостями, как Ким Филби (Weinstein, Vassiliev. The Haunted Wood. Soviet Espionage in America — the Stalin Era. P. 73).

(обратно)

449

Caute D. The Fellow-Travelers. P. 129.

(обратно)

450

Davies J. E. Mission to Moscow. London: Gollancz, 1942.

(обратно)

451

Dewey J. Significance of the Trotsky Inquiry // Later Works. Vol. 11. P. 333.

(обратно)

452

Dewey J. Significance of the Trotsky Inquiry. P. 336.

(обратно)

453

Bassow W. The Moscow Correspondents. Reporting on Russia from the Revolution to Glasnost. New York: Morrow, 1988. P. 36.

(обратно)

454

Ibid. P. 38.

(обратно)

455

Ibid.

(обратно)

456

Taylor S. J. Stalin’s Apologist. Walter Duranty, The New York Times Man in Moscow. Oxford University Press, 1990. P. 167.

(обратно)

457

Duranty W. USSR: The Story of Soviet Russia. Philadelphia: Lipincott, 1944. P. 155.

(обратно)

458

Ibid. P. 219.

(обратно)

459

Lyons E. Assignment in Utopia. New York: Harcourt, 1937. P. 217.

(обратно)

460

Taylor S. J. Stalin’s Apologist. P. 267–269.

(обратно)

461

Американский корреспондент Юджин Лайонз лишился своей московской позиции в 1933 году, когда его энтузиазм по поводу Советов угас. См.: Lyons Е. Assignment in Utopia. P. 591.

(обратно)

462

Taylor S. J. Stalin’s Apologist. P. 355.

(обратно)

463

Ibid. P. 334.

(обратно)

464

Williams F. E. The Psychological Bases of Soviet Success. // The New Russia. Between First and Second Five Year Plans / Ed. by Jerome Davis. With an introduction by Edward M. House. New York, 1933. P. 11. О всеобщем увлечении американских социальных работников Советским Союзом в годы становления их профессии см.: Feuer. American Travelers to the Soviet Union. P. 126–128.

(обратно)

465

Lament C. and M. Russia Day by Day. A Travel Diary. New York: Covici, 1933. P. 140.

(обратно)

466

Williams F. E. The Psychological Basis of Soviet Success. P. 13.

(обратно)

467

Huntington E. The Geographic Background of the Revolution // The New Russia. P. 37.

(обратно)

468

Кроме работ самого Уилсона я использовал его биографию: Meyers J. Edmund Wilson. A Biography. Boston: Houghton, 1995, и очерк об Уилсоне в: Johnson P. Intellectuals. London: Weidenfeld, 1988. P. 252–268.

(обратно)

469

Wilson E. Window on Russia, For the Use of Foreign Readers. New York: Farrar, 1943.

(обратно)

470

Filene. Americans and the Soviet Experiment. P. 197.

(обратно)

471

Wilson E. Travels in Two Democracies. New York: Harcourt, 1936. P. 161.

(обратно)

472

Dunn D. D. Caught Between Roosevelt and Stalin. America’s Ambassadors to Moscow. Lexington: The University Press of Kentucky, 1998. P. 139; ср.: Nisbetl R. Roosevelt and Stalin. Washington: Regner, 1988. P. 97.

(обратно)

473

Wilson E. Travels in Two Democracies. P. 170.

(обратно)

474

Ibid. P. 176.

(обратно)

475

Ibid. P. 186–190.

(обратно)

476

Ibid. P. 240.

(обратно)

477

Wilson E. Idem. P. 210.

(обратно)

478

Ibid. P. 242–245.

(обратно)

479

Ibid. P. 215, 242, 245.

(обратно)

480

Wilson E. To the Finland Station: A Study in the Writing and Acting of History. London: Seeker, 1941.

(обратно)

481

Wilson E. A Piece of My Mind. Reflections at Sixty. New York: Farrar, 1956. P. 70.

(обратно)

482

Feuer. American Travelers to the Soviet Union. P. 129.

(обратно)

483

Soviet Russia in the Second Decade / Ed. By Stuart Chase et al. New York John Day, 1928. P. 50.

(обратно)

484

Chase S. A New Deal. New York: Macmillan, 1932. P. 252; анализ взглядов Чейза см.: Feuer. American Travelers to the Soviet Union. P. 124–125.

(обратно)

485

Такой вывод делают историки этого явления: Weinstein, Vassiliev. The Haunted Wood. Soviet Espionage in America — the Stalin Era. P. 29.

(обратно)

486

Fischer L. Men and Politics. New York, 1941. P. 189.

(обратно)

487

The Memoirs of Herbert Hoover: Years of Adventure, 1874–1920. New York: Macmillan, 1952. P. 108.

(обратно)

488

Письмо А. И. Микояна Л. M. Кагановичу // Советское руководство. Переписка. 1928–1941 / Сост. А. В. Квашонкин и др. М., 1999. С. 347.

(обратно)

489

Feuer. American Travelers to the Soviet Union. P. 140.

(обратно)

490

Rukeyser A. Working for the Soviets: An American Engineer in Russia. New York: Covici-Friede, 1932. P. 266–267.

(обратно)

491

К 1956 году больше половины Политбюро имели техническое образование, тридцатью годами позже их было почти 90 %. Обилие инженеров на руководящих должностях сочеталось со снижением статуса инженеров, работавших по специальности; см.: Balzer Н. Engineers: The Rise and decline of the Soviet Myth // Graham L., ed. Science and the Soviet Social Order. Cambridge: Harvard University Press, 1990.

(обратно)

492

Напр.: Marcuse H. Some Social Implications of Modem Technology // The Essential Frankfurt School Reader. New York: Continuum, 1982. P. 138–162.

(обратно)

493

Троцкий Л. Д. Литература и революция. С. 179.

(обратно)

494

Беньямин В. Московский дневник. С. 80.

(обратно)

495

См. об этом главу 8.

(обратно)

496

Williams R. Russian Art and American Money, 1900–1940. Cambridge: Harvard University Press, 1980. P. 253; Dunn D. D. Caught Between Roosevelt and Stalin. America’s Ambassadors to Moscow. Lexington: The University Press of Kentucky, 1998. P. 81.

(обратно)

497

Davies J. Mission to Moscow. London, 1942. P. 35–39.

(обратно)

498

Caute D. The Fellow-Travelers. P. 191.

(обратно)

499

Троцкий Л. Почему и зачем эти процессы // Преступления Сталина / Под ред. Ю. Фельштинского. М., 1994. С. 202.

(обратно)

500

Farnsworth В. William С. Bullitt and the Soviet Union. Bloomington: Indiana University Press, 1967. P. 3.

(обратно)

501

Kimball W. The Juggler: Franklin Roosevelt as Wartime Statesman. Princeton University Press, 1991. P. 195.

(обратно)

502

Он сказал это Черчиллю в начале 1944 года. См.: Dunn D. D. Caught Between Roosevelt and Stalin. P. 222.

(обратно)

503

Standby W. H., Ageton A. A. Admiral Ambassador to Russia. Chicago: Regnery, 1955. P. 308–310.

(обратно)

504

Dunn D. D. Caught Between Roosevelt and Stalin. P. 176–177.

(обратно)

505

Farnsworth B. William C. Bullitt and the Soviet Union. Bloomington: Indiana University Press, 1967. P. 3.

(обратно)

506

Dunn D. D. Caught Between Roosevelt and Stalin. P. 180.

(обратно)

507

Буллит сказал это корреспонденту «Nation» в Москве Луису Фишеру. См.: Fischer L. Men and Politics. An Autobiography. New York: Duell, 1941. P. 300.

(обратно)

508

См.: Farnsworth В. William С. Bullitt and the Soviet Union. Indiana University Press, 1967; Brownell W., Billings R. N. So Close to the Greatness. A Biography of William C. Bullitt. New York: Macmillan, 1987. Издана и переписка Буллита с Рузвельтом: Bullitt Orvill Н. / Ed. Personal and Secret. Correspondence between F. D. Roosevelt and W. C. Bullitt. Boston: Houghton Mifflin, 1972.

(обратно)

509

Freud S., Bullitt IV.C. Thomas Woodrow Wilson. A Psychological Study. Boston: Houghton Mifflin, 1967, русский перевод: Фрейд 3., Буллит У. Томас Вудро Вильсон. Психологическое исследование / Пер. В. В. Старовойтова. М.: Прогресс-Универс, 1992.

(обратно)

510

Freud S., Bullitt W. C. Thomas Woodrow Wilson. P. 253; см. также: The Bullitt Mission to Russia. Testimony before the Committee on Foreign Relations of U. S. Senate of W. C. Bullitt (1919). Republished by Hyperion Press, 1977.

(обратно)

511

Dunn D. D. Caught Between Roosevelt and Stalin. P. 34–35.

(обратно)

512

Brownell W., Billings R. N. So Close to the Greatness. P. 105.

(обратно)

513

Фрейд 3., Буллит У. Томас Вудро Вильсон. С. 242.

(обратно)

514

Письмо опубликовано в книге: Freud S., Bui lilt IV. С. Thomas Woodrow Wilson. P. 271; русский перевод этого места (Фрейд З., Буллит У. Томас Вудро Вильсон. С. 258) не вполне точен.

(обратно)

515

Фрейд З., Буллит У. Томас Вудро Вильсон. С. 242.

(обратно)

516

Там же. С. 227.

(обратно)

517

Brownell W., Billings R. N. So Close to the Greatness. P. 113.

(обратно)

518

В отличной биографии Луизы Брайант отсутствуют сведения по поводу возможного участия Фрейда в перемене ее отношений с Буллитом, окончившихся скандальным разводом: Dearborn Mary V. Queen of Bohemia. The Life of Louise Bryant. Boston: Houghton, 1996.

(обратно)

519

The Letters of Sigmund Freud and Arnold Zweig. London: Hogarth, 1970. P. 25.

(обратно)

520

Буллит писал об этом своему бывшему покровителю полковнику Эдварду Хаусу; см.: Gay Peter. Freud. A Life for our Time. New York: Norton, 1988. P. 556.

(обратно)

521

Книга не могла выйти в свет при жизни вдовы Вильсона и появилась на свет только в 1967 году.

(обратно)

522

Манн Т. Братец Гитлер // Художник и общество. М.: Радуга, 1986. С. 80.

(обратно)

523

Фрейд 3., Буллит У. Томас Вудро Вильсон. С. 14.

(обратно)

524

Фрейд 3., Буллит У. Указ. соч. С. 14.

(обратно)

525

Там же. С. 57–60.

(обратно)

526

Фрейд 3., Буллит У. Указ. соч. С. 74.

(обратно)

527

Там же. С. 90.

(обратно)

528

Фрейд З., Буллит У. Указ. соч. С. 83; перевод изменен.

(обратно)

529

Там же. С. 90 и 227.

(обратно)

530

Там же. С. 18.

(обратно)

531

Там же. С. 100.

(обратно)

532

Bullitt W. C. It’s not Done. New York, 1926. Возможно, название этого романа из жизни американских социалистов отзывается на название Чернышевского «Что делать?», в английском переводе «What’s to Be Done?».

(обратно)

533

Bullitt О. For the President. Persona! and Secret. Boston: Houghton, 1972. P. 65.

(обратно)

534

Reminiscences of J. P. Warburg, Office of Oral History of Columbia University. P. 893 and 429.

(обратно)

535

Reminiscences of H. A. Wallace, Office of Oral History of Columbia University. P. 1677.

(обратно)

536

Reminiscences of H. A. Wallace, Office of Oral History of Columbia University. P. 2057.

(обратно)

537

Weinstein A., Vassiliev A. The Haunted Wood. Soviet Espionage in America — the Stalin Era. New York: Random House, 1999. P. 37.

(обратно)

538

Kennan G. Memoires 1925–1950. New York: Pantheon, 1967. P. 79–80.

(обратно)

539

Kennan G. Memoires 1925–1950. New York: Pantheon, 1967. P. 79–80.

(обратно)

540

Brownell W., Billings R. N. So Close to the Greatness. P. 256.

(обратно)

541

Уткин А. И. Дипломатия Франклина Рузвельта. Свердловск: Изд-во Уральского университета, 1990. С. 47.

(обратно)

542

Brownell IV., Billings R. N. So Close to the Greatness. P. XI.

(обратно)

543

Ibid. P. 176.

(обратно)

544

Farnsworth B. William C. Bullitt and the Soviet Union. P. 153.

(обратно)

545

Thayer Ch. W. Bears in the Caviar. Philadelphia: Uppincott, 1950. P. 156.

(обратно)

546

Orvill H. Bullitt., ed. «Personal and Secret» / Correspondence between F. D. Roosevelt and W. C. Bullitt. P. 116–117.

(обратно)

547

Письмо Дж. Кеннана Л. Паршину от 7 сентября 1982 года. См.: Паршин Л. Чертовщина в американском посольстве в Москве, или 13 загадок Михаила Булгакова. М.: Книжная палата, 1991. С. 116.

(обратно)

548

Е. Булгакова. См.: Дневник Елены Булгаковой. М.: Книжиая палата, 1990. С. 95.

(обратно)

549

Reminiscences of Н. А. Wallace. P. 1677.

(обратно)

550

Thayer Ch. W. Bears in the Caviar. P. 158.

(обратно)

551

Thayer Ch. W. Diplomat. New York: Harper, 1959. P. 230.

(обратно)

552

Bullitt W. C. The Great Globe Itself. New York: Scribner, 1946. P. 76.

(обратно)

553

Паршин Л. Чертовщина в американском посольстве в Москве, или 13 загадок Михаила Булгакова. С. 127.

(обратно)

554

Сходятся несколько подробностей. Шум крыльев, который несколько раз за вечер беспокоил Маргариту, находит объяснение в колоритной детали из воспоминаний Тейера: для украшения вечера было взято множество птиц из Московского зоопарка; во время бала они вылетели из своих клеток, разлетелись по всему зданию, и наутро их пришлось вылавливать всему персоналу во главе с самим послом. Приключения советского пилота, которого в поисках тюльпанов отправили сначала в Крым, потом на Кавказ и, наконец, в Хельсинки, слегка напоминают невероятное путешествие Лиходеева. Наконец, согласно Паршину (Чертовщина в американском посольстве. С. 116;, габариты зала в Спасо-хаусе соответствуют пространству, описанному в романе Булгакова.

(обратно)

555

Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. М.: Книга, 1988. С. 340.

(обратно)

556

Там же. С. 350.

(обратно)

557

Дневник Елены Булгаковой. С. 77–78.

(обратно)

558

Там же. С. 86.

(обратно)

559

Отдел рукописей Института русской литературы (Пушкинский Дом). Ф. 369. Ед. хр. 351.

(обратно)

560

Дневник Елены Булгаковой. С. 48–49 (далее ссылки в тексте).

(обратно)

561

Thayer Ch. W. Bears in the Caviar.

(обратно)

562

Цит. по: Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 164.

(обратно)

563

Чудакова М. О. Архив М. А. Булгакова. // Записки Отдела рукописей ГБЛ. Вып. 37, 1982. М.: Книга. С. 111.

(обратно)

564

Мандельштам О. Литературная Москва. Рождение фабулы // Сочинения. М.: Худож. литература, 1990. Т. 2. С. 274, 280.

(обратно)

565

Косвенные признаки датируют действие романа как имевшее место в мае-июне 1936 года. См.: Барков А. О чем говорят парадоксы //Литературное обозрение. 1991. № 5. С. 66.

(обратно)

566

Фрейд 3., Буллит У. Томас Вудро Вильсон. С. 71.

(обратно)

567

Письмо С. Л. Цейтлина Булгакову от 10 апреля 1938 года // Отдел рукописей Института русской литературы. Ф. 369. Ед. хр. 502.

(обратно)

568

Булгаков М. Письма. М.: Современник, 1989. С. 213.

(обратно)

569

Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. С. 462.

(обратно)

570

Виленкин В. Незабываемые встречи // Воспоминания о Михаиле Булгакове. М.: Сов. писатель, 1988. С. 298.

(обратно)

571

Brownell W., Billings R. N. So Close to the Greatness. P. 186.

(обратно)

572

Ibid. P. 183.

(обратно)

573

Kennan G. Memoires 1925–1950. P. 176–177.

(обратно)

574

Токвиль А. де. Демократия в Америке / Пер. В. П. Олейника и др. М.: Прогресс, 1992. С. 497.

(обратно)

575

Reminiscences of Н. A. Wallace. Р. 3486.

(обратно)

576

Дальнейшее основано на письмах из фонда Льва Троцкого, которые хранятся в Houghton Archive Гарвардского университета. Публикуются впервые.

(обратно)

577

Carmichael J. Leon Trotsky: An Appreciation of his Life. London: n.p., 1975; Glotzer A. Trotsky. Memoir and Critique. Buffalo: Prometheus Books, 1989. P. 77, 86.

(обратно)

578

Троцкий Л. Дневники и письма / Под ред. Ю. Фельштинского. М., 1994. С 164.

(обратно)

579

Там же. С. 168.

(обратно)

580

Gorer G., Rickman J. The People of Great Russia. London, 1949.

(обратно)

581

Об этом знали как сотрудники Троцкого, так и его биографы; см.: Heijenoort J. van. With Trotsky in bate. From Prinkipo to Coyoacan. Cambridge, Mass Harvard University Press, 1978. P. 35: Дойчер И. Троцкий в изгнании. М Политиздат, 1991. С. 214.

(обратно)

582

Heijenoort J. With Trotsky in Exile. P. 35.

(обратно)

583

См.: Gardner Sh., Stevens G. Red Vienna and the Golden Age of Psychology, 1918–1938. New York: Praeger, 1992.

(обратно)

584

Эткинд А. Эрос невозможного: История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993. Гл. 7.

(обратно)

585

Штейнберг А. Друзья моих ранних лет / Подгот. текста Ж. Нива. Париж. Синтаксис, 1991. С. 248.

(обратно)

586

На суде Плевицкая рассказала, что Макс Эйтингон «одевал ее с головы до ног», а также финансировал издание двух ее автобиографических книг, которые содержат посвящение Максу Эйтингону (Плевицкая Н. Дежкин кара-год. Воспоминания. СПб.: Logos, 1994. Посвящение см. на с 82). Скоблин ничего не зарабатывал, но имел несколько спортивных автомобилей.

(обратно)

587

Полемику вокруг родственных и деловых отношений между двумя Эйтингонами см.: Draper Th. The Mystery of Max Eitingon // New York Review of Books 1988. 14 April, и ответы 16 June 1988 и 3 July 1988 г. Бывший шеф генерала Эйтингона Павел Судоплатов не помнит немецкого доктора; из сообщения Судоплатова следует, однако, что лондонские потомки Макса Эйтингона и московские потомки Наума Эйтингона считают друг друга «дальними родственниками». См.: Sudoplatov P. and A. Special Tasks. The Memoirs of an Unwanted Witness — a Soviet Spymaster. Boston: Little, Brown and Co., 1994. P. 37.

(обратно)

588

В дневнике Плевицкой есть указание на то, что Скоблин познакомился «с большевиками» в 1920 году именно у Макса Эйтингона. Обвинение утверждало, что шифровальные коды Скоблины получили от Эйтингона Однако на суде было зачитано письмо принцессы Мари Бонапарт: потомок императора, бывшая пациентка Эйтингона характеризовала его как крупного специалиста.

(обратно)

589

Эйтингон выведен в рассказе как доктор Бахрах, жена которого «была знаменитой Кармен»; он один из покровителей Славской (Плевицкой), которая принимала визиты у него в доме. См.: Набоков В. Помощник режиссера // Пнин. Рассказы. Бледное пламя. СПб.: Симпозиум, 1997. С. 194.

(обратно)

590

Троцкий Л. Дневники и письма. С. 170.

(обратно)

591

Набоков В. Помощник режиссера. С. 202.

(обратно)

592

У людей, которые знали Зину, были и простые версии ситуации: женщина травмирована одиночеством, преследованиями и отцовской холодностью. Александра Рамм, опекавшая Зину в Берлине, писала Троцкому, что болезнь легких осложняется ее душевным состоянием, которое возникло еще в Турции: «…она приехала туда полная самых больших ожиданий к своему знаменитому отцу и т. д., но скоро пережила большое разочарование. Вылилось это в форму: меня не любят». Это письмо хранится в Амстердамском архиве и цит. по: Волкогонов Д. Троцкий. М.: Новости, 1994. Т. 2. С. 156. Волкогонов соглашается: «Троцкий не сумел согреть теплом своего сердца близкого ему человека». Здесь не учтены важные факты: инцестуозный характер Зининых чувств, психоаналитический характер лечения и, наконец, то, что организовал его и платил за него сам Троцкий.

(обратно)

593

Троцкий Л. О культуре будущего (из набросков) // Сочинения. Т. XXI. С. 460.

(обратно)

594

Троцкий Л. Литература и революция. М.: Политиздат, 1991. С. 195–196.

(обратно)

595

Троцкий Л. Литература и революция. С. 194.

(обратно)

596

Троцкий Л. Несколько слов о воспитании человека // Сочинения. Т. XXI. С. 110.

(обратно)

597

Троцкий Л. Культура и социализм // Сочинения. Т. XXI. С. 430; Письмо акад. И. П. Павлову // Там же. С. 260.

(обратно)

598

Троцкий Л. Несколько слов о воспитании человека. С. 110.

(обратно)

599

Запись от 14 февраля 1935 года в: Троцкий Л. Дневники и письма / Под ред. Ю. Фельштинского. С. 89.

(обратно)

600

Фрейд З. Неудовлетворенность культурой // Фрейд З. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995. С. 317.

(обратно)

601

Обе книги были написаны в начале и середине 1930-х, а потом многократно переделывались и переиздавались. Имеющиеся русские издания (Райх В. Сексуальная революция / Пер. В. А. Брун-Цехового. СПб.: Университетская книга, 1997; Психология масс и фашизм / Пер. Ю М. Донца. СПб., 1997) основываются на более поздних версиях, принадлежащих к 40-м годам.

(обратно)

602

Райх В. Психология масс и фашизм. С. 106.

(обратно)

603

Райх В. Сексуальная революция. С. 245.

(обратно)

604

Leon Trotsky and Wilhelm Reich. Five letters // International Socialist Review. 1967. № 5; ср. письмо C. M. Эйзенштейна Вильгельму Райху. Публикация Л. Ионина // Социологические исследования. 1977. № 1. С. 179–176.

(обратно)

605

Reich W. Die Stellung der Psychoanalyse in der Sowjetunion // Die psychoanalytische Bewegung. 1929. № 4. P. 359–368.

(обратно)

606

Bachofen J. Das Muterrecht. Stuttgart, 1861; Бахофен И. Материнское право / Пер. Е. В. Рязановой // Классики мирового религиоведения. М.: Канон, 1996. С. 231–232.

(обратно)

607

Чернышевский Н. Г. «Что делать?» Л.: Наука, 1975. С. 650.

(обратно)

608

Отто Гросс комбинировал психоанализ, наркотики и секс, пока не был отлучен Фрейдом и принудительно не госпитализирован собственным отцом. Скончавшийся в 1920 году, последние годы жизни он занимался журнализмом в коммунистических газетах. Он оказал влияние на Вебера, Юнга, Кафку и многих других; см. о нем классическую работу: Green М. The von Richthofen Sisters. New York: Basic Books, 1974. P. 31–47 и далее.

(обратно)

609

Бахофен И. Материнское право. С. 226.

(обратно)

610

Райх В. Психология масс и фашизм / Пер. Ю. М. Донца. СПб., 1997 С. 107.

(обратно)

611

Райх В. Сексуальная революция. С. 309 и далее.

(обратно)

612

Горький и советские писатели. Неизданная переписка // Литературное наследство. М.: АН СССР, 1963. Т. 70. С. 590.

(обратно)

613

Анализ см.: Эткинд А. Хлыст. С. 496–521.

(обратно)

614

Райх В. Психология масс и фашизм. С. 217.

(обратно)

615

Там же. С. 305.

(обратно)

616

Там же. С. 257–263.

(обратно)

617

К этой проблеме возвращались множество раз. В 1981 году Джеффри Массон был уволен из Фрейдовского архива за то, что начал доказывать, что Фрейд «репрессировал» свою раннюю теорию соблазнения, став на сторону взрослых пациентов и перестав верить, что отцы на самом деле домогаются или насилуют своих дочерей; см.: Masson Jeffrey М. The Assault on Truth. Freud’s Suppression of the Seduction Theory. New York: Pinguin, 1985.

(обратно)

618

Фрейд З. Тотем и табу. СПб.: Алетейя, 1997. С. 10–11.

(обратно)

619

Фрейд З. Неудовлетворенность культурой. С. 317.

(обратно)

620

Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия. С. 240–242.

(обратно)

621

Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия / Пер. В. В. Бибихина // Фрейд З. Психоанализ. Религия. Культура. М.: Ренессанс, 1992. С. 180.

(обратно)

622

Хоркхаймер М., Адорно Т. Диалектика Просвещения. М.: Медиум, 1997. С. 20.

(обратно)

623

Эти сведения заимствованы из образцового исследования: Jay М. The Dialectical Imagination. A History of the Frankfurt School and the Institute of Social Research, 1923–1950. Berkeley: University of California Press, 1973.

(обратно)

624

Ibid. P. 20.

(обратно)

625

Пионерский анализ эмигрантского выбора франкфуртских философов см.: Horowitz I. L. Behemoth. Main Currents in the History and Theory of Political Sociology. New Brunswick: Transaction Publishers, 1999. Ch. 10.

(обратно)

626

Fromm E. Die socialpsychlogische Bedeutung der Muterrechtstheorie // Zeitschrift fur Socialforschung. 1934. № 3/2.

(обратно)

627

Фромм Э. Психоанализ и этика. М.: Республика, 1993. С. 366.

(обратно)

628

Фромм Э. Забытый язык // Фромм Э. Душа человека. М.: Республика, 1992. С. 272.

(обратно)

629

Там же. С. 76–77.

(обратно)

630

Дмитрий Волкогонов ошибается, когда считает, что Троцкий не писал дочери писем (См.: Волкогонов Д. Троцкий. Т. 2. С. 157). Несколько писем, хотя, вероятно, далеко не все, хранятся в гарвардском фонде Троцкого. Те письма, что дошли до нас, сухие и требовательные. Они заполнены замечаниями в связи с работой Зины по поиску и переписке русских источников.

(обратно)

631

Эти слова цитируются в: Heijenoorl F. With Trotsky in Exile. P. 37. Волкогонов тоже считает, что Троцкий хотел вернуть Зину в СССР.

(обратно)

632

Крыленко Н. Враг народа — Троцкий // Известия. 1937. 5 февраля.

(обратно)

633

Об этом сообщает, со ссылкой на письмо Николаевского и сообщение парижских «Последних новостей», Юрий Фельштинский; см.: Троцкий Л. Дневники и письма. С. 205, 252, примеч. 17.

(обратно)

634

Троцкий Л. По поводу смерти З. Л. Волковой // Бюллетень оппозиции. 1933, март.

(обратно)

635

Троцкий Л. По поводу смерти З. Л. Волковой.

(обратно)

636

Речь идет о покойной сестре Зины.

(обратно)

637

Leon Trotsky Speaks. New York: Pathfinder Press, 1972. P. 269.

(обратно)

638

Троцкий Л. Дневники и письма / Под ред. Ю. Фельштинского. С. 90.

(обратно)

639

Маркузе Г. Разум и революция. Гегель и становление социальной теории. СПб.: Владимир Даль, 2000. С. 131.

(обратно)

640

Маркузе Г. Разум и революция. С. 131.

(обратно)

641

Там же. С. 325.

(обратно)

642

Во всяком случае, так Маркузе говорил интервьюеру в 1965 году. См.: Robinson P. The Freudian Left. Ithaca: Cornell, 1969. P. 179.

(обратно)

643

Habermas J. Psychic Thermidor and the rebirth of Rebellious Spirituality // Habermas and Modernity / Ed. Richard Bernstein. Cambridge: Polity Press, 1985. P. 72.

(обратно)

644

Marcuse H. Soviet Marxism. A Critical Analysis. New York: Columbia University Press, 1958. P. 88, 221.

(обратно)

645

Маркузе признавал у Райха в его работах не только «беззастенчивый примитивизм», но и «наиболее серьезную попытку» критической социальной теории, См.: Маркузе Г. Эрос и цивилизация / Пер. F. Юдина. Киев, 1995. С. 250.

(обратно)

646

Маркузе Г. Эрос и цивилизация. С. 6.

(обратно)

647

Тернер В. Символ и ритуал. М.: Наука, 1983. Гл. 3–4.

(обратно)

648

Habermas J. Psychic Thermidor and the Rebirth of Rebellious Spirituality.

(обратно)

649

Маркузе Г. Эрос и цивилизация. С. 9.

(обратно)

650

Там же. С. 209.

(обратно)

651

Мид М. Отцовство у человека — социальное изобретение // Культура и мир детства / Сост. И. С. Кон. М.: Наука, 1988. С. 313. Впрочем, в свое время сам Фрейд высказывал сходные аргументы против идеи матриархата (см.: The Freud — Jung Letters / Ed. By William McGuire. London: Hogarth, 1974. P. 504).

(обратно)

652

Критический анализ левой идеологии, воплощенной в ранних антропологических наблюдениях Маргарет Мид, см.: Freeman D. The Fateful Hoaxing of Margaret Mead. Boulder: West view, 1999.

(обратно)

653

Мид М. Отцовство у человека — социальное изобретение. С. 316.

(обратно)

654

Там же. С. 321.

(обратно)

655

Heijenoort F. With Trotsky in Exile. P. 37.

(обратно)

656

Ibid. P. 35.

(обратно)

657

Rand A. We the Living. New York: Pinguin, 1995, vi.

(обратно)

658

The Ayn Rand Lexicon. New York: New American Library, 1986. P. 129.

(обратно)

659

Ясперс К. Вопрос о виновности. М.: Прогресс, 1999.

(обратно)

660

Лосский Н. История русской философии. М.: Сов. писатель, 1991. С. 475.

(обратно)

661

The Ayn Rand Lexicon. P. 95.

(обратно)

662

Ibid. P. 34.

(обратно)

663

Walker J. The Ayn Rand Cult. Chicago: Open Court, 1999. P. 203–219.

(обратно)

664

Cassidy J. The Fountainhead // New Yorker. 2000. № 24. P. 127.

(обратно)

665

Belton C. Putin’s Adviser Extols Ayn Rand // Moscow Times. 2000. April 26.

(обратно)

666

Branden N. My Years with Ayn Rand. San Francisco: Jossey-Bass, 1999. P. 34.

(обратно)

667

Rand A. Return of the Primitive. The Anti-Industrial Revolution. New York: Penguin, 1970. P. 37.

(обратно)

668

The Ayn Rand Lexicon. P. 76.

(обратно)

669

Ibid. P. 105, 45.

(обратно)

670

Rand A. America’s Persecuted Minority: Big Business // Rand A. Capitalism: The Unknown Ideal. New York: Signet, 1967. P. 45.

(обратно)

671

Rand A. Return of the Primitive. The Anti-Industrial Revolution. P. 94.

(обратно)

672

Rand A. Return of the Primitive. The Anti-Industrial Revolution. P. 86.

(обратно)

673

Скандальную версию этих отношений см.: Ettinger Elzbiela. Hannah Arendt / Martin Heidegger. New Haven: Yale University Press, 1995; более сдержанное сопоставление двух философов см.: Villa DR. Arendt and Heidegger: The Fate of the Political. Princeton University Press, 1996.

(обратно)

674

Arendt H. Essays on Understanding, 1930–1954 / Ed. Jerome Kohn. New York: Harcourt Bracc, 1992. P 5.

(обратно)

675

Ibid. P. 7.

(обратно)

676

Ясперс К. Вопрос о виновности. М.: Прогресс, 1999. С. 19.

(обратно)

677

Eastman M. Stalin’s Russia and the Crisis in Socialism. New York: Norton 1940. P. 81–94.

(обратно)

678

Bullitt W. C. The Great Globe Itself. New York: Scribner, 1946. P. 165–166.

(обратно)

679

Солидный учебник социологии перечисляет четыре признака тоталитаризма по Арендт, чтобы заключить, что страны реального социализма им не соответствовали, поскольку «представляли собой общества более разнообразные, не укладывающиеся в рамки приведенного определения» (Гидденс Э. Социология. М.: Эдиториал, 1999. С. 321). Между тем как раз этому определению социалистические общества вполне соответствуют. Легко забывается, что идея тотального контроля, которой социалистические общества действительно не соответствуют, не содержится в дефиниции тоталитаризма по Арендт.

(обратно)

680

Arendt H. The Origins of Totalitarianism. New York: Harcourt, 1958. P. 350.

(обратно)

681

Arendt H. The Origins of Totalitarianism. P. 323.

(обратно)

682

Книга переведена на русский «с немецкого и английского» под своим немецким названием: Арендт X. Vita activa, или О деятельной жизни / Пер. В. В. Бибихина. СПб.: Алетейя. 2000.

(обратно)

683

Rand A. Return of the Primitive. P. 90.

(обратно)

684

Токвиль А. де. Демократия в Америке. С. 229. О зависимости Арендт от Токвиля, которую она предпочитала скрывать чаще, чем оформляла ссылками, см.: Pitkin Hanna Fenichel. The Attack of the Blob. Hannah Arendt’s Concept of the Social. Chicago: The University of Chicago Press, 1998. Ch. 7.

(обратно)

685

Berlin I. Two Concepts of Liberty I I The Proper Study of Mankind. London: Pimlico, 1998. P. 201.

(обратно)

686

Поппер К. Открытое общество и его враги. М.: Культурная инициатива, 1992. Т. 1–2.

(обратно)

687

Арендт X. Vita activa. С. 420.

(обратно)

688

Там же. С. 51.

(обратно)

689

Там же. С. 41.

(обратно)

690

Противопоставление советов партиям является центральным в книге 1963 гола, ссылающейся на «советские» практики венгерского восстания и югославского социализма (Arendt Н. On Revolution. New York: Viking, 1963. Ch.6).

(обратно)

691

В важном месте главной своей работы, когда Берлин говорит о политиках, относящихся к людям как к «человеческому материалу», он цитирует Бухарина. См.: Berlin I. Two Concepts of Liberty. P. 209.

(обратно)

692

Арендт X. Vita activa. P. 421.

(обратно)

693

Согласно великому земляку Арендт, народы должны быть благодарны войне за то, что она избавляет от беды еще более великой — абсолютной власти. Только военная угроза обеспечивает минимум гражданских свобод, «ибо опасность войны еще и теперь единственная узда, сдерживающая деспотизм: для того, чтобы государство теперь было сильным, требуется богатство, без свободы же не может развиваться промышленность, создающая богатства». Внутреннее насилие ничем не ограничено, кроме насилия внешнего. Просвещенные монархи передавали Кенигсберг из рук в руки, а Кант продолжал преподавать в университете; в Китае, не знавшем врагов, «всякие следы свободы» были стерты, полагал Кант. «Разве пользовалось бы население даже той долей свободы, которая […] все еще остается, если бы вечно угрожающая война не вынуждала верховных правителей государств к этому уважению человечества?» (Кант И. Предполагаемое начало человеческой истории // Кант И. Трактаты и письма. М.: Наука, 1980, С. 55–56).

(обратно)

694

На заре советского строя инженеры тоже оказывали осмысленное и, возможно, даже организованное сопротивление, которое демонстрирует дело Промпартии. Биографию одного из забытых героев этого сопротивления, Петра Пальчинского, см.: Грэхем Л. Призрак казненного инженера. Технология и падение Советского Союза. СПб.: Европейский Дом, 2000.

(обратно)

695

Арендт X. Vita activa. С. 423.

(обратно)

696

Arendt H. The Human Condition. Chicago: University of Chicago Press, 1958. P. 324. Как раз в этом ключевом месте перевод В. В. Бибихина становится крайне ненадежным: «it seems only proper» переведено как «уже не кажется уместным», a «It certainly is not without irony» передано как «Трудно не стать ироничными» (с. 422 русского издания). Вся конструкция приобретает обратный смысл, означая в переводе, что неуместно ученым приписывать способность к действию. Эта ошибка, как и положено ошибке первоклассного переводчика, полна значения. Перевод сгладил трансформацию, которую идеи автора претерпевают буквально на последней странице книги.

(обратно)

697

Cassidy J. The Fountainhead // New Yorker. 24. 2000. P. 127.

(обратно)

698

Rand A. For the New Intellectual. P. 11.

(обратно)

699

Rand A. For the New Intellectual. P. 95.

(обратно)

700

Пастернак Б. Охранная грамота // Пастернак Б. Воздушные пути. М.: Советский писатель, 1982. С. 193, и Набоков В. Другие берега // Набоков В. Собрание сочинений русского периода. В 5 т. СПб.: Симпозиум. Т. 5. С. 277.

(обратно)

701

Набоков В. Николай Гоголь // Набоков В. Лекции по русской литературе. / Пер. А. Курт. М.: Независимая газета, 1996. С. 37.

(обратно)

702

Пастернак. Охранная грамота. С. 259.

(обратно)

703

Barnes Ch. Boris Pasternak: A Literary Biography. Cambridge University Press, 1998. Vol. 2. P. 104.

(обратно)

704

Nabokov V. Selected Letters. 1940–1977 / Ed. by Dmitri Nabokov and Matthew J. Bruccoli. London: Weidenfeld, 1990. P. 311.

(обратно)

705

«Подвиг» здесь и далее цитируется по изданию: Набоков В. Собрание сочинений русского периода: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 2000. Т. 3. С. 202.

(обратно)

706

Nabokov V. Lectures on Russian Literature. New York: Harcourt, 1981. P. 12.

(обратно)

707

Подробнее об этом стихотворении и его трактовках см. выше, в гл. 1. Другой эмигрант справедливо спрашивал по поводу стихотворения «Из Пиндемонти»: «не мелко ли […] это новое понимание свободы как права на собственное достоинство и на путешествия?» (Эткинд Е. Союз ума и фурий (пушкинские мятежники) [1987] // Эткинд Е. Божественный глагол: Пушкин, перечитанный в России и Франции. М.: Языки русской культуры, 1999. С. 373).

(обратно)

708

Barnes. Boris Pasternak. P. 363.

(обратно)

709

Идея о соитии поэта с его музой не нова, но выражена с непривычной прямотой; Набоков использовал такой же способ изъясняться, говоря о периодических соитиях (intercourse) с русской Музой (The Nabokov — Wilson Letters / Ed. by Simon Karlinsky. New York: Harper, 1980. P. 44).

(обратно)

710

Блум X. Страх влияния / Пер. С. А. Никитина. Екатеринбург, 1998. С. 36; философскую интерпретацию идей Блума см.: Рорти Р. Случайность. Ирония. Солидарность. М.: Гнозис, 1996; критический анализ применительно к славистике см.: Bethea D M. Realizing Metaphores. Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Madison: University of Wisconsin Press, 1998. P. 67–88.

(обратно)

711

В. Сирин. (Рецензия на:) Владислав Ходасевич. Собрание стихов // Набоков. Pro et Contra. СПб., 1997. С. 30.

(обратно)

712

«Дар» здесь и далее цитируется по: Набоков В. Дар. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. С. 381–382.

(обратно)

713

Александр Долинин считает Кончеева собирательным образом и в число его возможных прототипов включает Пастернака. См.: Dolinin A. The Gift — The Garland Companion to Vladimir Nabokov. New York: Garland. 1955. P. 150.

(обратно)

714

Лотман Ю. М. Пушкин. СПб.: Искусство, 1955. С. 562.

(обратно)

715

Набоков В. Комментарий к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». СПб.: Искусство, 1998. С. 127.

(обратно)

716

Лотман Ю. М. Пушкин. С. 477.

(обратно)

717

Набоков В. Комментарий… С. 223, 130, 177, 239, 68, 177.

(обратно)

718

Об источниках для травелога Годунова-Чердынцева см.: Паперно И. Как сделан «Дар» Набокова // Набоков. Pro et Contra. P. 496–500.

(обратно)

719

Блок А. Собрание сочинений. Т. 6. С. 28.

(обратно)

720

В «Даре» после смерти А. Я. Чернышевского оказывается, что он был лютеранином. Его предок, еврей, был крещен отцом Н. Г. Чернышевского, который давал выкрестам свою фамилию. Эта история, видимо, лишний раз показывает непрочность всего наследства Чернышевских. В «Комментариях» к «Онегину» Набоков рассказывает, что герой «Новой Элоизы», польский дворянин, был воспитан православным. «Остается только гадать, как воспринимала Татьяна Ларина […] эпитеты „смешной культ“ и „глупое иго“ по отношению к православной вере» (296). В «Память, говори» Набоков с уважением рассказывает о раскольничьем происхождении своей матери, что проявлялось в ее «здоровой неприязни (distaste) к ритуалу греко-католической церкви и к ее священникам».

(обратно)

721

Набоков В. Николай Гоголь. С. 52.

(обратно)

722

Набоков. Лекции. С. 381.

(обратно)

723

Более злая игра содержится в сцене берлинского свидания с Зиной, когда Годунов-Чердынцев пишет эротическое стихотворение, по-блоковски рассказывающее о Зине («Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась»), и внезапно заканчивает так: «Посвящено Георгию Чулкову» (190). Друг Блока, Чулков был любовником его жены. С подобными сюжетами из личной жизни Блока, о которых немало говорили в эмиграции, связана и фамилия отвратительного отчима Зины: Щеголев.

(обратно)

724

Nabokov V. Speak, Memory. New York: Putnam, 1960. P. 39.

(обратно)

725

Popmu. Случайность. Ирония. Солидарность. С. 195.

(обратно)

726

Field A. Nabokov: His Life in Part. New York: Viking, 1977. P. 95.

(обратно)

727

The Nabokov — Wilson Letters. P. 220.

(обратно)

728

Boyd B. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton University Press 1991. P. 156.

(обратно)

729

См., например: Долинин А. Набоков и Блок // Тезисы докладов конференции «Александр Блок и русский постсимволизм». Тарту, 1991. С. 36–44; Bethea D. M. Nabokov and Blok // The Garland Companion to Vladimir Nabokov. New York: Garland, 1995. P. 374–381; Alexandrov V. E. Nabokov and Bely // СПб.: The Garland Companion to Vladimir Nabokov. C. 358–366; Старк В. П. A. A. Блок в художественных отражениях В. В. Набокова // Набоковский вестник. СПб.: Дорн, 1999. С. 53–68.

(обратно)

730

Проблема была актуальна и в американском контексте. Ведущий критик, впоследствии друг Набокова Эдмунд Уилсон, во влиятельной книге (Wilson Е. Axel’s Castle. New York: Scribner, 1931) производил все новое поколение писателей — Валери, Джойса, Элиота, Гертруду Стайн — прямо из французского символизма; никаких посредствующих звеньев, каким в русской традиции был акмеизм, Уилсону не понадобилось. В сравнении с более ранним и, на мой взгляд, более тонким русским аналогом — эссе Жирмунского «Преодолевшие символизм» — «Axel’s Castle» кажется упрощением. Набоков, знавший остроту постсимволистской критики у Гумилева и Ходасевича, вряд ли разделял эту идею Уилсона. Он, однако, не делал попыток подтвердить или опровергнуть его генеалогию.

(обратно)

731

Набоков. Писатели, цензура и читатели в России // Лекции. С. 19, и Николай Гоголь. С. 116.

(обратно)

732

Флейшман Л. Борис Пастернак в двадцатые годы. Мюнхен: Fink, б/д С. 15.

(обратно)

733

Блок. Собрание сочинений. Т. 6. С. 12, 103.

(обратно)

734

Там же. С. 12.

(обратно)

735

Leon Trotsky Speaks. New York: Pathfinder Press, 1972. P. 269.

(обратно)

736

«Доктор Живаго» здесь и далее цитируется по изд.: Пастернак Б. Избранные произведения: В 2 т. / Подгог. текста Е. Б. Пастернака и В. М. Борисова. СПб., 1989. Т. 2. С. 346.

(обратно)

737

Троцкий Л. Литература и революция. М.: Политиздат, 1991. С. 195.

(обратно)

738

Camus A. The Rebel. New York: Vintage, 1958. P. 276; это построение Камю в связи с анализом «Живаго» приведено в: Monas S. The Revelation of St. Boris: Russian Literature and Individual Autonomy 11 Soviet and Chinese Communism. Donald W. Treadgold, ed. Seattle: University of Washongton Press, 1967. P. 283.

(обратно)

739

Набоков. Память, говори // Собрание сочинений американского периода. С. 421. Совпадение редкое: как подчеркивал сам Набоков, для русских литераторов интерес к бабочкам вовсе не характерен. Автор «Живаго» мог знать об увлечении Набокова из «Дара» или из мемуаров (первое английское издание 1951 г., русское издание — 1954).

(обратно)

740

Набоков. Другие берега // Собрание сочинений русского периода. Т. 5. С. 224.

(обратно)

741

Набоков. Лолита // Собрание сочинений американского периода. СПб.: Симпозиум, 1999. С. 42; о Зборовском см.: Волкогонов Д. Троцкий. М.: Новости. Кн. 2. С. 134 и далее; Weinstein A., Vassiliev A. The Haunted Wood. Soviet Espionage in America — the Stalin Era. New York: Random House, 1999. P. 273. О внимании Набокова к шпионским историям того же периода и характера, что и дело Зборовского, свидетельствует рассказ «Помощник режиссера» и, в более общем смысле, сюжеты «Бледного пламени» и «Смотри на арлекинов!». Зборовский стая публично известен после того, как дал показания в Капитолии в апреле 1958 года, когда «Лолита» уже была написана. Остается предположить, что Набоков знал его фамилию и характер деятельности несколько, а возможно, и много раньше.

(обратно)

742

«Весна в Фиальте» цитируется по изд.: Набоков. Собрание сочинений русского периода. Т. 4. С. 561–579.

(обратно)

743

Роль Чулкова, которым Набоков интересуется в «Даре», отдана рассказчику Васеньке, любовнику Нины, жены Фердинанда. В письме Блока, посланном матери из бретонского курорта Кэмпер в 1911 году, содержится любопытный во многих отношениях сюжет, который мог вдохновить Набокова на историю Фердинанда: «здесь […] богатые американцы […]. Раз подъехал элегантный автомобиль; из него выскочил здоровенный старик, изящно одетый, со страшно развитой нижней челюстью; у него шофер, которому страшно взглянуть в глаза: такая безмерная наглость и что-то еще худшее написано на его лице; в автомобиле — три девушки, почти девочки, с измученными и униженными лицами, похожие на русских. Кроме того — молодой человек и красавица-мулатка. Очень интересная и жуткая компания». Это письмо публиковалось в: Письма Александра Блока к родным. М.; Л.: Academia, 1932; цит. по: Блок. Собрание сочинений. Т. 8. С. 364.

(обратно)

744

О зыбушинской секте как антиутопии см.: Смирнов И. П. Роман тайн «Доктор Живаго». М.: Новое литературное обозрение. 1996. С. 92–95.

(обратно)

745

О сектантских мотивах этих романов см.: Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение. 1996. Ч. 6. Пастернак был в восторге от «Самгина» и наверняка читал «Кремль» (со своей стороны, Иванов был одним из первых читателей «Живаго»). Мне неизвестно, был ли доступен Пастернаку «Чевенгур»; Чуковский узнал о рукописях «Чевенгура» и «Кремля» в 1930 году от Пильняка, который был тогда близок с Пастернаком. См.: Чуковский К. Дневник 1930–1969. М.: Современный писатель. 1994. С. 36.

(обратно)

746

Леонтьев А. Н. Об историческом подходе в изучении психики человека // Избранные психологические произведения. М.: Педагогика, 1983. Т. 1. С. 139.

(обратно)

747

Э. Ильенков. Становление личности: к итогам научного эксперимента // Коммунист. 1977. № 2. С. 69, 71. Факты были искажены и, видимо, сознательно. Во всех успешных случаях речь шла не о слепоглухих с рождения, а о детях, потерявших зрение и слух после трех лет и, таким образом, имевших богатый сенсорный опыт; см.: Слепоглухонемота: исторические и методологические аспекты. Мифы и реальность. М., 1989. С. 93, и Эткинд А. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.: ИЦ-Гарант, 1996. С. 267–269.

(обратно)

748

Распутина вместе с глухонемым упоминала мадемуазель Флери, когда «добродушно передразнивала» Устинью.

(обратно)

749

Сравните сходную конструкцию у более сдержанного Мандельштама, сведения которого тоже восходили к опыту русских сект: «Ныне происходит как бы явление глоссолалии. В священном исступлении поэты говорят на языке всех времен, все культур. […] В глоссолалии самое поразительное, что говорящий не знает языка, на котором говорит. […] Нечто совершенно обратное эрудиции» (Мандельштам О. Слово и культура // Собрание сочинений: В 4 т. М.: Терра, 1991. Т. 2. С. 227; о литературных и сектантских источниках Мандельштама см.: Эткинд. Содом и Психея. Гл. 3).

(обратно)

750

Блок. Собрание сочинений. Т. 6. С. 12–20.

(обратно)

751

Пастернак Б. К характеристике Блока // Собрание сочинений: В 5 т. М.: Худож. литература, 1991. Т. 4. С. 707.

(обратно)

752

Вячеслав Иванов «О русской идее» [1909] // Иванов Вяч. Родное и вселенское. М.: Республика, 1994. С. 368.

(обратно)

753

Проблема изучена в специальной работе: Hughes R. P. Nabokov Reading Pasternak // Boris Pasternak and His Times / Ed. by Lazar Fleishman. Berkeley, 1989. P. 153–170.

(обратно)

754

Гостем был оксфордский славист Георгий М. Катков; см.: Blake Р. Introduction to: Max Hayward. Writers in Russia. New York, 1983. P. 50.

(обратно)

755

Ревность была пастернаковским словом для поэтического соперничества. В 1934 году Сталин позвонил Пастернаку и спросил, что он думает об арестованном Мандельштаме. Согласно одной из версий, Пастернак ответил: «Поэты как женщины, они всегда ревнуют друг друга» (Barnes Ch. Boris Pasternak. A Literary Biography. Cambridge University Press, 1998. Vol. 2. P. 92).

(обратно)

756

Barnes. Boris Pasternak. Vol. 2. P. 361.

(обратно)

757

Чуковский К. Дневник 1930–1969. М.: Современный писатель, 1994. С. 297–298.

(обратно)

758

Набоков В. Два интервью из сборника «Strong Opinions» // Набоков. Pro et Contra. СПб., 1997. С. 157.

(обратно)

759

Набоков В. Рецензии // Собрание сочинений русского периода. Т. 2. С. 638, 640.

(обратно)

760

Согласно наблюдениям Игоря Смирнова, «Отчаяние» спорит с «Охранной грамотой» в иронической трактовке Маяковского, который выведен Набоковым в фигуре Ардалиона. См.: Смирнов И. Art lion // Die Welt der Slaven. Sammelband 9. München, 2000. P. 140.

(обратно)

761

Nabokov V. Selected Letters. 1940–1977 / Ed. by Dmitri Nabokov and Matthew J. Bruccoli. London: Weidenfeld, 1990. P. 36–37. Как показывает Джон Малмстад (см.: Boris Pasternak and His Times / Ed. by Lazar Fleishman. Berkley, 1989), Ходасевич, который считал себя более всего поэтом, оценивал Пастернака способом противоположным, чем Набоков: не любил поэзии Пастернака, но благоприятно отзывался о его ранней прозе. Это еще один пример того, что страх влияния ограничен жанром.

(обратно)

762

Nabokov. Selected Letters. P. 273.

(обратно)

763

В. Набоков. Подвиг. С. 223.

(обратно)

764

Nabokov. Selected Letters. P. 288.

(обратно)

765

Слухи о такого рода высказываниях Набокова дошли до его давнего друга, критика Глеба Струве; но когда Струве обратился с соответствующим вопросом к Набокову, тот перевел свою критику романа в план чистой эстетики. (См.: Nabokov. Selected Letters. P. 295; русский оригинал см.: Звезда, 1999. № 4. С. 35).

(обратно)

766

Об антииудаизме Пастернака см.: Gibian G. Doctor Zhivago, Russia, and Leonid Pasternak’s «Rembrandt» // The Russian Novel from Pushkin to Pasternak. Ed. by John Garrard. Yale University Press, 1983. P. 203–226, и Флейшман Л. Борис Пастернак и христианство // Christianity and the Eastern Slavs. Berkeley, 1995. Vol. 3. P. 288–300.

(обратно)

767

Berlin I. Meetings with Russian Writers in 1945 and 1956 // Personal Impressions. London: Pimliko, 1998. P. 222. Берлин дружил с Николаем Набоковым, кузеном писателя, а в Гарварде встречался с Владимиром Набоковым (См.: Ignalieff М. Isaiah Berlin. A Life. London: Vintage, 1998. P. 205). Так частные высказывания Пастернака могли дойти до Набокова. Берлин участвовал в кампании за публикацию в Англии запрещенной Лолиты (См.: Воронина О. Ю. Отречение от Лолиты // Набоковский вестник. Вып. 4. С. 176).

(обратно)

768

Nabokov. Selected Letters. P. 273.

(обратно)

769

Набоков. Пушкин, или Правда и правдоподобие // Лекции. С. 423.

(обратно)

770

Boyd В. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton, 1991. P. 380; эти маргиналии изучены в: Hughes R. P. Nabokov Reading Pasternak // Boris Pasternak and His Times / Ed. by Lazar Fleishman. Berkeley, 1989. P. 153–170.

(обратно)

771

Boyd В. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton, 1991. P. 372. Единственным основанием было то, что издатель «Живаго» был итальянским коммунистом. Ирония ситуации в том, что Набоков и сам принимал его у себя в гостях. (См.: Набоков В. Письма к Глебу Струве / Публ. Е. Б. Белодубровского// Звезда, 1999. № 4. С. 34).

(обратно)

772

Boyd В. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton, 1991. P. 486.

(обратно)

773

Набоков В. Лолита. Ардис, 1976. С. 298.

(обратно)

774

Набоков В. Стихотворения. М., 1991. С. 195.

(обратно)

775

Набоков В. Рецензии (1927) // Собрание сочинений русского периода. Т. 2. С. 639.

(обратно)

776

Набоков. Дар. С. 75.

(обратно)

777

Борис Кац в своем анализе (Katz В. «My name or any such-like phantom»: A Reading of Nabokov’s «Какое сделал я дурное дело» — Russian Review. 1999. 58/4. P. 565–573) связал идею «яда в полом изумруде» с «даром Изоры» в «Моцарте и Сальери» (дополнительно предположив, что слово «яд» ассоциируется с «даром» через английское название романа «Gift», что по-немецки значит «яд»). Это чтение, однако, намеренно отвлекается от ссылки на Пастернака. Возвращение стихотворения в контекст длящегося соперничества позволяет связать разные его чтения и строфы, «пастернаковское» чтение первой строфы и «пушкинское» чтение остальных. Такое понимание интертекстуально подтверждает предположение о связи фигуры Кончеева, по поводу которого Годунов-Чердынцев вспоминал «дар Изоры» в «Даре», с Пастернаком, по поводу которого вспоминает теперь о яде сам Набоков.

(обратно)

778

Фуко М. Надзирать и показывать. Рождение тюрьмы. М.: Ad Marginem, 1999. С. 292 и далее.

(обратно)

779

См.: Бентам И. Паноптика // Рассуждение о гражданском и уголовном законоположении. СПб., 1805–1811. Т. 3.; Пыпин А. Н. Русские отношения Бентама // Вестник Европы, 1869. № 2. С. 797; Приамурский Г. Г. Петербургский паноптикон // Петербургские чтения-97. СПб.: Русско-Балтийский информационный центр, 1997. С. 165–168.

(обратно)

780

Якобсон Р. Заметки о прозе поэта Пастернака // Якобсон Р. Работы по поэтике. М.: Прогресс, 1987. С. 327. Эту статью вполне могли читать оба наши героя, как раз в это время переходившие от поэзии к прозе.

(обратно)

781

Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. 2-е изд. М.: Советский писатель, 1963. С. 267–271. Здесь Бахтин настойчиво ссылается (с. 224 и 271) на «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, написанного от лица биографа. Заслуживают рассмотрения вопросы о том, учитывался ли опыт «Дара» и «Живаго» поздним Бахтиным и, с другой стороны, читали ли Набоков и Пастернак первое (1929) издание «Проблем поэтики Достоевского».

(обратно)

782

Возможно, историю скрытого авторства стоит начинать с пушкинского «Бориса Годунова»? — см. далее, конец гл. 10.

(обратно)

783

Abrams М. Н. Natural Supematuralism. Tradition and Revolution in Romantic Literature. New York: Norton, 1971. P. 129–130. Романы Набокова остаются образцом для такого рода конструкций. Когда историк написал биографию президента Рейгана от имени своего двойника, который фиктивно участвует в событиях, о которых документально рассказывает, рецензенты вновь вспомнили о «Бледном огне». См.: Morris Е. Dutch: A Memoir of Ronald Reagan. New York: Random House, 1999, и анализ этих «мемуаров» в: Hertzberg Н. Tangled Web // New Yorker, 1999. October 11. P. 94–96.

(обратно)

784

Набоков. Собрание сочинений русского периода. Т. 4. С. 583.

(обратно)

785

Шкловский В. Сентиментальное путешествие. М.: Новости, 1990. С. 242.

(обратно)

786

В файле — полужирный — прим. верст.

(обратно)

787

Барт Р. Смерть автора // Барт Р. Избранные работы. М.: Прогресс, 1994. С. 384–389.

(обратно)

788

Bateson G. Steps to an Ecology of Mind. Collected Essays in Anthropology, Psychiatry, Evolution, and Epistemology. San Francisco: Chandler, 1972.

(обратно)

789

См.: Rorty R. Nineteenth-Century Idealism and Twentieth-Century Textualism // Rorty R. Consequences of Pragmatism. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 139–159.

(обратно)

790

О кузминских аллюзиях в «Соглядатае», герой которого, Смуров, заимствовал свою фамилию от героя «Крыльев», см.: Skonechnaia О. People of the Moonlight: Silver Age Parodies in Nabokov’s The Eye and The Gift // Nabokov Studies. 1996. № 3. P. 37–39.

(обратно)

791

Подлинная жизнь Себастьяна Найта. С. 109 (пер. С. Ильина с изменениями). Уже отмечалось, что это рассуждение напоминает позднейшие взгляды Кинбота (См.: Wood М. The Magician’s Doubts. Nabokov and the Risks of Fiction. Princeton, 1994. P. 43).

(обратно)

792

Об историческом прецеденте, на котором, вероятно, основывался Набоков, см.: Nesbet A. Suicide as Literaty Fact in the 1920s // Slavic Review. 50, 4. 1991. P. 827–835. Это случилось 18 апреля 1928 года в Грюневальде: молодой русский эмигрант застрелил свою любовницу и покончил с собой, то же собиралась сделать бывшая с ними подруга, но в последнюю минуту передумала. Отмечу, что Набоков гомотекстуально изменил гендерную композицию.

(обратно)

793

Парамонов Б. Без Америки // Звезда. 1998. № 4. Особого рода чтение готово видеть гомоэротику даже в дуэли Онегина и Ленского; см.: Ротиков К. Другой Петербург. СПб.: Лига Плюс, 1998.

(обратно)

794

Girard R. Deceit, Desire and the Novel. Self and Other in Literary Structure Baltimore: The Johns Hopkins University Press, 1965. P. 47.

(обратно)

795

Набоков. Дар. С. 50.

(обратно)

796

Григорьев А. Сочинения: В 2 т. / Сост. Б. Ф. Егорова и А. Л. Осповата. М.: Худож. литература, 1990. Т. 1. С. 420–511.

(обратно)

797

В «Даре» описан живописный портрет футболиста, натуралистически представленного во всей красе его напряженной мускулатуры. Этот портрет напоминает буквальное изображение Христа, описанное в «Идиоте»: Мышкин был шокирован кощунством, которое создает деметафоризация образа а Годунов-Чердынцев восхищен футболистом.

(обратно)

798

Набоков. Собрание сочинений русского периода. Т. 4. С. 578.

(обратно)

799

«Нет, бытие — незыбкая загадка» (1923) (Набоков В. Стихи. Анн Арбор: Ардис, 1979. С. 105).

(обратно)

800

Одно из открытых Набоковым крылатых существ названо им Neonympha dorothea: новая нимфа, не путать с прежними нимфетками.

(обратно)

801

И даже Гумберт, швейцарский эмигрант в Америке, все равно был женат на русской.

(обратно)

802

Шкловский В. Zoo, или Письма не о любви // Собрание сочинений. М.: Худож. литература, 1973. Т. 1. С. 219.

(обратно)

803

Schiff S. Vera (Mrs. Vladimir Nabokov). New York: Random House, 1999.

(обратно)

804

Besancon A. Le Tsarevitch immole. Paris: Plon, 1968, и Безансон А. Убиенный царевич. М.: МИК, 1999.

(обратно)

805

См. анализ книги Леонида Пастернака «Рембрандт и еврейство в его творчестве» (Берлин, 1923), противопоставляющий национальные чувства отца и сына: Gibian G. «Doctor Zhivago», Russia, and Leonid Pasternak’s «Rembrandt».

(обратно)

806

Набоков наметил сходный сюжет в завязке своего, одновременного с «Даром», рассказа «Лик»: в некоей пьесе герой-актер играет русского любовника пожилой француженки, а сам влюблен в ее дочку.

(обратно)

807

Читая «Живаго», Набоков особо отметил эту комбинацию. «Komarovsky the evil genius of both», — пометил на книге Набоков, имея в виду Лару и Юрия. По наблюдению исследователя, Набоков отнесся к сценам соблазнения Лары Комаровским с особым вниманием, снабдив их рядом ревнивых помет; см.: Hughes R. P. Nabokov Reading Pasternak // Boris Pasternak and His Times / Ed. by Lazar Fleishman. Berkeley, 1989. P. 161.

(обратно)

808

Специально об этой теме у Мандельштама см.: Freidin G. Coat of Many Colors. Osip Mandelstam and his Mythologies of Self-Presentation. Berkeley: University of California Press, 1987.

(обратно)

809

О том, как официальная критика 1937 года сосредоточилась на кровосмесительном мотиве «Мольера» (который намекает на то, что герой женат на своей дочери), см.: Максименков Л. Сумбур вместо музыки. Сталинская культурная революция. М.: Юридическая книга, 1997. С. 191.

(обратно)

810

См.: Джонсон Д. Б. Лабиринт инцеста в «Аде» Набокова// Набоков. Pro et Contra. СПб., 1997. С. 395–428.

(обратно)

811

Впервые это сходство между тремя сюжетами, двумя литературными и одним историческим, — историями Веры Шварсалон, Лолиты Гейз и Лары Гишар — отметил Игорь Смирнов в его работе «Роман тайн „Доктор Живаго“». Эта параллель заслуживает подробной разработки.

(обратно)

812

Были и другие исторические примеры. Дед писателя Дмитрий Набоков, ставший министром юстиции при Александре II, был предметом страсти баронессы Нины фон Корф, которая для прикрытия женила его на собственной дочери, семнадцатилетней красавице. Какое-то время тридцатитрехлетний Набоков пожил с мамой и дочкой. Подобно более позднему браку Гумберта Гумберта, брак Дмитрия и его Марии не был счастливым. У них было, однако, девять детей, одним из которых стал отец писателя. См.: Boyd. Vladimir Nabokov. The Russian Years. P. 24.

(обратно)

813

Анна Юнгрен рассматривает отношения между поэтической и прозаической структурами текста «Живаго» как продуктивный конфликт. См.: Юнгрен А. О поэтическом генезисе «Доктора Живаго» // Studies in 20th Century Russian Prose. Stockholm, 1982. P. 227–249.

(обратно)

814

Набоков. Лекции. С. 388; ср.: Davydov S. Poshlost // The Garland Companion to Vladimir Nabokov. P. 628–633.

(обратно)

815

В письме 1958 года идея звучала так: у Блока, особенно в «Ante Lucem», «предвосхищено много будущего […] в отвлеченных слабых очертаниях, которые наивны, как слова взрослых в устах ребенка. Эти страницы и даже книги […] так бы ничем и остались, если бы жизнь вскоре не наполнила, не подтвердила бы их. И как она драматически наполнила эти формы, какой подлила в них краски» (письмо Вяч. Вс. Иванову 1 июля 1958 года. Цит. по: Пастернак. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 4. С. 899).

(обратно)

816

Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М.; Л., 1960–1963. Т. 6. С. 142.

(обратно)

817

Там же. Т. 5. С. 247.

(обратно)

818

Григорьев А. Воспоминания. М.; Л.: Academia, 1930. С. 116.

(обратно)

819

Продуманным экспериментом такого рода, доводящим хроникальную технику до пародийного предела, был «Кремль» Всеволода Иванова.

(обратно)

820

Например, в 15-й части рассказчик приводит выписку из дневника Юрия Андреевича, в котором тот размышляет о «языке урбанизма» и собирается писать стихи на эту тему. Рассказчик замечает, что таких стихов не сохранилось, и высказывает филологическую гипотезу: «Может быть, стихотворение „Гамлет“ относилось к этому разряду?» В другом случае рассказчик топом опытного публикатора отмечает изменения почерка Юрия Андреевича.

(обратно)

821

Смирнов. Роман тайн… С. 48, 54.

(обратно)

822

Другие качества Морозова отданы Лаврентию Кологривову, который, «субсидируя революцию, сам свергал себя как собственника и устраивал забастовки на своей собственной фабрике». Под вымышленным именем Морозов изображен и в романе Горького Клим Самгин, поклонником которого был Пастернак.

(обратно)

823

Эта ассоциация пропущена в этимологическом исследовании Ежи Фарино, который пришел к совсем иным выводам. Уподобляя наших братьев библейским близнецам Исаву и Иакову, он игнорирует разницу между главными пунктами двух историй: Евграф не покупал первородства, а Иаков не спасал брата; см.: Faryno J. Княгиня Столбунова-Энрици и ее сын Евграф (Археопоэтика «Доктора Живаго») // Поэтика Пастернака = Studia Filologiczne, 31 (12), Bydgoszcz, 1990. P. 155–219. О юсуповских аллюзиях у Пастернака в другой связи см.: Смирнов. Роман тайн… С. 44–47.

(обратно)

824

Пастернак Б. Охранная грамота // Собрание сочинений: В 5 т. М.: Худож. литература, 1991. Т. 4. С. 213; разборы этого фрагмента см.: Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы. Мюнхен: Fink, б/д. С. 312–313; Смирнов. Роман тайн… С. 44–47.

(обратно)

825

Здесь критика Пастернака шла дальше критики Набокова, для которого словарь Даля был любимым чтением; Набоков с гневом отметил это место «Живаго»: См.: Hughes R. Nabokov Reading Pasternak // Boris Pasternak and His Times / Ed. by Lazar Fleishman. Berkeley, 1989. P. 158.

(обратно)

826

В 1954 году во время работы над «Живаго», Пастернак читал сказки Афанасьева и «Исторические корни волшебной сказки» Проппа; см.: Борисов В. М., Пастернак Е. В. Материалы к творческой истории романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» // Новый мир. 1988. № 6.

(обратно)

827

См. о нем подробно: Эткинд А. Из Бездны: Афанасий Щапов и его читатели // Lebenskunst — Kunstleben. Жизнетворчество в русской культуре XVIII–XX вв. München: Sagner, 1998. P. 89–124.

(обратно)

828

Достоевский. Записная тетрадь 1876–1877 // Достоевский Ф. Полное собрание сочинений. Л.: Наука, 1982. Т. 24. С. 200–201.

(обратно)

829

Переписка Бориса Пастернака. М.: Худож. литература, 1990. С. 142.

(обратно)

830

Пастернак Б. Собрание сочинений. Т. 4. С. 587–591, о происхождении некоторых сюжетных линий «Живаго» из «Что делать?» (швейная мастерская Гишар, добровольное разрешение любовного треугольника) см.: Смирнов. Роман тайн «Доктор Живаго». С. 88.

(обратно)

831

Пастернак. Собрание сочинений. Т. 4. С. 587–591.

(обратно)

832

См.: Лихачев Д. С. Размышления над романом Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго». Вступительная статья к: Пастернак. Избранное. 1. 2. С. 5–8.

(обратно)

833

Цветаева. Поэты с историей и поэты без истории // Собрание сочинений: В 7 т. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 5. С. 381–393.

(обратно)

834

Набоков. Собрание сочинений русского периода. Т. 2. С. 640.

(обратно)

835

Блок А. Собрание сочинений. М., 1960. Т. 3. С. 361.

(обратно)

836

Многие примеры тому см. в: Ямпольский М. Наблюдатель: Очерки истории видения. М.: Ad marginem, 2000.

(обратно)

837

Мотив сводных братьев о многом сказал бы психоаналитику. Полубратья с общим отцом и разными матерями не имеют оснований для соперничества за любовь матери. Младший из них находит в старшем заместителя отца, образ которого не окрашен эдиповским конфликтом и потому не имеет обычной амбивалентности. Эта конфигурация странно близка тем, что описаны в обоих наших романах. В литературе мотив сводных братьев не уникален (ср. позицию Смердякова в отношении братьев Карамазовых), но достаточно редок. О мифологическом значении братьев-врагов, в которых репрезентируется «утрата различий» и «жертвенный кризис», см.: Жирар Р. Насилие и священное. М.: Новое литературное обозрение, 2000. С. 82–86.

(обратно)

838

В 1948 году в замысле «Живаго», как он излагался в переписке, присутствует сводный брат, которого Живаго не знал при жизни, но который разбирает его архив (см.: Barnes Ch. Boris Pasternak. A Literary Biography. Cambridge University Press, 1998. Vol. 2. P. 243). По мере работы эта деталь, столь близкая «Себастьяну Найту», изменялась в соответствии с интересами Пастернака, и в окончательном тексте братья встречаются больше.

(обратно)

839

Первые варианты романа писались в первом лице, от имени главного героя, но потом Пастернак изменил эту структуру на более сложную. См.: Barnes Ch. Boris Pasternak. A Literary Biography. Vol. 2. P. 243.

(обратно)

840

Якобсон Р. Заметки о прозе поэта Пастернака // Якобсон Р. Работы по поэтике. М.: Прогресс, 1987. С. 324–339. В отношении Пастернака эта идея развивается в: Aucouturier М. The Metonymous Hero, or the Beginning of Pasternak the Novelist — in Victor Erlich, ed. «Pasternak. A Collection of Critical Essays». Englewood: Prentice-Hall, 1978. P. 43–50. Замечу, что в отношении Маяковского эта мысль была высказана Троцким: «как грек был антропоморфистом, наивно уподоблял себе силы природы, так наш поэт, Маякоморфист, заселяет самим собой площади, улицы и поля революции» (Троцкий Л. Литература и революция. М.: Политиздат, 1991. С. 119).

(обратно)

841

Переписка Бориса Пастернака. С. 560–561.

(обратно)

842

Berlin. Meetings with Russian Writers. P. 248. Современные учебники тоже пытаются историзовать проблему. В недавнем британском курсе сказано, что Евграф хоть и самая загадочная фигура романа, но «очевидно связан с тайной полицией» (Gillespie. D. The 20th Century Russian Novel. Oxford: Berg, 1996. P 122).

(обратно)

843

Смирнов. Роман тайн… С. 55–57.

(обратно)

844

Brownlow К. David Lean. A Biography. London: Cohen, 1996. P. 506. Сценариста Роберта Болда свела с продюсером Дэвидом Лином престарелая баронесса М. И. Будберг, подруга Горького и самый осведомленный из читателей Пастернака. Она консультировала Болда по тексту «Живаго», а Лин имел другого эксперта по России, некоего Эндрю Молло, но не допускал его к съемкам. Можно предполагать, что именно Будберг расшифровала Болду «намек» Пастернака, который не понимали другие читатели.

(обратно)

845

Якобсон. Заметки о прозе поэта Пастернака. С. 337. Интересно проследить, как положение Якобсона об «эмансипации знака», высказанное при анализе поэзии Пастернака, было воспринято Жаком Лаканом, который любил ссылаться на более поздние работы Якобсона.

(обратно)

846

Groys В. Gesamtkunstwerk Stalin: Die gespaltene Kultur in der Sowjetunion. München: Sagner, 1988; Гройс Б. Утопия и обмен. М.: Знак, 1993.

(обратно)

847

Веденяпин и Евграф отражаются друг в друге. Этимологически фамилия «Веденяпин» производится от «Бенедикта» и таким образом совпадает с «Евграф». См.: Faryno. Княгиня Столбунова-Энрици и ее сын Евграф. С. 211. Генеалогически они соединены почти симметричными отношениями через родство с Юрием. По сюжету Евграф делает для Юрия то, чему учит Юрия Веденяпин.

(обратно)

848

Борис Гаспаров характеризовал роман как попытку создать художественный эквивалент федоровского «Общего дела» См.: Гаспаров Б. Литературные лейтмотивы. Очерки русской литературы XX века. М.: Наука, 1993. С. 269.

(обратно)

849

Nabokov. Selected Letters. P. 288.

(обратно)

850

Набоков В. Под знаком незаконнорожденных // Собрание сочинений американского периода. С. 324.

(обратно)

851

Набоков. Предисловие к третьему американскому изданию романа // Там же. С. 201.

(обратно)

852

Набоков В. Другие берега. С. 38, 99. Field A. Nabokov: His Life in Part. New York: Viking, 1977. P. 13; о реакции Набокова и его семьи на публикацию этой легенды см.: Boyd В. Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, 1991. P. 581, 602 и 721.

(обратно)

853

Набоков. Другие берега. С. 38, 99.

(обратно)

854

Набоков. Комментарии. С. 358.

(обратно)

855

Набоков Вл. Бледный огонь / Пер. В. Набоковой. Анн Арбор: Ардис, 1983. С. 64; здесь и далее роман цитируется по этому изданию.

(обратно)

856

«В писательских эмигрантских кругах Парижа не является секретом имя автора этого литературного произведения» (Мельгунов С. П. Легенда о сепаратном мире (канун революции). Париж, 1957. С. 380); знал его, конечно, и Набоков.

(обратно)

857

Набоков Николай. Багаж // Звезда. 1999. № 4. С. 144.

(обратно)

858

Обзор и итоги этого пути см.: Boyd В. Nabokov’s Pale Fire. Princeton University Press, 1999.

(обратно)

859

Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М.: Мысль, 1965. Т. 12., кн. 6. С. 464.

(обратно)

860

Может быть, и сам гоголевский герой, как это делал боявшийся властей Чаадаев, под Китаем имел в виду Россию, а под Испанией подвластную ей Америку. Если это так, его бред предвосхищает географические открытия Чернышевского в «Что делать?» и Набокова в «Аде».

(обратно)

861

Сологуб Ф. Стихотворения. Л.: Советский писатель, 1975. С. 84–86.

(обратно)

862

Nabokov V. Pale Fire. New York: Vintage, 1962. P. 68.

(обратно)

863

Это отметил Brian Boyd в: Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton University Press, 1991. P. 437.

(обратно)

864

Мои сведения взяты из: Морозов Н. Король-горемыка // Итоги. 10 окт. 2000. С. 26–30.

(обратно)

865

Розанов В. Люди лунного света. Метафизика христианства. СПб., 1911. С. 98.

(обратно)

866

Неопубликованные письма С. Н. Булгакова к В. В. Розанову / Публ. М. А. Колерова // Вопросы философии. 1992. № 10. С. 153–154.

(обратно)

867

Розанов. Люди лунного света. С. 10; сравнение подходов Розанова и Фрейда см.: Синявский А. «Опавшие листья» В. В. Розанова. Париж: Синтаксис, 1982. С. 33, и Эткинд А. Эрос невозможного: История психоанализа в России. СПб.: Медуза, 1993. Гл. 2.

(обратно)

868

Набоков. Лекции. С. 180. Эта характеристика воспроизводила давние клише; сравните совпадающую оценку, которую дал Розанову Александр Бенуа: сочетание «изощренно тонкой наблюдательности с почти ребяческой наивностью» (Бенуа А. Мои воспоминания. М.: Наука, 1990. Т. 2. С. 249).

(обратно)

869

Набоков. Лекции. С. 180. В «Себастьяне Найте» мы узнаем, что некие Розановы до революции «знавали» семью рассказчика.

(обратно)

870

Гомосексуалистом был и бездетный дядя, В. И. Рукавишников, от которого Владимир Набоков унаследовал имение. Рассуждения о сходстве между Кинботом и Рукавишниковым см.: Field. The Life and Art of Vladimir Nabokov. P. 38–39.

(обратно)

871

Набоков. Память, говори // Собрание сочинений американского периода. С. 537.

(обратно)

872

Boyd В. Vladimir Nabokov: The Russian Years. P. 106, 396. Гомофобия продолжала быть свойственной даже специалистам. В начале 1920-х европейские психоаналитические общества отказывали открытым гомосексуалистам в членстве, считая их невыпеченными невротиками. См.: Zarelsky Е. Secrets of the Soul: Psychoanalysis, Modernity and Personal Life. New York, 2001. Ch. 5.

(обратно)

873

Об этом сообщает Симон Карпинский в комментариях к «The Nabokov — Wilson Letters». P. 157.

(обратно)

874

В качестве источника юношеских сведений о сексе биографы, следуя за «Другими берегами», упоминают Хавлока Элиса, читанного в домашней библиотеке в Петербурге и перечитанного в 1931 году в Берлине; см.: Field A. The Life and Art of Vladimir Nabokov. New York: Crown, 1976. P. 165. Значение Розанова мало исследовано в обширной литературе о Набокове. В лучшей биографии (Boyd. Vladimir Nabokov. The Russian Years) и лучшем пособии (The Garland Comanion to Vladimir Nabokov / Ed. by Vladimir E. Alexandrov) Розанов не упоминается даже в индексах. Влияние Розанова на Набокова впервые прослежено в пионерской работе: Skonechnaia О. People of the Moonlight: Silver Age Parodies in Nabokov’s «The Eye» and «The Gift» // Nabokov Studies. 1996. № 3. P. 33–52. Сконечная сделала ряд ценных наблюдений, но не увидела формообразующего значения розановской метафоры для языка Набокова.

(обратно)

875

Розанов В. Люди лунного света: Метафизика христианства. СПб., 1911. С. 156; эти аргументы Розанова недавно развиты в: Парамонов Б. Без Америки // Звезда. 1998. № 4.

(обратно)

876

Сходство портретов Чернышевского в «Людях лунного света» и в «Даре» отмечено в: Skonechnaia. People of the Moonlight. P. 41.

(обратно)

877

Набоков В. Дар. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. С. 52.

(обратно)

878

Набоков. Дар. С. 188.

(обратно)

879

Бойд считает, что «каждый эмигрант» в Мортусе узнавал Адамовича. См.: Boyd В. Vladimir Nabokov. The Russian Years. Chatto, 1990. P. 479. Напротив, Мальмстад показывает, что под именем Мортуса зашифрована Гиппиус. См.: Мальмстад Дж. Из переписки В. Ф. Ходасевича (1925–1938)// Минувшее. Париж, 1987. Вып. 3. С. 286. Обзор прототипов Мортуса см. в: Долинин А. Три заметки о романе Владимира Набокова «Дар» // Набоков. Pro et Contra. СПб., 1997. С. 717–720.

(обратно)

880

Это позволяет изменить чтение Долинина, согласно которому слова «кажется, Розанов» пародируют стиль Адамовича, которому была свойственна такая приблизительность. В первом случае «кажется, Розанов» говорится Го-дуновым-Чердынцевым, который не имеет отношения к Адамовичу. Игра связана с Розановым и указывает на приблизительность его цитирования самим Набоковым.

(обратно)

881

Набоков. Писатели, цензура и читатели в России // Лекции. С. 27.

(обратно)

882

Набоков. Николай Гоголь // Лекции. С. 32–34, 54.

(обратно)

883

Рорти. Случайность. Ирония. Солидарность. С. 197.

(обратно)

884

А. Долинин и Г. Утгоф уже отметили в примечаниях к «Подвигу», что фамилия Муна указывает на «Людей лунного света». См.: Набоков. Собрание сочинений русского периода. Т. 3. С. 729.

(обратно)

885

В недооцененном стихотворении «К кн. С. М. Качурину» (1947) тот же комплекс идей соединяется с мечтой о собственном возвращении. Послание написано при нелегальном посещении СССР, как в «Смотри на арлекинов!». В комнате автора «спит, на канапе устроясь, коленки приложив к стене и завернувшись в плед по пояс, толмач, приставленный ко мне». Выглянув в окно, автор видит невский пейзаж «при луне». Стихотворение переплетает ностальгический, шпионский и гомоэротический сюжеты Набокова.

(обратно)

886

Набоков С. В. Дар. С. 51. Эти и последующие примеры напоминают о своеобразном механизме, который Ирина Паперно описывает как реализацию метафоры в нарративе: «процесс реализации метафоры и метафоризации реальности описывает круг» (Паперно. Как сделан «Дар» Набокова. С. 507). В нашем случае метафора Розанова превращается в «реальные» атрибуты набоковских героев, а те, описывая круг, складываются в метафорический язык следующего уровня. Рорти (в его «Случайность. Ирония. Солидарность») представляет историю идей как циклы «переописаний опыта», начинающиеся с изобретения метафор и кончающиеся их буквализацией. Концепция Пастернака, о которой уже шла речь, более радикальна: революция осуществляет поэтические метафоры не в нарративе, но в самой истории.

(обратно)

887

Набоков. Дар. С. 52, 71.

(обратно)

888

Набоков. Писатели, цензура и читатели в России // Лекции. С. 27.

(обратно)

889

В файле — полужирный — прим. верст.

(обратно)

890

Переводя эти строки, вдова Набокова сохранила тонкую игру автора. Название бабочки даже дополнено полным латинским именем («Мертвый и ссохшийся кокон ночницы Actias luna»), но в индексе, из уважения к алфавиту, луна заменена на месяц («Мавр, Месяц, Мораль»). В результате рассуждение Кинбота («я подозреваю, что Шейд изменил это место, потому что название бабочки сталкивалось с „Луной“ в следующей строке»… 108) по-прежнему висит в воздухе.

(обратно)

891

Об освоении гомосексуализма в литературе см.: Kosofsky Sedgwick Е. Between Man. English Literature and Homosexual Desire. New York: Columbia University Press, 1985 и Kosofsky Sedgwick E. Epistemology of the Closet. Berkeley: University of California Press, 1990.

(обратно)

892

Брат Сергей, гомосексуалист, был левшой. См.: Nabokov V. Speak, Memory. New York: Putnam, 1960. P. 258.

(обратно)

893

Значениями луны в примитивных религиях являются женское начало и смерть; см.: Элиаде М. Очерки сравнительного религиоведения. М.: Ладомир, 1999. С. 54–183.

(обратно)

894

Joyce J. A Portrait of a Writer as a Young Man. New York: Pinguin 1956 P. 95.

(обратно)

895

Таковы, в частности, сравнения белизны киноэкрана со светом луны в «Весне в Фи альте» и в «Лолите» или характеристика Гумберта как лунатика. В иронической рецензии «Антология лунных поэтов» (1928; Собрание сочинений русского периода. Т. 2. С. 660–661) лунная поэзия трактуется как нелепая пародия на земную.

(обратно)

896

Гаспаров Б. Литературные лейтмотивы. С. 30.

(обратно)

897

Эта тетя флиртовала с маленьким Лужиным, научила его играть в шахматы и находилась в любовной связи с его отцом. Не та же ли фигура воспроизведена Набоковым в тетушке Мод («I was brought up by my dear bizarre aunt Maud»)? Возможно, на ту же тетушку — первую совратительницу, первую музу — указывают особенные метафоры, которыми описывает свои ранние вдохновения Шейд: «One day, when I’d just turned eleven […] There was a sudden sunburst in my head […] Like some little lad forced by a wench With his pure tongue her abject thirst to quench, I was corrupted, terrified, allured» (В переводе Веры Набоковой последняя строка передана как «и изумление длится, и не проходит стыд»; ср. с чувствами Лужина, когда он застал отца с тетей: «он очень удивился, и стало ему почему-то стыдно»). Такое понимание воспитательной практики тетушки Мод сближает Шейда с Лужиным и с Лолитой; значит, у детского совращения бывает и счастливый конец. См.: Набоков. Защита Лужина // Собрание сочинений русского периода. Т. 2. С. 346; Nabokov. Pale Fire. 1990. P. 38; Набоков. Бледный огонь. С. 34. Попытку доказать биографическую реальность совращения юного Набокова его дядей см.: Brandon S. Centerwall. Hiding in Plain Sight: Nabokov and Pedophilia // Texas Studies in Literature and Language. Vol. 32, 3. 1990. P. 469–484. На мой взгляд, такая гипотеза недоказуема и не нужна; набоковский мотив совращения (в ключевых текстах всегда гетеросексуального) воспроизводит детскую фантазию, не обязательно реализованную.

(обратно)

898

В «Смотри на арлекинов!» приводится список произведений героя, который в общем соответствует произведениям Набокова. «Защита Лужина» в этом списке переименована в «Полнолуние» (1929): тема оставалась важна для позднего Набокова.

(обратно)

899

Подтягин повторяет штампы русского романса; ср. у Капниста: «Уже со тьмою ночи Простерлась тишина, Выходит из-за рощи Печальная луна». «Машенька» цитируется по: Собрание сочинений русского периода. Т. 2. С. 99, 114, 112.

(обратно)

900

«Внезапно я понял то, чего, видя, не понимал дотоле […]: белое небо над Фиальтой незаметно налилось солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние ширилось, ширилось, все растворялось в нем, все исчезало» (Собрание сочинений русского периода. Т. 4. С. 581).

(обратно)

901

Набоков В. Весна в Фиальте и другие рассказы. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1956. С. 181, 184, 192.

(обратно)

902

Набоков. Под знаком незаконнорожденных // Собрание сочинений американского периода. С. 295, 298.

(обратно)

903

Бахофен описывал первобытный матриархат как «лунную фазу» человечества. См.: Bachofen J. Das Muterrecht, Stuttgart, 1861; Набоков в своей трактовке следует за Розановым. Сестры Бахофен в романе осуществляют женскую власть над Кругом, но сами подчинены гомосексуальному диктатору, освещенному лунным светом.

(обратно)

904

Набоков. Предисловие к третьему американскому изданию романа. С. 202.

(обратно)

905

Field A. The Created Legend: Sologub’s Symbolic Universe / Slavic and East European Journal. Vol. 5 (19), 1961. P. 341–349.

(обратно)

906

Nabokov. Selected Letters. P. 487.

(обратно)

907

Сологуб Ф. Творимая легенда. М.: Худож. литература, 1991. Т. I. С. 199.

(обратно)

908

Сологуб Ф. Стихотворения. С. 272.

(обратно)

909

Боцяновский В. О Сологубе, недотыкомке, Гоголе, Грозном и пр. в: О Федоре Сологубе / Сост. А. Чеботаревской. СПб.: Шиповник, 1911. С. 162–163.

(обратно)

910

В «Даре» Набоков не заметил маршрут Веры Павловны. Впрочем, имея в виду середину 19-го века, Набоков писал, что «общественное мнение в России было в основе своей демократическим и, кстати, глубоко почитало Америку» (Набоков. Николай Гоголь. С. 116; см. также С. 106). В «Даре» дед героя вернулся из Америки в Россию после приключений, похожих на легенды о Толстом-Американце; в собственной родословной Набокова такого деда не было.

(обратно)

911

См.: New Historicism and Renaissance Drama / Ed. Richard Wilson and Richard Dutton. London, 1992; The New Historicism Reader / Ed. A. E. Veeser. New York, 1994; книжную серию «The New Historicism: Studies in Cultural Poetics» под ред. Стивена Гринблатта в University of California Press, и журнал «Representations», издаваемый в Беркли.

(обратно)

912

Greenblatt S. J. Learning to Curse: Essays in Early Modem Culture. New York: Routledge, 1990. P. 14.

(обратно)

913

Strier R. Resistant Structures. Berkeley: University of California Press, 1995. P. 111.

(обратно)

914

Greenblatt S. Shakespearean Negotiations: The Circulation of Social Energy in Renaissance England. Oxford: Clarendon, 1988. Ch. 5.

(обратно)

915

Montrose L. A. The Elizabethan Subject and the Spenserian Text // Literary Theory/Renaissance Texts / Patricia Parker, David Quint, eds. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1986. P. 304–339.

(обратно)

916

Greenblatt S. Psychoanalysis and Renaissance Culture // Literary Theory / Renaissance Texts. P. 210–224.

(обратно)

917

Среди них, возможно, был и Набоков. Согласно предположению Игоря Смирнова, сюжет «Отчаяния» воспроизводит историю Мартина Герра в пересказе Монтеня и спорит с ней; см.: Смирнов И. Философия в «Отчаянии» // Die Welt der Slaven. Sammelband 9. Münchcn. 2000. P. 54 и далее.

(обратно)

918

О сходстве между практиками нового историзма и традиционным жанром литературной биографии см.: Strier R. Resistant Structures. Particularity, Radicalism, and Renaissance Texts. P. 69.

(обратно)

919

Jameson F. Postmodernism, or. The Cultural Logic of Late Capitalism. Duke University Press, 1991. P. 190.

(обратно)

920

Поппер К. Открытое общество и его враги. М., 1992. Т. 1. С. 32 и далее.

(обратно)

921

Как писал критически настроенный историк, «историки, в некотором смысле, профессионально обучены не читать. Они обучены использовать тексты сравнительно узким, утилитарным способом»; см.: LaCapra D. Rethinking Intellectual History. Ithaca: Cornell University Press, 1983. P. 339.

(обратно)

922

Я имею в виду социологическую теорию национализма, особенно Ernest Gellner. Nations and Nationalism. Oxford: Blackwell, 1983; Gellner E. Reason and Culture. Cambridge: Blackwell, 1992; Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Verso, 1991.

(обратно)

923

О последнем см.: Gearhart S. The Taming of Michel Foucault: New Historicism, Psychoanalysis, and the Subversion of Power // New Literary Theory. 1997. 28, 3. P. 457–480.

(обратно)

924

См.: Auffrei D. Alexandre Kojeve: La Philosophie, l’etat, la fin de l’histoire. Paris: Grasset, 1990; Lilla M. The End of Philosophy: How a Russian Emigre brought Hegel to French // Times Literary Supplement. 1991. April 5; Drury S. B. Alexandre Kojeve: The Roots of Postmodern Politics. New York: St Martin Press, 1994.

(обратно)

925

Jahanbegloo R. Conversations with Isaiah Berlin. New York: Scribner, 1991 P. 64–65.

(обратно)

926

«Дальнейшее развертывание теории интертекста может быть осуществлено только на пути ее деидеологизации» (Смирнов И. П. Порождение интертекста: (Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. П. Пастернака) // Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 17, 1985. P. 18).

(обратно)

927

Жолковский А. Страх, тяжесть, мрамор (из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой) // Wiener Slawistischer Almanach. 1995. № 36. P. 119–154; Он же. К переосмыслению канона: Советские классики-нонконформисты в постсоветской перспективе // Новое литературное обозрение 1998 № 29. С. 55–70.

(обратно)

928

Парамонов Б. Солдатка // Парамонов Б. Конец стиля. СПб.: Аграф. 1997. С. 278–295.

(обратно)

929

Лотман Ю. Александр Сергеевич Пушкин: Биография писателя (предисловие к польскому изданию) // Лотмановский сборник. М.: ИЦ-Гарант, 1997. Т. 1. С. 86; анализ этой формулы см.: Bethea D. Realizing Metaphores: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. Madison: University of Wisconsin Press, 1998 P. 130.

(обратно)

930

Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л.: Прибой, 1929. С. 12.

(обратно)

931

См.: Эткинд А. Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М.: ИЦ-Гарант, 1996. Гл. 5.

(обратно)

932

Brodsky J. Less than One. New York: Farrar, 1988. P. 288.

(обратно)

933

Paperno I. Chemyshevsky and the Age of Realism: A Study in the Semiotics of Behavior. Stanford University Press, 1988.

(обратно)

934

Brooks J. When Russia Learned to Read: Literacy and Popular Literature, 1861–1917. Princeton University Press, 1985.

(обратно)

935

Ярким примером является исследование суда над «чубаровцами», мелкой группой насильников времен НЭПа: Naiman Е. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, New Jercy: Princeton University Press, 1997.

(обратно)

936

Тут в качестве примера я предложил бы собственный анализ восприятия «Сказки о золотом петушке»: Эткинд А. Молодцы: От «Золотого петушка» к «Серебряному голубю» и обратно в «Петербург» // Wiener Slawistischer Almanach. 1995. № 36. P. 5–48.

(обратно)

937

Felman S. Turning the Screw of Interpretation // Literature and Psychoanalysis / Ed. by S. Felman. Baltimore: Johns Hopkins, 1977. P. 94–208.

(обратно)

938

Emerson C. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton University Press, 1997.

(обратно)

939

См.: Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М.: Новое литературное обозрение, 1998.

(обратно)

940

А также имя главного идеолога нового режима в «Под знаком незаконнорожденных» Набокова.

(обратно)

941

О последнем см. гл. 3.

(обратно)

942

Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. М.: АН СССР, 1949. Т. 16. С. 260.

(обратно)

943

В собраниях сочинений это место комментируется как воспоминание о недавней отставке протоиерея Г. П. Павского (с чем согласен и Натан Эйдельман. См.: Пушкин и Чаадаев (последнее письмо) // Россия/Russia. 1988. № 6. С. 3–23). В феврале 1835 года Николай отстранил Павского от преподавания закона Божия своим детям, уступив настояниям двух митрополитов. Пушкин записал об этом в дневнике в феврале 1835-го: «Филарет сделал донос на Павского, будто бы он лютеранин», добавив: «Жаль умного, честного и доброго священника!» (подробный комментарий М. Н. Сперанского в: Дневник А. С. Пушкина. М.; Л.: ГИЗ, 1923. С. 531–535). Связь этой истории с письмом Чаадаеву не кажется правдоподобной. Формула «в тяжелых обстоятельствах» имеет мало общего с обстоятельствами отставки Павского; «несмотря на всю свою энергию» не подходит к Николаю, как Пушкин воспринимал его в 1836 году; «взбесило» передает чувства иные, чем «жаль […] доброго священника»; формула «в свое время» вряд ли относится к событиям годовой давности. Связывая это место с историей Павского, комментаторы следовали давней стратегии, которая уничижает и протестантский поиск Пушкина, и религиозную политику Александра, разрывая связь между ними.

(обратно)

944

Перечитывание этой «Сказки» и, в частности, ее знаменитого чтения Ахматовой см. в гл. 3 «Содома и Психеи» и, с новыми деталями, в «Хлысте» (С. 120–125).

(обратно)

945

Историзующий анализ «Анджело» см.: Лотман Ю. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» // Лотман Ю. Пушкин. СПб.: Искусство, 1995. С. 237–253.

(обратно)

946

Вебер М. Протестантская этика и дух капитализма // Избранные произведения. М.: Прогресс, 1990. С. 145.

(обратно)

947

Emerson С. «The Queen of Spades» and the Open End // Pushkin Today / Ed. by D. M. Bethea. Bloomington: Indiana University Press, 1993. P. 31–38.

(обратно)

948

Шмидт В. «Пиковая дама» А. С. Пушкина: (Вопросы поэтики) // Русская литература. 1997. № 3. Р. 6–28; Шмидт В. Сен-Жермен, Казанова, Томский, Пушкин: Маги рассказывания // Die Welt der Slaven. XLIII. 1998. P. 153–160. Более чувствительные к контексту чтения «Пиковой дамы» см.: Debreczeny P. The Other Pushkin. Stanford University Press, 1983. Ch. 5; Лотман Ю. М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Лотман Ю. М. Пушкин. С. 786–813.

(обратно)

949

Шекспировские работы Гринблатга тоже упрекали в редукции религии к ритуалу и, соответственно, в непонимании Реформации (см.: Strier R. Resistant Structures. P. 72–74). В российском контексте проблема усугубляется невниманием к религии, характерным для прежних форм историзма (например, для социальной истории и для семиотики культуры).

(обратно)

950

Это наблюдение заключается признанием «секуляризующего импульса», которому пушкинистика подвергает своего героя. Чтобы понять Пушкина, считает Бетеа, дорогу между поэтикой и теологией надо держать открытой, а это далеко не то же самое, что «объяснять Пушкина, делая его путь христианским»; см.: Bethea D. Realizing Metaphores. P. 38–44.

(обратно)

951

Протестантская община моравских братьев, или гернгутеров, пользовалась жребием при принятии любых решений — назначении руководителей, например, или подборе брачных пар. Гернгутеры считали, что через жребий ими руководит Бог (см.: Sommer Е. Gambling with God: The Use of the Lot by the Moravian Brethren in the Eighteenth Century // Journal of History of Ideas. 1998. № 1. P. 267–286). Гернгутеры были хорошо известны в России: на юге были их колонии, о них писал популярный Юнг-Штиллинг, и им особо покровительствовал Александр I. Замечу, что мистическое понимание случая как прямой коммуникации с Богом не принимается во внимание в работах Лотмана о карточной игре.

(обратно)

952

События «Сказки о золотом петушке» разворачиваются с тактом 7 + 1 (например, проходит 7 дней, и петушок кричит на 8-й). Сумасшедший Германн сидит в палате номер 17.

(обратно)

953

Сергей Давыдов в недавнем анализе включает Германна в сюжет «кровосмесительных отношений между тремя поколениями игроков и любовников»: от Сен-Жермена и до Чекалинского, все они были в инцестуозной связи с графиней. См.: Давыдов С. Туз в «Пиковой даме» // Новое литературное обозрение. 1999. № 37 (3). С. 110–128; еще одно свежее чтение см.: Эткинд Е. «Внутренний человек» и внешняя речь. М.: Языки русской культуры, 1998. С. 73–76.

(обратно)

954

См. об этом в моем «Хлысте». Гл. 6.

(обратно)

955

Bloom H. The Anxiety of Influence. New York: Oxford University Press, 1973.

(обратно)

956

Я пытался проделать эту работу с «Повестью о Татариновой» (см.: Радлова А. Богородицын корабль. Крылатый гость. Повесть о Татариновой / Публ. и коммент. А. Эткинда. М.: ИЦ-Гарант, 1997). В этом случае относительно полная «реквотизация» оказалась возможной благодаря небольшому тексту и обозримым источникам; эквивалентная работа с большим историческим романом вряд ли мыслима.

(обратно)

957

Белый А. Между двух революций. М.: Худож. лит., 1990. С. 315.

(обратно)

958

Чудакова М. Жизнеописание Михаила Булгакова. М.: Книга, 1988.

(обратно)

959

Гаспаров Б. М. Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита» (1978) // Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы. М.: Наука, 1994. С. 64.

(обратно)

960

Certeau M. de. The Practice of Everyday Life. Berkeley: University of California, 1984. Ch. 10.

(обратно)

961

Naiman E. Sex in Public.

(обратно)

962

Подобная интуиция важна для анализов Валерия Подороги, которые в целом имеют иные основания; см.: Недорога В. Феноменология тела. М.: Ad Marginem, 1995.

(обратно)

963

Уже отмечалось, что в предыдущий момент этой истории — знакомство с Вронским на балу — Анна описана как Клеопатра из «Египетских ночей» Пушкина (см.: Donna Tussing Orwin. Tolstoy’s Art and Thought. Princeton: Princeton University Press, 1993. P. 184).

(обратно)

964

Альтман M. C. Из бесед с поэтом В. И. Ивановым (Баку, 1921) // Ученые записки Тартуского гос. университета. 1968, 209, 304.

(обратно)

965

См., напр.: Пеликан Е. Судебно-медицинские исследования скопчества и исторические сведения о нем. СПб.: Печатня В. И. Головина, 1872. С. 70.

(обратно)

966

О фаллосе как универсальном означающем см.: Lacan J. The Signification of the Phallus // Lacan J. Ecrits. A Selection / Translated by A. Sheridan. London: Routledge, 1977. P. 281–291.

(обратно)

967

См.: Berlin I. The Counter-Enlightenment // Against the Current: Essays in the History of Ideas. London: Hogarth, 1979. P. 20.

(обратно)

968

Белый А. Петербург. М.: Наука, 1981. С. 269.

(обратно)

969

Подробности и ссылки см. в «Хлысте». Гл. 5.

(обратно)

970

В более широком плане эти аспекты интертекстуальности, связывающие ее с культурной и индивидуальной памятью, мнемотехникой и ностальгией, рассмотрены в: Lachmann R. Memory and Literature. Intertextuaiity in Russian Modernism. University of Minnesota Press, 1997.

(обратно)

971

Набоков В. Предисловие к третьему изданию «Bend Sinister» // Набоков В. Bend Sinister. СПб.: Северо-Запад, 1993. С. 492.

(обратно)

972

Фрейд З. Человек Моисей и монотеистическая религия / Пер. В. В. Бибихина // Фрейд З. Психоанализ. Религия. Культура. М.: Ренессанс, 1992. С. 170.

(обратно)

973

Bloom Н. The Anxiety of Influence. New York: Oxford University Press, 1973.

(обратно)

974

Lachmann R. Memory and Literature: Intertextuaiity in Russian Modernism. P. 276–277.

(обратно)

975

Щапов А. Земство и раскол. 2. Бегуны // Сочинения. СПб: Изд. М. В. Пирожкова, 1908. Т. 1.

(обратно)

976

Садовской Б. О «Синем журнале» и о «бегунах» // Труды и дни 1912 № 4/5. С. 135.

(обратно)

977

Бердяев Н. Душа России // Бердяев Н. Судьба России. М., 1918. С. 13.

(обратно)

978

Тынянов Ю. Смерть Вазир-Мухтара. Берлин: Петрополис, 1929. Т. 2. С. 3–7.

(обратно)

979

Мое чтение «Каталины» Блока см. в «Содом и Психея». Гл. 2.

(обратно)

980

Все эти маски, кроме Иоканаана, расшифровываются через автокомментарии Ахматовой, См.: Лосев Л. Герой «Поэмы без героя» // Ахматовский сборник. Париж, 1989. № 1. С. 109–122; Финкельберг М. О герое «Поэмы без героя» // Русская литература. 1992. № 3. С. 207–225.

(обратно)

981

По этому поводу Русское Монархическое собрание в Москве направило благодарность Столыпину за снятие со сцены «кощунственной пьесы» «Саломея». Бумаги были подписаны Иоанном Восторговым, который незадолго до этого открыл Распутина в сибирской глуши (см.: Московские ведомости. 1908. 2 ноября).

(обратно)

982

Уайльд О. Саломея / Пер. К. Бальмонта и Е. Андреева. Л.: Аста, 1991. С. 32–33.

(обратно)

983

Пастернак Б. Охранная грамота // Собрание сочинений: В 5 т. М.: Худож. лит., 1991. Т. 4. С. 213; но в «Живаго» Распутин, согласно Смирнову (Роман тайн. С. 44–47), глухо зашифрован в синтетическом образе.

(обратно)

984

Цветаева М. Пушкин и Пугачев // Собрание сочинений. М.: Эллис Лак, 1994. Т. 5. С. 512.

(обратно)

985

Мельгунов С П. Легенда о сепаратном мире (канун революции). Париж, 1957. С. 380.

(обратно)

986

См.: Хлыст. С. 629.

(обратно)

987

Отзыв приложен к: Фюлоп-Миллер Р. Святой дьявол. СПб.: Печатный двор, 1994. С. 252.

(обратно)

988

Фрейд З. Достоевский и отцеубийство / Пер. Р. Ф. Додельцева // Фрейд З. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995. С. 285.

(обратно)

989

Fulop-Miller R. Geist und Gesicht des Bolschevismus. Zurich: Amathea-Verlag, 1926 (книга была сразу переведена на английский: Fueloep-Miller R. The Mind and Face of Bolshevism. New York: Knopf, 1927; sec. ed. Harper, 1965).

(обратно)

990

Поиск распутинских документов был одной из причин поездки в Россию; в «Святом черте» Фюлоп-Миллер ссылается на многие государственные архивы, а также на приобретенные им воспоминания Веры Жуковской.

(обратно)

991

Fueloep-Miller R. The Mind and Face of Bolshevism. P. 117.

(обратно)

992

См.: Райх У. Сексуальная революция / Пер. В. А. Брун-Цехового. СПб.: Университетская книга, 1997.

(обратно)

993

В списке литературы к «Святому черту» есть русские книги о хлыстах (Барсов, Бонч-Бруевич, Добровольский и др.); интересно, однако, Фюлоп-Миллер не ссылается на самые серьезные из доступных тогда источников, какими были книги Дмитрия Коновалова и дерптского профессора Карла Гросса.

(обратно)

994

В другом месте я имел случай показать, что ранняя советская проза Пльняка («Голый год»), Платонова («Чевенгур»), Всеволода Иванова («Кремль») ставила в центр рассмотрения то же соединение экстатического ритуала русских сект и революционного подъема народных масс. См.: Хлыст. Ч. 6. Проза.

(обратно)

995

Хаксли посетил Америку в 1926 году и был разочарован; см.: Firchow Р. Е. End of Utopia. A Study of Aldous Huxley’s Brave New World. Lewisburg- Bucknell University Press, 1984. P. 100–116; Sexton J. Brave New World and the Rationalization of Industry // Critical Essays on Aldous Huxley / Ed. by J. Meckier New York: Prentice Hall, 1996. P. 88–102.

(обратно)

996

Huxley A. Brave New World. New York: Harper, 1965. P. 66; русские переводы считают этого голубя «негритянским», что бессмысленно.

(обратно)

997

Ibid. Р. 198.

(обратно)

998

Firchow Р. Е. End of Utopia: A Study of Aldous Huxley’s Brave New World. Lewisburg: Bucknell University Press, 1984. P. 138.

(обратно)

999

Huxley A. Music at Night and Other Essays. New York: Harper, 1958. P. 191.

(обратно)

1000

Ibid. P. 194.

(обратно)

1001

Boym S. Death in Quotation Marks. Cultural Myths of the Modern Poet Harvard University Press, 1991.

(обратно)

1002

Geertz С. Religion as a Cultural System // The Interpretation of Cultures. New York: Basic Books, 1973. P. 93.

(обратно)

1003

Сергей Козлов выделяет несколько работ, в которых Лотман пересекается с новым историзмом, и в частности «Декабрист в повседневной жизни» и «О Хлестакове». См.: Козлов С. На rendez-vous с новым историзмом // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 5–12.

(обратно)

1004

На мой взгляд, этот сравнительный аспект, принципиально важный для данной темы, недооценен в известной работе, в которой генеалогия лотмановского марксизма представлена исключительно советской: Гаспаров М. Лотман и марксизм // Новое литературное обозрение. 1996. № 19.

(обратно)

1005

«Едва ли не единственным его идейным врагом был психоанализ, который он изгнал из гуманитарной сферы», — пишет о Лотмане М. Б. Плюханова (Лотмановский сборник. М., 1995. Т. 1. С. 181). Причиной тому было, я полагаю, восприятие психоанализа через примитивно идеологизированную его версию, представленную Иваном Ермаковым и фрейдомарксизмом 20-х годов.

(обратно)

1006

Рыбаков Б. А. Стригольники. Русские гуманисты XIV столетия. М.: Наука, 1993. С. 95; см. также: Лещенко В. Ю. Семья и русское православие. СПб., 1999. С. 318–320; Алмазов А. Тайная исповедь в восточной православной церкви. Одесса, 1894. Т. 1. С. 415–416.

(обратно)

1007

См.: Waker М. The Revolution of the Saints: A Study in the Origins of Radical Politics. Cambridge: Harvard University Press, 1965.

(обратно)

1008

На деле такой подход не нов; см., напр.: Billington J. H. Fire in the Minds of Men. Origins of the Revolutionary Faith. New York: Basic Books, 1980; Stiles R. Revolutionary Dreams. Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution. New York: Oxford University Press, 1989; Clark K. Petersburg, Crucible of Cultural Revolution. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995.

(обратно)

1009

В новых своих вариантах социальная история занимается тонкими стратегиями исторических субъектов, подвергая их текстуальному анализу и вновь приближаясь к культурной истории (напр.: Fitzpatrick S. Stalin’s Peasants. Resistance and Survival in the Russian Village after Collectivization. New York: Oxford University Press, 1994).

(обратно)

1010

Об этом понятии, введенном мной в Хлысте в качестве пародии и анаграммы бодрийаровского «симулякра», см. в Предисловии.

(обратно)

1011

Однако Гринблатт подверг содержательной критике Бахтина, напоминая о том, что в его описании карнавала «народная культура» вся, без остатка, реконструирована из текста. Гиперболы Рабле переносятся в историю гипотезами Бахтина. Между тем само существование раблезианского текста свидетельствует о вырождении того ритуала, памятником которому он является; см.: Greenblatt. Learning to Curse. P. 64–67, и специальный анализ в: Berrong R. M. Rabelais and Bakhtin. Popular Culture in Gargantua and Pantagruel. Lincoln: University of Nebraska Press, 1986.

(обратно)

1012

Применительно к фольклору критика его народнических, романтических теорий была сформулирована еще в: Богатырев П. Г., Якобсон Р. Фольклор как особая форма творчества // Богатырев П. Г. Вопросы теории народного творчества. М.: Искусство, 1971. С. 167–296.

(обратно)

1013

Бодрийар Ж. Америка / Пер. Д. Калугина. СПб.: Владимир Даль, 2000.

(обратно)

1014

См. гл. 4.

(обратно)

1015

Остин Дж. Как производить действия при помощи слов / Пер. В. П. Руднева. М.: Дом интеллектуальной книги, 1999.

(обратно)

1016

Бред Германна «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!» есть неразрешенное столкновение между перформативным и дескриптивным актами: первое есть его ставка в игре, второе есть описание реальности. Он сумасшедший потому, что не ощущает разницы между речевыми актами разных типов.

(обратно)

1017

Поиски критерия перформативности «в грамматике или в словаре» заводят в тупик, признавал Остин (с. 59). Он выделил «оперативные слова», которые часто используются в перформативах типа «запретить» или «прощаю», но затем обнаружил, что перформатив может быть получен без этих слов, что эти слова могут употребляться вне перформатива и, наконец, что речевой акт может быть сформулирован разными синонимичными способами.

(обратно)

1018

Барт Р. Смерть автора // Избранные работы. М.: Прогресс, 1994. С. 388.

(обратно)

1019

Эмиль Бенвенист без особого успеха предлагал грамматику речевых актов (см.: Benvertiste Е. Analytical Philosophy and Language // Problems of General Linguistics. University of Miami Press. 1971. Vol. I. P. 231–238). Критику этого подхода см.: Petrey S. Speech Acts and Literary Theory. New York: Routledge, 1990. P. 43–56.

(обратно)

1020

Esrerhammer A. Creating States: Studies in the Performative Language of John Milton and William Blake. Toronto: University of Toronto Press, 1994.

(обратно)

1021

Эта игра слов существует только в русском; Остин вряд ли имел ее в виду, когда называл свою теорию.

(обратно)

1022

Rorty R. Nineteenth-Century Idealism and Twentieth-Century Textualism // Consequences of Pragmatism. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982. P. 139–159.

(обратно)

Оглавление

  • 1. Введение в поисках предмета: Берингов мост
  • 2. Иная свобода: Пушкин и Токвиль
  • 3. Секс и секты в телах и текстах: Где был Рахметов, пока не вернулся Шатовым
  • 4. Многообразие религиозного экстаза: Прагматизм в Духовной академии
  • 5. Другое — это соблазн: Попутчики и fellow-travelers
  • 6. Подражание дьяволу: Уильям Буллит в истории Михаила Булгакова
  • 7. Инцест левой идеи: Дочь Троцкого на фоне франкфуртской школы
  • 8. Память как протест: Айн Рэнд и Ханна Арендт
  • 9. Авторство под луной: Пастернак и Набоков
  • 10. Заключение в поисках метода: Новый историзм
  • Иллюстрации Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Толкование путешествий», Александр Маркович Эткинд

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства