ПРЕДИСЛОВИЕ
В предлагаемой читателю работе, несмотря на обилие материала и имён, исследуется, строго говоря, одна проблема — становление личности в русской культуре. Сквозь призму духовных исканий прошлого века автор пытается осознать данную проблему как центральную для всей русской истории. Это исследование естественно разбивается на две части, внутренне связанных одна с другой. Во-первых, остановившись на актуальности классики XIX в. для современной идейной ситуации, автор далее анализирует, как постепенно входило в общественное сознание России понятие личности, утверждалось понимание того обстоятельства, что только возникновение личности вводит культуру в исторический процесс, превращая народ из природно-этнографического материала в субъект истории. И, во-вторых, когда явление личности стало фактом российской духовности, был резко поставлен вопрос (пожалуй, основной для русского искусства прошлого века), какой должна быть эта личность и каковы её отношения с образованным обществом, народом и Россией как целым духовным явлением. Наиболее подробно эта проблема анализируется автором на материале двух великих романов, отчётливее прочих поставивших её, — «Обломов» И. А. Гончарова и «Братья Карамазовы» Ф. М. Достоевского. Следует ещё заметить, что не случайно именно литературно-философские искания оказались основным предметом данного культурологического анализа, ибо прошлый век в России был, по общему признанию, веком, прежде всего литературо-центристским. Автору кажется, что становление личности послужило в нашей истории фактором, позволившим усвоить достижения мировой культуры и развить собственные потенции, открыть для себя мир и открыть миру себя.
Но литературо-центризм в России был особого рода и значил нечто большее, чем простое преобладание литературы над другими искусствами. Ещё в 1913 г. известный русский философ Фёдор Степун писал: «Если вообще где-либо была осуществлена на протяжении 19-го столетия любимая мысль Шиллера об эстетическом воспитании человечества, то она была осуществлена в России и русской литературой»{1}. Причём задача, которую себе ставила отечественная словесность, была не просто воспитательная, а именно творчески-созидательная. Мы привычно говорим о внутренней независимости русской классической литературы, не всегда отдавая себе отчёт, что чудом является сам факт её появления в стране самодержавно-крепостнической, где, как замечал Чаадаев, трудно было отличить свободного человека от раба. А литература не может состояться как созидательный орган, не будучи свободной. В России это усилие художников по преодолению несвободы, эти попытки сотворения, или, чаще, — поиска, выявления личности были неимоверно сложны, ибо не существовало общественных институтов, обеспечивавших независимость человека: писатели же расплачивались за своё слово жизнью. Говоря о «рождении из творчества писателей целой страны, России», М. К. Мамардашвили называл русскую классическую литературу «словесным мифом России»{2}, то есть силой, способной к созданию и организации определённого культурного пространства, далее развивающегося по внутренним законам.
Возрожденческие идеалы самоценной индивидуальности, впервые в полную силу сказавшиеся у нас в ренессансном творчестве Пушкина, пришли в Россию из Западной Европы в начале прошлого века и попали на почву, пропитанную идеями общинности, соборности, национального изоляционизма, всепоглощающей государственности и революционного коллективизма. Русская литература поистине выстрадывала принцип свободной, независимой личности, она, по словам Томаса Манна, высказывала «мучительные парадоксы» «во имя нового гуманизма, прошедшего через все адские бездны мук и познания»{3}.
Формировавшаяся в противостоянии самодержавно-крепостническому государству русская литература оказалась тем животворящим оазисом свободы, дыхание которого превращало человека в личность. «Без свободы и без личности будет ли счастлив человек?»{4} — спрашивал Василий Розанов, анализируя творчество Достоевского и доказывая, что эта мысль определяла миросозерцание великого писателя. Как бы ни относиться к последствиям революций семнадцатого года, понятно, что показались они поначалу осуществлением векового чаяния русской литературы: чаяния свободы. Тот же В. Розанов, видя расхождение идеалов и революционной действительности, уже с осуждением назвал в «Апокалипсисе нашего времени» русскую литературу причиной русской революции. Но вряд ли была виновата наша словесность в том переиначивании свободолюбивых и критических её идей, которым было отмечено революционное и постреволюционное время. Скорее можно говорить, что литературная инъекция свободы оказалась недостаточной, чтобы преодолеть многовековой архетип крепостнического рабства. Но уже возникшее культурное пространство обладает свойством неотменяемости. Его можно не замечать, игнорировать или, напротив, пытаться представить его иным, чем оно есть. Но оно существует вполне самодостаточно, и воздействие его продолжается незаметно, но неустанно, формируя своих адептов, хранителей этого культурного поля. Вот почему, как представляется автору, столь постоянно актуален опыт русской классики.
Сегодня стало общим местом соображение, что, пренебрегая внутренней, «тайной свободой», не добиться и свободы внешней, что к этой внутренней свободе и звала русская литература. Однако именно русская классика показала, что внутренняя свобода — условие для становления личности необходимое, но не достаточное, что в ситуации подавления всяких проявлений внешней свободы и свобода внутренняя, «тайная», будет неминуемо раздавлена, а личность, если не уйдёт в катакомбы, не мимикрирует, — будет уничтожена. Борясь за свободу тайную, свободу духа, русская литература не забывала о свободе внешней, связанной с социальной борьбой, с переустройством общества. Эту социальную устремлённость часто третируют как антидуховное явление. Сошлюсь, однако, на высказывание С. С. Аверинцева, которого трудно заподозрить в недооценке духовности: «Внешняя свобода не имеет положительного содержания, но именно потому, что она представляет собой необходимое условие для какого бы то ни было положительного содержания. На фундаменте можно строить и храм, и неприличное заведение, но без фундамента, минуя фундамент, не построишь вообще ничего… В старой идее шестидесятников, что мыслящий человек, бойкотируя их дело, совершает некое предательство, при всей топорности этой идеи, есть больше смысла, чем может показаться сразу»{5}.
В борьбе русской литературы за внешнюю и внутреннюю свободу, в её поисках и попытках утвердить личность в России были, разумеется, не только победы, но и поражения, не только прозрения, но и провалы. Всю сложную диалектику этого процесса безусловно нельзя выразить в одной книге. Автор для своего анализа выбирал проблемы и фигуры, на его взгляд, ключевые (Карамзин, Пушкин, Гоголь, Чаадаев, Кавелин, Герцен, Чернышевский, Писарев, Достоевский, Гончаров), мыслителей и писателей, ставивших проблемы личности и свободы. Что и говорить, перечень неполон, неизбежны дополнения, уточнения, возможны иные подходы, возможны возражения автору, что он избрал такую-то фигуру, а надо бы иную, что не рассмотрена та или эта тема… В своё оправдание автор может лишь заметить, что анализ многих других мыслителей и писателей, а также проблем, лишь затронутых в данном исследовании, дан в его предыдущих сочинениях. А также в тех, которые пишутся сейчас…
В заключение хочется поблагодарить рецензентов, взявших на себя труд ознакомиться с рукописью и поддержавших работу автора.
Вместо введения МОЙ ДОМ — МОЯ КРЕПОСТЬ
Это выражение, пришедшее к нам, кажется, как отзвук английского института права, мы повторяем как шутку, не вдумываясь в его глубинный, культуросозидающий смысл. А между тем оно содержит едва ли не основной элемент правового сознания. Что значит: мой дом — моя крепость? Это значит, что общество гарантирует не просто неприкосновенность жилища, но — шире — неприкосновенность отдельной человеческой личности, уважение её независимости. В России это «право личности» не сложилось исторически. Как замечает один из современных историков, Московская Русь сама была «огромной осаждённой крепостью»{6}, равнинной страной, открытой со всех сторон набегам всевозможных врагов. Внутри этой осаждённой крепости не могло быть и речи о правах отдельного человека. В результате в Московском государстве развился тягловый, неправовой характер внутреннего управления. Сословия различались не правами, а повинностями, меж ними распределёнными.
Интересно, что в словаре Владимира Даля слово «крепость» в значении «укреплённое противу врагов место, твердыня» занимает пятое (!) место, первым же объявляется значение принадлежности, состоянья, то есть крепостного подчинения. В народе крепостью называли тюрьму, а крепостное право строилось фактически на основе полного бесправия. Слово «крепость» в русской культуре получило значение не защиты, а порабощения человека. Причём закрепощение происходило стихийно, юридически не оформляясь. Земля была государева. Сначала можно было мужику переходить с места на место. Затем, чтобы земля обрабатывалась в нужных государству местах, переход был запрещён: вот огрублённый смысл появления крепостных. Потеря личной независимости произошла как бы сама собой. Когда в период великих реформ прошлого века стали искать юридический акт, объявлявший значительную часть народа бесправной, такого акта не нашли. Как, впрочем, не было и юридических обоснований, позволивших миллионы людей загнать в сталинские концлагеря. Сталинская тирания утверждалась постепенно, стихийно, как результат совместного творчества: масс и власти. Масс, которые не сопротивлялись, и власти, которая почувствовала, говоря лагерным языком, возможность «беспредела».
Ключевский как-то заметил, что русская история склонна к повторам. Я бы говорил не о повторах, а о рифмовке через столетия основных понятий, выработанных историей. Сегодняшние проблемы родились не сегодня, но у сегодняшних и вчерашних проблем — один корень. Как известно, Сталин любил Ивана Грозного. А сходство сталинских расправ и расправ Грозного — огромное. (В скобках напомню, что Нечаев действовал от имени «Народной расправы» — как выразительно употребление слов!). Приведу как пример эпизод новгородского погрома (опять сходство, но как же иначе, если слово точно обозначает действие и никогда не лжёт!) — в изображении С. М. Соловьёва. К Ивану Грозному приводили новгородцев, пытали, жгли их какою-то «составною мудростию огненной», которую летописец называет «поджаром»; обвинённых привязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку; жён и детей их бросали туда же с высокого места, связавши им руки и ноги, младенцев, привязавши к матерям; чтобы никто не мог спастись, дети боярские и стрельцы ездили на маленьких лодках по Волхову с рогатинами, копьями, баграми, кололи рогатинами и копьями и погружали в глубину; так делалось каждый день в продолжение пяти недель. По окончании суда и расправы Иоанн начал ездить около Новгорода по монастырям и там приказывал грабить кельи, служебные дома, жечь в житницах и на скирдах хлеб, бить скот; приехавши из монастырей, велел по всему Новгороду грабить по торговым рядам и улицам товары, амбары и лавки «рассекать и до основания рассыпать»; потом начал ездить по посадам, велел грабить все дома, всех жителей без исключения, дворы и хоромы ломать, окна и ворота высекать. Весь этот разгром продолжался шесть недель.
И ещё удивляются, почему мы так быстро привыкли к сталинским бессудным расправам, привыкли, что двери наших жилищ открываются вовнутрь, словно для удобства тех, кто ломится к нам снаружи! Разве не напоминает расправа над новгородцами расправу над крестьянами в годы коллективизации, когда уничтожали столь же беспощадно миллионы людей и их достояние?! Да и причина новгородского погрома многое может напомнить: донос, что новгородцы хотят «отложиться» к польскому королю. Тоже изменники, шпионы в пользу кого угодно!.. Когда-то вольная новгородская республика, попав под власть московского князя, перестала распоряжаться своей судьбой. А причина, быть может, в том, что ещё дед Ивана Грозного Иван III, завоевав Новгород, отказался подписывать с ним договор, который как-либо ограничивал власть московского князя.
Мы традиционно пренебрегаем договорами, условиями, определяющими наши отношения с государством, упрекая Запад за формализацию общественной жизни. Но корни этого пренебрежения — в привычке к политическому бесправию. Существует точка зрения, что отсутствие правовых отношений народа и государя в Московской Руси объясняется вотчинным типом отношений, напоминающим отношение отца к своим детям в большом семействе. Но разве не больше это похоже на позицию завоевателя в покорённом племени?
Герцен полагал, что русское самодержавие сформировалось под сенью ханской власти татаро-монгольских завоевателей. И в этом есть резон, если мы вспомним о более чем двухвековом иге, о том, что ярлык на великое княжение московские князья получали в Золотой Орде. Можно сказать, что Московская Русь в борьбе с монгольскими завоевателями невольно усвоила принцип единодержавного, беспрекословного правления, характерного для войска, для военного лагеря. Но на каком экономическом принципе основывалось это единодержавие?
Русские князья усвоили принцип «монгольского права»{7}, по которому вся земля, находившаяся в пределах владычества хана, была его собственностью. Никто из живших и работавших на земле не мог считать, что ему принадлежит земля, поэтому их дом на этой земле не был крепостью для его хозяина. Князь мог до основания разрушить этот дом, поставленный на его земле и: прогнать прочь земледельца. Известная независимость Новгорода, до которого не дотянулись монголы, была уничтожена московскими князьями — на основе монгольского права. Кстати, и поместья, которые получали дворяне, не были поначалу их собственностью. Они были жалованьем за службу. Дворянин владел поместьем, пока служил. Потом оно могло быть передано другому. Думается, и коллективизацию легко было провести, потому что земля не принадлежала обрабатывавшему её крестьянину. Налетали вооружённые «представители центра», как отряд монгольских баскаков, собиравших дань, и никто не мог им противиться.
Крепостное право, пережитки которого сохранялись и в XX веке, было вроде бы опровергнуто «революционным правом» правом мужицкого топора. Тварь ли я дрожащая или право имею? — спрашивал Раскольников. Право на что? На кровь. Во имя революции это право получили миллионы. Большевики хотели опереться на стихийное политическое творчество народных масс. В «окаянные дни» И. А. Бунин вспоминал, что А. К. Толстой всю жизнь сокрушался о прекрасной Киевской Руси (имевшей свой свод законов, Русскую Правду), погубленной монголами. В расстрельщиках из солдат и матросов Бунин увидел проснувшееся варварство («воровское шатание», столь излюбленное Русью с незапамятных времён»), стихию всеразрушающего татаро-монгольского нашествия: «город чувствует себя завоёванным». Взгляд великого писателя точен, ибо правового сознания у народа за века рабства выработаться не могло. Вначале татары, затем помещики, бесправие, названное крепостным правом, где крепость не защита, а место заключения: из крепости не убежишь. Славянофил Ю. Ф. Самарин, один из умнейших людей прошлого века, замечал, что «народ покоряется помещичьей власти как тяжкой необходимости, как насилию, как некогда покорялась Россия владычеству Монголов, в чаянии будущего избавления»{8}. Опора на неправовое сознание народа позволила придать бессудным расправам видимость законных действий. Сработала вековая привычка, что государство — полный хозяин твоей жизни и смерти, привычка народа к тому, что его мучают, грабят, убивают все, кому не лень, в том числе и «свои».
Чтобы остановить анархию и разбой вольницы гражданской войны, возникла нужда в «твёрдой руке». Но и сама вольница — оборотная сторона бесправия. Не случайно, у неё общий корень со словом «произвол»: Бунин проводил параллель между «красным террором» и разинской вольницей. Этот произвол усвоила и диктаторская власть Сталина. Советы, рождённые творчеством масс, но не подкреплённые «буржуазным» правом, правом личности, подпали под власть тоталитарной структуры, стали её элементом. Свобода, в отличие от вольницы, имеет ограничительный характер, меру, предел. Моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Ибо человек есть крепость, которую нельзя тронуть. Эта крепость должна быть несокрушима. Такова была проблема, поставленная русской историей перед русской литературой.
I. БЕСХОЗ ИЛИ НАСЛЕДСТВО?
(Актуализация русской классики)
В первый же год (1963) моего обучения на филологическом факультете МГУ одна очень милая барышня, на которую я неравнодушно поглядывал, спросила как-то: «Неужели ты собираешься заниматься XIX веком? Там же всё совершенно известно». Смысл этого речения был: по проторенной тропочке идёшь, а я о тебе лучше думала.
И вправду, все (или почти все) имена писателей, философов, историков XIX века упоминались в наших университетских учебниках. Во всяком случае — основные, так нам казалось (заниматься же второстепенными — скучно, себя не уважать). На каждом имени была табличка, номерной знак, клишированная надпись. XIX век во всех статьях и книгах привычно называли классикой, классиков же трактовали, как недоучившихся студентов: этот недопонял, а тот и вовсе не понял, зато некто очень даже приблизился. Словом, культура была похоронена по первому разряду, целую эпоху загнали на кладбище. Так и шло в нашей студенческой жизни. С Достоевским было лучше не связываться из конъюнктурных соображений. С Чернышевским — неприлично, перед свободомыслями стыдно. А имена Каткова, Кавелина, Эдельсона и других, о которых мне впоследствии казалось интересным писать, вообще не обсуждались как возможные темы для размышлений.
И всё же начало шестидесятых было пережито нами недаром. Эти годы, с их попыткой преодоления сталинизма, реабилитацией вычеркнутых из жизни писателей, странным образом бросили отсвет и на XIX век, по-своему переживая, переосмысливая многие проблемы, сто лет назад поставленные. Оказалось, что те проблемы по-прежнему требуют обсуждения и размышления — хотя бы в форме историко-культурных статей. (Мы и в самом деле до сих пор не до конца оцениваем мощь и силу духовного и культурного переворота, происшедшего у нас в XIX веке.)
Ведь в XIX веке русская культура заговорила на весь мир, в ней проснулось самосознание, возникло понятие о «свободе лица», как говорил Герцен, о ценности человеческой личности, о важности и глубине её внутреннего мира, возникла «диалектика души» Льва Толстого, родились психологические прорывы пророческого пафоса у Достоевского, короче, произошёл своеобразный «коперниканский переворот». Такая говорящая, самосознающая культура и оказалась способной внести что-то в общую «братчину народов», если пользоваться терминологией ранних славянофилов.
Двадцатилетняя эпоха застоя, которую мы все как будто уже пережили, вроде бы неявно, незаметно, но жестоко сказалась на самосознании культурного общества, особенно «приспособившейся» её части, привыкшей жить без проблем, подменяя их литературой «актуальных тем». Нет, конечно, обращались и к историческому прошлому — но только к тому, в котором выглядели красиво и героически. Предавая забвению прошлое, которое надо было преодолевать. А потому оно оставалось с нами и в нас — неосознанное и тянущее. Сто пятьдесят лет назад П. Я. Чаадаев писал: «Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе»{9} А за последние семьдесят пять лет мы дошли до того, что не хотели помнить и вчерашний день, если он нас не красил, возвратившись, по сути дела, к психологии московских книжников эпохи Ивана III, считавших, что Москва — это третий Рим. Правда, уподобление это шло не до конца, а с некоторой поправкой: не Рим, но столица всего прогрессивного человечества. Было, от чего потерять всякое представление о реальности.
Если же мы и в самом деле хотим развивать самосознающую культуру, если мы хотим развития духовности, актуализация опыта русской литературы и философии прошлого столетия необходима. А она немыслима без понимания, что нынешний день — лишь очередная страница всё той же истории, как любил говорить Герцен, и потому прошлое должно жить сегодня. Но это возможно только тогда, когда мы сами живы. В противном случае культура прошлого, национальные святыни обращаются в гигантский «бесхоз» — наподобие того, что описан в жестокой и сильной повести Сергея Каледина «Смиренное кладбище». Вспомним слова Пушкина: цивилизованного человека отличает «любовь к отеческим гробам». Пушкинский гробовщик, «угрюмый и задумчивый» Адриян Прохоров, приглашал «своих покойников» в гости, для него они — лица, причём лица поименованные, почти живые. Глядя на могильщиков С. Каледина, которые и друг к другу-то относятся как к нелюдям (избить, убить — ничего не стоит), для которых и Бог лишь орудие, помогающее убийству, каре, наказанию, то есть представление не христианское, а языческое (центральный персонаж повести по прозвищу Воробей у Бога просит смерти своего приятеля — недруга), понимаешь, что никакой любви, да что любви — просто отношения к умершим как к личностям, а тем самым уважения к прошлому, — от них ждать не приходится. Уважения и не может быть там, где нет даже намёка на дух. Помните, как ради наживы — чтоб захоронить советского нувориша — могильщики «бесхоз толканули»?.. А «бесхоз» — могила безымянного декабриста…. Сегодняшнее духовное оскудение почти автоматически сказывается на отношении к прошлому. И никакие «хранители древностей», люди культуры, сберегающие, отстаивающие прошлые завоевания духа, не устоят против этого, пока интерес к духовным проблемам не будет достоянием сегодняшнего дня, пока сегодняшние деятели культуры не сумеют ставить проблемы по открытости, серьёзности, честности на уровне отечественной классики. Только так прошлое по настоящему сможет стать актуальным, а мы поймём, что оно и не умирало.
К классике можно обращаться только с определённого духовного уровня. Ей нужно уметь задавать вопросы.
Но для этого и мы сами должны нечто из себя представлять. Великий английский поэт XX столетия Т. С. Элиот писал: «Вся европейская литература, начиная с Гомера и включая всю национальную литературу, существует как бы одновременно и составляет один временной ряд… Появление всякого нового произведения искусства влияет на предшествующие… Прошлое должно изменяться под воздействием настоящего в той же степени, в какой настоящее определяется прошлым»{10}. Иными словами, неизменное прошлое как бы перестаёт существовать, ибо изменение, развитие — это и есть жизнь. Если нет жизни в настоящем, умирает и прошлое. В век невероятного значения информации, компьютеров стоит прислушаться к мнению «отца кибернетики» Норберта Винера, который, оценивая роль секретности, накопительства, противостоящих свободному творчеству, писал: «Обыватель считает, что к функциям Цильния Мецената относятся покупка и собирание произведений искусства, а не поощрение создания произведений искусства художниками его собственной эпохи… Мысль, что информация может быть накоплена в изменяющемся мире без понижения её стоимости, является ложной»{11}.
За последние семь лет на нас обрушился итог семидесятилетнего развития не ангажированной русской литературы. Можно растеряться. Ощущение, что мы попали под Ниагарский водопад образов, идей, столкновений, разномыслья. Мы задыхаемся, потому что воспитание наше проходило как у «добропорядочных» героев А. Островского — «в скудости, послушании, почтении к старшим». Мы не привыкли к разнообразию, к тому, что может существовать много ярких цветов, а не только два или три, представляющих Абсолютное Зло, два или три, выражающих Абсолютное Добро (в этом сходились и «левые», и «правые»), остальные же цвета — серые и незаметные. Впервые мы находимся в почти нормальной обстановке. Почему «почти»? Потому что возвращение мастеров было из «списка благодеяний», данных высоким начальством, сильными мира сего при весьма упорном сопротивлении весьма значительной части деятелей отечественной культуры. Сопротивлявшихся отчасти можно понять. Вернувшиеся произведения не стали и не могут стать частью живого литературного процесса, хотя, разумеется, публикация их необходима для становления нашего самосознания. Но нельзя забывать, что эти писатели либо умерли, либо остаются за рубежом страны. И их произведения — реакция на уже прошедшую эпоху. Наши же журналы похожи на лакеев или швейцаров, по ошибке выгнавших когда-то богатых гостей, а теперь униженно расшаркивающихся перед ними, но злобно захлопывающих двери перед робко пытающимися проникнуть в них «молодыми» писателями — «посетителями»: чина в них не заметно. Но новые конфликты «богатым гостям» уже неведомы и не очень понятны. Новые тревоги связанные с крахом имперского сознания, в своём распаде освободившим многие злые силы, образовавшийся идеологический вакуум, возникший потому, что в империи и не может быть демократического плюрализма, сызнова поставили вопрос о выживании свободной личности, если она не ангажирована той или иной группировкой. Впрочем, в последнем случае о свободе уже не может быть и речи. Об этом новом витке исторической трагедии России, живущие за рубежом писатели, могут только знать, но вряд ли в состоянии ощутить это как проблему жизни.
Изнемогши под прессом казённого псевдомарксизма, наши и либеральные, даже радикальные, воители, и неистовые консерваторы (от Ю. Буртина до И. Шафаревича, включая сюда и А. Ципко) пытаются вывести сталинизм из теории Маркса. Между тем именно Маркс утверждал, что его прогностический проект не имеет никакого отношения к России, живущей ещё в докапиталистической формации, что ей для перехода к капитализму потребен ещё целый исторический период, тем более рано говорить о построении социализма. Не дослушавши учёного иноземца, мы понадеялись на русский «авось». А затем ничего не оставалось, как строить то, что построили, «в одной, отдельно взятой стране», которая ко всему прочему была ещё и империей. Но желая дойти «до корней», чтобы понять, «как такое с нами могло случиться», мы виновного как всегда ищем на стороне.
Отчего бы не обратиться «метафизике нашей истории, нашей духовной и социокультурной жизни, которая не только не проста (чтоб её могли обмануть, заманить пришлые пророки), но весьма сложна, своеобразна и трагична? Об этом нам напоминают переиздаваемые ныне русские дореволюционные мыслители, пытавшиеся смело увидеть реальность, которую надо было преодолеть, Князь Евг. Трубецкой писал в 1914 г.: «Контраст между преображённой и непреображенной действительностью так или иначе является всюду; но в странах, где господствует европейская цивилизация, он так или иначе замазан культурой и потому менее заметен для поверхностного наблюдателя. Там чёрт ходит при, «шпаге и в шляпе», как Мефистофель; у нас, напротив, — он откровенно показывает хвост и копыта. Во всех тех странах, где царствует хотя бы относительный порядок и некоторое житейское благополучие, вельзевул так или иначе посажен на цепь. У нас, напротив, ему суждено было веками бесноваться на просторе. И всегда искание Фаворского света вызывалось у наших писателей живым, болезненным ощущением силы зла, царящего в мире»{12}. Застой наложил на нас такой отпечаток (надо бы сказать — дьяволову печать), что вместо противостояния Злу, вместо возбуждения в себе человеческой энергии, нравственной жизненности как антитезы хаосу и смертельной простоте дисгармонии, мы принялись искать спасение в стабильности, понимаемой как неподвижность и неизменяемость, забывая, что паралич предвестник смерти и свидетельствует о духовной и социальной бесперспективности культуры.
И всё же мы сдвинулись с места. А значит — получили шанс на самостоятельную жизнь. Не более чем шанс. Но и это не мало. Хотя надо отчётливо представлять, что движение — действие опасное и непредсказуемое, никто не может гарантировать нам непременный успех нашей попытки жить. Но не рискует только мёртвый (раб и крепостной — по-своему тоже мертвецы).
Великий физик XX века, лауреат Нобелевской премии Макс Борн заметил: «Вся материя нестабильна. Если бы это было не так, звёзды бы не светили, мы не получали бы тепла и света от Солнца, не было бы жизни на Земле. Стабильность и жизнь несовместимы. Таким образом, жизнь по необходимости есть опасное предприятие, могущее иметь счастливый или плохой конец. Сегодня проблема заключается в том, как величайшее предприятие человечества направить к счастливому концу»{13}. Потеряв ощущение неподвижности, испытывая неуверенность, а то и страх за наше существование, мы столкнулись с подлинными проблемами жизни, которые — пока — требуют нашего участия, их решение пока зависит от нас, и так будет, пока мы остаёмся культурой, снова включившейся в исторический процесс.
Естественно, что мы обращаемся к прошлому веку, пытаясь нащупать порванную связь времён, и невольно, отталкиваясь от нынешних ужасов, впадаем в идеализацию прошлого. Но не надо думать, что XIX век был веком гармонии и счастья. Такое представление духовно бесперспективно и только свидетельствует о той внутренней дикости, в которой мы продолжаем пребывать! Уместно напомнить в связи с этим строчки К. К. Случевского, словно нарочно написанные для нашего вразумления:
Вперёд! И этот век проклятий, Что на земле идёт теперь, Счастливым веком добрых братией Сочтёт грядущий полузверь.Исторический опыт должен быть усвоен, и один из его уроков в том, чтобы и в прошлом видеть реальность, чреватую противоречиями и противоборством, не смотреть в прошлое с точки зрения «полузверя», видящего в Обломовке идиллию, а в «карамазовщине» — выражение силы духа русского народа. Наши сегодняшние беды — прямое продолжение бед, испытанных ранее, а великие писатели XX века, бесстрашно продолжавшие задавать «проклятые вопросы», — истинные наследники гигантов прошлого столетия.
Обращение к прошлому должно быть возбуждено сегодняшними проблемами: тогда оно плодотворно. Только в контексте вопрошания мы на историю начинаем смотреть не просто как на убежище от сегодняшней бездуховности, но и как на питательную среду для осмысления настоящего.
* * *
Хаосу, энтропии противостоит не упрощение, а усложнение организма. Простота ведёт «к духовной смерти». Разумеется, есть высшая простота — по ту сторону сложности. «К концу нельзя не впасть как в ересь в неслыханную простоту» (Б. Пастернак). Но бывает и простота, которая «хуже воровства». Великие русские мыслители прошлого века, именами которых мы рады щегольнуть, но которых почти не читаем, ценили многосложность культуры, что так необходима для страны, где веками сковывалась инициатива людей, подавлялось их разнообразие. «Ряд изменений, замечаемых при развитии семени в дерево или яйца в животное, состоит в движении от простоты и однообразия устройства к его разнообразию и сложности… — писал С. М. Соловьёв. — Это явление, которое мы называем прогрессом, общее всем организмам как природным, так и общественным»{14}.
Хаос — не разнообразие, а однообразие, все молекулы одинаковы и находятся в беспорядочном броуновском движении. Энтропии — Хаосу — противостоит энтропия — Логос, который заключён в культуре, во всём её многообразии, — формулировал П. А. Флоренский. Нетерпимость к инакомыслию, инакочувствию, инакокультурности всегда вела к энтропии, застою, процессу гниения. Прекращалось художественное развитие, мастера уходили в вынужденную немоту, молодые не имели уровня притязаний, а классика начинала выглядеть, как отдалённая снежная вершина. Ибо соревноваться с классикой, пытаться встать на её место — задача, возможная только при наличии современной живой литературы. «Есть один фактор, оправдывающий всех нас, пытающихся соревноваться с великими. Это Время, которое мы обязаны — худо-бедно, в меру своих сил — как-то выразить в книгах. К сожалению, Толстой и Чехов сделать этого уже не могут. Это возложено на нас… »{15}.
Как нам научиться жить в истории? Как осознать, что находимся внутри не только единой культуры с особыми принципами развития и структуры, несмотря на смену эпох, но и внутри единого, ещё длящегося временного потока, начатого совсем недавно, всего несколько тысяч лет назад в Древней Греции и получившего своё преломление в каждой из культур, соприкоснувшихся с «неимоверностью греческой инициативы» (С. Аверинцев) Культурный переворот, случившийся в VIII — V в. в. до н. э. в Древней Греции, о чём пишут ныне учёные (А. Зайцев), был связан с выделением из рода, из коллектива самодеятельной личности и с обнаружением её невероятного орудийно-творческого потенциала. Процесс этого выделения и становления индивида чрезвычайно труден, принимает разные формы, выступает в разных личинах, ему противятся огромные человеческие массивы, ибо независимость не врождённа человеку, она творится, делается. А всё делающееся — трудно, даётся огромными усилиями, в историческом плане — веками.
Этот вопрос встал перед Россией в прошлом веке. «Одной из наиболее важных причин рабства, в котором обреталась Россия, — писал в 1850 году Герцен, — был недостаток личной независимости; отсюда — полное отсутствие уважения к человеку со стороны правительства и отсутствие оппозиции со стороны отдельных лиц; отсюда — цинизм власти и долготерпение народа. Будущее России чревато великой опасностью для Европы и несчастьями для неё самой, если в личное право не проникнут освободительные начала. Ещё один век такого деспотизма, как теперь, и все хорошие качества русского народа исчезнут»{16}. Николаевская эпоха давно в прошлом, а многие по-прежнему никак не могут понять важности личностного начала для создания духовных ценностей. Нельзя, однако, самим жить в безличностном мире, а при этом воспринимать и понимать великих творцов, бывших прежде всего личностями.
Обращаясь к прошлому, мы убеждаемся: Россия не раз и не два предпринимала попытки цивилизационного устроения. Причину постоянных неудач на этом пути хорошо объяснил Ключевский на примере деятельности Петра Великого. Пётр, писал он, «надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощённом обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства — это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времени Петра два века и доселе неразрешённая»{17}.
Без свободы подлинная цивилизация невозможна. Самодеятельность человека — необходимое условие современного цивилизованного общества. В каком-то смысле свобода даже важнее демократии, о чём говорил недавно Р. Конквест: «Государство не может быть выше права, выше закона. Англия сначала обрела политическую свободу, а потом стала демократичной»{18}. Нынешние «староверы» выступают против гласности, апеллируя к русской классике, что она-де обходилась сама по себе, не нуждаясь будто бы ни в какой свободе для создания шедевров… Но откуда, например, следующие слова? «О, не верьте, не верьте, почтенные иноземцы, что мы боимся благодетельной гласности, только что завели — и испугались её, и прячемся от неё… Это только показывает, что у нас ещё много господ точно с ободранной кожей, около которых только пахни ветром, так уж им и больно; что у нас ещё много господ, которые любят читать про других и боятся, когда другие прочтут что-нибудь и про них… Нет, мы не боимся гласности, мы не смущаемся ею»{19}. Надеюсь, руку Φ. М. Достоевского всё же узнали, но ведь так и хочется спросить, когда эти строки написаны. Ощущение, что не позавчера даже, а сегодня или послезавтра.
Мы боимся сложности. Иногда советские писатели «изображали» что-нибудь из партийного постановления и таких критики тут же объявляли философами. Мы были недалеки от «правды». Потому что наша философия в массе своей (за редкими исключениями) тоже занималась сопряжением очередных постановлений — только не с картинками «из жизни», как писатели, — а с положениями из университетских учебников истмата и диамата, подыскивая актуальные на данный момент категории.
Актуализация отечественной философии важна не только для узких специалистов. Как известно, русская философия развивалась в недрах литературы. Не менее (если не более) верно и обратное: русская литература прошлого века оплодотворялась и обогащалась философской мыслью. «Затухание» философии автоматически сказывается на других областях духовного производства (будь то литература, искусство, литературоведение, искусствоведение и т. п.), чему мы сами были и являемся свидетелями.
Отечественная мыслительная традиция — в её высших точках — отличалась плюральностью, сложным взаимопереплетением и взаимоотталкиванием философской мысли даже внутри одного «лагеря». Скажем, историософия Н. Г. Чернышевского отнюдь не совпадала с историософией А. И. Герцена. А В. С. Соловьёв совсем не походил на К. Н. Леонтьева или В. В. Розанова. Понимание этого многообразия существенно важно для становления сегодняшней духовной жизни.
Ведь даже клянясь отечественной классикой, многие лишь спекулируют на ней. Мне довелось слышать, как один писатель, говоря, что он во всём следует заветам русской классики, патетически заявил, что он «государственник, как Лев Толстой». Что тут скажешь?! Назвать врага всех государственных форм жизни «государственником» — это надо уметь!
Нельзя понять явление культуры, взяв его изолированно. Контекст необходим, беда лишь в том, что не всегда он осознаётся: один учёный ничего не хочет знать, кроме славянофилов, другой — западников, бывший «правоверный» — кроме революционеров-демократов. Последние находятся в самом плачевном положении, убитые тем самым образом и стилем мышления, против которого они всю свою жизнь воевали. Взять хотя бы диссертацию Чернышевского, о которой современный прогрессивный интеллигент не может слышать без зубовного скрежета, называя её родоначальницей всего мертвящего в нашем искусстве. Стоит, однако, посмотреть на неё в историческом и культурном контексте, чтобы убедиться в невероятной гуманистической силе этого трактата.
Пример с диссертацией Чернышевского мне представляется одновременно классическим и вопиющим примером чтения того, что не написано. Мы привыкли читать чужими глазами, а в результате принимаем трактовки, спорим с трактовками, но за ними не видим текста, подлинного, живого явления отечественной культуры. Нам стало удобнее не видеть, приспосабливая к своим пристрастиям и антипатиям нечто, имеющее название «Эстетические отношения искусства к действительности», но на самом деле рождённое перьями недалёких последователей, толкователей, злопыхателей и откровенных вивисекторов прошлого, столь процветавших в 40-е годы уже нынешнего столетия. Мы оказались не в состоянии увидеть подлинный смысл диссертации Чернышевского, который, быть может, более актуален, чем выдуманный и нам не симпатичный, более нам нужен в борьбе за человеческую перестройку жизни, чем шаблонно-прогрессистское неприятие фразы об искусстве как «учебнике жизни», взятой якобы из школьной прописи. Попробуем, однако, прочитать то, что было написано.
* * *
Эстетическая теория великого русского мыслителя до сих пор почти не рассматривалась в контексте тем и проблем, поставленных русской художественной культурой, тех символических образов, в которых литература выражала своё понимание крепостнической действительности. А русская литература в те годы, как мы знаем из школьной программы хотя бы, была той единственной трибуной, с которой поднимались вопросы, волновавшие общество. Её темы, её образы были тем реальным материалом, на котором вырастала и на который опиралась русская философия и общественно-эстетическая мысль (тут можно назвать имена и Чаадаева, и Белинского, и славянофилов, и Герцена). Диссертация и явилась, в известном смысле, теоретическим выражением и завершением целой эпохи противоборства русской художественной культуры с самодержавием.
«Первый главный тезис, изложенный в сочинении, — писал о диссертации теоретик «чистого искусства» Николай Соловьёв, — есть определение прекрасного… Но в чём же состоит это определение, так категорически выставленное в статье? «Прекрасное есть жизнь». Но это не определение. Тут неопределённое определяется ещё более неопределённым, прекрасное — жизнью. А что такое жизнь?..»{20} Очевидно, с точки зрения строгих категорий, принятых в классических философских системах немецкого идеализма, определение Чернышевского не выдерживало критики. Но, не говоря уже о материалистическом пафосе этого определения, давайте вспомним общественно-исторический и художественно-культурный контекст, эпоху, когда создавалась диссертация Чернышевского, — чтобы основной его тезис обрёл культурно-историческую обязательность, наполнился реальным смыслом.
Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а писалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно и сейчас связывают её появление с крымским поражением и общественным подъёмом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы тридцатилетнего николаевского царствования, последние годы «мрачного семилетия» (1848—1855), — и конца им никто не предвидел. Когда умер Николай, руководитель диссертации Чернышевского профессор А. В. Никитенко записал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживёт нас, и детей наших, и чуть не внуков»{21}. Теория молодого мыслителя и была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной литературы тех лет.
Что же это были за годы? Последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждённой от живой жизни Европы, — «моровой полосой» назвал Герцен это тридцатилетие. «Человеческие следы, заметённые полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырём, отыскивая пропавшие пути мысли»{22}. В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удручённый окружающей обстановкой профессор Никитенко писал в дневнике: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса»{23}. Называя николаевскую Россию Сандвичевыми островами, Никитенко констатировал: «На Сандвичевых островах всякое поползновение мыслить, всякий благородный порыв, как бы он ни был скромен, клеймятся и обрекаются гонению и гибели»{24}. Разумеется, погибло не всё и не все — мы знаем это сегодня; знаем имена Герцена, Хомякова, Чернышевского… Но сколь хрупко и ненадёжно было их существование. Увиденная их глазами николаевская Россия напоминала «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мёртвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям людей XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мёртвые души» (Гоголь)… В 1854 году Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет»{25}. Живущие в установленной самодержавием системе ценностей по сути своей не живут: это философическое углубление понятия «жизнь» мы находим в трагическом вопросе Пушкина «Дар напрасный, дар случайный, //Жизнь, зачем ты мне дана?», в гоголевской поэме. «Мёртвое царство», населённое «мёртвыми душами», — так показал николаевскую империю Гоголь.
У Гоголя и Чаадаева речь шла уже не о физической, физиологической жизни, а о жизни духовной. Именно она в самодержавной России прежде всего обрекалась на смерть. Но в основе, разумеется, лежало пренебрежение к жизни, физической жизни любого человека — личности или ещё не выработавшегося в личность. Поэтому если обычный законопослушный подданный империи просто «приносился в жертву» целям государства (что с беспощадной откровенностью показал Радищев, сравнив империю со стозевным чудищем), то обладатель духовной жизни, самосознания подвергался каре, целенаправленно уничтожался. Вспомним мартиролог деятелей русской культуры, предъявленный Герценом самодержавию: «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги»{26}. Именно это имел в виду Белинский, когда в своём знаменитом письме Гоголю писал, что в николаевской России нет «никаких гарантий для личности, чести и собственности» и первейшая её нужда — «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе»{27}. Духовно уснувших и погибших людей (описанных в русской литературе) от гоголевского Тентетникова и гончаровского Обломова до чеховского Ионыча можно насчитать не один десяток. О том, что это равнодушие к духовной жизни заложено в традициях и обычаях крепостнической России, Чернышевский говорил неоднократно. Он не раз писал о равнодушии русского общества «ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это — наследство котошихинских времён, времён страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом… Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну»{28}. Это типичный «мёртвый сон», и кто пробуждается от него, духовно оживает, тот в таком случае закономерно уничтожается полицейским государством. Продолжая и теоретически осмысливая и закрепляя традиции великой русской литературы, боровшейся против этого «сна-смерти», «мёртвого сна», называемого русским самодержавием, Чернышевский и выдвигает свой знаменитый тезис, который знаменовал собой переворот в ценностной ориентации всего общества. Не случайно диссертация уже во время защиты была воспринята прогрессивно настроенными современниками, вспоминает Н. В. Шелгунов, как «проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство»{29}.
Однако о какой «жизни» шла речь? Вл. Соловьёв главный и важный смысл диссертации увидел впоследствии в том, что Чернышевский признал наличие объективной красоты в природе. Это верно, и о важности этого тезиса сегодня можно говорить в связи с лавиной экологических предсказаний, пророчеств и тревог. Но речь тут прежде всего шла о жизни человека. «Прекрасное есть жизнь, — писал Чернышевский и, уточняя, добавлял, — и ближайшим образом, жизнь, напоминающая о человеке и о человеческой жизни»{30} Однако же люди бывают разные, вследствие этого ещё пояснение: «… прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям»{31}. Однако современники справедливо могли сказать, что и «наши понятия» бывают разные. Чернышевский вполне предвидел этот вопрос. Говоря о сложившемся в самодержавной России восприятии красоты среди разных слоёв населения, Чернышевский в своей диссертации выстраивает своеобразную триаду.
В основание её он кладёт представление о красоте у «простого народа»: «… в описаниях красавицы в народных песнях не найдётся ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил организма, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе»{32}». Отрицанием этой простой жизни, близкой к природному процессу, является жизнь высшего света, для которого характерно «увлечение бледною, болезненною красотой — признак искусственной испорченности вкуса»{33}. Но синтезисом, как тогда говорили, высшей точкой у него выступает жизнь и представления о красоте «образованных людей», которые уже различают «лицо», личность: «Всякий истинно образованный человек чувствует, что истинная жизнь — жизнь ума и сердца. Она отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах — потому выражение лица, о котором так мало говорится в народных песнях, получает огромное значение в понятиях о красоте, господствующих между образованными людьми; и часто бывает, что человек нам кажется прекрасен только потому, что у него прекрасные выразительные глаза»{34}.
Именно в «жизни ума и сердца» видел Чернышевский высшую точку развития человека. Иными словами, то, что каралось самодержавием, тех людей — «поэтов, мыслителей граждан», — которых Герцен заносил в мартиролог погубленных царским правительством, Чернышевский уже в самом начале своей деятельности называет выразителями истинного понимания жизни. Впоследствии, в «Что делать?», он о таких людях скажет: «новые люди», лучшие среди которых «двигатели двигателей», «соль соли земли».
Чернышевский говорил: жизнь выше искусства, ведь чтобы создавать искусство, наслаждаться им, необходимо быть живым — и физически, и прежде всего духовно. И задача искусства в России — пересоздать человека, превратить его в свободное, самодействующее существо, научить его жить, а не прозябать, не спать, вытащить из состояния сонной смерти. Поэтому и требовал он от искусства «быть для человека учебником жизни»{35}. Такая цель одушевляла и его самого, когда писал он свой знаменитый роман «Что делать?». Но именно это введение искусства в сферу более широкую — сферу жизни, подчинение её потребностям, слова об объяснении и приговоре, задачи, которые ставятся искусству, и казались русским либералам проявлением дидактического консерватизма, сродни самодержавно-государственному. «Мы имеем дерзость… доказать, по мере сил наших, — писал Николай Соловьёв, — что вся она (теория Чернышевского. — В. К.) прикрыта только либеральной оболочкой, одета в прогрессивную одежду, в сущности же самая из всех консервативная, самая отсталая»{36}. Между тем у Чернышевского просветительный пафос учительства неразрывно связан с понятием свободы, не мыслится без неё. «Свобода… не составляет какого-нибудь частного вида человеческих благ, — утверждал он, — а служит одним из необходимых элементов, входящих в состав каждого блага; свобода и просвещение — это кислород и водород,… без которых не существует в природе никакая жизнь»{37}. Такая позиция в принципе исключает любое подавление личности.
* * *
К несчастью, тенденция, враждебная жизнестроительной концепции великого русского мыслителя, оказалась гораздо более живучей, чем он мог того ожидать. И уже в XX столетии, внешне присвоив себе эстетическую теорию Чернышевского, его именем продолжали подавлять и убивать искусство и его творцов. Горестные слова Бориса Годунова «Они любить умеют только мёртвых» (Пушкин). Затравленные Маяковский и Пастернак посмертно объявлены — каждый в свой срок — великими поэтами. Недавно произошла посмертная «канонизация» Высоцкого. А судьба Вампилова, которого мало кто знал при жизни?.. Заметим, что наша канонизация порой имеет характер вторичного, посмертного убийства, как произошло, скажем, с поэзией Маяковского, многим ненавистной ещё со времён школы. Омертвили поэта, кредо которого: «Ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь!». Не произошло бы этого теперь с Пастернаком, Мандельштамом, Гумилёвым и другими, ибо статьи о них напоминают порой «некрологические панегирики», своего рода перезахоронения: только теперь вместо свалки — по первому разряду. В чём же гарант живого отношения к культуре?
И тут путь нас вновь ведёт к опыту русской классики прошлого века, к идеям, выстраданным великими русскими писателями. Одним из необходимых условий развития общества Чернышевский называл просвещение: «Русский, у кого есть здравый ум и живое сердце, до сих пор не мог и не может быть ничем иным, как патриотом, в смысле Петра Великого, — деятелем в великой задаче просвещения русской земли»{38}.
Говоря о просвещении, Чернышевский имел в виду глубинное реформирование культуры — привитие ей фермента свободы. Поэтому речь должна идти о просвещении не в культуртрегерском[1] понимании, а в смысле становления свободной, самодеятельной личности. «Просвещение — это выход человека из состояния своего несовершеннолетия… — писал Кант. — Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого… Имей мужество пользоваться собственным умом! — таков, следовательно, девиз Просвещения»{39}. Иными словами, Просвещение было необходимым элементом идущего антропогенеза, оно преодолевало «духовное несовершеннолетие человеческого рода, причиной которого, по мнению Канта, — как справедливо написано в примечаниях к этой работе немецкого мыслителя — был не недостаток ума, а недостаток решимости и мужества самостоятельно пользоваться им. Значит, сущность Просвещения заключается не просто в распространении знаний, а в развитии активности человеческого разума, который должен не просто усваивать истины, но осознавать своё суверенное положение, своё естественное право верховного судьи»{40}. Именно в сочетании борьбы против невежества, распространения знаний с активной самостоятельностью ума и заключена специфика Просвещения, в каких бы странах и регионах оно ни происходило, какие бы национальные обличия ни принимало. Такая позиция предполагала резкое критическое отношение к существующему порядку мироустройства. Наше время, восклицал Достоевский, — это «время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам ещё слишком недостаёт. Просвещения, просвещения во что бы то ни стало, как можно скорее»{41}.
Сегодня перед нами сызнова те же проблемы. И гарантом нашей духовности может, как кажется, стать ценностная установка, выработанная русской классикой, установка на развитие и воспитание свободной, самостоятельной личности.
II. «НОВАЯ ЭПОХА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ»
(Парадоксы Н. М. Карамзина)
«Карамзиным началась новая эпоха русской литературы», — писал В. Г. Белинский{42}. Увы, а что помним мы сегодня «из Карамзина»? Разве что «Бедную Лизу», да и то в контексте школьной программы! Так он и стоит в нашей памяти с ярлыком «сентименталиста» на отведённой ему полочке. В чём же он выразился, этот «новый этап»? Стихи? «Письма русского путешественника»? Проза? Критика? Издательская деятельность? Разумеется! И это немало!.. Разработка языка, активизация, а то и пробуждение интереса к европейской культуре, введение русских читателей в сферу новых идей и прежде всего — о ценности не только государственных дел, но и человеческих чувств, о ценности человеческой личности… Всё это едва ли не впервые в русской литературе…
Однако с 1803 года «западник» Карамзин, ославленный противниками как безбожник и нарушитель святоотеческих преданий, оставляет свои литературные занятия и целиком погружается в изучение отечественной истории. И больше к литературе он не вернётся. Казалось бы, уже к двадцатым годам, к началу творчества Пушкина Карамзин должен был бы стать памятником прошедшей литературной эпохи. Однако его значение в литературе тех лет не падает, а растёт. И главную в том роль сыграли его исторические труды. Когда в 1818 году вышли в свет первые восемь томов «Истории государства Российского», их прочли единым духом от корки до корки все, в том числе и те, кто доселе ничего не читал. Литераторы и государственные мужи, дамы и гусары, консерваторы и «молодые якобинцы» — будущие декабристы, а также императорское окружение — все спорили, все обсуждали «Историю» Карамзина.
«Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом»{43} — это слова Пушкина. «Без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества»{44}, — вторил ему Белинский. На сочинениях Карамзина воспитывались Пушкин и Гоголь, Герцен и Достоевский, Тургенев и Толстой, русскую историю они начинали изучать «по Карамзину». А ведь нет сильнее впечатлений, чем впечатления детства. Если к этому добавить, что историчность — одно из ведущих свойств великой русской литературы, что, начиная с Пушкина, не было в России: писателя, так или иначе не обращавшегося бы к отечественной; истории, то можно сказать, что заслуга Карамзина перед русской литературой — введение в общественное и культурное сознание исторического измерения действительности — весьма значительна.
Приведём слова Н. Я. Эйдельмана из его книги о Карамзине: «Интерес общественный, народный — то же культурный фактор, который как бы присоединяется к творению… Никуда не деться: открывая карамзинские главы о Мономахе, Батые, Куликовом поле, опричных казнях, избрании Годунова, самозванцах, сибирских казаках, мы уже не можем никак отвлечься от при сём присутствующих первых читателей: от батюшковского «такой прозы никогда и нигде не слыхал», от рылеевского «Ну, Грозный! Ну, Карамзин!», от пушкинского посвящения на титульном листе «Бориса» … Энергия их души и мысли будто запечатлелись между строками двенадцатитомника, и оттого это памятник целой эпохи, нескольких культурных поколений — одна из ярчайших форм соединения времён: IX — XVII веков Истории, XVIII — XIX веков. Историка, XIX — XX веков Читателя»{45}.
Итак, без Карамзина нам не понять Пушкина, декабристов. Пусть так. Но интерес это сугубо исторический, для специалистов — историков и филологов. А вот стоит ли читать его «Историю»? Что в ней почерпнёшь? — ведь есть более основательные курсы русской истории С. М. Соловьёва, В. О. Ключевского, более добротные и точные в отношении фактов и объяснений исторического движения. Но если учёный споспешествовал становлению и развитию национального самосознания, то труд его перерастает рамки научного исследования, становясь культурным событием, равным по значению высочайшим достижениям художественного гения, таким, как «Евгений Онегин», «Война и мир», «Братья Карамазовы», как, добавим, «Истории» С. М. Соловьёва и В. О. Ключевского. И тут последующие достижения, как и в литературе, не отменяют предыдущих.
Но при этом нельзя забывать, что Н. М. Карамзин был первым. «Такого успеха, — отмечает Н. Эйдельман, — не было (и в известном смысле не будет!) ни у одного из историков. Правда, ни в одном крупном государстве того времени не было и такого пробела в исторических знаниях: ни англичанам, ни французам, ни немцам не нужно было открывать свою древность, как Колумбу Америку, так как они её не теряли: другие исторические судьбы, другое отношение со своим прошлым… »{46}. История Карамзина явилась сплавом научного, объективного и художественно-субъективного взгляда на действительность. Не случайно читаешь его «Историю» в полном смысле слова как роман и ловишь себя на том, что интересны тебе не только конкретные факты, но и отношение, личное пристрастие историка к описываемым событиям и лицам.
Почему? Ответ — в нравственно-философской позиции Карамзина, историка и мыслителя. Очевидно недаром знаменитый поэт и писатель вдруг бросил литературу и удалился в Историю: что-то он хотел понять и сказать, что мог понять и сказать только через Историю. И действительно, в историческом труде Карамзина вполне проявилась его личность, устремлённость которой совпала с устремлённостью культурных слоёв тогдашнего русского общества.
Итак, просвещённый, европейски образованный молодой человек, поклонник европейской культуры, общавшийся с Кантом, Гердером, Виландом и другими мыслителями, очевидец французской революции, рассказавший русскому читателю о во многом ещё таинственной и неизвестной Европе в «Письмах русского путешественника», — таково начало пути небогатого симбирского дворянина. На его глазах правление Екатерины II сменилось деспотическим режимом Павла I, затем Александр I, закат жизни историка падает на правление Николая I. Четыре императора… Взлёт и крушение Великой французской революции, наполеоновские войны. Отечественная война с французским нашествием… Напомним тютчевские строки:
Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые, Его призвали всеблагие Как собеседника на пир.Но собеседник должен уметь и видеть, и слышать. Из тех, кто посетил сей мир в роковые минуты, не каждый становится достойным собеседником богов. Карамзин стал. Прекраснодушный мечтатель, сентиментальный ревнитель просвещения, он сумел увидеть суровую линию исторического развития.
И вижу ясно, что с Платоном Республик нам не учредить, С Питтаком, Фалесом, Зеноном, Сердец жестоких не смягчить. Ах! зло под солнцем бесконечно. И люди будут — люди вечно — писал сам Карамзин в 1794 году.
Тоска и грусть его слов не требуют пояснений. Но именно эта жажда идеала обратила его к истории своего отечества: чтобы понять, как жить, как можно воздействовать на жизнь, необходимо разобраться в принципах государственно-исторического устройства родной страны. Это была его личная потребность, но она совпала с общественной…
В 1803 году Карамзин назначен историографом с окладом 2000 рублей в год. Главный выразитель государственного самосознания император Александр I хотел знать историю государства, которым он управлял. К началу XIX века Россия вошла в тесный, небывалый ранее контакт с Европой как могучее и жизнеспособное государство, а не как стихийная азиатская орда. На взгляд европейцев, однако, русское государство возникло почти что из ниоткуда. В отличие от изоляционистских концепций Татищева и Щербатова, историографов XVIII века, необходим был взгляд, рассматривавший Россию не изолированно, а в новом историческом контексте, в контексте европейской истории, пусть поначалу этот контекст и будет чисто литературным, мысленным, не выявленным научно (сравнения с Римом и Грецией, воспоминания о Таците и Ливии, как предшественниках, на которых ориентируется русский историк). Необходимо было показать, что Россия — страна с историей, а не случайный пришелец, страна, достойная своих европейских соседей. Вместе с тем надо учесть и то обстоятельство, что общение с Европой шло теперь не только на государственном уровне, но и на общественном. В России, по мнению Белинского, с конца XVIII века возникает общество, и это общество тоже хочет понять, что же оно такое, ибо оно не уверено, что имеет достойное внимания историческое прошлое, особенно сравнивая рабскую жизнь в России с европейскими свободами. «Восклицание известного Фёдора Толстого, — замечает Эйдельман, — (после прочтения Карамзина): «Оказывается, у меня есть Отечество!» — выражало ощущение сотен, даже тысяч образованных людей»{47}. Это была вторая линия, определявшая потребность в историческом исследовании. Карамзин, писал С. М. Соловьёв, уже «предчувствует в истории науку народного самопознания»{48}. Но необходим был человек, способный объединить эти два интереса в один и одухотворить его своим личным интересом, интересом свободной и независимой личности, которая пытается не предписывать истории свои законы, а постигать их. Мудрость, понятая молодыми современниками историка (включая и юного Пушкина) далеко не сразу.
«Молодые якобинцы», полемизировавшие с Карамзиным, мечтавшие о немедленном создании республики по новгородскому образцу, не желали учитывать исторического своеобразия развития и становления России, решительными мерами надеясь превратить её в подобие Европы… Если вспомнить о крепостном праве, военных поселениях, солдатчине, то нетерпение понятное, естественное. Но в известном смысле путь к неподражательному, истинному европеизму, о котором, как мы знаем, мечтал и Карамзин, возможен только через самопознание и самосознание, через реальное знание о себе и отказ от идеологических иллюзий, как консервативных, так и либеральных, во всяком случае, если и не отказ, то осмысление их. «Карамзин, — пишет исследователь, — не устаёт повторять своё: что общество, государство складываются естественно, закономерно и всегда соответствуют духу народа, что преобразователям, нравится или не нравится, придётся с этим считаться. Он не сомневается, кстати, что и алжирский, и турецкий, и российский деспотизм, увы, органичны; эта форма не подойдёт французу, шведу, так же как шведское устройство не имеет российской или алжирской почвы»{49}. Так что же делать? Принять самодержавие как последнее слово русской истории? В этом обвиняли Карамзина будущие декабристы. Но у историка была другая задача. Введение исторического параметра превращало хаос Прошлого в закономерно развивающийся космос.
Исторические персонажи обретают человеческий облик, а, стало быть, на них распространяется и понятие ответственности, моральной ответственности за их поступки, за управление страной и людьми. Только «прошедший» «Историю» Карамзина Борис Годунов мог оказаться героем пушкинской драмы. Карамзин применяет к русским царям и боярам, действовавшим в духе своей эпохи, мерки просвещённого человека начала XIX века воспитанного на идеях Руссо и Энциклопедистов, он судит своих героев, а обретение персонажами исторической драмы ответственности за свои поступки, превращение их в людей и есть подлинная гуманизация. «Наш Ливии — Славянин, — писал Жуковский. —… Пред нами разрывал // Завесу лет минувших, // И смертным сном заснувших // Героев вызывал… » Умение одушевить историю — одна из важнейших особенностей историка. «Карамзиным… и его деятельностью, — писал Ап. Григорьев, — общество начало жить нравственно… Он стал историком «государства Российского»; он, может быть, сознательно, может быть, нет… подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории… Карамзин был уже… человек захваченный внутренне общечеловеческим развитием и потому бессознательно-последовательно прилагавший его начала к нашей истории и быту»{50}.
Это вот «золотое сечение», наложенное на историю, человеческая мера, применённая к историческим событиям и историческим деятелям, была мерой жизни самого Карамзина, мерой его отношения как к друзьям, противникам, так и к «сильным мира сего». Парадокс Карамзина в том, что, сохраняя в душе республиканские идеалы, он стал монархистом, ибо полагал, что самодержание не случайный эпизод для России, а возникло исторически. «Но этот монархист (по справедливому наблюдению Н. Я. Эйдельмана)… не умел, не мог лгать во спасение и говорил любимым монархам страшные вещи, да ещё так писал про их предшественников, что будущий декабрист-смертник восклицал: «Ну Грозный! Ну Карамзин!»{51}. И потому далеко не случайна внутренняя независимость Карамзина, его чувство собственного — человеческого — достоинства, прямота и искренность, с которыми он шёл по жизни, глядел на мир и писал свою Историю. Исторический труд Карамзина Пушкин назвал «подвигом честного человека». Этот подвиг оказался возможным, потому что Карамзин был один из самых внутренне свободных людей своего времени, независимо державший себя и с царём, и с радикалами. «Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независимым»{52}, — отметил Гоголь.
При этом он как мог и в ком мог, старался «пробуждать чувства добрые». Он неоднократно заступался за Пушкина, пытался облегчить участь декабристов, сумел сделать добрейшего Жуковского воспитателем наследника, будущего Александра II, он был независим и потому к нему тянулись люди самых разных ориентации, ибо независимость — это сила, привлекающая людей. Трудно представить сегодня масштабы этой личности, стоявшей у поэтической колыбели Пушкина, личности, сумевшей дать русской культуре исторический критерий событий, оценить человека в истории, а историю оценить человеческой мерой. Каждый начинал — после чтения Карамзина — ощущать себя участником Истории. Трудно переоценить это завоевание. С историком можно было спорить (воспитанный на Карамзине Достоевский, как известно, представлял русскую историю много трагичнее), но миновать его было уже нельзя. Да и не надо. Его и сегодня надо знать.
«Первый наш историк и последний летописец»{53}— так Пушкин определил Карамзина. Он на рубеже. С него начинается научное изучение истории. Но с его «Истории» начинается и «новая эпоха русской литературы», ибо литература после Карамзина — это литература, обратившаяся к человеку в его соотнесении с историей народа и государства.
III. «СВОБОДЫ СЕЯТЕЛЬ ПУСТЫННЫЙ… »
(А. С. Пушкин о назначении поэзии)
Стихотворение 1823 года:
Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды…Почему, однако, называл себя Пушкин «пустынным» сеятелем свободы? Пустынный — значит «одинокий», живущий в уединённой обители, в келье. А декабристы? Ведь их было немало. Впрочем, мы знаем, что поэт глядел на жизнь и историю много трезвее политических прожектёров — своих друзей. И не случайно стихотворение считалось, да и считается выражением разочарования поэта «в возможности успешной пропаганды свободы»{54}. Действительно, Пушкин говорит вполне определённо: народ не готов пока к свободе:
Паситесь, мудрые народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.Пропаганда свободы в такой ситуации и впрямь бессильна и даже бессмысленна. И такой пропагандист — действительно одиночка, вставший слишком рано — до звезды. Но пустынник — это и отшельник, который и должен выходить «до звезды»; народ не свободен, но для того-то и нужны отшельники, пустынники, хранящие саму идею свободы. Таким «пустынником» и был Пушкин.
«Он любил чистую свободу, — вспоминал П. А. Вяземский, — как любить её должно, как не может не любить её каждое молодое сердце, каждая благорожденная душа. Но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером. Политические сектаторы двадцатых годов очень это чувствовали и применили такое чувство и понятие к Пушкину. Многие из них были приятелями его, но они не находили в нём готового соумышленника, и, к счастью его самого и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому соображению и расчёту их можно скорее приписать спасение Пушкина от крушений 25 года, нежели желанию, как многие думают, сберечь дарование его и будущую литературную славу России. Рылеев и Александр Бестужев, вероятно, признавали себя такими же вкладчиками в сокровищницу будущей русской литературы, как и Пушкин, но это не помешало им самонадеянно поставить всю эту литературу на одну карту, на карту политического «быть или не быть»{55}. Видимо, декабристы и в самом деле почувствовали иной характер отстаиваемой Пушкиным свободы, хотя он и сходился с ними в требовании свободы политической, гражданской. Но Пушкин помнил урок Радищева, которого не знали декабристы, что из мучительства рождается вольность, зато из вольности — рабство и тиранство. Одной политической свободы было ему недостаточно. У нас же очень долго пушкинское свободолюбие понималось как прямое провозвещение грядущих революционных переворотов и построения «светлого будущего». А пушкинская свобода оставалась независимой и свободной при любых режимах.
Русский философ Г. П. Федотов писал в 1937 году по поводу пушкинских празднеств в Москве, противопоставляя сталинскому имперскому и тоталитаристскому мироощущению духовное кредо первого поэта России: «Для Пушкина империя была связана не только с просвещением, но и со свободой. Пушкин был, всегда сознавал себя певцом свободы. С отроческих лицейских лет и до последнего вздоха (предсмертный «Памятник») он не уставал славить свободу. Менялось её содержание, революционер превращался в лояльного монархиста, политическая свобода отходила на задний план перед свободой духа, творчества, но в каждый момент своей жизни Пушкин пел свободу. Для него свобода была то же, что дыхание, что жизнь. Неужели в Москве забыли разницу между Пушкиным и Тредьяковским?»{56}
Он пел иную — «тайную» — свободу. Иначе не объяснить, как мог друг декабристов написать такие строки о роли поэта в жизни:
Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.Это пушкинское четверостишие и сегодня порой вызывает у нас недоумение. Разве Пушкин был против общественного назначения искусства? Что же, он — поэт «чистого искусства»? Как понять упрёки поэта толпе?
Молчи, бессмысленный народ, И Подёнщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкий,и
Ты червь земли, не сын небес; Тебе бы пользы всё — на вес Кумир ты ценишь Бельведерский, Ты пользы, пользы в нём не зришь. Но мрамор сей ведь бог!.. так что же? Печной горшок тебе дороже: Ты пищу в нём себе варишь.Если вспомнить, то и сто с небольшим лет назад это стихотворение послужило своего рода яблоком раздора между поэтами — теоретиками «чистого искусства» и художниками, требовавшими от искусства общественной пользы, общественного служения. Поэты «чистого искусства» объявили это стихотворение наиболее полным выражением своего художественного кредо, назвав своё направление «пушкинским». Поэт не заинтересован, утверждали они, в общественных бурях века. И русские эстеты на протяжении всего прошлого столетия говорили о Пушкине, что «свободный духом, царственно-беспечный, он не имел и следа той дискурсивности и пытливости, которая нужна для определённых идей. Не промежуточная работа мысли и даже не наитие внезапных умственных откровений составляли его силу, а непосредственная интуиция, вдохновенное постижение прекрасной сердцевины вещей»{57}.
И сегодня, перечитывая «Поэта и толпу», как-то даже рефлекторно хочется противопоставить ему другие пушкинские строчки о «музе пламенной сатиры», «Памятник», «Пророк», хочется объяснить это стихотворение мимолётным настроением поэта, «внутренней сложностью и противоречивостью» его творчества, незрелостью, наконец. Собственно говоря, зачастую именно так оно и объясняется. Однако помечено стихотворение 1828 годом. Уже написаны «Цыганы», «Борис Годунов», семь глав «Евгения Онегина», закончена «Полтава». Зрелый поэт в расцвете своих сил.
«Задача заключается в том, — писал С. Л. Франк, — чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина, как на «чистого» поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас «сладкими звуками» и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за её пределами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоценённое духовное содержание»{58}. Какое же это содержание? Прежде всего Пушкин — поэт. И главное его дело — поэзия. Как понимал он её роль и назначение?
Тут стоит напомнить мысль сегодня почти забытого Плеханова, что одинаковые на первый взгляд сентенции деятелей «чистого искусства» и стихи Пушкина имели разные культурно-исторические причины. И хотя это были выступления против утилитаризма в искусстве, но разный это был утилитаризм, и пушкинское требование свободы искусства имело колоссально важное и жизненно необходимое значение для русской поэзии. Дело в том, что поэты «чистого искусства» боролись против «утилитаризма» революционеров-демократов, Пушкин же — против утилитарных требований самодержавного государства, признававшего со времён Ломоносова поэзию лишь как исполнительницу официальных заказов. А Пушкин был прежде всего поэт. И жил этим сознанием. Сознанием независимости и самоценности своей деятельности. В этом убеждении поддерживали его и те редкие современники, что понимали его значение для России. Ещё в 1824 году В. А. Жуковский писал Пушкину: «Ты рождён быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, всё твоё возможное счастье и всё вознаграждения»{59}.
И лучше, видимо, не искать чуждых Пушкину влияний, а понять, что существует в его поэзии неразрывное внутреннее единство, связующее его «вольнолюбивую» лирику и «Поэта и толпу», понять, что вновь и вновь поэт решал «одну свою задачу», волею судьбы поставленную перед ним историей русской культуры. Поэтические раздумья Пушкина о назначении поэзии, его «кредо» писателя получили подтверждение в его же собственном творчестве, в итоге гениальных интуитивных прозрений. Но не только. Поэт и мыслитель, сумевший в «просвещении стать с веком наравне», прочитавший и продумавший великих философов, предшественников и современников, вполне осознавал, более того, вырабатывал сознательно свою позицию во всей её глубине и гибкости. Продолжая рассуждение Франка, заметим, что вклад Пушкина в историю русской мысли не меньший, чем в историю поэзии. А стихи Пушкина — это живое продолжение его размышлений и чеканная их формулировка, то, что Маяковский так удачно назвал «чувствуемой мыслью».
Какие же задачи русская культура и русская история поставили перед Пушкиным? Пушкин, по существу, — первый независимый русский художник. «Так как его назначение, — писал Белинский, — было завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство, так, чтоб русская поэзия имела потом возможность быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать был поэзиею и перейти в рифмованную прозу, — то естественно, что Пушкин должен был явиться исключительно художником»{60}. Можно, разумеется, возразить, что этим не исчерпывается творчество Пушкина и что Белинский тут не совсем прав. Пушкин — исток и средоточие новой русской культуры, можно сказать, камертон её, в его творчестве заложены темы и содержательные тенденции дальнейшего развития русского искусства, он определил направление его и выразил его пафос, его всемирную отзывчивость и Бесчеловечность, как определил этот пафос Достоевский. Однако в соображение Белинского стоит вдуматься и прочесть его не механически. И тогда мы поймём, что «усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство» значило, по существу, совершить культурный переворот.
Чтобы постичь смысл пушкинского переворота, мы должны понять, почему поэзия не была искусством до Пушкина. «До него у нас не было даже предчувствия того, что такое искусство, художество, которое составляет собою одну из абсолютных сторон духа человеческого, — писал Белинский. — До него поэзия была только красноречивым изложением прекрасных чувств и высоких мыслей, которые не составляли её души, но к которым она относилась как удобное средство для доброй цели, как белила и румяны для бледного лица старушки-истины. Это мёртвое понятие о пользе поэтической формы для выражения моральных и других идей породило так называемую дидактическую поэзию…»{61}.
Итак, Белинский упрекает допушкинскую поэзию в том, что она старалась быть «полезной». Казалось бы, странный укор со стороны российского демократа, теоретика натуральной школы, провозгласившего необходимость общественной пользы искусства. Однако речь у Белинского, как позже и у Чернышевского, идёт о разной пользе: протестуя против пользы дидактической (которая говорила о полезности человека применительно к нуждам самодержавного государства, империи), Белинский утверждал другую пользу, пользу просветительскую, которая рассматривает человека не как средство, а как цель. И тут лучшим помощником революционному просветителю было искусство. Искусство освобождает, раскрепощает человеческую личность. Но только тогда, когда оно само свободно. Для этого литература и поэзия должны были выйти из-под опеки самодержавия и приобрести материальную и духовную независимость от государства: одно дело — свободный выбор своей общественной позиции (критической, сатирической, «чистого искусства»), другое — отсутствие всякого выбора.
Восемнадцатый и начало девятнадцатого века — эпоха правительственного меценатства и литературного дилетантства. Поэт мог существовать либо прямой поддержкой царя и двора в том случае, если он казался полезным, либо быть эстетствующим дилетантом; поэзия была побочным занятием дворянина. Но в обоих случаях литература не была профессионально независимой областью деятельности. Приведём размышления пушкинского современника, русского критика Н. Полевого о литературе предшествовавшего периода: «… В душу бедного мальчика-рыбака, тому уже более 100 лет, Бог влагает непреодолимое стремление учиться и знать. Он бежит из родительской хижины, кое-как, кое-где учится, хочет обхватить целый мир ведения и преждевременно сгорает от излишнего, неудовлетворённого порыва пылкой души. Чиновник, попавшись в неприятные обстоятельства, начинает писать стихи, не имея понятия о поэзии и стихотворстве и не зная того, что провидение одарило его гениальными способностями. Стихи его нравятся, их хвалят. Он поправляет ими свои обстоятельства, продолжает служить и иногда писать, не заботясь о вековой славе, думает о своём стихотворстве, как о досуге от сенаторства, а о венке Пиндаровом, как о средстве, не последнем при службе. Далее: рассерженный остряк мимоходом изображает в комедии, что видел вокруг себя, и не думает о вдохновении, занимаясь службою и светскою жизнью. Наконец, человек, с необыкновенным даром, живя в глуши, на Кавказе, от скуки и досады изображает комической кистью несколько портретов и пренебрегает даром своим, увлекаясь службою и другими важными делами. Вот тебе Ломоносов, Державин, Фонвизин, Грибоедов. Какая тут литература? Все эти люди были ль следствия общего образования и стремления? Нет, это мимолётные явления людей гениальных, если угодно, но они не образуют собой литературы»{62}.
Как же возникла в России литература как самостоятельная область деятельности, относительно независимая от самодержавия?
Тут на время нам придётся покинуть поэтические высоты и спуститься на землю. Нашим проводником, однако, будет Пушкин. В 1824 году вышла первая глава «Евгения Онегина», в качестве предисловия к которой напечатан был «Разговор книгопродавца с поэтом»; Вчитаемся в заключительные строки разговора:
Книгопродавец
… Теперь, оставя шумный свет,
И муз, и ветреную моду,
Что ж изберёте вы?
Поэт
Свободу.
Книгопродавец
Прекрасно. Вот же вам совет.
Внемлите истине полезной:
Наш век — торгаш; в сей век железный
Без денег и свободы нет.
Что слава? — Яркая заплата
На ветхом рубище певца
Нам нужно злата, злата, злата:
Копите злато до конца!
Предвижу ваше возраженье;
Но вас я знаю, господа:
Вам ваше дорого творенье,
Пока на пламени труда
Кипит, бурлит воображенье;
Оно застынет, и тогда
Постыло вам и сочиненье.
Позвольте просто вам сказать:
Не продаётся вдохновенье,
Но можно рукопись продать…
Поэт
Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись.
Условимся.
Далее следовала первая глава «Онегина».
Что же происходило? Книгопродавец ставит желание поэтом свободы в зависимость от наличия у него злата, и поэт соглашается. Однако в конкретной специфической ситуации начала XIX столетия согласие поэта не просто разумно, а единственно необходимо. В начале этого века литература, особенно с наступлением «смирдинского»[2] периода, становится отраслью промышленности{63}. «С некоторых пор литература стала у нас ремесло выгодное, — писал Пушкин, — и публика в состоянии дать более денег, нежели его сиятельство такой-то или его превосходительство такой-то»{64}. Писатели могли себе отныне позволить не подчинять и не продавать вдохновения, но продавать рукописи, поскольку в них были заинтересованы литературные промышленники. Пушкин, несмотря на весь свой аристократизм, — один из первых профессиональных писателей. Разумеется, цензура свирепствовала, запрещались стихи, проза, исследования, книги и журналы. Однако появление и свирепство цензуры означало уже, что у художника и правительства сложились разные взгляды на общественную роль искусства. Если в петровскую и екатерининскую эпохи «европеизм культуры получает правительственную принудительность»{65}, то в начале прошлого века, особенно после декабрьского восстания, самодержавие стало бить отбой, препятствуя развитию искусства по европейскому образцу, стараясь закрыть дорогу европейскому Просвещению.
Борьба правительства с русским европеизмом, по сути дела шла вразрез с движением русской культуры к свободе. Ибо, по справедливому соображению Федотова, именно Европа выработала понятие свободы, которое распространилось потом на другие континенты. И европеизм Пушкина — в том же ряду поисков свободы. Как писал один из крупнейших русских эмигрантов-культурологов В. В. Вейдле, «Пушкин всю жизнь дышал воздухом европейской литературы и так впитал её в себя, что вне её (как, разумеется, и вне России) становятся непонятны основные стимулы и задачи его творчества… Отбирая и усваивая всё то, что можно было усвоить в литературном наследии Европы, он знал, что усвоение это совершает сама Россия, при его посредничестве»{66}. Через Пушкина впитывала Россия европейскую культуру, с ней вместе — и понятие свободы. Но европейское Просвещение предполагало не подражательность, а умение, говоря словами Канта, «пользоваться собственным умом». Однако именно это обстоятельство не могло не пугать авторитарную структуру российского государства, которое в николаевскую эпоху попыталось свернуть на узкую колею политического и культурного изоляционизма.
Для Пушкина освобождение поэзии от дидактики, от морализаторства, от государственного утилитаризма связано было с просветительским пафосом. Любопытно, что после прочтения пушкинской записки «О народном воспитании» император Николай через Бенкендорфа передаёт поэту своё раздражение, более всего негодуя на просветительские идеи поэта: «Его величество при сём заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлёкшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание»{67}.
Однако было уже поздно поворачивать. И не в том дело, что у царизма не хватило бы сил и смелости уничтожить русскую духовную культуру и её носителей. Мартиролог русских художников и писателей обширен и достаточно известен. Видимо, причины, по которым искусство теперь могло противостоять государственным притязаниям на него, а самодержавие уже не умело с ним совладать, надо искать в изменившейся социально-экономической структуре общества. Раздвоенность позиции самодержавия, пытавшегося, с одной стороны, по-прежнему бесконтрольно распоряжаться духовной жизнью страны, с другой — вынужденного (ради военных нужд) протежировать капиталистическую самодеятельность, введение которой, как утверждал Энгельс, не может ограничиться одной какой-либо областью, не позволяла наверняка обуздать развитие искусства. Гибель одного художника не означала отныне, что с ним гибнет духовная независимость его преемников. Сама эпоха продуцировала личность, независимую от самодержавного государства. Вступали в дело иные, экономические зависимости от буржуазного общества, от капиталистических дельцов, что не менее пагубно для искусства, однако, как известно, в определённые исторические моменты буржуазные отношения играют революционную, освободительную роль, разрушая феодальный строй, принципиально враждебный личностному развитию. И эти промежутки, когда отрицательные стороны капиталистического развития ещё неявны, а положительные очевидны (так было, скажем, в период западноеврпейского Возрождения), для искусства чрезвычайно благоприятны. Разумеется, нелепо связывать Пушкина с буржуазией как её выразителя. Мы и не собираемся этого делать. Как и Шекспир, как и Сервантес, как и Рабле, он знаменовал собою появление ренессанской личности, свободной и незамкнутой. Русское просвещение конца XVIII — начала XIX столетия связано с русским дворянством. Будучи независимы от правительства материально (со времени указа о вольности дворянской и с момента уравнивания поместья в правах с вотчиной), дворяне-писатели с возникновением литературной промышленности становятся независимы и как литераторы (хотя самому Пушкину и претила буржуазная рассудочность «книгопродавцев»). Таким образом, возникли необходимые социальные предпосылки для освобождения поэзии от самодержавного диктата, но необходим был порыв (точнее сказать, прорыв) гения, чтобы эти предпосылки обрели художественную реальность. Подвиг этого прорыва совершил Пушкин.
Какие же задачи ставил Пушкин Поэту? В чём видел назначение его деятельности? Он писал:… Дорогою свободной Иди, куда влечёт тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный.
И это не отказ от общественного служения искусства. Просто понимается это служение не как грубый утилитаризм, не как навязчивое дидактическое морализирование, желание исправить частные недостатки. Для этих целей поэзия не нужна. И на упрёки духовной черни поэт отвечает с гневом:
Подите прочь — какое дело Поэту мирному до вас! В разврате каменейте смело: Не оживит вас лиры глас! Душе противны вы, как гробы. Для вашей глупости и злобы Имели вы до сей поры Бичи, темницы, топоры; Довольно с вас, рабов безумных!Поэзия решает другие задачи, у неё иное служение. И более важное, чем навязанная извне морализирующая дидактика, святое служение. Не случайно сравнение поэта с древнегреческим жрецом: Во градах ваших с улиц шумных Сметают сор, — полезный труд! — Но, позабыв своё служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы, ль у вас метлу берут?
Поэзия служит освобождению человека, раскрытию и выпрямлению его духовной сущности, что так не по душе утилитарным дидактикам, бранящим поэта: «Как ветер песнь его свободна, зато как ветер и бесплодна: какая польза нам от ней?»
Польза, тем не менее, огромная. Ведь не призывает и вправду поэт к перестройке, скажем, общества и не проклинает, как в юности; «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу».
Говорят ведь, что с возрастом Пушкин стал как будто консервативнее, что эпоха вольнолюбивой лирики вроде бы кончилась с поражением декабрьского восстания… Но на самом деле та же жажда свободы обуревает поэта, даже углубляется, усиливается, теперь проникает он в тайное тайных человека, пытается освободить человека духовно, как только и может и должен поэт. Русские революционные просветители никогда не думали, что искусство способно заменить собой прямую политическую борьбу с самодержавием, но вот содействие его они ценили весьма высоко. И Пушкин, освободив искусство от внешней регламентации и духовной опеки самодержавия, помогает человеку своей поэзией осознать себя как суверенную личность. А не в этом ли высшая польза искусства и его общественное значение? Если же это в поэзии есть, то она, как говорил Белинский, может «быть выражением всякого направления, всякого созерцания, не боясь перестать быть поэзией и перейти в рифмованную прозу».
И далее вся русская литература служит продолжением пушкинского дела — освобождения человека от рабства во всех его видах, начиная с проклятий крепостному праву, пореформенной эксплуатации человека и кончая прямой полемикой с самодержавием и последующими тоталитарными и авторитарными структурами российской власти. Пожалуй, трудно назвать большого русского писателя, который так или иначе не поверял бы своей поэзии, её общественной значимости пушкинской поэзией, как правило, в годы высшей своей зрелости всё более и более тяготея к пушкинской простоте, прямоте, к его внутренней духовной свободе и раскованности.
Но эта пушкинская свобода и лёгкость даются не просто; они есть результат преодоления тяжести земной жизни, её несправедливостей.
И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.Пушкин преодолел эту тяжесть. И мы теперь повторяем вслед за Блоком: «Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это лёгкое имя: Пушкин».
IV. «ИМЯ РОКОВОЕ»
(Духовное наследие П. Я. Чаадаева и русская культура)
Выход наконец-то в последние годы нескольких изданий собранных вместе «философических писем» и ряда других сочинений Чаадаева — событие не менее, если не более значительное, чем публикация ранее, как многим казалось, неприемлемых романов советских писателей — Платонова, Булгакова, Пастернака, Замятина, Гроссмана, Солженицына, чем возвращение писателей русского зарубежья, русской диаспоры. Как мы знаем, не раз русские критически настроенные художники и мыслители подвергались запретам и гонениям, видели свои произведения, написанные для России, опубликованными на Западе (назовём хотя бы богословские работы А. Хомякова, Л. Толстого, В. Соловьёва), но такого глухого, глубокого запрета, кроме Чаадаева, пожалуй, не переживал никто.
После роковой (как и всё в жизни Чаадаева) публикации первого «философического письма» в «Телескопе» за 1836 год — на родине неполный корпус текстов Чаадаева был издан М. Гершензоном только в 1913-1914 гг.: в эпоху между двух революций, когда дух освободительного движения и предчувствия слома самодержавной империи небывало раскрепостили русскую литературу. Вообще, надо сказать, Чаадаева охотно печатали в те периоды, когда русское общество не являло собой Некрополис, не умирало от застоя и гниения, когда в нём бурлила жизнь. Публикация в «Литературном наследстве» пяти «философических писем» в 1935 году по своей неправдоподобности, неадекватности общественной ситуации напоминала чем-то «телескопскую» столетней давности. В годы расправы со всеми инакомыслящими никто не ожидал появления в печати главного русского инакомысла. Правда, тираж был мизерный, и откликов появилось немного. В 1939 году публикатор и переводчик Чаадаева Д. Шаховской был арестован, и архимыслитель на долгие годы снова исчез из поля зрения не только читающей России, но даже исследователей.
В настоящее время архив находится в Институте русской литературы (Пушкинский дом).
В 1965 году вышла в свет книга А. Лебедева о Чаадаева писавшаяся, как можно предположить, зная наши издательские темпы, в начале 60-х годов после XX и XXII съездов партий. Книга обратила на себя внимание — и прежде всего полным сочувствием, сопереживанием идеям опального мыслителя, утверждением актуальности его нравственной позиции. В связи с книгой А. Лебедева появилось некоторое количество статей, посвящённых Чаадаеву. Из крупных работ последнего времени можно назвать только книгу о Чаадаеве Б. Тарасова, вышедшую в 1986 году. И, наконец, в 1987 году, спустя 151 год после первой публикации, отечественный читатель получил сравнительно полный состав сочинений Чаадаева, собранных Б. Н. Тарасовым. За этим изданием последовали другие, более насыщенные, тщательнее и обстоятельнее прокомментированные.
Оглядываясь на крестный путь великого русского мыслителя и судьбу его творческого наследия, мы вправе сегодня поставить вопрос, относящийся не к делам издательским, а скорее к размышлениям о духовном состоянии нашего общества и — в этом контексте — о месте, какое занимает Чаадаев в истории русской культуры, в её становлении и развитии. Задумаемся: очевидно, не случайно, что мыслитель, которого мы называем одним из родоначальников освободительного движения в России, подвергался такому запрету, хотя рядом издавались и переиздавались его современники — масштаба гораздо меньшего. А ведь Пушкин, заметим, сравнивал Чаадаева с Брутом и Периклом («он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес»), то есть с людьми, давшими республиканские законы государственного благоустроения (из школы ещё — «золотой век Перикла»), послужившие основой духовного расцвета Древних Афин и Древнего Рима. Мы повторяем, что Пушкин — «наше всё», говорим о поэте как истоке, центре, средоточии русской культуры, а он называл мыслителя «целителем» своих «душевных сил», публично объявляя, кто стоял у начала его духовного восхождения: Во глубину души вникая строгим взором, Ты оживлял её советом иль укором; Твой жар воспламенял к высокому любовь.
Как впоследствии литература питала русскую философскую мысль, так вначале именно философия дала духовный заряд отечественной литературе. Впрочем, будучи прежде всего безусловно мыслителем, Чаадаев в своём творчестве как бы синтезировал философское и художественное начало: поэтому так широк спектр его влияния. Один из первых и весьма глубоких исследователей чаадаевского наследия — М. О. Гершензон писал: «Чаадаев — именно философ-поэт; в железной и вместе свободной последовательности его умозаключений столько сдержанной страсти, такая чудесная экономия сил, что и помимо множества блестящих характеристик и художественных эпитетов, за один этот строгий пафос мысли его «Философические письма» должны быть отнесены к области словесного творчества наравне с пушкинской элегией или повестью Толстого»{68}. Более чем кто-либо, понимая значение Чаадаева, Пушкин произнёс удивительно точные слова о своём друге: «Имя роковое». Рок в понимании древних означал судьбу. В определении «роковое» слышатся три, по крайней мере, смысла: решающее, погибельное, судьбоносное. И вправду, Чаадаев совершил решающий поступок, погибельный для него самого и круга близких ему, но жизнь его и его наследие оказались судьбоносными для русской культуры. Именно Чаадаеву больше, чем любому другому русскому мыслителю, выпала завидная честь и горькая участь быть тем самым отвергнутым строителями камнем, который, как сказано в Евангелии, лёг во главу угла. В 1915 году, в предреволюционную эпоху надежд, О. Мандельштам констатировал как некую бессомненную данность: «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, — такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли он проведён по стеклу?»{69}. Ему вторил его современник (С. Каблуков), характеризовавший особенность этого следа: Чаадаев есть «образ первого совершенно свободного Русского, который одним фактом своего бытия оправдывает и свой народ, и свою Родину»{70}. В этих словах многое сказано, но, чтоб до конца понять их смысл, необходимо нам уразуметь, какое место занимает мыслитель в истории русской культуры и какое явление русского духа он выразил своей деятельностью и судьбой.
В русской культуре трудно назвать имя более многозначащее. Как Пётр I дал неимоверной силы толчок в направлении государственного и цивилизационного устроения России, так и Чаадаев дал такой же толчок в области русской мысли, русской духовной жизни, кристаллизовал её. «Русская мысль в течение XIX века, — замечал Н. Бердяев, — была более всего занята проблемами философии истории. На построениях философии истории формировалось наше национальное сознание. Не случайно в центре наших духовных интересов стояли споры славянофилов и западников о России и Европе, о Востоке и Западе. Ещё Чаадаевым и славянофилами была задана русской мысли тема по философии истории, ибо загадка России и её исторической судьбы была загадкой философии истории. Построение религиозной философии истории есть, по-видимому, призвание русской философской мысли»{71}. Надо только отметить, что Чаадаев был до славянофилов, и его философия истории — по времени — есть первая попытка историософской системы. А право первого слова много значит, оно определяет всю дальнейшую судьбу с этим словом соприкоснувшихся. Не случайно, видимо, и сам мыслитель так много раздумывал и писал о важности «первотолчка» в мировой истории и истории отдельных народов.
«Письмо Чаадаева… — писал Ап. Григорьев, — было тою перчаткою, которая разом разъединила два дотоле если не соединённые, то и не разъединённые лагеря мыслящих и пишущих людей. В нём впервые неотвлечённо поднят был вопрос о значении нашей народности, самости, особенности; до тех пор никем не тронутый и не поднятый»{72}. Чаадаев безусловно принадлежал к тем редким избранникам человеческого духа, которые силой собственной рефлексивной мысли выводили свою культуру в сферу самосознания.
Но прежде, чем говорить об идеях письма и его роли в развитии отечественной мысли, расскажем саму историю его публикации, ибо она тоже имеет существенный историко-философский и культурный интерес, помогая понять, какую преграду для развития мысли в России преодолел своим письмом Чаадаев.
В своём «Очерке развития русской философии» Г. Шпет писал, что николаевское «общество и государство никогда не могли преодолеть внутреннего страха перед образованностью. Отдельные лица кричали об образовании, угрожали гибелью, рыдали, умоляли, но общество в целом и государство пребывали в невежестве и оставались равнодушны ко всем этим воплям»{73}. Оставались равнодушными, пока их умоляли о необходимости просвещения, но пришли в ужас и взорвались, когда этому равнодушию была дана беспристрастная оценка — в письме Чаадаева. «Письмо это, — писал Герцен, — было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчёта во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем заслужили своё положение… Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Ненадобно нас щадить: мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах»{74}. Герцен полагал, что «письмо разбило лёд после 14 декабря»{75}. Но такова была точка зрения революционного мыслителя. Как же реагировали общество и правительство? Вот реакция внимательного и либерального современника событий, литератора и профессора А. В. Никитенко. 25 ноября он записывает в свой дневник: «Ужасная суматоха в цензуре и в литературе. В 15 номере «Телескопа» напечатана статья под заглавием «Философские письма». Статья написана прекрасно; автор её (П. Я.) Чаадаев. Но в ней весь наш русский быт выставлен в самом мрачном свете. Политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих законов человечества. Непостижимо, как цензор (А. В.) Болдырев пропустил её… Журнал запрещён. Болдырев, который одновременно был профессором и редактором Московского университета, отрешён от всех должностей. Теперь его вместе с (Н. И.) Надеждиным, издателем «Телескопа», везут сюда на расправу»{76}. Общество настолько не привыкло к свободному изъявлению мыслей, к тому что человек может позволить себе просто «сам от себя думать», а потом взять и обнародовать свои мысли, что начало искать посторонние цели написания и публикации чаадаевского письма, которые больше бы отвечали логике поведения в условиях самодержавного диктата, подсиживания, бюрократического равнодушия к идеям. Об этом свидетельствует всё тот же Никитенко: «Я сегодня был у князя; министр крайне встревожен. Подозревают, что статья напечатана с намерением, и именно для того, чтобы журнал был запрещён и чтобы это подняло шум, подобный тому, который был вызван запрещением «Телеграфа». Думают, что это дело тайной партии»{77}.
Правительство скоро разобралось, и на искренность мысли ответило незамедлительно: сорокадвухлетний Чаадаев был объявлен сумасшедшим, тридцатидвухлетний Надеждин сослан в Усть-Сысольск. Но даже почти сто лет спустя многим исследователям казалось, что Чаадаев и Надеждин не понимали, что творят, что создание письма и его публикация были едва ли не случайностью. Например, Г. Шпет писал: «Невинно, т. е. не только без предвидения последствий, но и без сознания значения совершенного акта, Чаадаев зарядил своё Философическое письмо, а Надеждин им выстрелил»{78}. Действительно, напуганные арестом, обыском, угрозами расправы со стороны жандармов и общества, Чаадаев и Надеждин старались сделать вид, что не понимали своего деяния. Между тем именно их понимание содеянного объясняет реакцию общества на письмо. Если подумать, что письмо вызвало такой взрыв, значит, был уже порох, к которому поднесли запал. Иначе не объяснить его влияния. Если Чаадаев был одинок, а Надеждин и в самом деле не понимал, что он делал и печатал, тогда всё прошло бы в молчании. Но в предисловии от издателя Надеждин твёрдо заявил: «Письма эти писаны одним из наших соотечественников. Ряд их составляет целое, проникнутое одним духом, развивающее одну главную мысль. Возвышенность предмета, глубина и обширность взглядов, строгая последовательность выводов и энергическая искренность выражения, дают им особенное право на внимание мыслящих читателей». И пусть в результате допросов Надеждин признал себя виновным «в напечатании статьи дикой, нелепой, чудовищной, наполненной грубыми клеветами и оскорбительными дерзостями»{79}, внимание «мыслящих читателей» было привлечено к статье, прозвучавшей, по словам Герцена, как «выстрел, раздавшийся в тёмную ночь», — такова сила печатного слова в стране молчащей. Что говорил Надеждин жандармам, мало кто знал, но для публики его точка зрения была обнародована. Таким образом, становится ясно, что одинокость Чаадаева была скорее не социальной, а метафизической, творческой: он один додумал до конца то, что зрело в умах других людей. Тому свидетельство не только примечание Надеждина, но и бесхитростное рассуждение Никитенко о причинах появления письма: «Я думаю, что это просто невольный порыв новых идей, которые таятся в умах и только выжидают удобной минуты, чтобы наделать шуму. Это уже не раз случалось, несмотря на неслыханную строгость цензуры и на преследования всякого рода. Наблюдая вещи ближе и без предубеждений, ясно видишь, куда стремится всё нынешнее поколение. И надо сказать правду: власти действуют так, что стремление это всё более и более усиливается и сосредоточивается в умах. Признана система угнетения, считают её системой твёрдости; ошибаются. Угнетение есть угнетение»{80}. А представитель «нынешнего поколения» и не сомневался в том, что слова Чаадаева — выражение их непрояснённых дум и чаяний: «Наконец пришёл человек, с душой, переполненной скорбью; он нашёл страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать всё, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского»{81}. В «сердце» — не значит на бумаге. Чтобы перенести мысль на бумагу, её; надо чётко формулировать, должна быть выработана система идей и ценностных ориентации, чтобы то смутное, что бродило в уме и сердце «образованного русского», вывести на поверхность, сделать всеобщим достоянием и вызвать ответный резонанс в дальнейшем движении культуры.
Первая духовная реакция на письмо Чаадаева последовала сравнительно быстро. «Письмо Чаадаева, — замечал Ап. Григорьев, — не вдруг и не прямо принесло все свои плоды. Первоначально оно наделало только шуму и скандалу своими страшно резкими положениями и только через пять лет отдалось в нашем умственном сознании рядом явлений, связанных одною мыслью, бывших результатом одного процесса»{82}. Исторически пять лет — срок небольшой, только для современников это казалось «не вдруг». Но и они заметили, что своим письмом Чаадаев положил начало процессу активизации духовной жизни России.
Не обретя самосознания, полагал Чаадаев, культура не может жить исторической жизнью. Он писал: «Мы явились в мир, как незаконнорождённые дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего. Каждый из нас должен сам связывать разорванную нить семейности, которой мы соединялись с целым человечеством»{83}. И далее, говоря о том, что каждый народ должен иметь духовных представителей, выражающих его миропонимание, его идеалы, вопрошал: «… где наши мудрецы, наши мыслители? Когда и кто думал за нас, кто думает в настоящее время?»{84}
Можно сказать, что общественно-культурные споры 40-х годов были в известном смысле первой реакцией и ответом на вопрос-вызов Чаадаева. В эти годы для многих русских мыслителей проблема национальной культуры становится их личной проблемой. Они ставят себе задачу понять и осознать роль и место России, говоря словами Чаадаева, «в общем порядке мира»{85}. Это соображение не раз высказывалось в отечественной литературе. Вот что писал, скажем, Д. Н. Овсянико-Куликовский: «Многое из того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднейшие умы эпохи — Белинский, Грановский, Герцен, К. Аксаков, Ив. и П. Киреевские, Хомяков, потом Самарин и другие, — было как бы «ответом» на вопрос, поднятый Чаадаевым. Словно в опровержение пессимизма Чаадаева явилось поколение замечательных деятелей, умственная и моральная жизнь которых положила начало нашему дальнейшему развитию; <…> Славянофилы и западники стремились уяснить смысл нашего исторического прошлого, заранее полагая, что он был и что русская история, как и западноевропейская, может и должна иметь свою «философию». Расходясь в понимании смысла нашей исторической жизни, они сходились в скорбном отрицании настоящего и в стремлении заглянуть в будущее, в уповании на будущее… »{86} В основе этого историософского направления русской мысли XIX века лежало письмо Чаадаева, в свою очередь подхватившего эту традицию отечественного философствования, идущую со времён Илариона (XI век) с его «Словом о законе и благодати».
Разумеется, как и до Петра были на Руси деятели, пытавшиеся направить Россию в сторону цивилизации и просвещения, так и до Чаадаева были мыслители, умевшие без шор взглянуть на свою родину. Неслучайно прямым предшественником Чаадаева Н. Страхов называет А. Радищева. «Как Радищев отнёсся с величайшим отрицанием и унынием к действительности, вызвавшей столь громкий восторг Державина, — писал Страхов, — так Чаадаев отнёсся с сомнением и неверием к той духовной жизни, которая уже породила поэзию Пушкина. Эти люди, как легко убедиться, не были великими русскими писателями, и потому… об них нельзя с несомненностью сказать, что они были вполне русские люди, какими были Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин. Но это нимало не мешает признавать задними общечеловеческие достоинства и даже видеть в них людей настолько русских, что они с большей или меньшей болью и горечью чувствовали своё положение перед Европою, как русских, и старались понять его правильно, насколько бывает правильно отвлечённое понимание»{87}. Невольно возникает вопрос, а было ли это понимание, основанное на фактах, на боли и крови сердца, на страдании за униженного мужика, за рабство духовное, — отвлечённым? И не больше ли отвлечённости в теоретическом жонглировании понятиями православия и кротости, самодержавия и смирения, народности и братства и т. п.? Радищев был первым, кто взглянул и увидел, почувствовал и сказал («Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала»), сказал вслух о самой главной трагедии России, мешавшей её движению, развитию — о крепостном, рабском сознании и фактическом положении, характерном как для мужика, так и для дворянина. Но слово Радищева не высекло искры, не воспламенило общество, декабристы уже о нём не знали; Пушкин знал и пытался рассказать («вослед Радищеву восславил я свободу»), но только из посмертно опубликованной статьи Пушкина Герцен узнаёт о судьбе Радищева и печатает текст его знаменитой книги в одном томе-конволюте вместе с рукописью деда Чаадаева М. Щербатова «О повреждении нравов в России».
Несколько страниц Чаадаева произвели взрыв и окончательно оформили, в каком-то смысле создали русскую общественную мысль. Конечно, при Чаадаеве общество уже появилось в России, уже не всё определялось императором, но только ли в этом дело? Чаадаев предложил реальную меру оценки российского развития, пытаясь понять судьбу страны в сравнении — «в общем порядке мира». Этот контекст, этот реализм в понимании исторического развития в отличие от революционного утопизма Радищева и придали тексту Чаадаева колоссальную значимость и весомость. «Мы верим, а ему довольно указать пальцем»{88}, — замечал о Чаадаеве Герцен. Исходя из этого, Герцен, полагал, что Чаадаев не верил в будущее России. Это, однако, не так. Чаадаев верил именно в будущее России: «Мы призваны, — писал он, — решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество»{89}. Чаадаев говорил даже о возможности установления на Земле гармонии, «Божьего царства», но образцы этого будущего искал не в хилиастических мечтаниях, а, будучи реалистом, в нормальной цивилизованной жизни, которую уже можно было увидеть в Европе: «Несмотря на всю неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нём, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародышах и элементах всем, что необходимо для его окончательного водворения на земле»{90}. При чём же здесь, скажут, будущее России? А при том, что по мысли Чаадаева, Пётр I «передал нам Запад сполна, каким его сделали века, и дал нам всю его историю за историю, всё его будущее за будущее»{91}. Именно поэтому, полагал мыслитель, Россия, придя позже, но усвоив уроки Запада, будет «настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества»{92}. Но Чаадаев не ставил великих задач, не высказывал тем более мессианских надежд, он просто сравнивал то, что есть в Европе, с тем, что есть в России (а слово «есть», по Флоренскому, однокоренное и односмысловое со словом «истина» для русского слуха). Это-то и потрясало больше всего. Его претензии были просты и понятны, но их неисполнимость как раз и пугала до дрожи.
Речь у Чаадаева шла, как он сам утверждал, «вовсе не о моральных принципах и не о философских истинах, а просто о благоустроенной жизни, о тех привычках и навыках сознания, которые сообщают непринуждённость уму и вносят правильность в душевную жизнь человека»{93}. Разумеется, Чаадаеву возражали, что Россия-де выше быта, она устремлена в духовность. Но и на это мыслитель ответил заранее: «Не будем притязать на чисто духовную жизнь; научимся жить в эмпирической действительности»{94}. И пояснял, почему эмпирика быта столь важна: «Как вы хотите, чтобы семена добра созревали в каком-нибудь обществе, пока оно ещё колеблется без убеждений и правил даже в отношении повседневных дел и жизнь ещё совершенно не упорядочена? Это — хаотическое брожение в мире духовном, подобное тем переворотам в истории земли, которые предшествовали современному состоянию нашей планеты. Мы до сих пор находимся в этой стадии»{95}.
Надо сказать, что упрёк в антидуховности Чаадаеву достаточно бессмыслен, в пристрастии к материальным благам — тем более (жил он в нищете и жилище его, как замечал Ф. Тютчев, одним его духом держалось), он просто констатировал факт. Спустя полстолетия справедливость его суждения подтвердил другой писатель и мыслитель — Достоевский, уж которого никак нельзя заподозрить в пренебрежении национальными святынями и в защите католического Запада: «Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренне, нравственно»{96}.
Подобные переклички можно найти не только с Достоевским. Не было, пожалуй, русского писателя, в чьих сочинениях не прозвучал бы отзвук чаадаевского Слова. Начиная с Белинского и «натуральной школы», выросшей в направлении критического реализма, пафос Чаадаева слышится и в прозе Гоголя (невелико расстояние от Некрополиса до «Мёртвых душ»), и в суровой, полной гневных инвектив[3] поэзии Лермонтова («Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ»), в яростной публицистике Герцена, в трезвом и глубоком реализме Чернышевского, в теократической утопии Вл. Соловьёва… Все эти писатели и мыслители, так или иначе, пытались решать темы, затронутые Чаадаевым. Пафос самокритики культуры, проявившийся в первом «философическом письме», явился залогом её дальнейшего развития, движением вперёд, преодоления крепостнического варварства. «Варварский народ тот, — писал русский историк С. Соловьёв, — который сдружился с недостатками своего общественного устройства, не может понять их, не хочет слышать ни о чём хорошем; напротив, народ никак не может назваться варварским, если, при самом неудовлетворительном состоянии, сознаёт эту неудовлетворённость и стремится выйти к порядку лучшему»{97}. И, надо сказать, необходимость национального самосознания, которая лежала в основе чаадаевского письма («Я сказал только и повторяю, что пора бросить ясный взгляд на наше прошлое, и не затем, чтобы извлечь из него старые, истлевшие реликвии, старые идеи, поглощённые временем, старые антипатии, с которыми давно покончил здравый смысл наших государей и самого народа, но для того, чтобы узнать, как мы должны относиться к нашему прошлому. Именно это я и пытался сделать в труде, который остался неоконченным и к которому статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением. Без сомнения, была нетерпеливость в её выражении, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок, нисколько не враждебно отечеству: это — глубокое чувство наших немощей, выраженное с болью, с горестью, — и только»){98}, ясно сознавалась всеми мыслящими людьми России. Достаточно привести слова Тютчева, идейного противника Чаадаева: «Для общества, так же как и для отдельной личности — первое условие всякого прогресса есть самопознание»{99}.
Но тщеславие было задето и сильно. В комментариях к книге Б. Тарасов приводит поразительную реакцию на чаадаевское письмо студентов Московского университета, которые явились к попечителю университета и председателю московского цензурного комитета графу С. Г. Строганову и заявили, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорблённую Россию. А ведь этот факт, более чем что-либо иное, подтверждает правоту первого «Философического письма». Отвечать на Слово силой оружия — не есть ли это классический пример варварства, бессилия перед мыслью, пример побивания камнями собственных пророков. И тут мы подходим к центральному, может быть, моменту в объяснении чаадаевской деятельности и судьбы. Давно было сказано, что несть пророка в своём отечестве, однако именно пророческий пафос явился отличительной чертой великой русской литературы, начиная с Аввакума, Радищева, Чаадаева. «Ни одна литература, — писал В. Ходасевич, — (говорю в общем) не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель — пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, ибо пророчествен самый дух русской литературы. И вот поэтому — древний, неколебимый закон, неизбежная борьба пророка с его народом, в русской истории так часто и так явственно проявляется. Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий»{100}. Но что есть пророк? По расхожему мнению, пророчить — значит предсказывать. Но пророк, по смыслу своей деятельности и в точном переводе, — это посланец Бога, являющийся к своему народу, чтобы обличить его грехи, указать на язвы и предать их проклятию. Во всяком случае, такими были ветхозаветные пророки, от которых и идёт само понятие пророчества. И в России, начиная с Аввакума, русские писатели знали, что за Слово критики они будут расплачиваться собственной судьбой. Но именно их усилиями, их жертвенностью двигалась российская культура. В конечном счёте, именно пророки формировали духовный облик своего народа, отвечали за него перед всем миром.
Но, пожалуй, никого в России так не побивали камнями, как Чаадаева. Император высочайшей ложью объявил мыслителя «безумным» (что так странно задолго напророчил ему в «Горе от ума» Грибоедов; по мнению Тынянова, Чацкий — Чадский — Чадаев — Чаадаев), иными словами, все его мысли априорно объявлялись как бы бессмысленными, студенты (так сказать просвещённое общество) с оружием в руках готово было спорить с «басманным мыслителем», запрет на публикацию дотянул практически до наших дней.
Надо вспомнить, что после публикации первого письма, помимо унизительных ежедневных посещений николаевского штаб лекаря, свидетельствовавшего об умственном состоянии мыслителя, его бытовые обстоятельства, да и общественные были не лучше. Приведу отрывок из статьи английского исследователь творчества Чаадаева Ричарда Темпеста: «Ещё в 1839 г. умерла Е. Г. Левашова, близкий друг мыслителя, во флигеле дома которой на Старой Басманной Чаадаев поселился в конце 1833 г. Он продолжал жить на той же квартире, теперь постепенно разрушавшейся. Здоровье его начало сдавать, нервы расстроились. Его стали тревожить предчувствия близкой и внезапной смерти»{101}. Несмотря на успех в салонах, такое душевное состояние — глубокого, глухого одиночества длилось практически до конца жизни. Не случайны его слова брату в письме 1852 года: «Чем буду жить потом, не твоё дело: жизнь моя и без того давно загадка»{102}. Невольно кажется, что именно о нём написан лермонтовский «Пророк» (вращаясь в тех же кругах и кружках, поэт не мог не знать, что Чаадаева иронически именовали «пророком»):
С тех пор как вечный судия Мне дал всеведенье пророка, В очах людей читаю я Страницы злобы и порока. Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья. «Смотрите: вот пример для вас! Он горд был, не ужился с нами: Глупец хотел уверить нас, Что Бог гласит его устами! Смотрите ж, дети, на него: Как он угрюм, и худ и бледен! Смотрите, как он наг и беден, Как презирают все его!»Конечно же, и о себе писал здесь поэт. Напомним, что судьба Лермонтова едва не стала повторением чаадаевской судьбы. Мыслитель был публично объявлен сумасшедшим уже за первую свою привлёкшую внимание общества статью (1836). Первое стихотворение Лермонтова, вызвавшее широкий отклик и сочувствие публики, — «Смерть Поэта» (1837) — встревожило носителей самодержавно-государственной идеи. И поэт чуть было не подвергся участи «басманного мыслителя». На докладной записке А. X. Бенкендорфа по поводу лермонтовского стихотворения Николай I начертал резолюцию: «Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна (генерал-лейтенант. — В. К.) в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся, ещё другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону»{103}.
Гневно-обличительный пафос чаадаевской статьи, как и лермонтовского стихотворения, был ещё непривычен для слуха русского общества (Радищев забыт, «Мёртвые души» выйдут спустя шесть лет после публикации «Философического письма»). Но не только в критической направленности было дело. Критику, так сказать, в художественной форме, форме комедийной или даже сатирической, общество, кривясь, всё же принимало. Зная сегодня романы и публицистику Гоголя, Толстого, Достоевского, мы смело говорим о пророческом характере русской литературы. Но надо понять, что в 30-е годы прошлого века никто не ожидал, что именно русский литератор возьмёт на себя функции пророка-проповедника. Причём пророчество это будет, что называется, прямым философско-публицистическим высказыванием. Об этом точно сказал иронически-суровый Чернышевский (сам впоследствии названный «пророком»): «Чаадаев принимал на себя звание проповедника, то есть звание, не принадлежащее светскому человеку; он произвольно присваивал себе должность, на которую не имел права, и такое самовольство, хотя до некоторой степени извиняемое усердием, конечно, не могло быть допущено в благоустроенном обществе»{104}. «Благоустроенное общество» и не приняло Чаадаева. Но наследницей его пророческого пафоса оказалась вся великая русская литература, пусть каждый из писателей и шёл своим идейным путём.
Просмотрим, однако, какова была исходная точка чаадаевских пророчеств, в чём искал он «любви и правды чистые ученья»? Такая точка была, в том сомнений нет. «У меня только одна мысль, вам это известно, — писал он Пушкину. — Если бы невзначай я и нашёл в своём мозгу другие мысли, то они наверно будут стоять в связи со сказанной»{105}. Что же это за «одна мысль»? Если говорить о социально-нравственной стороне её, то это — преодоление рабства, которое, по мысли Чаадаева, насквозь пронизало страну: «Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нём все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, об неё мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели»{106}. Что же пытался он противопоставить рабству?
Тут мы подходим к теме, полузапретной до недавнего времени, — о религиозном характере философии истории Чаадаева. Надо сказать, М. Гершензон (и многие другие историки культуры) прямо называл Чаадаева религиозным мыслителем, но были и исследователи, вообще не обращавшие внимания на его религиозные взгляды. Думается, здесь ближе к истине точка зрения историка русской культуры В. Хороса, который справедливо замечал: «Чаадаева, без всякого сомнения, глубоко интересовали проблемы истории религии и её функций в жизни общества. Вместе с тем он не был теологом. Его религиозность не была самодовлеющей, не вписывалась в качестве составного звена (правда, важного) в его концепцию философии истории»{107}.
Добавлю: весьма важного. Чаадаев верил в целительную и воспитательную роль христианства в развитии человечества, в переходе человечества от состояния варварского к цивилизации. «Только христианское общество, — утверждал он, — поистине одушевлено духовными интересами, и именно этим обусловлена способность новых народов к совершенствованию, именно здесь вся тайна их культуры»{108}. И все беды России он видел в её, так сказать, недостаточной христианизации, которая преодолела бы рабство. Этот его диагноз уже в конце 70-х годов прошлого века повторил опять-таки Достоевский, заявивший: «Христианство есть единственное убежище Русской Земли ото всех её зол»{109}. Очевидно, что если б культура была пронизана христианством, как о том твердили славянофилы, вряд ли была бы нужда в такой пламенной проповеди Достоевского. Но дело-то в том, что Чаадаева смущала не только недостаточность христианизации страны, но и сама форма утвердившегося в России христианства — православие, потому что оно полностью было подчинено нуждам государства, насаждавшего в стране рабство. «Уничтожением крепостничества в Европе, — писал он, — мы обязаны христианству… Почему же христианство не имело таких же последствий у нас? Почему, наоборот, русский народ подвергался рабству лишь после того, как он стал христианским, и именно в царствование Годунова и Шуйского? Пусть православная церковь объяснит это явление»{110}. Примерно в те же годы декабрист М. Лунин писал: «В Российской империи, как ранее в империи Константинопольский, религия, если не считать её божественного происхождения, есть одно из тех учреждений, коими управляется нация… Служители церкви являются вместе с тем слугами государя»{111}. Надо сказать, что и обращение к католицизму некоторых русских свободоищущих мыслителей (М. Лунина, В. Печерина, Чаадаева, затем в немалой степени В. Соловьёва) было актом скорее не религиозным, а гражданственным. Как писал современный исследователь: «Принцип «свободы воли», особенно хорошо разработанный… деятельная сторона католицизма — вот что должно было Лунина привлечь… Распространение католицизма, как ему кажется, могло бы ускорить русскую свободу. Для него это один из элементов освобождающего просвещения»{112}.
Чаадаева упрекали, что он преклонился перед католицизмом, но основное, что его прельщало в этой форме христианского вероисповедания, — это преодоление национальной ограниченности, явно обозначившееся стремление к всечеловеческому единству. «Все европейские народы проходили эти столетия (Средние века и Возрождение вплоть до Реформации. — В. К.), — писал он, — рука в руку, и в настоящее время, несмотря на все случайные отклонения, они всегда будут сходиться на одной и той же дороге. Чтоб понять семейное развитие этих народов, не нужно даже изучать историю… вспомните, что в продолжение пятнадцати веков они молились Богу на одном языке, покорялись одной нравственной власти, имели одно убеждение… »{113} Об этом же в лекциях 1849 года говорил Грановский (что подтверждает общую направленность размышлений европейски ориентированных русских мыслителей): «В древнем мире каждый народ имел свою религию, религия была народною, продуктом национальности, как искусство; в древней мифологии каждый народ выразил сам себя, создавая её по своему образу. Отсюда свирепая вражда народов древнего мира; сражаются не только люди, но и божества… Совсем другое в среднем мире: здесь одна религия, соединяющая всё человечество в одно великое братство, обещающая ему единую будущность… Эта общность религии, принятой западными народами, условила возможность единой европейской цивилизации»{114}.
Для Чаадаева беда православия в том, что оно собор но лишь на словах, а по сути ведёт изоляционистскую политику, ввергая страну в застой, гниение, разорение. «Не вправе ли мы видеть здесь, — писал он по поводу обособления Индостана, — приложение к коллективному уму народов того закона, действие которого мы ежедневно наблюдаем на отдельных лицах, именно что ум, но какой бы то ни было причине ничего не заимствовавший из массы распространённых среди человечества идей и не подчинившийся действию общего закона, но обособившийся от человеческой семьи и совершенно замкнувшийся в самом себе, неизбежно приходит тем в больший упадок, чем своевольнее была его собственная деятельность»{115}. Бесспорно, поначалу православие не только не обособляло, но наоборот, ввело Русь в круг европейских народов, что Чаадаев отмечал: «Мы живём на востоке Европы, — это верно, и, тем не менее, мы никогда не принадлежали к Востоку… наши центры не там, не там наша жизнь, я она никогда там не будет»{116}. Более того, православие связало Русь с самой развитой на тот момент цивилизацией — византийской, создало духовный центр во время княжеских междоусобиц во время татаро-монгольского ига хранило по монастырям «бледные искры византийской образованности» (Пушкин). И это Чаадаев понимал, отмечая преувеличения в своей полемике с православием: «Было преувеличением не воздать должного этой церкви, столь смиренной, иногда столь героической, которая одна утешает за пустоту наших летописей, которой принадлежит честь каждого мужественного поступка, каждого прекрасного самоотвержения наших отцов, каждой прекрасной страницы нашей истории»{117}. Однако после падения Византии, после практически полного подчинения церкви государству, просвещение стало распространяться не через церковь, а через государство. Духовная изоляция и нетерпимость к инакомыслию, помноженные на общественно-политическую несамостоятельность, приводили к стагнации не просто церковь, а, по мысли Чаадаева, и народ, коего она была духовной наставницей. Бывает, замечал А. Хомяков, что в членах церкви «зарождаются ложные учения, но тогда заражённые члены отпадают, составляя ересь или раскол и не оскверняя уже собою святости церковной»{118}. Поэтому все остальные христианские вероисповедания отвергались славянофилами, что называется, на корню: «Только те общины могут признавать себя вполне христианскими, которые сохраняют единство с восточными патриаршествами или вступают в сие единство»{119}. Именно поэтому, когда верующие светские мыслители-славянофилы рассуждали о православной соборности («Православие не есть спасение человека, но спасение человечества»{120}, — писал А. Хомяков), а на деле, как казалось Чаадаеву, ещё более отделяли, обособляли как православие, так и русскую культуру от западной, «басманный философ» утверждал, что национально понятая религия, религия как достояние данного конкретного племени, отбрасывает народ к временам варварским, языческим. «Страстные национальные самоутверждения, враждебные друг другу, унаследованные христианскими народами от времён язычества»{121}, убивают великую идею человеческого единения, словно не было мечтаний лучших умов «о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся» (Пушкин).
Чаадаев, полемизируя со славянофилами, писал: «Следует ли идти вперёд по пути, начертанному Евангелием, которое не знает рас помимо одной человеческой, или же следует обратить человечество вспять, вернуть его к исходной точке, на которой оно стояло в то время, когда слово человечность ещё не было изобретено, т. е. следует ли вернуться к язычеству? Дело, по существу, в том, что вся эта философия своей колокольни, которая занята разбивкой народов по загородкам на основании френологических и филологических признаков, только питает национальную вражду, создаёт новые рогатки между странами, она стремится совсем к другим целям, а не к тому, чтобы создать из человеческого рода один народ братьев»{122}. Альтернативу такому состоянию мыслитель видел не в формально названной, а в подлинной соборности, в усвоении европейской культуры в её лучших и высших проявлениях, в том, что позднее почвенник Достоевский назовёт «всечеловечностью», а западник В. Соловьёв попытается конкретизировать в теократической утопии всеединства.
Когда Чаадаев говорил о необходимости европейского просвещения для России, то его упрекали, что он хочет лишить Россию её особенного лица. Повторяется это и сейчас, в частности во вступительной статье Б. Тарасова: Чаадаевым «благо родины усматривалось в органической переделке самобытной жизни по образцу европейско-католических традиций и достижений»{123}. Зато-де потом он переменил свою точку зрения и стал иначе смотреть на всемирно-исторический процесс, почти что с точки зрения славянофильской.
Попытаемся ответить на это соображение, которое нам представляется несправедливым. Но по порядку. Уже в «телескопском» письме, вступая в полемику как с протославянофильской, так и протозападнической (в её прямолинейном варианте) точкой зрения, Чаадаев говорил о невозможности для России «превратиться» в Запад, «перенестись в него телом и душой, как у нас предполагают»{124}. Даже православие, которое он винил в недостаточной просветительски-религиозной энергии, в несамостоятельности, не предлагал он упразднить, напротив, вывести из-под государственного диктата: «нам следует прежде всего оживить свою веру всеми возможными способами и дать себе истинно христианский импульс, так как на Западе всё создано христианством»{125}. Заметим, что именно эту задачу будут решать впоследствии — каждый на свой лад — религиозно ориентированные русские мыслители от В. Соловьёва до П. Флоренского. Что же касается европейского просвещения, то от него мыслитель не отказывался никогда. Чаадаев, как известно, любил проводить параллель между становлением индивида и становлением человеческого рода и каждой из мировых культур в частности. Можно сказать, что таков был его методологический принцип. Говоря о необходимости образования, он, в сущности, не говорил ничего отличного, скажем, от тезиса пушкинского Бориса Годунова (правда, тоже «запятнанного» западническими пристрастиями): «Учись, мой сын: наука сокращает //Нам опыты быстротекущей жизни».
Напомним тут же и отношение к европейскому просвещению самого Пушкина: Владею днём моим: с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум; Ищу вознаградить в объятиях свободы Мятежной младостью утраченные годы И в просвещении стать с веком наравне.
Этими строками поэт почти буквально отвечал на призыв мыслителя о необходимости «благоустроенной жизни, о тех привычках и навыках сознания, которые сообщают непринуждённость уму и вносят правильность в душевную жизнь человека».
Можно быть самобытным, вполне со своим лицом, невежественным неучем, Митрофанов, изображённым Фонвизиным, а можно быть человеком самобытным, хотя и с европейским образованием, которое не только не помеха самобытности, но даже позволяет рефлектировать по поводу оной, чему ярким примером являются ранние славянофилы. И когда Чаадаев позже (после написания «философических писем») говорил о своей надежде на будущее великое значение России, не только политико-географическое, но и культурное, духовное, он говорил, что это возможно при непременном условии — прохождении школы европейского просвещения. Только тогда наша молодость окажется обнадёживающим фактором. «Мне, — писал Чаадаев в «апологии сумасшедшего», — чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм лени, который приспособляется всё видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдаю у нас многие дельные умы. Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в и; ошибки, в их заблуждения и суеверия»{126}. Иными словами, делать лучше возможно, по Чаадаеву, только усвоением европейского опыта, чтобы миновать путь тягот и лишений. Получится ли — это другой вопрос. Чернышевский, скажем, такую точку зрения считал тоже иллюзией национального самообольщения «Говорят: нам легко воспользоваться уроками западной истории, — писал он. — Но ведь пользоваться уроком может только тот, кто понимает его, кто достаточно приготовлен, довольно просвещён. Когда мы, будем так же просвещённы, как западные народы, только тогда мы будем в состоянии пользоваться их историею, хотя в той слабой степени, в какой пользуются ею сами они. Просвещаться народу — дело долгое и трудное»{127}.
И далее, уже в полемике со своими современниками славянофильской ориентации, толковавшими мысль Чаадаева как основу для страстно желаемого — пусть в грядущем — превосходства над европейской цивилизацией, утверждал необходимость совместной духовной и культурной работы: «Но когда мы догоним их, что тогда? О, тогда мы уже быстро опередим их! Вот это трудновато понять… Нам кажется, что… просто придётся тогда работать рядом с авангардом над продолжением дороги… Что за пошлое тщеславие воображать себя какими-то избранниками судьбы, какими-то привилегированными, чуть не крылатыми существами, когда рассудок и честное мнение о себе велят думать, что хорошо нам будет, если мы будем со временем не хуже тех, которые теперь лучше нас, а к тому времени будут ещё лучше. Будем желать того, чтобы пришлось нам когда-нибудь трудиться вместе с другими, наравне с другими над приобретением новых благ: не будем, ничего ещё не сделавши, самохвально кричать: эх вы, дрянь и гниль! — а вот мы так будем молодцы!»{128}
Но существенно, что Чаадаев противопоставлял свою концепцию славянофильской, полагавшей, что слава и мысль Европы в прошлом («ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес» — А. Хомяков), что ныне учиться у неё нечему, ибо она-де прекратила своё развитие (идея, столько раз соблазнявшая нас!). Можно твёрдо сказать, что любовь Чаадаева к отчизне отнюдь не походила на славянофильскую: «Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время как все народы братаются и все местные и географические отличия стираются, обращаемся, таким образом, вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: её задача дать в своё время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе (но споры-то европейские, да к тому же современные. — В. К.) … Она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в своё время разгадку человеческой загадки. Но если это направление умов (то есть славянофильское. — В. К.) продолжится, мне придётся проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь её будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?»{129}. Иначе говоря, опасность будущему России Чаадаев видел в утверждении славянофильской доктрины. И если любовь к родине не смешивать с верностью идеологии славянофильства, не отождествлять эти два понятия, то позиция Чаадаева, не будучи славянофильской, была вполне патриотичной: «Дайте мне любить моё отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого»{130}, — писал он уже в 1854 году, повторяя свою знаменитую формулу из «Апологии сумасшедшего».
В этом контексте нельзя не обратиться к пушкинской реакции на «телескопскую» публикацию Чаадаева. Дело в том, что, по мысли Б. Тарасова, «возражения Пушкина сходны с теми, какие делали Чаадаеву в московских салонах его друзья-противники славянофилы»{131}. Позволительно в этом усомниться. И не только потому, что пафос поэзии Пушкина при всех национальных особенностях имеет общеродовые европейские черты. Не случайно, наверно, Томас Манн называл Пушкина славянским латинцем с истинно народным и европейским характером, как Гёте или Моцарт, ставя его тем самым в ряд с высочайшими европейскими гениями. Но дело ещё и в конкретных соображениях, высказанных Пушкиным в его неотправленном письме к Чаадаеву, которые нисколько не походили на возражения славянофилов.
Пушкин безусловно иначе, чем Чаадаев, оценивает русскую историю, иначе — но в чаадаевском же духе. Пожалуй, первым обратил на это внимание А. Лебедев: «Пушкин в общем-то ведь принимает чаадаевскую проблематику философии истории: вопрос о «европеизации» России как кардинальный вопрос всей её истории, как показатель и выражение исторической прогрессивности развития страны»{132}. Чаадаев считал, что Россия ещё должна, пройдя путь европейского просвещения, принять участие в европейской истории. Пушкин же, беря за точку отсчёта ту же Европу, утверждал, что Россия уже по-своему участвовала в её истории, способствуя становлению и укреплению европейской культуры. «Нет сомнения, — писал поэт, — что Схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы (стало быть, считает Пушкин, Россия была её частью. — В. К.) и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами (то есть, для Пушкина и Чаадаева, по их словоупотреблению, европейцами. — В. К.), сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех»{133}. И именно поэтому для Пушкина вся после татарская история России есть не только история становления «русского единства», но и возвращения России в Европу. А потому точка зрения, отделяющая Россию от Европы (крайности — славянофилы и Чаадаев — здесь сходились), казалась ему кощунственной. «Пробуждение России, развитие её могущества, — писал он, — её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужто всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы?»{134} Кстати, обращением к истории Петра Пушкин, весьма твёрдо объявил свою позицию. По этому поводу в письме к А. Тургеневу Чаадаев замечал: «У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придётся как раз кстати, когда будет разрушено всё дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему»{135}. Горькая ирония Чаадаева относилась, разумеется, не к пушкинским штудиям, а к нападкам славянофилов на реформы Петра I, будто бы лишившие Россию её самобытности.
Нелепо сегодня упрекать западников в антипатриотизме, как и ранних славянофилов в невежестве, полузнайстве и недостатке благородства. Но позиции были различны. Да, они были приятелями, по общему неприятию существующего, по одинокой работе мысли в ситуации безмыслия, — почти друзьями. Общеизвестно письмо Хомякова: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещённый ум, художественное чувство, благородное сердце, — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: «жив курилка». Есть эпохи, в которые такая игра уже большая заслуга»{136}. Собственно говоря, Хомяков всё без лукавства объяснил, сказав и то, что были они противники, и указав причину (эпоха Николая I!) их дружеской близости. Нельзя путать дружеские отношения и идейную близость. К сожалению, эта, на мой взгляд, методологическая ошибка явно видна и в фундаментальной, подробной, богатой фактическим материалом биографии Чаадаева (я имею в виду книгу Б. Тарасова «Чаадаев». М., 1986).
Дело, видимо, в том, что мы порой проецируем сегодняшние нравы общественно-литературной борьбы на 150 лет назад, ибо уже знаем, что «оправданием» лагерей Колымы и печей Освенцима служила порой идейная борьба, ибо насилие, как показала история, становилось часто решающим аргументом в этой борьбе. Но это знание и придаёт узость и непримиримость сегодняшним спорам, загоняя «новых спорщиков» в ситуации безвыходно однозначных решений. Об этом с горечью говорил С. Аверинцев. Позволю себе сделать выписку из его статьи: «Где сейчас благородство мысли, отмечавшее обе стороны: Чаадаева — и Тютчева, Хомякова — и Герцена?.. Да, они спорили, спорили непримиримо, но их спор протекал на основе некоторого взаимопонимания и потому был для культуры плодотворным… Как они говорили друг о друге? Серьёзности спора это никоим образом не отменяло, но придавало ему качество благородства, одухотворяло его, задавало масштаб, всегда пропорциональный мере взаимного уважения оппонентов… Тогда, во времена Хомякова и Чаадаева, было что уважать. Славянофилы менее всего были узкими доктринёрами или духовными провинциалами. Западники менее всего были представителями национального нигилизма. Где нам до них!»{137}.
К сожалению, отношения были не столь идилличны. Вернее, было и то, о чём говорит С. Аверинцев. Но уже зарождалось и нечто иное. У «новых спорщиков» есть свои прародители. Правда, в то время они были на втором плане, но были. Я имею в виду поэта Н. Языкова, написавшего на Чаадаева стихотворно-политический донос, среди прочих слов которого было даже удивление: «Ты цел ещё». А по сути, стихотворение было призывом к расправе:
Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна! Её предания святые Ты ненавидишь всё сполна. Ты их отрёкся малодушно, Ты лобызаешь туфлю пап, — Почтенных предков сын послушный, Всего чужого гордый раб! Своё ты всё презрел и выдал, Но ты ещё не сокрушён…«Криком языческого гнева» назвала эти стихи Каролина Павлова, отнюдь не западника, писавшая при этом вполне верноподданные стихи. Интересно, что Гоголь поначалу одобрил стих Языкова, но затем — с точки зрения христианской — осудил их написав поэту слова, актуально звучащие и сегодня: «Поэту более следует углублять самую истину, чем препираться об истине… Нужно, чтобы в стихотворениях слышался сильный гнев против врага людей, а не против самих людей»{138}. Но что любопытно: Языков — в молодости друг Пушкина, автор вольнолюбивых стихов, вполне в «чаадаевском» духе называвший Россию «край непросвещённый» («Родина»), клеймивший современников за то, что «пред адской силой самовластья II Покорны вечному ярму» («Элегия»), и, словно повторяя Чаадаева, ужасавшийся: «О! долго цепи вековые// С рамен отчизны не спадут, И Столетья грозно протекут, — // И не пробудится Россия!» («Элегия»). Какова эволюция! Конечно, нелепо было бы упрекать за его стихи «К Чаадаеву» славянофилов, под чьим влиянием находился он последние годы. Славянофилы осудили его выпад против «басманного мыслителя», однако позиция Языкова вполне, как видно, показывала те крайние выводы, к которым могла привести славянофильская доктрина.
Возможно, как полагают некоторые современные историки, что именно со славянофилов началась бы вестернизация русского общества. На то и в самом деле есть основания в их идеологии: требования соборности (то есть демократии), гласности (то есть свободы слова), созыва Земского собора (то есть парламента) и т. п. Поиски собственной традиции — тоже одна из черт самосознающей культуры европейского типа, чему является классическим примером Англия. Но беда была в том, что у славянофилов поиски зачастую оборачивались вымыслом, вместо исторической реальности рисовались льстящие национальному самолюбию картины, искусство «натуральной школы» называлось «клеветой на народ и общество» (Ю. Самарин), и даже, признавая западное просвещение, требовалось, чтобы «высшие начала» православия господствовали над ним, «обнимая его своею полнотою»…{139} Иными словами, как формулировал противоположность западнического и славянофильского миросозерцания Герцен, «мы (то есть западники. — В. К.) не бежим от настоящего в прошлое, ибо знаем, что последняя страница истории — современность. Мы не затыкаем ушей при горестных криках народа, и у нас хватает мужества признать с глубокой душевной болью, насколько развратило его рабство; скрывать эти печальные последствия — не любовь, а тщеславие. У нас перед глазами крепостничество, а нас обвиняют в клевете и хотят, чтобы печальное зрелище крестьянина, ограбленного дворянством и правительством, продаваемого чуть ли не на вес, опозоренного розгами, поставленного вне закона, не преследовало нас и днём и ночью, как угрызение совести, как обвинение? Славянофилы охотней читают предания времён Владимира, они желают, чтобы им представляли Лазаря не в язвах, а в шелках. Для них, как для Екатерины, нужно возвести вдоль дорог от Петербурга до Крыма картонные деревни и декорации, изображающие сады»{140}.
Реальный смысл историософских концепций достаточно, однако, отчётливо проявляется в конкретно-исторических ситуациях, которые на практике, в жизненных испытаниях проверяют, если угодно, патриотизм доктрин. 7 марта 1854 года, примерно через месяц после разрыва дипломатических отношений России с Англией и Францией перед началом катастрофической для страны Крымской войны, И. Киреевский занёс в свой дневник: «Война Европы с Россией, которая, если состоится и продолжится, то, по всей вероятности, приведёт с собою борьбу и спорное развитие самых основных начал образованности западно-римской и восточно-православной. Противоположная сторона двух различных основ обозначится для общего сознания, и, по всей вероятности, будет началом новой эпохи развития человеческого просвещения, под знаменем христианства православного опирающегося на возрождение племён словенских, до сих пор служивших подножием для господства племён романских и германских и теперь вступающих с ними в равные права, а, может быть, долженствующих господствовать над ними»{141}. Через несколько недель Хомяков читал друзьям свои стихи «России», где были и жестокие инвективы («В судах черна неправдой чёрной,// И игом рабства клеймёна»), но основной пафос заключался в восклицании: «О, недостойная избранья. Ты избрана!» Таким образом, война приветствовалась, да ещё как доказательство верности доктрины превосходства России над Европой. Чаадаев не мог не знать этих разговоров и точки зрения славянофилов на войну. Из того же дневника Киреевского за месяц март: «29, понедельник. Стихи Хомякова. — У Чаадаева»{142}. Стало быть, общение в этот период было несомненным, и контекст ясен.
И вот в том же 1854 году Чаадаев пишет: «Храбрейшие из адептов новой национальной школы не задумались приветствовать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективных утопий, начало нашего возвращения к охранительному строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого. Правительство было слишком невежественно и легкомысленно, чтобы оценить, или даже только понять, эти учёные галлюцинации. Оно не поощряло их, я знаю; иногда даже оно наудачу давало грубый пинок ногою наиболее зарвавшимся, или наименее осторожным из их блаженного сонма; тем не менее, оно было убеждено, что, как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои неоконченные изысканий, свои бессвязные стремления и смутные надежды за истинную национальную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всегда готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, каков обыкновенно употребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрасный день авангард Европы очутился в Крыму»{143}. После ряда позорных для страны поражений, когда стало ясно, что националистический ажиотаж последних лет николаевского правления, отказ от европейских достижений превратил страну в беспомощного колосса, угар самодовольства и самомнения прошёл у всех, в том числе и у славянофилов. Поражение в войне привело к пересмотру внешней и внутренней политики, к реформам и некоторым свободам. И мало было людей, которые с чистой совестью могли воскликнуть подобно Чаадаеву: «Слава Богу, я ни стихами, ни прозой не содействовал совращению своего отечества с верного пути»{144} Кто, по его мнению, это делал, нетрудно догадаться. И далее Чаадаев формулирует своё кредо подлинного патриотизма, который можно было бы назвать патриотизмом правды: «Слава Богу, я всегда любил своё отечество в его интересах, а не в своих собственных»{145}.
В чём же видел он возможность выхода из кризиса? Да в том, что обычно называют покаянием, смирением, подлинным, без тщеславия этим смирением, в духе смиренномудрия первых русских книжников, поднявших культуру домонгольской России на мировую высоту: «… Пойдём по путям того религиозного смирения, той скромности ума, которые во все времена были отличительной чертой нашего национального характера и в конечном счёте плодотворным началом нашего своеобразного развития»{146}. Не меньше славянофилов мечтал он о самобытности русского ума, о высоком значении России, только видел он к этому другие пути — раскаяния, отречения от заблуждений и ошибок, преодоления самомнения и невежества. «Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь, когда из наших уст помимо нашей воли вырвется признание во всех наших заблуждениях, во всех ошибках нашего прошлого, когда из наших недр исторгнется крик раскаяния и скорби, отзвук которого наполнит мир. Тогда мы естественно займём своё место среди народов, которым предназначено действовать в человечестве не только в качестве таранов или дубин, но и в качестве идей»{147}
Но идея проявляется через личность. Для её торжества в культуре, для преобразования культуры, необходим человек, способный пожертвовать своей жизнью идее, и сделать это сознательно, так сказать, рефлективно. Позиция «рокового мыслителя», которого не печатают, которого записали во враги отечества и народа, и если бы не «сумасшествие», то не исключено, что и расправились бы с ним, — такая позиция была психологически едва выносима. Оппозиционность славянофилов в конечном счёте, давалась им легче: они были окружены сонмом друзей и единомышленников, входили в большие родственные кланы, их взгляды не противоречили «святоотеческим традициям»… Установка Чаадаева, рыцаря абсолютной свободы (кстати, «апостолами свободы» называли себя и декабристы), казалась безысходной и бесперспективной. Может ли выжить человек, выступивший против самых основ сегодня существующего мира, возложив надежду только на будущее?.. (От него, кстати, среди прочего идёт и «футуризм» русской культуры, её неприятие «лика мира сего» Достоевский, её, следом за Чаадаевым, требование «искупить прошлое»). Может ли в голову прийти, что А. П. Чехов, которого поначалу просто называли фиксатором жизненных положений, писателем без идеологии, является духовным наследником Чаадаева? Однако стоит сравнить: «Мы отстали, по крайней мере, лет на двести, у нас нет ещё ровно ничего, нет определённого отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьём водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычным, непрерывным трудом». Этот почти буквальный парафраз чаадаевского письма взят из пьесы Чехова «Вишнёвый сад». Скажут, что это — слова Пети Трофимова, а не самого Чехова. Однако в традициях русской литературы — доверять слово правды блаженному, юродивому, человеку под дурацким колпаком: в литературе конца XIX века эту роль играл «вечный студент», каковым и был Петя Трофимов. А обращение Маяковского: «Уважаемые товарищи потомки! // Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, // наших дней изучая потёмки… » — всё это «чаадаевское». Мне как-то довелось слышать от одного из друзей В. Высоцкого, что бард, выразивший в своих песнях энергию протеста в семидесятые годы нашего времени, любил Чаадаева: в его комнате висел портрет опального мыслителя.
Очевидно, что жизнь «басманного философа» была на износ. Но в культуре для её плодотворного развития должен быть такой камертон, человек выстоявший. Он на всё дальнейшее будущее — пример стойкости и возможности сопротивления. И смешно говорить, что мировая история не знала подобных примеров пророческого противостояния одного — всем. Чаадаев, судя по всему, разделял идею, проводившуюся и в святоотеческих, и в католических сочинениях, о необходимости для истинно верующего следовать в своей жизни образцу, который даёт Христос. Он часто повторял, что идеалы Откровения каждый раз повторяются через новых посланников, — «избранных», которые должны ждать испытаний. В 1835 г., ещё до выхода в свет «Философического письма», он, обращаясь к А. И. Тургеневу, с уверенностью замечал: «Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь»{148}. Надо понять, писал он уже после, в 1837 г., «что вечность не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын человеческий; что она может, что она должна начинаться ещё в этом мире, и что она действительно начнётся с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтоб она началась»{149}
Над Чаадаевым иронизировали. Его могли не печатать. Но он был, он устоял, и тем самым состоялся. И сегодня без преувеличения можно сказать, что, не будь «рокового», судьбоносного Чаадаева, мы бы — перейдя в век XX — не имели ни автора «Котлована», ни автора «Мастера и Маргариты», тоже ведь выстоявших.
«Чаадаев знаменует собой новое, углублённое понимание народности, как высшего расцвета личности, и России как источника абсолютной нравственной свободы»{150}, — писал О. Мандельштам. Действительно, именно такой хотел мыслитель видеть свою страну. Но путь к такой России лежит только через правду, через подлинно честное самопознание и самосознание.
Скажем, может быть, слишком громко, зато отчётливо. Русская культура нуждается в Чаадаеве. Русский мыслитель не был «человеком толпы». И заблуждался, и отыскивал истину он сам, собственными, самостоятельными усилиями. И такой человек, наперекор рабскому обществу выработавшийся в свободную личность, — он не мог не вызывать и вызывал уважение не только друзей, но и противников. В заключение приведу цитату из письма Тютчева, отнюдь не разделявшего воззрения Чаадаева, но, по получении портрета мыслителя, написавшего ему: «Портрет очень хорош, очень похож, и притом это сходство такого рода, что делает великую честь уму художника. Это поразительное сходство навело меня на мысль, что есть такие типы людей, которые словно медали среди человечества: настолько они кажутся делом рук и вдохновения Великого художника и настолько отличаются от обычных образцов ходячей монеты… »{151}. Потому-то и след его в нашем сознании — словно алмазом по стеклу…
V. ГОГОЛЬ И СТАНОВЛЕНИЕ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Мы со школы помним все определения гоголевского творчества как реалистического, критического и сатирического, помним, что он родоначальник «натуральной школы», да и вообще отечественной прозы, как Пушкин — поэзии, даже шире (если воспользоваться выражением Хомякова), родоначальник «русской художественной школы»; мы помним, что критика 50-60-х годов прошлого века разделяла русскую литературу на «пушкинское» артистическое, и «гоголевское», критическое, направления; знаем что такое отношение к Пушкину было несправедливо, что Пушкина нельзя называть сторонником «чистого искусства», и всё же: соглашаемся с Чернышевским, что Гоголь «первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью»{152}. То есть после Гоголя, как разъяснял далее критик русская литература перестала походить на переводы или переложения европейской. А ведь стоит вдуматься, чтобы осознать какой невероятной самобытностью и творческой силой надо было обладать, чтобы дать толчок к самовыявлению великой литературы и в известном смысле определить её тенденции, направление, проблемы.
Но мы также со школы помним, что последний период гоголевского творчества, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями», в которых Гоголь отрекался от всего своего прежнего творчества, как бы выпадал из общей схемы его развития оставался для нас тёмным, не прояснённым пятном; учителя говорили о реакционности «Выбранных мест… », о том, что с этого произведения начинается упадок Гоголя, и всё получалось естественно: сначала расцвет, потом упадок. Никакой проблемы ми в этом всем не видели.
Между тем мы выросли и стали осторожнее. Мы знаем, что в отвергнутой обществом книге есть несколько замечательных статей, на которые ссылались и которые цитировали известные писатели и литературоведы («О том, что такое слово», «Об Одиссее, переводимой Жуковским», «О лиризме наших поэтов», «Исторический живописец Иванов», «В чём же, наконец, существо русской поэзии и в чём её особенность»). Мы уже прочитали, что писал спустя несколько десятков лет после выхода книги Гоголя Лев Толстой: «Ещё сильное впечатление у меня было… недели три тому назад при перечитывании в 3-й раз в моей жизни переписки Гоголя. Ведь я опять относительно значения истинного искусства открываю Америку, открытую Гоголем 35 лет тому назад…. 35 лет лежит под спудом в высшей степени трогательное и значительное житие и поученья подвижника нашего цеха, нашего русского Паскаля. Тот понял несвойственное место, которое в его сознании занимала наука, а этот — искусство. Но того поняли, выделив то истинное и вечное, которое было в нём, а нашего смешали с грязью, так он и лежит, а мы-то над ним проделываем 30 лет ту самую работу, бессмысленность которой он так ясно показал и словами и делами»{153}.
Зная критическую направленность позднего Толстого, мы понимаем, что не за реакционность принимал он последнюю книгу Гоголя, что она в чём-то, как он думал, предвещала его собственные искания о смысле и назначении искусства. Стоит при этом вспомнить, как в «Авторской исповеди» Гоголь написал поразительно грустно и искренне о том, как тяжело ему далось, просто выстрадалось даже, его новое отношение к литературе и писательскому труду: «Мне нелегко отказаться от писательства, одни из лучших минут в жизни моей были те, когда я наконец клал на бумагу то, что выносилось долговременно в моих мыслях; когда я и до сих пор уверен, что едва есть ли высшее из наслаждений, как наслажденье творить. Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позыв к нему»{154}. Не правда ли поразительное признание, в котором слышится отказ от искусства позднего Льва Толстого? Но и гораздо сложнее тут всё и надрывнее, потому что Гоголь, отказываясь от своего писательства, продолжает обоготворять красоту, да и нравственное служение видит совсем не в том, в чём Толстой. Тем не менее ясно, что книга его не была простым и банальным скатом к реакционности, подобной булгаринской: ради выгод земной жизни (хотя Булгарин, разумеется, попытался присоседиться к гоголевской книге), — а выражением глубокой и во многом страшной трагедии художника, почему-то вдруг отказавшегося от самого себя и от того направления, по которому следом за ним пошло русское искусство. Но почему же это произошло?
И пытаясь осмыслить эволюцию гоголевского творчества, осознаёшь, что миновать историю гоголевского надлома нельзя, ибо без понимания этого трагического эпизода в истории русской литературы, пожалуй, и не разобраться в особенностях её становления, не говоря уж о взглядах самого Гоголя на жизнь и на искусство.
За год или за два до выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголь вчерне написал «Учебную книгу словесности для юношества», желая объяснить «подрастающему поколению», как он понимает искусство. В этом гоголевском сочинении обнаруживаются весьма любопытные соображения, отметив которые, легче перейти и к нашей теме.
«Родник поэзии есть красота, — пишет Гоголь. — При виде красоты возбуждается в человеке чувство хвалить её, песнословить и петь. Хвалить такими словами, чтобы и другой почувствовал красоту им восхваляемого»{155}. Но где же видит он высшее проявление красоты и поэзии, в каком поэтическом жанре? «Ода есть высочайшее, величественнейшее, полнейшее и стройнейшее из всех поэтических созданий. Её предметом может послужить только одно высокое: ибо одно высокое может только внушить душе то лирическое, торжественное настроение души, какое для неё нужно и без какого не произвесть оды поэту, как бы велик он ни был»{156}. Этот панегирик оде напоминает «пиитики» ушедшего, чинного, величавого и вельможного XVIII столетия. И как ни странно, произносит его, вполне всерьёз, самый новаторский из русских писателей, зачинатель новейшей литературы, не говоря уж о том, что по духу своему, казалось бы, прежде всего — комедиограф, зубоскал, сатирик. Но ведь и в «Выбранных местах… » он пишет нечто похожее, пытаясь своё понимание важности религиозно-государственной поэзии подтвердить конкретной практикой русского искусства: «В лиризме наших поэтов есть что-то такое, чего нет у поэтов других наций, именно — что-то близкое к библейскому, — то высшее состояние лиризма, которое чуждо движений страстных и есть твёрдый возлёт в свете разума, верховное торжество духовной трезвости. Не говоря уже о Ломоносове и Державине, даже у Пушкина слышится этот строгий лиризм повсюду, где ни коснётся он высоких предметов»{157}.
По мысли Белинского, XVIII век в России был веком государственным, государство всё собой определяло и пронизывало, общества ещё не было, не возникли ещё и общественные интересы, и потому литература в значительной своей части была риторической прислужницей трона. «Не было общества, не было и общественной жизни, общественных интересов; поэзии и литературе неоткуда было брать содержания, и потому они существовали и поддерживались не сами собою, а покровительством сильных и знатных, и носили характер официальный»{158}. Но с конца XVIII столетия, а тем более к 40-м годам XIX века общество и общественное мнение уже возникают в России как независимое и в чём-то противоположное государству явление. Однако зависимость литературы от государства, даже прямее сказать — от самодержца, исчезала крайне медленно. Обращаясь к обществу, поэт временами, словно спохватываясь, снова себя чувствовал выразителем государственно-самодержавного самосознания. Так, даже ясный и независимый Пушкин пишет «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину», стихи, проникнутые государственно-патриотическим пафосом, немыслимым, скажем, уже для Толстого, который служение родине видел в служении народу, а не государству. Но литература к противопоставлению самодержавного государства и народа уже шла, и, хотя и медленно, пожалуй, наиболее осознанно этот шаг был сделан «натуральной школой», которая родоначальником своим считала Гоголя и, в сущности, не была школой литературной в строгом смысле этого слов, а явилась своего рода этапом развития всей русской литературы[4]. И многие современники, прежде всего Белинский, разумеется, это чувствовали; поэтому и ошеломила их так переориентация Гоголя, не только отрёкшегося от своего прошлого творчества и обещавшего искупить его созданием положительных художественных образов, но и нападавшего на «натуральную школу», говорившего о ненадобности европейского просвещения и о том, что истинное просвещение идёт только от православной церкви. Надо сказать, что тесная связь новой книги Гоголя с его прежним творчеством осталась многими непонятой (отчасти, может быть, потому, что главы, посвящённые социальным и экономическим неурядицам России, были запрещены цензурой). А между тем осталась та же гоголевская двойственность, но то, что было незначительной частью целого (скажем, «лирические эпизоды» в «Мёртвых душах»), теперь преобладало.
Внимательное чтение полного текста гоголевского трактата показывает, что книга, задуманная как учительская и даже проповедническая (ибо «ещё никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда ещё различие образований и воспитанья не оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело такого разлада во всём»{159}, на самом деле была книгой великой растерянности. В одной из главных статей трактата «Четыре письма разным лицам по поводу «Мёртвых душ» Гоголь заявил, что отрицательных своих героев он нашёл не в жизни, а в своей душе. Он отказывался быть вождём литературной школы, ибо не видел социальных и культурных возможностей и путей претворения своих идеалов в действительность; вера Гоголя в красоту, преображающую мир, в «учение об особенном значении искусства»{160} терпела крах: «вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого»{161}. Писатель пытался в настоящем найти нечто позитивное, а не находя, винил не российскую действительность, а лишь самого себя, говоря, что положительных героев «… в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам, хотя сколько-нибудь на них походить, пока не добудешь медным лбом и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, — мертвечина будет всё, что ни напишет перо твоё и, как земля от неба, будет далеко от правды»{162}.
Гоголь вовсе не противопоставляет общественной деятельности служение искусству (он утверждает теперь, что казённая, государственная служба не ниже искусства, что он сам хотел бы быть не писателем, а чиновником). Гоголь приходит к мысли, что методы управления страной знает только правительство, а «образованное общество» просто должно ему помогать, и что если помощь будет искреннею, то правительство это оценит. Когда писатель, уверяет Гоголь, «исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно»{163}. Заметим, что с книгой самого Гоголя случилось обратное, ибо самодержавие не терпело даже самой благожелательной рефлексии по поводу своей деятельности. Подданный имел только одно право — повиноваться, но уж никак не рассуждать.
Растерянностью продиктованы слова Гоголя о том, что он отказывается от своей литературной деятельности, во всяком случае, не считает её основной. «Рождён я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной. Дело моё проще и ближе: дело моё есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело моё — душа и прочное дело жизни»{164}. В свою очередь, общество почувствовало себя как бы обманутым: писатель сам признаётся, что ему нет никакого дела до литературы, от которой только и ожидали все постановки и решения «проклятых общественных вопросов». Таким образом, разрыв с обществом и переориентация на правительство отшатнули от Гоголя и западников, и славянофилов. Его стали хвалить Бурачок, Булгарин, Греч, то есть официоз русской литературы. Так, Булгарин, например, писал: «… последним сочинением он (Гоголь. — В. К.) доказал, что у него есть в сердце и чувство и что он дурными советами увлечён был на грязную дорогу, прозванную нами натуральной школою. Отныне начинается новая жизнь для г. Гоголя, и мы вполне надеемся от него чего-нибудь истинно прекрасного»{165}.
Мысль Гоголя металась: в то время, когда вся страна, изнемогая от крепостного и всякого иного рабства, искала слова правды, искала средства осуществления права личности на свободную мысль и деяние, Гоголь в главе «Сельский суд и расправа», поднимавшей вопросы более общие, нежели обозначены в заглавии, вдруг отказывает человеку вправе решать его собственные дела: «Из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что праведен только Бог… Мы только, люди высшие, не слышим её, потому что набрались пустых рыцарски-европейских понятий о правде. Мы только спорим из-за того, кто прав, кто виноват; а если разобрать каждое из дел наших, придёшь к тому же знаменателю, то есть — оба виноваты»{166}. Здесь не только сформулирован отказ идти путём Белинского, путём социальной критики здесь содержится попытка отвергнуть всю художественную практику натуральной школы, взявшей на себя право и смелость судить общество, задавая вопрос: кто виноват?
Когда Гоголь уверял, что он вовсе не собирался судить общество и государство, что его книги все были направлены на постижение и выявление своего понимания мира в целом, что общество и казённая служба, попавшие в поле его зрения, — лишь частный случай всего мироздания, думается, что он не лукавил. Гоголь, конечно, глобальнее, не частные злоупотребления волновали его, ему казалось, что не только Россия, но и весь мир опутан дьявольскими сетями: «Исчезнуло даже и то наружно-добродушное выраженье прежних простых веков, которое давало вид, как будто бы человек был ближе к человеку. Гордый ум девятнадцатого века истребил его. Диавол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своём виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеётся в глаза им же, его признающим; глупейшие законы даёт миру, какие доселе ещё никогда не давались — и мир это видит и не смеет ослушаться»{167}. Через 30 лет Иван Карамазов заявит об исходной греховности мироздания, в его сознании чёрт окажется победителем благого начала, а писатель Достоевский будет лечить своего героя прикосновением к Земле, к «народной правде». Но Гоголь первый и не устами героя, а сам по себе, от первого, так сказать, лица высказал сомнение в разумности мироустройства, пытался найти опору среди распадающегося, как ему казалось, мира, но чувствовал себя одиноким и бессильным что-либо исправить. Народ ещё безмолвствовал, о чём писал и Пушкин, зато самодержавное государство было так ощутимо и привычно могучим, крепким, надёжным. Да и не один Гоголь, многие его выдающиеся современники, чувствовавшие непрочность бытия, кинулись в эти годы за поддержкой к российскому самодержавию. Тютчев, например, пророчествуя о грядущем крушении Западной Европы под напором революций, писал в 1848 году так: «И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом эту империю, ещё более громадную, то кто дерзнёт сомневаться в её призвании, и нам ли, сынам её, являть себя неверующими и малодушными?»{168} Гоголь: не устоял. Он отказался судить действительность, где есть такое могучее государство, он попытался с ней примириться, исправить её положительным примером, а не насмешкой. Но пример должен был быть не каким-либо Костанжогло, это штрих, деталь; пример, по его замыслу, должен был быть грандиозным, мирового значения, чтобы, увидав его, все люди его прочувствовали. Он сам решил стать таким живым примером. И для этого он осудил себя и своё прежнее творчество.
Двойственность позиции писателя сказалась и во внутреннем столкновении его самого как художника с самим же собой как публицистом и общественным деятелем. Гимны красоте, искусству, воздействию его на мир соседствовали в «Выбранных местах… » с недоверием к художеству, с резонёрскими дидактиками, почти прописями официозного характера, искусству внеположенными и даже по сути своей враждебными. Гоголю мало было быть художником. Он хотел быть «спасителем России», «учителем жизни». В Гоголе — предвестие неистовых публицистических призывов Достоевского («Смирись, гордый человек!») и проблемы соотношения нравственности и искусства у Льва Толстого. Однако ни Достоевский, ни тем более «великий бунтовщик» и «великий нигилист» Толстой не строили свою веру в «спасение России» на честном и в каком-то смысле идеальном выполнении казённой службы. А Гоголь строил свою веру именно на этом и пропел панегирик тому, над чем недавно насмехался, все недостатки свалив на плохо понимающих свои должности исполнителей: «Мы с вами ещё не так давно рассуждали обо всех должностях, какие ни есть в нашем государстве. Рассматривая каждую в её законных пределах, мы находили, что они именно то, что им следует быть, все до единой как бы свыше созданы для нас с тем, чтобы отвечать на все потребности нашего государственного быта, и все сделались не тем оттого, что всяк, как бы наперерыв, старался или расширить пределы своей должности, или даже вовсе выступить из её пределов»{169}.
Гоголь раздирался между своим искусством (удивительно личном в каждом обороте, в каждой фразе, в каждом образе) и общинно-патриархальными идеалами в их казённо-государственном варианте, идеалами, личностному искусству прямо противопоказанными. Вряд ли Гоголь размышлял как Толстой о чуждости личностного искусства общинной культуре народа. В его размышлениях было разве что предощущение, намёк на такую позицию. Проблема крестьянства только ставилась, эпоха «покаяния и вины» перед народом начинается в предреформенную эпоху и наибольшую остроту приобретает в 70-80-е годы. Гоголь чувствовал вину за своё искусство не перед народом, а перед государством, которое, правда, представлялось ему выразителем народной жизни и народных идеалов, и он испугался, что своим искусством расшатывает его. Понимание искусства как слуги государства, чувство вины перед ним за свою независимость, чувство, от которого Пушкин отделался несколькими стихотворениями, сломало Гоголя. Отрекаясь от своего прежнего творчества, обещая положительными образами «искупить» свои прежние создания, Гоголь не только предвещает проблемы Достоевского и Толстого, но и возвращается в недавнее прошлое, в эпоху официозного морализирования и дидактики в литературе, преодолённую прежде всего Пушкиным, который, по мысли Белинского, усвоил русской земле поэзию как искусство. В своём пафосе самораскаяния, самоосуждения Гоголь по существу нападал на эту завоёванную Пушкиным и утверждённую им самим свободу художественного миросозерцания. Он попытался совместить искусство и по-прежнему обоготворяемую им красоту с официозным утилитаризмом. Тем самым расхождение с натуральной школой, стремившейся обособиться и выйти из-под самодержавно-государственной опеки, на этом пути стало неизбежным.
Самоосуждение Гоголя-художника не было принято Белинским. Отказавшись от своего искусства, утверждал критик, Гоголь отказался от всякого контакта с живой жизнью. А натуральная школа, быть может, более прямолинейно, не с такой силой преображения действительности в душе художника и ощущения её как части своей личности, своего, можно даже сказать, сугубо интимного мира, как Гоголь, но всё же пыталась эту действительность увидеть и изобразить. Великий же писатель в своей новой книге уклонился (и даже в каком-то смысле отрёкся) от постановки главных вопросов русской жизни, ведь «самые живые, — писал Белинский в своём знаменитом письме, — современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого исполнения хотя бы тех законов, которые уже есть»{170}. Попытка Гоголя найти спасение личности в официозе, в казённой службе, в советах помещику как управиться с крепостными крестьянами, казались критику уродливой, просто-напросто оскорбительной для писателя страны, «где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей»{171}. Гоголь ничего на это так и не ответил, хотя и написал Белинскому письмо. Как художник он замолчал.
Но великие творения его остались. Они стали фактом, который из русской культуры убрать уже было невозможно. Более того, они и вправду стали фундаментом, опорой для последующего развития русской литературы. То, что так трудно было преодолеть Гоголю (зависимость от государственного сознания), на чём он сломался, уже сравнительно проще преодолевали его последователи: их поддерживало (пусть не всегда адекватно понятое, но всё же понятое как независимое и самостоятельное самовыражение художника) искусство Гоголя, их предупреждал его трагический опыт. «Гоголь, — писал Чернышевский, — важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература»{172}.
Конечно, гоголевское творчество, гоголевский анализ действительности был глубже, метафизичнее, нежели узко социальная критика «натуральной школы» сороковых годов. Но, как мы уже отмечали, натуральная школа была лишь этапом, а в дальнейшем вышедшие из неё писатели ставили проблемы, по глубине и значимости философских обобщений не уступавшие гоголевским. Во всяком случае было ясно, что вернуться к дидактике и риторике XVIII века в веке XIX русской литературе уже не грозит. «Так называемую натуральную школу, — совершенно справедливо утверждал Белинский, — нельзя упрекнуть в риторике, разумея под этим словом вольное или невольное искажение действительности, фальшивое идеализирование жизни. Мы отнюдь не хотим этим сказать, чтобы все новые писатели, которых (в похвалу им или в осуждение) причисляют к натуральной школе, были все гении или необыкновенные таланты; мы далеки от подобного детского обольщения. За исключением Гоголя, который создал в России новое искусство, новую литературу и которого гениальность давно уже признана не нами одними и даже не в одной России только, — мы видим в натуральной школе довольно талантов, от весьма замечательных до весьма обыкновенных. Но не в талантах, не в их числе видим мы собственно прогресс литературы, а в их направлении, их манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, то есть изображали несуществующее, рассказывали о небывалом, а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истине»{173}.
Что же важного и интересного извлечёт для себя читатель из анализа гоголевской трагедии, его надлома? Ну хотя бы то, что классическая русская литература прошлого века появилась не с лёгкостью и необязательностью случайности, что её становление было сопряжено с колоссальным напряжением духовных сил её создателей, преодолевавших не только окружающую действительность, но и самих себя, что то, что кажется с детства таким привычным и естественным, как бы само собой разумеющимся (все эти привычные названия великих произведений, которые, как нам теперь кажется, просто не могли не быть всегда), было на самом деле результатом высокого подвига. И хотя мы знаем, что возникли уже объективные условия для появления литературы, но всегда необходим кто-то, кто берёт на себя смелость претворить эти условия в реальность. О том, как это было нелегко даже для людей великого гения, и говорит трагедия Гоголя.
VI. «ЛИЧНОСТЬ… — ЕСТЬ НЕОБХОДИМОЕ УСЛОВИЕ ВСЯКОГО ДУХОВНОГО РАЗВИТИЯ НАРОДА»
(Судьба идей К. Д. Кавелина[5] в контексте общественно-литературных споров в России XIX века)
Трудно назвать большого русского писателя, который бессознательно или вполне сознательно и плодотворно (как Карамзин, Пушкин, сегодня — Солженицын) не занимался бы историческими изысканиями или по крайней мере не был бы склонен к своего рода «рефлексии по поводу отечественной истории». Причём не в поисках материала для историко-приключенческих романов (хотя такие были и есть: от М. Загоскина до В. Пикуля), а пытаясь как бы усовершенствовать свой художнический взгляд, чтобы понять окружающую действительность, её смысл и специфику, понять, «почему мы такие». Писательские занятия историей объясняются не только склонностью всякого крупного писателя нового времени к историзму, но и неразвитостью, недифференцированностью духовного производства, скованностью русской мысли на определённых этапах её развития, её поздним, по сравнению с Европой, раскрепощением, отсутствием научных исторических исследований.
К 40-м годам прошлого века история приобрела впервые статус самостоятельной дисциплины, а русские историки по влиянию своему на публику, по интересу, вызываемому их концепциями, могли соперничать с писателями и критиками. Наш сегодняшний интерес к XIX веку так усилился не в результате новаторских литературоведческих трактовок; «эпоха гласности» открыла вдруг широкому кругу читателей, что развитие великой литературы было немыслимо без великих философов и историков, без полноценной духовной жизни, то есть того напряжённого интеллектуального поля, которое определяло проблемы и направление русской культуры. Разные концепции исторического развития России, оказывая влияние на общественно-литературную борьбу, безусловно лежали в основе и многих собственно литературно-критических анализов произведений искусства.
В знаменитом своём цикле статей о Пушкине Белинский, рассуждая о драматических особенностях «Бориса Годунова», объясняет эти особенности спецификой исторического развития России. «Прежде всего скажем, что «Борис Годунов» Пушкина — совсем не драма, а разве эпическая поэма в разговорной форме, — писал критик — Действующие лица, вообще слабо очёркнутые, только говорят и местами говорят превосходно; но они не живут, не действуют. Слышите слова, часто исполненные высокой поэзии, но не видите ни страстей, ни борьбы, ни действий. Это один из первых и главных недостатков драмы Пушкина; но этот недостаток не вина поэта: его причина — в русской истории, из которой поэт заимствовал содержание своей драмы. Русская история до Петра Великого тем и отличается от истории западноевропейских государств, что в ней преобладает чисто эпический или, скорее, квиетический[6] характер, тогда как в тех преобладает характер чисто драматический. До Петра Великого в России развивалось начало семейственное и родовое; но не было и признаков развития личного: а может ли существовать драма без сильного развития индивидуальностей и личностей? Что составляет содержание шекспировских драматических хроник? Борьба личностей… »{174}
Не будем сегодня удивляться глубине историософских штудий Белинского и делать вид, что он обладал обширными познаниями во всех областях духовной деятельности, самостоятельно их разрабатывая. Вся его сила как критика, по соображению С. Венгерова, заключалась как раз в том, что он умел усвоить идеи своих друзей, ассимилировать их и в высказывании придать им большую силу, послужить своеобразным рупором. Разумеется, лишь те идеи имели на него влияние, которые отвечали его умонастроениям, его собственным духовным поискам. В данном случае не надо больших разысканий, чтоб определить автора высказанной Белинским историософокий концепции; об этом уже говорилось, в том числе и в нашей науке. Как справедливо констатировал Э. Бурджалов ещё в 1956 году « Белинский опирался на труды профессионалов, он опирался на Кавелина»{175}. Эта констатация подтверждается и письмом Белинского Герцену, в котором он обнаруживает прекрасное знание кавелинской историософской концепции «Его лекции (Кавелина — В. К.), которых начало он прислал мне (за что я благодарен ему донельзя), — чудо как хороши; основная мысль их о племенном и родовом характере русской истории в противоположность личному характера западной истории — гениальная мысль, и он развивает её превосходно. Ах, если бы он дал мне статью, в которой бы он развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как и благодарить его!»{176}
Но как совмещалась идея об отсутствии личностного характера русской истории с появлением искусства нового типа — хотя бы с творчеством того же самого Пушкина? Значит, в какой-то момент наступил перелом… Когда? Идеи молодого историка находились на самом пересечении наиболее болезненных тем, над которыми размышляли русские писатели. Вот что писал Пушкин: «Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной»{177}. А вот Кавелин: «У нас не было начала личности: древняя русская жизнь его создала; с XVIII века оно стало действовать и развиваться»{178}. XVIII век — это период петровских реформ, укрепления государственного могущества и выход России на сцену европейской истории. Случайно ли это совпадение: укрепление государства и становление личности? Того самого государства, которое чуть не раздавило — каждого по-своему — Чаадаева и Гоголя, которому так отчаянно, сопротивлялся Лермонтов и позитивный смысл деяний которого (помимо негативного) пытался понять Пушкин, говоря, что государство — единственный европеец в России, и связывая появление новой литературы с реформами Петра: «Пётр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Семена были посеяны… Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться»{179}.
Это была одна из центральных проблем русской духовной жизни, весьма важная для самоопределения русской литературы. Нужна была историософская концепция, которая увязала бы распадавшиеся противоречивые факты взаимоотношений личности и государства. Одной из самых влиятельных попыток такого рода стало творчество Константина Дмитриевича Кавелина.
Выросший в семье, принадлежавшей, по определению Достоевского, к «средне-высшему кругу» русского дворянства, Кавелин отказывается от традиционной для этого служилого сословия военной или чиновной карьеры. Его влечёт научная деятельность, желание понять окружающую действительность, выступить не передвигаемой другими пешкой, а независимой личностью, самостоятельно отвечающей за своё место в мире. Возможно, известную роль в его разрыве с традиционным путём сыграл Белинский, готовивший его в университет и действовавший на него, по воспоминаниям Кавелина, «возбуждением умственной деятельности, умственных интересов, уважения и любви к знанию и нравственным принципам»{180}. Учёба в университете укрепила тягу юноши к научным занятиям. Несмотря на сопротивление семьи (профессорство казалось матери Кавелина лакейской должностью), он с начала 40-х годов читает в Московском университете лекции по истории русского права. Тогда же он тесно сошёлся с Герценом, который позднее, в «Колоколе» 1861 года, с любовью вспоминал Кавелина, ставя его в ряд ведущих деятелей русской культуры: «Лермонтов, Белинский, Тургенев, Кавелин — все это наши товарищи, студенты Московского университета»{181}
Первые лекции и первые, ещё не вызвавшие заметного шума в публике журнальные публикации Кавелина обратили на себя внимание одного из самых проницательных критиков 40-х годов — Валериана Майкова. И в статье 1846 года он сравнивает деятельность Кавелина в науке с переворотом, произведённым в искусстве Гоголем (сравнение нешуточное!), ибо именно с Гоголя начинается, как полагал Белинский, принципиально новое направление русской культуры — критико-аналитическое. Майков противопоставляет позицию Кавелина позиции славянофилов, которые, по мысли критика, смотрят «на русскую историю сквозь такое стекло, которое увеличивает хорошую сторону предметов и уменьшает или вовсе скрывает дурную. Послушать их, так в допетровской России цвела такая дивная цивилизация, что нет ей подобия ни в прошедшем, ни в настоящем; мало того: по их рассказам, было бы смешно и в будущем ожидать чего-нибудь совершеннейшего… Но в то же время, как зарождалось у нас славянофильство, зарождался и противоположный взгляд на прошедшее и настоящее России. Это был взгляд спокойного, беспристрастного анализа, взгляд, который сначала произвёл такой же ропот в науке, как сочинения Гоголя в искусстве, но который мало-помалу делается господствующим. В последнее время представителями его являются профессоры Московского университета, гг. Кавелин и Соловьёв, которым, может быть, суждено сделать для русской истории то же, что сделал Гоголь для изящной литературы»{182}.
Славянофилы в свою очередь увидели в концепции Кавелина, излагаемой им с университетской кафедры, опасность для своей доктрины общинности как благотворнейшего фактора развития русской культуры. И любопытно, что именно Гоголю, который, видимо, сам до конца не понимал, какой переворот он совершил в русской литературе, они жаловались на кавелинские лекции, браня молодого профессора — в буквальном смысле слова. «Много нового нашли бы вы в университете; новые профессоры вышли на кафедру. Сидит на кафедре эта дрянь — Кавелин…»{183} — писал в сентябре 1845 года Константин Аксаков Гоголю. Впрочем, всё это была предварительная перепалка, так сказать, разведка боем.
Подлинную славу и влияние Кавелина на русскую общественную мысль надо отсчитывать с 1847 года, когда в журнале «Современник» публикуется его статья «Взгляд на юридический быт древней России». Статья эта была составлена из его лекций по просьбе Белинского, считавшего выраженный в этих лекциях взгляд «гениальным». На статью обрушились славянофилы (Ю. Самарин), в её защиту выступил Белинский, полагавший что «статья Кавелина — эпоха в истории русской истории, с неё начнётся философическое изучение нашей истории»{184}.
Прежде чем формулировать историософскую позицию Кавелина, стоит посмотреть, в контексте каких идей и проблем она зародилась и ответом на какую позицию была. Как известно, в XIX веке первой попыткой философии русской истории явилось «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в 1836 году в «Телескопе». Журнал, напечатавший это письмо, был закрыт, цензор отстранён от должности, редактор сослан, а сам автор объявлен сумасшедшим. Причиной тому был поразительно мрачный взгляд мыслителя на историю России и на её настоящее. Письмо это было воспринято современниками как «обвинительный акт» против России. Да и позднее, даже смягчённое временным расстоянием, такое отношение к первому чаадаевскому письму сохранялось. Например, известный историк русской литературы Д. Овсянико-Куликовский, несмотря на все оговорки о благотворности воздействия на русскую культуру резкого высказывания Чаадаева, его историческое воззрение определял следующим образом: «Чаадаеву вся русская история казалась каким-то недоразумением, бессмысленным прозябанием в отчуждении от цивилизованного мира, идущего вперёд»{185}. Действительно, оптимизма было в первом письме Чаадаева маловато: «В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не изгладились совсем и доныне. Вот горестная история нашей юности… Мы живём в каком-то равнодушии ко всему, в самом тесном горизонте без прошедшего и будущего… Мы идём по пути времён так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно. Всё это есть следствие образования совершенно привозного, подражательного. У нас нет развития собственного, самобытного… »{186} Но в такой позиции и была постановка проблемы.
По сути дела, Чаадаев заявил, что Россия и Западная Европа развиваются на разных основаниях, ибо Россия не имела личностей, способных определить её самобытно-прогрессивное движение. Славянофилы, опровергая Чаадаева, тем не менее, признали «разность оснований», все заимствования и подражания объявив случайностью; они искали национальную самобытность в общинности, православной соборности, отказе народа от политической жизни, отсутствии активной личностной деятельности, — то есть те определения, которые выступали у Чаадаева со знаком минус, получили у них положительную оценку. Однако и Чаадаев, и славянофилы, по ретроспективному замечанию П. Н. Милюкова, «искали идей в истории… стояли высоко над материалом, над действительностью в русской истории, не только не объясняя её, но даже и не соприкасаясь с ней»{187}. В этих словах есть явное преувеличение, но всё же именно Кавелин был первым профессиональным историком, «работавшим в материале» и при этом сумевшим философски (опираясь на гегелевский диалектический метод) подойти к проблемам истории, дать «свою формулу русской истории»{188}.
Что же он сказал? А то, что «внутренняя история России — не безобразная груда бессмысленных, ничем не связанных фактов. Она, напротив, — стройное, органическое, разумное развитие нашей жизни, всегда единой, как всякая жизнь, всегда самостоятельной, даже во время и после реформ. Исчерпавши все свои исключительно национальные элементы, мы вышли в жизнь общечеловеческую, оставаясь тем же, чем были и прежде — русскими славянами»{189}. Однако, например, крупный русский историк рубежа XIX — XX веков Н. Павлов-Сильванский с упрёком писал: «Кавелин признавал, что в основе органического развития, русского и германского, лежат различные противоположные начала. Германские племена «рано развили начало личности» и дальнейшее развитие этого начала было основою их истории, У русско-славянских племён «начало личности не существовало»; у них в основе развития было начало родственных связей, род и семья… Такое признание резкой противоположности между историей русской и западной, признание совершенно различных начал развития той и другой, делало очень шаткой позицию Кавелина в его политической борьбе с Погодиным и славянофилами на этой, исторической почве»{190}.
Вопрос этот стоит прояснить. Кавелин искал через свою «формулу» исторического развития России путь не к «самодостаточной» (в отличие от славянофилов), а к «общечеловеческой жизни». Как ему казалось, он нашёл и ценностную точку отсчёта, способную дать единство мировому прогрессу, на которую этот прогресс может опереться, — личность. На Западе, писал он, «человек давно живёт и много жил, хотя и под односторонними историческими формами; у нас он вовсе не жил, и только начал жить с XVIII века. Итак, вся разница только в предыдущих исторических данных, но цель, задача, стремления, дальнейший путь, один»{191}.
Нельзя, однако, забывать, что и Европа прошла период дикости, даже людоедства (там ещё в IX веке, по словам Гегеля, «на рынках открыто продавалось человеческое мясо»{192}, пережила самые архаичные формы быта, но под влиянием христианства, обогащённого возвращением к античности, на почве которой укрепились германские племена, процесс гуманизации шёл достаточно успешно, не прерываемый нашествиями извне, дойдя до Возрождения. И всё это в отличие от Руси, испытавшей страшные разрушения татаро-монгольского завоевания, вполне напоминающие катастрофические последствия эпохи переселения народов. «Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией… »{193} В результате татаро-монгольского ига в России устанавливается «монгольское государственное право», по которому «вся вообще земля, находившаяся в пределах владычества хана, была его собственностью»{194}. Не только о праве на собственность, но о праве на собственную жизнь не могло идти речи. Жизнь человеческая перестала цениться. Московские самодержцы, как замечал Герцен, переняли монгольские принципы управления. После разгрома Новгорода (до которого не докатилось татарское нашествие) последовательно Иваном III, а затем Иваном IV — о правах личности было прочно забыто. И всё же, когда произошло некоторое успокоение исторической жизни, её, так сказать, «нормализация» (воспользуюсь термином Д. Фурмана), постепенное возвращение России в Европу, возникает и внутренняя потребность культуры в появлении личности как естественного инициатора внутреннего развития. Кавелинские поиски предпосылок, позволявших надеяться, что личность не привозной плод, не заморское растение, которое погибнет, не приживётся на российской почве, были обусловлены требованием времени, наиболее чутко выразившимся в литературе. Уже состоялся Пушкин, который не только, как замечал Белинский, сумел «завоевать, усвоить навсегда русской земле поэзию как искусство», но и усвоил России всю европейскую культуру в основных её проявлениях. Отсюда, кстати, его «протеичность», или, как писал Достоевский, его «всечеловечность». Пушкин своим творчеством показал возможность в России незамкнутой, развивающейся, открытой и отзывчивой личности. Необходимо было историческое обоснование этого феномена.
Строго говоря, Кавелин принял чаадаевский ход мысли, что история движется там, где есть развитая личность, что только при этом условии страна входит в круг цивилизованных наций, способных к прогрессу образования, просвещения, промышленности. «… Для народов, — писал он, — призванных ко всемирно-историческому действованию в новом мире, такое существование без начала личности невозможно… Личность, сознающая сама по себе своё бесконечное, безусловное достоинство, — есть, необходимое условие всякого духовного развития народа»{195}. Прежде всего заслуга Кавелина перед русской общественно-литературной мыслью, его успех объясняются тем, что он дал оптимистическую (в этом смысле — античаадаевскую, не отвергавшую, а преодолевавшую Чаадаева) версию русской истории. По Кавелину, распадение родового быта, укрепление быта семейного, последующий его кризис привели к возникновению могучего государства в России. А «появление государства было вместе и освобождением от исключительно кровного быта, началом самостоятельного действования личности»{196}. Петра I он считал первой свободной личностью в России: через три года, в 1850 году, сославшись на Кавелина, Герцен назвал Петра «первой русской личностью, дерзнувшей поставить себя в независимое положение»{197}.
Надо заметить, что в такой точке зрения на Петра I прослеживается явная полемика с А. Хомяковым, в своей статье 1839 года «О старом и новом» писавшем о Петре: «… грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему свою личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода»{198}. Позиция сильная и выражена мощно, но не надо забывать, как славянофилы понимали эту личную свободу. Отвечая на кавелинскую статью в «Современнике», Ю. Самарин в «Москвитянине» за 1847 год сформулировал это понимание: «Общинный быт славян основан не на отсутствии личности, а на свободном и сознательном её отречении от своего полновластия»{199}. В защиту Кавелина выступил Герцен, но уже из-за рубежа, ибо мог там свободно договорить то, что нельзя было сказать в русской подцензурной печати.
«В возражении «Москвитянина», — писал Герцен в трактате «О развитии революционных идей в России», — почерпнувшем свои доводы в славянских летописях, греческом катехизисе и гегельянском формализме, опасность, которую представляет собой славянофильство, становится очевидной. Автор-славянофил полагал, что личный принцип был хорошо развит в древней Руси, но личность, просвещённая греческой церковью, обладала высоким даром смирения и добровольно передавала свою свободу особе князя… Этот дар самоотречения и ещё более великий дар — не злоупотреблять им — создавали, по мнению автора, гармоническое согласие между князем, общиной и отдельной личностью, — дивное согласие… на замечание, что все мы рабы, что личное право не развито в России, отвечают: «Мы спасли это право, увенчав им князя». Это издёвка, возбуждающая презрение к человеческому слову»{200}.
Позицию Кавелина Герцен формулировал следующим образом: в России «неопределённое положение личности вело, согласно автору, к такой же неясности в других областях политической жизни. Государство пользовалось этим отсутствием определении личного права, чтобы нарушать вольности; таким образом, русская история была историей развития самодержавия и власти, как история Запада является историей развития свободы и прав»{201}. Как видим, Герцен не только много революционнее прочёл идеи Кавелина, но и во многом переосмыслил их, переиначил. В дальнейшем эта разность взглядов на принципы развития русской истории оказалась причиной серьёзного расхождения, приведшего к духовному и политическому разрыву мыслителей.
Кавелин связывал развитие личности с самодержавным государством, от него ожидая свобод, словно не замечая в России личностей, противостоявших государству (хотя бы «огненный протопоп» Аввакум или Радищев). Герцен же твёрдо заявил, что после Екатерины II «власть и мысль, императорские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом»{202}. Строго говоря, Пётр Первый тоже был наследником московского самодержавия, не случайно он называл своим прямым предшественником Ивана Грозного. Здесь Герцен поддался кавелинско-соловьёвской идеализации Петра и его деятельности, называя его революционером на троне, каковым он вряд ли был, занятый, по трезвому соображению Чернышевского, прежде всего укреплением империи. Отметим, что наиболее суровый приговор исторической концепции, связывавшей развитие свободы личности в России с самодержавием, был произнесён русскими мыслителями XX века, пережившими опыт революции и сталинизма. «Русская интеллигенция, — писал Г. Федотов, — предпочла усвоить московскую историческую традицию митрополита Макария и Степенной Книги, пропущенную сквозь Гегеля. С необычайной лёгкостью, без ощущения всего трагизма русской истории, она вслед за Соловьёвым и Ключевским (которые шли здесь за Кавелиным. — В. К.) — приняла, как нечто нормальное (вроде европейского абсолютизма), московско-татарское поглощение Руси, с непонятным оптимизмом ожидая всходов западной свободы на этой почве»{203}.
Уход Кавелина в 1848 году из университета, вызванный неприятной житейской историей и оценённый современниками как благородный гражданский акт, исторически совпал с наступлением так называемого «мрачного семилетия». На европейские революции николаевская деспотия ответила дикими репрессиями. «… В событиях Запада, — вспоминал С. Соловьёв, — нашли предлог явно преследовать ненавистное им просвещение, ненавистное духовное развитие… Это был стрелецкий бунт своего рода; грубое солдатство упивалось своим торжеством и не щадило противников, слабых, безоружных. Время с 48-го по 55-й год было похоже на первые времена римской империи, когда безумные цезари, опираясь на преторианцев и чернь, давили всё лучшее, всё духовно развитое в Риме. Начали прямо развращать молодых людей, отвлекать их от серьёзных занятий, внушать, чтоб они поменьше думали, побольше развлекались, побольше наслаждались жизнью… Принялись за литературу; начались цензурные оргии, рассказам о которых не поверят не пережившие это постыдное время; говорю — постыдное, ибо оно показало вполне, какие слабые результаты имела действительность XVIII-го и первой четверти XIX-ко века, как слабо было просвещение в России; стоило только Николаю с товарищи немного потереть лоск с русских людей — и сейчас же оказались татары…
Что же было следствием? Всё остановилось, заглохло, загнило. Русское просвещение, которое ещё надобно было продолжать возвращать в теплицах, вынесенное на мороз, свернулось. Лень, стремление получать как можно больше, делая как можно меньше, стремление делать всё кое-как, на шерамыгу, — все эти стремления, так свойственные нашему народу вследствие неразвитости его, начали усваиваться, поощряемые развращающим правительством… »{204}. Картина, как видим, нарисована безрадостная, хотя очень даже знакомая человеку, выросшему уже в середине XX столетия в России.
Но всё это не поколебало кавелинскую «формулу» русской истории. В сентябре 1848 года он писал Грановскому: «Я верю в совершенную необходимость абсолютизма для теперешней России; но он должен быть прогрессивный и просвещённый. Такой, каков у нас, — только убивает зародыши самостоятельной, национальной жизни»{205}. А в том, что культура, просвещение, национальная жизнь и литература должны быть самостоятельны и что это совместимо с абсолютизмом, Кавелин был уверен вполне. Поэтому так энергично выразился он по поводу смерти Николая спустя семь лет, в марте 1855 года: «Калмыцкий полубог, прошедший ураганом, и бичом, и катком, и терпугом по русскому государству в течение 30-ти лет, вырезавший лица у мысли, погубивший тысячи характеров и умов, истративший беспутно на побрякушки самовластия и тщеславия больше денег, чем все предыдущие царствования, начиная с Петра I, — это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры — околел, наконец, и это сущая правда! До сих пор как-то не верится! Думаешь, неужели это не сон, а быль? Экое страшилище прошло по головам, отравило нашу жизнь и благословило нас умереть, не сделавши ничего путного! Говори после этого, что случайности нет в истории и что всё совершается разумно, как математическая задача. Кто возвратит нам назад тридцать лет и призовёт опять наше поколение к плодотворной и вдохновенной деятельности! Какому Ваалу нового времени принесены в жертвы лучшие силы, цвет и надежда России?»{206}
Но складывать руки Кавелин — «оптимист», «вечный юношам» по определению современников, — не собирался, тем более что правление Николая для него — историческая случайность. Он опять начал читать лекции, и они имели успех, казались одним из факторов обновления жизни[7], его новые выступления в печати получили восторженный отзыв Чернышевского[8]. Кавелинские исследования русской истории оказывали бесспорное влияние на духовную жизнь общества, а стало быть, и на развитие литературы, быть может, даже большее, чем занятие историей самих писателей. Современники это прекрасно понимали. «… Разработка русской истории, благодаря трудам новой исторической школы (гг. Соловьёв, Кавелин и др.), получила для общества важность, какой не имела прежде… Нет сомнения, что этот новый прогресс в умственной жизни нашей публики благотворные образом отразится и на развитии всей нашей литераторы»{207} Сегодня нам особенно ясно, что литература нового времени, лишённая исторического самосознания, умирает как в безвоздушном пространстве, становясь пленником конкретного псевдоисторического времени и не имея шансов перейти в «большое время» (М. Бахтин).
Но Кавелин был занят и потаённой работой, начало которой относится ещё к периоду до смерти Николая. Вот что вспоминал Б. Чичерин: «На юбилей прибыл из Петербурга Кавелин. Однажды он приехал ко мне и стал говорить, что положение с каждым днём становится невыносимее и что так нельзя оставаться. О каком-либо практическом деле думать нечего, печатать ничего нельзя; поэтому он задумал завести рукописную литературу, которая сама собою будет ходить по рукам»{208}. Не случайно герценовские «Голоса из России» начались статьями Кавелина. В лондонской печати он выступил даже раньше, чем в российской.
Разумеется, кавелинский и «самиздат» и «тамиздат» оставались безымянными. При этом авторитет Кавелина в научных и придворных кругах как специалиста-историка и прогрессивного деятеля был в те годы столь высок, что его приглашают в воспитатели к наследнику. Перед Кавелиным возникает перспектива деятельности В. Жуковского, воспитавшего, как многим казалось, «просвещённого монарха» — Александра II. Но такой — вторичной в каком-то смысле, во всяком случае, опосредованной, рассчитанной на десятилетия — деятельности ему явно было недостаточно. Он хотел активного участия в общественной борьбе. И прежде всего возможно более быстрого и безболезненного упразднения крепостного права, этого проклятия русской жизни. По разлитому в воздухе эпохи настроению было понятно, что самодержец этот вопрос собирается решать. Но говорить об отмене крепостного права в печати было, однако, ещё запрещено. В продолжение своей «рукописной литературы» Кавелин пишет своего рода трактат — широко разошедшуюся по рукам «Записку об освобождении крестьян». Часть этой записки — без имени автора — печатает в «Голосах из России» Герцен, в «Современнике» другую часть, тоже безымянно, печатает Чернышевский, сопровождая её словами: «Мы поставляем эту записку, как формулу соединения для людей, подобно нам сочувствующих основным убеждениям автора её»{209}. Имя автора «Записки» становится, тем не менее, известным, и Кавелина отстраняют от преподавания наследнику. Но профессором Петербургского университета он остаётся по-прежнему. Кавелин продолжает разрабатывать важный и тогда для России вопрос — крестьянский, вопрос о земельной собственности. Полагая, что личная собственность несёт благосостояние и промышленный прогресс, Кавелин всё же предлагает не давать этой форме собственности особенного развития, сохраняя наряду с нею общину как противовес возможному «пролетариатству» и бунтам, могущим разрушить государство.
Между тем напряжение общественной жизни усиливалось, и среди современников консервативного толка Кавелин начинает слыть «красным». Он близок к кругу «Современника», приглашает Добролюбова готовить в университет своего единственного сына. Добролюбов пишет Кавелину и его жене трогательные письма, объясняется в любви к своему воспитаннику, необычайно даровитому юноше. Это годы студенческих волнений в университете, требований студенческого самоуправления. Кавелин поддерживает студентов и в знак протеста против их преследования демонстративно подаёт в отставку. Он на стороне Герцена в полемике с либералом-охранителем Б. Чичериным, бывшим своим соратником, даже соавтором. Кавелин публикует в «Колоколе» статьи в защиту Герцена. Эта активная общественная деятельность продолжалась, несмотря на семейную трагедию — безвременную смерть сына, последовавшую спустя несколько месяцев после смерти Добролюбова. Герцен пишет Кавелину сочувствующее письмо, говорит, что посвящает ему, чтоб хоть как-то его утешить, лучшую свою статью последних лет — о Роберте Оуэне. 1862 год. Петербургские пожары. Кавелин, как и многие современники (Достоевский, Лесков), поверил, что это дело рук «революционной партии». Начинается расхождение, а затем и разрыв Кавелина с радикальной частью общественного движения. Будучи бескомпромиссным в личных отношениях, в отстаивании собственной чести и достоинства, Кавелин боится бескомпромиссности в политике. Достаточно напомнить об оправдании в письме Герцену ареста Чернышевского: «Аресты меня не удивляют, и признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет. Революционная партия считает все средства хорошими, чтоб сбросить правительство, а оно защищается своими средствами. Не то были аресты и ссылки при подлеце Николае. Люди гибли за мысль, за убеждения, за веру, за слова. Я бы хотел, чтоб ты был правительством и посмотрел бы, как бы ты стал действовать против партий, которые стали бы против тебя работать тайно и явно[9]. Чернышевского я очень, очень люблю, но такого брульона[10] , бестактного и самонадеянного человека я никогда ещё не видал. И было бы за что погибать! Что пожары в связи с прокламациями — в этом нет теперь ни малейшего сомнения»{210}. Надо сказать, что такие доказательства не были представлены даже полицией. Не случайно арестом Чернышевского возмутились такие деятели русской культуры, как, скажем, С. Соловьёв и А. Толстой. Но в словах Кавелина явно слышится испуг либерала, боящегося, что политика реформ может быть резко свёрнута и прекращена.
И тут мы должны разрешить основной и, быть может, важнейший вопрос нашей статьи. Перед нами мыслитель, сумевший обосновать историческую закономерность появления личности в русской культуре. Это давало основу, почву, фундамент для отстаивания «принципа личности» как фактора общечеловеческого духовного развития. И принцип этот был подхвачен значительной частью последующей русской мысли (достаточно напомнить Белинского, Герцена, Чернышевского, писавшего, что мы «выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего»{211} Михайловского с его «субъективной социологией», идеей «героев и толпы», утверждавшего, что в борьбе можно опереться только на личность; «теорию личности» П. Лаврова; идеи самосовершенствования человека как основы совершенствования мира у Толстого и Достоевского и т. д., вплоть до «персонализма» Н. Бердяева). Почему же он оказался на стороне людей, выступивших против конституции для России, против политических свобод?
В 1862 году Кавелин печатает за рубежом брошюру «Дворянство и освобождение крестьян». 22 мая 1862 года он писал Герцену: «Брошюра моя написана в мае 1861 года, когда российское дворянство драло горло о конституции, разумея под нею отмену положения 19-го февраля… Брошюра слишком не согласна с общим настроением и потому не пошла»{212}. Действительно, брошюра вызвала неудовольствие русской эмиграции разного толка. Князь П. Долгорукий в газете «Правдивый» (12 мая 1862 года), издаваемой им в Лейпциге, объяснил факт публикации брошюры карьерными соображениями Кавелина. Герцен высказывал публично сожаление о «доброшюрном Кавелине»{213} и 7 июня 1862 года писал старому другу: «Твоя брошюра кладёт между нами предел, через который один мост и есть — твоё отречение от неё… »{214}
Хотя разрыв долголетних дружеских отношений с Герценом был тяжёл для Кавелина, отрекаться от брошюры он отказался, послав своему другу-оппоненту письмо с ответом по всем пунктам обвинения. Кавелин исходил из того соображения, что крестьянская реформа была проведена правительством вопреки желанию большинства дворянства, опасавшегося губительных для себя последствий. Таким образом, появление «дворянской конституции», «дворянского парламента» могло создать сильное противодействие дальнейшим реформам, что привело бы к революционному взрыву и, на взгляд Кавелина, отбросило бы Россию назад. В своём ответе Герцену от 11 июня 1862 года он замечал: «Выгнать династию, перерезать царствующий дом — это очень не трудно и часто зависит от глупейшего случая; снести головы дворянам, натравивши на них крестьян, — это вовсе не так невозможно, как кажется… Только что будет за тем? То, что есть, не создаст нового, по той простой причине, что будь оно новым, — старое не могло бы существовать двух дней. И так выплывет меньшинство, — я ещё не знаю какое, — а потом всё скристаллизуется по-старому… »{215} Однако, как не раз замечали в последнее время отечественные историки (Н. Эйдельман, например), своевременное принятие конституции, приучавшей бы постепенно народонаселение, слой за слоем, к представительному правлению, к структуре правового государства, могло бы ещё в тот период, до возникновения сильных революционных партий, направить Россию на европейски-эволюционный путь развития, вводя в общественное сознание понятие свободы.
Кавелин боялся, что конституция окажется только дворянской, а тем самым власть захватит аристократическая олигархия, сопротивляющаяся реформам. Имеет смысл напомнить актуальную и сегодня мысль Энгельса, что реформы в России, необходимые для выживания страны, проводятся в жизнь враждебной этим реформам бюрократией; это оказывается возможным только благодаря абсолютной власти самодержца. «Между тем при существовавших политических условиях, — писал Энгельс, — в стране не была возможна никакая иная административная система, кроме исключительно господствовавшей в ней и доведённой до предела бюрократической системы. Чтобы заложить основы более подходящей системы, Александр II вынужден был вновь обратиться к идее освобождения крепостных. Ему пришлось бороться с двумя грозными противниками: с дворянством и с той самой бюрократией, которую он возымел намерение реформировать вопреки её собственному желанию и которая должна была в то же время служить орудием выполнения его планов»{216}. Получалось, что эту в очередной раз возникшую квадратуру круга самодержавная власть вроде бы могла решить, но, как мы знаем, мудрости у русского царизма на решение этой проблемы не хватило, ибо заключалось это решение в сознательном ограничении своей власти. Употребить свою абсолютную власть на сокращение своего всесилия царизм не осмелился. Действительно, сочетать необходимость полной власти с её сокращением — задача, требующая не только точного политического расчёта, но и желания. Желания не было, а потому Кавелин не без основания полагал, что конституционное ограничение самодержавия свернёт политику реформ. Он также считал, что общество и народ ещё не доросли до политических реформ. Отечественное управление, и местное, и центральное, писал он в брошюре «Дворянство и освобождение крестьян», требует «коренных преобразований; наши законы спутаны и обветшали; наше финансовое положение беспорядочно, расстроено и опасно; судопроизводство никуда не годится; полиция ниже критики; народное образование встречает на каждом шагу препятствия, гласность предана произволу, не ограждена ни судом, ни законом… Преобразования, вводящие прочный, разумный и законный порядок в стране взамен произвола и хаоса, по самому существу дела должны предшествовать политическим гарантиям, ибо подготовляют и воспитывают народ к политическому представительству»{217}.
Но возможно ли «политическое представительство» без свободы? Для революционеров-демократов было ясно, что человек не может выработаться в личность, если он не свободен. А стало быть, исключается и историческое развитие народа. Герцен писал: «… дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек», а «свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа»{218}. Против любых видов абсолютизма выступил Чернышевский в своей диссертации: «Из мысли о том, что индивидуальность — существеннейший признак прекрасного, само собою вытекает положение, что мерило абсолютного чуждо области прекрасного… »{219} Как показывает контекст, в котором создавалась диссертация, мысль Чернышевского была направлена против абсолютизации самодержавного этатизма[11]. Индивидуальность, личность вырабатывается только в условиях свободы. Именно понятие свободы и выпало из концепции Кавелина, во многом предопределив неосуществимость его построений.
Если революционеры-демократы, не принимая идей дворянской олигархии, вместе с тем видели губительность самодержавной централизации, всепоглощающей государственности для развития экономики, общественной жизни, культуры, то Кавелин полагал, что царская власть всегда была «в России деятельным органом развития и прогресса в европейском смысле»{220}. Более того, он считал, что в России и вообще все благотворные перемены шли сверху, начиная с Крещения Руси: «Это великое событие было делом князя и меньшинства народа и шло, как и все великие реформы у славян, сверху вниз»{221}. Сверху шло и постепенное раскрепощение сословий — от дворянства до крестьянства, как утверждал историк. Надеяться на самодеятельность масс он не мог, полагая их культуру пока ещё крайне низкой. И, обращаясь к одному из своих оппонентов, он писал: «Вот на эти-то два факта — отсутствие культуры и чрезвычайное развитие личной государственной власти, — вы не обратили должного внимания. А об них-то, мне кажется, должны разбиться в прах все попытки создать в России, в скором времени, какую-нибудь прочную общественную и политическую организацию. Захочет талантливый царь — она будет; не захочет он или его преемник — она разрушится. Нет такой власти, которая бы могла призвать её к жизни помимо власти царской»{222}.
Выстрел Д. Каракозова в царя (апрель 1866 года), казалось, подтвердил опасения Кавелина, что революционная деятельность может привести к свёртыванию реформ. В стране установили полицейский террор. И тогда Кавелин, по совету своего приятеля, военного министра Д. Милютина, подал императору Александру II записку «О нигилизме и мерах, против него необходимых», по своему пафосу чем-то напоминающую пушкинскую записку «О народном воспитании», поданную Николаю I. Кавелин старался отстранить от культуры полицейские меры, он писал: «Нигилизм обязан своим укоренением и развитием преимущественно репрессивным мерам, действовавшим в 1849-1855 гг.»{223}. И далее: «Дух оппозиции и порицания правительства, проявляемый ультраконсерваторами по поводу освобождения крестьян и других реформ, обращается также в пользу нигилизма, ибо он приготовляет умы молодёжи к восприятию всякой враждебной правительству и существующему порядку пропаганды»{224}. Предотвращение нигилизма он видит в более активном проведении реформ, в увеличении образования и просвещения. Но примерно то же самое писал Николаю и Пушкин (ровно на сорок лет раньше): «Последние происшествия (имеется в виду восстание декабристов. — В. К.) обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий»{225}. Пушкин советует усилить просвещение. Но и его записка, и записка Кавелина были с негодованием отвергнуты.
Миросозерцание Кавелина в 70-80-е годы становится пессимистичнее. Его надежда на «великий компромисс» между сословиями и партиями («Я не могу представить себе взгляда, с которым нельзя было бы сойтись в том или другом пункте, в котором нельзя было бы отыскать сочувственных сторон»{226} явно терпела неудачу. Договориться могут личности, а их-то он и не видел: «Живое чувство истины и лжи, правды и неправды, добра и зла меркнет в сердцах и совести людей, не находя себе пищи в господствующих воззрениях… Личностям предстоит обратиться в безличные человеческие единицы, лишённые в своём нравственном существовании всякой точки опоры и потому легко заменимые одни другими… Мы уже больше не боимся вторжения диких орд; но варварство подкрадывается к нам в нашем нравственном растлении, за которым по пятам идёт умственная немощь»{227}. В его творчестве всё настойчивее звучат мотивы Чаадаева, с преодоления которых он начинал свою деятельность: «Прислушайтесь к толкам мыслящих и просвещённых людей всевозможный направлений и оттенков, — и везде услышите одну и ту же жалобу: мало у нас производительности, слишком мало труда, энергии, выдержки. В уме, талантах, способностях — нет недостатка, но они пропадают даром, вырождаются в пустоцвет. Куда ни обратиться, во всём сильно чувствуется недостаток осмысленного и капитализированного труда. Оттого малейшее, ничтожнейшее дело тормозится у нас громадными препятствиями, превышающими силы одного человека. Наталкиваясь на них на каждом шагу, всякий побьётся-побьётся, да и сложит руки и ничего не делает»{228}.
Из писателей в конце 70-х годов он чувствует внутреннюю солидарность только с Тургеневым. Кавелин полемизирует с «пушкинской речью» Достоевского, «имея смелость, — по выражению американского исследователя, — оспорить смешение универсальных ценностей и русских национальных особенностей»{229}, так отчётливо проявившееся в этой речи. Упрекая писателя в прекраснодушии, в нереалистичности взгляда на народ, в несправедливом шельмовании либеральной интеллигенции, называя всё это поэтическими парадоксами, Кавелин закончил своё письмо достаточно резко: «Стало быть, — скажете вы мне, — и вы тоже мечтаете о том, чтоб мы стали европейцами? — Я мечтаю, отвечу я вам, только о том, чтобы мы перестали говорить о нравственной, душевной, христианской правде, и начали поступать, действовать, жить по этой правде!»{230} Но в каком-то смысле это был и самоупрек, ибо кроме призывов и разговоров Кавелин не мог ничего предложить обществу. Более того, безумные, трагические герои Достоевского больше говорили о возможном будущем России и тем самым были много реалистичнее, чем публицистические ламентации[12] историка. Можно ли было с таким, как некогда говорилось, «человеческим материалом» (вроде героев Достоевского) строить либерально-прогрессивное общество? Думаю, что, называя Достоевского «пророком русской революции», Мережковский угадал много больше, чем сам в то время мог разглядеть. Нужна была более мощная результирующая идея, чем та, что была предложена русскими либералами, которая не испугалась бы вовремя данной свободы, ибо и европейский путь к свободе, как известно, был очень и очень непростым.
Но допустить, что не всё подчиняется позитивистски ориентированной науке, её логике, Кавелин не смог. Не случайно духовные терзания Льва Толстого, его «Исповедь» показались ему ошибочными по «постановке вопросов»{231} А ведь в «Исповеди» выражена была трагедия одного из величайших представителей русского менталитета, не принимающего цивилизованно устроенный мир. Крупнейшие личности русской культуры словно отрекались от себя: «Смирись, гордый человек!» Этого Кавелин ни принять, ни понять не захотел. Но и в романе «Новь» близкого ему по духу Тургенева Кавелин не заметил одной тревожной ноты, на которой, однако, заканчивается роман. Выступая в защиту «Нови» (большую восторженную статью о романе написала дочь Кавелина — С. Брюллова), используя его образы в своих статьях, более того, в опубликованной за рубежом брошюре «Разговор с социалистом-революционером» (1880), заявив, что выступает он не против революционеров, благородных по своим устремлениям, а против революции (то есть, солидаризуясь полностью с позицией Тургенева в этом романе), Кавелин словно сознательно закрывал глаза на, так сказать, не либеральные структуры сознания, характерные не только для героев Достоевского, но и для всех действующих героев Тургенева. «Безымянная Русь!» — так устами Паклина определяет писатель будущих делателей русской истории, заключая роман. Иными словами, Тургенев предчувствовал период, когда идея личности на долгое время вновь уйдёт на периферию исторического процесса в России. Самодержавный запрет на свободу личности поневоле отзеркаливал в деятельности революционных кружков и партий. Поддерживая самодержавие, либералы по сути дела готовили радикалов, чувствовавших себя «орденом меченосцев», ибо только такой психологический тип мог противостоять абсолютистскому государству, а впоследствии оказаться его строителем и камешком в фундаменте. Расстаться же с представлением о самодержавном государстве как защитнике личности (представление, изжившее себя уже к середине прошлого столетия) русские либералы не сумели.
Отказавшись от самодеятельности народа, которая только и могла превратить Россию в общество европейского типа, опирающееся на активную, не скованную всевозможными бюрократическими стеснениями самодеятельную личность, самодержавие пошло по пути внешнего заимствования предметов и явлений, позволяющих не отставать от Европы хотя бы по видимости. В обществе шло в принципе то же заимствование западных идей и теорий без учёта — российского — коэффициента преломлении. Между тем, как считал Кавелин, по-прежнему не обращается внимание на кардинальнейшее условие внутреннего самостоятельного развития — личность, которая способна отвечать на запросы русской жизни. Даже в теоретических изысканиях проблеме личности отводилось одно из последних мест. «Нам не следует, — писал Кавелин, — как делали до сих пор, брать из Европы готовые результаты её мышления, а надо создать у себя так же отношение к знанию, к науке, какое существует там. В Европе наука служила и служит подготовкой и спутницей творческой деятельности человека в окружающей среде и над самим собой. Ту же роль должны — мысль, наука — играть и у нас… Такой путь будет европейским, и только когда мы на него ступим, зародится и у нас европейская наука… Очень вероятно, что выводы эти будут иные, чем те, до каких додумалась Европа… Там до совершенства выработана теория общего, отвлечённого, потому что оно было слабо и требовало поддержки; наше больное место пассивность, стёртость нравственной личности. Поэтому нам предстоит выработать теорию личного, индивидуального, личной самодеятельности и воли… »{232}
Но самодеятельная личность возможна, как писал Чернышевский и Герцен, только на основе «свободы лица». При отсутствии свободы все благие пожелания пожеланиями и остаются. Трагическая судьба Кавелина — лучшая иллюстрация на эту тему.
Все последние годы он пишет интереснейшие письма и трактаты, призывая к труду как основе человеческой жизнедеятельности, пытается восполнить недостаток психологических разработок проблемы личности (трактат «Задачи психологии», 1872), надеется на воспитательную силу искусства («О задачах искусства», 1878), пишет трактат по этике, посвящённый молодёжи («Задачи этики», 1884). Поздний Кавелин словно пытается выбраться из ловушки, в которую сам себя загнал: найти и сформировать личность, не давая ей при этом свободы. Но все кавелинские призывы к труду, к нравственности, к насаждению грамотности словно повисали в воздухе, не имея серьёзного общественного резонанса, особенно среди молодёжи, на которую он так надеялся. Иной критерий, жизненно важный для России, сформулировал примерно в те же годы молодой писатель Антон Чехов в рассказе «Дом с мезонином»: «Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей».
Скончался Кавелин в 1885 году. Его провожали в последний путь как одного из выдающихся мыслителей своего времени. Похоронен он на петербургском Волковом кладбище рядом с другом своей юности Тургеневым.
VII. ГЕРЦЕН, ЛИТЕРАТУРА, РЕВОЛЮЦИЯ
Явление Герцена — одно из самых интересных и проблемных событий русской культуры прошлого века. Своим творчеством, своей судьбой он задаёт историку культуры, да и просто внимательному читателю столь много вопросов, что охватить их все в пределах небольшого объёма не стоит и пытаться. Однако если нам удастся вычленить центральный вопрос, стержневую проблему творчества Герцена, то все другие темы и проблемы его творчества невольно будут освещены светом центральной проблемы.
Пожалуй, более всего Герцена мучил вопрос о возможности революционного преобразования России и роли литературы в этом процессе. Но что Герцен понимал под революционными преобразованиями и при чём здесь литература?
Мы вроде бы знаем, почти не сомневаясь в том, что все великие русские писатели боролись с самодержавным гнётом, при этом в школе ещё нам как бы намекали, что их творчество было едва ли не прямым участием в революционном движении, прямым призывом к свержению царизма. Разумеется, подростка могло смутить, что и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Гончаров, и Лесков придерживались взглядов скорее консервативных, но об этом говорилось скороговоркой, сквозь зубы — и антиномия эта разрешения и примирения в нашем сознании не находила. На одной полочке лежала революционность великих русских писателей, на другой — их консервативность, за одно мы их хвалили, за другое ругали, но совместить эти идеи были не в состоянии. Между тем у истоков этого казённо и по-школьному бездушно преподанного соображения (о революционности русской литературы) находится глубокая и светлая мысль Герцена. Поэтому понять её важно не только для постижения творчества самого Герцена, но и всего литературного процесса в России.
Основная боль русских писателей прошлого века — это крепостное рабство, пронизывавшее всю общественную, социальную и духовную жизнь России. «Это самая несчастная, самая порабощённая из стран земного шара»{233}, — писал Герцен. Поэтому главною свою задачу Герцен видел в том, чтобы найти причины этого рабства, а также пути его преодоления. Речь шла не о малом, о самом существовании России, достойном существовании. «Ещё один век такого деспотизма, как теперь, — с апокалиптическим пафосом предвещал Герцен, — и все хорошие качества русского народа исчезнут»{234}.
Кто способен разбудить народ? В Европе, как мы знаем, борьба за социальные права выливалась в формы религиозных войн (достаточно напомнить войны эпохи Реформации). В России, полагал Герцен, православие выполнить эту функцию не в состоянии «Византийская церковь, — писал он, — питала отвращение ко всякой светской культуре… Презирая всякую независимую, живу о мысль, она хотела только смиреной веры. В России не было проповедников. Единственный епископ, прославившийся в древности своими проповедями (Аввакум. — В. К.), терпел гонения за эти самые проповеди… И эта-то церковь, начиная с Χ века, стояла во главе цивилизации России»{235}. Разумеется, дело с этим вопросом обстояло не так просто, но к XIX веку бессилие православной церкви как жизнеспособной, творческой силы, несмотря на пробы религиозных мыслителей и писателей одухотворить её, казалось очевидным. Оторванная от Европы сама и препятствовавшая России найти контакт с европейской наукой и просвещением, православная религия виделась Герцену исчерпавшей себя, ибо дальнейшее (да и вообще любое) развитие страны он видел только на пути усвоения европейских идей.
В борьбе славянофилов и западников, составившей эпоху в русской культуре, Герцен, как известно, выступил на стороне «русских европеистов». Однако позиция его была особой. В отличие от многих либералов, думавших усвоить России модель западноевропейской жизни, Герцен полагал необходимым просветить самобытные формы русской культуры идеями социализма выработанными в Европе, внести в Россию «идею свободной личности», которую, по словам Герцена, славянофилы смешивали «с идеей узкого эгоизма»{236}. За самобытные формы русской жизни, прежде всего за общину, выступали и славянофилы, но их устраивала вполне первобытная, патриархальная община. Общинник Герцен считал, что без фермента личности община не в состоянии освободить себя. «Община — это детище земли — усыпляет человека, — писал он, — присваивает его независимость, но она не в силах ни защитить себя от произвола, ни освободить своих людей; чтобы уцелеть, она должна пройти через революцию»{237}. Причём революцию, понимаемую не только политически и социально, но и культурно: как смену системы ценностей, утверждение прав свободной личности: «Община не спасла крестьянина от закрепощения; далёкие от мысли отрицать значение общины, мы дрожим за неё, ибо, по сути дела, нет ничего устойчивого без свободы личности»{238}.
Тут и встаёт вопрос о роли литературы. Славянофилы боялись европеизации страны. Рассуждая о становлении русского искусства и литературы, проблемы которых для него тесно связаны и даже вытекают из проблем культурного и социально-исторического развития России, Герцен находит новые аргументы в полемике со славянофилами: «А ведь вся эта екатерининская эпоха, о которой вспоминали, покачивая головой, деды наши, и всё время Александра, о котором вспоминали, покачивая головой, наши отцы, принадлежат «к иностранному периоду», как говорят славянофилы, считающие всё общечеловеческое иностранным, всё образованное чужеземным. Они не понимают, что новая Русь — была Русь же, они не понимают, что с петровского разрыва на две Руси начинается наша настоящая история; при многом скорбном этого разъединения, отсюда всё, что у нас есть, — смелое государственное развитие, выступление на сцену Руси как политической личности и выступление русских личностей в народе; русская мысль приучается высказываться, является литература, является разномыслие, тревожат вопросы, народная поэзия вырастает из песней Кирши Данилова в Пушкина… Наконец, самое сознание разрыва идёт из той же возбуждённости мысли; близость с Европой ободряет, развивает веру в нашу национальность, веру в то, что народ отставший, за которого мы отбываем теперь историческую тягу и которого миновали и наша скорбь и наше благо, — что он не только выступит из своего древнего быта, но встретится с нами, перешагнувши петровский период. История этого народа в будущем; он доказал свою способность тем меньшинством, которое истинно пошло по указаниям Петра, — он нами это доказал!..»{239}
В апреле 1848 года была написана на французском языке и подана императору Николаю I записка поэта Ф. И. Тютчева, которая в следующем, 1849 году была опубликована в Париже под заглавием «Россия и революция». В ней было сказано: «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны; существование одной из них равносильно смерти другой!..»{240} По свидетельству И. С. Аксакова, «напечатанная в Париже» эта статья Тютчева «произвела за границей сильное впечатление» и «в извлечениях была два раза перепечатана (с промежутком шести лет)»{241} Публично высказанное кредо российского официозного консерватизма невольно подкрепляло точку зрения на Россию как на страну, противостоящую всему прогрессивному движению в мире, точку зрения, которую разделяли и многие европейские революционеры. И вот, в 1851 году, сначала по-немецки, в Бремене, а затем и по-французски, в Париже, выходит книга Герцена «О развитии революционных идей в России» Нужно представить себе историческую ситуацию и отношение к России после событий 1848 года, чтобы в полной мере оценить пафос и задачу герценовского трактата. Он звучит как ответ Тютчеву, как ответ тем, кто смешивает правительство и народ, как оправдание России перед революционной Европой.
Россию в этой книге Герцен представлял как прямую наследницу мировой, точнее, европейской цивилизации, как страну, способную и призванную продолжить долгий путь мировой истории. В этом и заключался пафос, ядро сложившейся у него к этому времени концепции. «Он, — писал о Герцене Луначарский, — оглянулся на Европу, где торжествует буржуазия, и мечтой вернулся в Россию… Россия покажет путь всем, из России пойдёт революция. Запад слишком закостенел, и единственная возможность, которая там была, — пролетарская революция, разбита. Запад будет спасён Россией»{242}. Спасён в высших своих проявлениях — сохранением высших духовных завоеваний Европы — социалистического идеала. В этом ему образцом служила схема Гегеля, который, говоря о христианстве как высшем принципе развития человечества, возникшем в Римской империи, замечал: «Однако к осуществлению этого призван другой народ или призваны другие народы, а именно германские. В самом древнем Риме христианство не может найти настоящей почвы для себя и сформировать государство»{243}. Герцен в свою очередь писал следующее: «Европа нас не знает; она знает наше правительство и больше ничего… Пусть она узнает ближе народ… который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнётом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им… знать, что… наш естественный полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, — что последнее слово, до которого они вырабатывались, — первое слово, с которого мы начинаем, — что мы идём навстречу социализму, как германцы шли навстречу христианскому»{244}.
Но где гарантии, что Россия в состоянии усвоить высокие духовные ценности, выработанные европейской цивилизацией на протяжении двух тысячелетий, и не только усвоить, но и революционно преобразовать их в духе социализма? Эти гарантии, эти возможности Герцен отыскивает — в русском искусстве, прежде всего в литературе. Об этом, собственно, и рассказывает книга о развитии революционных идей в России. В этой книге все историософские, философские и культурологические идеи Герцена сошлись, как в фокусе. Исходя из того, что Россия — молодая страна, что крестьянин и до сих пор ещё живёт вне истории, Герцен замечает, что «подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; всё что было до того, — только предисловие»{245}. Поэтому он вкратце обозревает историю до рубежа XVIII и XIX веков, ибо всё это лишь подготовка к деятельности. Деятельность я начинается с усвоения в послепетровский период элементов цивилизации, философии и литературы. Начало её он связывает с Фонвизиным, который и задал русской литературе тип отношения к действительности: «Он горько смеялся над этим полуварварским обществом, над его потугами на цивилизованность. В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронизать всю русскую литературу, став в ней господствующей тенденцией»{246}.
Важность этого пафоса самокритики Герцен не устаёт подчёркивать, видя в нём залог силы молодого организма, который, строясь и обновляясь, не щадит себя, залог движения вперёд, в историческое будущее. «После крестьянского коммунизма ничего так глубоко не характеризует Россию, ничего не предвещает ей столь великой будущности, как её литературное движение»{247}, — писал он Мишле. Существенно отметить, что быстро и вскользь пройдясь по векам, Герцен подробно и внимательно останавливается на каждом явлении литературы и культуры XIX века, благодаря чему все эти явления, соотнесённые со всей историей страны, приобретают характер всемирно-исторический, ибо к этому моменту и страна вышла на мировую арену. Любопытно, что оканчивает он этот труд главой о полемике «московских панславистов» и «русских европеистов» (иными словами, славянофилов западников), видя в этой полемике, в этом споре тоже событие мирового значения.
Что же, об огромном значении литературы в русском обществе говорили все, проблема общественного назначения искусства была в центре внимания русской мысли; известны слова Белинского о том, что только в литературе есть у нас жизнь; примерно о том же говорили и славянофилы. Достаточно напомнить слова И. Киреевского из «Обозрения русской литературы за 1831 год»: Между тем как в других государствах литература есть одно из первостепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное… Единственным указателем нашего умственного развития остаётся литература»{248}. Всё это, строго говоря, свидетельствовало о неразвитости русской жизни по сравнению с европейской, что впоследствии столь блистательно показал Чернышевский. Но Герцен вносит в это расхожее рассуждение весьма резкую краску, и в его мысль следует вдуматься.
Говоря о литературе и искусстве, Герцен напрямую связывав литературное развитие с революционным, литературная деятельность под его пером как бы перетекает в революционную и наоборот. Вот о декабристах: «Время для тайного политического общества было выбрано прекрасно во всех отношениях. Литературная пропаганда велась очень деятельно. Душой её был знаменитый Рылеев; он и его друзья придали русской литературе энергию и воодушевление»{249}. Но ещё более поразительно дальнейшее изложение, когда описывая ситуацию после поражения декабристов и показывая, что за малейший неверный шаг, за простые социальные споры, за чтение книжек, по малейшему подозрению крамоле, люди шли десятками и сотнями на каторгу и на казнь, рассказывая о дальнейшем развитии литературных и философских споров, когда уже не было никаких революционных заговоров, тем паче партий, а единичные кружки, которые только намеревались что-то делать, разгромлены (как петрашевцы), уделяя описанию этой ситуации примерно половину книги, Герцен по-прежнему уверен, что описывает не просто литературное, а революционное движение, развитие революционных идей. Иными словами, литература и искусство становятся под его пером синонимами революционной деятельности (по крайней мере для России). В этой мысли и заключается, на мой взгляд, центр, зерно герценовской общественно-эстетической концепции.
Надо сказать, что Герцен был не только писателем, философом, революционером, теоретиком художественного развития. Существенно тут отметить генетическую связь его как личности русской литературой, он и сам был как бы проекцией в жизнь её стремлений. Гончаров писал о Герцене: «Оставляя политические заблуждения Герцена, где он вышел из роли нормального героя, из роли Чацкого, этого с головы до ног русского человека, — вспомним его стрелы, бросаемые в разные тёмные, отдалённые углы России, где они находили виноватого. В его сарказмах слышится эхо грибоедовского смеха и бесконечное развитие острот Чацкого»{250}. Заметим, что Гончаров был достаточно консервативен (отсюда слова о «политических заблуждениях»), вспомним и то, что Герцен нелестно отозвался о нём в «Колоколе» («Необычайная история о ценсоре Гон-ча-ро из Ши-пан-ху»), и, тем не менее, Гончаров ведёт творческую биографию Герцена от своего любимого героя (героя, а не писателя!) — Чацкого.
Чтобы понять мысль Герцена, отчего независимость, критический пафос русской литературы являются выражением революционности, вспомним его рассуждения о личности как высшей точке развития человечества и её судьбы в России. Вся деспотия в России строится на отсутствии личностного начала, полагал Герцен. Но именно этот фермент, эту «закваску» деятельности, личностного начала, свободы и вносила в русскую жизнь русская литература и искусство. Иными словами, она совершила не политическую, социально-культурную революцию.
Система ценностей, ориентированная на подавление личности, начинает расшатываться, хотя ещё не предложена новая социально-философская и эстетическая система координат, в корне отрицающая выработанную веками. Таковой стала только, как я уже говорил в первой главе, диссертация Чернышевского, выдвинувшая в противовес системе ценностей, направленной на уничтожение независимо мыслящего человека, да и вообще не считавшейся с человеческой жизнью, тезис, что «прекрасное есть жизнь», понимаемая как свободное развитие индивидуальности, Но пафос независимости от государства, пафос свободы, цивилизации и культуры входит в Россию с развитием литературы и искусства. Постоянное усилие, направленное на утверждение свободы и независимости, осуществляла литература, но не потому, что она однообразно и декларативно повторяла призывы к свободе, а потому, что она воистину оказалась независимой и свободной. Независимость эта проявилась, прежде всего, в критической направленности русского искусства. Герцен увидел в русской литературе залог национального пробуждения, которое может совершиться только через самокритику. Если бы не было такой литературы, то не было бы надежды для России преодолеть самодержавный деспотизм, а, следовательно, и мировая культура после ожидаемой гибели Европы «в тине мещанства» лишилась бы последнего шанса на дальнейшее развитие. Чтобы Россия могла осознать своё великое призвание — быть наследницей Европы, она должна очиститься от наносной грязи, найти в себе здоровые силы. «Поэзия Гоголя — это крик ужаса и стыда, который издаёт человек, опустившийся под влиянием пошлой жизни, когда он вдруг увидит в зеркале своё оскотинившееся лицо. Но чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтобы в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения»{251}.
Эта почти инстинктивная реакция подлинного искусства на давление самодержавия, неприятие крепостнической действительности, ощущение гибельности для личности российского деспотизма можно найти не только у Гоголя или в откровенно протестующей поэзии Лермонтова, но и в такой, казалось бы далёкой по сюжету от российской действительности картине Карла Брюллова, как «Последний день Помпеи». Ещё в своей статье 1842 года «Москва и Петербург» Герцен писал об этой картине: «Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее, — это вдохновение Петербурга!»{252}
Если де Кюстин считал, что в России невозможно искусство из-за самодержавно-деспотического подавления личности[13], то Герцен именно в искусстве видел залог и возможность русского освободительного движения. Но он полагал, что стоит русскому искусству отказаться от своей оппозиционности по отношению к самодержавию, оно просто-напросто перестаёт быть искусством. Более того, русское общество уже видит в искусстве спасительную, раскрепощающую душу силу, а потом и общество, — воспитанное уже русской литературой, оказывает обратное влияние на неё в этом тоже залог, что искусству не сойти со своего пути: «В России все те, кто читают, ненавидят власть… От Пушкина — величайшей славы России — одно время отвернулись за приветствие, обращённое им к Николаю после прекращения холеры, и за два политических стихотворения. Гоголь, кумир русских читателей, мгновенно возбудил к себе глубочайшее презрение своей раболепной брошюрой»{253}.
Через литературу и искусство в Россию входил момент сознательной оппозиции существующему строю. Инстинктивное отталкивание от режима людей мысли приводит их, в конечном счёте, к сознательному протесту: «мало-помалу литературные произведения проникались социалистическими тенденциями и одушевлением»{254}. Иными словами, с одной стороны, литература писала о ненормальности, ужасе российской действительности, критикуя её, с другой — вводила Россию в мир передовых европейских идей, на основании которых, полагал Герцен, и надо перестраивать русскую жизнь.
Таким образом, говоря о революционном характере русской литературы, мы видим, что дело в конечном счёте не в прогрессивности или консервативности политических взглядов тех или иных писателей. Революционный пафос всей русской литературы заключался в самом принципе подхода к действительности, в идее, противостоявшей самодержавному диктату, — идее независимой, раскрепощённой личности, сумевшей вытравить из своей души рабское начало.
VIII. КНИЖНОСТЬ И СТИХИЯ В ИСТОРИИ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
«Революция — стихия… »
Землетрясение, чума, холера, тоже стихии.
И. Букин. Окаянные дни.
Процесс приобщения России к цивилизации, тесно связанный, на взгляд Чернышевского, с «прогрессом в жизни народов»[14], был сложным, переживал подъёмы и спады. Но движение это не было простым в любой стране. Говоря о начале русской истории, С. М. Соловьёв писал: «История — мачеха заставила одно из древних европейских племён принять движение с запада на восток и населить те страны, где природа является мачехою для человека. В начале новой европейско-христианской истории два племени приняли господствующее положение и удержали его за собою навсегда: германское и славянское, племена-братья одного индоевропейского происхождения; они поделили между собой Европу, и в этом начальном дележе, в этом начальном движении — немцев с северо-востока на юго-запад, в области Римской империи, где уже заложен был прочный фундамент европейской цивилизации, и славян, наоборот, с юго-запада на северо-восток, в девственные и обделённые природою пространства, — в этом противоположном движении лежит различие всей последующей истории обоих племён»[15]). Попробуем прокомментировать эти соображения историка применительно к нашей проблеме.
Германские варвары, разгромившие Римскую империю, затопившие её на протяжении IV — VI вв., стали подвергаться медленному воздействию античной культуры в её христианизированном варианте (ибо нельзя забывать, что Римская империя к концу IV в. уже приняла христианство как официальную религию). Как показывают отечественные исследователи (М. Л. Гаспаров, М. Е. Грабарь — Пассек, А. Я. Гуревич и др.), это усвоение римско-христианской культуры заняло практически всю эпоху средневековья. Надо сказать, что в период Киевской Руси славяне находились в достаточно благоприятном положении по отношению к античному наследию благодаря близости к Византии. Рим был разгромлен, Византия процветала. Отсутствие памятников культуры на собственной почве скажется много позже. Пока же не случайно Киевская Русь в Χ в. обратилась за государственной религией к православной Византии, а не к католическому Западу, видя в Константинополе — «Царьграде» — высший по тому времени уровень цивилизации. В поисках цивилизации Руси было бессмысленно обращаться к Западной Европе, где среди захвативших её племён ещё в IX в. сохранялись пережитки каннибализма. Даже Гегель, видевший в германских племенах носителей нового, высшего духа, писал, что в IX в. в Европе «на рынках открыто продавалось человеческое мясо. При таких обстоятельствах у людей нельзя было найти ничего, кроме беззакония, скотских вожделений, грубейшего произвола, обмана и хитрости»[16]. Конфликт «учёной» культуры средневековья, «религии Книги» и культуры народной был там в самом разгаре. После завоевания (в конце VIII столетия) Италии Карлом Великим, вывезшим оттуда книги и малонужных там книжников, империя франков переживает краткий период так называемого «каролингского возрождения» (IX в.). Но подлинного синкретического скрещивания книжной и народной культуры, их творческого диалога, в результате которого возникли национальные литературы Западной Европы, ещё не произошло. Образованность и элементарная цивилизованность хранились только в монастырях[17]. Но «разобщённая в разобщённой Европе, лишённая воздействия более культурных кругов, вынужденная применяться к нуждам безостановочного притока полуграмотных и вовсе безграмотных неофитов, монастырская культура стояла перед угрозой постепенной варваризации, полного растворения в народной культуре. Признаки этой опасности были вполне реальны: если вторая половина IX в. была временем обильнейшей и разнообразнейшей литературной продукции, то первая половина Χ в. поражает совершенным бесплодием»[18]. Естественно, что Киевская Русь потянулась туда, где христианство было напрямую связано с античной цивилизацией, ибо идти на выучку можно было только к Византии. Но вот как идти? И тут становится ясно, что племенам, попавшим в Европу, было много проще. «Недостатки нашей народности вышли не из духа и крови нации, — писал Белинский, — но из неблагоприятного исторического развития. Варварские тевтонские племена, нахлынув на Европу бурным потоком, имели счастье столкнуться лицом к лицу с классическим гением Греции и Рима — с этими благородными почвами, на которых выросло широколиственное, величественное древо европеизма»[19]. Эти племена были окружены памятниками античной культуры: архитектура, настенная живопись, скульптура, даже дороги, проложенные в Древнем Риме, использовались ещё в XIX в. И тут же были рукописи книг, книгохранилища, залежи книг в монастырях, за которыми никуда не надо было ходить, только бы самим не уничтожить. И при этом всё это вроде бы стало «своим», присвоенным по праву завоевания. На Руси всё было не так. Мы явились в свет на почве не разработанной, писал Чаадаев, не оплодотворённой предшествующими поколениями, в стране, где ничто не говорило нам об истекших временах, где не было никаких следов исчезнувшего мира. Походы на Константинополь и даже победы над ним («щит на вратах Цареграда»), как и впоследствии после победы над Наполеоном взятие Парижа приобщали к непосредственному, так сказать, интимному восприятию цивилизации, визуальному и телесному, лишь малую часть народа — войско. Остальных всех учили «по книге». Если в Европе книжная культура, о которой мы упоминали выше, не была для массы, для большинства единственным цивилизующим средством, то на Руси книги играли роль несравненно более важную, нежели на Западе.
На Русь книга, книжность приходят с крещением. Но приходят особым образом как насаждение совершенно нового, не существовавшего ранее культурного явления. Усвоение Россией книжности было фактом «трансплантации византийской культуры на славянскую почву. Памятники пересаживаются, — пишет академик Лихачёв, — трансплантируются на новую почву и здесь продолжают самостоятельную жизнь в новых условиях и иногда в новых формах… Это явление чрезвычайно важно для образования и формирования новых культур…»[20]. Книга выполняет функции воспитателя, способствует «усвоению более передовых форм гражданского общежития» (Н. К. Гудзий). Однако воспитание только через книгу, через трансплантированные формы культуры достаточно затруднительно, ибо перед глазами идущих к цивилизации людей нет форм той «благоустроенной жизни», которая, по мысли Чаадаева, вносит «правильность в душевную жизнь человека»[21], является необходимым условием, дающим возможность заниматься духовными проблемами, или, говоря, философским языком, даёт возможность для высокого досуга. Свидетельство о первоначальном неприятии народом книжной культуры, книжного воспитания оставила нам «Повесть временных лет». «Посылал он (Владимир. — В. К.) собирать у лучших людей детей и отдавать их в обучение книжное. Матери же детей этих плакали о них, ибо не утвердились ещё они в вере и плакали о них, как о мёртвых»[22]. Интересно, что попытка просветить книгой, переработать, обуздать не введённую в нравственные рамки стихийность, поставить нравственные нормы и запреты, воспринималась как наказание как насилие над «живой жизнью», как смерть.
Это возвращает нас к спорам XIX в., когда, упрекая западников и революционеров-демократов в том, что они пытаются надвязать народу «книжность», «рассудочность», подавить западной книгой живое — христианское — миросозерцание народа, славянофилы забывали, что для Руси христианство тоже было явлением «книжной культуры», противоречащим стихийным формам так называемой «живой жизни», и пришло из Византии, отколовшейся части Римского мира, Запада, а отнюдь не Востока, не Азии. Но нельзя забывать главного. «Иностранные влияния, — как справедливо замечает Д. С. Лихачёв, — оказываются действенными только в той мере, в какой они отвечают внутренним потребностям страны»[23], потребностям ускорения её социального, экономического и культурного прогресса, без этого усвоить уроки иной цивилизации страна просто не сможет. Возникли новые формы быта, появились невиданные ранее явления культуры: начали строиться новые типы зданий (храмы), появились не только «книжность», но и иконопись, фресковая живопись, возникла потребность в новых предметах прикладного искусства — словом, произошло усложнение жизни, а именно в усложнении видели русские мыслители прошлого века основу прогресса. Для Чернышевского прогресс — в переходе от варварства, т. е. животного состояния человека (варвар, писал он, это «человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва ли не ближе, чем к развитому человеку»)[24] к цивилизации, которая строится на образовании: «Прогресс основывается на умственном развитии; коренная сторона его прямо и состоит в успехах и разлитии знаний»{255}. Не случайно для первых русских книжников именно книга означала «живую жизнь», приобщение к роднику жизни, жизни движущейся и развивающейся.
Надо сказать, Киевская Русь очень быстро выдвинулась в число образованнейших и просвещённейших государств раннего средневековья. Возникли прямые контакты и со странами Западной Европы, где тем временем кончалась эпоха варварства, наступал феодализм. Но хотя это и был пока лишь «грабёж, приведённый в систему, междоусобица, подведённая под правила»{256}, тем не менее, это был явный «прогресс» и Запад охотно идёт на контакт с Русью, напрямую связанной с высокоцивилизованной и неприступной Византией. Историки, в том числе западные, не раз отмечали, что вскоре после основания русской империи, династия Рюриковичей перенесла свою столицу из Новгорода в Киев для того, чтобы быть ближе к Византии. В одиннадцатом веке Киев подражал во всём Константинополю, и его называли вторым Константинополем. Дочь Ярослава Мудрого выходит замуж за французского короля, в эпоху Мономахов и Мстиславов на Руси имеются училища греческого и латинского языков, а Киевский митрополит Иларион (тот же XI в.), произнося своё прославленное «Слово о законе и благодати», уже смело заявляет: «Не невеждам ведь пишем, а обильно насытившимся книжной сладостью»{257}.
В Киевской Руси враждующие княжества — «полугосударства», как правило, группировались вокруг центрального города и соединены были общим языком и общей культурой (Древнюю Русь скандинавы называли Гордарикой, «страной городов»), существовала подвижность населения (не только князь с дружиной передвигался из города в город, но и каждый дружинник обладал «правом отъезда»), шло явное, неоднократно отмеченное историками разрушение родоплеменного уклада жизни, наблюдалось охотное включение иноземцев в структуру складывающейся национальности, ассимиляция их особенностей. Таковы греки (в основном книжники и монахи), тюркоязычные степняки, с которыми срастались и роднились, варяги, входившие в княжескую дружину, литва, сурожские гости, прочно обосновались в древнем Новгороде ганзейские купцы. «Путь из варяг в греки, — замечает С. М. Соловьёв, — западная полоса России от Балтийского до Чёрного моря, это главный торговый путь и главная историческая сцена в нашей древней истории; на ней — богатые торговые города и сильные городовые общины, обнаруживающие свою самостоятельность»[25]. Не забудем также, что в этом сложном единстве городов Древней Руси существовали даже разные формы правления вплоть до республиканского в Новгороде. Активная торговля, обмен материальными ценностями, людьми и идеями — всё это создавало несомненные предпосылки для духовного расцвета. «В XII — XIII вв. грамотность и книжность, — отмечал академик М. Н. Тихомиров, — выходят уже за пределы княжеских и боярских дворов, за пределы епископских резиденций и монастырей, они в какой-то мере становятся достоянием относительно широких кругов населения… Книжное учение распространялось в некоторых кругах городского населения, а также среди княжеских и боярских ремесленников»{258}.
В этой ситуации книжная культура начинала восприниматься охотнее, в ней почувствовали реальную нужду, и книжник стал значительным лицом в культуре. «Когда среди нас, — писал Ключевский, — стало водворяться искусство чтения и письма, с ним вместе появились и книги, и вместе с книгами пришла к нам книжная мудрость… Тогда русский ум припал жадно к книгам, к этим «рекам, напояющим Вселенную, этим исходищам мудрости». С тех пор разумным и понимающим человеком стал у нас считаться человек «книжный», т. е. обладающий научно-литературным образованием, и самою глубокою чертою в характере этого книжника стало смиренномудрие личное и национальное. Так народился первый достоверно известный по письменным памятникам тип русского интеллигента»{259}.
* * *
К несчастью, это развитие, эта ещё только складывающаяся, незатвердевшая структура цивилизации была смыта и почти полностью уничтожена татарским нашествием. Татаро-монгольское нашествие на Русь Чернышевский сравнивал с нашествием варваров на Древний Рим, указывая на общность причин. «Погибель Римской империи — такая же геологическая катастрофа, как погибель Геркулана и Помпеи… Подобные случаи погибели предмета, погибели дела от внешних разрушительных сил… встречаются… бесчисленное число раз в истории; только никогда не происходила эта гибель в известной нам истории в таком огромном размере, как при погибели всего древнего цивилизованного мира. Не толкуйте же о разумности, о благотворности этих катастроф. Слепая игра сил природы в стихиях, в животных или в людях, не вышедших из животного состояния»{260}.
После падения Киевской Руси, когда Россия с выгодных торговых путей была отодвинута на северо-восток, в лесные дебри, произошёл явно заметный откол от Европы. Но «России, — писал Пушкин, — определено было высокое предназначение… Её необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощённую Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией… »{261}
Центром, объединившим Русь в противостоянии татаро-монгольскому игу, стала Москва. Борьба за свободу и независимость страны требовала огромного напряжения сил, в том числе и духовных. Достаточно напомнить имена рубежа XIV — XV вв., такие, как Андрей Рублёв, Сергий Радонежский, Феофан Грек, Епифаний Премудрый. Москва пыталась продолжать и в значительной степени продолжала культурные традиции, заложенные ещё Киевской Русью, несмотря на тяжелейшие трудности и препятствия, стоявшие на пути культуры: татаро-монгольский гнёт, бесконечные войны, пожары, удалённость от мировых культурных очагов и пр. «На протяжении почти четырёх столетий своего существования в качестве великокняжеской столицы и «царствующего града», — писал академик Тихомиров, — Москва была тем основным центром, при посредстве которого на Русь притекали новые технические навыки, шли разнообразные культурные влияния из западных, южных и восточных стран»{262}. Вместе с тем именно с допетровской Русью связывали русские европеисты понятие косности, застоя, духовной неподвижности… Колоссальные духовные силы народа, полагали они, сковывались в своём развитии неблагоприятными социально-политическими условиями. Им казалось, что, во-первых, тут проявилось отрицательное влияние Византии, переживавшей в тот момент упадок и отделившей Русь взятой у Византии вероисповедной формой от бурно развивавшейся, переживавшей период Возрождения Западной Европы, а во-вторых, что в борьбе с татаро-монгольским игом Московская Русь поневоле многое взяла в своё устройство из деспотических принципов монгольских завоевателей. Эти черты Чернышевский находил неизжитыми и в XIX в.: «Основное наше понятие, упорнейшее наше предание — то, что мы во всё вносим идею произвола. Юридические формы и личные усилия для нас кажутся бессильны и даже смешны, мы ждём всего, мы хотим всё сделать силою прихоти, бесконтрольного решения; на сознательное содействие, на самопроизвольную готовность и способность других мы не надеемся, мы не хотим вести дела этими способами; первое условие успеха, даже в справедливых и добрых намерениях, для каждого из нас то, чтобы другие беспрекословно и слепо повиновались ему. Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый»{263}.
Государство складывалось в напряжённой борьбе на разных фронтах. «Мы теперь едва ли можем понять, — писал Ключевский, — и ещё меньше можем почувствовать, каких жертв стоил его склад народному благу, как он давил частное существование»[26]. Самодержавная власть занималась внешним устроением государства, не обращая внимания на устроение внутреннее. «Внутренняя жизнь порабощённого народа не развивалась, — замечал с горечью Пушкин. Татары не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения»{264}.
Как мы знаем, развитие литературы не было полностью прервано, но вместо былого великолепия оставались, как говорил Пушкин, «бледные искры византийской образованности»{265}. Просвещение перестало быть доступным широким слоям. Книжность стала редкостью: «Во время Иоаннов не хватало школ простой русской грамотности»{266}. Обучение иностранным языкам вышло из употребления даже в высших слоях русского государства. На это обращал внимание Белинский, приводя в подтверждение слова из записок подьячего Григория Котошихина (времён царя Алексея Михайловича): «А иным языком, латинскому, греческого, немецкого, и некоторых, кроме русского поучения, в Российском государстве не бывает»{267}. Преследованиям в середине XVI в. подвергался и первопечатник Иван Фёдоров. Об этом помнили и писали уже в XIX в. русские демократически настроенные публицисты в спорах с ортодоксами старины, утверждавшими исконность и постоянство, непрерывность просвещения в России. «Первые русские типографщики, ученики датского мастера Бокбиндера, Иван Фёдоров Москвин и Пётр Тимофеев Мстиславец, принуждены были бежать в Литву, потому, как они объяснили в предисловии к Львовскому апостолу, что «презренное озлобление от многих начальников и учителей, которые ради зависти обвинили нас во многих ересях, изгнало нас из своей земли и от родных в чужую неведомую страну». Вот как было встречено на святой Руси в богоспасаемой Москве «скорее божеское, чем человеческое изобретение»{268}, — писал критик «Отечественных записок» А. М. Скабичевский.
Тема допетровской России постоянно присутствовала в общественно-литературной полемике 40-70-х годов. Славянофильски настроенные мыслители видели в Московской Руси своего рода идеал общественной гармонии, страны, христиански просвещённой, при этом избавленной от влияния иноземной книжности. Настроенные западнически революционеры-демократы говорили о явных противоречиях в старой Руси между народом и высшими классами (не случайно XVII в. назывался «бунташным» веком), о том, что они возникли вовсе не в петровскую эпоху, как утверждали славянофилы («История разлучила нас с ним (с народом, — В. К.) гораздо ранее Петра»{269} — заявлял Писарев), о том, что реформы Петра были вызваны внутренней потребностью страны, тянувшейся к просвещению, что отсутствие «книжности», просвещения, контактов с Европой вело отнюдь не к жизненности общества, а почти к смертельному застою: «Допетровская русская жизнь… была похожа на большой сонный пруд, покрытый тиной; сверху донизу всё дремало в этом затишье, в котором складывалось, оседало государство. Не приходя в себя, безличные поколения сменялись, как листья на дереве, жили тесно, связанные тяжёлыми периодическими обрядами. Покой и отрицательная простота этой жизни незавидны. В природе всё неразвитое тихо и покойно»{270}.
Необходимость исторического развития страны требовала реформ, требовала просвещения — более динамичного, напрямую связанного с передовыми странами мира. «Только крайнее невежество, — писал Добролюбов, — может считать реформы Петра случайным следствием прихотливого произвола этого человека. Человек мыслящий не может не видеть в них естественного последствия предыдущей истории России… Народу ничего не стоило принять новое направление, имевшее то преимущество перед старым, что заключало в себе зародыш жизни и движения, а не застоя и смерти»{271}.
Пётр I, занимаясь переустройством России, мало внимания обращал на словесность и искусство. «При Петре, — пишет исследователь, — искусство не имело ни самостоятельного существования, ни видного места. Оно было второстепенной подробностью общегосударственного строительства. Оно являлось разновидностью ремесла и придатком науки»{272}. Как показывают русские историки культуры, пафос государственного просвещения заключался в переносе в Россию не новых слов и понятий, а новых предметов новых отношений, новых принципов жизни, нового города. Сила вещей для Петра как строителя была важнее силы слов. Строительство Петербурга по образцам самой передовой на тот момент европейской страны Голландии создавало твёрдую материальную форму, внутри которой должен был созидаться цивилизованный русский человек. Городу, ушедшему с запада на восток (Константинополю), он противопоставил город, восстанавливающий связь Восточной Европы и Западной. Сравнение Петербурга и Москвы не случайно стало важной темой в искусстве и публицистике тридцатых — сороковых годов Пушкина («И перед младшею столицей// Померкла старая Москва»), Гоголя, славянофилов, Герцена, Белинского.
«Отношение к слову как единственному инструменту преобразования России, способу создания новой реальности и новой, европеизированной культуры казалось царю-реформатору верхом нелепости. Словесный этикет Пётр отождествлял с косностью, с шаблонным мышлением»{273}. И, тем не менее «наша литература, — как писал Белинский, — есть результат реформы Петра Великого. Правда, он не заботился о литературе и ничего не сделал для её возникновения, но он заботился о просвещении, бросив в плодовитую землю русского духа семена науки и образования, — и литература, без его ведома, явилась впоследствии сама собою как необходимый результат его же деятельности. В том-то, скажем мимоходом, и состояла органическая жизненность преобразования Петра»{274}.
По крайней мере, ещё одно столетие после Петра I «правительство, по словам Герцена, продолжало идти во главе цивилизации»[27]. Екатерина переписывается с французскими энциклопедистами, выслушивает их поучения, советы, лесть, считает себя «философом на троне», благоволит Фонвизину и Державину. Дидро всерьёз надеется, что она осуществит программу просветителей о духовной цивилизации народа, чтобы внешние приметы европейской культуры (архитектура, мебель, одежда и т. п.) оказались поддержаны внутренними преобразованиями. Дидро пытается даже убедить Екатерину, что образованный подданный выгоднее: «Сделать народ образованным — значит цивилизовать его; угасить знания в народе — значит вернуть его в первобытное состояние варварства… Невежество — участь раба и дикаря. Образование придаёт человеку достоинство, да и раб начинает сознавать, что он не рождён для рабства. Дикарь теряет свою дикость, не знающую удержу, и усваивает вместо неё известную дисциплинированность, которая подчиняет его законам, изданным для его благополучия… После потребностей тела, в силу которых люди объединились для борьбы с природой — их общей матерью и их неутомимым врагом, — потребности духа являются началом, сближающим и связывающим людей воедино!»{275}
Однако цивилизация, просвещение предполагают необходимость известных свобод, которые самодержавие давать не собиралось. Рассуждая о внутренней ограниченности идеи просвещённого монархизма, Чернышевский писал в своей статье о Лессинге: «Прочно только то благо, которое не зависит от случайно являющихся личностей, а основывается на самостоятельных учреждениях и на самостоятельной деятельности нации»{276}. Вот этой «самостоятельной деятельности нации» самодержавие и боялось. Расправа с Новиковым и Радищевым знаменовала наметившийся конфликт самодержавного государства с просвещением. Чувствовавшее себя продолжателем петровских преобразований образованное русское дворянство полагало, писал Герцен, «что свобода способна привиться с такой же лёгкостью, как цивилизация, забывая, что цивилизация ещё не проникла дальше поверхности и является достоянием лишь очень незначительного меньшинства»{277}. Как внести свободу, внести просвещение в народную стихию? как просветить её? Даже восставая, крестьяне не видели своих реальных целей, не могли выработать самостоятельной позиции, все их выступления имели характер бунта, который Пушкин обозначил как «бессмысленный и беспощадный». Далеко не случайно государство внутреннее просвещение заменяло внешними скрепами, резонно опасаясь, что просвещённый народ потребует свободы, которая сметёт самодержавный образ правления. Стало ясно, что путь государственного просвещения себя исчерпал. К началу XIX столетия «самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом»{278}.
Как же просвещать, преобразовывать и цивилизовать страну?
Обращение к западноевропейской книге как к учительской было вполне в традициях русской культуры (только славянофилы шли, скажем, от Шеллинга, а демократы-западники — от Фейербаха). Продолжалось учение в европейской школе, помогавшее России осознать себя частью цивилизованного человечества. Выход в мир для России оставался по-прежнему — в основном через книгу. Это отмечал Достоевский (в статье «Книжность и грамотность»): «И простолюдин, и даже пахарь любят в книгах наиболее то, что противоречит их действительности, всегда почти суровой и однообразной, и показывает им возможность мира другого, совершенно непохожего на окружающий»{279}. Более того, великий писатель считал книгу весьма важным фактором преодоления пропасти между интеллигенцией и народом: «В обществе постиглась наконец полная необходимость всенародного образования. Постиглась же потому, что само общество дошло до этой идеи как до необходимости, увидело в ней элемент и собственной жизни, условие собственного дальнейшего существования»{280}.
Но Достоевский же показал, что просветлённому гуманному Слову старца Зосимы противостоит дикая сила «карамазовщины». Даже в монастыре есть враждебный Зосиме монах Ферапонт, наделённый стихийной языческой силой, обвиняющий старца в «европейских грехах», что не молитвой только, но и лекарствами («пургенцем») лечил он приходивших к нему за помощью. Голоса сторонников Ферапонта писатель называет «кликами изуверов». Проклятие «карамазовщины», понятое Достоевским как проклятие российской жизни, в результате, революционных катаклизмов не было преодолено, а осталось, разрастаясь до невероятных размеров, до «беспросвета».
Чернышевский, наиболее полно выразивший книжно-просветительскую тенденцию русской культуры, считал, что процесс антропогенеза продолжается, что он связан с развитием цивилизации, которая вводит стихию в русло «юридических форм». Начиная с Карамзина, функцию цивилизирующей культуру силы берёт на себя в России литература. Говоря о карамзинских «Письмах русского путешественника», впервые за многие столетия перерыва интимно, личностно приобщавших русское общество к духовным достижениям Западной Европы, Ф. И. Буслаев отмечал их «необычайную цивилизующую силу»{281}. Но сила книжности оказалась недостаточной в столкновении с силой стихии. Американский исследователь Джеймс Биллингтон вынес в заглавие своей книге «Икона и топор» два образа-символа Достоевского как определяющие движение русской культуры. Я бы сказал, что они скорее являются частными случаями действительных констант: «книжности» (как начала цивилизующего; книжность могла быть не обязательно религиозной) и стихии (стремившейся разрушить в «бессмысленном и беспощадном» бунте основы закладываемой Цивилизации, превращающей поиск свободы в поиск вольности произвола). «Мы во всё вносим идею произвола… мы хотим всё делать силою прихоти, бесконтрольного решения… »{282} — писал Чернышевский. И это архетипическое свойство сыграло решающую роль в нашем развитии в XX веке.
Достоевский мог полагать и даже быть уверенным в том, что слово Чернышевского способно остановить, усмирить супер радикальных революционеров «Молодой России». Но «дружественная трудящемуся народу интеллигенция загонялась в подполье, в Сибирь»{283}. Нормальное развитие просвещения всё время разрушалось, поскольку вместо этого важного дела усилия интеллигенции были направлены на противостояние самодержавию, и в этом противостоянии наиболее крайние (левые и правые) готовы были опереться на самые тёмные силы в народе. В октябре, писал Короленко, обращаясь к большевикам,
«случайности истории внезапнο разрушили… перегородку между народом, жившим так долго без политической мысли, и интеллигенцией, жившей без народа, т. е. без связи с действительностью. И вот, когда перегородка внезапно рухнула, смесь чуждых так долго элементов вышла ядовитой. Произошёл взрыв, но не тот плодотворный взрыв, который разрушает только то, что мешало нормальному развитию страны, а глубоко задевший живые ткани общественного организма. И вы явились естественными представителями русского народа с его привычкой к произволу, с его наивными ожиданиями «всего сразу», с отсутствием даже начатков разумной организации и творчества. Не мудрено, что взрыв только разрушал, не созидая»{284}.
Опять то же слово, что и у Чернышевского, — «произвол». Свобода инстинктивно и естественно была перепутана со степной, неуправляемой волей. Эта путаница была катастрофической.
Большевики надеялись использовать эту разбуженную стихию в своих целях, ещё больше разнуздывая её, и, надо сказать, в значительной степени это у них получилось.
«Конечно, большевики настоящая «рабоче-крестьянская власть». Она «осуществляет заветнейшие чаяния народа», — писал зло И. Бунин{285}.
Бунт, стихия, как в «Медном всаднике», вышли из берегов, затопляя цивилизованное пространство. В «Несвоевременных мыслях» Горький замечал: «Наши учителя, Радищевы, Чернышевские, Марксы — духовные делатели книг, жертвовали свободой и жизнью за свои книги»[28]. Пришедшие же к власти «люди из Смольного»{286} разбудили нечто прямо противоположное идеям русских и европейских просветителей: «В силу целого ряда условий у нас почти совершенно прекращено книгопечатание и книгоиздательство и, в то же время, одна за другой уничтожаются ценнейшие библиотеки. Вот недавно разграблены мужиками имения Худекова, Оболенского и целый ряд других имений. Мужики развезли по домам всё, что имело ценность в их глазах, а библиотеки — сожгли, рояли изрубили топорами, картины — изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, — можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы… Вот уже почти две недели, каждую ночь толпы людей грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови… Во время винных погромов, людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего… В этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии»{287}.
Напомню, что в гениальном «Котловане» А. Платонова раскулачивать «крепких» мужиков помогает своим звериным нюхом медведь — символ совершенно очевидный: в так называемой классовой борьбе опора была на природный, дочеловеческий, «зоологический», по словам Горького, инстинкт.
Линия Чернышевского на просвещение народа, просвещение, понятое не культуртрегерски[29], а в кантовском смысле — как освобождение личности, была насильственно оборвана. Просвещение — это, конечно, книга (в этом Чернышевский был солидарен с либералами), но это книга, прочитанная свободным человеком. Народ, иронизировал Чернышевский, не «собрание римских пап, существ непогрешительных»{288}. Народ должен стать творцом истории и выбрать свой путь, но не в качестве стихии. Народ как стихия, как толпа, как масса способен только всё смести на своём пути, но ничего не способен построить, не способен созидать: стихия разрушительна, она не обращает внимания на отдельную особь, на индивидуальность. И в силу этого она противоположна, враждебна свободе, творящей человека, личность.
Стихия возвращает человека в первобытное, природное состояние, разрушая преграду, отделившую когда-то его от зверя. Поэтому творцом истории может стать только собрание свободных людей, существующих в «юридических формах», как писал Чернышевский. «Юридические формы» — это тоже «книжность», ибо основаны на Слове и Букве, взяты как результат опыта мировой цивилизации, попыток разумного устроения общества, «общественного договора».
Либералы боялись политической свободы народа (К. Д. Кавелин), хотя именно политическая свобода привела бы к юридическому, правовому просвещению народа, преодолев архетипические идеи «карамазовского своеволия», идеи вольности-произвола. Ещё меньше способствовали этому народному просвещению консервативные или ультрареволюционные силы (вроде Бакунина или Нечаева), каждая из которых по-своему обожествляла народ. Скажем, Бакунин писал Нечаеву в 1870 г.: «Я беру сторону народного разбоя и вижу в нём одно из самых существенных средств для будущей народной революции в России»{289}. После первой русской революции испуг перед разбушевавшейся стихией, как казалось, готовой поглотить личность, привёл к знаменитой фразе в «Вехах» о штыках, которые одни спасают просвещённый слой от народа. В этом же сборнике прозвучал отчаянный призыв к христианизации культуры как единственному средству цивилизовать и очеловечить её, а также — проклятия интеллигентскому «народолюбию». А уже после Октября стихию «народного бунта» стали оценивать очень по-человечески: негодуя, плача, переживая, восхваляя. Всё было. Для И. Бунина («Окаянные дни») и И. Шмелёва («Солнце мёртвых») революция и гражданская война — это восстание «орды», «дикарей», «готтентотов» и т. п. Хотя «дикари» клянутся книжной теорией Маркса, европейская книга, да и вообще Европа — под подозрением. Революционный почтмейстер в «Солнце мёртвых» у И. Шмелёва рычит: «Никакой заграницы нету! одни контриционеры… мало вам писано? Будя, побаловали… » Всё европейское моментально объявляется буржуазным. Как некогда славянофилы, начитавшиеся немецких книжек, мессиански настроенные русские революционеры-большевики учат теперь своих вчерашних учителей-европейцев социализму, которому у Запада же научились, отныне отвергая европейских социалистов как слабодушных, непоследовательных, не умеющих идти до конца. Большевики не испугались стихии, которой испугались свободолюбиво настроенные русские писатели и мыслители.
Приведу слова Николая Бердяева, его впечатления от революции семнадцатого года: «Но что раскрыл из себя и обнаружил тот «народ», в который верили русские славянофилы и русские революционеры-народники, верили Киреевский и Герцен, Достоевский и семидесятники, «ходившие в народ», новейшие религиозные искатели и русские социал-демократы, переродившиеся в восточных народников? «Народ» этот обнаружил первобытную дикость, тьму, хулиганство, жадность, инстинкты погромщиков, психологию взбунтовавшихся рабов, показал звериную морду. Собственные слова «народа» нечленораздельны, истинные слова ещё не родились в народе… Мы приняли свою отсталость за своё преимущество, за знак нашего высшего призвания и нашего величия.
Но тот страшный факт, что личность человеческая тонет у нас в первобытном коллективизме, не есть ни наше преимущество, ни знак нашего величия. Совершенно безразлично, будет ли этот всепоглощающий коллективизм «черносотенным» или «большевистским». Русская земля живёт под властью языческой хлыстовской стихии. В стихии этой тонет всякое лицо, она не совместима с личным достоинством и личной ответственностью. Эта бесовская стихия одинаково может из недр своих выдвинуть не лица, а лишь личины Распутина и Ленина. Русская «большевистская революциям есть грозное всемирно-реакционное явление, столь же реакционное по своему духу, как «распутинство», как черносотенное хлыстовство. Русский народ, как и всякий народ, должен пройти через религиозную и культурную дисциплину личности. Для этого необходимо отказаться от русских иллюзий»{290}.
Большевики надеялись использовать стихию в своих целях. А некоторые поэты и писатели так и считали, что стихия покорена и приручена. Даже скептик И. Эренбург в 1921 году в лучшем своём романе «Хулио Хуренито» вкладывал такие слова в уста «Великого Инквизитора вне легенды»:
«Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе. Два года тому назад ходили с кольями, ревмя ревели, рвали на клочки генералов, у племенных коров вырезывали вымя. Море мутилось, буйствовало. Надо было взять и всю силу гнева, всю жажду новой жизни направить на одно, чёт кое, ясное: стой, трус, с винтовкой, защищай Советы! Работай, лодырь, строй паровоз! Сейте! чините дороги! точите винты! Над генералами, над помещиками, подожжёнными в усадьбах, над прапорщиками в Мойке глумились, а потом ползали на брюхе под иконами, каясь и трепеща. Пришли?.. Кто? — я, десятки, тысячи, организация, партия, власть. Сняли ответственность. Перетащили её из изб, из казарм сюда, в эти её исконные жилища, в проклятые дворцовые залы. Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя…»
Ещё определённее и уже без всякого скепсиса писал в «Октябрьской поэме» Маяковский:
Этот вихрь, от мысли до курка, и постройку, и пожара дым прибирала партия к рукам, направляла, строила в ряды.Но, скорее всего, это была идеологическая легенда, провозглашённая партийными лидерами, миф, в который поверили. На самом деле происходило нечто другое. Не интеллигенты-книжники победили стихию, напротив, стихия преобразила их, выбрав ей угодных и уничтожив неугодных. В 1920 году в Москву приехал крупный украинский писатель и коммунист Владимир Винниченко. Его дневниковые записи поражают своим несоответствием привычной идеологической схеме (Подчеркну, что пишет это человек, разделяющий в принципе коммунистическую доктрину):
«Стихия сильнее идеи. Древняя, укоренившаяся в крови, привычках, способе мыслить, в материальных, каждодневных интересах, она побеждает юную, неокрепшую, не оправданную радостями идею.
В социалистической, советской России именно теперь стихия забивает идею. Материальный, каждодневный интерес в облике голода, холода, нищеты, подкреплённый старыми, стихийными привычками, способом мыслить, выливается в форму русского национализма»{291}.
Сегодня по-прежнему бытует (и даже активизируется) легенда о первых годах революции как годах, пронизанных духом интернационализма и даже русской денационализации. Но вот опять наблюдения Винниченко: «В Москве в правительственном органе «Известиях» печатается торжественная «Былина о державной Москве», которая прославляет «собирание земли русской»:
Так ныне заново восстроен Москвы древнедержавный стол И вновь её родное русло Вместило море русских (!) стран… »{292}Проводниками идеи шовинистической великодержавности Винниченко называет Чичерина, Каменева, Раковского, Зиновьева, Сталина, Троцкого… Так что сталинская концепция великодержавной государственности и изоляционизма берёт исток в деятельности тех, с кем впоследствии он беспощадно расправился, все они оказались не властителями, не поработителями стихии, её пленниками и заложниками. Произвол остался основой жизни. Срезались миллионы голов людей, уже, ощутивших к тому времени свою самостоятельность и независимость, отчасти уже европеизированный слой русского общества (начиная от «крепких» крестьян и казаков и кончая интеллигенцией, свободной от рабского начала). Самая тёмная и неразвитая часть народа была объявлена истинной носительницей коммунистической идеологии, лучшей частью народа, народом как таковым. Преобразившись, возродился миф о «народе-богоносце», который один понимает, где есть подлинная ценность. И враги режима отныне называются «врагами народа». Таким образом, на новом историческом этапе, в превращённом виде, в облике большевизма, побеждают самые консервативные из славянофильских идей.
Ещё в 1919 году это недвусмысленно сформулировал Короленко (потом за интернациональными лозунгами его культурологическое наблюдение было забыто, как и многое другое):
«Такие вещи, как свобода мысли, собраний, слова и печати… не простые «буржуазные предрассудки», а необходимое орудие дальнейшего будущего, своего рода палладиум, который человечество добыло путём долгой и небесплодной борьбы и прогресса. Только мы, никогда не знавшие вполне этих свобод и не научившиеся пользоваться ими совместно с народом, объявляем их «буржуазным предрассудком», лишь тормозящим дело справедливости.
Это огромная ваша ошибка, — обращался писатель-гуманист и народолюбец к большевикам, — ещё и ещё раз напоминающая славянофильский миф о нашем «народе-богоносце» и ещё более — нашу национальную сказку об Иванушке, который без науки все науки превзошёл и которому всё удаётся без труда, по щучьему велению. Самая лёгкость, с которой вам удалось повести за собой наши народные массы, указывает не на нашу готовность к социалистическому строю, а наоборот, на незрелость нашего народа»{293}.
Но возникает вопрос: а может ли стихия уничтожить собственную культуру, что с таким трудом создавалась поколениями творцов? Напрашивается ответ: на то она и стихия, ведь творцы — это те, кто преодолевал, строил, созидал, то есть противостоял как представитель Логоса природному Хаосу. Но для корректности ответа необходимо различить два уровня понятия культуры. Во-первых, культурой можно назвать сам тип определённого этнического сообщества, направленность его менталитета, отражающегося в образе жизни и произведениях науки и искусства. Этот первый уровень не отделяет стихии от культуры. Второй уровень понятия говорит нам о результате творчества, некоего усилия, благодаря которому человек выделился из природно-животного мира. Этот уровень можно также назвать и цивилизацией. Так, например, Фрейд под «человеческой культурой» понимал «всё то, благодаря чему жизнь человека поднялась над уровнем животных, и чем она отличается от жизни зверей», добавляя, что он отказывается «проводить различия между культурой и цивилизацией»{294}.
Таким образом, внутри каждой культуры (в первом смысле) существует противостояние варварства и цивилизации. А варварство, как мы знаем, уже не раз цивилизацию уничтожало. Увидевший в большевизме и фашизме «восстание масс», «вертикальное вторжение варварства» («большевизм и фашизм — две новые политические попытки, возникшие в Европе и на её окраинах, представляют собою два ярких примера существенного регресса»){295}, Ортега-и-Гассет писал, протестуя против апологетики стихийных инстинктов, якобы присущих «творческой» культуре: «Степень культуры измеряется степенью развития норм»{296}. И далее: «Цивилизация не дана нам готовой, сама себя не поддержит. Она искусственна и требует художника, мастера»{297}. Именно цивилизация нуждается в созидательной, творческой активности.
Задача, стоявшая перед деятелями русской культуры, была в том, чтобы воспитать в народе уважение к цивилизации, которая предполагает терпимость, уважение к другому, способствовать преодолению стихийности, враждебной личностному самоосуществлению, созданию благоприятных условий жизни для каждого человека. Этой задаче противостояли весьма влиятельные течения русской мысли, пытавшиеся в свойствах самой народной стихии найти позитивную основу строительства Нового Мира (от идей общинности и православной богоизбранности у славянофилов до апологетики разбоя и той же общинности у Бакунина и народников). В результате великая сила народного духа была обращена не на созидание и творчество, которые исключают самоупоенность, предполагают самокритику, самодисциплину и самодеятельность (вместо привычного крепостного труда и принуждения), а на разрушение всего непонятного и чуждого этой стихии. Цивилизаторские идеи Чернышевского были утеряны его последователями, тем более они отрицались противниками. «В одной этой действительно замечательной биографии, — написал о Чернышевском В. Розанов, — мы подошли к Древу Жизни: но — взяли да и срубили его. Срубили, «чтобы ободрать на лапти» Обломову… »{298}.
Чернышевский мечтал утвердить в народе идеал, существенный для любого слоя общества, — идеал свободной самодеятельной личности.
Ибо только так можно войти в мировую культуру не этнографическим материалом, а её активным со-зидателем, со-творцом, при этом не отвергая, разумеется, культуры иных народов, а усваивая и перерабатывая их (пищи требует всё живое, нельзя существовать полноценно самоедством) и тем самым развивая своё. Быть может, это банальность, но для наших литературных споров она по-прежнему имеет вид ошеломляющей новости. И говоря сегодня о возможном развитии отечественной культуры, рассуждая, какие необходимы для этого предпосылки, я бы повторил следом за Чернышевским две определяющие константы, без которых (как без кислорода и водорода жизнь физическая) невозможна духовная жизнь, — «свобода и просвещение».
IX. ВОСПИТАНИЕ НЕЗАВИСИМОСТИ
(Заметки о Д. И. Писареве)
Молодёжь зачитывалась Писаревым. Его непреклонность и неумолимая последовательность выводов, его яркие и яростные определения идей, книг и людей, исповедальная страстность каждого его слова, безапелляционность и категоричность — всё это создавало определённый духовный настрой в русском обществе 60-х годов прошлого века, в каком-то смысле атмосферу эпохи. Пытаясь определить характер «русских мальчиков», воспитанных этой эпохой, Достоевский нашёл в «Братьях Карамазовых» классические слова: «Покажите вы… русскому школьнику карту звёздного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною».
Такая «непочтительность к авторитетам» (выражение Чернышевского), обращённая против официозных и полуофициозных идеологов того времени, не случайно стала тогда решающим фактором духовного развития России. Конечно, утилитаристская позиция Писарева, подходившего к явлениям искусства с точки зрения его прямой, практической пользы для дела жизни, выказываемое им временами пренебрежение к подлинным культурным ценностям вызывали порой раздражение у больших русских художников, таких, например, как Достоевский, Блок. Да и сегодня многие приговоры Писарева, его безоговорочные осуждения Пушкина, Салтыкова-Щедрина, вообще искусства выглядят поспешными, необдуманно резкими, в силу чего не могут не смущать (а скорее даже — раздражать) нас.
И вместе с тем, не было до сих пор, пожалуй, такого человека, особенно в 14-15 лет, особенно ищущего, размышляющего о жизни и литературе, который не «переболел» бы Писаревым. И в этом нет ничего плохого. Надо только, чтобы мы понимали целостный пафос писаревского творчества, внутренний смысл его позиции, не уходя от сложности и противоречивости вопроса, видя историческую закономерность писаревского взгляда на мир, его позитивные и негативные стороны. Только в такой вот сложности наиболее отчётливо выявится для современного читателя естественная и органическая связь выдающегося критика с основной тенденцией развития русской культуры.
Активная творческая деятельность Писарева пришлась, как известно, на период спада революционных настроений, период крушения революционной ситуации начала шестидесятых годов. Революционная демократия встала перед вопросом: что делать?
Необходимо было учесть уроки поражения. В новой ситуации, ситуации усиливавшегося гнёта централизованной власти, когда вчерашние радикалы превратились в благополучных чиновников, нарастал цензурный деспотизм, расширялась система доносов, — революционно настроенные мыслители попытались ещё раз продумать условия необратимости демократических преобразований в России. Никакое движение вперёд, полагал Писарев, невозможно без создания независимо мыслящей личности. Основная беда русского общества — фразёрство, неумение видеть свои реальные интересы — давала возможность правительству так легко даже не запугать, а просто сбить с толку общество, «отвести ему глаза» псевдопроблемами. «Стало быть, — писал критик, — если наша молодёжь сумеет вооружиться непримиримою ненавистью против всякой фразы, кем бы она ни была произнесена, Шатобрианом или Прудоном, если она выучится отыскивать везде живое явление, а не ложное отражение этого явления в чужом сознании, то мы будем иметь полное основание рассчитывать на довольно нормальное и быстрое улучшение наших мозгов»{299}. Почему, однако, именно проблема независимой личности оказалась в центре внимания критика-демократа?
Становление личности в России в условиях развития капиталистических отношений, разрушения общинных связей, нарастания демократического движения шло затруднённо и медленно. В стране, столетия существовавшей в условиях самодержавного абсолютизма, не возникала и не могла ещё возникнуть традиция личной независимости, которая имела бы характер укоренившейся привычки образа жизни. Независимо мыслящий человек неизбежно становился героем, как Радищев или Новиков. Чаадаев связывал это отсутствие самодеятельной личности с крепостным рабством, которое каждого, даже формально свободного человека, заставляет ощущать себя рабом, мириться с бесправием. Вместе с тем, потребность в подлинно свободном человеке была весьма велика. Дворянство, бывшее с конца XVIII века экономически независимым от государства сословием, на которое поэтому возлагал свои надежды Пушкин, после декабрьского поражения сошло с исторической арены как революционная политическая сила, часть оставшихся независимыми дворян удалилась в свои поместья, остальные растворились, как замечал Герцен, в николаевской администрации. И снова давящему единообразию умов противостоят единицы: Пушкин, Чаадаев, Герцен… Независимость других сословий, в частности, нарождавшейся буржуазии, была также достаточно проблематичной.
Возникала сложная ситуация. Отсутствие независимых сословий закономерно предполагало и недостаток независимых личностей, которые могли бы найти защиту от произвола самодержавия в своих строго зафиксированных сословных правах. С другой стороны, тем острее (поскольку до конца прошлого века ни русское крестьянство с его стихийными бунтами, ни русская буржуазия не были теми историческими силами, которые могли бы сыграть роль освободительного и цивилизующего начала) встал перед русскими революционерами вопрос о независимой личности. «Опереться надо на личность!» Крайнюю тенденцию этой идеи можно увидеть в народнической теории «героев и толпы». Но эта крайность только подтверждала нужду в личности, способной самостоятельно мыслить, способной устоять при резких поворотах и культурно-исторических «отказах» от недавних духовных завоеваний, что, по мысли Чаадаева, было характерно для самодержавной России, где воля правителя определяла не только строй жизни, но и строй ума и души у подданных. О создании такой личности мечтали мыслители самых разных ориентации: от Чаадаева до Чернышевского. Каждый раз в периоды общественного подъёма казалось, что наконец в массе развивается умение мыслить самостоятельно, что высокие идеалы перестроили, изменили веками прививаемые рабские привычки. И действительно, круг борцов становился всё шире. И однако каждый раз (в 60-е годы в том числе) откаты революции обнаруживали всю неподготовленность массы к независимой и самостоятельной прогрессивной деятельности. Поражение революционного движения сразу выявляло, что многие и многие просто-напросто поддались настроению, разлитому в обществе (как известно, даже сам император в предреформенную пору читал со вниманием «Колокол»). Но быть «прогрессистом», «гуманистом» и «свободомыслящим», как выяснилось вскоре, нетрудно, когда прогрессивность совпадает с видами правительства. Трудность вся в том, чтобы таковым остаться после отказа правительства от «немедленной» либерализации, после арестов вождей движения, закрытия и временного прекращения деятельности прогрессивных журналов и т. п. Вот тут-то и шла проверка на действительное свободомыслие, самостоятельность и независимость позиции.
Перестройка общества немыслима там, полагал Писарев, где образованные люди не видят смысла ни в какой деятельности и основная задача которых — «убить время, потому что время, это драгоценное достояние мыслящего человека, есть смертный враг наших соотечественников, враг, которого следует гнать и истреблять всеми возможными орудиями»{300}. Первоочередная задача, следовательно, стоявшая перед русскими людьми, — избавиться; от азиатски безразличного отношения к своей судьбе: прогресс — хорошо, реакция — тоже жить можно, день прошёл, и, слава Богу. Что же было противопоставить этому безлично-безразличному отношению к жизни? Как же жить надо человеку, чтобы быть не пассивным объектом, а субъектом исторического прогресса? Что же, ответ был. Прежде всего, утверждал Писарев, надо «понимать и любить общую пользу, надо распространять правильные понятия об этой пользе, надо уничтожать смешные и вредные заблуждения и вообще надо вести свою жизнь так, чтобы личное благосостояние не было устроено в ущерб естественным интересам большинства. Надо смотреть на жизнь серьёзно; надо внимательно вглядываться в физиономию окружающих явлений, надо читать и размышлять не для того, чтобы убить время, а для того, чтобы выработать себе ясный взгляд на свои отношения к другим людям и на ту неразрывную связь, которая существует между судьбою каждой отдельной личности и общим уровнем человеческого благосостояния. Словом: надо думать»{301}. Поэтому и от литературы, считал критик, должно ждать и требовать свободы и независимости мысли.
Исходная позитивная посылка, кажется, не вызывает сомнений — вопрос в том, как реализовал её критик в конкретике идейно-культурного противоборства.
И вот здесь-то Писарев и обнаружил свою слабость. Рядом с прекрасными статьями о Тургеневе, о «Мёртвом доме» Достоевского, о Помяловском — вдруг неприятие Пушкина. Щедрина. Чтобы понять причины крайностей и перехлёстов писаревской позиции, стоит, видимо, напомнить методологически важную мысль Энгельса, неоднократно замечавшего, что крайности русского «нигилизма» есть не что иное, как реакция на невиданный в Европе гнёт азиатского деспотизма российского самодержавия.
Давление самодержавия было столь велико, что мыслителю, желающему противостоять этому давлению, казалось необходимым (чтобы научить людей думать самостоятельно) подвергнуть разрушительной критике буквально всё, включая и искусство, поскольку неизвестно до конца, что и в какой степени «заражено» рабским духом «старой» России. Писарев следующим образом формулировал своё кредо: «что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть»{302}. За внешне эффектной и смелой фразой скрывалось, однако, неуважение к другой личности, к её праву на отличную от писаревской позиции, на её самостоятельность. Такой подход обнаруживает проявлявшееся порой у Писарева непонимание сложности исторического процесса, необходимости усвоения духовных богатств, созданных предшествующим развитием культуры во всей её широте и многообразии, непонимание, по сути дела, приводившее критика к отрицанию личностного своеобразия. Реально получалось так, что Писарев противоречил сам себе: выступая за независимость и своеобразие личности, в сущности, не видел этой независимости, если она не совпадала с его представлениями. А подлинный художник всегда неповторим: его не только нельзя подогнать под общий «утилитарный» ранжир, но и по сути нельзя понять с точки зрения «строжайшего утилитаризма». Так, подвергнув позицию Пушкина «утилитарному» анализу, Писарев проглядел ведущий пафос пушкинского творчества — пафос свободы («пока свободою горим», «свободы сеятель пустынный» и т. п.), поскольку пушкинское понимание свободы не подходило под мерки писаревского «утилитаризма». И критик саркастически резюмирует: «Если мы окинем общим взглядом теорию и практику Пушкина, то мы получим тот результат, что поэты рождены для того, чтобы никогда ни о чём не думать и всегда говорить исключительно о таких предметах, которые не требуют ни малейшего размышления»{303}.
Можно, конечно, констатировать факт, что имя Пушкина использовалось теоретиками «искусства для искусства» как имя поэта, противостоявшего якобы критическому направлению русской литературы. Поэтому сторонник революционно-демократического направления в искусстве, Писарев, и выступил против Пушкина.
Но всё же этого объяснения, на наш взгляд, недостаточно. Дело здесь не только в «чистом искусстве» и личных пристрастиях и вкусах Писарева. Критик, эстетически весьма чуткий, Писарев, по сути дела, отказывается войти в художественный мир Пушкина. Пушкинская гармония, примиряющая и очищающая, утрачена самим временем, напряжённой и тревожной эпохой 60-х годов{304}. Писарев оказывается очень восприимчив к трагическому нигилизму Базарова, не принимая недоговорённости самого Тургенева; ему внятен, его привлекает изломанный, причудливо-страстный и страшный мир Достоевского{305}: ему кажется, что художественная атмосфера Достоевского, «жестокого» писателя, или кошмарные видения бурсы у Помяловского, быть может, наиболее адекватно отвечают современной жизни, где «всё переворотилось». Пусть понимает он их, особенно Достоевского, достаточно упрощённо, но ясно, во всяком случае, одно, что близки ему писатели резкие, «угловатые», беспощадные в своём анализе, а гармоническая личность, проявившаяся впервые в русском искусстве в творчестве Пушкина, Писаревым совершенно не воспринимается. Пушкинская гармония требует нахождения некоторого внутреннего единства в мире, превозмогающего все временные сломы жизни, но дисгармония, ощущаемая как Писаревым, так и всеми наиболее чуткими писателями 60-х годов, делала проблематичным пушкинское решение вопроса и казалась Писареву преодолимой путём механического отсечения не умещающихся в его схему явлений, в том числе и многих явлений искусства. Если ощущение мировой дисгармонии у Достоевского закономерно переходило в жажду пушкинской гармонии, то путь Писарева, его вдумывание в причины российского пореформенного разлада, российской дисгармонии только начинались. И вполне вероятным мог бы быть его «возврат» в дальнейшем к Пушкину. Во всяком случае, анализ его творчества доказывает эту возможность. Современники, воспринимавшие Писарева однозначно негативно или однозначно восторженно, не видели внутренней амбивалентности[30] его позиции, которая как раз и позволяла критически подойти к его собственным критическим оценкам. Так, например, статью «Промахи незрелой мысли» Писарев начинает с того, что обрушивается на свой собственный промах, поскольку, с одной стороны, писаревское стремление к независимости хотя и было связано с резкостью, нетерпимостью, с другой — предполагало смелость самоанализа, открытую самокритику. «Лет пять или шесть назад, — пишет Писарев, — и я полагал, что граф Л. Н. Толстой — представитель «чистого искусства» и что «я должен быть ему очень благодарен за доставленное мне эстетическое наслаждение»{306}. «Когда же во мне, продолжает Писарев, произошёл переворот, повернувший меня к последовательному реализму и к строжайшей утилитарности»{307}, я осудил Толстого как «чистого» поэта. Однако впоследствии критик признаётся, что, перечитывая Толстого, изумился тому богатству «наблюдений и мыслей, которое заключается в превосходных повестях этого писателя»{308} Этот свой промах он и торопится открыто исправить, посвящая анализу творчества Толстого одну из лучших своих статей.
Естественно, что современники понимали, тем не менее, писаревскую позицию гораздо упрощённее, чем она представляется нам сегодня. Та историческая задача, которую пытался в своём творчестве решить Писарев, не всегда осознавалась в её подлинном смысле и значении, чаще просто чувствовалась, причём, разумеется, воспринимали Писарева в пылу борьбы без той спокойной объективности, подробного анализа, которые возможны только на значительном историческом расстоянии. Пафос независимости, прокламируемый Писаревым, затемнял в глазах ищущих «русских мальчиков» прошлого века те грубые и антикультурные выводы, которые часто позволял себе критик. Более того, эти выводы казались неизбежным следствием и даже необходимым условием этого пафоса. Суждения критика и вправду были настолько резки и определённы, что, с другой стороны его противники вместо конкретного литератора, Дмитрия Ивановича Писарева, представляли своего рода литературного монстра, которому нет большего удовольствия, чем приклеить собеседник, какой-либо ярлык, оборвать противника презрительным глумлением или просто-напросто ни за что ни про что нагрубить «почтенному» человеку. «Когда Писарев пришёл навестить меня, — рассказывал как-то Тургенев, — он меня удивил своей внешностью. Он произвёл на меня впечатление юноши из чисто дворянской семьи: нежного, холёного, — руки прекрасные, белые, пальчики тонкие, длинные, манеры деликатные. Я останавливался тогда у Боткина (известного сторонника «чистого искусства». — В. К.)… Только что Писарев что-то сказал — как мой Боткин вскочил, да и начал: «Да вы, говорит, мальчишки, молокососы, неучи! Да как вы смеете?..» Писарев отвечал учтиво, сдержанно, заявив, что едва ли г. Боткин настолько знает современную молодёжь, чтоб называть её всю, огулом — «неучами»… Таким образом, оказалось, что поклонник всего прекрасного, изящного и утончённого — оказался совершенно грубым задирой, а предполагаемый «нигилист», «циник» и т. п. — истым джентльменом»{309}.
Рассказанный эпизод любопытен и проясняет, на наш взгляд, ярче абстрактных теоретических рассуждений и выкладок неоднозначность облика Писарева, его внутреннюю сложность. Человек по натуре тонкий и даже мягкий, он, безусловно, острее многих чувствовал гнёт, давление самодержавного деспотизма, и тем острее была и его реакция на этот деспотизм. Писарев не решил, да и не мог решить встававших перед ним задач. На своём пути он не раз ошибался, впадал в преувеличения. Но главным в его творчестве было стремление уничтожить в России крепостнический и рабский дух зависимости человеческой личности. Рассуждая о Писареве спустя сто лет и понимая ограниченность его скоропалительных выводов о Пушкине, Щедрине и других русских писателях, надобно также понимать, что в своём внутреннем пафосе — стремлении воспитать независимого человека — Писарев как раз органически совпадал с пафосом великой русской литературы. В этом пафосе — неумирающая сила критика.
X. ПРЕДМЕТНЫЙ МИР У ДОСТОЕВСКОГО
Вещи у Достоевского?! Помилуйте! а разве рисует этот писатель вещи? разве есть у него чувство телесности, такое, чтобы вещь ожила, чтобы у неё появился объём, цвет, грани, запах, форма, наконец?!
В самом деле — Достоевский, пожалуй, вовсе не склонен обращаться к предметному миру. Помним ли мы, как одевался, ну, скажем, Раскольников? Помним ли мы, что за комнатёнка была у него? Вряд ли.
Осталось в душе только общее ощущение бедности, в которой он жил.
И так у Достоевского всегда. Двумя — тремя штрихами Достоевский рисует общее материальное состояние героев, не вдаваясь в детализирование. Или, если уж он уцепится за какую-нибудь вещь, то вырастает она в символ человеческой жизни. Вспомним хотя бы оторвавшуюся пуговку Макара Девушкина («Бедные люди»): «Вся душа Макара Алексеевича в сцене благодеяния его превосходительства уходит даже не в шинель, как у Акакия Акакиевича (который, потеряв шинель, потерял душу), а в «ветошку» (его «костюм») и в «пуговку», оторвавшуюся от этой ветошки. А чего стоит один зелёный драдедамовый платок семейства Мармеладовых, в который Сонечка Мармеладова завернулась, первый раз с панели придя («Пришла и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча, выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зелёный платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и так и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело то вздрагивают… »)! И в тот же платок завернулась Катерина Ивановна, жена Мармеладова, бросившись правду искать. Жизнь Мармеладовых безысходна и слова и до конца не выразима, её трагедия порой уже вне человеческого разумения и выражения. Именно об этом и говорит нам появление вещи, зелёного драдедамового платка{310}.
И всё же, как правило, материальная, вещная деталь у Достоевского отсутствует.
А ведь странно это. Ведь вышел же этот писатель из гоголевской школы — с её любовью к чувственной, осязательной стороне вещи, умением нарисовавши вещь, тем самым полностью очертить и её владельца. А у Достоевского это нежелание выписать вещь перешло в какую-то особенность его поэтики. И исследователи неоднократно это замечали. Вот и Бахтин пишет: «У Достоевского нет объективного изображения среды, быта, природы, вещей, то есть всего того, что могло стать опорою для автора»{311}. Действительно, нет. Потому-то, кстати, так трудно инсценировать или экранизировать его. У зрительного образа природа всё же иная, нежели у словесного. И даже самый мистический и символический зрительный образ неминуемо резко материален, конкретен. Пытаясь быть адекватным образу литературному, он часто просто извращает его.
Но Бахтин делает дальше любопытнейшее наблюдение: «Многообразнейший мир вещей и вещных отношений, входящий в роман Достоевского, дан в освещении героев, в их духе и в их тоне»{312}. То есть не вещи, не статичный быт и мир, как у других писателей, а мерцающее, как бы не завершённое, не закреплённое во внешней обстановке состояние души и ума является определяющим в его произведениях. Быть может, объясняется это в значительной степени тем, что в романах Достоевского, по мысли В. С. Соловьёва, «всё в брожении, ничто не установилось, всё ещё только становится. Предмет романа здесь не быт общества, а общественное движение»{313} При таком взгляде на действительность вещный мир оказывается объектом рефлексии героев писателя, размышляющих над формами быта, а не живущих в них. Персонажи писателя соприкасаются с предметами, хотя не владеют ими, но именно отсюда — их жгучий интерес к вещи как к чему-то им «не доданному».
Однако дорассуждались! Начали с утверждения, что изображения вещей у Достоевского почти и нет, а потом вдруг объявили, что проблема «люди и вещи» едва ли не центральная в его творчестве! И вместе с тем всё верно. Ведь уже само редкое присутствие вещи в прямом слове автора должно насторожить. Может, это не случайно? Что же касается «центральности», то у Достоевского всякая проблема и есть центральная, потому что не решается без решения всего комплекса его мировых проблем; таким образом, одна проблема тянет за собой всё и обогащается за их счёт. Обратимся к роману «Преступление и наказание». Итак, первое. Случай простейший — когда вещь появляется в авторском повествовании Достоевского.
«Пётр Петрович состоял на линии жениха. Всё платье его было только что от портного, и всё было хорошо, кроме разве того только, что всё было слишком новое и слишком обличало известную цель. Даже щёгольская, новёхонькая, круглая шляпа об этой цели свидетельствовала: Пётр Петрович как-то уж слишком почтительно с ней обращался и слишком осторожно держал её в руках. Даже прелестная пара сиреневых, настоящих жувеневских перчаток свидетельствовала то же самое, хотя бы тем одним, что их не надевали, а только носили в руках для параду. В одежде же Петра Петровича преобладали цвета светлые и юношественные. На нём был хорошенький летний пиджак светло-коричневого оттенка, светлые лёгкие брюки, таковая же жилетка, только что купленное тонкое бельё, батистовый самый лёгкий галстучек с розовыми полосками, и что всего лучше: всё это было даже к лицу Петру Петровичу».
Вот ведь как! Какое, однако, подробное описание… И тут можно проследить одну закономерность, весьма любопытную. Вещи появляются у любого, в общем-то писателя, чтобы хоть отчасти определить героя, его внешний и внутренний мир, его привычки и склонности; вещь, как правило, с человеком неразрывна, человек просто не мыслится вне вещи, вне предметного мира. Так у любого писателя, но не у Достоевского. Вещи у Достоевского не проясняют человеческие качества героев, а заменяют, замещают их. Так, отсутствие истинной влюблённости у Лужина заменяет его жениховский костюм. Вещь выступает как своеобразная маска, скрывающая отсутствие каких-либо человеческих свойств. То есть появление вещи означает «минус человеческое» героя или «минус человечность» какой-либо ситуации (детальное, вещное описание комнаты старухи-процентщицы после убийства).
Продолжая ту же мысль, мы поймём и что такое вещь-символ. Начнём с портрета Раскольникова, выполненного достаточно непредметно, абстрактно. «Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днём выходить в таких лохмотьях на улицу». А в каких — «таких»? Об этом ни слова.
Правда, есть несколько слов о шляпе его. Почему вдруг только о шляпе? об одном только предмете? «Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону». Шляпа эта играет роль не статиста, дающего фон, она активничает, она метит грядущего преступника, она вынуждает его раскрыться, раскрывает его и вынуждает хозяина даже беседовать с ней. Раскольников бормочет: «Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят главное, потом запомнят, ан и улика». Вещь эта метит преступника, античеловека, античеловеческое в Раскольникове. А античеловеческим заражена самая суть героя. И зелёный драдедамовый платок символизирует отсутствие истинных человеческих отношений в мире (и между близкими людьми даже), он появляется всякий раз, когда это отсутствие становится явным. Возможно, предметные краски эти и не осознавались писателем в связи с данной проблемой, — но это тем интереснее. Всё ведь это поэтика, которая закрепляет в слове более глубокие пласты миросозерцания художника, чем его порой случайные идеологические высказывания.
Но вот, наконец, третий — важнейший и сложнейший — вариант отношения «люди и вещи» в творчестве Достоевского. Это когда сам герой размышляет о вещах и вещном мире, авторские же рассуждения и соображения даются опосредованно.
Но прежде отметим ещё одну особенность. Все герои Достоевского не чувствуют себя неразрывно связанными со своей средой, она для них как бы оболочка, как бы маска. Поэтому все его герои знают обычно несколько социальных состояний (и Раскольников, и Свидригайлов, и тот же Мармеладов даже), не извне, а изнутри знают, испытали. Они не вырастают из среды, напротив, они чувствуют, порой неосознанно, свою чуждость своей среде, мечтают сменить её, как меняют оболочку, не собираясь при этом меняться внутренне. Поэтому-то они, действуя, меняя среду, и пытаются анализировать окружающий мир: он для них оболочка, а не часть их самих, хотя самому герою подчас может и казаться, что он неразрывен со средой. Раскольников — главный герой, чем же он занят? в каких взаимоотношениях с миром мы его застаём? Раскольников — мыслитель, «идеолог», даже художник душе. И вот, «думая», путём сложных, можно сказать, «эмоциональных рассуждений» Раскольников доказывает себе и читателю, что среда задавила его, и, чтобы спастись, он должен принять условия игры, существующие в этой среде. То есть: кругом нищета, бедность, порок, идёт свирепая борьба за существование. (Кстати, Писарев, вслед за Раскольниковым, поверив ему, свою статью о романе и назвал «Борьба за жизнь»). И Раскольникову нужны деньги. Не для того, конечно, чтобы делать деньги снова и снова. Деньги нужны ему, чтобы овеществить, сделать реальными, осуществимыми его желания, деньги дадут ему власть в вещном мире, власть над вещами. (Вместе с деньгами он берёт у старухи и вещи, но припрятав их однажды, больше к ним не притрагивается. И это хорошо: вещи не замещают его, власть над ними ему не дана; а у старухи-процентщицы эта власть была.) Так вот, герой приходит к выводу, что если не завоюет он сразу и быстро себе положения, то и он, со всеми своими великими надеждами и возможностями, и мать его, и сестра, готовые ради него даже собой пожертвовать, погибнут. Конечно, можно и на копейки прожить (эту мысль Достоевский ему подбрасывает, и Раскольников её обсуждает). Но герою чудится, что это тоже гибель: «общество» плюёт на людей с копейками, губит их.
« — За детей медью платят. Что на копейки сделаешь? — продолжал он с неохотой, как бы отвечая собственным мыслям.
— А тебе бы сразу весь капитал? Он странно посмотрел на неё.
— Да, весь капитал, — твёрдо отвечал он помолчав». И Раскольников начинает играть по законам того мира, который сам ненавидит. Миру этому оправдания нет ни у Раскольникова, ни у автора, естественно. Но себя-то Раскольников оправдывает: среда, дескать, заела, а против среды не попрёшь. Ну, а автор? Если бы Достоевский поверил герою, то был бы роман размером максимум в одну нынешнюю его первую часть (а не шесть частей с эпилогом), где была бы мысль о губительности среды, о невозможности вырваться из её заколдованного круга.
Однако Достоевский «средой» не ограничивается, и расследование поступка (проступка, преступления) Раскольникова продолжается. И вот Раскольников исповедуется Соне, самооправдания сняты в исповеди: «Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор!.. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить, или не смогу!.. Тварь ли я дрожащая, или право имею…» Не среда губит Раскольникова, а какой-то дефект его личности, строя его души. Тут звучит и тема Наполеона, и ≪тварь дрожащая≫ из пушкинского ≪Подражания Корану≫, но для Достоевского завоеватели — не благодетели людей, а потому нормальный человек не может выдержать их морали. Власть — это вещь, а человек вещью не исчерпывается. И вера писателя в возрождение героя основана как раз на этой мысли. Среда может быть какая угодно, скверная (каторга), но если человек пробудился, то он в любой среде человеком пребудет. Не среда определяет человека, считает Достоевский. Потому-то, кстати, и нет у писателя изображения предметной среды, потому-то и рисует он развеществленный мир, отсюда-то и тянется эта особенность его поэтики.
Достоевский, по словам Вяч. Иванова, «весь устремлён не к тому, чтобы вобрать в себя окружающую его данность мира и жизни, но к тому, чтобы, выходя из себя, проникать и входить в окружающие его лики жизни… Живые сущности, доступ в которые ему непосредственно открыт, суть не вещи мира, но люди, — человеческие личности… Разведчик и ловец в потёмках душ, он не нуждается в общем озарении предметного мира»{314}.
Ведь даже слово Достоевского, язык его героев — не опредмечены. Скажем, в отличие от слова Л. Толстого, Тургенева или Лескова: поразительно пластичного, зримого, даже, кажется, её своим вкусом, запахом, цветом, фактурой, осязательностью. Но случайно, упрекали писатели, что речь его персонажей не индивидуализирована, не конкретна, что все они говорят примерно теми же словами, что и автор. Но это не от слабости. Слово Достоевского свободно, не связано, вещно не обозначено, поэтому вовлекает оно в свою орбиту весь мир — от уголовных деяний до глубочайших философских проблем, и всё это в структуре одного произведения. А для писателя слово есть самое главное, В слове писателя — первооснова, субстанция его поэтики. Поэтому отсутствие в его слове категории предметности о многом уже может нам сказать.
О том хотя бы, что «среда» для него преходяща, что она всего лишь оболочка — оболочки меняются, уходят, а Человек остаётся. Тысячелетиями решительно не меняясь…
Но человеку среда его времени (для каждого свой срок отмеренный — вечность) может казаться незыблемой, и он тогда ей сдаётся и переходит во временную плоскость бытия. Но и тут не среда губит, а человек сдаётся. Среда просто замещает человеческие качества, от которых сам человек отказался. В основном, в главном, в сути она нейтральна по отношению к человеку. Но люди, принявшие за точку отсчёта среду своего времени, и весь мир видят только сквозь «среду», «Среда» оказывается маской, оболочкой, скрывающей истину. Достоевский же мечтал о развеществленном человеке, без масок, о мире свободном — о развеществленном мире.
Что это означает? По всей видимости, некий идеал писателя. Идеал будущей жизни («Сон смешного человека» — Достоевский тоже писал утопии). Любопытно абсолютное отсутствие даже малейшего намёка на какую-либо детерминированность жизни людей этой счастливейшей из Утопий. Понятие необходимости совершенно исключено из их жизни, и предметный мир у них практически отсутствует. «Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались лёгкою пищей, плодами своих деревьев, мёдом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка». Вещи не загораживают от них дышащего мирового космоса, животворящего человека. Они даже «как бы чем-то соприкасались с небесными звёздами, не мыслию только, а каким-то живым путём».
Утопия эта, как, впрочем, и всё творчество Достоевского, полемична. Полемизирует он с утопиями же, строившими счастье человеческое на материальном изобилии, на жёстко расчисленном труде и на науке, которая должна бы строго регламентировать живую жизнь. Во всяком случае, именно этого боялся писатель. Хотя России эта опасность грозила пока лишь умозрительно, в теории. Но именно поэтому реальность европейской, технической и вещистской культуры в некоторых социальных слоях России могла казаться идеалом.
Построения Достоевского тем и интересны, что позволяли не смешивать, не подменять идеал реальностью. Ведь суровые ходы истории слишком часто выдавались за конечную цель. Где можно было увидеть эту техническую реальность, многими принимавшуюся за идеал? И в прошлом веке не в России надо было искать реальные попытки перестроить мир техникой.
1862 год. Всемирная выставка в Лондоне. Демонстрация величайших по тем временам технических достижений. Тысячи людей притекли сюда поклониться — технике, вещи. Здесь и Достоевский: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете ту страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаёте исполинскую мысль; вы чувствуете то, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то. Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли в самом деле достигнутый идеал? — думаете вы; не конец ли тут? не это ли уж и в самом деле «едино стадо». Не придётся ли принять это и в самом деле за полную правду и занеметь окончательно? Всё это так торжественно, победно и гордо, что вам начинает дух теснить. Вы смотрите на эти сотни тысяч, на эти миллионы людей, пришедших с одною мыслью, тихо, упорно и молча толпящихся в этом колоссальном дворце, и вы чувствуете, что тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора и отрицания, чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал… »
Достоевский, по-православному отрицая вещное богатство мира как враждебное развитию духовности, был, как подсказывает недавний исторический опыт, излишне прямолинеен, а то и ограничен (ведь, пожалуй, странно в бедной стране говорить во грехе богатства), но с сокровенным, стержневым наполнением его идеала трудно не согласиться. Ибо Достоевский утверждал, что превыше всего всё-таки человек, а человек вещью не определяется и не исчерпывается.
XI. ПАВЕЛ СМЕРДЯКОВ И ИВАН КАРАМАЗОВ
(Проблема искушения)
Существуют литературные репутации (у писателей, у книг, у героев), которые настолько прочно устоялись, что кажутся едва ли не от века данными и уж во всяком случае, незыблемыми. Между тем эта незыблемость объясняется порой только инертностью нашего восприятия. И вот когда-то данная трактовка какого-либо героя или романной ситуации кочует из работы в работу, приобретая со временем вид аксиомы, не требующей доказательств. Происходит это чаще всего в том случае, когда герой или ситуация кажутся нам почему-либо второстепенными или «не самыми главными», а, стало быть, от их решения вроде бы не зависит концепция целого. Однако по поводу иных ситуаций стоит ещё призадуматься, действительно ли они второстепенные и маловажные, тем более что в настоящем художественном произведении даже второстепенные детали во многом могут прояснить нам замысел и позицию писателя.
Мнение, что Павел Смердяков является всего-навсего послушным орудием в руках Ивана Карамазова, выполнителем его злой воли, было высказано ещё в прошлом веке Орестом Миллером: «Несчастный Смердяков, слепо подчинившись идеалу Ивана… совершил преступление»{315}. С тех пор с разной степенью сложности и доказательности, а чаще просто мимоходом (ведь вопрос-то вроде бы второстепенный, а нас интересуют в романе столкновения Добра и Зла, Великий инквизитор и т. п.) утверждается, что «Смердяков — это, так сказать только практик уголовщины. За ним у Достоевского возвышается фигура Ивана Карамазова, идеи и представления которого, как убеждён писатель, толкнули Смердякова на преступление, оправдывали и даже возвышали убийцу в его собственных глазах»{316}. Тем самым, возлагая всю полноту ответственности на одного героя, мы целиком и полностью освобождаем от всякой ответственности другого героя. Но если так, то соответственно прямым и недвусмысленным убийцей оказывается Иван, а точнее даже, следуя логике этой мысли, он оказывается «носителем зла» в поэтическом мире романа. В глубоком и авторитетном исследовании В. Е. Ветловской эта позиция резюмируется в следующих словах: «Итак, Алёша (и читатель), слушая Ивана, слушает самого дьявола»{317}. Но в таком случае природа Ивана выглядит вполне однозначной, а все его терзания, самообвинения, двойственность и многозначность слов и поступков как бы признаются несущественными, то есть тем самым упрощается структура этого образа, упрощается и понимание вины и ответственности, отстаиваемое писателем, а также приходит в весьма заметный внутренний разлад весь образный строй романа. Явная повторяемость и как бы генетическая связь образов Смердякова и чёрта («лакейство») оказывается случайной и художественно необязательной, а беседы Ивана со Смердяковым, а далее с чёртом, искушающим героя, становятся бессмыслицей, если герой сам является безусловной силой зла («дьяволом»).
Вместе с тем оценка того или иного героя важна не сама по себе, особенно у такого писателя, как Достоевский, гораздо существеннее увидеть за ними мировоззренческую систему, выдвигаемую писателем, понять его нравственно-эстетическое кредо.
Если принять точку зрения на Смердякова как на пассивного убийцу, слепое орудие в чужих руках, всего лишь выполняющего замысел Ивана, то мы естественно приходим в противоречие с общемировоззренческой и поэтической концепцией мироздания у Достоевского, полагавшего, что человек полностью несёт ответственность за свои поступки, из какого бы общественного слоя он ни был, как бы ни был неразвит. Рассказывая о крестьянине, который довёл до самоубийства свою жену, Достоевский восклицает: «"Неразвитость, тупость, пожалейте, среда", — настаивал адвокат мужика. Да ведь их миллионы живут и не все же вешают жён своих за ноги! Ведь всё-таки тут должна быть черта… С другой стороны, вот и образованный человек, да сейчас повесит. Полноте вертеться, господа адвокаты, с вашей "средой"»{318}. Человека можно за многое простить (Митя), простить, но не снять с него ответственность, и не только за поступок — за намерение (Иван). «Среда», внешние обстоятельства человека, по мысли писателя, не определяют и не оправдывают. У нас же получается, что Смердякова вынудили к убийству посторонние обстоятельства (ведь чужая воля есть тоже внешняя причина), а сам он не виновен.
Стоит ещё напомнить, что перед нами роман о братьях Карамазовых, где каждый ведёт свой жизненный и идейный мотив, причём не о трёх братьях, а о четырёх, ведь Смердяков, как неоднократно даётся понять в романе, — незаконный сын Фёдора Павловича и, стало быть, брат центральных героев. Более того, если Иван и Митя являют собой натуры мятущиеся, неустоявшиеся, ищущие добро и правду, на этом пути совершающие проступки и преступления, то Алёша, с одной стороны, и Смердяков — с другой, суть некие твёрдые ориентиры добра и зла. Сразу за исповедью Мити и задолго до того, как Иван изложит Алёше своё понимание мироздания (книга «Pro и contra»), Смердяков в главе «Контроверза» (то есть спор, столкновение; характерно, что латинское заглавие как бы подчёркивает близость проблематики брата законного и незаконного — Ивана и Павла) тоже излагает в споре своё кредо, но в отличие от Ивана, пытающегося взвесить и оценить в своём сердце как pro, так и contra, он однозначен и произносит апологию предательства, своего рода «оправдание зла»{319}. Не случайно (я попытаюсь показать это дальше) Иван мечется между Алёшей и Смердяковым.
Смердяков не безумец, не сумасшедший, тем более не «слабоумный идиот», как его называют в романе обыватели, хотя и припадочный, эпилептик. Им был продуман и тонко исполнен план не только с конвертом, который он надорвал и бросил, как сделал бы человек, не знающий, есть ли в нём деньги, тем усилив подозрения на Митю, он разыграл и спектакль с падучей. Наделив Смердякова эпилепсией, как и своего любимого героя — князя Мышкина, Достоевский словно подчёркивает его выделенность из среды «здоровых» Ракитиных (Ракитин кстати, напоминает своей посредственностью и крепким житейским умом Ганю Иволгина), выводит его «из ряда» бытовых персонажей. Но Смердяков противоположен Мышкину, ибо, по мысли писателя, эпилепсия развивает в человеке в некоторые моменты повышенную остроту ума и проницательность, которые можно употребить и на доброе и на злое дело. Вся суть в нравственной основе человека{320}.
Нас всегда поражает, когда художник, опережая своё время, исторически точно рисует тип человека, который он, казалось бы, не мог наблюдать. «Достоевский смог, — писал Музиль, — уловить в XIX веке зарождение той социально-психологической опасности, какой является фашизм»{321}. В нашей литературе также не раз отмечалось, что явление фашизма и сталинизма в XX веке подтвердило трагические прозрения писателя{322}.
Сила Достоевского, позволившая ему предугадать коллизии будущего, заключалась в его нравственном максимализме, в том, что он возлагал на человека, особенно в вопросах жизни и смерти, всю полноту нравственной ответственности не позволяя перекладывать её на плечи других. И если мы вспомним, что Смердяков вплотную связан с основной проблемой романа — отцеубийством, то станет ясно, что второстепенным персонажем его назвать трудно: он должен быть рассмотрен более пристально, по мерке писателя.
Но вместе с тем он не может рассматриваться и отдельно, ибо он двойник Ивана, а стало быть, становится понятен только рядом с ним. Однако «двойник» — это вовсе не «герой второго плана». Конечно, двойник одномернее, однозначнее, но это вовсе не значит, что он подчинён герою, напротив, как правило, бывает наоборот. Вспомним стивенсоновский «Странный случай с доктором Джекилем и мистером Хайдом», где сотворённый из злых сторон души доктора мистер Хайд постепенно взял над ним верх. Вспомним и то, что у самого Достоевского в петербургской поэме «Двойник» Голядкин-младший оказывался решительнее, находчивее, подлее и, в конце концов, затирал Голядкина-старшего, который сохранил ещё элементы порядочности, что и мешало его преуспеянию. Но в этом романе двойник был в полном смысле двойником, повторяя не только облик, но даже фамилию, имя и отчество героя. В «Братьях Карамазовых» дело обстоит сложнее, но и там двойник кровно связан с героем, с его некоторыми не осознаваемыми им самим желаниями, однако связан не прямолинейно, не «лобово», что и создаёт известные трудности в осмыслении их взаимоотношений. Смердяков, замечает М. Бахтин, «овладевает постепенно тем голосом Ивана, который тот сам от себя скрывает. Смердяков может управлять этим голосом именно потому, что сознание Ивана в эту сторону не глядит и не хочет глядеть»{323}. Во всяком случае, как бы то ни было, двойник никогда не отождествляется с лирическим героем автора (то есть героем, решающим личностно-метафизические проблемы). Если же мы заявляем, что Смердяков является простым исполнителем чужих идей, то пропадает вся сложная диалектика взаимоотношений героев, становится невнятной — или банальной — причина терзаний Ивана, исчезает столкновение двух воль в борьбе за него («не ты!» — Алёши и «ан вы-то главный убивец и есть» — Смердякова), то есть пропадает та внутренняя напряжённость, о которой говорит Митя, что когда «дьявол с Богом борются», то «поле битвы сердца людей».
«Иван — загадка», — говорит Алёша. И мы не можем с ним не согласиться, потому что, начиная с «рокового приезда» героя в городок, «послужившего началом к стольким последствиям» как сообщает повествователь, и до его последнего, «рокового» выступления на суде, и герои, и тем более читатели разгадывают Ивана. Иван, как кажется, острее прочих чувствует ненависть к «карамазовщине», воплощением которой являются для него отец и брат Митя: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!» Однако принимается ли это решение писателем? И можно ли утверждать, что желание Ивана смертью отца избыть скверну «карамазовщины» есть его действительная и окончательная позиция?
Дело в том, что Иван — загадка не только для других, но и для самого себя. Он никак не может самоопределиться, и отсюда его постоянные колебания, смятение, отсутствие чёткого жизненного выбора позиции, что и смутило Смердякова. В келье старца Зосимы (на визите к которому настоял Иван и с которым разговаривал «скромно и сдержанно, с видимою предупредительностью») Иван излагает впервые для читателя, пока ещё в сжатом виде своё кредо, и словно ждёт от старца совета и оценки как своей идеи, так и себя самого. И вот старец по поводу его идеи, что если нет Бога и бессмертия, то всё позволено, вдруг говорит Ивану, что эту идею он придумал «от отчаяния»: «В вас этот вопрос не решён, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения… — А может ли быть он во мне решён? Решён в сторону положительную? — продолжал странно спрашивать Иван Фёдорович, всё с какою-то необъяснимою улыбкой смотря на старца.
— Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его». Очевидно, точка зрения старца совпала с точкой зрения Ивана о себе, потому что после этих слов он «вдруг встал со стула, подошёл к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на своё место. Вид его был твёрд и серьёзен».
Какая же внутренняя борьба терзает Ивана? В главах «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор» писатель предоставляет Ивану возможность развернуть своё понимание Бога, мира, общества, самого себя и путей переустройства мира.
Иван начинает свою исповедь с признания, что в основе его существа лежит стихийная, нерассуждающая «карамазовская» жажда жизни, преодолевающая все человеческие срывы и разочарования, даже отчаяние, даже ощущение, что весь мир — это «беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос». Это черта, как говорит сам Иван, «отчасти карамазовская» и этой жаждой жизни он напоминает отца, однако у Ивана жажда жизни выступает как осознанная сила, и мы начинаем понимать, что в «карамазовской» стихийности содержится невероятной энергии: жизнетворческая мощь, только не огранённая в формы и не направленная в позитивную сторону.
«Рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алёша. — Я думаю, что все должны, прежде всего, на свете жизнь полюбить.
— Жизнь полюбить больше, чем смысл её?
— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасён».
В отличие от старика Карамазова Иван этот смысл ищет, он не может примириться с мировой дисгармонией: «Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его». Однако мир столь жесток, а человеческие страдания столь неисчислимы, мучительны и безысходны (особенно несправедливы, сердце раздирающи страдания детей), что герой Достоевского требует отмщения и возмездия. И это отмщение он отказывается уступить Богу, говорящему: «У Меня отмщение и воздаяние» (Втор. 32, 35); Иван перефразирует это высказывание, оборачивая его на себя: «Мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я его сам увидал». Бог, по мысли Ивана, не может, не имеет права найти оправдание человеческим страданиям. Весь комплекс идей Ивана сформулирован им в афоризме, которым он начал разговор с Алёшей: «Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Поэтому всю полноту ответственности за этот мир, раз Бог не сумел его устроить на гуманных началах, Иван принимает на себя. Но может ли человек — один — взять на себя такую ответственность? Не означает ли на самом деле такой самовластный индивидуализм отказ от реальной — человеческой — ответственности за свои поступки? Это один из важнейших вопросов, поставленных в романе.
Богоборческий пафос Ивана производил уже на современников, даже в целом не принимавших роман, весьма сильное впечатление. Образ Ивана Карамазова ставили в ряд таких образов мировой культуры, как библейский Иов[31], Люцифер, байроновские Каин и Манфред, лермонтовский демон и т. п.
Из всех этих параллелей, пожалуй, наибольшего внимания заслуживает параллель Ивана Карамазова с библейским богоборцем Иовом. У Достоевского часто в романах бывают своеобразные намёки на те произведения мировой литературы, которые должны служить как бы неким комментарием, камертоном к изображаемым им событиям и героям. Скажем, в «Идиоте» таковым является стихотворение Пушкина о «бедном рыцаре», которое чистая Аглая, позволяющее писателю оттенить рыцарское, донкихотское служение князя Мышкина своему идеалу. В «Братьях Карамазовых» сразу после исповеди Ивана Алёше (главы «Бунт» «Великий инквизитор») и его разговора со Смердяковым («С умным человеком и поговорить любопытно») следует книга «Русский инок», где старец Зосима называет важнейшим духовным впечатлением своей жизни легенду об Иове, праведнике, «вопившем на Бога» после неисчислимых своих страданий, но впоследствии прощёном Богом. Старец не только называет её, но и пересказывает — в своей трактовке, — словно нарочно опуская богоборческие речи героя, составляющие три четвёртых «Книги Иова». И, возможно, это не случайно, поскольку высказывания Ивана Карамазова и библейского героя поразительно совпадают. Так же, как и Иван, искушаемый своими несчастьями и несчастьями мира Иов обвиняет Бога: «Он губит и непорочного и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей её Он закрывает. Если не Он, то кто же?» (Иов. 9, 22-24). Он не отвергает Бога, но вступает с ним в спор: «Но я к Вседержителю хотел бы говорить, и желал бы состязаться с Богом» (Иов. 13, 3). Читатель прошлого столетия (к которому обращался Достоевский), знающий Библию хотя бы по гимназической программе закона Божьего, неминуемо должен был не только увидеть пропуска в рассказе старца, но и, припомнив речи Иова, искушаемого — с разрешения Бога — сатаной, соотнести их с речами Ивана и понять, что Иван уж во всяком случае, не искуситель, а искушаемый. Тема Иова, надо это отметить, была устойчивой в интересах Достоевского. Ещё в 1875 году в письме к жене он писал: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг; бросаю, хожу по часу в комнате, чуть не плача… Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был ещё тогда почти младенцем!»{324}. Мотив Иова слышится в «Подростке», в поучениях Макара Долгорукого{325}. Несомненно и то, что, задумывая «Житие великого грешника» (своего рода преддверие «Братьев Карамазовых»), Достоевский не мог не обратиться к едва ли не единственному библейскому образу праведника-богоборца. Эта параллель, во всяком случае, показывает одну из причин уважительно-серьёзного отношения автора к своему герою бунтарю. Достоевский пишет свой вариант человека, возмутившегося Божественным устройством мира, и его путь к самопознанию и познанию смысла мира. Путь весьма нелёгкий.
В своей поэме «Великий инквизитор» Иван утверждает бессилие Христа (предоставившего людям свободу выбора своей жизненной позиции) исправить людей и преодолеть свободой их разобщённость: «У тебя лишь избранники, а мы успокоим всех», — говорит Христу инквизитор. Поэтому Иван хочет принять путь насильственного уничтожения мирового зла ради хотя бы того стадно-казарменного счастья людей, изображённого им в поэме, если по-другому, как кажется Ивану, невозможно устроить человечество. Но может ли человек, искренне и даже истово жаждущий добра и мировой гармонии, принять не только теоретический постулат насилия, но и практические выводы из него? Вместо гарантируемой свободы другого, навязать ему свою волю. Вот вопрос, занимавший писателя. И хотя Достоевскому чужды высказываемые Иваном идеи, он даёт высказаться своему герою в полную силу, чтобы всерьёз проверить принцип самовластного волюнтаризма, а не списать его недостатки на недостатки и пороки данного человека. То есть Достоевский решает тот же вопрос, который мучил и Чернышевского, как преодолеть наше архетипическое стремление «всё сделать силою прихоти, бесконтрольного решения»{326}.
Но поэтому вряд ли можно считать, что этим самовысказыванием Ивана, являющимся по сути своей грандиозной историософской поэмой (здесь сходятся в одной точке все три главы: «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор»), завершён его образ. Ведь перед нами всё же герой романа, а не реальный мыслитель со своей самостоятельной, независимой от воли автора концепцией, и его судьба находит своё разрешение в дальнейшем движении сюжета, в поэтическом сцеплении с другими художественными образами романа. Только в этой сложной художественной системе возможно понять и оценить мировоззрение и жизненную позицию Ивана Карамазова.
* * *
В отличие от Великого инквизитора, сосредоточенного в своей идее, Иван лишь автор поэмы, эту идею художественно анализирующий. Сам он ещё не определился, «ему надо мысль разрешить», но он её ещё не разрешил. Эта его неопределённость и создаёт почву для появления двойника (Смердякова), паразитирующего на внутренней борьбе Ивана. Не случайно, что у Великого инквизитора двойников нет. Он сам лучший истолкователь выстраданного им мировоззрения. Истолкователем мировоззрения Ивана пытается стать его двойник. В столкновении Ивана со Смердяковым происходит как бы взаимное «высвечивание» обоих этих персонажей и проясняется смысл идеи «всё позволено», возможности её социального и нравственного использования.
В раннем своём романе «Двойник» Достоевский впервые попытался изобразить ситуацию, когда некоторые, причём самые худшие, желания и чувства героя могут явиться ему как живущие вполне самостоятельной и независимой жизнью. Сам Достоевский считал, что двойничество — одна из важнейших его художественных идей, с которой, однако, он в молодости не справился. В частности, трудно было понять, принадлежат ли все скверные чувства, подхваченные двойником, личностному ядру героя или являются для него чем-то наносным, внешним. Законченное социально-философское и художественное решение эта проблема получила в последнем романе писателя.
Начну с образа двойника.
Смердяков впервые упоминается в словах Мити, по его вине опоздавшего на семейный сбор у старца: «Слуга Смердяков, посланный батюшкой, на настойчивый мой вопрос о времени ответил мне два раза самым решительным тоном, что назначено в час». Так, уже при первом своём появлении на страницах романа, Смердяков связывается у читателя с какой-то путаницей, подменой, ещё не ясно, сознательной или случайной, но, во всяком случае, приведшей к известной напряжённости. Но пока это всё мимоходом. Затем автор упоминает о рождении Смердякова в главе второй третьей книги романа («Лизавета Смердящая»), да и то только в связи с самым грязным поступком Фёдора Павловича. О самом же Смердякове никаких подробностей пока рассказчик не сообщает, уповая, что о нём «как-нибудь сойдёт само собою в дальнейшем течении повести». И лишь в шестой главе этой же книги повествователь наконец рассказывает о Смердякове. Фигура явно второстепенная. И, тем не менее, в какой-то момент всё наше внимание сосредоточивается на нём. Во время его разговоров с Иваном… Но теперь Смердяков уже сам отвоёвывает себе второстепенную роль. Он заявляет Ивану: «Я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Он с такой настойчивостью отказывается от первой роли, которая влечёт за собой ответственность, что, хотя бы из чувства противоречия, стоит в нём разобраться.
Разрушительные и центробежные силы существуют и в народе. Это Достоевский знал и не скрывал. Вспомним сцены в «Мокром», вспомним Федьку-каторжного из «Бесов», тип разбойника на которого возлагали надежды бакунисты, или персонажей «Мёртвого дома». Ещё один характерный народный тип, считал Достоевский, — это «созерцатель»; он «вдруг, накопив впечатлений за многие годы бросит, всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то, и другое вместе. Созерцателей в народе довольно. Вот одним из таких созерцателей был наверно и Смердяков».
По психологическому складу своему Смердяков принадлежал к подобным типам из народа. Но Смердяков не мужик, не крестьянин, он — лакей. Лакейство, по Достоевскому, заключается в духовной бесхребетности, несамостоятельности при удивительном умении соблюдать свои материальные интересы. Генетически лакей есть в России порождение крепостнической эпохи — человек от народа оторванный, состоящий при барине, но барину не ровно, то есть занимающий в сущности межеумочное и унизительное положение. В пореформенную эпоху это явление получает, по мысли Достоевского, расширительное значение. Недостаточность просвещения, его утилитарность порождает массу так называемых «полуобразованных», оторвавшихся от народной культуры, «народной правды» («Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь… » — бормочет Смердяков), и вместе с тем не поднявшихся до высших духовных запросов (так, тот же Смердяков отвергает Гоголя: «Про неправду всё написано»). Можно провести линию, на которой окажется целый ряд самых неприятных автору героев, подпадающих под понятие «лакей», — начиная от Фёдора Павловича и кончая чёртом. «Лакей» есть для Достоевского воплощение зла России. Характерно, что Смердяков, незаконный сын Фёдора Павловича, больше похож на него, чем другие дети. Старик Карамазов отпирается от него, не признаётся в отцовстве, но, тем не менее, подозревая и недолюбливая своих законных, «почему-то даже и любил его, хотя малый и на него глядел так же косо, как и на других, и всё молчал». И именно Смердяков тянет семейную традицию имён (сравните: Фёдор Павлович и Павел Фёдорович), продолжая семейную традицию лакейства. Ведь Фёдор Павлович в молодости своей был приживальщиком, то есть тем же лакеем. И Смердяков тоже мечтает о собственном капитальчике, как и отец.
Однако есть и существенная разница. Если для Фёдора Павловича лакейство — одна из граней его облика, то для Смердякова это понятие выступает как качественная, стержневая характеристика личности. «Это лакей и хам», — бросает Иван о Смердякове, и тот чувствует, что в данном случае «лакей» не только наименование должности, что это слово определяет как-то его самого, его личность: «А они про меня отнеслись, что я вонючий лакей». Он унаследовал от остальных Карамазовых чувство своей избранности и превосходства над миром: «Он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был, напротив, надменен и как будто всех презирал». Однако чувство ущемлённости в своих правах проводит меж ними резкую грань: «Я бы не то ещё мог-с, я бы и не то ещё знал-с, если бы не жребий мой с самого моего сыздетства». При всём своём «уединении» старик Карамазов иногда испытывал потребность в «верном человеке». Смердяков же никакой даже потребности в контакте с «другим» не испытывал, «был нелюдим, — сообщает повествователь, — и ни в чьём обществе не ощущал ни малейшей надобности». Здесь-то и проходит самая резкая грань, ибо одинокость, изоляцию Смердякова от мира Достоевский доводит до гротеска, до символа. После учения в Москве стало заметно, что Смердяков «вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца… Женский пол он… презирал,… держал себя с ним степенно, почти недоступно». Напрасно Фёдор Павлович спрашивал: «Хочешь женю?.. Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал». И если «карамазовщина», в частности сам старик Карамазов, есть воплощение (несмотря на жестокость и бездуховность сладострастия) стихийного, почти природного жизнетворческого начала, которое, быть может, можно нравственно когда-нибудь обуздать, то Смердяков выглядит на этом фоне карамазовского сладострастия символически бесплодным.
Но писатель настаивает на том, что «смердяковщина» есть порождение «карамазовщины» и её новая ступень, что смертоносный Смердяков — результат карамазовской животной стихийности. Из стихийной жажды жизни, которой наплевать на другого человека, закономерно родится безжалостный расчётливый убийца. Смердяков неразрывно связан с Карамазовыми, достаточно откровенный — символический — намёк на это содержится в словах Ракитина. Говоря о поклоне старца Зосимы Мите, Ракитин замечает: «По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас». Фамилия с характерным значением дурного запаха — Смердяков, слова о нём Ивана «вонючий лакей», в свою очередь подчёркнуто тщательный уход Смердякова за своим туалетом (словно чтобы перестать быть «вонючим» лакеем, «жалованье Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч.») невольно наводят на ассоциативную мысль о запахе разложения (ведь старец «пронюхал»), исходящем от «семейки» Карамазовых. Стоит добавить, что, по Далю, смерд — это «человек из черни, подлый (родом), мужик, особый разряд или сословие рабов, холопов; позже крепостной». Иными словами, оценочный оттенок слова, из которого произведена писателем фамилия Смердяков, достаточно внятен, связан с главным для русских писателей злом России — крепостническим рабством. Смердяков — бывший раб, который хочет распрямиться. А как предупреждал ещё Константин Аксаков, «раб в бунте опасней зверей, на нож он меняет оковы… »
Если Карамазовы всё время на виду, то Смердяков всё время в тени. Раб до времени, до своего бунта таится, ему чуждо свободное слово и открытый поступок. «Безобразничает» старик Карамазов, «кутит» и скандалит по трактирам Митя, потрясает общество своими теориями Иван и удивляет всех своим послушничеством Алёша, а Смердяков при этом ни в чём предосудительном не замечен, даже напротив, все его отрицательные качества, известные в городе, как бы служат ему в оправдание и на пользу. Читатель, например, твёрдо знает, что Смердяков трус, безбожник, всегда готовый любого предать из страха за свою шкуру. Но поразительно, что и сам Смердяков этого не скрывает, напротив, совсем рассказывает, даже прокурору. Так что и на суде прокурор, как само собой разумеющееся, о нём говорит: «В качестве домашнего соглядатая он изменяет своему барину, сообщает подсудимому и о существовании пакета с деньгами и про знаки, по которым можно проникнуть к барину». И всё это-де из страха перед Митенькой, который грозил ему смертью. И это вроде бы и вправду так. Но вместе с тем читатель знает, что Смердяков рассказывает правду с тем, чтобы её скрыть. Все видят его истинное лицо труса и подлеца, и это оказывается вернейшей гарантией остаться вне подозрений. То есть лицо оказывается одновременно как бы и маской.
Смердяков говорит обычно то намёками, то впрямую, порой даже так, что его можно понять и поймать. Но стоит его схватить за руку, он и не скрывает, что да, говорил так, но тут же выясняется, что его правда была в тоже время и маской, вынужденной маской, которую заставили на него надеть злые обстоятельства. И он за неё ответственности не несёт.
Не случайно, что когда он раскрывает свои карты перед Иваном («Третье, и последнее, свидание со Смердяковым»), выясняется, что он ничего нового читателю о себе не сообщил. Мало того, что читатель, но ведь и общество, хотя и было бы потрясено всеми этими сведениями, ежели были бы они обнародованы, — но ведь и оно обо всём этом неосознанно знало… Защитник, который собрал до суда все городские сплетни и мнения, вот что говорит на суде о Смердякове: «Существо это решительно злобное, непомерно честолюбивое, мстительное и знойно завистливое. Я собрал кое-какие сведения: он ненавидел происхождение своё, стыдился «его и со скрежетом зубов припоминал, что «от Смердящей произошёл». К слуге Григорию и к жене его, бывшим благодетелями его детства, он был непочтителен. Россию проклинал и над нею сменялся. Он мечтал уехать во Францию, с тем, чтобы переделаться во француза. Он много и часто толковал ещё прежде, что на это недостаёт ему средств. Мне кажется, он никого не любил, кроме себя, уважал же себя до странности высоко. Просвещение видел в хорошем платье, в чистых манишках и в вычищенных сапогах. Считая себя сам (и на это есть факты) незаконным сыном Фёдора Павловича, он мог ненавидеть своё положение сравнительно с законными детьми своего господина: им, дескать, всё, а ему ничего, им все права, им наследство, а он только повар». И даже высказывает гипотезу, что Смердяков и убил. Но гипотеза остаётся гипотезой, он на ней не настаивает, хотя и восклицает: «Чем, чем неправдоподобно всё то, что я вам сейчас представил и изобразил?» Но тут же, следом, предполагает всё же, что убийство совершил Митя.
Излишняя гипотетичность в предположении, что убил Смердяков, перебрасывается и на анализ его лица. Лицо снова кажется Маской, неистинным его лицом. Поэтому в ответном слове прокурор со всем основанием возражает защитнику: «Слабоумный идиот Смердяков, преображённый в какого-то байроновского героя, мстящего обществу за свою незаконнорождённость, — разве это не поэма в байроновском вкусе?»
Есть такие юмористические картинки: на карнавале встречается две маски, люди под масками беседуют, потом, решив представиться друг другу и познакомиться, они снимают маски. У одного под дурашливой или страшной маской нормальное лицо, у другого — та же маска. Маска была слепком лица.
По точному наблюдению В. Е. Ветловской, Смердяков по своим идеям весьма близок к Великому инквизитору: «Великий инквизитор говорит в сущности то же самое, что и Смердяков. Он тоже оправдывает перед богом собственную подлость и предательство и делает это на тех же основаниях, т. е. прибегая к доводам всеобщей человеческой слабости, ничтожности и неискоренимой людской порочности»{327}. Но это говорит не только о лакейской сущности Великого инквизитора и какой-то части души Ивана (ибо Великий инквизитор — это его порождение), но и о том, что злу в душе Ивана есть земное подтверждение и усиление, это не его порождение, но его двойник, от него независимый, хотя и чувствующий близость к нему, взаимопритяжение.
Своё кредо (гл. «Контроверза») Смердяков излагает специально для Ивана, давая как бы первый намёк ему на своё существование и свои возможности («Иван! — крикнул вдруг Фёдор Павлович, — нагнись ко мне к самому уху. Это он для тебя всё устроил».). Самостоятельность и своего рода оригинальность рассуждений Смердякова о законности и неподсудности предательства подчёркиваются и повествователем, говорившим о созерцателях, и Фёдором Павловичем, с удивлением констатирующим самобытность Смердякова: «Вот этакая валаамова ослица думает, думает, да и чёрт знает про себя там до чего додумается». Так он резюмирует высказывания своего незаконного сына. Вслушиваясь в эти слова, не надо забывать, что чёрт является одним из персонажей романа. О злых намерениях лакея, возможно, и знает сила зла («чёрт знает… до чего додумается»), но Иван Карамазов пока ещё не догадывается.
Что же тем не менее, тянет этого «иезуита», самолюбивого, злобного, скрытного, мелко завистливого и мстительного, к Ивану, который его презирает? Смердяков вводится в действие как бы мимоходом, во время обеда. Обедают Фёдор Павлович, Алёша и Иван. Повествователь отмечает, что некоторое время назад Смердяков за обедом почти не присутствовал, «с самого же прибытия в наш город Ивана Фёдоровича стал являться к обеду почти каждый раз». Фёдор Павлович, человек злой и сладострастник, но в моменты просвета от сладострастия весьма наблюдательный, находит верное определение склонности Смердякова к Ивану: «Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен (Курсив мой — В. К.), чем ты его так заласкал? — прибавил он Ивану Фёдоровичу». Иван же хочет найти другое слово: «Уважать меня вздумал». Но Фёдор Павлович, Смердякова изучивший, не соглашается: «Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя «уважать вздумал». Алёшку подавно, Алёшку он презирает». Этот мотив предполагаемого уважения Смердякова к Ивану тянется через весь роман. В общем представлении получается так, что Смердяков зауважал Ивана и попал под его духовное влияние. И сам Смердяков о том же говорит, и вот что прокурор с его слов (а мы уже знаем, что Смердяков сумел обвести прокурора вокруг пальца, к примеру, по поводу брошенного на пол пустого пакета, да и прежде всего по поводу убийства) сообщает: «Он (Смердяков. — В. К.) с истерическими слезами рассказывал мне на предварительном следствии, как этот молодой Карамазов, Иван Фёдорович, ужаснул его своим духовным безудержем. «Всё, дескать, по-ихнему, позволено, что ни есть в мире, и ничего впредь не должно быть запрещено, — вот они чему меня все учили». Кажется, идиот на этом тезисе, которому обучили (Курсив мой — В. К.) его, и сошёл с ума окончательно». Эта же мысль встречается, как мы уже отмечали, и в исследовательских работах о Достоевском[32]). Но так ли это?
«Они говорили и о философских вопросах и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звёзды устроены были лишь на четвёртый день, и как это понимать следует; но Иван Фёдорович скоро убедился, что солнце, луна и звёзды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого». Итак, чистая теория Смердякова не интересует. Но что же? «Смердяков всё выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно, надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное». Это, в общем-то, как-то мало походит на то, что Смердяков учился, скорее он не учился, а самого Ивана изучал. И к идеям Ивана на свой счёт относился весьма иронически. «Они меня считают, что бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в моём кармане такая сумма, и меня бы здесь давно не было», — откровенничает Смердяков перед горничной.
Иван об этом не мог не догадываться. Ведь даже и эти слова Смердякова, которые случайно услышал Алёша, Иван узнал. (Глава «Братья знакомятся» следует за главой «Смердяков с гитарой»). «Алёша рассказал брату наскоро и подробно о своей встрече со Смердяковым. Иван стал вдруг очень озабоченно слушать, кое-что даже переспросив (Курсив мой — В. К.)…. Иван нахмурился и задумался.
— Ты это из-за Смердякова нахмурился? — спросил Алёша.
— Да, из-за него. К чёрту его».
Что-то, видимо, стало беспокоить Ивана в его отношениях со Смердяковым. Он отрицает его как зло («к чёрту его»). Но продумать своё беспокойство не успевает. Лакей словно привораживает его. После разговора с Алёшей в трактире Иван наталкивается на Смердякова и хочет пройти мимо: «Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» — полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое: «Что батюшка, спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом» (Курсив мой — В. К.).
Что же происходит?
Словно вступают в действие некие иррациональные силы, и Иван не в состоянии им противиться. Смердяков почти заставляет Ивана дать ему санкцию на убийство.
В письме к своей корреспондентке о неоконченном романе Достоевский так пояснял взаимоотношения Смердякова и Ивана и о поводу убийства: «Старика Карамазова убил слуга Смердяков. Все подробности будут выяснены в дальнейшем ходе романа. Иван Фёдорович участвовал в убийстве лишь косвенно и отдалённо, единственно тем, что удержался (с намерением) образумить Смердякова во время разговора с ним перед своим отбытием в Москву и высказать ему ясно и категорически своё отвращение к замышляемому им злодеянию (что видел и предчувствовал Иван Фёдорович ясно) и таким образом как бы позволил Смердякову совершить это злодейство. Позволение же Смердякову было необходимо, впоследствии опять-таки объяснится почему»{328}.
Предположим, что Смердяков услышал внутренний голос Ивана, скрытый от других и от него самого в том числе, угадал его желание смерти отца, отразившееся в теории «всё позволено». Но давайте разберёмся, насколько эта теория отвечала, по художественному замыслу Достоевского, личностному ядру этого героя, была ли она адекватна его бескорыстному и страстному желанию мировой гармонии.
Строго говоря, тезис «всё позволено» выражает суть мироповедения Фёдора Павловича Карамазова, который мог дойти «до последнего предела какой-нибудь мерзости», опасаясь лишь «такой выходки, за которую может суд наказать». Но теория, разумеется, последовательнее.
Не случайно, вероятно, рассыпаны по роману реплики, подчёркивающие сходство Ивана с Фёдором Павловичем. Указывая на Ивана, сам старик Карамазов, например, восклицает: «Это мой сын, плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя». Но он же именно поэтому боится Ивана больше, чем Митю («Я Ивана боюсь; я Ивана больше, чем того, боюсь»). «Вы как Фёдор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ним душой-с», — уверяет Ивана в их последний разговор Смердяков, и Иван, «поражённый», отвечает: «Ты не глуп». Смердяков и прав, и не прав, он снова как бы отодвигает себя в тень. Но можно сказать, что если Смердяков продолжил практическую линию Фёдора Павловича, то Иван эту практику осмыслил теоретически. Вспомним, что и своё «серьёзное» вопрошание бытия Божьего Фёдор Павлович ориентирует на позицию Ивана.
Иван надеется, очевидно, что сокрушительная сила тезиса «всё позволено» разрушит в конечном счёте и «карамазовщину». Но совпадение его теории с практикой отца выглядит знаменательным. Достоевский писал, что ответом на терзания и концепцию Ивана «служит весь роман»{329}. В частности, этой цели служит и выяснение генезиса идеи «всё позволено», её принадлежность «миру сему».
Но разделяет ли до конца эту теорию сам Иван? В этом позволительно усомниться. Все слова Ивана, особенно в исповеди Алёше, строятся в напряжённо-вопросительной форме, в крайнем заострении, словно для того, чтобы ответ в чём-то убедил его самого, а не только Алёшу; он сам находится в процессе решения. Более того, можно сказать, что весь роман строится как борьба Ивана с искушающим его злом. Характерно, что вывод из своих богоборческих терзаний — о которых Достоевский не без гордости писал: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было»{330}— он делает не в изъявительном (то есть твёрдо решив), а в сослагательном наклонении: «Нет добродетели, если нет бессмертия» (Курсив мой — В. К.). Вспомним слова старца Зосимы, с которыми Иван согласился: «Идея эта ещё не решена в вашем сердце и мучает его». «В нём мысль великая и неразрешённая», — говорит об Иване Алёша. Да и сам Иван подчёркивает неопределённость, незавершённость чисто теоретических, не обращённых в практику идей: «Ум виляет и прячется. Ум — подлец». «Сослагательность» высказанного им вывода другие персонажи, однако, не замечают. Другие воспринимают его слова как утвердительное, и даже повелительное высказывание: «Все тогда смелы были-с, «всё, дескать, позволено», говорили-с, а теперь вот как испугались! — пролепетал, дивясь Смердяков». Это-то отсутствие самоопределённости в Иване и приводит к трагедии.
«Иван Фёдорович глубок»{331}, — замечал писатель о своём герое. И весь ужас богоборчества Ивана, его бунта, ужас, осознаваемый им самим («Можно ли жить бунтом, а я хочу жить»), в том, что ему не на что внутренне опереться. Перед ним — пустота. Отсюда и желание хоть «до тридцати лет» дотянуть, а там «кубок об пол». Сколько ни вчитывайся в речи Ивана, так и не вычитаешь, что же он хочет предложить обществу в качестве высшей правды. Это не революция, конечно, с её конкретными социальными задачами переустройства мира; Достоевский нашёл точное слово — «бунт», к которому в своё время Пушкин прилагал эпитеты: «бессмысленный и беспощадный». Действительно, бунт, возмущение, отрицание чего бы то ни было без ясного осознания конечного результата своих действий приобретают, «устанавливая анархию в области нравственности» (К. Маркс, Ф. Энгельс), бессмысленный и беспощадный характер, из каких бы лучших чувств «бунтовщик» ни исходил. Именно отсутствие в Иване позитивного жизнестроительного начала позволяет другим не заметить глубины его этических запросов. Поэтому то, что для самого Ивана проблема, для Смердякова оказывается аксиомой, ибо отсутствие теоретической ясности очень облегчает корыстное использование высказываемой Иваном идеи. «Раб в бунте опасней зверей… »
Сам Иван, в общем-то, не верит в возможность практического осуществления идеи «всё позволено», связанной, на его взгляд, с «антропофагией», то есть тотальным отрицанием мира. И когда он сообщает Смердякову, что едет в Чермашню, он словно продолжает (для себя) свою странную теоретическую игру, словно задаёт себе всё время вопрос, а возможно ли это в действительности? Смердяков же провоцирует его на серьёзность, которую Иван не хочет замечать, но которая странным образом гипнотизирует его: «Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковёр.
— Видишь… В Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Фёдоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да ещё с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.
— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твёрдо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Фёдоровича» (Курсив мой — В. К.).
И только отъехал от двора, подальше от Смердякова, начинается его внутренняя борьба с «лакеем», «рабом», «смердом», словно спали какие-то чары. Однако странная борьба… Гордый и непреклонный Иван словно хочет самому себе доказать независимость от лакея… Но и тут, как школьник перед учителем, поступает просто наоборот тому, что обещал. «А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?» Доскакали до Воловьей станции. Иван Фёдорович вышел из тарантаса, и ямщики его обступили. Рядились в Чермашню, двенадцать вёрст просёлком, на вольных. Он велел впрягать. Вошёл было в станционный дом, огляделся кругом, взглянул было на смотрительшу и вдруг вышел обратно на крыльцо.
— Не надо в Чермашню. Не опоздаю, братцы, к семи часам на железную дорогу?»
Вместо реального поступка — противостояния, который предотвратил бы преступление, он просто бежит от Смердякова и его дел, прочь, в Москву! Скорее очиститься, какая-то даже физическая потребность, чувство гадливости, об отце он забыл, он не задумывается поначалу, что его слова, его выводы приобрели теперь неоспоримость математической формулы: Смердяков не теоретик. А ему кажется, что всё, что было, — кошмар, сон, что он по-прежнему теоретизирует, что стоит уехать и стряхнуться, как он на досуге во всём разберётся. «В семь часов вечера Иван Фёдорович вошёл в вагон и полетел в Москву. «Прочь всё прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва (Смердяков ведь намекал ему, «что из Москвы вам могут по телеграфу отсюда обеспокоить-с, в каком-либо таком случае-с»); в новый мир, в новые места, и без оглядки!» (Курсив мой — В. К.)
Но уже какое-то предощущение, что со Смердяковым и его делами теперь так легко не распутаешься, тут же посетило Ивана. И «вместо восторга на душу его сошёл вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
— Я подлец! — прошептал он про себя».
В этих словах осознание, что бегством своим он не избавился от Смердякова, не спасся от преследующего его лакея, а, напротив, постыдно отказавшись быть там, где требовалось его присутствие, предал самого себя на чужую волю и, как «подлец», избежав ответственности принять решение, убежал с «поля битвы», где шла борьба добра и зла. В этих словах звучит потаённый голос совести Ивана, не размытого ещё злом личностного ядра; лакей, раб не может до конца победить героя-идеолога, нормы нравственности не позволяют герою принять как должное выводы своей теории «всё позволено».
* * *
Для повествователя, ведущего рассказ и ориентированного стилистически и содержательно на древнерусского летописца{332}, бунт Ивана — это бунт оторванного от «народной правды» человека (ибо, по мысли Ивана, Христос в «мире сем» бессилен), в результате пришедшего в противоречие не только с высшим идеалом, но и с самим собой. С точки зрения повествователя, Иван вкусил современной науки, но не просветил её идеалом, а потому сумел понять недостатки мира, не увидев пути к их преодолению. Но вот что любопытно: ни на мгновение мы не перестаём верить в Ивана, в его возможность преодолеть скверну, окружившую его (пусть не сейчас, пусть когда-нибудь), и это несмотря на то, что именно к нему является чёрт и он поддаётся искушению Смердякова. Казалось бы, Иван должен был вызывать наибольшую неприязнь повествователя, но его жажда мировой гармонии настолько искренняя и завораживающая, что ни повествователь, ни старец Зосима, идеальный для автора герой, не могут отказать в симпатии этому атеисту. «Глубокая совесть», — говорит о нём уже в конце романа Алёша. Можно сказать, что прямо к Ивану относятся слова Зосимы: «Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время». В этом сказалась, прежде всего, вера самого Достоевского во всепобеждающую силу добра, особенно в юношах «последнего времени», которые для официозной литературы и казённой публицистики были просто сонмищем «безбожных нигилистов». Достоевский же главное зло видел в массе возникших в пореформенную, переходную эпоху «полуобразованных», своего рода нравственных люмпенах, искушающих Россию. Не случайно, как только со страниц романа сходит Смердяков, появляется чёрт, который словно бы дублирует покончившего с собой «лакея». Это-то зло, заманившее его в чащобу, как сказочный леший заманивал путников, и должен преодолеть Иван. Но как? И сможет ли он? Для этого ему необходимо прежде всего разгадать загадку самого себя.
Препятствием к этой саморазгадке стоит гордыня Ивана. Принимая вроде бы на себя ответственность за всё мироздание, вступая в спор с Богом о мироустройстве, Иван не хочет принимать не себя ответственность за ближних, маленьких и слабых людей: «Сторож я, что ли, моему брату Дмитрию?» — признаётся он в каиновой нелюбви и равнодушии к брату. «Коль она ребёнок, то я ей не нянька», — перешагивает он равнодушно через душевные мучения Лизы. А чего стоит символическая сцена, когда он отшвыривает подвернувшегося под ноги пьяного мужичонку, так что тот без сознания падает на «мёрзлую землю». Иван же безразлично проходит мимо, хотя и понимает, что мужичонка «замёрзнет!» В этом ряду находится и его желание смерти отца. Ему кажется, что проще убрать с дороги «карамазовщину», чем тратить усилия и пытаться пробудить в отце человека, как это пытается Алёша, убеждающий отца найти в себе доброе начало и верящий, что это пробуждение возможно («Не злой вы человек, а исковерканный», — говорит он отцу). Но для этого нужно постоянное ежедневное усилие, и не только усилие, но и признание того факта, что он такой же, как и другие люди, слабый и греховный, а не гордый законодатель мироздания, для этого нужно полюбить ближнего, конкретного живого человека, а не всё человечество в целом. А это ответственность более тяжкая и серьёзная.
Уже после убийства Иван говорит Смердякову, что приехал «кашу вашу здешнюю расхлёбывать», ставя себя тем самым вне произошедших событий. Он как будто чувствует, что если он окажется замешанным, то будет вынужден признать себя таким же, как и другие, а может, и ещё хуже. «Если б убил не Дмитрий, а Смердяков… то, конечно, убийца и я». Но только пройдя через это, полагает Достоевский, он сможет преодолеть зло и пробиться к самому себе, к тому лучшему, что есть в нём, к той реальной ответственности за ближних, которую должен нести каждый человек. И только тогда Иван поймёт, кто настоящий убийца, а его страстные мечты о мировом счастье приобретут действительную почву, ибо соединятся с его каждодневной жизнью, выразятся в постоянном жизнеповедении.
Видимо не случайно, что незаземлённая и достаточно абстрактная и прекраснодушная мечта Ивана о всеобщем счастье воспринимается Смердяковым как скрытое желание личного устроения. И на вопрос Ивана, зачем ему (Ивану) было желать смерти отца, Смердяков «ядовито и даже как-то отмстительно» отвечает: «А наследство-то-с?.. Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трёх братцев без малого по сорока тысяч могло прийтись». Смердяков (как и Ракитин, тоже подозревающий Ивана в корыстолюбии) — одномерен. Он судит об Иване по себе. А его лицо и личина, как мы уже заметили, абсолютно совпадают, поэтому он не подозревает о многозначности человеческой личности и в другом человеке способен увидеть лишь его «наружную кору», социально обусловленные черты. Смердяков не может услышать внутренний голос Ивана. И не случайно, никому, кроме Алёши, не рассказывая о своей жажде мировой гармонии, Иван неоднократно высказывал вслух, даже «в одном здешнем, по преимуществу дамском обществе», идею, что «если Бога нет, то всё позволено». Так что Смердяков повторяет не тайный, скрытый голос Ивана, а то, что было в нём обращено вовне, наружу. Скорее можно сказать, что Иван выявляет скрытый голос российского пореформенного общества, где происходит распад семей, продолжается и даже усиливается торговля человеческой честью и достоинством, где всё по-прежнему в рабских путах неизжитого крепостничества, общества, где сильным мира сего всё, по существу, позволено, где в сердцах и умах господствует идея «произвола».
Иными словами, Смердяков повторяет то, что не принадлежит личностному ядру Ивана, его детерминированные, обусловленные обществом идеи, которые герой как бы аккумулирует и выводит на поверхность. В этом смысл «двойничества». Теория «всё позволено» — это как бы химически очищенная «карамазовщина», получившая своё теоретическое выражение, поскольку «карамазовщина» есть, по сути, квинтэссенция происходящего общественного распада. Но Смердяков старается убедить Ивана, что в этой теории и заключается вся его «суть», что они с Иваном заодно, и ужаснувшийся этому обстоятельству Иван «в ярости» спрашивает лакея: «Что я в союз, что ли, в какой с тобою вступал, боюсь тебя, что ли?» Смердяков уверен, что вступал, ведь с умным человеком и поговорить было любопытно. Таким образом, перед Иваном как бы двойная задача: понять, что его идея — лакейская, вторичная и несамостоятельная, а вина его в том, что он разделял её и высказывал и тем самым взял свою долю ответственности за убийство, но одновременно понять и то, что он сам этой идеей не исчерпывается.
Здесь в борьбе за Ивана сталкиваются две силы: с одной стороны, Алёша, с другой — Смердяков и затем чёрт. Алёша описан в романе как антитеза Ивану (ему является Христос, а Ивану — чёрт), но именно он пытается помочь Ивану очиститься от чужих идей, которые тому кажутся своими. Если они действительно выражают суть Ивана, тогда он настоящий убийца отца, если же нет, то где-то есть и настоящий убийца. Алёша утверждает, что убийца — Смердяков, а не Митя и не Иван. И, что самое важное, он пытается убедить в этом Ивана, чтобы тем самым как бы растождествить его со Смердяковым, с его двойником. «Алёша предвидит, — справедливо замечает Бахтин, — что себе самому Иван — «глубокая совесть» — неизбежно даст рано или поздно категорический ответ: я убил. Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа. И вот тогда-то и должно пригодиться слово Алёши, именно как слово другого»{333} Его слова, обращённые к Ивану, полны такой силы и энергии, что являются вообще, быть может, самым страстным высказыванием Алёши в романе.
«Иван Фёдорович вдруг остановился.
— Кто же убийца, по-вашему, — как-то холодно, по-видимому, спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.
— Ты сам знаешь кто, — тихо и проникновенно проговорил Алёша.
— Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердянков?
Алёша вдруг почувствовал, что весь дрожит.
— Ты сам знаешь кто, — бессильно вырвалось у него. Он задыхался».
И Иван, отмечающий Смердякова (пусть и убил даже) как ничтожную игрушку своей воли и страсти, ждёт от брата удара. Он вполне знает, что Алёша не верит в виновность Мити. Значит, остаётся он, Иван.
« — Да кто, кто? — уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.
— Я одно только знаю, — всё так же почти шёпотом приговорил Алёша. — Убил отца не ты.
— «Не ты!» Что такое не ты? — остолбенел Иван.
— Не ты убил отца, не ты! — твёрдо повторил Алёша. С полминуты длилось молчание.
— Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривлено усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алёшу. Оба опять стояли у фонаря.
— Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.
— Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.
— Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алёша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня Бог послал тебе это сказать» (Курсив мой — В. К.). Слова эти звучат почти как заклинание, которое должно освободить и очистить душу Ивана от отчаяния. Вспомним, что он находится в отчаянии с самого начала романа. Это заметил ещё старец. Алёша появляется в самый что ни на есть нужный момент, когда не только Иван, но и читатель окончательно запутываются в происходящем. И не только Ивану говорит он, но и читателю, и критике будущей.
И не случайно, видимо, структурно сразу же за разговором с Алёшей следуют три свидания со Смердяковым, который, напротив, пытается уверить Ивана в их тождестве, в том, что Иван — единственный реальный убийца: «С глазу на глаз сидим, чего бы, кажется, друг-то друга морочить, комедь играть? Али всё ещё свалить на одного меня хотите, мне же в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Через каждое почти слово рассказа про убийство Смердяков вставляет в различных вариациях фразу: «Самым естественным манером сделано было-с, с ваших тех самых слов… » И под этим углом зрения ведёт свой рассказ: Хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всём здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и есть!» (Курсив мой — В. К.).
Но после слов Алёши, по замыслу писателя, читателю должно тать окончательно ясно, что Иван — духовное прикрытие Смерякова, как Митя оказался юридическим прикрытием. Лакей не желает нести никакой ответственности. Вот зачем ему нужно позволение Ивана, о котором писал Достоевский. Он сам ведь заявляет, что ничего бы и не было, не приди Митя. Но и Иван входил в его план. Слишком уж этот план тщательно и самостоятельно был разработан. Когда он рассказал Ивану свои действия и контрмеры против возможных подозрений на него, то Иван в ужасе спрашивает: « — Так неужели, неужели ты всё это тогда же, так на месте обдумал? — воскликнул Иван Фёдорович вне себя от удивления. И опять глядел на Смердякова в испуге.
— Помилосердствуйте, да можно ли это всё выдумать в таких опытах-с? Заранее всё обдумано было» (Курсив мой — В. К.), — договаривается Смердяков.
Смердяков не только не пассивный исполнитель Иванова замысла, но и не мятущаяся, раздвоенная, мучающаяся окружающим злом натура (как тот же Иван). Смердяков активный носитель зла, вовлёкший в стихию преступления не одного Ивана. Вспомним, как терзается мальчик Илюша, потому что ему кажется, что он убил собаку Жучку. «Это оттого я болен, папа, что я Жучку тогда убил, это меня Бог наказал», — повторяет он отцу. В болезни и смерти Илюшечки много виновных, но лишь один попытался погубить чистую душу мальчика, втянув его в злое дело, — это Смердяков. «Каким-то он образом сошёлся с лакеем покойного отца вашего… Смердяковым, — рассказывает Алёше эту историю Коля Красоткин, — а тот и научи его, дурачка, глупой шутке, то есть зверской шутке, подлой шутке — взять кусок хлеба, мякишу, воткнуть в него булавку и бросить какой-нибудь дворовой собаке, из таких, которые с голодухи кусок, не жуя, глотают, и посмотреть, что из этого выйдет. Вот и смастерили они такой кусок и бросили вот этой самой лохматой Жучке». Страдает от этого зверского поступка Илюшечка, но Смердяков, ещё в детстве любивший тайком вешать кошек, даже и не вспоминает об этом эпизоде. А для нас это искушение Смердяковым ребёнка (Илюшечки) есть, по сути дела, поясняющая параллель к искушению взрослого (Ивана). Реальный преступник — Смердяков, но вся тяжесть моральной вины и ответственности падает на его соучастников. Тем самым они оказываются повязаны злом, и нужно много духовной силы, чтобы разделить себя и своё участие в злом поступке (преступлении).
Смердякову, а затем и (новой его ипостаси) чёрту всё же удаётся убедить Ивана, что он-то и есть подлинный убийца отца. Иван передаёт Алёше слова чёрта: «О, ты идёшь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца… »
« — Брат, — прервал его Алёша, — удержись: не ты убил. Это неправда!
— Это он говорит, он, а он это знает», — твердит как заведённый Иван.
Душа Ивана раздвоена, и чёрт, персонифицирующую тёмную сторону души Ивана, пытается убедить его, что в доброте он и не верит: «Ты идёшь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь — вот что тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный». Это не совсем так, но чёрту важно укрепить Ивана во зле, ведь и сам поход вроде бы уже бессмыслен поскольку Смердяков повесился. Алёша, не верящий в то, что Иван убил, тем не менее, не препятствует Ивану идти в суд и покаяться, потому что остаться — это значит не только спрятаться от ответственности, но и окончательно отождествиться со Смердяковым. На это толкал Ивана Смердяков, на это толкает и чёрт, говоря о бессмысленности прихода в суд («Вот умер Смердяков повесился — ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит?» — иронизирует чёрт), вышучивая его за то, что он не может стать настоящим убийцей, то есть равнодушно пережить чужую смерть («Не таким орлам воспарять над землёй!»).
Иван изо всех сил борется с чёртом, но дело зла зашло так далеко, что герой уже не может выпутаться из его лап. И хотя Иван идёт каяться, чтобы перебороть чёрта, их борьба, можно сказать, заканчивается некоторым перевесом чёрного начала. Сила самовластного своеволия, всеразрушающего произвола оказывается беспомощной в столкновении со злом. Иван переборол свою гордость, пойдя в суд, но от унижения этой гордости, как это часто бывает у героев Достоевского, ещё больше озлился на весь свет и наговорил на себя больше, чем было правдой, отождествляя себя со Смердяковым, чего так боялся Алёша. Заявив, что убил Смердяков, а не Митя, Иван поясняет: «Он убил, а я его научил убить… » Иван отождествляет себя со Смердяковым и правда покаяния оказывается бесовским фарсом, окончательно разящим в убийцу Митю. Потому что после речи Ивана, обвинившего себя, испуганная за любимого человека (Ивана) Катерина Ивановна своими показаниями губит Митю. Не случайно и то, что своим единственным свидетелем Иван называет чёрта. «— Кто ваш свидетель?
— С хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет! Не обращайте внимания, дрянной, мелкий чёрт, — прибавил он конфиденциально, — он, наверно, здесь где-нибудь, вот под этим столом с вещественными доказательствами, где ж ему сидеть, как где там?»
Переламывая свою гордость, Иван заявляет, что его идея подлая, лакейская и в этом смысле принадлежит не ему, а всему пошлому обществу. Этот шаг был необходим. Но сделать ещё шаг и отказаться от этой идеи Иван уже не в силах. Усилие сломанной гордости стоит ему рассудка.
«Кто не желает смерти отца.
— Вы в уме или нет? — вырвалось невольно у председателя.
— То-то и есть, что в уме… и в подлом уме, в таком же, как и вы, как и все эти… р-рожи! — обернулся он вдруг на публику. — Убили отца, а притворяются, что испугались, — проскрежетал он с яростным презрением. — Друг перед другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца».
И в конце своей речи он кричит «неистовым воплем» бесноватого (наблюдение В. Е. Ветловской). Здесь, пожалуй, стоит сделать заключительное замечание.
Иван приходит к очень существенной для Достоевского мысли, что все за всё виноваты, но приходит как-то странно, словно бы с другого конца. Для него это возможность смягчить, а то и совсем снять свою личную вину и ответственность, потому что, обвиняя себя, он никак не может понять своей вины. Он отказался признать духовную «карамазовщину» своим порождением я, следовательно, своей сутью, но прорвать её и растождествить себя со Смердяковым ему не удалось. Таким образом, вина Ивана в каком-то смысле оказывается глубже и тяжелее, чем, если бы он просто обучил Смердякова своим идеям: гордый его ум, обусловивший, по Достоевскому, презрение к людям, не дал ему возможность разглядеть окружающих его, понять их.
« — Ты не глуп, — проговорил Иван, как бы поражённый; кровь ударила ему в лицо, — я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьёзен! — заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.
— От гордости вашей думали, что я глуп».
Таков финал «третьего, и последнего, свидания со Смердяковым», прозрение наступает слишком поздно. То, что абсолютно ясно Алёше, в чём он твёрд («Убил лакей, а брат невинен») с самого начала трагического убийства, совсем не ясно Ивану. Отсутствие в его духовной структуре подлинной внутренней свободы мешает ему пробиться к этой Алешиной простоте и ясности. Вина и беда Ивана в том, что, пытаясь найти путь преодоления мирового зла, он обратился к всеразрушающей стихийной силе тезиса «всё позволено», не углядев, что в основе этого тезиса лежит хорошо спрятанная до времени корысть. Не случайно активным организатором разрушительного действа-поступка является корыстолюбивый лакей Смердяков. Иван попадает из огня в полымя, из «карамазовщины» в «смердяковщину».
В борьбе со скверной «карамазовщины» Иван не ожидает, что во внешнем мире есть нечто, способное ему помочь: «народная правда». Правда и добро, по Достоевскому, суть категории, находящиеся вне корысти мира. И «народная правда», заключающаяся в идее и образе Христа, не может подавить правды личности, а может ей только помочь, считал Достоевский. Мучения одинокого ума приводят героя к безумию. Но в этих мучениях есть и просветляющая сила. Они показывают читателю духовную чистоту Ивана, которой он сам в себе не умел увидеть. Тютчев (цитируемый Иваном в его рассказе о Великом инквизиторе) писал:
Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовётся, И нам сочувствие даётся, Как нам даётся благодать…Проблема Ивана Карамазова — это проблема ответственности человека за произносимое им слово, проблема, так трагически отозвавшаяся в судьбах России в XX веке. Иван не сумел предугадать, как отзовётся его слово. Но духовные терзания героя дают ему право, по крайней мере, на сочувствие читателя, и, быть может, невольное — сочувствие автора. Реалист Достоевский, чья «осанна» прошла «через большое горнило сомнений»{334}, осуждая, тем не менее, втайне симпатизирует своему герою-богоборцу. Не случайно в эпилоге Митя говорит: «Слушай, брат Иван всех превзойдёт…. Он выздоровеет». Алёша осторожнее, но и его не покинула надежда: «И я тоже очень надеюсь, что он выздоровеет». И, как можно предположить, речь у Достоевского идёт не только о физическом здоровье.
XII. «ДОЛГИЙ НАВЫК К СНУ»
(Размышления о романе И. А. Гончарова «Обломов»)
Что счастье — деятельность, можно видеть и из следующего: мы не согласимся назвать счастливым человека во время сна — скажем, если кто-то проспит всю жизнь — именно потому, что в этом случае он живёт, но не живёт сообразно добродетели, т. е. не действует.
Аристотель
Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну.
Н. Г. Чернышевский
«Обломов» — из тех русских романов, к которым постоянно обращается мысль: не только для литературоведческих штудий, но прежде всего для того, чтобы понять принципы и особенности развития отечественной культуры. Трагически недооценённый в твоё время, понятый как обстоятельный бытописатель, генетически связанный с «натуральной школой», Гончаров сегодня читается как актуальный классик мировой литературы.
Как и Достоевский, он, по выражению современника, «попробовал свой литературный талант»{335} на рубеже 30-40-х годов, ещё до рождения «натуральной школы», когда сильнее всего умы занимала романтически осмысленная литература античности и Возрождения. Гончаров называет следующие имена, бывшие на слуху «у его поколения, особенно университетских воспитанников: Гомер, Вергилий, Тацит, Данте, Сервантес, Шекспир, добавляя, что сам он много переводил из Шиллера, Гёте (прозаические сочинения), также из Винкельмана»{336}. Преподавал ему «историю древних и западных литератур» молодой ещё С. П. Шевырев, как известно, фанатичный поклонник Данте. «Как благодарны мы были ему, — вспоминал в старости писатель, — за этот бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея — ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их!»{337}. Иными словами, в самый восприимчивый для человека период Гончаровым были усвоены основные линии развития мирового художественного духа. Такова была школа. И пройдя через искус современного ему направления «физиологического очерка», он, как и Достоевский, сохранил основные ориентиры своей молодости. Достаточно сказать, к примеру, что анализируя в 70-е годы картину Крамского «Христос в пустыне», Гончаров рассматривает её в контексте работ Гвидо Рени, Рафаэля, Веронезе, Тициана, Рубенса, Рембрандта. О себе он так не говорил, причиной тому его невероятная скромность и неуверенность, но соотнесённость его творчества с творчеством великих мастеров прошлого чувствуется во внутренних цитатах, парафразах, перекличке образов. Другое дело, что современники за способом изображения (жизнь в формах самой жизни) не увидели, что, как и Достоевский, Гончаров был продолжателем великого реализма, пытавшегося представить в своих образах не просто стенографию действительности, а символы человеческого бытия. «Он реалист, — писал А. В. Дружинин, — но его реализм постоянно согрет глубокой поэзиею; по своей наблюдательности и манере творчества он достоин быть представителем самой натуральной школы, между тем как его литературное воспитание и влияние поэзии Пушкина, любимейшего из его учителей, навеки отдаляют от г. Гончарова самую возможность бесплодной и сухой натуральности»{338}.
Так и Обломов — не простая зарисовка с действительности, не сведение вместе черт ряда русских помещиков, чтобы типизировать героя: смысл и значение этого образа переходят, по выражению М. Бахтина, в «большое время». В «Трёх речах в память Достоевского», поставив рядом с Достоевским двух писателей — Льва Толстого и Гончарова, Вл. Соловьёв так определил творческий пафос последнего: «Отличительная особенность Гончарова — это сила художественного обобщения, благодаря которой он мог создать такой всероссийский тип, как Обломова, равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей»{339}. И уточняя, и усиливая свою мысль в сноске добавил: «В сравнении с Обломовым и Фамусовы и Молчалины, Онегины и Печорины, Маниловы и Собакевичи, не говоря уж о героях Островского, все имеют лишь специальное значение»{340}. Определяя Обломова как «всероссийский тип», Соловьёв, по сути дела указывает на то, что Гончарову удалось выявить на свет, говоря современным языком, один из архетипов русской культуры, который, разумеется, не может быть исчерпан ни временем, ни социальной средой. «Я инстинктивно чувствовал, — замечал Гончаров, — что в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека»{341}.
В чередовавшихся исторических, политических и культурных ситуациях роман Гончарова каждый раз трактовался по-новому, причём менялась не характеристика образа: всё сходились, что в Обломове изображён сонный ленивец, — менялась оценка, менялось отношение к герою. Скажем, в годы, которые в сегодняшней публицистике именуются «застойными», образ Обломова не раз трактовался как положительный, выразивший своей судьбой кредо недеяния в условиях скверной действительности. «За бездействием Обломова, — писала Е. Краснощёкова, — видится… не только природная лень, воспитанное с детство иждивенчество, но и апатия — итог разочарования умного и честного человека в самой возможности настоящей деятельности».{342} Сентиментальную трактовку центрального образа романа Гончарова в 70-е годы мы видели в фильме Никиты Михалкова «Несколько дней из жизни И. И. Обломова», прочли и настоящую апологию Обломова в книге Ю. Лощица (1977 г.), содержавшей при всём том много интересных соображений о поэтике Гончарове и достаточно подробно следовавшей концепции и оценкам, впервые высказанным А. В. Дружининым. Во всяком случае, из критиков именно он заметил, что «Обломов любезен всем нам и с той беспредельной любви»{343}. Трактовку Обломова в русской критике как «положительно прекрасного человека» напомнила нам в своём предисловии к книге очерков, статей и писем И. А. Гончарова, выпущенной в 1986 году, Т. В. Громова{344}.
Этот психологически вполне понятный переход от прежде безусловного осуждения Обломова как символа отечественной недеяния (добролюбовская традиция) к его полному оправданию (возрождавшему трактовку Дружинина) был, однако, как кажется, слишком простым, однозначно-прямолинейным перевёртыванием противоположного тезиса. Раньше Обломов казался плохим, теперь говорят: да, Обломов патологически ленив, но в этом-то и есть его заслуга и величие. Думается, что проблема, поставленная Гончаровым (а о том, что такая проблема была, исследователи, увлечённые своим отношением к герою, словно забывают), много сложнее и глубже. Потому что герой романа Илья Обломов далеко не одномерен: мне он представляется трагическим героем, изображённым иронически, хотя и с горькой иронией, возможно, даже с любовью. Анализ смысла и значения этой трагедии и составит содержание этой главы.
* * *
Роман «Обломов» целиком был опубликован в 1859 году[33] накануне «великих реформ». Мы со школьной скамьи привыкли иронизировать над этими реформами, говоря, что были они недостаточно радикальны. Хотя как определить этот уровень «достаточности»?.. Всё же отмена крепостного права, введение суда присяжных, объявленная свобода печати, реформа армии — всё это было решительным переломом от состояния бесправия к известным гарантам личной независимости, возможности самодеятельности, осмысленного труда. Во всяком случае, именно так расценивал общественную ситуацию тех лет сам Гончаров: «Обломов был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое… Не было частной инициативы; самобытная русская художническая сила, сквозь обломовщину, не могла прорваться наружу… Застой, отсутствие специальных сфер деятельности, служба, захватывавшая и годных и негодных, и нужных и ненужных, и распложавшая бюрократию, всё ещё густыми тучами лежали на горизонте общественной жизни… К счастью, русское общество охранил от гибели застоя спасительный перелом. Из высших сфер правительства блеснули лучи новой, лучшей жизни, проронились в массу публики сначала тихие, потом явственные слова о «свободе», предвестники конца крепостному праву. Даль раздвигалась понемногу…»{345}
Добролюбов, как известно, понял смысл романа в изображении поразительного национального явления, рождённого крепостным правом, — «обломовщины», привязав тем самым роман к определённому времени и социальному явлению. Разумеется, «обломовщина» могла быть увидена только в период, когда, кроме неё, в обществе возникли другие явления, когда внутри пока ещё неподвижного и застойного общества появились люди, усвоившие из Европы понятия свободы и достоинства личности: Пушкин, декабристы, Чаадаев, Белинский… Да и сам Обломов так ясен нам, потому что в душе его отзеркаливает не только Обломовка, но и нечто другое: он знает, как надо жить, знает, что есть история, но укоренённый в архетипических глубинах доисторический образ жизни затягивает его. Об этом точно сказал Писарев, заметив, что люди, подобные Обломову, суть «неизбежные явления переходной эпохи; они стоят на рубеже двух жизней: старорусской и европейской, и не могут решительно шагнуть из одной в другую. В этой нерешительности, в этой борьбе двух начал заключается драматичность их положения»{346}. Однако Писарев, похоже, сам не придал значения своему определению образа героя, его своеобразной трагедийной динамике, заключающейся «в борьбе двух начал». А когда прошла энергическая эпоха шестидесятых годов, на Обломова и Обломовку стали взирать с нарастающим умилением, а на Штольца — с всё большим отчуждением и раздражением, ибо буржуазно-промышленный прогресс принёс слишком много проблем и тягот. Иронически изображённая Обломовка стала представляться Земным Раем, а Обломова и «обломовщину» потихоньку принялись разводить. «Обломовщина» — это плохо, а вот Обломов и Обломовка — хорошо, это почти феокритова идиллия[34].
Добролюбов ещё весьма точно уловил иронию Гончарова в изображении обломовской идиллии: «Вообще обломовцы склонны к идиллическому, бездейственному счастью, которое ничего от них не требует: «наслаждайся, мол, мною, да и только»{347}. Эту иронию почувствовал и Ап. Григорьев, осудив её. Но далее иронические интонации как-то вытеснялись из определения Обломовки как идиллического места. От капитализирующейся России искали убежища в прошлом, в России крепостнической, в Обломовке. Разумеется, делалось это вполне безотчётно: жизнь рубежа веков изображалась писателями мрачновато, а в Обломовке столько благодушия и поэзии. Так, Ю. Айхенвальд называет Гончарова «Горацием с Поволжья»{348}, присовокупляя тут же, что «в нём нет мистических и мрачных глубин Достоевского, нет пророчества и исканий Толстого; ясное и тихое озеро напоминают его произведения»{349}, и Обломовка уже кажется критику «идиллией оседлости»{350}. И Д. Мережковский видит в Обломовке «декорации для идиллии Феокритовских пастухов»{351} Спустя сто лет, после гражданской войны, ужасов сталинизма, в «обломовщине» вдруг увидели снова своего рода надежду на стабильность. Обломовка стала казаться ещё идеальнее, ещё прельстительнее, тем более что обломовский архетип каким-то образом устранялся из сил, влиявших на развитие страны. «Перед нами типичная антиутопия, — пишет Ю. Лощиц, — в которой и намёка нет на футурологический порыв. Будущее ей и не снится. Прикованный к подушке золотыми цепями своей грёзы об утраченном рае, Илья Ильич в тонком сне творит одну из самых беззащитных, хотя по своему и обаятельных, идиллий, которые когда-либо грезили человеку»{352}. Однако что такое антиутопия? Смысл её в том, что до гротеска доводятся некоторые проекты будущего устроения человечества, так сказать, показывается возможная реализация проекта. Показан ли в романе «проект» Штольца? Все исследователи говорят, что его жизнь и работа мало раскрыты. Обломов же проведён по роману от детства до смерти. Именно его «проект жизни» дан гротеском, почти фантасмагорией. Найдёте ли вы в реальной жизни людей, которые обленились до того, что в гости пойти не могут, от лени с дивана подняться не в состоянии?.. Так что если Обломов творит идиллию, то писатель в своей антиутопии эту идиллию развенчивает.
Вообще, надо сказать, любая идиллия несёт в себе некий элемент утопизма (хорошо бы, чтоб так было: это и Вергилий, и Гораций, и Лонг). Всё время ясна авторская точка отсчёта: так на самом деле не бывает. «Пространственный мирок» идиллии, замечает Бахтин, «ограничен и довлеет себе, не связан существенно с другими местами, с остальным миром»{353}. Но умиляться подобной ограниченностью возможно, когда где-то рядом есть распахнутые ворота в большой мир, который страшит. Сам собой такой мирок умиляться не может, ибо не имеет меры для сравнения, для самооценки. С окончательным утверждением в европейской культуре исторического вектора развития, после великих географических открытий, распахнувших культуру не только во времени, но и в пространстве, в изображении идиллических героев (как гётевских Филемона и Бавкиды, так и гоголевских старосветских помещиков) начинает господствовать иронический взгляд: умиляясь, художник показывал внежизненность, бесплодие (и гётевские, и гоголевские старички не имеют детей), умирание идиллии.
Гончаров идёт дальше, его Обломовка не просто свидетельствует «о крушении и ломке идиллического мировоззрения и психологии»{354}, она исходно создавалась как сатира на идиллию. (Заметим, забегая вперёд, что разрушение идиллии всегда чревато трагическим конфликтом: классический пример — «Вертер» Гёте, «Векфильдский священник» Голдсмита, «Сон смешного человека» Достоевского).
Чуткий Ап. Григорьев первым отметил это, но в силу почвеннических своих пристрастий осудил такой подход: «Для чего же поднят весь этот мир, для чего объективно изображён он с его настоящим и с его преданиями? Для того, чтоб наругаться над ним… »{355} Чтобы понять принцип изображения Гончаровым обломовской идиллии, необходим хотя бы быстрый взгляд на контекст проблем, стоявших перед русской культурой. Надо сказать, что задумана и написана Обломовка в николаевский период, когда Россию снова насильственно попытались отгородить от развивающейся Европы с её буржуазным прогрессом и революциями. Замирание социальной и духовной жизни болезненно ощущалось всеми людьми мысли. Символика понятий «Некрополис», «Мёртвые души», «Мёртвый дом» — не случайна для этого времени. Изоляция от мира превращала страну в стоячее болото, вела к стагнации, застою, умиранию. Как африканские дикари, затерянные в неприступных джунглях, обломовцы «слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них как для древних, тёмный мир, неизвестные страны, населённые чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, всё оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю».
С позиций человека живого, пытавшегося преодолеть засыпание — умирание своей культуры, рисовал Гончаров (как Гоголь, как Чаадаев) окружавшую его действительность. «Сон Обломова» требует подробнейшего культурологического анализа, настолько богат он глубинным пониманием архетипических явлений, отсылками к современности, литературными аллюзиями. Основные характеристики Обломовки: «сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения». Но, быть может, Гончаров одобряет это? Скорее всего не одобряет, настолько резко оценочно окрашена речь писателя. Приведём другое его определение: «Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти». Отношение к оппозиции «жизнь — смерть», любого не патологически ориентированного на некрофилию человека однозначно. Начиная с Христа, смертью смерть поправшего и обещавшего жизнь вечную, мировая культура преодолевает языческое упоение смертью, культ мёртвых, презрение к человеческой жизни. В русской культуре в те же годы прозвучали слова Чернышевского, что «прекрасное есть жизнь», слова, вписавшие интеллектуальную Россию в эту мировую традицию. В Обломовке не знали ни цены жизни, ни цены времени, ни цены Человеку: «Жизнь, как покойная река, текла мимо их… Понимали её не иначе, как идеалом покоя и бездействия… «Вот день-то и прошёл, и слава Богу!» — говорили обломовцы, ложась в постель и осеняя себя крестным знамением… Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай — именины, свадьба и т. п…. Одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразной тканью, незаметно обрываясь у самой могилы» (Курсив мой — В. К.).
Разумеется, мне могут возразить, апеллируя к русской классической критике, что негоже нападать на Обломовку, ибо, в ней сказались отеческие преданья, легенды и сказки, были и бывальщины, выразилась суть народного поэтического мировоззрения.
Именно об этом сказал ещё в прошлом веке А. В. Дружинин: «В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам её мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из её недостатков»{356}. Но если Дружинин говорил ещё о недостатках, то впоследствии этой связи обломовщины «с почвой народной жизни и поэзии» оказалось достаточно, чтобы оправдать и воспеть Обломовку. Любопытно, однако, что подобные адепты народной поэзии забывали, что народная поэзия не самохвальна, в ней много сатиры на реальные недостатки самого народа. Воспевая богатырей, былина может подчеркнуть жадность Алёши Поповича, нерасторопность, а порой и робость Добрыни Никитича и т. п. Гончаров в этом смысле следовал самокритическому духу народной поэзии.
Вот как изображает писатель народные предания в трактовке обломовцев: «Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберёт себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне… Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших предков, а может быть, ещё и на нас самих» (Курсив мой — В. К.). Для Гончарова это сатира, и он усиливает её, показывая как дурно влияло это мировосприятие на образ мыслей, на сознание ребёнка, определяя его будущую жизнь: «Его всё тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остаётся расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счёт доброй волшебницы». Соответственно выстраивается паразитическая психология, да и какая ещё может быть, если обломовцы «сносили труд как наказание, наложенное ещё на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным». Таковы были оковы, наложенные на любого человека, который вознамерился бы стать деятелем. Рассказывающиеся легенды о богатырях не всегда означают богатырство в современной жизни. Для того чтобы совершить богатырское деяние, будущему герою надо было бы, прежде всего, выдержать бой с Обломовкой, укоренившейся в его душе.
* * *
Кто же мог выйти из такой Обломовки? Да тот, кто вышел: Обломов Илья Ильич. Говорят, он мечтатель, что доброта его сердца постоянно подчёркивается Гончаровым, что злого дела он в жизни своей не сделал, но ведь об этом-то и к_р_и_ч_и_т Гончаров, что благородный человек задавлен, загублен воспитанием и образом жизни. Сам герой «болезненно чувствовал, что в нём зарыто, как в могиле (Курсив мой — В. К.), какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы… Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесённые ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжёлую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения… » Устами Штольца Гончаров довольно ясно говорит, что не Обломов виноват с его прекрасной душой, а обломовщина…
Богатая натура у Ильи Ильича, потенций много, а сидение сиднем тридцать лет и три года («Это был человек лет тридцати двух-трёх от роду», — сообщается об Обломове в самом начале романа) невольно приводит на ум богатыря Илью Муромца. На это обратил внимание ещё Ю. Айхенвальд: «Порывы своего героя автор оставил в стороне; Илья Муромец, который есть в Илье Обломове, описан больше в том периоде, когда он сиднем сидит, чем когда он совершает подвиги духа»{357}. И в самом деле, в повадках, жизнеповедении, отношении к людям у Ильи Муромца и Ильи Обломова есть схожие черты: доброта, благость, незлобивость. За три года до публикации романа в «Русской беседе» (1856, № 4) была опубликована статья Константина Аксакова «Богатыри времён великого князя Владимира по русским песням». В ней он так характеризовал Илью Муромца: «В нём нет удальства. Все подвиги его степенны, и всё в нём степенно: это тихая, непобедимая сила. Он не кровожаден, не любит убивать и, где можно, уклоняется даже от нанесения удара. Спокойствие нигде его не оставляет; внутренняя тишина духа выражается и во внешнем образе, во всех его речах и движениях… Илья Муромец пользуется общеизвестностью больше всех других богатырей. Полный неодолимой силы и непобедимой благости, он, по нашему мнению, представитель, живой образ русского народа»{358}. Не будем гадать, знал ли Гончаров аксаковскую трактовку (тем более что «Сон Обломова» опубликован раньше статьи Аксакова), но то, что при создании образа Илюши Обломова образы древних богатырей волновали его творческое воображение, несомненно, ибо это один из сюжетов, который сообщает няня ребёнку, маленькому Илюше, формируя его детское сознание: «Она повествует ему о подвигах наших: Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурман, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет». Гончаров слегка иронизирует, но вместе с тем ясно сообщает, что няня «влагала в детскую память и воображению Илиаду русской жизни», иными словами, у нас есть основание для параллели: Илья Муромец — Илья Обломов. Укажем хотя бы на имя — Илья, достаточно редкое для литературного героя. Оба сидят сиднем до тридцати трёх лет, когда с ними начинают происходить некие события. К Илье Муромцу являются калики «перехожие-переброжие», исцеляют его, наделяя силой, и он, явившись ко двору великого князя Владимира, затем отправляется странствовать, совершать подвиги. К Илье Обломову, уже обалдевшему от своего лежания на постели (будто на печи), является старый друг Андрей Штольц, тоже путешествующий по всему миру, ставит Илью на ноги, везёт ко двору (невеликого князя, разумеется) Ольги Ильинской, где, наподобие скорее не богатыря, а рыцаря, Илья Ильич совершает «подвиги» в честь дамы: не лежит после обеда, ездит с Ольгой в театр, читает книги и пересказывает их ей.
Кто же такие были калики, исцелившие Илью? Это нам будет важно далее для анализа Штольца. Калики — странники, но странники особые, связывавшие Русь с остальным миром, ходившие; «ко городу Иерусалиму, //Святой святыни помолитися, //Господню утробу приложитися, //Во Ердань-реке искупатися, // Нетленной ризой утеретися». В. Калугин называет калик «вестниками»{359}. Калики перехожие были живым средством контакта, выполняя функцию носителей информации. Когда отсутствуют книги и другие возможные средства связи людей, только калики перехожие сообщают жизнь автохтонной культуре. Ведь в таких замкнутых сообществах вся информация получается только через устные сообщения. Вспомним странницу Фёклушу из пьесы Островского «Гроза». Функции у неё те же самые: сообщать, что в мире происходит, хотя сама Фёклуша уже говорит: «Я, по своей немощи, далеко не ходила; а слыхать — много слыхала. Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землёй правят… А то есть ещё земли, где все люди с пёсьими головами». Фёклуша — это уже вырождение количества, странничества, её роль прямо противоположна роли калик. Она уже не ходит, а только слышит, она немощна, а калики — богатыри, посильнее Ильи Муромца (судя по былинам), она неграмотная, калики — грамотны, она врёт и запугивает чужеземьем, калики — носители реальных известий. Былина подчёркивает их книжность, учёность: «Они крест кладут пописанному, //Поклон ведут по-учёному», то есть так, как в книгах написано, а не по обычаю.
Почему, однако, калики помогли Илье Муромцу, а ни Штольц, ни Ольга не сумели помочь Обломову? Во-первых, Илья Муромец — свободен (свободно уходит из родительского дома, препирается с князем Владимиром, он не крепостной), во-вторых, защищая свободу своей страны, этот эпический герой живёт деятельно, он в постоянных трудах, физических и духовных. Илья Ильич — крепостник, мешающий своим крестьянам жить (напомню разговор со Штольцем, который предлагает дать мужикам «паспорты, да и пустить на все четыре стороны». Илья Обломов боится, что все разбегутся. «Да пусть их! — беспечно сказал Штольц. — Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдёт; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?» «Вот что выдумал! — говорил Илья Ильич».). Это разговор буржуа-предпринимателя, которому выгоден свободный труд, и представителя азиатски-крепостнического сознания, который не понимает ни ценности, ни выгоды всеобщей свободы. Именно это обстоятельство подвигло Чаадаева на суровый приговор: «Взгляните только на свободного человека в России — и вы не усмотрите никакой заметной разницы между ним и рабом»{360}. Поэтому Илья Ильич ещё не знает о необходимости нравственно-духовной, рождённой свободным действием, гимнастики, гигиены для того, чтобы стать человеком. «Для души есть диететическое содержание, точно так же, как и для тела; уменье подчинять её этому содержанию необходимо, — писал П. Я. Чаадаев в своём знаменитом первом «Философическом письме». — Знаю, что повторяю старую поговорку; но в нашем отечестве она имеет все достоинства новости»{361}. Приведу ещё один диалог Штольца и Обломова.
« — Помилуй, Илья! — сказал Штольц, обратив на Обломова изумлённый взгляд. — Сам-то ты, что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.
— Правда, Андрей, как ком, — печально отозвался Обломов.
— Да разве сознание есть оправдание?
— Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, — со вздохом заметил Обломов.
— Надо же выйти из этого сна.
— Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвётся, ум спит спокойно!..
—… Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная, и душевная гимнастика».
Но лекарство (гимнастика тела и души!), предложенное когда-то русскому обществу Чаадаевым, а Обломову — Штольцем, казалось слишком горьким, требующим усилий. Если бы оно всё так, да как-нибудь незаметно бы, — вот реальный припев врагов подобного лекарства. Богатырские упражнения древнерусских витязей тем более утомительны.
К тому же Илья Обломов, в отличие от Ильи Муромца, и движения боится: «Кто ж ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочём», — восклицает Обломов. Илья Муромец, как мы помним, после того, как встал, вечно в движении, всё его интересует, что происходит в мире. Илья Ильич только саркастически замечает: «Жёлтый господин в очках… пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошёл о Пудовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься!» Вообще-то надо сказать, что пустое пережёвывание мировых новостей не раз осмеивалось русскими писателями, достаточно вспомнить изображённый Львом Толстым салон Анны Павловны Шерер. Осмеяние это было справедливым, однако, только отчасти. Сама структура недемократического устройства общества не давала обсуждению перейти в дело, иными словами, принять гражданам реальное участие в судьбах своего отечества. Но отсутствие интереса даже к такому обсуждению означает низшую стадию выключенности из исторического самосознания. Это — жизнь вне времени, характерная для Обломовки. Рассуждая о художественных особенностях гончаровского романа, Д. С. Лихачёв замечал: «Спит не Обломов спит природа, спит Обломовка, спит быт. Вневременность подчинена Сыту — сонному, неизменяющемуся. В Обломовке нет ничего внезапного, ничего совершающегося не по календарю… Грамматические формы и виды соединены в одной фразе: переходы от прошедшего к настоящему и от будущего к прошедшему подчёркивают, что время в Обломовке не имеет особого значения»{362}.
Заметим, что эта «вневременность», потеря жизнеспособности свойственна не одному Обломову, в этом образе просто концентрированнее, чем в других, выразилась боль и тоска всей русской литературы. «Обломов есть лицо не совсем новое в нашей литературе… Это коренной, народный наш тип, от которого не мог отделаться ни один из наших серьёзных художников»{363}, — замечал Добролюбов, далее выстраивая вереницу сонных, спящих или полуспящих героев: Онегина, Тентетникова, Бельтова, Печорина, Рудина, к ним можно прибавить и толстовского Облонского (не случайна, видимо, звуковая перекличка имён: Обломов — Облонский), чеховского Ионыча… Мы знаем из былин, сколь важное значение имело пробуждение Ильи Муромца, столь же важно было для России, проснётся ли Илья Обломов.
Но, могут нам сказать, нельзя сравнивать барина и крестьянского сына. Замечу ещё раз, что былина берёт свободного крестьянина, Гончаров тоже берёт представителя самого свободного сословия в России на то время, дворянина человека, который даже генетико-исторически был представителе того слоя русских людей, задача которых — защита рубежей отечества, это входило в первоочередную обязанность дворянина. Так что Илья Ильич должен бы был стать преемником Ильи Муромца, вождём и двигателем народной энергии[35]. При этом в просвещённом обществе защита отечества не обязательно связана с воинской службой, она состоит в укреплении его могущества, благосостояния, культурного значения и т. п. Обломов оказывается этому не способен. Более того, обломовское отношение к жизни заражало (можно и это предположить) все слои общества. Вышедший, как и Гончаров, из того же сонного Симбирска[36], послужившего Гончарову прототипом его Обломовки, Ленин писал «Был такой тип русской жизни — Обломов. Он всё лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а всё же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть чтобы какой-нибудь толк вышел. На этот счёт мы должны смотреть на своё положение без всяких иллюзий»{364}.
А если так, то не Обломов виноват в общественной спячке, он просто никак не может преодолеть её, вырваться из сковывающих пут сна. Но в отличие от представителей всех остальных слоёв общества, именно у дворянина Обломова есть эта возможность, возможность выбора. И его трагическая вина, по Гончарову, в том и состоит, что он этой возможностью, подаренной ему историческим развитием, не пользуется. Дело в том, что русское дворянство, выросшее на субстрате крепостного рабства, как и свободное население античных полисов, использовавших рабский труд, имело все предпосылки для высокого досуга — основного условия творческой деятельности. Через деятельность Пушкина, Чаадаева, декабристов, Герцена, Льва Толстого шла духовная подготовка всеобщего освобождения. В обществе вносилась идея свободы. Именно дворянство, полагал Герцен, должно разбудить русскую крестьянскую общину навстречу революции. Даже если не говорить о революции, русский помещик Обломов может только своей собственной жизнедеятельностью оправдать выпавшее ему социально-психологическое преимущество свободы. Герцен писал: «Кто не знает, какую свежесть духу придаёт беззаботное довольство… Забота об одних материальных нуждах подавляет способности… Наша цивилизация — цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина»{365}, — тем больше ответственность у дворянина — по идее, свободного человека — перед народом. Так считал не только Герцен, такова была практически общая установка просвещённых слоёв той эпохи.
Способен ли реализовать себя Илья Ильич, преодолев архетип «обломовщины»? Это и была проблема, решавшаяся Гончаровым. Ведь сила у героя есть; не случайно его сопоставление с Ильёй Муромцем. Но любое развитие предполагает выход за пределы себя, преодоление неподвижности, стабильности, что предполагает усилие, ибо человеком никто не рождается. Человек становится человеком в процессе самовоспитания и самодеятельности.
Илья Ильич многое может. Ему даны высокие порывы: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нём мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нём, намерения преображаются в стремления». Вот порыв трагического героя, намеревающегося переделать мир, но… порыв этот изнутри подточен «тайным врагом» Ильи Ильича, превращающим в ничто его намерения: «Он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет с постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом». И вся ирония писателя беспощадна, хотя всё время вместе с тем он оставляет герою шанс на деяние. Думается, Обломов недаром сравнивается, хотя и иронически, с самым трагическим героем Шекспира — с Гамлетом. «Что ему делать теперь? Идти вперёд или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского… «Теперь или никогда!» — «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и опять сел».
В какой-то момент шанс, оставленный ему писателем, оказался близок к реализации. Его знакомые «с каким-то испугом» заговорили: «… Представьте, Обломов сдвинулся с места». Изменившийся образ жизни Обломова стал напоминать образ жизни рыцаря, готовящегося к бою. «Встаёт он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нём появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере самоуверенности». Но с кем же бой? Понятен внешний враг, и его-то поначалу ищет Обломов: «Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упрёки-совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упрёков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Не на кого?» С усмешкой повествует писатель о том единственном враге, которого вроде бы нашёл Илья Ильич: «Это всё… Захар!» — прошептал он». Читателю, разумеется, понятно, что Захар тут не при чём, ибо он абсолютно адекватен «обломовскому» образу жизни своего барина.
Заметим, что весь роман строится вокруг попытки пробуждения Обломова любовью к Ольге Ильинской, а в результате — преодоление себя, борьба с обломовщиной в самом себе. Это и есть бой, который ведёт Илья Ильич. Но таков и есть бой трагического героя, поскольку, по мысли Гегеля, содержанием трагического конфликта является субъективная внутренняя жизнь характера. Вспомним писаревское соображение о «борьбе двух начал» в душе Обломова. Илья Ильич, как мы уже отмечали, имеет возможность свободного выбора своего жизнеповедения. И в трагедии герой, действуя свободно, сам оказывается виновен в своём преступлении. Каково же преступление Обломова? Да и вообще применимо ли по отношению к нему это слово? Оказывается, применимо. Вот он пикируется с Ольгой: « — Разве у вас есть тайны? — спросила она. — Может быть, преступления? — прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
— Может быть, — вздохнув, отвечал он.
— Да, это важное преступление, — сказала она робко и тихо — надевать разные чулки».
Как можно догадаться из этого иронического эпизода, сам Обломов считает преступлением свою «обломовскую» жизнь. Но это ещё не преступление, это данность, в которой он вырос, когда ещё не просыпался из дремоты. Преступление там, где есть свободное сознание. И преступление Обломова выясняется из дальнейшего движения романа. Он настолько привык к долгому сну, что бодрствование, борьба, движение ему не под силу, тем более любовь. «Господи, — восклицает Обломов. — Зачем она любит меня? Зачем я люблю её?.. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?» После этих размышлений он, как мы помним, прерывает свои визиты к Ольге. Он предаёт Любовь, чуть не убивая свою избранницу: «Он взглянул на Ольгу: она была без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы». Это преступление и приводит его к гибели, к нравственному затуханию[37]. «Всё бесполезно — ты умер», — говорит ему Ольга. Поражение Обломова в этой борьбе констатирует и Штольц: «Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо, да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их». Илья Ильич не выдержал испытания свободой и, как будто продолжая располагать ею, добровольно отказался от жизнеповедения свободного человека. Обломов, быть может, в состоянии справиться с внешним врагом. Он не обманывает Ольгу, говоря ей: «Ели б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер». Но он не в состоянии справиться сам с собой, с обломовщиной, угнездившейся у него в душе.
После разрыва с Ольгой он страдает, страдает глубоко и сильно. «Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью… Всё погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел опершись на руку, не замечая мрака, не слыхал боя часов… Сердце было убито: там на время затихла жизнь… Обломов не помнил, где он сидел, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро… У него была горячка». Но своему страданию, как и положено трагическому герою, он сам причина. «Истинно же трагическое страдание, — писал Гегель, — налагается на действующих индивидов только как следствие их собственного деяния, которое они должны отстаивать всем своим самобытием и которое столь же оправданно, как и исполнено вины — вследствие порождаемой им коллизии»{366}. Обломовское страдание имеет свою специфику. Герой гибнет не в борьбе с косным и враждебным окружением, желающим погубить его свободно-деятельную личность. Напротив, близкие пытаются поддерживать деятельное начало в герое, ибо оно в нём есть. Но субстанциальная, внеличностная косность, тоже содержащаяся в самой его основе (тогда как деятельность в известной мере результат духовной, университетской прививки), оказывается притягательнее. И обломовщина, как трясина, чавкая, затягивает героя. Прежде физической смерти наступает духовная погибель.
Но беда в том, что поражение героя губительно не только для него самого, но и для зависимых от него людей. Не в состоянии сам действовать, он отдал на откуп свою Обломовку, разоряя крестьян, конечно не сам по себе, но руками Тарантьева, Мухоярова, Затёртого, которые, обманывая Обломова, по сути с его разрешения грабили крестьян, да и самого Илью Ильича готовы были пустить по миру. Нищенствует и спивается после его смерти Захар, приученный своим барином к безделью. Если позволить себе мысленный эксперимент и перевести в конкретный, социально-исторический план тенденции, сказавшиеся в образе Обломова, то увидим, что Обломовка не спасение от бед исторического развития, скорее наоборот. Отказ от буржуазного прогресса, деловитости, которые казались «машинизацией человеческой личности», привёл, как известно, к угнетению, превзошедшему крепостное, хотя и на той же парадигмальной основе.
Если судьба Обломова «внушает сострадание и страх», то, что же можем сказать о Штольце, наперснике главного героя романа? В шекспировском «Гамлете» датскому принцу сопутствуют два невраждебных и сочувствующих ему персонажа: Горацио, знающий о душевных терзаниях Гамлета, и норвежский принц Фортинбрас, симпатичный Гамлету («дух, объятый дивным честолюбьем») и симпатизирующий в свою очередь ему («пусть Гамлета поднимут на помост, Как воина, четыре капитана»), прежде всего понимаемый Гамлетом как человек действия. Штольц словно бы совмещает в себе этих двух героев: деловитость его не вызывает сомнений, и как норвежский принц получает корону Гамлета, так Штольц получает Ольгу. Но ещё Штольц — единственный в романе, как Горацио в трагедии («почил высоких дух»), — знает истинную цену Обломову. Он говорит Ольге: «А если хочешь знать, так я и тебя научил любить его… Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, как убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи». Не только Ольгу, всю нашу критику научил Штольц. Сам же он вызывал только осуждение, поскольку полагали, что Гончаров хотел нарисовать героя, равновеликого Обломову. Штольц, однако, для Гончарова не проблема, во всяком случае не художественная проблема, он просто, как Фортинбрас Гамлету, указывает Обломову путь жизни[38].
Между тем не раз было сказано, что образ Штольца с точки зрения поэтики неудачен, фальшив, надуман. Критиковался он и с точки зрения содержания: за прагматизм, за буржуазный эгоизм, за механицизм, за отсутствие душевного полёта. В Штольце видели представителя чуждого нам западного рационализма. Штольц к тому же, как мы знаем из романа, связан с высшей государственной администрацией, к его слову прислушиваются министры. Именно на таком фоне безделье Обломова начинало выглядеть героическим противостоянием обществу (хотя именно концентрированным выражением общественного сна и был образ Обломова), противостоянием романтически-бунтарским, которое сегодня можно постараться даже вписать в определённый контекст. В прошлом веке западному рационализму как нечто положительное пытались противопоставить разбойничий мир, который имеет смысл оценить как своего рода проявление обломовщины (об этом ниже).
Бакунин, например, писал: «Централизация и цивилизация, железные дороги, телеграфы, новое вооружение и новая организация войск, вообще административная наука, т. е. наука систематического порабощения и эксплуатирования народных масс, и наука укрощения народных и всяких других бунтов, столь тщательно разработанная, проверенная опытом и усовершенствованная в продолжение последних 75 лет новейшей истории, — всё это вместе вооружило государство в настоящее время такою громадною силою, что всё искусственные, тайно-заговорные и всенародные попытки, внезапные нападения, сюрпризы, удары должны обрушиться об неё и что оно может быть побеждено, сломлено только стихийно — народно-социальною революциею»{367}. Каковы же слагаемые этой революции? «Одним из главных средств к достижению этой последней цели, по моему глубокому убеждению, может и должно служить наше вольное всенародное казачество, бесчисленное множество наших святых и несвятых бродяг, богомолов, бегунов, воров и разбойников — весь этот широкий и многочисленный подземельный мир, искони протестовавший против государства и государственности и против немецко-кнутовой цивилизации»{368}.
Но почему же, могут спросить, бродяги и разбойники — это инвариант неподвижной обломовщины? Почему автор статьи сравнивает её с «казачьим воровско-разбойническим и бродяжническим миром»?{369} Скорее этот «мир» ближе миру калик перехожих да «старому казаку» Илье Муромцу. Думается, что последнее сближение неправомерно, поскольку и калики, и Илья Муромец — люди труда, душевного и физического. Калики ходят к Иерусалиму, они же защищают отчизну, они же хранят духовную информацию, у них есть моральный устав: «А в том то ведь заповедь положена: //Кто украдёт, или кто солжёт, //Али кто пуститца на женский блуд, //Не скажет большему атаману, //Атаман про то дело проведает, — //Едина оставить во чистом поле //И окопать по плеча во сыру землю». Именно калики пробуждают Илью Муромца, указывая цель — стать на защиту Русской Земли, посвятить себя ратному делу, охранять крестьян-землепашцев (едва ли не самую цивилизованную силу, по тем временам) от набегов степи. Напротив, разбойничьи-воровской мир посягает на людей труда, грабит их, живёт за счёт их труда, как, впрочем, простодушно жил и Илья Ильич Обломов. С. М. Соловьёв полагал (возражая в каком-то смысле Бакунину), что от разбойников «мирное сельское народонаселение терпело более чем от внешних врагов», что слово «протест» не подходит к разбойникам, «нейдёт к людям, которые покидали своих собратий в их подвиге, в их тяжёлом труде и уходили, чтоб гулять и жить на чужой счёт, на счёт тяжкого труда своих собратий»{370}.
Позиции разбойника, так романтически-ярко изложенной Бакуниным с его ненавистью к цивилизации, к «рассудочному», «немецкому» элементу, как раз и отвечает «обломовская» сторона миросозерцания Обломова, с симпатией реконструированная Ю. Лощицем: «Если упразднить пароходы с паровозами, то выйдут рабы на волю из шахт и штолен, перестанут ранить землю в поисках угля и руды, бросят свои лачуги в грязных городах; замрёт буйная торговля, отощают кошельки у ротшильдов, закроются водочные монополии, угаснут страсти к приобретению новых земель, повыведутся наполеоны, поубавится туристов — охотников глазеть на заморские дивы (калик перехожих? — В К.), а с ними и болезней поубавится; оживут нивы, восстанут леса, выхлестанные на шпалы и на топку паровых котлов… »{371} Мне, однако эта реконструкция представляется односторонней. Обломов всё же сложнее. Он готов служить цивилизации и прогрессу: ведь именно он чертил у себя в уме «свежий, сообразный с потребностями времени план устройства имения и управления крестьянами». Только вот претворить этот план в жизнь он не умел, потому что жизни нужны не планы, а активная деятельность[39].
Представителем активного цивилизующего начала в романе Гончарова выступает Андрей Штольц, которому так не повезло в русской критике. Даже Добролюбов, похвалив его, всё же отказал ему в праве называться «новым человеком»; а уж остальные на корню отвергли его за «отсутствие высших интересов». Но окончательный приговор, почти не подлежащий обжалованию, произнёс Штольцу Ю. Лощиц. Повторив многое из прошлого обвинительного акта, современный исследователь к тому же называет Штольца «международным туристом», утверждая, что Гончаров рассказывает о мировом скитальце, обошедшем все земли и народы, о «существе», многократно живущем, скитающемся по векам и землям. Не надо много сообразительности, дабы догадаться, что речь идёт об Агасфере, то есть Вечном Жиде, бездомном страннике. Но Штольц пострашнее Агасфера: «Его способность быть, так сказать, вездесущим заставляет о многом задуматься — это ведь почти уже и нечеловеческая способность»{372}. Однако перечислив маршруты его вояжей (в России — Петербург, Обломовка, Москва, Нижний Новгород, Крым; в зарубежье — Бельгия, Англия, Париж, Бонн, Иена, Эрланген, Швейцария…), мы можем только удивиться: ничего особенного… Вспомним Гоголя, треть жизни прожившего в Италии, Достоевского, побывавшего и в Германии, и во Франции, Льва Толстого, труднее назвать русского писателя, не объездившего Россию и Европу. Не говорим уже о Гончарове, проехавшемся Бог знает куда на фрегате «Паллада» и не раз бывавшем за границей, где, кстати сказать, и был в основном написан роман «Обломов»[40].
Для Лощица Штольц — носитель злого начала, не перестраивающий, нет, губящий патриархальную Россию, воплотившуюся в Обломовке, губящий сознательно, со злорадством, будто преследуя тайную цель: «Пока существует «сонное царство», Штольцу всё как-то не по себе, даже в Париже плохо спится. Мучит его, что обломовские мужики испокон веку пашут свою землицу и снимают с неё урожаи богатые, не читая при этом никаких агрономических брошюр. И что излишки хлеба у них задерживаются, а не следуют быстро по железной дороге — хотя бы в тот же Париж…. «“Сонное царство”» рушится не оттого, что слишком ленив Илья Ильич, а потому, что поразительно деятелен его приятель. По воле Штольца “сонное царство” должно превратиться в… станцию железной дороги, а обломовские мужички пойдут “работать насыпь”»{373}. А ведь если верить не Лощицу, а старосте Обломова, не сну Ильи Ильича, а той реальности, о которой сообщалось Обломову и которая требовала его вмешательства, мужики его жили куда как скверно: «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, всё благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали Господа Бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозцы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый Господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день ещё три мужика ушли: Лаптев, Балочев, да особо ушёл Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей; бабы те не воротились… А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глупый народ здесь стал, кормилец наш батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он трезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор… » И так далее. Хороша благословенная Обломовка!.. Если уж называть творчество Гончарова «мифологическим реализмом», то это скорее мифологический мир и представление о нём с точки зрения реализма, реальности.
Но если отбросить таинственные намёки на дьявольскую сущность Штольца, то всё же кто он таков? Что хотел этим идеальным образом сказать Гончаров? Замечу сразу же, что практически ни один из идеальных образов великих русских писателей не получил убедительного художественного воплощения, точнее, они убедительны в системе ценностных координат данного художника (так, «новые люди» Чернышевского были реальным образцом для тысяч их последователей), однако стоит встать на иную точку отсчёта, как сразу же претензии к достоверности, упрёки в ходульности можно насчитать десятками. Дело в том, что идеальный образ приходится лепить из черт, которые писатель хочет видеть и которые могут осуществить себя в реальности, но пока отсутствуют. Отсюда и недочёты. И если мы серьёзно и со вниманием рассматриваем нереального Платона Каратаева, странную смесь всевозможных добродетелей в лице мужика Марея и Алёши Карамазова, Кирсанова и Рахметова (образы, рождённые отчаянием узника), то почему бы нам не подойти столь же спокойно к созданию трезвомыслящего Гончарова?..
Отчего так не любят Штольца? На нём, пожалуй, самый страшный для нашей вульгарно-социологической науки грех: он, как, впрочем, и Тушин из «Обрыва», русский капиталист, взятый с его идеальной стороны. Слово же «капиталист» звучит для нас почти ругательством. Мы можем умилиться Обломову, живущему крепостным трудом, самодурам Островского, дворянским гнёздам Тургенева, даже найти положительные черты у Курагиных, но Штольц!.. Почему-то ни у кого не нашлось столько укоризненных слов относительно Тарантьева и Мухоярова, «братца» Агафьи Матвеевны, которые буквально обворовывают и разоряют Обломова, сколько их употреблено по отношению к другу детства Штольцу, выручающему Обломова, именно потому, что видит он (он, именно он видит!) золотое сердце Ильи Ильича. Происходит интересная подмена: все дурные качества, которые можно связать с духом наживы и предпринимательства и которые заметны в Тарантьеве и Мухоярове, горьковских купцах, предпринимателях Чехова и Куприна, у нас адресуют Штольцу. Но если Горький, Островский, Чехов рисовали реальный русский капитализм, опутанный нитями неизжитого крепостничества, сросшегося с самодержавием, то Гончаров рисовал образ идеализированного капиталиста, образ романтически приподнятый. А буржуазный пафос Штольца был в этот момент много прогрессивнее для России, чем крепостнический застой.
Ни один из хищников, окружающих Обломова, не ставит себе задач по организации какого-либо дела, их задачи мелки: урвать, ухватить и залечь в нору. Великий современник Гончарова, Салтыков-Щедрин, заметив это российское презрение к профессионализму (а ведь Штольц — профессиональный делец; в отличие от Тарантьева, «сшибающего» обломовское бельё да червонцы, он работает, а не грабит), объяснял его «простотой задач»: «Очень долгое время область профессий представляла у нас сферу совершенно отвлечённую… И… не только в области деятельности спекулятивной, но и в области ремёсел, где, по-видимому, прежде всего, требуется если не искусство, то навык. И тут люди, по приказанию делались и портными, и сапожниками, и музыкантами. Почему делались? — а потому, очевидно, что требовались только простые сапоги, простое платье, простая музыка, то есть такие именно вещи, для выполнения которых совершенно достаточно двух элементов: приказания и готовности»{374} Откуда это стремление довольствоваться малым, простым, дожившее до наших дней?.. Историческая выработка этого социально-психологического явления очевидна. Почти триста лет татаро-монгольского ига, когда житель ни в чём не мог быть уверен, не мог затевать длительных и сложных дел, ибо не было никакой гарантии довести их до конца, учило обходиться самым необходимым. Да и далее история не баловала русского человека. «До половины XVII века, — писал Чернышевский, — вся Европейская Россия была театром таких событий, при которых можно дивиться разве тому, что уцелели в ней, хотя те малочисленные жители, которых имела она при Петре. Татарские набеги, нашествие поляков, многочисленные шайки разбойников, походившие своей громадностью на целые армии, — всё это постоянно дотла разоряло русские области»{375}. Разумеется, в таких условиях сложное было только помехой: простые сапоги можно было починить в любых условиях, тут уж не до изысков и усовершенствований. Отсюда мечты о будущем, а в реальности — недоверие к нему.
Как писал герценовский корреспондент, «забота о будущем не в нашем духе; на словах мы готовы взвалить на свои плечи хоть всё человечество, будем социалисты, демократы, будем говорить об высокой честности с глазами в крови; на деле — боимся всякого труда, всякой мысли, живём настоящей минутой; наш чиновник ворует для того, чтоб покутить, купец мошенничает, чтоб сыну чин доставить, мужик работает, чтоб пьяну напиться. Даже материальной заботы об будущем нет; на того, кто об этом думает, в России показывают пальцами, он предмет насмешки и неприязни»{376}. Вот вам и отношение к Штольцу! Исторические обстоятельства, приучившие с недоверием относиться к делаемому своими руками будущему, ибо его в момент можно порушить, с другой стороны, приучали к хилиастическим мечтаниям: разом избавиться от всех бед, ибо без этого единовременного избавления от ига нечего было и думать о конкретике будущего быта. Разрушить до основанья, и лишь затем строить новый мир. Как показывает история, такое строительство с полным отказом от прошлого не только не успешно, но и сохраняет основные архетипы якобы уничтоженного прошлого: избавиться от чего-то можно только всё время сознавая себя, свою культуру, преодолевая её беды и противоречия.
Обломов готов довольствоваться самым примитивным образом жизни, только бы не задумываться о своей судьбе, не предпринимать каких-либо действий. Штольц пытается, спасти Обломова, но, как говорит народная пословица, трудно помогать лошади, которая не тянет. Штольц проигрывает битву за Обломова с «обломовщиной». И в этом-то и заключена трагедия романа.
Впрочем, могут сказать, что проигрыш этот предопределён, потому что Штольц чужд Обломову. Ведь он же «международный турист», человек другой крови, немец. Но интересно, что Гончаров не рисует Штольца чистым немцем, Штольц — пοлукровка (отец — немец, мать — русская). В Штольце Гончарова интересовало слияние, синтез двух культур. «Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он унаследовал от отца да из книг». Иными словами, по основным культурным параметрам (язык и вера) для Гончарова Штольц был русский. Да и в дальнейшей жизни, как мы знаем, он служил России, заботился о её преуспеянии. Гончаров утверждает, что такое двукультурье наиболее перспективно для развития человеческой личности, и стало быть, и её деятельности на благо людей, наиболее продуктивно для духовного обогащения той страны, той культуры, где эта личность существует. (Бахтин говорил, что культура погранична и её развитие совершается в диалоге. Мы знаем, что и наиболее перспективные научные направления возникают на перекрестье науки. Закон развития везде один и тот же.)
«Гончаровский Штольц, — пишет Ю. Лощиц, — конечно, ни в коей мере не является носителем фаустовского начала. Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель»{377}. Итак, Штольц — Мефистофель, совращающий Обломова на… труд. Известно, однако, что у Гёте задача Мефистофеля заключалась в прямо противоположном, ибо Фауст доказывал собой силу самодеятельности человека. («Чутьём, по собственной охоте //Он вырвется из тупика», — говорит о Фаусте Господь). Фауст утверждает, трактуя Евангелие, что «в начале было Дело», и сломать его дьявол хотел, погрузив в самодовольный покой. На том и зиждется их знаменитый договор:
Пусть мига больше я не протяну, В тот самый час, когда в успокоенье Прислушаюсь я к лести восхвалений, Или предамся лени или сну… (перевод Б. Пастернака)Удалось ли это Мефистофелю? Как мы знаем, нет, ибо Фауст возвеличивает миг труда, восклицая:
Лишь тот, кем бой за жизнь изведан, Жизнь и свободу заслужил.Если не видеть деятельной стороны «фаустовского начала», то непонятно, как иначе можно определить это начало. А Андрей Штольц, прежде всего человек дела, самостоятельный человек, знающий себе цену.
Большой искус сказать, что Штольц — представитель «протестантской этики» (понятой по Максу Веберу, который к тому же сегодня у нас в моде). Однако делая Штольца православным, Гончаров априори отклоняет подобные попытки. Да и история показала, что на почве православия возможны великие деятели: учёные, инженеры, техники — припомним имена Менделеева, Павлова, Яблочкова, Вернадского, Чижевского. Они вполне разделяли утверждение Штольца, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно…» (В отличие от обломовско-карамазовского: до тридцати лет дотянуть, а там и «кубок об пол» — уйти из жизни в сон или в смерть.). Фаустовское начало деятельности, как показала история, имеет достаточно универсальный смысл, способность приживаться в разных культурах и позитивно работать там.
Впрочем, нельзя увидеть деятельной стороны Фауста, отрицая благотворность труда. Можно, конечно, воспринимать иронически, как школьную пропись, известную мысль, что труд создал человека, но можно обратится и к Библии и сказать, что только после изгнания первого человека из рая, собственно, и началась человеческая история, тот сложный процесс, который привёл к вочеловечению Божества (Христос), а затем обозначил и цель человеческой жизни: заслужить перед Богом райское блаженство — трудом ли, верой ли (которая тоже предполагает душевный труд)… Не будь изгнания из рая, вообще не о чем было бы говорить: не было бы ни Штольцев, ни Обломовых. Но поскольку это изгнание состоялось, не худо бы помнить, что путь отныне в рай — узкий и тернистый, путь труда.
Итак, Штольц надеется побудить своего друга к деятельности, да и доктор предупреждает Обломова, что без движения с ним «удар может быть». И для этой цели Штольц отчасти использует женщину, Ольгу Ильинскую. Некоторые исследователи в этом явственно видят проделки сатаны, напоминая, что именно Ева оказалась орудием дьявола по изгнанию Адама из рая. Но дело-то в том, что во всей мировой литературе, если женщина изображалась как ловушка дьявола, то задача её был увести мужчину от деятельности. Именно так пытался использовать Гретхен Мефистофель, надеясь, что Фауст удовлетворится кругом её, забот, интересов. Он выбрал саму чистоту и святость, ибо не святость страшна чёрту, а духовная деятельность, самостоятельность, независимость человеческой натуры. Точно также король Клавдий рассчитывает, что Офелия утихомирит Гамлета, уведёт от бурь и проблем. Забегая вперёд, скажем, что Гамлет не сдаётся Офелии и королю, а Фауст — Гретхен и Мефистофелю, Обломов же сдаётся Агафье Матвеевне, русской Гретхен с Выборгской стороны. У нас часто, противопоставляя Ольгу и Агафью Матвеевну, утверждают, что Агафья Матвеевна — воплощённая женственность. Кто же спорит, что она прекрасна, но не более чем Гретхен, которая становится для Гёте символом вечной женственности, только войдя в мир небесный. Тогда-то она, наподобие дантовской Беатриче, оказывается водительницей мужского духа к высшему его предназначению. «Здесь заповеданность //Истины всей. //Вечная женственность //Тянет нас к ней», — так кончил Гёте «Фауст».
По общему согласию, пушкинская Татьяна Ларина — идеал русской женщины, так сказать, российское воплощение вечной женственности. В мировой поэтике существуют два типа женственности, два типа Любви, со времён Платона именуемые «земной» и «небесной»{378}. Два таких типа находил Гончаров, у Пушкина отмечая в «Евгении Онегине» «две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же: Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности»{379}. Ориентируясь на пушкинскую Татьяну, как признавался сам Гончаров, он писал свою Ольгу Ильинскую.
Заметим для начала, что Ольга — Ильинская. Большой художник не даёт зря фамилий своим героям, но, ломая головы над смыслом фамилий Обломова и Штольца, никто не задался вопросом, почему — Ильинская. Да потому, что она предназначена Илье, она — его, Ильинская, только вот Илья Ильич Обломов взять её не в силах, хотя она уже даже и без брака готова ему отдаться. Напомним, что со времён Обломовки Илья Ильич привык к тому, что «бабы» заняты вопросом телесного, плотского, бытового хозяйства. Как противопоставление этому быту, он создаёт свой идеал женщины: «Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?» Такое противопоставление не случайно, ибо «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Духовного в этом быту нет и в помине. Интересно, как Илья Ильич вспоминает, что пели и как пели в Обломовке: «Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет она или импровизирует заунывную песню без слов». Эта песня-плач совсем не способна разбудить какой-либо душевный порыв в человеке, тем более «любовь, что движет солнца и светила» (Данте), Но вот поёт Ольга. Через весь роман проходит упоминание её любимой песни: «Caste diva»; в прошлом веке эти слова переводили «Пречистая дева», более точный перевод, как показала Л. Гейро, — «непорочная богиня». В любом случае здесь явный вздох к высшему, духовное стремление, восхождение к вечной женственности. Обломов слушает Ольгу. Приведём всю сцену: «Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот ещё это», — и пела опять.
Щёки и уши рдели от волнения; иногда на свежем лице её вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далёкую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живёт и чувствует всё это — не час, не два, а целые годы…
— Посмотритесь в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, Боже мой, слёзы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!
— Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов».
Итальянская песня Ольги пробуждает в Обломове любовь, которая в свою очередь пробуждает в нём жизнь, живую душу, то есть то высшее, что дано человеку. Только ничего не видя и не слыша, можно вообразить в Ольге носительницу дьявольского начала. Она же классический вариант духоводительницы, русской Беатриче, за которой следом и пытается взобраться, на горние выси грешный мужчина. Ю. Лощиц прав, замечая, что гора, на которую Ольга заставляет подняться Обломова, имеет символический смысл. Только для него в этом дьявольский эксперимент, а мне видится дантово восхождение в горний мир. Вся вторая часть романа посвящена описанию возрождения Обломова под влиянием любви. Однако если говоря об Ольге как о женском начале, идеале женщины, мы будем искать её инварианты в русских общественных деятельницах, мы и в самом деле ничего не поймём. Образы великого романа надо и рассматривать в контексте вечных образов великих произведений мировой литературы.
Замечательная черта нашей литературы, писал Орест Миллер, в том, что, «постоянно терпя неудачу, в идеальных мужских характерах, она дала нам несколько совершенно удачных идеальных характеров женских. Но если мы сопоставим Ольгу Гончарова со многими женскими личностями Тургенева, то увидим, что хотя последние большею; частью богаты силами, но у многих из них эти силы уходят сполна на одну только личную привязанность; не удалась им любовь — и всё пропало, вся жизнь испорчена!»{380} Объяснение наивное, но имеющее свои резоны: героини Тургенева, даже такие, как Елена Стахова и Марианна, решены социально-психологически, привязаны к своему кругу, своей среде, даже вырываясь из неё, они протестуют против данного общества. Ольга решена иначе, она дана как символ женственности: «Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире!» — восклицает Обломов. Она любовью своей заставляет двигаться ленивца, вспомним, что того же, после удара, с помощью своего сына пытается добиться от Ильи Ильича Агафья Матвеевна, заставляя его гулять по саду. Но это движение чисто механическое, хотя и оно важно. Ольга наполняет Обломова внутренним движением. Он размышляет: «Любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигнется и не дохнёт в её атмосфере: и в любви нет покоя, и она всё меняется, всё движется куда-то вперёд, вперёд… «как вся жизнь», говорил Штольц. И не родился ещё Иисус Навин, который сказал бы ей; «Стой и не движись!» Что же будет завтра?» Чувствуете масштаб? Ветхозаветный Иисус Навин остановил, как известно, солнце. Но и он не может остановить любовь, которая, по слову великого итальянского поэта, «движет солнца и светила». Это тот контекст, в котором рассматривал любовь Гончаров.
Со времён средневекового рыцарства, возрожденчески переосмысленного, любовь, любовная идеализация избранницы вдохновляли на подвиги — «во имя прекрасной дамы». Вспомним хотя бы Дон Кихота и его служение Дульсинее Тобосской. Великий флорентиец Марсилио Фичино писал: «Если двое любят друг друга, они наблюдают один другого и стремятся понравиться друг другу… Желая же понравиться друг другу, устремляются со всем пылом страсти к великолепным деяниям, дабы не вызвать презрения со стороны любимого, но оказаться достойным ответной любви» В русской культуре прошлого века итальянские, «дантовские» мотивы играли не оценённую ещё роль. Достаточно назвать Гоголя с его «Мёртвыми душами», задуманными как трёхчастная поэма, наподобие «Божественной комедии», вспомнить пристрастие С. П. Шевырева к Данте, итальянские штудии Александра Иванова, погружённость в итальянские сюжеты друга юности Гончарова Ап. Майкова. Да и в «Обломове» Штольц поминает Данте. В 1859 году (когда издавался «Обломов») Гончаров писал Майкову: «Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду: да Вы её слышали от меня и прежде. Я, собственно я — не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад — мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка»{381}. В конце века Вл. Соловьёв пишет работу «Смысл любви», в которой, повторяя мотивы мыслителей Возрождения, утверждает, что любовь к женщине есть первый шаг к Божественной любви. «Этот живой идеал Божьей любви, — заключает философ, — предшествуя нашей любви, содержит в себе тайну её идеализации. Здесь идеализация низшего существа есть вместе с тем начинающая реализация высшего, и в этом истина любовного пафоса. Полная же реализация, превращение индивидуального женского существа в неотделимый от своего лучезарного источника луч вечной Божественной женственности, будет действительным, не субъективным только, а и объективным воссоединением индивидуального человека с Богом, восстановлением в нём живого и бессмертного образа Божия»{382}.
На рубеже 50-60-х годов в отечественной публицистике настойчиво обсуждался женский вопрос. Можно построить градацию высказанных точек зрения от вульгарно-материалистических концепций А. Михайлова и В. Слепцова до глубокой метафизики Чернышевского, не раз обращавшегося к толкованию темы Любви. Для Чернышевского женщина всегда права, в этом нельзя не увидеть отголосок идеи вечной женственности. Рассуждая в 1858 году о тургеневской повести «Ася» («Русский человек на rendez — vous»), Чернышевский приходит к выводу, что решимость на Любовь равна решимости на революцию, которая понимается: не как бунт, а как коренная перестройка всего внутреннего состава человека, побуждающая его к творческой деятельности. Герой повести убегает от Аси, потому что «он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушие была его жизнь, мелки и бездушны были все его отношения и Кила, к которым он привык… Он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна благородная решимость и благородней риск»{383}
Отказываясь от Ольги, русской Беатриче, не выдерживая данного ею уровня. Обломов уходит, но тут же принимается на руки Агафьей Матвеевной, русской Гретхен. Но почему так происходит? Что влечёт женщин к мужчинам, подобным Обломову? Да то, что в нём есть проблеск света, которого не заметить в других. Скажем словами Чернышевского: «В том и состоит грустный комизм отношений… что наш Ромео — действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не бывает людей у нас»{384}. И хотя обе женщины в романе Гончарова выполняют общую им функцию по спасению, обереганию мужчины — отношение к ним героя весьма различествует. К Ольге он испытывал Любовь, здесь же… «Он каждый день всё более и больше дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенёс… Он сближался с Агафьей Матвеевной — как будто подвигался к огню, от которого становится всё теплее и теплее, но которого любить нельзя». Обломов когда-то поэтизировал свою будущую семейную жизнь, свою жену, так что Штольц как-то даже воскликнул: «Да ты поэт, Илья!» А теперь о женщине, тем более женственности он непомышляет, принимая свою хозяйку как предмет домашнего обихода: «Да выпей, Андрей, право выпей: славная водка! Ольга Сергеевна тебе этакой не сделает! — говорил он нетвёрдо. — Она споёт «Caste diva», a водки сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только, бывало, в Обломовке да вот здесь!.. Славная баба Агафья Матвеевна!» Таков путь от восхищения «непорочной богиней» до восхищения «славной водкой» и «славной бабой», поставленных им в один ряд.
Доказывать, что сама-то Агафья Матвеевна любила — и по-настоящему — Обломова, я думаю, не стоит. Любила и Офелия Гамлета, и Гретхен Фауста. Но интересно — в общем расположении образов романа — кто привёл Обломова на Выборгскую сторону. Офелию Гамлету подсовывает Клавдий, персонаж явно отрицательный. Фауста знакомит с Гретхен, разумеется, Мефистофель.
Обломова с Ольгой сводит Штольц, с Агафьей Матвеевной — Тарантьев, обрисованный как законченный мерзавец, которого Обломов, уже будучи мужем Агафьи Матвеевны, ударяет по лицу и выгоняет из дому за то, что тот посмел скверно отозваться об Ольге. Заметим, что если вторая часть (любовь Ольги и Обломова) описывает восхождение героя, его душевную работу, то третья часть, посвящённая его нисхождению, испугу перед тяжестью труда, начинается со встречи с Тарантьевым, который наподобие мелкого языческого чёрта, вроде лешего, входит в главу, чтоб завести героя в дебри, выпить из него душу живу. Вот это начало: «Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошёл к себе в комнату — и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.
— Что это тебя не дождёшься? Где ты шатаешься? — строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. — И твой старый чёрт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить — нету, водки — и той не дал». Его дьявольские «мохнатые руки», от которых отбился «старый чёрт» Захар (практическое, житейское воплощение «обломовщины», державшей своего барина в запустении), его требование «водки», чтобы разогреть ледяную кровь, — а у пробуждённого Обломова «кипела кровь» и без горячительных напитков, — сразу срывают нимб духовности с головы Обломова (а ведь ему не случайно казалось, что «у него горят даже волосы»).
Обломов затравлен, обложен, в этой третьей части его перевозит почти насильно Тарантьев на Выборгскую сторону, пользуясь его робостью, и с помощью Мухоярова обкрадывает Обломова. Тот не умеет защититься, даёт угнетать себя и людей, от него зависящих. Тарантьевы, Мухояровы, Затёртые торжествуют, пируют и жируют за его счёт. Его благородство тем самым ставится писателем под сомнение, проверяясь реальностью. Сегодня Обломова любят сравнивать с Дон Кихотом, не поладившим с окружавшей его действительностью. Сравнение, на мой взгляд, сомнительное, ибо Обломов что угодно, но не защитник, в отличие от своего тёзки Ильи Муромца, он ни разу деятельно не вступился ни за кого (разве что пощёчина Тарантьеву!). Дон Кихот активен, борется, рискует жизнью, защищает — в меру своего понимания — униженных, обиженных и оскорблённых, отстаивает честь и достоинство не только свои, но и других людей. Рассуждая о созданных в мировой литературе образах положительно прекрасных людей, Достоевский говорил о благородном Дон-Кихоте, он же говорил, что роман Сервантеса человечество предъявит на Страшном Суде в качестве оправдания, ибо если человечество могло рождать таких людей, как Дон-Кихот, то оно не может быть проклято. Ничего подобного не сказал великий писатель об образе Ильи Ильича Обломова, хотя роман и был ему прекрасно известен. Да и мог ли он такое сказать о герое, паразитирующем на других людях. Ведь и Агафья Матвеевна для него всего лишь средство удобной и покойной его жизни. Сколько иронии в сцене, описывающей его бессознательную эксплуатацию Агафьи Матвеевны: «Он целые дни, лёжа у себя на диване, любовался, как обнажённые локти её двигались взад вперёд, вслед за иглой и ниткой. Он не раз дремал под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке
— Полноте работать, устанете! — унимал он её.
— Бог труды любит! — отвечала она, не отводя глаз и рук от работы».
И точно, если б она бросила работать, как предлагал он ей, и зажила такой же созерцательной жизнью, то пропасть безурядицы, расстройства образа жизни мигом бы поглотила их. Ибо «всякое стремление сохранить жизнь, пусть самую жалкую, — писал Альберт Швейцер, — требует действий для её поддержания»{385} Называющие Обломова национальным идеалом, ставящие его выше и Дон-Кихота, и Гамлета (двух идеальных образов европейской культуры), на мой взгляд, оказывают русской культуре услугу весьма сомнительную.
В какой бы мировоззренческой структуре мы не нарисовали сетку координат, линия Обломова уходит на минус, на нисхождение.
Но, быть может, всё же возможна в реальности Обломовка, осуществление мечты Емели-дурака о печке, которая сама бегает, а он в тепле и холе на ней почивает? Ведь нашёл её вновь Илья Ильич на Выборгской стороне, нашёл свою Милитрису Кирбитьевну, которая всё для него делала, ухаживала и выхаживала «идеал его жизни осуществился, хотя и без поэзии» Как видим, Гончаров жесток. Обломов так мечтал о поэзии, но поэзия без духа невозможна. Обломов вернулся в реальную Обломовку, не облагороженную мечтами и сновидениями. «Он смотрел на настоящий свой быт, как на продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дёшево отделаться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой». Оценка писателем позиции и характера героя, что бы ни говорили критики, недвусмысленна и определённа, а главное, совпадает с внутренним развитием образа. Обломов получил возможность вернуться в свою Обломовку, спрятаться, «отделаться от жизни» только благодаря жизнеспособности своего друга Штольца. «С тех пор, как Штольц выручил Обломовку от воровских долгов братца, как братец и Тарантьев удалились совсем (а ведь и для Гретхен было лучше, когда Мефистофель убирался прочь. — В. К.), с ними удалилось и всё враждебное из жизни Ильи Ильича Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать её, не чувствовать». Идиллия невозможна, она в этом мире паразитарна — вот о чём предупреждал писатель. Мечты σ счастье, не подкреплённые делом, трезвым экономическим расчётом, по сути безнравственны, ибо могут привести только к тотальному разорению. Путь Обломова бесперспективен, в конце только закукливание, переходящее в Вечный Сон.
Да ведь и жить, не чувствуя жизни, при этом жить паразитарно — значит быть мёртвым. Не случайно в народных поверьях, которых так много наслушался Илюша в детстве, паразитарное существование связывалось с ожившими мертвецами. Причём мертвец не обязательно зол, просто его бытие несовместимо с жизнью живых людей, и близких ему он тянет за собой в гроб. И в образе Обломова Гончаров ненавязчиво, но весьма отчётливо разворачивает художественную метафору перетекания обломовского сна в вечный сон, смерти в формах живой жизни. Обломов не случайно так же кротко покоился «на одре смерти, как на ложе сна». Ещё при жизни он показался Штольцу умершим: «Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет». Тут заложен явный сказочный мотив возвращения героя после долгого отсутствия к своим любимым, которых он считает живыми, разговаривает с ними, вдруг случайно выясняя, что их давным-давно нет в живых, а перед ним фантомы. Так и Штольц беседовал, как ему казалось, с живым Ильёй Ильичом, когда вдруг «узнает», что тот умер. Звучит тема смерти при жизни и в прямом слове самого писателя, повествующего о герое: «С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования». Да и Обломовка, в прошлом вроде бы идиллическая сторона, теперь в воспоминаниях Ильи Ильича представляется как царство мёртвых, втягивающее в себя и настоящее: «И видится ему большая тёмная, освещённая сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гостьи; они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошедшее слились и перемешались».
В трактате «О жизни», изданном в 1888 году, Лев Толстой определил любовь, понимаемую им как отказ от собственного блага ради блага другого, как преодоление смерти. «Мы понимаем жизнь, — писал Лев Толстой, — не только как раз существующее отношение к миру, но и как установление нового отношения к миру через большее и большее подчинение животной личности разуму, и проявление большей степени любви… Смерть представляется только тому человеку, который, не признав свою жизнь в установлении разумного отношения к миру и проявлении его в большей и большей любви, остался при том отношении… с которым он вступил в существование… А оставаясь в том же отношении к миру, оставаясь на той же степени любви, с которой он вступил в жизнь, он чувствует остановку её, и ему представляется смерть… Всё существование такого человека есть одна не перестающая смерть»{386}.
Отказ Обломова от Ольги означал отказ от душевного труда, от пробуждения в себе жизни, утверждал языческий культ еды, питья и сна, культ мёртвых, противостоящий христианскому обещанию вечной жизни. Любовь не смогла оживить Обломова. Его избранницу, Ольгу Ильинскую, судили по эстетическим законам того времени как образ женщины, стремящейся к эмансипации, так и доныне её судят, то есть судят поверхностно. Её же задача, как я уже говорил, принципиально иная: она не себя освобождает, а пытается освободить мужчину, пробудить его к жизни («Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поёшь», — восклицает Обломов), осветить ему дорогу. Обломов же не хочет света, ему удобнее в тёмной яме («Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор», — зовёт его Штольц), ибо там не видна его неспособность и деланию жизни. Да и яма, для человека уже улёгшегося в гроб, — это скорее всего могила, вечное пристанище, где можно вкушать вечный сон. Обломов спрятался от Любви. В этом и было его главное поражение, предопределившее все остальные. Слишком силён был долгий навык ко сну. Трагедия борьбы героя с самим собой завершилась его гибелью.
Ольга, как и следовало, по мысли Гончарова, настоящей женщине, воплощению женственности, выбирает человека, с которым она может надеяться на продолжение жизни, чувствовать уверенность в будущем, — она выбирает Штольца. С ним и Гончаров связывал надежду на благотворное развитие России, так что выбор Ольги, мог полагать писатель, символизирует выбор Россией нового пути. Хотя, как кажется, Гончаров достаточно хорошо понимал, что Штольц — всего лишь прогноз, возможность, а Илья Ильич Обломов самая что ни на есть реальность.
«Обломов» был суровым предостережением культуре, которого не осознали современники, отнеся проблемы романа к ушедшему или уже уходившему прошлому. Должно было пройти более ста лет, должно было пережить революцию, гражданскую войну, сталинский террор, десятилетия застоя и неподвижности, чтобы культурологическая актуальность великого романа стала очевидной.
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
К ПРОБЛЕМЕ САМОСОЗНАНИЯ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ
В заключение я хотел бы остановиться на проблеме взаимоотношения России и Европы или, точнее, русской и западноевропейской мысли. Эта проблема, как мне представляется, не просто находилась в центре раздумий русских мыслителей, она в какой-то мере определяла само их культурное бытие, придавала ему наполненность и содержание, специфически окрашивая русское любомудрие. Достаточно привести, почти наугад, заглавия широко известных, явно нерядовых сочинений прошлого и начала нынешнего века: «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» И. В. Киреевского, «Россия и Европа» и «Московский панславизм и русский европеизм» А. И. Герцена, «Кризис западной философии» и «Национальный вопрос» В. С. Соловьёва (который, замечу кстати, всю свою деятельность посвятил поиску взаимопонимания России и Европы: идея мировой теократии, идея всеединства и т. п.), «Россия и Европа» Н. Я. Данилевского, «Восток, Запад и русская идея» Л. П. Карсавина. Эта же тема проходит как сквозная в «Философических письмах» П. Я. Чаадаева, работах А. С. Хомякова, Н. Г. Чернышевского, К. Н. Леонтьева, М. А. Бакунина и др. В 1836 г. Чаадаев с горечью заметил: «Странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, и только»{387}. И вместе с тем эта «странная страсть» явилась одной из причин, послуживших развитию духовной культуры в России. В своё время очень часто говорилось, что русская мысль следует за европейской. На Западе — Гегель, у нас — гегельянство, там Вольтер, у нас — вольтерьянство, там Шеллинг, у нас — шеллингианство, короче, перечисление этого рода дотягивалось до марксизма. Мысль известная, на неё возражали, что великие мыслители порождали последователей своего учения не только в России, что при этом в России западноевропейская мысль интерпретировалась вполне по-своему. Это соображение представляется верным. Однако требует, на мой взгляд, уточнения.
Дело в том, что все культуры, выходившие на мировую арену, невольно и естественно учитывали опыт уже находившихся на этой арене культур и народов. Европейская мысль вырастала в школе христианского богословия, христианской философии, в своё время органично вобравшей опыт античной мысли, прежде всего Платона и Аристотеля. В результате этого многовекового ученичества возникла вполне самобытная и самостоятельная европейская философия. Русская мысль Нового времени вырастала, в свою очередь, в европейской школе. Важность прохождения этой школы была исторически обусловлена. Россия в силу тяжелейших обстоятельств (почти трёхвекового татаро-монгольского ига) в значительной степени утратила интенсивность мировых контактов. К этому присоединялось и то обстоятельство, что она была языково оторвана от античных корней (в отличие от Европы, межнациональным языком которой была латынь). Как известно, у России с Византией были прямые контакты. И всё же культурные контакты были опосредованы через язык-переводчик, богослужебные и иные книги Киевская Русь получила на древнеболгарском, а не на греческом, то есть на языке, который, с одной стороны, не был родным, а с другой — не был и прямым носителем передаваемой информации. Одной из причин раскола был новый перевод с греческого «божественной» литературы. Поэтому новое приобщение России к античной культуре происходило в XVIII—XIX вв. через культуру европейски-христианскую как уже пропитавшуюся античным духом, иными словами, ещё через один ретранслятор, но имевший и собственные богатейшие обертоны и мелодии. Усвоение и ассимиляция — этап необходимый и сложный. Но именно поэтому, как справедливо заметил А. В. Михайлов, град русской культуры «строился не на самоограничении, не на изоляции, не на необходимости отмежеваться от культурно сильных соседей, а на широте и всевместительности»{388}.
Основной проблемой для культуры, осознанно вышедшей в мир, закономерно оказывается проблема самопознания, и всё дело в том, как оно будет протекать: будет оно воистину самопознанием или самовозвеличиванием, отрицанием других. «Мы входили в Европу, — писал Г. Шпет, — исторической и этнографической загадкою. Таковою были и для себя. Мы всё могли получить от Европы уже в готовом виде, но чтобы не остаться самим в ней вещью, предметом познания, чтобы засвидетельствовать в себе также лицо, живой субъект, нам нужно было сознать и познать самих себя»{389}. Именно поэтому русская мысль XIX — начала XX в. была по преимуществу историософична и являлась своеобразной философией культуры. Строго говоря, и философия религии в России имела те же черты историософичности, решая проблему отношения православия к другим вероисповедным ветвям христианства.
Но культура, как справедливо говорил М. Бахтин, погранична, поэтому и культурное самопознание возможно только при учёте другой культуры, по контрасту, когда происходит взаимное отзеркаливание культур. XIX в. в России — век свободно принятого двуязычья образованного общества, то есть того слоя, в котором формировалась литературно-философская мысль нового времени. Первое крупнейшее философское сочинение в России (я имею в виду «Философические письма» Чаадаева) написано по-французски. Многие свои сочинения писали на французском, английском, немецком и другие русские мыслители (достаточно вспомнить Герцена и Соловьёва). Заметим, что часто первая публикация российского романа или трактата происходила в Европе, на каком-либо из европейских языков. Европа сохраняла нам наши собственные духовные достижения.
Существует и ещё одно обстоятельство, на которое я хочу обратить внимание. Только тот человек, тот мыслитель, который прошёл европейскую школу, европейскую выучку, оказывался способным увидеть свою собственную культуру, её самобытные черты. Карамзин ездит вначале по Европе и рассказывает соотечественникам в «Письмах русского путешественника» свои европейские впечатления. Но именно западник Карамзин дарит России её историю, оказав тем самым невероятное влияние на самосознание русского общества. «Если русская литература, со времён Петра Великого, довершая дело преобразования, имела своею задачею внести к нам плоды западного просвещения, — писал Ф. И. Буслаев, — то Карамзин блистательно исполнил своё назначение. Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своём отечестве»{390}. П. В. Анненков сначала пишет «Парижские письма», а затем обращается к биографии Пушкина, оставив уникальные мемуары о деятелях русской культуры («Замечательное десятилетие»). Воспитанный на Вольтере и Парни, имевший от лицеистов прозвище «француз», Пушкин оказывается способным расслышать свою няню, создать образ Татьяны (своего рода идеал русской женщины), образ Пимена-летописца, какой и не снилось создать ура-патриотическим сочинителям. А ведь няни, подобные Арине Родионовне, не у одного Пушкина были, только увидеть и услышать их — глаз и ухо были слепы и глухи. Умение видеть и слышать — это большая школа. Замечу, что и славянофилы прежде, чем пришли к своим идеям особого предназначения России, внимательнейшим образом слушали и штудировали Гегеля с Шеллингом. А русская классика — «Мёртвые души» и «Явление Христа народу» — созданы, как известно, в Италии.
К сожалению, этот плодотворнейший для развития самобытной русской мысли контакт культур не раз прерывался с большим уроном для русского духовного самовыявления, как, впрочем, и для европейского. Европа, правда, быстро умела навёрстывать упущенное и узнавала наше лучшее скорее, чем мы сами. Не говорю о XIX в., но и сейчас — Европа раньше узнала и оценила Платонова и Булгакова, Флоренского и русский авангард. Достоевский, которым мы теперь гордимся, был при Сталине, возродившем, как ныне говорят, «русский патриотизм», запрещён, а на Западе издавался, изучался, влиял на философию. В чём же дело?
Просвещение в России, как считал, скажем, Герцен, очень долго (начиная с Крещения, вплоть до петровских реформ) насаждалось сверху. Поэтому культурная самодеятельность была слабо обозначена, развивалась медленно. Более того, когда Европа делала рывок к дальнейшему освобождению личности, самодержавие тут же реагировало запрещением контактов с Европой, что, как правило, катастрофически быстро оборачивалось понижением духовного уровня. Скажем, в конце 40-х годов прошлого века, в годы николаевской реакции (которая многими чертами напоминает сталинскую борьбу с «космополитизмом» и «низкопоклонством») пострадала не только литература, но и философия. Николаевский министр просвещения князь П. А. Ширинский-Шихматов без смущения заявлял, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен»{391}. Поначалу хотели оставить в университете кафедру философии для борьбу с идеалистическими философскими системами «прогнившего» Запада, но когда профессора стали отказываться, говоря, что не в состоянии опровергнуть Канта, Шеллинга и Гегеля, в 1850 г. эту кафедру «за ненадобностью» упразднили. Непременное требование доказательств превосходства святоотеческой мыслительной традиции над мыслью «грешного Запада» уничтожало творческий контакт культур, вело к изоляционизму, а тем самым к стагнации и застою мысли. Ибо несвобода губительна для развития и литературы, и философии, а свободы и не может быть, когда исходно задан результат, к какому должен прийти мыслитель. Вл. Соловьёв утверждал, что историческая заслуга философии в том, что «она освобождала человеческую личность от внешнего насилия и давала ей внутреннее содержание»{392}. Философия и литература в России невольно оказывались связаны с развитием освободительного движения (неважно в данном случае, принимали его те или иные философы и писатели или же не принимали), иными словами, только с расширением сектора свободы, говоря словами академика Д. С. Лихачёва, начинает развиваться самобытная русская мысль. Изоляционизм же и самовозвеличивание есть проявление несвободы, страха перед умом и силой духа других, боязнь, что ничего своего невозможно будет противопоставить.
Есть разные формы уничтожения свободы мысли и тем самым национальной самобытности и литературы. Очень важно уважению собственной философии и литературы. Мне кажется, это как было при Сталине, когда крупнейшие русские писатели и философы, объявленные от имени народа его врагами, были уничтожены либо физически, либо были запрещены их произведения. А оставшиеся должны были демонстрировать превосходство русской культуры над западной. Но защита отечественной духовной традиции не нуждается в унижении чужой: такая защита как показывает исторический опыт, приводит рано или поздно к унижению собственной философии и литературы. Мне кажется, это аксиома, которую не надо доказывать, достаточно непредвзято и открыто поглядеть в наше прошлое.
ПРИЛОЖЕНИЕ
НАЗЫВАТЬ ТЬМУ ТЬМОЮ
(Роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма»: наше прошлое глазами Запада)
Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, — это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся на расстоянии Кёстлер (при этом соприкоснувшийся с трагическими событиями своего времени: год жил в Советском Союзе (1933), сражался в Испании, несколько месяцев провёл в камере смертников франкистской тюрьмы) попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета. И всё же в отличие от других западных писателей, он был достаточно близко.
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «СССР для чужестранца представляется иногда сказкой»{393}; Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937»; как мы теперь знаем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно; Артур Кёстлер сказал вслух и печатно всё, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел всё изнутри — и не промолчал, потому что не искал старательно «идеи, воплощённой в жизнь»{394}, как Генрих Манн; то, о чём он писал, было в своё время и его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. Он рассказал о самом болезненном, о том, что и сейчас волнует нас и весь мир. Для западного писателя «русская тема» стала настолько органически своей, что написанная на немецком, изданная на английском, а затем переведённая на тридцать (30!) языков, эта всеевропейская книга сегодня естественно становится нашей, словно специально для нас созданной.
Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине, но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенного как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причём решённая художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного — к несчастью, безвременно ушедшего — переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внёс в перевод ту правду атмосферы, которая не даётся постороннему наблюдателю.
Роман, как я уже говорил, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!
Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.
1. Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице Народному Комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжёлый мучительный сон: «Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь — и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма — мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры — хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он всё пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснётся ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. — В. К.) или выключателя лампы на тумбочке. Загорелась лампа, и страх развеялся… Теперь Рубашов проснулся окончательно — но стук в дверь слышался по-прежнему». Чтобы пояснить смысл этого бреда, переходящего в явь, надо сказать, что за несколько лет до описываемого эпизода Рубашов был арестован гестапо в Третьей империи, где был по партийным делам, но «они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдёрнул пенсне, — но ни в чём не признался… Его не удивляла ненависть истязателей — её природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолёт и привезён на Родину Победившей Революции — домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый».
Первый, или Усач — это, надо понимать, Сталин. А в образе Николая Залмановича Рубашова, бывшего командира бригады в гражданскую войну, бывшего Наркома, скрестились судьбы нескольких деятелей из «ленинской гвардии»: Зиновьева, Радека, Бухарина. При этом, разумеется, образ этот не является портретом, судьбы названных деятелей Революции послужили просто отправной точкой для художественных размышлений писателя. Понятно, что такой герой, такой человек мог ожидать опасности в Третьем рейхе, но ведь он вернулся домой, он дома. Чего может бояться этот мужественный, стальной человек? Не бред ли это на самом деле? Но, оказывается, что явь.
В отрывке «Трагедия «стальных» людей» Кёстлер пишет о том, что сквозь бред Рубашова просвечивала страшная явь, которую сознание не допускало до себя: «Когда за Рубашовым ночью пришли, он спал и видел во сне свой последний арест в другой тоталитарной стране и полусонным рассудком не сразу осознал, который из двух диктаторов добрался до него на этот раз… Странно, что таким образом я обозначил глубинное подобие двух диктатур — лейтмотив, проходящий по всему роману, — за год до пакта Сталина с Гитлером, когда на рассудочном уровне, ещё продолжая симпатизировать Советской России, отверг бы даже возможность сравнения её с нацистской Германией»{395}. Эта близость, как мы теперь знаем, потрясала героев В. Гроссмана («Жизнь и судьба»), она запечатлена и в воспоминаниях узников сталинских тюрем. Сошлюсь на одно только свидетельство — книгу Евг. Гинзбург «Крутой маршрут». В Бутырках писательница попадает в камеру, где собран «весь Коминтерн». Среди прочих немка Клара: «Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На её бёдрах и ягодицах — страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей взрывала у неё куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку…
— Это гестапо, — хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперёд обе руки, добавляет: — А это НКВД.
Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие».
Это казалось бредом, потому что пропагандистская машина при этом бранила фашизм, а уж идеология марксизма тем более не имела ничего общего с национал-социализмом. Но дело в том, что «сталинский марксизм», как заметили проницательные мыслители на Западе ещё в тридцатые годы, не имел ничего общего с теорией Маркса, кроме слов. Ортега-и-Гассет в 1930 году в трактате «Восстание масс» писал: «Москва прикрывается тонкой плёнкой европейских идей — марксизмом, созданным в Европе применительно к европейским делам и проблемам… Если бы марксизм победил в России, где нет никакой индустрии, это было бы величайшим парадоксом, какой только может случиться с марксизмом. Но этого парадокса нет, так как нет победы. Россия настолько же марксистская, насколько германцы Священной Римской империи были римлянами… Я ожидаю появления книги, которая переведёт сталинский марксизм на язык русской истории. Ведь то, что составляет его силу, кроется не в коммунизме, но в русской истории»{396}.
Такой книгой стала отчасти книга Кёстлера. То, что для Рубашова постепенно становится явью, но чему он ещё не может найти объяснение (хотя о недостаточной, лишь поверхностной европеизации Германии — в ещё большей степени это относилось к России — Маркс и Энгельс говорили ещё в конце прошлого века), абсолютно ясно следователю Глеткину: «В других-странах процесс индустриализации растягивался на сто или двести лет, так что крестьяне естественно и постепенно привыкали к своей новой жизни. У нас они должны освоиться с машинами и промышленной точностью в десять лет. Если мы не будем увольнять их и расстреливать за малейшие ошибки, они не отвыкнут спать у станков или во дворах фабрик, и страну охватит мёртвый застой, то есть она вернётся к дореволюционному состоянию». Однако откуда этот кровавый и бредовый кошмар массового вредительства, напоминающий какой-то шаманский, знахарский обряд? Это порождено всё той же ситуацией, особенностями сознания крестьянства, втягиваемого в индустриализацию, и это ясно Глеткину: «Если моим землякам сказать, что они всё ещё отсталые и неграмотные, несмотря на завоевания Революции и успешную индустриализацию страны, это не принесёт им никакой пользы. А если их убедить, что они герои труда и работают эффективней американцев, но страну лихорадит от дьявольского вредительства врагов, — это хоть как-то им поможет. Истинно правдиво то, что приносит человечеству пользу». Надо сказать, что Рубашов неважно знал тексты Маркса, который, размышляя о грядущей русской революции, писал: «… настанет русский 1793 год; господство террора этих полуазиатских крепостных будет невиданным в истории, но оно явится вторым поворотным пунктом в истории России, и в конце концов на место мнимой цивилизации, введённой Петром Великим, поставит подлинную и всеобщую цивилизацию»{397}. Но перед этим «в конце концов» Маркс провидел неминуемое отступление в варварство, о чём Рубашов стал догадываться, только попав в застенок, догадываться лишь сквозь бред, туманивший его мозг.
Потому что самое бредовое ему ещё предстояло: объявить самого себя агентом мирового империализма, шпионом, легализовать бред, сделать его для сознания миллионов явью. Поначалу его уговаривает следователь Иванов, оказавшийся его бывшим товарищем по Гражданской войне. Но Иванов слишком мягкосердечен, хотя его разговоры с Рубашовым напоминают речи Великого Инквизитора Достоевского (имя этого писателя не случайно всплывёт в их диалоге). Существуют более жестокие средства. Однажды мимо камеры Рубашова тащат на расстрел его бывшего товарища Михаила Богрова, «матроса первого революционного броненосца, первого кавалера ордена революции, командующего восточно-океанским флотом», из уст которого доносится «детское хнычащее «у-а-о» и слабые, совсем не мужские стенания». Это кажется Рубашову осуществлённым бредом. «Как им удалось довести Богрова, сильного и сурового моряка с броненосца, до слабеньких стенаний и детского хныканья?» Ответа он не может найти. Но вот Иванов расстрелян за мягкосердечие, и за дело Рубашова берётся Глеткин — человек новой формации. «То, что сейчас читал ему Глеткин, звучало как горячечный, бессмысленный бред. Неужели Глеткин действительно верил, что он, Рубашов, впал в слабоумие? Что он на протяжении многих лет старался взорвать то самое здание, фундамент которого он и заложил?». Рубашов в шоке: «Эта смесь логики и горячечной фантазии напоминали навязчивый шизофренический бред. Однако обвинение-то составил не Глеткин — он лишь читал его, монотонно и спокойно, а значит, полагал, что всё это правда или, по крайней мере, правдоподобно… » Но дальше начинается то, что и является проблемным стержнем романа: согласие Рубашова с возводимым на него бредовым обвинением, превращением его в явленную миру действительность, совместную работу заключённого со следователем, их сотрудничество. «Они бессознательно выработали чёткие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия. Рубашов изредка замечал этот перекос, и в такие минуты ему казалось, что он очнулся от длительного наркотического сна, а Глеткину, по всей видимости, ничего подобного не приходило в голову».
Почему же это произошло? Быть может, дело в том, что Рубашов не выдержал пытки бессонницей под слепящим лучом прожектора в течение многих дней? Так, во всяком случае, считает Глеткин: «Эта вот штуковина, — он указал на лампу, — да недосып, да усталость — вот в чём всё дело. Главное — правильно определить физическую конституцию подследственного». Но читатель-то знает, что Глеткин — существо одноклеточное, что Рубашов — герой, мужественно выдержавший пытки в гестапо, что он — человек мысли, рефлексии, значит, тут другие причины. Какие же?
2. Здесь необходимо ввести следующее понятие-символ: распятие. Рубашову хочется думать, что он своего рода искупительная жертва, безвинный страдалец за высшие идеалы, своеобразный Христос. «Назвался спасителем — неси свой крест, — подумал он. — До самого конца». И ещё, уже в травестирующем, ироническом ракурсе показывает это его самомнение писатель: «Он медленно подвигал пальцами на ногах, и ему неожиданно припомнились стихи, в которых ноги Иисуса Христа сравнивались с белыми косулями в чаще. Он снял пенсне и потёр его о рукав — всем его ученикам и последователям был превосходно знаком этот жест. Он ощущал почти полное счастье… «Значит, тебя собираются уничтожить», — пробормотал он и закурил папиросу». Это самодовольное ощущение счастья совсем не походит на моление Христа пронести мимо него чашу страданий, а потому вызывает подозрение. В данном случае, как мы дальше поймём, это удобная маска, чтобы чувствовать себя страдальцем за высшую идею.
Характерно, что следователь Глеткин поддерживает рубашовскую версию об искупительной жертве, нужной для торжества высокого идеала. Вначале туманно, тоже апеллируя к христианской идее: «Существуют примеры, когда люди становились козлами отпущения добровольно. Лет в восемь или девять я слышал от нашего деревенского священника, что Иисус Христос называл себя агнцем, который взял на себя грехи мира». И далее, профанируя эту идею, он, по сути дела, уговаривает Рубашова« стать таким агнцем — взять на себя грехи, которых тот не совершал. И, наконец, резюмирует совсем в иных терминах, но продолжая ту же линию: «Вы и ваши приспешники, гражданин Рубашов, попытались расколоть партийное единство. Если вы действительно раскаялись, то поможете нам устранить возникшую трещину. Это, как я уже говорил, последнее партийное поручение… » И чтобы подсудимый как следует осознал поставленную перед ним задачу, он с иезуитским напором добавляет: « — Товарищ Рубашов, я надеюсь, вы понимаете, какое доверие оказывает вам Партия.
Впервые Глеткин назвал Рубашова «товарищем». Рубашов резко выпрямился на табуретке и поднял голову. Его охватило волнение, с которым он не в силах был справиться. Надевая пенсне, он заметил, что его рука чуть заметно дрожит. — Понимаю, — сказал он негромко».
Дьявольская подмена смыслов совершилась, душа Рубашова поймана, отныне он будет клеветать на самого себя. Самообман героя приводит его к самооговору. Его поведение отрицает символику распятия, ибо Христос пострадал за правду, которую он ни перед кем не считал нужным скрывать, продолжая традицию ветхозаветных пророков в обличении сильных мира сего.
3. И тогда выходит на свет ещё одно понятие, на первых страницах звучавшее приглушённо, но с каждым эпизодом набирающее силу, — понятие расплаты.
Не сразу возникает в сознании Рубашова это слово. Поначалу приходит воспоминание о его визите в северогерманский город, где он встречался с руководителем разгромленной партийной ячейки, который на свой лад пытался бороться с фашистской Диктатурой. Но, выполняя приказ пославшего его Первого, он отлучает юношу от Партии, обрекая тем самым в условиях фашистского террора на отсутствие помощи и гибель. Рубашов говорит Рихарду: «В ваших листовках каждое слово — неверно, а значит, вредоносно и пагубно. Вы писали: «Движение разгромлено, поэтому сейчас все враги тирании должны объединиться». — Это заблуждение. Партия не может объединяться с умеренными. Они неоднократно предавали Движение — и будут предавать его неизменно. Тот, кто заключает с ними союз, хоронит Революцию». Иными словами, Рубашов повторяет сталинскую теорию о «социал-фашизме», стравившую коммунистов и социал-демократов и облегчившую путь фашизму. Эрнст Генри вспоминает: «Я жил в те годы в Германии и никогда не забуду, как «сжимали кулаки старые товарищи, видя, как дело идёт прахом… как теория социал-фашизма месяц за месяцем, неделя за неделей прокладывает путь Гитлеру»{398}. И, видимо, уже тогда чувствовал герой Кёстлера недоброкачественность своего поступка, подчинение воли принятому Решению, раз это воспоминание приходит ему в голову в столь тяжёлый час, а после впервые приходят ему в голову слова о расплате: «Теперь-то уж я расплачусь за всё», — подумал он, криво улыбнувшись».
Но это только начало свитка, который разворачивает перед ним больная память. Второе мучающее его воспоминание связано с его приездом в портовый бельгийский городок, где он призывал бастовавших докеров разгрузить советские корабли с нефтью, судя по всему, для итальянских фашистов, объясняя свою позицию политической целесообразностью: «Товарищи, Страна Победившей Революции должна развивать свою промышленность, помочь ей в этом — наш святой долг». Напомню опять рассуждение Эрнста Генри, чтоб понятнее была современному читателю историческая ситуация: «Когда же в 1939 году Сталин заключил пакт с Гитлером и приказал компартиям в мире тут же, моментально прекратить антифашистскую пропаганду и выступить за мирное соглашение с Гитлером, стало совсем скверно… Сталин в то время уже не ограничивался разобщением социал-демократов и коммунистов, теперь он начал дискредитировать и разоружать самих коммунистов на Западе!»{399}. Докеров и их руководителя «малютку Леви», выступивших против проводимой Рубашовым политики Первого, ждала кара. «Через три дня шестеро Комитетчиков были официально исключены из Партии, а в партийной газете появилась статья, разоблачавшая агента-провокатора Леви. Ещё через три дня он повесился».
Мы видим, как Рубашов готовил свой собственный конец. Но любопытно другое: ослепление мирового общественного мнения. В своей книге «Москва 1937» писатель — антифашист Лион Фейхтвангер поверил страшным сталинским процессам над вчерашними вождями партии, удивившись только, как могли вчерашние соратники стать предателями. Улыбнувшись в усы, Сталин напомнил писателю миф об Иуде, предавшем своего Учителя. Ответ удовлетворил Фейхтвангера. Заметим в этой связи странную особенность тех лет, так чувствующуюся в романе Кёстлера: сакрализацию политической жизни в официально атеистическом движении. Мысли Рубашова о распятии и расплате, слова Сталина о массовом явлении «синдрома Иуды»… Но это сакрализация наизнанку — христианский миф был травестирован и извращён, ибо Иудами, по сути дела, были те, что обвиняли в предательстве других. Вместе с тем не случайно, что Рубашова ждёт расплата за предательство. Но не за то, в котором его заставят признаться. Он предавал доверившихся ему людей (Рихарда, малютку Леви), полагая, что все средства допустимы ради достижения Светлой Цели.
Более того, его самооговор, совершенный им во имя всё той же Светлой Цели, в сущности, оказывается предательством в квадрате: он не только обеляет Чёрного Властелина страны, называя себя изменником Высоких Замыслов и Свершений, но и в самом деле предаёт идеалы гуманизма и человечности. Убеждая миллионы в существовании массового вредительства, он усиливает тем самым в своих соотечественниках «комплекс Иуды». И вот уже дочь дворника Василия, бывшего бойца из бригады Рубашова, внимательно следит за поведением отца, думая донести на него чтобы освободить жилплощадь для себя и своего мужа.
Эту трагедию народа можно было разглядеть и уж во всяком случае сказать о ней только издали. Русские мыслители, оказавшиеся за рубежом своей Родины, в ужасе вопрошали, глядя на кровавую вакханалию сталинских расправ: «Что будет с нацией, которая вот уже 20 лет как положила в основу воспитания своих граждан, с самого нежного детства, подражание Иуде?»{400} Для них был ясен смысл происходящего более отчётливо, чем для самих участников действа: «Происходящая в России ликвидация коммунизма, — писал тот же Г. Федотов в 1936 году, — окутана защитным покровом лжи. Марксистская символика революции ещё не упразднена, и это мешает правильно видеть факты»{401}. Самое грустное, что этих фактов не хотели видеть сами жертвы.
Всё же они чувствовали смутную вину за свершавшееся — вину, смысл которой никак не могли осознать, — не понимая, за что их ждёт расплата. А вина была в уничтожении чувств, выработанных человеком на протяжении длительного исторического пути и превращавшими его из зверя в человеческое существо. И главное среди них — чувство любви. В знаменитых романах-антиутопиях Е. Замятина «Мы» и Дж. Оруэлла «1984» самое страшное, на взгляд писателей, преступление совершают герои, предавая любимых женщин. Не обходит этой темы и Кёстлер. У Рубашова, когда он работал в Миссии за рубежом, завязывается роман с некоей Арловой (в которой чудится своеобразный отголосок «вечной женственности») натурой жертвенной, всепрощающей. Но вот на Родине арестован брат Арловой, её «строго предупреждают», потом снимают с работы и «отзывают». Рубашов так и не решился вступиться за неё. Его «замучила зубная боль, и он не смог пойти на собрание». Он считал, что поступил правильно: «Он принёс в жертву жизнь Арловой, чтобы сохранить себя для Революции. Его жизнь была объективно нужнее, этот довод выдвигали и друзья: долг сохранить себя в резерве Партии был, по их — и его — мнению, важней велений буржуазной морали». Но после сцены с Богровым что-то вдруг открылось ему: «Хныканье Богрова заглушило доводы, которые доказывали его правоту. Жизнь Арловой входила в уравнение, и логически ею следовало пожертвовать, потому что иначе уравнение не решалось. И вот оно перестало существовать. Ноги Арловой, скребущие пол, стёрли логические символы. Малозначащий фактор стал вдруг важнейшим, единственно значимым». А поскольку у него ещё оставалась совесть, то и Арлова была на его совести.
4. Где же исходная точка, отталкиваясь от которой он пришёл к поступкам, которые теперь требуют расплаты? Чтобы ответить на этот вопрос, задумаемся над проблемой, над которой так страдальчески и почти до самого конца безуспешно размышляет Рубашов, — над проблемой взаимоотношения личности и коллектива. Надо сказать, что это корневая проблема русской истории и культуры. Недостаток личностного начала, растворение личности в коллективе, в общине — это то, что волновало и мучило русских мыслителей на протяжении всего XIX столетия. Сошлюсь хотя бы на К. Д. Кавелина, глубоко переживавшего «нравственное ничтожество у нас личности», писавшего: «Юридическая личность у нас, можно сказать, едва народилась и продолжает и теперь поражать своею пассивностью, отсутствием почина и грубейшим, полудиким реализмом. Во всех слоях нашего общества стихийные элементы подавляют индивидуальное развитие. Не говорю о нравственной личности в высшем значении слова: она везде и всегда была и есть плод развитой интеллектуальной жизни и всюду составляет исключение из общего правила. Нет, я беру личность в самом простом, обиходном смысле, как ясное сознание своего общественного положения и призвания, своих внешних прав и внешних обязанностей, как разумное поставление ближайших практических целей и такое же разумное и настойчивое их преследование. И что же? Даже в этом простейшем смысле личность составляет у нас почтенное и, к сожалению, редкое изъятие из общего уровня крайней распущенности»{402}. По мысли Кавелина, на Западе, где личность всегда была выпукла, ярка, были разработаны теории, ограничивающие её стремления, но эти теории имеют прямо иной смысл, попадая на русскую почву, где и без того «чрезмерным развитием личной энергии, железною стойкостью лица, его необузданным стремлением к свободе, его щепетильным и ревнивым охранением своих прав мы, кажется, никогда не имели повода хвалиться»{403}.
Иными словами, ограничение прав личности в России играет роль скорее реакционную: личность и без того ограничена, лишить её той малой дозы самостоятельности, в которой она пребывала, — значит полностью уничтожить её, а тем самым и возможность исторического прогресса, ибо, если всё же говорить о прогрессе, то цель его в свободном развитии личности как условии свободного развития всех. В этом, как известно, заключена смысловая сердцевина марксизма. Но беда в том, что каждая культурная ситуация вычитывает из теории то, что ей ближе. Поэтому стоит взглянуть на полемику Рубашова и сравнительно мягкосердечного следователя Иванова на фоне вышеприведённых рассуждений русского историка: « — Слушай, Рубашов, — сказал он раздумчиво, — я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство — ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им своё я. Теоретически, чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно?
Разумеется, Рубашову было понятно… Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Всё, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти. Партия — это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность — ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет… »
Оказывается, достаточно хоть мало-мальски почувствовать себя личностью, чтоб подвергнуться за это уничтожению. А в Рубашове и в самом деле мучительно, непросто, просыпается личностное самосознание, просыпается Я, которое насылает на него «боль, иногда физическую — например, зубную — а иногда моральную».
Значительная часть тюремного дневника героя посвящена именно анализу взаимоотношений личности и коллектива: «Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом… Я был частицей этого коллективного МЫ. Я мыслил и действовал по нашим законам: уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шёл на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждёт расплата».
Значит, полагает писатель, Рубашов и его соратники переступили исторически завоёванный человечеством нравственный закон о ценностном превосходстве жизни над смертью. «Прекрасное есть жизнь», — сформулировал этот нравственно-эстетический закон Чернышевский, добавляя, что речь прежде всего идёт о жизни отдельного человека. Но когда человек превращён в винтик, то исчезает и его самостоятельная ценность, ибо отношение к нему чисто функциональное. Именно таково отношение друг к другу героев Платонова в «Котловане» и «Чевенгуре». Думая о новых отношениях, платоновские герои, по сути, органически продолжали традиции Самодержавного Государства, где человек был лишь средством для утверждения надличностной идеи. Во всяком случае, в этом контексте читаются размышления Рубашова: «Для Партии смерть не была таинством, в ней не видели ничего романтического. Она являлась весомым фактором, который учитывали в логических построениях, и имела сугубо отвлечённый характер. Слово «смерть» употреблялось редко, точно так же, как и слово «казнь»; в партийных кругах говорили «ликвидация». Это понятие коротко выражало одну совершенно определённую мысль — прекращение активной политической деятельности. Смерть была технической деталью и сама по себе никого не интересовала; в этом компоненте логических выкладок не учитывался его физический смысл».
Жить дальше, перейти к очередным делам, не терзаясь об участи вчерашних товарищей, не мучаясь памятью о них — неужели это не фантазия, неужели такое могло быть? Чтобы документально подтвердить художественный образ, сошлюсь на последние страницы «Краткого курса ВКП (б)», в которых, кстати, чувствуется даже акцент автора: «Господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь — временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам… Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.
НКВД привёл приговор в исполнение.
Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешёл к очередным делам.
Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовиться к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно».
Каково! Это не кошмар, не бред, не страшная сказка про Людоеда, это явь, в которой жили наши отцы и деды! В стране, где и без того веками было весьма мало гарантий для чести и достоинства личности, как писал ещё Белинский, утверждать полное растворение Я в МЫ, индивида в коллективе означало полную несвободу человека и полную свободу насилия над ним, ибо на ценностной шкале, утверждённой в сталинском обществе, личность была величиной с отрицательным знаком.
5. Что же за люди вырабатывались внутри этой системы ценностей? Когда Рубашова арестовывали, то мы первый раз замечаем контраст двух поколений — прошедших революцию и «выросших при новых героях»: молодой сотрудник жёстче и грубее. «Его грубость вовсе не была искусственной — она составляла основу его характера. «Да, славную мы вырастили смену», — подумал Рубашов». Это первое столкновение с новым поколением.
После расстрела следователя Иванова, арестованного, как можно догадываться, по доносу его младшего коллеги, следователя Глеткина, этот Глеткин, как я уже говорил, берёт себе дело Рубашова. И когда Рубашов с ним сталкивается, у него в голове рождается слово, которое становится ещё одним из опорных понятий романа: неандерталец. «Фамилия Рубашова ничего не говорила этим неандертальцам новейшей эры». Ну и что? — могут спросить. Отвечу словами Пушкина: «Уважение к именам, освящённым славою,… есть… первый признак ума просвещённого»{404}. Просвещение, как известно, антитезу себе видело в дикости, в варварстве. Но что значит обвинение в дикости, в варварстве нового человека? Для Кёстлера появление подобного монстрюозного существа означает, что тип взаимоотношений, сложившийся при сталинской диктатуре, отбросил человечество в эпоху до переселения народов, разрушения античной цивилизации и становления варварских государств. В своё время шли споры о том, благотворную ли роль сыграли варварские завоевания в развитии человечества? Некоторые мыслители утверждали, что если б не варвары, то не было бы движения человечества к новым достижениям. Великий русский мыслитель Чернышевский, посвятив всю свою деятельность борьбе с невежеством, варварством, отстаиванию просвещения, писал: «Основная сила прогресса — наука, успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространённости знаний. Вот что такое прогресс — результат знания. Что же такое варвар? Человек, ещё погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва и не ближе, чем к развитому человеку. Какая же тут может быть польза для прогресса, то есть для знания, когда люди сколько-нибудь образованные заменяются людьми, ещё не вышедшими из животного состояния? Какая польза для успеха в знаниях, если власть из рук людей сколько-нибудь развитых переходит в руки невежд, незнанию и неразвитости которых нет никакого предела? Какая польза для общественной жизни, если учреждения, дурные или хорошие, но всё-таки человеческие, всё-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, — заменяются животными обычаями?»{405} Если таков варвар, то что ж говорить о неандертальце? Это просто дочеловеческий период.
Но Рубашову страшно так подумать, потому что он чувствует Глеткина своим детищем: «Глеткин был настолько силён, что даже победа над ним оборачивалась поражением. Массивный, неподвижный и бесстрастный, сидел он за столом, олицетворяя Правительство, обязанное своим существованием старой гвардии. Их детище, плоть от плоти и кровь от крови, выросло в чудовищного, не подвластного им монстра. Разве Глеткин не признал, что его духовным отцом был старый интеллигент Иванов? Рубашов беспрестанно напоминал себе, что глеткины продолжают дело, начатое старой интеллигенцией. Что их прежние идеи не переродились, хотя и звучат у неандертальцев совершенно бесчеловечно». Рубашову хочется увидеть в Глеткине зарю новой эры, иначе, как ему кажется, обессмыслится весь его жизненный путь. Он лукавит сам с собой, но смысл употребляемого им слова богаче его умопостроений.
В лице неандертальца Глеткина сама судьба, сама история загоняет Рубашова в угол. Он хотел разрушить историю, ибо что иное значат слова героя — «грядущее десятилетие окончательно решит судьбу человечества — как не окончание исторического процесса». Что же, «история прекратила течение своё», и из образовавшейся бездны, из провала в прошлое повылезли монстры. Помогло неандертальцам так быстро состояться одно весьма важное обстоятельство. В романе к пониманию этого обстоятельства путь лежит через словечко балласт. «Мы выбросили за борт, — писал он в своём тюремном дневнике, — балласт буржуазных предрассудков и правил «честной борьбы», а поэтому вынуждены руководствоваться одним — единственным мерилом — последовательной логикой… Мы плывём без балласта, и за каждым поворотом руля неминуемо следует либо очередная победа, либо смерть». Под «балластом», как выясняется дальше, понимались моральные запреты и нормы чувств, называвшиеся в те годы «буржуазными»: «У Рубашова и его товарищей по движению не было свода нравственных правил: все свои поступки они совершали, сообразуясь с единственным мерилом — рассудком». Между тем забывалось, что эти правила суть скрепы, охранительные преграды, ограждающие человечество от попятного исторического движения, от впадения в дикость и варварство. И выработаны они были не просто капиталистическим или эксплуататорским обществом, нет, они выработаны были человечеством. В своё время, полемизируя с Бакуниным, требовавшим уничтожения во имя революции всех моральных норм, Герцен предупреждал о возможной в результате взрыва дикости гибели цивилизации. «Дико необузданный взрыв, — писал он, — вынужденный упорством, ничего не пощадит… С капиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времён, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях с начала цивилизации»{406}
В романе есть один смешной, написанный отчасти иронически персонаж, обитатель соседней с Рубашовым камеры, которого он про себя называет Четыреста второй (по номеру камеры), бывший офицер царской армии, осуждённый на двадцать пять лет, страдающий без женщин и анекдотов, никогда не думавший о высших законах бытия («Не те мозги», — как он сам объясняет). В системе художественных образов-символов Кёстлера он решительно противостоит лишённому моральных норм неандертальцу Глеткину. Почему? Да потому, что он сохранил те чувства, которые казались Рубашову условностями и пережитками: представление о мужестве, не зависимом от занимаемой политической платформы (так что и во враге, Рубашове, он мог разглядеть человека), о чести, о достоинстве. Характерен их разговор-перестук сквозь стенку. «Неужели вам наплевать на честь?» — интересуется офицер. «У нас с вами разные взгляды на честь», — отвечает Рубашов. «Честь это верность своим идеалам», — поясняет оппонент. «Честь это полезность делу без гордыни», — поучает Рубашов. И дальше любопытнейшее определение. «Честь это никакая не полезность, а порядочность», — выстукивает сосед. Это позиция, которая могла бы дать устойчивость Рубашову в его противоборстве с Глеткиным, «умереть молча», как советует ему неведомый доброжелатель, не возведя напраслины на себя и своё дело. Но Рубашов определяет честь функционально, через полезность, на этом-то и ловит его Глеткин. Прозрение приходит к Рубашову слишком поздно, уже перед расстрелом: «Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им — в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых. Как он написал в тюремном дневнике — «Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков…» Возможно, вот он — корень беды. Возможно, человечеству необходим балласт. И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путём, что потеряли из виду светлую цель.
Возможно, наступает эпоха тьмы».
7. Теперь мы подошли к заключительному, корневому понятию романа — понятию тьмы. Слово это ударяет нас с самого начала — с заглавия. Что такое «слепящая тьма»? Мыслимо ли такое? В английском переводе роман назывался «Тьма в полдень». Русский переводчик усиливает понятие тьмы, превращая его образную доминанту произведения. «Слепящая тьма» — это густота и интенсивность тьмы, её радиактивная энергийность, всё сокрушающая тёмная сила, поглотившая дневной свет и сделавшая людей незрячими. Ибо как Зло не есть отсутствие Добра, оно само по себе активно, так и тьма не есть отсутствие света. Для Кёстлера тьма, как и Зло, активна, агрессивна, наступательна. Но именно поэтому ей можно и нужно противостоять. Такое противостояние Тьме, наступающей на мир в лице Чёрного Властелина и его прислужников, Чёрных всадников, «чёрных, словно дыры в темноте», изображено в романе Д. Р. Р. Толкиена «Властелин колец». Но если роман Толкиена оптимистичен, то роман Кёстлера, опиравшийся на реальные факты нашей истории, трагичен. Сталинщине никто противостоять не сумел. Именно в эти годы написаны страшные строки Мандельштама: «Наступает глухота паучья, //Здесь провал сильнее наших сил». Поэту казалось, что «короткий выморочный день» цивилизации и европейской культуры подошёл к своему пределу, за ним — тьма. «В Европе холодно. В Италии темно. //Власть отвратительна, как руки брадобрея» (О. Мандельштам). Так что Кёстлер был не одинок в своих трагических прозрениях.
Тьму надо было назвать тьмой. Зачем? Чтобы ответить, посмотрим, как развивается эта тема в романе. В первый же день пребывания в тюрьме Рубашов думает, что его вскоре расстреляют: «Неминуемая гибель наполнила его самовлюблённой горечью. «Старым гвардейцам неведом страх, — негромко, нараспев продекламировал он. —… Но над ними сомкнулась завеса тьмы…» Он вспоминает казнённых: первого председателя Интернационала, председателя Совета Народных Комиссаров (лица, разумеется, условные, персонажи романа). И поначалу так понимаешь, что эта завеса тьмы просто закрыла несправедливо расстрелянных от живущих. Второй смысл всплывает чуть позже: связь тьмы со смертью, которая начинает править миром живых. Сидя в камере, зная, что внизу происходят расстрелы, Рубашов размышляет: «Смерть — в особенности собственная смерть — является типичной логической абстракцией. Там, внизу, наверняка уже кончили, а в настоящем для прошлого места нет». И следующая фраза — от автора: «Камеру заволакивала безмолвная тьма». Ещё эпизод. К Рубашову приходит уже оклеветанная Арлова, она ждёт от него совета, поддержки, но он ничего ей не говорит, хотя не может не понимать, что Арлова обречена, и что сама она знает это. Резюме сцены: «Ночью, пока Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела в тьму». Ожидание смерти погружает человека во тьму. Приведём свидетельство очевидца. В мемуарах Евг. Гинзбург передаются её ощущения, когда она слушала приговор, ожидая «высший меры»: «На меня надвигается какая-то темнота. Голос чтеца сквозь эту тьму просачивается ко мне, как далёкий мутный поток. Сейчас меня захлестнёт им».
После мучительной пытки светом (слепящей лампой) и бессонницей Рубашову смерть уже кажется желанным сном. «Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда, вступив во тьму с открытыми глазами и поднятой головой, он завоюет право на ничем не нарушимый сон». Конечно, он бежит во тьму от света, света собственной совести, но ему застит свет и ложно понятый им долг. Ведь он молчал на процессе и говорил, как и другие, что ему было указано, ибо «лучшие молчали, чтоб на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно принести себя в жертву, — а кроме всего прочего, даже у лучших — у каждого — была своя Арлова на совести». О том, что казнь старых гвардейцев партии в известном смысле была бумерангом, справедливо писал Рой Медведев: «Нелегко было многим руководителям санкционировать в 1937-1938 гг. аресты своих же товарищей по партии… Но этим людям говорили, что так нужно для революции, и привычная логика успокаивала совесть, туманила сознание, облегчая грехопадение честных ранее революционеров, превращавшихся со временем в послушное орудие сталинского произвола, а позднее чаще всего и в его жертву»{407}. Но, быть может, самое страшное, что уходя во тьму, они на пороге смерти должны были перед массами предстать исчадиями этой самой тьмы. Это и была расплата за союз с тёмными силами зла, за предательство близких, за то, что сами способствовали превращению бреда в явь. Исходно выбрав иррациональную установку, что цель оправдывает средства, далее уже логически они превращали её в воплощённое безумие. «Они сами вырастили Главного режиссёра и на пороге смерти, по его указке, скрежетали зубами и плевались серой… »
Накануне расстрела тьма разливается, как кажется Рубашову, повсюду, над зубцами сторожевой башни кружат «чёрные птицы», как посланцы сил Зла, во власть которого он отдан окончательно. «Да, скоро всё будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа». И дальше следует его соображение о наступлении «эпохи тьмы». Говорят, что, умирая, люди сквозь тьму видят вдали свет. У Рубашова не так: «Умирая, он видел лишь пустынную тьму».
Ситуация, описанная в романе, если переводить её в библейско-мифологический план (что, кстати, всё время и делают Кёстлер и его герои), имеет свои аналогии в Книге Бытия. Перед смертью Рубашов думает: «У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она — столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения». На второй день, как сказано в Библии, Бог создал твердь и отделил от неё воду. До сотворения человека было ещё очень далеко. Ну а что было в первый? «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (Быт. I, 1-2). Перед Творцом стояла задача преодолеть тьму. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы» (Быт. I, 3-4). Но и художник, в некотором смысле равновелик Первому Творцу, ибо делает то же самое: отделяет свет от тьмы. Назвав тьму тьмой, он ясно показывает, что существует и свет. Рубашов уходит во тьму, но появление книги Кёстлера означало, что забрезжил свет и что тьму можно преодолеть.
МОЖНО ЛИ ОТКАЗАТЬСЯ ОТ НАСЛЕДСТВА?
(О романе Владимира Кормера «Наследство»)
Написанный двадцать лет назад (1975) крамольный роман, наконец, напечатан. Публиковались, казалось бы, более острые произведения: мемуары, романы, исследования рассказы о страшных сталинских лагерях, о преступлениях, с которых началась «новая эра», о хрущёвских «островах коммунизма»… Роман Кормера оставался «непроходимым» ни здесь, ни там. На Западе друзьям писателя удалось опубликовать роман, но — сокращённым более, чем на треть. Писателя хотели определить: на чьей он стороне, а не определив, — отвергали. А он был сам по себе. Роман вроде бы о диссидентах, но не диссидентский, и не антидиссидентский. Это смущало, сбивало восприятие, ставя писателя вне «литературного процесса», живущего апробированными и понятными именами и мнениями. Между тем, всякое новое слово вторгается в литературу как бы со стороны, влияя по-своему на культуру, усложняя её умственный и духовный строй. Думаю, что роман «Наследство» из таких, из «влияющих».
Я вынужден писать о Владимире Кормере в прошедшем времени, потому что он скончался в 1986 году, не дожив трёх месяцев до своего сорокавосьмилетия и четырёх лет до публикации полного текста романа. Открыть его творчество читателю ещё предстоит. Но могу уже сейчас сказать, что такого объективного, бестенденциозного, аналитического подхода к действительности мы не видели, мне кажется, со времён Чехова, самого беспартийного из русских писателей. Я сознательно упомянул имя Чехова: это тот тип письма, с которым имеет смысл сопоставлять прозу В. Кормера. Художественный пафос его романа напоминает пафос естестоиспытателя: «я наблюдаю, потому что хочу понять… » Задача его творчества, как я её понимаю, весьма серьёзна и ответственна: перед нами попытка художественного анализа метафизики отечественной культуры.
Само заглавие романа символично. Позволю себе параллель. В прошлом веке была опубликована работа «От какого наследства мы отказываемся?» Её автор полагал, что можно отказаться от одной части культуры и взять «на вооружение» другую. Но презрительно отринутый путь революционного народничества (в пределе — нечаевский) оказался в дальнейшем доминирующим. Как показала история, наследуемый тип культуры нерасчленим — и в плохом, и в хорошем. Да и вообще нельзя ничего отвергнуть: в превращённом виде все явления истории и культуры продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее. От культуры нельзя отказаться, её можно гуманизировать. Но для этого её необходимо понимать, прежде чем предлагать «рецепты спасения».
Кормер хотел разобраться во взаимосвязи, взаимозависимости «грехов» и «правд» нашего прошлого и настоящего. Один из персонажей «Наследства», писатель Николай Вирхов, сочиняющий роман о русской эмиграции конца двадцатых годов и одновременно пытающийся записывать всё, что видит вокруг себя (образ в значительной степени автобиографический), вдруг обнаруживает: «Он не присочинял, не строил никаких концепций, он просто дорисовывал то, что было уже известно, и лишь старался узнать этих людей поосновательнее, чтобы дорисовывать вернее. Более того, он желал бы совсем уйти от этой темы (т. е. современной. — В. К.), для того и занялся «исторической линией»… Как это так получилось, что его история вдруг ожила, из плоской, записанной на клочках бумаги, претворилась в плоть и кровь, обернулась зверем?! Мёртвые стали хватать живых. Самый малый шаг в глубь времён мгновенным ударом отдавался в чьей-то сегодняшней судьбе. Каждый отвечал не только за свои, но и за чужие грехи, и все судьбы и все грехи переплелись так тесно, что их нельзя было оторвать друг от друга. Каждому в дар доставалось от кого-то за что-то наследство. Никто не существовал сам по себе, вне другого».
Писатель осознаёт, что архетип культуры сильнее любого человека, что, думая, что поступают свободно, его герои ведут себя, как марионетки на ниточках, и направляет их движение нечто, что определяло и жизнь их предков, неизжитые проблемы которых оказались актуальными и сегодня: «мёртвые стали хватать живых». И два романа, которые пишет Вирхов, сливаются в один, обретающий единство проблематики и сюжета. Героиня «современного романа» Татьяна Манн оказывается незаконной дочерью героя «эмигрантских глав» Дмитрия Николаевича Муравьёва, профессора, учёного, богатого и независимого человека, за которым «не стоят никакие круги». Деньги Муравьёва, за которыми охотилось ЧК, всплывают в советской уже современности начала семидесятых как некий фантом: «наследство в твёрдой валюте». И вот уже бес, искушавший когда-то паразитарную сталинскую структуру, начинает смущать Валерия Александровича Мелика, одного из «сегодняшних» героев, «верующего христианина», пытающегося добиться рукоположения, но одновременно воспринимающего своё христианство как политическое дело, желающего выглядеть лидером христианской антисоветской партии. И уже непонятно, в самом ли деле, герой сызнова воспылал страстью к своей бывшей возлюбленной Тане Манн или новую силу его чувствам придаёт вроде бы ожидающее её наследство. Всё зыбко, всё двоится в этом не желающем осознавать себя и своё прошлое мире. Каверза романа в том, что денег-то, может, и нет вовсе, а наследство — есть. Оно — реальность, рок, проклятие. Герои наследуют не только нерешённые проблемы, но сам тип мышления и отношения к жизни.
Чрезвычайно важны для понимания замысла романа те духовные коллизии первой русской эмиграции, в которых пытается разобраться Вирхов, — с их сведением старых счетов, взаимными упрёками, желанием не понять смысл произошедшего на Родине, а придумать «рецепт спасения». Партийные склоки противостоящих друг другу эмигрантских группировок, растущий немецкий национализм, подогреваемый сталинскими эмиссарами, разговоры о «Великой Германии» и «Великой России», провокации агентов ЧК, играющих на евразийских идеях патриотизма, раздувающих вражду между группками, — всё это в ином вроде бы обличье неожиданно узнаётся нами во взаимоотношениях героев «современного романа». Ибо современные герои тоже имеют «благие намерения», но ведут они их, как и их предшественников, как пятьдесят, как сто лет назад, прямиком в ад. Но кто же эти современные герои?
В поисках свободы, живой жизни, противостоящей официозу, все мы в той или иной степени симпатизировали диссидентству, среди которого были подлинные герои и святые, — напомню хотя бы Андрея Дмитриевича Сахарова. Впрочем, как в XIX веке сочувствовали революционерам-народникам весьма широкие слои русской интеллигенции, сами не ввязываясь в борьбу. Именно сюда, в диссидентские круги, следом за писателем Николаем Вирховым попадает читатель. Но для писателя Владимира Кормера изображение диссидентского движения — не цель романа. Просто через этот материал как через увеличительное стекло писатель пытался понять судьбу России. Будут, наверно, спрашивать, верно или неверно он «списал портреты». Но писатель не «списывал портреты», он при помощи своих героев говорит о сущности времени, культуры и т. д. А диссиденство было той самой болевой точкой, к которой сходились все нервные нити культурного организма России. И выяснилось, что у борцов те же беды и проблемы, что и у законопослушных граждан нашего государства: единое наследие — несвободы и неприятия независимой личности.
В доме Ольги Веселовой собиралась компания. Это были бывшие лагерники, прошедшие сталинские тюрьмы и ссылки, и молодые женщины и мужчины, считавшие бывших лагерников героями, людьми, «понимающими, как надо жить». Возникает замкнутая система, отгораживающаяся от остального, «неправедного» мира. Образуется своеобразная община. А у замкнутой группы, общины, роя, стаи — свои законы. Законы, отвергающие самобытность, индивидуальность, непохожесть. Как сформулировал в прошлом веке (1870 г., изд-во «Народная расправа») С. Нечаев: «Не примкнувшая без уважительных причин к артели личность остаётся без средств к существованию»{408}. Но тоталитарное государство основано на том же принципе. И оппозиция отзеркаливает его структуру. Так что оказывается, что можно не служить, не делать карьеру, не вступать и не участвовать, более того, протестовать и подписывать, но… чураться, отталкивать тех, кто пытается думать своим умом, а не умом компании, умом кружка. Если вспомнить, то об опасности и ужасе кружковщины, перерастающей в бесовщину, предупреждали два наиболее чутких к общественным движениям писателя — Достоевский и Тургенев («Бесы» и «Новь»). Наше наследие — кружковщина, но наше же наследие и противостояние ей. Кормер — наследник этой линии противостояния.
Неужели опять кружковщина, опять новая партийность?.. Да, первое и самое острое впечатление читателя именно такое, и оно не обманывает. Познакомившись в самых первых главах с Таней Манн, убедившись в её неординарности, читатель с удивлением видит, что отвергающая систему, из семьи «сидевших», верующая искренне и истово, она, принимая всем своим существом вчерашних страдальцев, оказалась отторгнутой. «К ней вообще относились здесь отчуждённо, и сблизиться с ними по-настоящему она не смогла. Она не знала причины, потому что делала вроде бы то же, что и они, — так же пила, также читала стихи и писала экзистенциальные романы-монологи, которые Ольга одобряла, отводя ей роль «нашей Саган». Но все они, однако, в чём-то не доверяли ей, и, хоть и думали о себе как об элите, ей самой, опростившись и зная жизнь, не упускали случая сказать «белая кость» и тому подобное».
Она, как замечает писатель, причины такого отношения к себе не понимала, но догадывается читатель: в ней слишком ощущалось своё, ни от кого не зависящее понимание жизни. При этом, люди эти не злы, намерения их благородны. Кормер не шаржирует своих героев, просто сама жизнь, сам тип поведения — кружковщина — структурирует их поведение. Они сами оказались в плену законов, которые им диктовала наша жизнь.
Отсюда и моральный диктат, ригоризм, наплевательство на личность, что мало отличалось от привычного законопослушным гражданам диктата партийной или комсомольской организации:
«Меня хотят заставить делать то, чего я не хочу!.. Почему если кто-то думает иначе, чем они, то это уже подлость, это приспособленчество?! Это трусость? Я хочу быть человеком со своим мнением и жить, как я хочу, а не как они хотят… А то, как они говорили?.. Нас, видите ли, не интересует, почему ты подписываешь и о чём ты при этом думаешь! Подписывая, ты становишься просто социальной единицей и в качестве таковой только и имеешь значение… Сволочи!» Таким образом, мы получаем зеркальное отражение государства, хоть и с обратным знаком, тот же тоталитарный синдром. И к читателю приходит понимание, что мы традиционно не можем осознать самоценности другого, личности. Ибо (вспомним слова поэта) «какие мы сны получили в наследство»? Да такие, по которым до сих пор живём. Нам не частное, нам «общее дело» подавай. Не случайно, всплывает тень Достоевского, и мы слышим восклицание: «Бесовщина!» А кто из нас не переживал в той или иной степени диктата или остракизма того или иного кружка!
А где кружковщина, там непременно и претендент на роль лидера, фюрера, пахана, вождя. Здесь такой «обручённый со свободой» Хазин, который орёт, обращаясь к человеку, пристроившему его на работу: «Ты понимаешь, б…, что я идеолог русского демократического движения или нет?! Ты понимаешь, что я за вас всех кладу голову?!» В своё время против подобного революционерства предупреждали «Вехи», говоря о том, что истинная революция — научиться жить и работать культурно, по-европейски, не лозунги выкрикивать, а уметь трудиться. Характерна, кстати, фамилия — Хазин: здесь и «хаза», бандитский притон, и «Разин», символ разгула, вольницы. Замечателен ответ Хазину экономиста Целлариуса, такого «стихийного» веховца: «Двести миллионов хочет осчастливить, говно. А одному человеку можно за это на голову… »
Этот же экономист Целлариус говорит о том, что у каждого человека должна быть своя «средняя цена», и что вот «он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме». Речь идёт, разумеется, о наличии реальных знаний, профессиональных навыков, умении работать: это и есть средняя цена. И справедливость его слов герои очень даже чувствуют. Мелик изливается Вирхову: «Всё как в вату… Всё глохнет, любое усилие… Я не могу, так нельзя жить. Надо уезжать отсюда… А что дальше?! Там-то мы тоже никому не нужны! Слыхал, как Целлариус сказал вчера? — спросил Мелик. — «Средняя цена, средняя цена!» Это точно, между прочим. У него есть она, а у нас её нету». Отсутствие этой средней цены приводит Хазина к слому и покаянию в КГБ, а Мелика — к трактату об оправдании Иуды. В пьяном бреду Мелику кажется, что он подписывает «сатанинский договор». Ему нечего противопоставить миру сему. Даже христианство. И стоит посмотреть, каково оно — «в исполнении» героев романа. Ибо именно в их время готовилось общественное сознание к сегодняшнему «всеобщему интересу» к христианству, принявшему почти что характер государственной службы. Но вот беда: в этом интересе, который виден во всех телепередачах и газетах, можно углядеть желание морального воспитания, соображения просветительские, государственные, которые влекут за собой карьерные, даже полицейские и военные (институт полковых священников). Не видно одного: религиозности. И здесь «левые» не очень-то отличаются от «правых». Как в диалоге героев Достоевского: «Я верую в Россию, я верую в её православие…» «А в Бога? В Бога?» «Я… я буду веровать в Бога». Героиня романа «Наследство» робко произносит: «Сейчас, кого ни спроси, обязательно будет богослов или специалист по делам Русской Церкви. Этого всегда так ждали, на это так надеялись, и вот сейчас, когда это происходит, видно, как это ужасно! Это так быстро стало модой, стало так доступно… как бы уже и неприлично: интеллигентный человек и не… Конечно, грех так говорить, но ведь это так?» Писатель угадал тенденцию, которая в наши дни из моды стала уже поветрием: вчерашние марксисты и истовые члены партии наперегонки бросились креститься, гордиться православным прошлым и цитировать религиозных русских мыслителей. Ну, а в романе? Мечется Мелик, пытаясь через рукоположение устроиться в жизни, составив себе из религиозности политический капитал. Набивает свою утробу апеллирующий к «почве» отец Алексей. Занимается культуртрегерством отец Владимир, видящий в христианстве терапевтическое средство лечения человечества. Один отец Иван Кузнецов, — герой «эмигрантских глав», — пробравшийся с Запада в сталинскую Россию, служитель катакомбной церкви, безусловно верит в Бога. Но он и не по моде, он герой противостояния, крест несёт, он одинок.
Про Кормера уже говорят, что он религиозный писатель, автор религиозного романа. Думаю, это не так. Если и религиозный, то скептик, наподобие Вольтера, о котором Белинский замечал, что нормы христианства у него в крови. Как писал Чаадаев: «Последствия христианства можно не признавать только в России. На Западе все — христиане, не подозревая этого, и никто не ощущает отсутствия христианской идеи»{409}. В романе нарисован наш обезбоженный мир, где даже носители веры — тщеславны и суетны, больше думают о своём преуспеянии в разных областях жизни, нежели о духовном. Кормер написал роман с точки зрения человека, воспитанного тысячелетней христианской культурой, которому поэтому не надо истово креститься на красный угол, где чехарда: то портрет Ленина, то икона.
В ранних редакциях романа был эпиграф: «Се, оставляется вам дом ваш пуст. Ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне доколе не воскликнете: «благословен Грядый во имя Господне!» (Матф. 23, 38-39). Воскликнуть этого никто из героев не сумел. Дом наш остаётся пуст. И вечная справедливость пасхального воскресенья, которым заканчивается роман, воскресенья, вознёсшего Христа на небеса, нисколько не исключает шутовского хоровода и шабаша на Земле. И под прикрытием Пасхи Хазин говорит о необходимости контакта с КГБ («Они не так глупы»); в алтаре героям чудится Мелик, недавно подписавший «договор с дьяволом»; заезжий иностранец собирается оформить брак с Таней, чтоб она могла выехать за наследством и т. п. Вот такое жестокое знание о мире предлагает нам писатель.
И хотя оно тяжело, болезненно, трагично, оно необходимо. Все «лжи» и «правды» нашего прошлого мы несём в себе. Духовно независимый человек должен их видеть и понимать, чтобы противостоять роевому, антиличностному сознанию. Русская классическая литература помимо жестокого и неприукрашенного изображения действительности оставила нам в наследство идею свободы. Но принять это наследство может только человек, преодолевший в себе раба. Кормер, на мой взгляд, следует в своём творчестве лучшим традициям, ибо глядит на мир глазами свободного человека. Что же в романе противостоит нашей чудовищной, запутавшейся в идеологических догмах реальности? Да сам роман, его свободное, незамутнённое никаким идолопоклонством слово. Продолжая игру с понятием, вынесенным в заглавие романа, хочу сказать, что писатель Владимир Кормер оставил нам наследство, от которого мы станем богаче, если сумеем его освоить.
О ТРАДИЦИИ НИГИЛИЗМА В РОССИИ
1. Тоска по отеческому наследству
Говорят, что русские европейцы отрицают национальные традиции. Так ли это? Да и мыслимо ли вообще отказаться от традиции? Вопрос в ином — как её понимать и как к ней относиться.
Начнём с тяжких размышлений Чаадаева:
«Мы же, явившись на свет, как незаконнорождённые дети, лишённые наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из наставлений, вынесенных до нашего существования. Каждому из нас приходится самому искать путей для возобновления связи с нитью, оборванной в родной семье»{410}.
Называемый западником Чаадаев, на мой взгляд, обожал — и безмерно — Россию. Россия — это он сам. Не случайно его постоянное «мы». А себя можно и критиковать. Поэтому, похоже, именно он выразил умонастроение тех русских мыслителей и поэтов, что тосковали по отеческому наследству. Такая критическая, болезненная, взыскующая тоска, заметил как-то Достоевский есть показатель высокого духа. Но почему отеческого наследства взыскует — западник?
Да потому, что Запад для русских явился образцом цивилизации, развивающейся преемственно, от отцов к детям. Этой-то последовательности и не хватало Чаадаеву в России. Замечу, что его духовный воспитанник — великий русский поэт Пушкин («наше — всё») нашёл и обозначил российскую преемственность: от Петра Великого, «кем наша двигнулась земля». Пётр стал точкой отсчёта в обе стороны по временной оси координат.
С ним пришло в Россию два понятия — «до» и «после», то есть история.
После Петра самодержавие приобретает характерные черты европейского абсолютизма, что так раздражало русских консерваторов. На Западе дворянство, поставившее над собой и монархом идею закона и блага страны, приобрело независимость и личное достоинство, которые защищались преодолевавшим бывший феодальный произвол законом, а стало быть, могли наследоваться. После Петра аналогичный процесс начался и в России. Скажем, в послепетровский период ушедшее угрюмое и бесправное боярское местничество превратилось в элемент дворянской родословной, стало поводом к развитию дворянской чести, аргументом в пользу сословной и частной независимости.
Во всяком случае, Пушкин с гордостью говорил о себе: «Бояр старинных я потомок».
Относясь иронически к «дряхлеющим родам», выше ставя своё личное, «мещанское», достоинство, он, тем не менее, принял это «боярское» наследство. Влияние западной идеи преемственности сказалось в России к концу XVIII века в поисках собственного культурного прошлого: собирание летописей, былин, народных песен и т. п.
2. Традиция жизни без наследства
Но понятие традиции не равно понятию наследства. Была в России непривычка к наследству. К его хранению, передаче, получению. Факт, зафиксированный русской поэзией, писавшей не раз о «горькой насмешке обманутого сына над промотавшимся отцом». Поэтому пришедший с Запада материализм оборотился в России нигилизмом, ибо именно нигилизм отвечал у нас мощной многосотлетней почвенной традиции. Традиции жизни без наследства.
Иные русские мыслители видели в таком положении дел преимущество России, показывающее её молодость, её предназначение начать новую страницу истории. Нету прошлого, нету наследства — и не надо! Причём многое из прошлого хотелось бы и самим вычеркнуть, чтоб его как бы и не было. На такой позиции вырастало и стояло русское революционерство леворадикального толка, начало которого я вижу в Бакунине и Герцене, писавшем в своём трактате «О развитии революционных идей в России»:
«Нелегко Европе <...> разделаться со своим прошлым; она держится за него наперекор собственным интересам <...> Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно, ограничено <...> У нас больше надежд, ибо мы только ещё начинаем...»{411} (курсив мой. — В. К.).
В эти же годы Бакунин объявил «страсть к разрушению» — творчеством, выразив тем самым крайний нигилизм и «проматывающихся отцов» и «детей-отрицателей».
Эти идеи были подхвачены «молодой эмиграцией» конца 1860-х — начала 1870-х (Ткачёв, Нечаев), уже прямо заявившей, что цивилизация, школа, книги, достижения духа — только помеха для революции, но поскольку Россия молода и отстала, она сможет обогнать омещанившийся, обуржуазившийся Запад. Напрасно западные революционеры иронизировали над этой точкой зрения, говоря, что люди, способные утверждать, что социалистическую революцию легче провести в такой стране, где, хотя нет пролетариата, но зато нет и буржуазии, доказывают лишь то, что им нужно учиться ещё азбуке социализма. Напрасно Герцен в предсмертных письмах «К старому товарищу» выступил против молодых радикалов. Ведь даже в самый революционный свой период он исходил из того, что «нет ничего устойчивого без свободы личности».
Но молодым нигилистам было наплевать на личность и её свободу, поэтому разрушения они не боялись. Тем более что к концу столетия среди революционеров появился человек, «усвоивший» западные уроки марксизма, и сказавший, что в России уже есть и пролетариат, и буржуазия, более того, за короткий промежуток времени — за каких-нибудь двадцать пять лет — Россия достигла высшей точки капитализма — империализма. Хотя ироники твердили, что у нас нет ни труда, ни капитала, но есть зато борьба между ними, нигилистическое слово оказалось сильнее, совпав, как я уже говорил, с мощной почвенной традицией. Так и возникло вполне победоносное тоталитарное движение ХХ века. Как констатировал Фёдор Степун,
«следы бакунинской страсти к разрушению и фашистских теорий Ткачёва и Нечаева можно искать только в программе и тактике большевизма»{412}.
Победив, нигилисты-большевики вернулись по сути в допетровское прошлое, скрыв, по словам Бунина, «пучиной окаянной // Великий и священный Град, // Петром и Пушкиным созданный» («День памяти Петра»).
Большевики воображали себя и убеждали других, что они наследники и продолжатели петровских преобразований. Но Бунин, один из самых проницательных людей России, показал, как в «окаянные дни», когда пришла «ужасная пора», предсказанная Пушкиным в «Медном всаднике», град русской цивилизации был затоплен разбушевавшейся стихией отечественного нигилизма.
3. Откуда и каков русский нигилизм
Пётр и Пушкин стали символами возникшей русской цивилизации. Их усилием Россия сызнова приобщалась к европейской традиции наследования. Но ведь была у нас и другая — нигилистическая — традиция. Откуда она взялась?
Дело в том, что прошлое никогда не бывает листом чистой бумаги.
Каждая культура проходит природно-языческую стадию общинного хозяйствования, где время циклично, имущество принадлежит роду-племени, а потому не возникает даже вопроса о наследовании и преемственности. А цикличность времени предполагает и отсутствие истории. Только с появлением частной собственности, когда из общинно-коллективистского безличного сообщества выделяется индивид, начинается цивилизационный этап культуры, появляется разделение труда и общественное производство. Происходит не только родовая трансляция социально-биологических навыков, но и трансляция от предков к потомкам личностных смыслов, воплощённых как в материальном, так и в духовном наследстве. Но укоренённый в далёком прошлом родовой механизм культуры отвергает новое состояние дел, блокирует возникшее историческое развитие. Этот культурно-родовой механизм способствует влияниям, препятствующим цивилизации.
В России частная собственность как цивилизующий элемент жизни продержалась не более четырёх столетий и была сметена татарским нашествием. По «монгольскому праву на землю» прежде всего была уничтожена земельная частная собственность: вся завоёванная земля принадлежала хану и жаловалась в пользование специальными ярлыками. Это низвело народ в социально-экономическим плане до родоплеменного уровня. Монгольские принципы власти переняла «татарофильская» (Г. П. Федотов) Москва. Борьба боярства, сохранявшего прежний принцип владения землёй, оказалась безуспешной: победил московский князь. И вотчины были заменены поместьями, жалуемыми только за службу. Этот победивший принцип жизни кочевого племени утвердился на много столетий, совпав с родоплеменным отрицанием наследства. Боярское «местничество» казалось народу смешным, ибо, как писал Пушкин, «кочующие племена не имеют ни истории, ни дворянства»{413}. Это и была та традиция нигилизма, которую Россия пыталась преодолеть в постпетровский период, когда дворянские и купеческие семьи обрели неотчуждаемую и неотбираемую государством частную собственность, которую стали передавать по наследству.
Реакция нигилистической традиции на цивилизационные попытки России обустроиться (Великие реформы Александра II и т. п. ) была крайне резкой, причём нигилизм распространялся не только на отрицание частной собственности, но и на духовные достижения. Отказ от культурного наследства стал весьма важной темой конца века. Все 1890-е годы Лев Толстой пишет свой трактат «Что такое искусство?», приходя к отрицанию всего западноевропейского и русского (включая и своё творчество) искусства как порождения «богатых классов». В 1891 году В. В. Розанов публикует статью «Почему мы отказываемся от “наследства 60—70-х годов”?», в которой высказывает соображение, что «люди шестидесятых и семидесятых годов» хотели принести из бесценной сокровищницы Запада новые семена, но выбрали на самом деле не зерно, а плевелы. Поэтому из созревшей жатвы пища не питательна, и дети вынуждены отказаться от наследства отцов. В 1892 году Д. С. Мережковский публикует программную работу «О причинах упадка и о новейших течениях современной русской литературы», где принимает часть отцовского опыта, а от другой части отказывается. Эта статья стала программой русского модернизма. Русским модернистам казалось, что новые откровения западной мысли предполагали отрицание предыдущих откровений. Дело было, однако, не в новых западных заимствованиях, а в продолжающейся работе механизма отечественного нигилизма. Именно в этой — модернистской — тональности написана в 1897 году знаменитая работа В. И. Ленина «От какого наследства мы отказываемся?».
4. Подросток-нигилист или?..
Ленину казалось, что культурное наследие можно разделить на плохое и хорошее. Плохое — отринуть, а хорошее — принять. Именно ему удалось проверить это модернистское утверждение исторической практикой. Оказалось, что отбросить часть духовного наследия — невозможно. В таком случае оно отвергается целиком, а люди, рождённые эпохой революции, торжественно провозглашают «новое» смертью «старого», как это сделал Хлебников в «Октябре на Неве»:
«Первая заглавная буква новых дней свободы так часто пишется чернилами смерти»{414}.
Характерно, что в автобиографии Хлебников подчёркивал своё «антицивилизационное», антипушкинское происхождение:
«Родился 28 октября 1885 в стане монгольских <...> кочевников»{415}.
Но как отвергается целиком, так целиком и возвращается. Дальнейшая судьба страны показала, что наследуемый тип культуры нерасчленим — и в плохом, и в хорошем. В меняющемся обличье, в превращённом виде все явления и архетипы культуры продолжают жить, перетекая из прошлого в настоящее.
От духовного наследия, как и от культурных традиций, нельзя отказаться: их можно гуманизировать и цивилизовать. Но эта задача не решается революционным путём. На нашем опыте мы убедились в этом сполна. Герцен в своё время возмущался, что западные революционеры ведут борьбу «лишь для того», чтобы жить не хуже богатых классов, а вовсе не с целью построить «новое» общество. Строить наново оказалось участью русских радикалов. Совсем наново. Так поступать могут только дети и подростки, не имеющие даже понятия (исторически не выработалось!), что такое «наследство», дети, у которых вся жизнь впереди. Отменив частную собственность, большевики отменили принцип цивилизационного, последовательного, преемственного развития. Паллиативы вроде борьбы Ленина с Пролеткультом, сохранения Большого театра, введения в школьную программу Пушкина и Толстого (должным образом препарированных и откомментированных) только высвечивали картину всеобщего одичания, когда произошёл тотальный отказ — и от «никому не нужных» отцов, и от «устарелых» западных дядей, смерть которых казалась неизбежной с сегодня на завтра. Поэтому если Пётр и Пушкин усвоили России Запад как наше общее с Европой прошлое, то после Октябрьской революции воскресла традиционно-варварская, нигилистическая идея о нашем безусловном превосходстве над Западом, благодаря отсутствию у нас исторических традиций, благодаря нашей детскости. Маяковский писал: «Другим странам по сто. // История — пастью гроба. // А моя страна — подросток, — // твори, выдумывай, пробуй!»
5. О необходимости взрослости...
Итак, спустя тысячу лет развития Россия — по-прежнему «подросток». Об этом писал в 1918 году и Василий Розанов, но с удивлением и тоской:
«Страшно, дико: но, проживя тысячу лет — мы всё ещё считаем себя “молодыми”, “молодою нациею”»{416}.
Однако ощущение это, что нам ещё всё только предстоит начать, как я уже говорил, коренится в глубокой традиции культуры без наследства. Недоверие к собственному прошлому рождает веру в великое будущее. Но где гарантии этого величия? Константин Леонтьев звучит здесь скептичнее и желчнее любого западника:
«Разве решено, что именно предстоит России в будущем? Разве есть положительные доказательства, что мы молоды. <...> Тысячелетняя бедность творческого духа ещё не ручательство за будущие богатые плоды»{417}.
Аналогично в середине прошлого века отношение А. С. Хомякова к рассуждениям о «детской восприимчивости» России:
«Утешительный вывод: девятисотлетний рост будущей обезьяны»{418}.
Эти ламентации — реакция на бесконечные попытки каждый раз начать всё заново.
Вряд ли такое состояние общества говорит об устойчивости цивилизационных завоеваний. Склонность к постоянным перерывам в развитии свидетельствует скорее не о молодости, а о духовной невзрослости, об определённой, многократно опробованной культурой защитной реакции против усложнения социума. Разговоры о нашей исторической юности возникали в результате нежелания знать своё реальное прошлое, пусть скверное, не красящее, но действительно бывшее. Гораздо легче и спокойнее, как это и делает подросток, придумать себе красивую биографию, создать руками официозных борзописцев историко-олеографическую родословную России. Но это псевдоистория.
Реальная история возникает там, где есть развитие и взросление, то есть неложное знание о себе и преодоление себя. Это-то и есть подлинное и плодотворное восприятие традиции, позволяющее не бояться и традиции нигилизма.
1996
Комментарии
1
Культуртрегер - книжн., часто ирон. носитель культуры, распространитель просвещения
(обратно)2
СМИРДИН Александр Филиппович [1794—1857] — издатель и книготорговец. Сын московского мещанина, торговца полотном. Выучившись грамоте у дьячка, С. с 8 лет служил мальчиком в книжной лавке в Москве. В 1817 переехал в Петербург и служил у крупного книгопродавца Плавильщикова, стал его главным приказчиком и управляющим, а после смерти Плавильщикова [1823] — собственником его книжного дела. Расцвет издательской деятельности С. падает на 30-е гг. В 1832 им был открыт на Невском новый книжный магазин с библиотекой при нём. Присутствовавшие на торжественном обеде литераторы выпустили по этому поводу посвящённый С. альманах "Новоселье". В 30-х гг. наметился рост книжной продукции в России. С. стал главою издательского дела; наступил по известному выражению Белинского "смирдинский период русской литературы". С. поставил дело на коммерческую ногу. Он стал издавать лит-ру не столько высококачественную, сколько ходкую. Ориентировался он не на столичное дворянство и чиновничество, а на более широкие читательские слои — преимущественно на провинциальных помещиков. Значительно увеличив тираж выпускаемых им книг, он мог снизить цены на книги и придать своим изданиям опрятный внешний вид. Гонорары авторам были относительно высоки.
(обратно)3
Инвектива (от лат. invectiva (oratio), в свою очередь происходящее от лат. invehor — бросаюсь, нападаю) — форма литературного произведения, одна из форм памфлета, осмеивающего или обличающего реальное лицо или группу.
(обратно)4
«Натуральная школа» — это скорее этап литературы, широкая полоса, через которую пролегли многие идейно-стилистические направления» (Манн Ю. В. Философия и поэтика «натуральной школы» — Проблемы типологии русского реализма М, 1969, с. 286).
(обратно)5
Кавелин Константин Дмитриевич
(4 (16) ноября 1818 года — 3 (15) мая 1885 года)
Русский историк, правовед, социолог, публицист и общественный деятель эпохи реформ Александра II, один из идеологов русского либерализма.
Константин Дмитриевич Кавелин родился 4 (16) ноября 1818 года в Санкт-Петербурге в семье Дмитрия Александровича Кавелина (1778—1851), директора Главного педагогического института.
Получил хорошее домашнее образование. В период подготовки к поступлению в Московский университет в 1834-1835 годах занимался с В. Г. Белинским. В 1835-1839 годах учился в Московском университете, сперва на философском факультете, затем на юридическом. Окончил университет с золотой медалью.
В 1841-1844 годах служил в Санкт-Петербурге. В этот период тесно общался с В. Г. Белинским, Ф. И. Тютчевым, И. С. Тургеневым, И. И. Панаевым и др. В 1844-1848 годах преподавал в Московском университете, был близок к Т. Н. Грановскому и А. И. Герцену.
В 1855 году К. Д. Кавелин составил «Записку» об освобождении крестьян с землёй за выкуп в пользу помещиков при содействии государства. Документ распространялся в списках и получил заметный общественный резонанс. Благодаря своему проекту К. Д. Кавелин смог сблизиться с либерально-реформаторскими кругами столичного общества, получил доступ ко двору великой княгини Елены Павловны.
В 1857 году К. Д. Кавелин был приглашён на кафедру гражданского права в Санкт-Петербургский университет. Одновременно ему было поручено преподавать историю и правоведение цесаревичу Николаю Александровичу. В этот период «Записка» К. Д. Кавелина об освобождении крестьян была опубликована А. И. Герценом в «Голосах из России» (1857) и Н. Г. Чернышевским в «Современнике» (1858). Появление этого проекта в печати не осталось без внимания и вызвало недовольство императора Александра II. В 1858 году К. Д. Кавелин был отстранён от чтения лекций наследнику престола, но сохранял за собой кафедру в университете вплоть до студенческих волнений 1861 года.
Если в период подготовки и проведения крестьянской реформы 1861 года К. Д. Кавелин поддерживал правительственные начинания с умеренно-либеральных позиций, то уже в конце 1861 года его взгляды эволюционировали в сторону большего консерватизма. В брошюре «Дворянство и освобождение крестьян» (1862) он выступил против идеи конституционной монархии с апологией сильной самодержавной власти. Позднее К. Д. Кавелин представил Александру II глубоко консервативную записку «О нигилизме и мерах против него необходимых» (1866).
В 1864-1877 годах К. Д. Кавелин служил в министерстве финансов, активно занимался исторической публицистикой. В 1878 году он вернулся к профессорской деятельности, получил кафедру гражданского права в Военно-юридической академии. В 1882-1884 годах являлся президентом Вольно-экономического общества.
К. Д. Кавелин — один из основателей государственной школы в русской историографии. Его исторические взгляды наиболее отчётливо сформулированы в работах «Взгляд на юридический быт Древней России» (1847), «Мысли и заметки о русской истории» (1866) и «Краткий взгляд на русскую историю» (1887). К. Д. Кавелин развивал идею о решающей роли государства в жизни народа. По его мнению, государство явилось высшей формой общественного бытия в истории России, а власть — инициатором и гарантом прогресса. К. Д. Кавелин был сторонником культурного сближения России с Западной Европой, оставаясь при этом поборником развития национального самосознания русского народа.
(обратно)6
Квиети́зм (от лат. quies «покой») — религиозное течение в католицизме (Мигель де Молинос, Мадам Гюйон, Фенелон), возникшее в XVII в., приверженцы которого культивируют мистико-созерцательный взгляд на мир и своеобразную моральную индифферентность. В переносном смысле «квиетизм» означает отрешённое, лишённое аффектов пассивное поведение; безвольная и непротивленческая покорность божественной воле. Франц Залес выражает сущность квиетизма следующими словами: «ни желать, ни противиться» («ni désirer, ni refuser»).
(обратно)7
«В зале думы и в аудиториях немецкой школы св. Петра раздавалось вдохновенное слово Кавелина» (Кони А. Ф. Собр. соч. в 8-ми тт Т. 7 Μ, 1969, с. 78).
(обратно)8
«Уже давно г. Кавелин ничего не печатал; блистательная роль, которую он играл в исследованиях о русской истории, заставляла сожалеть о том, что он покинул деятельность, столь полезную и для науки и для публики. Ему бесспорно принадлежит одно из первых мест между учёными, занимающимися разработкою русской истории.. мы не можем не радоваться, что наконец он решился возобновить свою литературную деятельность» (Чернышевский Η. Γ. Полн. собр. соч. В 15 т. Т. IV. М.: ГИХЛ, 1948. С. 686).
(обратно)9
Как показал исторический опыт, революционная партия, пришедшая к власти, и в самом деле в первые же дни прибегла к суровым репрессивным мерам, а затем и к террору. Это важно отметить, ибо именно данное письмо Кавелина, своего рода полупророчество, прежде всего ставилось ему в вину — как реакционное.
(обратно)10
БРУЛЬОН - малый; мужской род французское; слово французского происхождения черновое письмо, начерно писанное, начернёное, набросанное вчерне. Брульяр малый; мужской род торговое; встречающееся в торговле, термин коммерческий кладда, мемора, страца, общая черновая приходорасходная книга, для немедленной записки всего начерно; памятная.
(обратно)11
Этатизм: а) термин, употребляемый для характеристики государства как высшего результата и цели общественного развития; б) процесс усиления роли государства в экономической и политической жизни общества.
(обратно)12
ЛАМЕНТА́ЦИЯ, ламентации, чаще мн., жён. (лат. lamentatio) (книж. ирон.). Жалоба, сетование.
(обратно)13
«Самый воздух этой страны враждебен искусству, — писал приезжий маркиз. — Всё что в других странах возникает и развивается совершенно естественно, здесь удаётся только в теплице. Русское искусство всегда останется оранжерейным цветком» (Маркиз Астольф де Кюстин Николаевская Россия М . 1990, с 75)
(обратно)14
Чернышевский Н. Г. Очерк научных понятий по некоторым вопросам всеобщей истории. Общий характер элементов, производящих прогресс // Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. X. М.: ГИХЛ, 1951. С. 909.
(обратно)15
Соловьёв С. М. История России с древнейших времён. Кн. VII. Т. 13. M.: Мысль, 1962. С. 9.
(обратно)16
Гегель Г. В. Ф. Философия истории // Гегель Г. В. Ф. Соч. Т. VIII. М.—Л.: Соцэкгиз, 1935. С. 352.
(обратно)17
См.: Гуревич А. Я. Проблемы средневековой народной культуры. М.: Искусство, 1981. С. 151—159, 344.
(обратно)18
Гаспаров М. Л. Каролингское возрождение (VIII—IX вв.) Памятники средневековой латинской культуры IV—IX веков. М.: Наука, 1970. С. 242.
(обратно)19
Белинский В. Г. Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России. Соч. И. Голикова; История Петра Великого. Соч. Вениамина Бергмана. Пер. с немецкого; О России в царствование Алексея Михайловича. Соч. Григория Котошихина // Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 13 т. Т. V. М.—Л.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 128.
(обратно)20
См.: Лихачёв Д. С. Развитие русской литературы X—XVII веков. Л.: Наука, 1973. С. 22.
(обратно)21
Чаадаев П. Я. Философические письма // Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М.: Современник, 1989. С. 41.
(обратно)22
Повесть временных лет // Памятники литературы Древней Руси. XI — начало XII века.М.: Худож. лит., 1978. С. 133.
(обратно)23
Лихачёв Д. С. Указ. соч. С. 19.
(обратно)24
Чернышевский Н. Г. О причинах падения Рима // Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. Т. VII. С. 646.
(обратно)25
Соловьёв С. М. Избранные труды. Записки, с. 223.
(обратно)26
Ключевский В. О. Курс русской истории // Ключевский В. О. Соч. В 9 т. Т. 2. М.: Мысль, 1988. С. 372.
(обратно)27
Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен А. И. Указ. изд. Т. VII. С. 188.
(обратно)28
Горький М. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре. М.: Сов. писатель, 1990. С. 94.
(обратно)29
Культуртрегер - Тот, кто осуществляет свои неблаговидные цели под прикрытием распространения культуры
(обратно)30
АМБИВАЛЕНТНОСТЬ (от лат. ambo - оба и valentia - сила) - двойственность переживания, когда один и тот же объект вызывает у человека одновременно противоположные чувства, напр. любви и ненависти, удовольствия и неудовольствия; одно из чувств иногда подвергается вытеснению и маскируется другим.
(обратно)31
Один из дореволюционных критиков писал: «Грандиозная фигура Ивана, который, как Иов, восклицает: «О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим», заслоняет наивного Алёшу и обольстительно сладкие поучения старца Зосимы» (Философов Д. В. Старое и новое. М., 1912, с. 182). К сожалению, эго сходство лишь названо и отмечено, но не раскрыто и не объяснено. Столь же вскользь на связь образа Иова с последним романом Достоевского указывает и В. Шкловский; он пишет только, что Иов «бунтует против построения мира: этот бунт помог и позднему Достоевскому «Братьев Карамазовых» (Шкловский В. Тетива. О несходстве сходного. М., 1970, с. 232).
(обратно)32
См. у Н. Чиркова: «Вся неотразимая фатальность отношений Ивана к Смердякову заключается в том, что этот последний... является духовным порождением Ивана» (Чирков Н. М. О стиле Достоевского. М., 1967, с. 273)
(обратно)33
Надо заметить, что потом, в течение более чем ста лет, «Обломов» печатался текстологически не продуманно; хотя и по прижизненным изданиям, но без учёта «последней творческой воли автора» (Гейро Л. С. История создания и публикации романа «Обломов». — В кн. И. А. Гончаров. Обломов. Л., 1987, с. 625), которая, как показала Л. Гейро, была выражена Гончаровым в издании 1862 г. Ситуация вполне «обломовская»! И только благодаря кропотливому труду и усилиям исследовательницы в серии «Литературные памятники» в 1987 г. вышел канонический текст романа. Все ссылки в дальнейшем будут именно на это издание. Замечу ещё, что эта текстологическая работа показала сложность образа Обломова, восстановив подлинный текст; стало ясно, что писатель был далёк как от безоговорочного осуждения героя, так и от его восхваления, поэтому нельзя однозначно определять, как справедливо пишет в рецензии на данное издание О. Майорова, «суть Обломова («паразит» или «добряк»)». — Вопросы литературы. 1988, № 6, с. 252.
(обратно)34
Феокрит (др.-греч. Θεόκρῐτος, ок. 300 — ок. 260 до н. э.) — древнегреческий поэт III в. до н. э., известный преимущественно своими идиллиями.
(обратно)35
Близость эпического и трагического героя отмечалась не раз. Напомню Бахтина: «Эпический и трагический герой — герой, гибнущий по природе своей» (Бахтин М. Литературно-критические статьи, с. 423).
(обратно)36
«В этом сонном городе, — писал Короленко, — вам покажут… бывшую гончаровскую усадьбу, послужившую моделью для Обломовки» (И. А. Гончаров в русской критике, с. 332).
(обратно)37
А «трагедия есть, — по классическому определению Аристотеля, — подражание действию не только законченному, но и внушающему сострадание и страх, а это чаще всего бывает, когда что-то одно неожиданно оказывается следствием другого» (Аристотель. Собр. соч. В 4-х т. Т. 4. M., 1984, с. 656).
(обратно)38
Дружинин сравнивал Штольца с Лаэртом, говоря, что «осуждать его как живое лицо мы неспособны точно так же, как осуждать Лаэрта за то, что он не Гамлета (Дружинин А. В. Литературная критика, с. 305). Мне кажется, что сравнение это неверно: Лаэрт — враг Гамлета, а Штольц — друг Обломова
(обратно)39
Кстати, на близость образа Обломова байроническим мотивам — к сожалению, мимоходом — уже указывалось в отечественной литературе. Заметив что Александр Адуев — это Илья Ильич в молодости, Мережковский справедливо увидел в этом «первообразе Обломова отблеск модных в те времена байронических идей — связь Обломова с героями Лермонтова и Пушкина» (Мережковский Д. Вечные спутники, с 247).
(обратно)40
В послесловии к роману Л. С Гейро убедительно показывает, что всё необъяснимые с точки зрения Ю. Лощица путешествия Штольца, неясность, чем же, наконец, он занимается, вполне доступны пониманию, если сопоставить пункты его путешествий с картой промышленного развития России: Штольц там, где зарождается новая, технически оснащённая и торгово-промышленная Россия (Гончаров И. А. Обломов, с. 533-534).
(обратно)Примечания
1
Степун Φ. А. Прошлое и будущее славянофильства. — «Северные записки». 1913, № 11, с 123
(обратно)2
Мамардашвили M. К. Как я понимаю философию М, 1990, с. 187.
(обратно)3
Манн Томас. Собр. соч. В 10-ти тт. Т. 10. M., 1961, с. 345.
(обратно)4
Розанов В. В. Мысли о литературе М., 1989, с 67
(обратно)5
Аверинцев С. С. Надежды и тревоги — «Наше наследие» 1988, № IV, с 3
(обратно)6
Нестеров Ф. Ф. Связь времён. М., 1984, с. 54.
(обратно)7
Неволин К. А. Полн. собр. соч. в 6-ти т. Т. IV, СПб., 1858, с. 135-137.
(обратно)8
Самарин Ю. Ф. Собр. соч. М., 1878. Т. 2, с. 28.
(обратно)9
Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М, 1989, с. 44.
(обратно)10
Элиот Т. С. Традиция и индивидуальный талант. — В кн : Называть вещи своими именами. М., 1986, с. 477-478.
(обратно)11
Винер Н. Кибернетика и общество. М., 1958, с. 126-127.
(обратно)12
Трубецкой Ε. Свет Фаворский и преображение ума. — Вопросы философии. 1989, № 12, с. 112-113.
(обратно)13
Борн Макс. Моя жизнь и взгляды. М., 1973, с. 54.
(обратно)14
Соловьёв С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983, с. 180.
(обратно)15
Трифонов Ю. Как слово наше отзовётся... М., 1985, с. 279-280.
(обратно)16
Герцен А. И. Собр. соч. В 30-ти тт. Т. VII. М., 1956, с. 240.
(обратно)17
Ключевский В. О. Сочинения. В 9-ти тт. Т. IV. М., 1989, с. 203.
(обратно)18
Нева. 1989, № 9, с. 126.
(обратно)19
Достоевский Φ. Μ. Полн. собр. соч. В 30-ти тт. Т. 18. Л., 1978, с. 60-61.
(обратно)20
Отечественные записки. 1865, май, кн. II, с. 309, 310. Разрядка автора - В. К.
(обратно)21
Никитенко Л. В. Дневник. В 3-х тт. Т. I. Л., 1955, с. 402.
(обратно)22
Герцен А. И. Указ. соч., т. IX, с. 35.
(обратно)23
Никитенко А. В. Указ. соч., т. I, с. 308.
(обратно)24
Там же, с. 315.
(обратно)25
Т. Н. Грановский и его переписка. М., 1897, т. 2, с. 448.
(обратно)26
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 208.
(обратно)27
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. В 12-ти тт. Т. X. М., 1956, с. 213.
(обратно)28
Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. В 15-ти тт. Т. III. М., 1947, с. 351.
(обратно)29
Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания. :В 2-х тт. Т. I. М., 1967, с. 195.
(обратно)30
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. II, с. 13.
(обратно)31
Там же, с. 10.
(обратно)32
Там же.
(обратно)33
Там же, с. 11.
(обратно)34
Там же. Разрядка моя. — В. К.
(обратно)35
Там же, с. 90. Разрядка моя. — В. К.
(обратно)36
Отечественные записки. 1865, май, кн. II, с. 309.
(обратно)37
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. VII, с. 17.
(обратно)38
Там же, т. II, с. 138.
(обратно)39
Кант И. Сочинения. В 6-ти тт. Т. 6, М., 1966, с. 27. Курсив автора — В. К.
(обратно)40
Там же, с. 659.
(обратно)41
Достоевский Φ. Μ. Указ. соч., т. 19, с. 109.
(обратно)42
Белинский В. Г. Полн. собр. соч. В 12-ти тт. Т. VII. М. 1955, с 132
(обратно)43
Пушкин. А. С. Полн. собр. соч. В 10-ти тт. Т. VII М — Л 1951 с 61
(обратно)44
Белинский В. Г. Указ. соч., т. VII, с. 135.
(обратно)45
Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М,. 1983 с 160
(обратно)46
Там же, с. 98.
(обратно)47
Там же, с. 45.
(обратно)48
Соловьёв С. М. Собр. соч. СПб., б. г., стлб. 1395.
(обратно)49
Эйдельман Н. Я. Указ. соч., с. 108.
(обратно)50
Григорьев А. А. Эстетика и критика. М. 1980, с 182 186 195
(обратно)51
Эйдельман Н. Я. Указ. соч., с. 139.
(обратно)52
Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. В 14-ти тт. Т VIII М 1952 с 266
(обратно)53
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с. 136.
(обратно)54
Франк С. Л. Этюды о Пушкине. Мюнхен, 1957, с. 36.
(обратно)55
Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984, с. 81.
(обратно)56
Федотов Г. П. Защита России. Paris, 1988, с. 88.
(обратно)57
Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Вып. I. М., 1906, с. 28.
(обратно)58
Франк. С. Л. Указ. соч., с. 29. Курсив автора — В. К.
(обратно)59
Жуковский В. А. Эстетика и критика. М. 1985 с. 367.
(обратно)60
Белинский В. Г. Указ. соч. с., т. VII, с. 320.
(обратно)61
Там же, с. 319. Курсив автора — В. К.
(обратно)62
Альманах «Новый живописец общества и литературы». Сост. Н. Полевой. Ч. 5. М., 1832, с. 52-53.
(обратно)63
См. исследование на эту тему: Т. Гриц, В. Тренин, М. Никитин. Словесность и коммерция. М., 1929.
(обратно)64
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с. 287.
(обратно)65
Эфрос А. Два века русского искусства. М., 1969, с. 19.
(обратно)66
Вейдле В. Задачи России. Нью-Йорк, 1956, с. 151, 153.
(обратно)67
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с. 664.
(обратно)68
Гершензон М. О. Грибоедовская Москва. П. Я. Чаадаев. Очерки прошлого. М., 1989, с. 151.
(обратно)69
Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987, с. 287.
(обратно)70
Там же.
(обратно)71
Бердяев Н. А. Смысл истории. Опыт философии человеческой судьбы. Берлин, 1922, с. 5.
(обратно)72
Григорьев А. А. Эстетика и критика, с. 177.
(обратно)73
Шпет Г. Очерк развития русской философии. Пб., 1922, с. 256.
(обратно)74
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 221
(обратно)75
Там же.
(обратно)76
Никитенко А. В. Дневник т. I, с. 188.
(обратно)77
Там же.
(обратно)78
Шпет Г. Указ. соч., с. 311.
(обратно)79
Ломке M. Николаевские жандармы и литература 1826-1856 гг. СПб., 1908, с. 441.
(обратно)80
Никитенко А. В. Дневник, т. I, с. 188.
(обратно)81
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 221.
(обратно)82
Григорьев А. А. Указ. соч., т. 217.
(обратно)83
Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989, с, 478.
(обратно)84
Там же, с. 481.
(обратно)85
Там же, с. 478.
(обратно)86
Овсянико-Куликовский Д. Н. Литературно-критические работы. В 2-х тт. Т. 2. M., 1989, с. 10.
(обратно)87
Страхов Н. Н. Литературная критика. M., 1984, с. 72-73.
(обратно)88
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 222.
(обратно)89
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 157.
(обратно)90
Там же, с, 53.
(обратно)91
Там же, с. 150.
(обратно)92
Там же, с. 157.
(обратно)93
Там же, с. 41.
(обратно)94
Там же, с. 42.
(обратно)95
Там же, с. 43.
(обратно)96
Достоевский Φ. Μ. Указ. соч., т. 16, с. 329.
(обратно)97
Соловьёв С. М. Собр. соч., с. 803.
(обратно)98
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 156.
(обратно)99
Тютчев Φ. И. Стихотворения. Письма. М., 1987, с. 320.
(обратно)100
Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954, с. 289.
(обратно)101
Темпест Р. Письма П. Я. Чаадаева. — Вопросы философии. 1983, № 12, SL 181
(обратно)102
Вопросы философии. 1983, № 2.
(обратно)103
М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников.
(обратно)104
Чернышевский Η. Γ. Указ. соч., т. VII, с. 595.
(обратно)105
Чаадаев П. Я. Указ. соч., 221. М. 1989, с, 486.
(обратно)106
Там же, с. 60.
(обратно)107
Хорос В. Г. Из неопубликованного наследия П. Я. Чаадаева. — Вопросы философии. 1983. № 12, с. 127.
(обратно)108
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 118.
(обратно)109
Достоевский Φ. Μ. Указ. соч., т. 30, кн. 1, с. 68.
(обратно)110
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 61.
(обратно)111
Лунин М. С. Письма из Сибири. М, 1987, с. 164.
(обратно)112
Эйдельман Н. Я. Обречённый отряд. М., 1987, с. 81.
(обратно)113
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 484, 485.
(обратно)114
Грановский Т. Н. Лекции по истории средневековья. М., 1987, с. 6
(обратно)115
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 113.
(обратно)116
Там же, с. 154-155.
(обратно)117
Там же, с. 159.
(обратно)118
Хомяков А. С. О церкви. Берлин. 1926, с. 23.
(обратно)119
Там же, с. 42.
(обратно)120
Там же, с. 88.
(обратно)121
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 240.
(обратно)122
Там же, с. 185.
(обратно)123
Там же, с. 15.
(обратно)124
Там же, с. 486.
(обратно)125
Там же, с. 51.
(обратно)126
Там же, с. 157.
(обратно)127
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. VII, с. 617.
(обратно)128
Там же.
(обратно)129
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 237.
(обратно)130
Там же, с. 351.
(обратно)131
Там же, с. 30-31.
(обратно)132
Лебедев А. Чаадаев. М,. 1965, с. 186.
(обратно)133
Пушкин. А. С. Указ. соч., т. X, с. 866.
(обратно)134
Там же, с. 867.
(обратно)135
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 247-248.
(обратно)136
Хомяков А. С. Полн. собр. соч. Т. 1. М., 1861, с. 720.
(обратно)137
Аверинцев С. Старый спор и новые спорщики. — Наука и жизнь. 1987.
(обратно)138
Переписка Н. В. Гоголя. В 2-х тт. Т. 2. М,. 1988, с. 413. Разрядка автора
(обратно)139
Киреевский И. В. Избранные статьи. М., 1984, с. 238.
(обратно)140
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 247.
(обратно)141
Киреевский И. В. Указ. соч., с. 286-287.
(обратно)142
Там же, с. 287.
(обратно)143
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 352.
(обратно)144
Там же, с. 188.
(обратно)145
Там же.
(обратно)146
Там же, с. 278.
(обратно)147
Там же, с. 307.
(обратно)148
Там же, с. 244.
(обратно)149
Там же, с. 264.
(обратно)150
Мандельштам О. Указ. соч., с. 268.
(обратно)151
Тютчев Φ. И. Указ. соч., с. 314
(обратно)152
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. III, с. 19. Г
(обратно)153
Толстой Л. Н. О литературе. М., 1955, с. 225.
(обратно)154
Гоголь Н. В. Указ. соч., т. VIII, с. 459.
(обратно)155
Там же, с. 472.
(обратно)156
Там же, с. 473.
(обратно)157
Там же, с. 249.
(обратно)158
Белинский В. Г. Указ. соч. т. Χ с. 11.
(обратно)159
Гоголь Н. В. Указ. соч. т. VIII с. 303.
(обратно)160
Толстой Л. Н. О Гоголе. — В кн.: Толстой Л. Н. О литературе. М., 1955, с. 600.
(обратно)161
Гоголь Н. В. Указ. соч., т. VII, с. 298.
(обратно)162
Там же, с. 297.
(обратно)163
Там же, с. 266.
(обратно)164
Там же, с. 298-299.
(обратно)165
Северная пчела. 1847, № 8, 11 января.
(обратно)166
Гоголь Н. В. Указ. соч., т. VIII, с. 342-343.
(обратно)167
Там же, с. 414-415.
(обратно)168
Тютчев Φ. И. Указ. соч., с. 307.
(обратно)169
Гоголь Н. В. Указ. соч., т. VIII, с. 271.
(обратно)170
Белинский В. Г. Указ. соч., т. X, с. 213.
(обратно)171
Там же. Курсив автора — В. К.
(обратно)172
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. III, с. 20.
(обратно)173
Белинский В. Г. Указ. соч., т. X, с. 15-16.
(обратно)174
Белинский В. Г. Указ. соч., т. VII, с. 505-506.
(обратно)175
Вопросы истории. 1989, И 11, с. 122.
(обратно)176
Белинский В. Г. Указ. соч., т. XII, с. 225.
(обратно)177
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с, 226.
(обратно)178
Кавелин К. Д. Собр. соч. В 4-х тт. Т. 1. СПб., 1897-1900, стлб. 65.
(обратно)179
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с. 308.
(обратно)180
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 3, стлб. 1082.
(обратно)181
Герцен А. И. Указ. соч., т. XV, с. 20.
(обратно)182
Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985, с. 47-48.
(обратно)183
Переписка Н. В. Гоголя. В 2-х тт. Т. 2. М,. 1988, с. 65.
(обратно)184
Белинский В. Г. Указ. соч., т. XII, с. 267.
(обратно)185
Овсянико-Куликовский Д. Н. Литературно-критические работы, т. 2, с 10.
(обратно)186
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с. 477, 478.
(обратно)187
Милюков П. Н. Юридическая школа в русской историографии. — Русская мысль. 1886, кн. IV, с. 82.
(обратно)188
Там же, с. 80.
(обратно)189
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 1, стлб. 65.
(обратно)190
Павлов-Сильванский Н. П. Феодализм в России. М., 1988, с. 7.
(обратно)191
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 1, стлб. 66.
(обратно)192
Гегель. Сочинения. Т. VIII. М. — Л., 1935, с. 352.
(обратно)193
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с. 306.
(обратно)194
Неволин К. А. История российских законов. — Полн. собр. соч. Т. IV, СПб., 1858, с. 136.
(обратно)195
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 1, стлб. 18.
(обратно)196
Там же, стлб. 45.
(обратно)197
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 169.
(обратно)198
Хомяков А. С. О старом и новом. М., 1988, с. 54.
(обратно)199
Самарин Ю. Ф. Сочинения. Т. 1. М., 1990, с. 63.
(обратно)200
Герцен А. И. Указ. соч. т. VII, с 244-246
(обратно)201
Там же, с. 244.
(обратно)202
Там же, с. 192.
(обратно)203
с 190 и свобода. Сборник статей. Нью-Йорк, 1981
(обратно)204
Соловьёв С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983 с 313-314
(обратно)205
Кавелин К. Д. О смерти Николая I. Письма к Т. Η. Гоановскому — Литературное наследство. Т. 67. М., 1959, с 596 Грановскому.
(обратно)206
Литературное наследство, т. 67, с. 607. Курсив мой — В. К.
(обратно)207
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. III, с. 297-298.
(обратно)208
Чичерин Б. Н. Воспоминания. Москва сороковых годов М 1929 с 153
(обратно)209
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т V с 135
(обратно)210
Письмо Тургенева к Ал. Ив. Герцену. Женева
(обратно)211
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. V с 597
(обратно)212
Письма К. Дм. Кавелина 51
(обратно)213
Герцен А. И. Указ. соч., т. XVII, с 147
(обратно)214
Там же, т. XXVII, с. 227.
(обратно)215
Письма К. Дм. Кавелина., с. 56.
(обратно)216
Маркс К. Энгельс Ф. Сочинения. Т 12 с 672
(обратно)217
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 2, стлб. 137
(обратно)218
Герцен А. И. Указ. соч., т VI, с, 14. Курсив автора — В. К.
(обратно)219
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. II с 47
(обратно)220
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 1, стлб. 638
(обратно)221
Там же, с. 605.
(обратно)222
Там же, т. 2, с. 1101
(обратно)223
Там же
(обратно)224
Там же, с. 341.
(обратно)225
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с 42
(обратно)226
Кавелин К. Д. Указ. соч., т 3, стлб. 1171
(обратно)227
Там же, т. 3, с. 385, 386
(обратно)228
Там же, с. 873.
(обратно)229
James H. Billington. The Icon and the Axe. New York, 1970 с. 454
(обратно)230
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 2, стлб. 1051-1052
(обратно)231
M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке. Т. II. СПб., 1912, С.
(обратно)232
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 3, стлб. 884, 885.
(обратно)233
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 161
(обратно)234
Там же, с. 240.
(обратно)235
Там же, с. 184.
(обратно)236
Там же, с. 241.
(обратно)237
Там же, с. 168.
(обратно)238
Герцен А. И. Указ. соч., т. V, с. 24-25.
(обратно)239
Там же, с. 242.
(обратно)240
Тютчев Φ. И. Полн. собр. соч. СПб., 1913, с. 295.
(обратно)241
Аксаков К. С. Аксаков И. С. Литературная критика. М., 1982, с. 316.
(обратно)242
А. И. Герцен в русской критике. М., 1949, с. 219.
(обратно)243
Гегель, философия истории. Сочинения Т. VIII. М. — Л. 1935, с 316.
(обратно)244
Герцен А. И. Указ. соч., т. VI, с 322
(обратно)245
Там же т. VII, с. 153.
(обратно)246
Там же, с. 189.
(обратно)247
Там же, с. 329.
(обратно)248
Киреевский И. В. Критика и эстетика М., 1970, с. 101, 102.
(обратно)249
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 198.
(обратно)250
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми тт. Т. 8. М., 1955, с 33
(обратно)251
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 229.
(обратно)252
Там же, т. II, с. 40.
(обратно)253
Там же т. VII, с. 220.
(обратно)254
Там же, с. 252.
(обратно)255
Там же. С. 645.
(обратно)256
Там же. С. 660.
(обратно)257
Иларион. Слово о законе и благодати. — В сб. «Культура как эстетическая проблема». М., 1985, с. 195-206.
(обратно)258
Тихомиров М. Н. Русская культура в X — XVIII вв. М., 1968, с. 99.
(обратно)259
Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983, с. 300-301.
(обратно)260
Чернышевский Н. Γ. Указ. соч., т. VII, с. 657.
(обратно)261
Пушкин А. С. Указ. соч., т. VII, с. 306.
(обратно)262
Тихомиров М. Н. Указ. соч., с. 275.
(обратно)263
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. VII, с. 616.
(обратно)264
Пушкин А. С. Указ. соч. т. VII, с, 307.
(обратно)265
Там же, с. 306.
(обратно)266
Ключевский В. О. Неопубликованные произведения, с. 302.
(обратно)267
Белинский В. Г. Указ. соч., т. V, с. 108.
(обратно)268
Скабичевский А. М. Очерки истории русской цензуры (1700-1863). СПб., 1882, с. 3.
(обратно)269
Писарев Д. И. Сочинения. В 4-х тт. Т. 1. М., 1955, с. 61.
(обратно)270
Герцен А. И. Указ. соч., т. XIII, с. 274
(обратно)271
Добролюбов Н. А. Собр. соч. В 9-ти тт. Т. 3. М. — Л., 1962, с. 301.
(обратно)272
Панченко А. М. Русская культура в канун Петровских реформ. Л., 1984, с. 188.
(обратно)273
Там же, с. 187.
(обратно)274
Белинский В. Г. Указ. соч., т. X, с. 8.
(обратно)275
Дидро Д. Собр. соч. В 10-ти тт. Т. X. М., 1947, с. 271.
(обратно)276
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. IV, с. 37-38.
(обратно)277
Герцен А. И. Указ. соч., т. VII, с. 196.
(обратно)278
Там же, с. 192.
(обратно)279
Достоевский Φ. М. Указ. соч., т. 19, с. 50.
(обратно)280
Там же, с. 5.
(обратно)281
Буслаев Φ. О литературе. Исследования. Статьи. М., 1990, с. 449.
(обратно)282
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. VII, с. 657.
(обратно)283
Короленко В. Письма к Луначарскому. — В кн.: Своевременные мысли, или пророки в своём отечестве. Л., 1989, с. 45.
(обратно)284
Там же.
(обратно)285
Бунин И. А. Окаянные дни. М., 1990, с. 96.
(обратно)286
Там же. С. 98.
(обратно)287
Там же, с. 59, 60, 61.
(обратно)288
Чернышевский Н. Г. Указ. соч., т. X, с. 506.
(обратно)289
Бакунин M. A. Философия. Социология. Политика. М., 1989, с. 542.
(обратно)290
Бердяев Н. А. Идеи и жизнь. — Русская мысль. М. — Пг., 1918, № 1-2, с. 105, 106-107. Курсив автора. — В. К.
(обратно)291
Винниченко В. Из дневников. — Дружба народов. 1989, № 12, с. 161. Разрядка моя. — В. К.
(обратно)292
Там же, с. 187.
(обратно)293
Своевременные мысли, или пророки в своём отечестве, с. 25.
(обратно)294
Фрейд 3. Будущность одной иллюзии. М. — Л., 1930 с. 8.
(обратно)295
Ортега-и-Гассет X. Восстание масс. — Вопросы философии. 1989, № 3, с. 152.
(обратно)296
Там же, с. 144.
(обратно)297
Там же, с. 150.
(обратно)298
Розанов В. В. Уединённое. Пг., 1916, с. 27.
(обратно)299
Писарев Д. И. Собр. соч. В 4-х тт. Т. 2. M., 1955, с. 392-393.
(обратно)300
Там же, т. 3, с. 72-73.
(обратно)301
Там же, с. 79.
(обратно)302
Там же, т. 1, с. 135.
(обратно)303
Там же, т. 3, с. 409.
(обратно)304
Бойко M. Лирика Некрасова. М., 1977, с. 21.
(обратно)305
Конкин С. С. Достоевский и Писарев. — В кн.: Русская и зарубежная литератур. Уч. зап. Вып. 61. Саранск, 1967, с. 151-184.
(обратно)306
Писарев Д. И. Указ. соч., т. 3, с. 139.
(обратно)307
Там же.
(обратно)308
Там же, с. 140.
(обратно)309
И. С. Тургенев в воспоминаниях современников В 2-х тт. Т. 2 M, 1969, с. 80-81.
(обратно)310
Ветловская В. Роман Ф. М. Достоевского «Бедные люди» Л., 1988, с. 156.
(обратно)311
Бахтин M. M. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972, с. 168.
(обратно)312
Там же.
(обратно)313
Соловьёв В. С. Собр. соч. В 10-ти тт. Т. 3. СПб., б. г., с. 192. Курсив автора — В. К.
(обратно)314
Иванов Вяч. Борозды и межи. М, 1916, с. 30-31.
(обратно)315
Миллер О. Русские писатели после Гоголя. В 3-х тт. Т. I. СПб., 1900, с. 264
(обратно)316
Билинкис Я. С. Ф. М. Достоевский. Л., 1960, с. 51. Я нарочно ссылаюсь на популярную брошюру, чтобы показать распространённость данной точки зрения.
(обратно)317
Ветловская В. Е. Поэтика романа «Братья Карамазовы» Л., 1977, с. 100.
(обратно)318
Достоевский Ф. М. Указ. соч., 21, с. 23.
(обратно)319
Карлова Т. С. Достоевский и русский суд. Казань, 1975, с. 159.
(обратно)320
О двойственном характере болезни в связи с рассуждением о Достоевском замечал Томас Манн. См.: Манн Т. Собр. соч. В 10-ти тт. Т. 9. М., 1960, с. 509-511.
(обратно)321
Цит. по кн.: Фридлендер Г. М. Достоевский и мировая литература. М., 1979, с. 370.
(обратно)322
См., напр., работу Ю. Корякина «Антикоммунизм, Достоевский и «достоевщина». — Проблемы мира и социализма. 1963, № 5.
(обратно)323
Бахтин M. M. Проблемы поэтики Достоевского, с. 427. Разрядка моя. — В. К.
(обратно)324
Достоевский Ф. М. Указ. соч., т. 29, кн. П, с. 43.
(обратно)325
Там же, т. 13, с 330.
(обратно)326
Чернышевский Η. Γ. Указ. соч., т. VII, с. 616.
(обратно)327
Ветловская В. Е. Поэтика романа «Братья Карамазовы», с. 90.
(обратно)328
Достоевский Ф. М. Указ. соч., т. 30, кн. 1, с. 129. Курсив мой, разрядка автора — В. К.
(обратно)329
Там же, т. 27, с. 48.
(обратно)330
Там же, с. 86. Курсив автора — В. К.
(обратно)331
Там же, с. 48.
(обратно)332
См. об этом: Кантор В. «Братья Карамазовы» Ф. Достоевского М., 1983 с. 59-63.
(обратно)333
Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского, с. 441. Разрядка автора. — В. К.
(обратно)334
Достоевский Ф. М. Указ. соч., т. 27, с. 86 Курсив автора — В. К.
(обратно)335
Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма. Воспоминания современников. М, 1986, с. 472.
(обратно)336
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми тт. Т. 8. M., 1955, с. 223.
(обратно)337
Там же, т. 7, с; 212
(обратно)338
Дружинин А. В. Литературная критика. М., 1983, с. 296. Курсив автора — В. К.
(обратно)339
Соловьёв В. С. Собр. соч. В 10-ти тт. Т. 3, СПб., б. г., с. 191. Курсив автора — В. К.
(обратно)340
Там же. Курсив автора — В. К.
(обратно)341
Гончаров И. А. Собр. соч., т. 8, с. 71.
(обратно)342
Краснощёко Во. Е. «Обломов» И. А. Гончарова. М, 1970, с. 38-39.
(обратно)343
Дружинин А. В. Указ. соч., с. 298.
(обратно)344
Гончаров И. А. Очерки. Статьи. Письма. Воспоминания современников, с. 13-14.
(обратно)345
Гончаров И. А. Собр. соч., т. 8, с. 82, 83, 84. 87. Разрядка автора. — В. К.
(обратно)346
И. А. Гончаров в русской критике. М., 1958, с. 102.
(обратно)347
Добролюбов Н. A. Собр. соч., т. 4. с. 323.
(обратно)348
Айхевальд Ю. Силуэты русских писателей. Вып. 1. М., 1906, с. 144.
(обратно)349
Там же.
(обратно)350
Там же, с. 143.
(обратно)351
Мережковский Д. С. Вечные спутники. СПб. — М., 1911, с. 238
(обратно)352
Лощиц Ю. Гончаров. Μ.Γ 1986, с. 201
(обратно)353
Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986, с. 258.
(обратно)354
Там же, с, 267.
(обратно)355
Григорьев А. А. Искусство и нравственность. М., 1986, с. 195.
(обратно)356
Дружинин А. В. Литературная критика, с. 309.
(обратно)357
Айхенвальд Ю. Указ. соч., с. 147.
(обратно)358
Аксаков К. С., Аксаков И. С. Литературная критика. М., 1982, с. 120.
(обратно)359
Калугин В. И. Мир былинного эпоса. — В кн.: Былины. М., 1986, с. 11.
(обратно)360
Чаадаев П. Я. Указ. соч. с. 368
(обратно)361
Там же, с. 475
(обратно)362
Лихачёв Д. С. Поэтика древнерусской литературы. М., 1979, с. 302.
(обратно)363
Добролюбов И. А. Собр. соч., т. 4, с. 314.
(обратно)364
Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 45, с. 13-14. Курсив автора — В. К.
(обратно)365
Герцен А. И. Собр. соч., т. VI, с. 56.
(обратно)366
Гегель. Эстетика, В 4-х тт. Т. 3. М., 1971, — с. 578.
(обратно)367
Бакунин М. А. Философия. Социология. Политика. М., 1989, с. 538
(обратно)368
Там же, с. 541. Курсив автора — В. К.
(обратно)369
Там же, с. 542.
(обратно)370
Соловьёв С. М. Избранные труды. Записки, с. 60.
(обратно)371
Лощиц Ю. Гончаров, с. 201.
(обратно)372
Там же, с. 189.
(обратно)373
Там же, с. 190.
(обратно)374
Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. В 10-ти тт. Т, 3. М., 1988. с. 71. Курсив автора — В. К.
(обратно)375
Чернышевский Н. Г. Собр. соч., т. V, с. 690.
(обратно)376
Голоса из России. Кн. VI, вып. 2. М., 1975, с. 122-123.
(обратно)377
Лощиц Ю. Гончаров, с. 190. с. 20.
(обратно)378
Фичино Марсилио. Комментарий на «Пир» Платона. — В кн.: Эстетика Ренессанса В 2-х тт. Т. I. M., 1981, с. 149.
(обратно)379
Гончаров И. А. Собр. соч., т. 8, с. 77.
(обратно)380
Миллер Орест. Русские писатели после Гоголя. Часть II. СПб., 1886
(обратно)381
Гончаров И. А. Собр. соч., т. 8 с. 315.
(обратно)382
Соловьёв В. С. Собр. соч., т. 7, с. 45-46.
(обратно)383
Чернышевский Η. Γ. Указ. соч., т. V, с. 168.
(обратно)384
Там же, с. 160.
(обратно)385
Швейцер А. Мировоззрение индийских мыслителей. Мистика и этика. — В кн: Восток — Запад. Исследования. Переводы. Публикации. M., 1988, с. 215
(обратно)386
Толстой Л. Η. Собр. соч. В 22-х тт. Т XVII M., 1984, с 104-105
(обратно)387
Чаадаев П. Я. Указ. соч., с 248.
(обратно)388
Дружба народов. 1988. № 5, с. 233.
(обратно)389
Шпет Г. Очерк развития русской философии. 11г, 1922 с. 233.
(обратно)390
Буслаев Ф. О литературе, с. 450.
(обратно)391
Никитенко А. В. Указ. соч., т. 1, с. 334.
(обратно)392
Соловьёв В. С. Собр. соч., т. 2. с. 411-412
(обратно)393
Манн Г. В защиту культуры. М., 1986, с. 84.
(обратно)394
Там же, с. 47.
(обратно)395
Литературная газета. 1988, 3 августа.
(обратно)396
Вопросы философии. 1989, № 4, с. 131-132.
(обратно)397
Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 12, с. 701.
(обратно)398
Дружба народов. 1988, № 3, с. 235.
(обратно)399
Там же.
(обратно)400
Федотов Г. П. Тяжба о России. Paris, 1982, с. 293.
(обратно)401
Там же, с. 265.
(обратно)402
Кавелин К. Д. Указ. соч., т. 3, с. 881.
(обратно)403
Там же.
(обратно)404
Пушкин А. С. Указ. соч., VII, с. 136.
(обратно)405
Чернышевский Н. Γ. Указ. соч., т. VII, с. 646.
(обратно)406
Герцен А. И. Указ. соч., т. XX, с. 593. Курсив автора — В. К.
(обратно)407
Вопросы философии. 1988. № 8, с. 170.
(обратно)408
Нечаев С. Г. Главные основы будущего общественного строя. — Родина. 1990. № 2, с. 79.
(обратно)409
Чаадаев П. Я. Сочинения. М., 1989, с. 280.
(обратно)410
Чаадаев П. Я. Философические письма // Чаадаев П. Я. Сочинения. М.: Правда, 1989. С. 21
(обратно)411
Герцен А. И. О развитии революционных идей в России // Герцен А.И. Собр. соч. в 30 т. Т. VII. М.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 242, 243.
(обратно)412
Степун Ф. «Бесы» и большевистская революция // Степун Ф. Встречи и размышления. London: Overseas Publications Interchange Ltd., 1992. С. 112.
(обратно)413
Пушкин А. С. Наброски статьи о русской литературе // Пушкин А. С. Собр. соч. В 10 т. М.—Л.: Изд-во АН СССР, 1951. Т. VII. С. 225.
(обратно)414
Хлебников Велимир. Октябрь на Неве // Хлебников Велимир. Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: ИМЛИ РАН, 2004. С. 186.
(обратно)415
Хлебников Велимир. Автобиография // Хлебников Велимир. Проза. М.: Современник, 1900. С. 65.
(обратно)416
Розанов В. В. С вершины тысячелетней пирамиды (Размышление о ходе русской литературы) // Розанов В. В. Сочинения. М.: Сов. Россия, 1990. С. 462.
(обратно)417
Леонтьев К. Византизм и славянство // Леонтьев К. Избранное. М.: Рарогъ, Моск. рабочий, 1993. С. 115.
(обратно)418
Хомяков А. С. Замечания на статью г. Соловьёва «Шлецер и антиисторическое направление» // Хомяков А. С. Соч. в 2 т. Т. I. М.: Моск. филос. фонд, изд-во «Медиум», 1994. С. 529.
(обратно)
Комментарии к книге «В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: опыт русской классики», Владимир Карлович Кантор
Всего 0 комментариев